/
Текст
ВСЕВОЛОД ВОЕВОДИН
ПОВЕСТЬ
ПУШКИНЕ
65904
СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ
ЛЕНИНГРАД
ЧАСТЬ
eiBiBisrE^n^iJ
i
Решительное объяснение с отцом помогло. Отец со-
брался в Петербург, уехал со всеми чадами и домо-
чадцами. И когда в доме угомонилась предотъездная
суета, стало слышно, как шаркает в пустых комнатах
туфлями и передвигает вещи старуха нянька да в увяд-
ших лопухах под окном шумит дождь, скучный, долгий,
осенний Дождь. И хотя он — ссыльный поэт — мечтал
о том, когда останется наконец наедине с самим собой
и не будет этих недостойных ссор с отцом, ежедневных
и несправедливых упреков, но тягостной показалась ему
наступившая в доме тишина, печальным — одиночество.
Так вот что означает горькое слово изгнание!
Изо дня в день, может быть на годы и годы, одно и то
же будет стоять перед глазами: окно, нынче замутнен-
ное дождем, грачиные гнезда на липах и эта комната —
род кельи, где только и мебели — деревянная кровать
с поломанной ножкой, подпертая поленом, да ломберный
стол с ободранным сукном возле окна, да баночка из-под
помады вместо чернильницы. Убогое дедово наследство!
Не в роскоши жил старый арап дед Ганнибал, флотский
офицер в отставке и внук абиссинских князей...
Если бы еще были книги! Но не было на полках
книг. Друзья только обещали прислать книги из Петер-
бурга.
Пушкин приехал в Михайловское 9 августа 1824 года,
минуя Псков наперекор предписанию, полученному при
5
высылке из Одессы. Это уже был своевольный поступок.
Велено было следовать по началу в губернию — стало
быть, и следуй в губернию. Незамедлительно пришел оТ
губернатора приказ: явиться лично в Псков и дать соб-
ственноручную подписку в том, что он, коллежский се-
кретарь Александр Пушкин, обязуется жить безотлучно
в поместье родителя своего, вести себя, благонравно, не
заниматься никакими неприличными сочиненьями и суж-
деньями, предосудительными и вредными общественной
жизни.
Пришлось съездить к его превосходительству, под-
писать требуемое, потом уж вернуться под отчий кров.
Еще до всех бед отношения с отцом сложились
у Александра совсем дурно. Сергей Львович, этот «рус-
ский маркиз», как его называли приятели, мот, балагур,
салонный острослов (к чести его, хоть в самом деле че-
ловек острый и большой начитанности, особенно во фран-
цузской и в новейшей русской литературе), так сказать
порхал по жизни первые пятьдесят лет, перевалив же на
вторую половину, стал скуп, мнителен. Александр явился
в семью нежданно-негаданно, упал как снег на голову.
Все же была радость при встрече. Отец решил, что
опале — конец, что сын прощен, и как же его разочаро-
вала правда! Сын мало того, что не прощен, но впал
в новую немилость, даже исключен из списков чиновни-
ков. Он — государственный преступник! Его приезд
в Михайловское — даже не высылка, а ссылка, бессроч-
ная ссылка!
Вот с этого все и началось: упреки в том, что Але-
ксандр губит не только себя, но и всю семью, что тень
его преступных деяний падает на брата и на отца, что
у него черствое сердце, раз он забыл благородство таких
друзей семьи, как Карамзин и Жуковский,— его заступ-
ников перед царем четыре года назад И самое страшное
не случилось тогда — удар отвели. Он мог попасть
в Сибирь, в Соловки, а его только выслали из столицы
на юг России, не лишая ни просвещенного общества, ни
"возможности загладить вину усердной и благотворной
деятельностью И что же? Четырех лет не минуло — сын
вдобавок ко всему безбожник! Рассказывает сам, что
б
было перехвачено его письмо, где он писал о том, что
«берет уроки чистого афеизма»! 1
«Русский маркиз» Сергей Львович иной раз сам был
непрочь пошутить над церковью вполне в вольтеровском
вкусе,— салонного французского вольнодумства было
у него предостаточно, но безверие сына. . . Это уже было
слишком. Это уже не походило на шалость изысканного
ума, допустимую в своем кругу. Отец был в неистов-
стве. Раз так, Александр опасен и в семье. Он может
развратить сестру и брата Левушку, привить им свои
сужденья! ..
Все это было горько и больно. Но еще можно было
уйти от отцовских причитаний к себе в комнату, захлоп-
нуть дверь, броситься на кровать или, еще лучше, сесть
к столу, взяться за недописанное письмо другу или рас-
крыть свою одесскую тетрадь со стихами.
Он так и делал. Уходил, запирался на ключ. Неза-
конченная в Одессе поэма «Цыганы» давалась ему
в Михайловском с трудом, он писал другу, что поэма
ему опротивела и никуда не годится. Но «Онегина» —
третью главу, начатую еще весной,— закончил в эти же
дни залпом, такой был порыв. И сам потом говорил, что
счастлив был, почувствовав вдруг после многих усилий
и поисков литературных образцов, как надо написать
монолог его Татьяны. Без выкрутасов, по-русски, обык-
новенным девичьим языком, вот как.
А про «Цыган» тому же другу чуть позже писал:
«.. .не верь — я соврал — ты будешь очень доволен».
Труд, любимый и счастливый труд поэта, помогал
ему забывать все горести этих дней. Труд этот с дет-
ских лет, сколько он себя помнил, был существом его
жизни. Радости любви, муки любви, обиды, гнев, горь-
кие и возвышенные раздумья о родине, о народе,
дружба, впечатления природы, веселье пиров и празд-
неств — все, чем богато простое человеческое существо-
вание, все, что он так жадно любил в жизни, как бы
вновь он обретал в этом труде. Ясные, наполненные
смыслом слова, звучные русские слова, слагавшиеся
в строки и в строфы, сами по себе были счастьем.
1 А ф е и а м — в старинном правописании атеизм.
7
Но как-никак вечера бывали томительны. Впро-
чем — сказки. Прелестные нянины сказки, которым он
так радовался в детстве и которых так ему не хватало
потом. И нянька, старая Арина Родионовна, сама точно
молодела, когда под ее певучий, окающий говорок расхо-
дились наконец насупленные брови ее питомца и Пуш-
кин смеялся своим звонким, совсем ребячьим смехом,
каким, кроме него, кажется, никто и не умел смеяться.
Стремительным, как и все его душевные движения, был
этот переход от «бешенства скуки» к ничем не омрачен-
ной радости. ..
Так подошла осень. Он в письмах жаловался друзьям
на судьбу, спрашивал о своих издательских делах,
о своих рукописях. Дельвиг — милый лицейский това-
рищ, счастливец — поэт, издатель собственного альма-
наха, писал ему: «Великий Пушкин, маленькое дитя! . .
Если бы ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад,
у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и
незнакомых почитателей. Никто из писателей русских
не поворачивал так каменными сердцами нашими, как
ты. . .» Письма тоже были отрадой. И вдруг ужасная
догадка, вскоре подтвердившаяся: за письмами к нему
следят. Их распечатывают, прочитывают, и кто же? Род-
ной отец! Отец, потерявший от страха всякое достоин-
ство, дал согласие наблюдать за своим крамольным
сыном.
Пушкин щадил отца. Он молчал, зная правду. Что ж,
пусть читает отец, как его сына называют «великим»
даже в изгнании. Но однажды подошел час объяснения
начистоту. Сергей Львович раскричался, запричитал,
как всегда в неловкие для него минуты. Александр
молча поклонился отцу, вышел, велел оседлать коня и
ускакал в поля — скачка тоже успокаивала кровь.
А по возвращении он узнал, что Левушке, младшему
и любимому брату в семье, строго-настрого велено не
знаться с ним, с этим «чудовищем». Этого уже нельзя
было стерпеть. Александр потребовал у родителей по-
следнего объяснения и высказал им все, что наболело
у него на душе. И тогда произошла совершеннейшая не-
лепость: отец вдруг выскочил из комнаты и по всему
дому, при всей дворне, при всех, кто там был, стал кри-
Ь
чать, что сын набросился на него с кулаками, хотел
бить, бил, прибил. ..
После же сам объяснял, нимало не смущенный своей
ложью, что ничего подобного, разумеется, не было и
в помине, и быть не могло.
— Зачем же,— спрашивали его знакомые,— обви-
нять было сына в злодействе несбыточном?
— Да он меня словом убил!
На этом каламбуре старый острослов и успокаивался.
А сын — сын терял теперь последний покой. «Спаси
меня,— просил он Жуковского в письмах,— хоть кре-
постью, хоть Соловецким монастырем». .. Все чаще и
чаще теперь он седлал коня, покидал свой дом, сутками
гостил в соседнем сельце Тригорском у помещицы Оси-
повой. Дочери Осиповой, Зизи (Евпраксия) и Аннет
(Анна), смешные, наивные, однако образованные де-
вушки, ласково встречали изгнанника. Прасковья Але-
ксандровна, их мать, сорокатрехлетняя женщина, не
чаяла в нем души, и она умела находить такие слова,
которые утишали его муки Там бывало весело по вече-
рам, в этом старом уютном поместье: играли на форте-
пьяно, варили пунш, дурачились... Возвращаясь домой
в унылое свое Михайловское, Пушкин всякий раз нахо-
дил у себя на столе присланные ему с нарочным из Три-
горского последние осенние цветы.
И вот дом опустел наконец, и нянька заколотила
ставни на окнах, уже к зиме. Только в ее комнате, где
дворовые девушки сидели за пяльцами, да в его окне
засветились в ранних ноябрьских сумерках огоньки. Он
остался один — один, как хотел,— но почему же так
горько было у него на душе? Один, без друзей, без
близких, без любви, без той большой любви, о которой
мечтал, искал всю жизнь и на которую теперь в зато-
ченья у него не было даже надежды
Годы спустя, вспоминая тогдашнее свое одиночество
и раздумье, охватившие его, он писал:
.. .Я еще
Был молод, но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили
Утерянной в бесплодных испытаньях
9
Была моя неопытная младость,
И бурные кипели в сердце чувства!
И ненависть и грезы мести бледной.
Какие же образы прожитой жизни проходили перед
ним? Что привело его сюда, в глушь, какая борьба и
какие страсти? Что вспоминал он, лежа на своей жест-
кой постели, когда оплывал на столе огарок зажженной
свечи, и тикали жучки-точильщики в бревенчатых сте-
нах, и дождь, скучный осенний дождь шумел в лопухах
под окошком?
2
Детство? Но детство было уже далеко. Он не любил
его вспоминать; нелюдимый, не по-детски замкнутый
ребенок, с малых лет он рос больше под присмотром
чужих людей — гувернанток и учителей. Только что
книги и тогда были его друзьями, все богатство книг,
собранных в огромной отцовской библиотеке; с книгами
его дружба была давняя.
Мысленным своим взглядом он охотнее останавли-
вался на других временах, более близких. Там все
было светло; память, точно солнечный луч, обходила эти
годы.
Вот он, подросток, двенадцати лет от роду, толстогу-
бый, сероглазый, с курчавыми русыми волосами, стоит
среди тридцати таких же. как и он, дворянских «недо-
рослей», и на всех них синие мундиры с красными об-
шлагами и панталоны белого сукна.
Царь перед ним. Сидит за столом, накрытым алой
тканью с золотом. Впервые Александр видит царя.
Впрочем, нет, не впервые (но это уже не воспоминание,
а семейное преданье). Пушкину был год, когда нянька,
все та же Арина Родионовна, носила его на руках по
парку, и вдруг навстречу им царь — покойный импера-
тор Павел. Царь собственноручно сдернул с дитяти ша-
почку и обругал няньку за нерасторопность. Вот, стало
быть, когда еще он стал поперек самодержцам!
Но припухлое, белесое лицо царя сейчас благосклонно
10
обращено к нему, равно как н ко всем ним, тридцати
«недорослям», отныне воспитанникам императорского
Царскосельского лицея.
Пока сановник дряблым голосом читает царский ма-
нифест об этом вновь учреждаемом, единственном на
всю Россию учебном заведении, задачи которого суть:
образование юношества, «особо предназначенного к важ-
ным частям службы государственной»,— быстрым взгля-
дом Александр все успевает рассмотреть вокруг: царя,
царское семейство, товарищей своих, иные нз которых
так потешны в этих еще им непривычных лицейских
мундирах.
Один — длинный, как жердь, губошлеп, лупогла-
зый— особенно уморителен. И фамилия у него под
стать фигуре, такая же нелепая: Кюхельбекер — Кюхля!
Другой — голубоглазый толстяк Дельвнг — до того
ленив н сонлив (и глуп, наверное, вдобавок), что ка-
жется — вот-вот всхрапнет под чтение царской грамоты.
И тот и другой, конечно, не станут его друзьями, они
просто смешны.
А коротышка Илличевскнй верхом толст, а ни-
зом щедровит! Говорят, что уже нынче его про-
чат чуть ли не в Державины, будто такие прелестные
стихи он пишет. .. Этот, пожалуй, может стать его
другом. ..
Зато с «Жанно», с Иваном Пущиным, Александр по-
дружился сразу, еще на вступительном экзамене. И сей-
час время от времени он ловит на себе веселый взгляд
своего друга. Это как разговор без слов: друг тоже за-
мечает все и обо всем судит одинаково...
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень.
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена.
Было по началу забавно, а потом тошно слушать, как
профессора произносят пространные, заранее заготов-
ленные речи, пересыпанные латынью и выспренними,
книжными оборотами И вдруг заговорил — именно за-
говорил звучным и внятным голосом совсем молодой
11
Куницын, профессор логики, нравственной философии и
экономических наук. Он призывал своих будущих уче-
ников служить «благу целого общества», любить отече-
ство, и все, кто тут был, гости и они, мальчишки, бу-
дущие лицеисты, удивленные, ждали, когда же наконец
ученый профессор помянет в своей речи не «общество»,
не «отечество», но, как положено, царя. А он так ни
разу и не назвал царя, будто его и не было тут, в зале.
Ни одним словом не помянул. Это уже было нечто не-
обычайное, смелость и вольность мысли из ряда вон.
Потом всех их, лицеистов, старшему из которых было
шестнадцать, а младшему одиннадцать лет, выкликали
по списку, и они по очереди подходили к царю, который
напутствовал их поклоном и улыбкой. Потом — потом
подавали суп с пирожками. Царица-мать (немка так н
не научилась говорить толком по-русски) спросила од-
ного из них: «Карош зуп?» И будущий государственный
деятель, поперхнувшись с перепугу, ответил: «Вуй,
месье». (Да, сударь.) Сударь! Царице-то! Как будто
старуха во фраке и при усах! ..
Дядя, Василий Львович Пушкин, известный литера-
тор н друг еще более известных литераторов обеих сто-
лиц, определил Александра в лицей- Дядюшка сам при-
вез племянника в Петербург из родной Москвы летом
1811 года. По началу в семье решили было отдать маль-
чика в иезуитский пансион, где все преподавание велось
на французском языке (а маленького Пушкина француз-
скому научили едва ли не раньше, чем русскому), потом
передумали. Лицей — это было заманчивей. Там все
предполагалось по самым новейшим образцам: распоря-
док дня, программы, равные университетским, включав-
шие в себя лекции по философии, логике, риторике, по-
литической экономии и гражданскому праву, даже по
артиллерии и по истории церкви. И каждому студенту —
отдельная комната, баня под воскресный день и, на
английский манер, полстакана портера, черного пнва,
к обеду. Пиво вскоре отменили, историю церкви оста-
вили.
Лицей, взятый под особое покровительство самим
государем, расположился в Царском Селе, в четыоех-
этажном флигеле Екатерининского дворца. Комнаты
12
студентов помещались на верхнем этаже, отделенные
одна от другой тонкими перегородками В № 14 — Але-
ксандр, в № 13 — Пущин, Жанно, его друг.
Петербург был в двадцати пяти верстах. Отныне они
на шесть лет, на весь срок обучения, запирались в Цар-
ском Селе, им запрещалось ездить в Петербург, их от-
рывали от своих семей, праздник — не праздник. Зачем?
Для чего, с какой целью было учреждено это казармен-
ное затворничество? Чтобы отлучить их от жизни, на-
пичкать их головы книжной ученостью, высушить их
сердца, сделать их чужаками в своей стране, далекими
«обычаям и нравам родным?» Напрасная затея! Жизнь
била ключом в этих стенах, куда их запрятали.
Прекрасный обширный парк простирался под самыми
окнами лицея, туда можно было убежать, укрыться там
в свободные часы так, что никакой надзиратель не
сыщет, и это была жизнь. Свободно шумел ветер в тя-
желой листве дубов и лип. Белели зябкие мраморные
тела статуй, солнце одевало их наготу лучистой, перели-
вающейся игрой теней и света. В плеске озерных вод
слышались небывалые напевные ритмы, и все это была
жизнь, радостная, полная солнца и птичьих песен, меч-
таний, надежд, воспоминаний о славе народной. Они
обступали здесь со всех сторон, эти воспоминания. Мра-
морная колонна, увенчанная орлом, высилась на озер-
ном берегу, и надпись на цоколе сжатым воинским сло-
гом говорила:
«Крепость Наваринская сдалась бригадиру Ганнибалу. Вон-
нов российских было шестьсот человек, кои не спрашивали, мно-
гочислен ли неприятель, но где он; в плеи турков взято шесть
тысяч».
То была память о дедовских подвигах, и она устрем-
ляла мечту в будущее — к иным подвигам, к иной славе.
Пушкин далеко не был прилежен в своих лицейских
занятиях, они были скучны ему, он успевал больше всего
в русском языке, и то успехи его, по отзыву преподава-
телей, были «не столь тверды, сколь блистательны».
Рассеянно, без увлечения по началу, слушал он богатые
выводами речи Куницына Как вдруг в отточенную речь
ученого эконома точно врывался свежий ветер: Куни-
13
цын говорил лицеистам о «неотъемлемых и неотчуждае
мых» человеческих правах, о «праве личности», о «праве
свободы», о причинах богатства и упадка государств,
о народе — единственном властелине своей судьбы, по
договору с которым цари получают власть, и если до-
говор нарушен, по праву объявляются тиранами и по
праву могут быть свергнуты.
Александр прислушивался. Это была жизнь, живые
слова, тревожившие мысль, раскрывавшие перед ней но-
вые дали.
«Изящных наук магистр и доктор философии» Ко-
шанский бывал невыносим своими разглагольствова-
ниями о литературах Греции и Рима. Но звучал древ-
ний эллинский стих, и «Цветы Греческой поэзии»
(сборник стихотворений древних поэтов, составленный
профессором) в самом деле как бы распускались во всем
своем великолепии.
Француз Будри, смешной старикашка в напудренном
по обычаю прошлого века парике и в такого же старин-
ного покроя засаленном жилете, открывал перед ними
богатства французской литературы, вершины которой
казались тогда недосягаемыми. Будри, уже много лет
назад прижившийся в России, был ловкий царедворец,
но, странно! — дерзкий дух порой слышался в его речах,
дух парижских площадей и кофеен. И как это было уди-
вительно и чуточку даже страшно узнать, что настоя-
щая фамилия Давыда Ивановича не Будри, а Марат,
что он родной брат Марата — вождя французской ре-
волюции! .. И это тоже была жизнь в самых высоких,
в самых грозных своих проявлениях, отголоски которой
неуловимыми путями проникали в речи француза, дав-
ным-давно покинувшего свою мятежную родину.
Как скоро перестали они называть свою новую оби-
тель «монастырем», хотя их и держали в лицейских
стенах за семью замками, наподобие послушников! Скуч-
ное «монастырь» в их тайных беседах заменило другое
прозвище — звонкое, великолепное res publica, лицейская
республика!
Их. тридцать маленьких «студентов» — лицеистов,
отлучали от семей, а они находили здесь, в лицейских
стенах, иное: дружбу. Прекрасную молодую дружбу.
14
прекрасную тем, что она взаимно будоражила их чувства,
их пытливую мысль, укрепляла каждого из них в своем
призвании, как бы обогревала и взращивала все самое
лучшее, что таилось в их сердцах. Были среди них и
ханжи, и мелкие завистники, и ябеды, не любимые ни-
кем, но стоит ли о них говорить! Не к ним через всю
жизнь приветливо обращался памятью Пушкин.
Ко времени поступления в лицей характер его реши-
тельно изменился. Товарищи прозвали его Егозой. Он
был непоседлив, подвижен, остер на язык. Самолюбие
иногда делало его застенчивым, скрытая застенчивость
порой толкала на необдуманно резкие выходки, даже
в отношении своих друзей. Добрый, впечатлительный,
тогда он страдал вдвойне. Вспыльчивость его была из-
вестна, способность целиком отдаваться охватившему
его душевному порыву — также. Собственный характер
еще тогда доставлял ему много хлопот.
От обид, от сомнений спасала дружба.
Ночью, когда уснет лицей и только дежурный дядька
расхаживает по коридору, он стучал другу в перегородку,
разделявшую их комнаты. Не спишь? Пущин не спал.
Сорви-голова и вместе с тем, как это ни удивительно,
может быть уже в те годы самый сосредоточенный и
вдумчивый из них всех. И как легко было рассказать
ему, перешептаться с ним обо всех своих тревогах и
обидах! Друг Жанно, он мог утешить, мог и упрекнуть
Егозу за необузданный нрав, за эту вот вспыльчивоегь,
но было в его упреках то, что самые жестокие упреки
лишает их горечи: высокое чувство справедливости.
Ты вспомни быстрые минуты первых дней.
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей.
Размолвки дружества и сладость примиренья...
Что было и ие будет вновь...
И с тихими тоски слезами
Ты вспомнишь первую любовь.
Мой друг| она прошла. . . ио с первыми друзьями
Не резвою мечтой союз твой заключен;
Пред грозным временем, пред грозными судьбами
О милый, вечен он!
13
А если Жйвое существо, живая мысль неотвязно тре-
бовали выхода и вот уже слагались строки и строфы?
Если вновь и вновь из самой глубины души поднимался
тот могучий напор слов, созвучий, образов, который и
называется вдохновением? Врут стихотворцы! То
вовсе никакой не «трепет», не «восторг», тем паче не
«священный огонь», напротив — полное спокойствие,
полная сосредоточенность всех душевных и умственных
сил, как на поединке,— Александр знал это еще маль-
чиком. Поэзия — тяжелый труд, восторг или сомнения
приходят после, когда перо поставило уже последнюю
точку. Тогда с кем первым разделить эту радость? Чье
суждение, пылкое или холодное, решало; что это? Успех
или чернильная пачкотня, так, самообольщение? Пуш-
кин искал Дельвига.
Мешкотный, вялый, никакой живости не было за-
метно в этом лицеисте ни на занятиях, ни в обычных
беседах. Он проказничал вместе со всеми и, что за-
бавно, даже в проказах был вял. Но какая сила вообра-
жения таилась в ленивце! С каким упоением читал он
неподражаемые стихи Жуковского, Батюшкова, какие
отличные стихи писал сам, сколько точности и под-
линного понимания поэзии было всегда в его приговорах!
И этот рассеянный толстяк, мечтатель с виду, терпеть
не мог все, что не отзывалось бы землей, плотью,
«Ближе к небу — холоднее»,— равнодушно говаривал он,
если кто-либо из друзей пускался в потусторонние раз-
говоры Дружба с ним завязалась глубокая.
И еще был Яковлев, по кличке «Паяс», сочинитель
скверных басен, насмешник, чревовещатель и дивный
певец и, прежде всего, отличный малый, который так
и дышал весельем с детских лет. И Кюхля, милый Ви-
ленька, предмет их постоянных шуток! Они без меры
потешались над ним, над его нескладной фигурой, его
завиральными мыслями о поэзии, о красоте, его дикими,
тяжеловесными стихотворными опытами. А ои, чувстви-
тельный юноша, все забыв, не раз кидался к Пушкину
с раскрытыми объятьями, со слезами на глазах, растро-
ганный стихами товарища Чистая, святая душа!
Поэзия объединяла их всех. Поэзия, литературные
занятия, лицейские рукописные журналы. . . Но главное
16
вот что: поэзия укрепляла в них все человеческое.
Она открывала им, подросткам, богатство внутреннего
мира человека, величие исторической жизни народа,
учила уважению к человеку, к человеческому достоин-
ству и, стало быть, к самим себе — существам мысля-
щим и небесправным.
Надо только представить себе эту зловещую фигуру
с глазами монаха-нзувера, святошу н тайного сласто-
любца, злобного к своим питомцам, старшего надзира-
теля Пилецкого. Когда к ннм на лицейские балы приез-
жали из Петербурга сестры и родственницы, тут-то он
И раскрывался весь в своем низменном существе, этот
человек. Его чуть прикрытое внешним приличием обра-
щение с молоденькими гостьями было возмутительным.
Александр был вне себя. Еще раньше у него было столк-
новение с Пилецким, когда тот без спросу пытался взять
у Дельвига со стола какую-то записку. «Как вы смеете
брать наши бумаги? — крикнул Пушкин.— Стало быть,
и письма наши из ящика будете брать?» С Пнлецкнм
нужно было рассчитаться. В столовой, после обеда, при
всех товарищах и при всех гувернерах, бывших тут, он
так н сказал. А потом они собрались в конференц-
зале — лицейские бунтари, вызвали ненавистного им над-
зирателя и объявили ему напрямик, что он должен по-
кинуть лицей. Либо — он, либо — они. Это был бунт,
отъявленный бунт, который угрожал каждому из них
многим. Но они победили. Начальство испугалось по-
следствий. Пилецкий оставил лицей.
Разве это была не жизнь, когда они в своем тесном
содружестве впервые поднимали мятеж против тех, кто
был поставлен над ними властью? Вольнолюбие, кото-
рое все ширилось в лучших из них, неизменно давало
отпор всяческому понуждению, казенщине, официаль-
ному ханжеству, вся жизнь лицейская — цепь таких
столкновений. «Лицейской республикой»
свой кружок.
Друзья, досужный час настал.
Все тихо, все в покое,
Скорее скатерть и бокал!
Сюда вино златое!
Шипи шампанское в стекле...
2 В. Вееводии
называли он:
Подросток Пушкин описывал «пирующих студентов»,
то есть своих друзей и себя самого. «Шампанское»,
«штофы с араком», «и пунш и грог душистый» так и
мелькали чуть не через строчку в тогдашних его стихо-
творениях. То были послания друзьям, написанные
в подражание жизнелюбивым древним грекам. Только
«шампанского», равно как и «грога душистого» на са-
мом деле не было и в помине. Один единственный раз
он да Пущин да «повеса из повес» Малиновский —
удалая дружеская троица — раздобыли где-то рому, са-
хару, яиц, в комнату одного из них притащили кипящий
самовар и, когда уснули дядьки, созвали товарищей.
Был приготовлен «гогель-могель» — горячий хмельной
напиток. По началу распивали тихо, сидели, как мыши
под полом, потом у тех, кто послабей, развязались
языки, и тайное сборище гуляк было накрыто. Скандал,
переполох! Из Петербурга примчался сам министр раз-
бирать происшествие. Порешил: виновным две недели
стоять на коленях во время утренней молитвы и за обе-
денным столом пересадить на самые последние места.
Какие уж тут «пиры»? Тут можно только вздохнуть,
сказать со вздохом:
Блажен муж, иже
Сидит к каше ближе —
(что Александр и сказал) и предоставить пиры вообра-
жению.
Так он н поступил. У добряка нового их профессора
словесности Галича, любившего своих питомцев совсем
не по-казенному, лекции которого по литературе превра-
щались в одухотворенный задушевный разговор, — со-
бирались они в его комнате по вечерам за куском пирога
да самоваром. А Пушкин в своих посланиях к Галичу
и чай обращал в «златое внно»; все принадлежности
вакхических пиров — «прохлады» и «неги», «главы, увен-
чанные венками»,— все там есть. И что же? Разве он
лгал перед собой и перед друзьями? Нимало. Молодые,
полные душевного кипения, они и впрямь себя чувство-
вали тогда на пирах мудрецов.
Любовь тех лет. . . Об этом он никогда не мог вспо-
минать без волнения. Любовь, которая приходила в ли-
цейские годы, неотделима от образа великолепных пар-
18
ков, от лебединых криков, доносящихся с озер. Уж
осень; рдеет клен; свирепеют ветры; зыбью прибивает
к берегам вороха опавших листьев. .. На лицейских ба-
лах от одного только прикосновения к руке танцующей
лицо его пылало, он становился ненаходчив, робок, терял
всю свою живость. (Впрочем, когда он взаправду любил,
эта робость при первых встречах не оставляла его
всю жизнь.) Воспоминания об отроческой любви неот-
делимы от сумерек, синих зимних сумерек; он стоит
у окна, и за громадным лицейским окном — дорога вдоль
парка, белая от свежей пороши. И вдруг под фонарем
мелькает заячья шубка у крыльца, пушистый капор, и
одной только поступи, одного только взмаха рукавички,
отряхивающей снег с воротника, достаточно, чтобы
узнать гостью и задохнуться от счастья.
«Как она мила была! — записывает он в своем днев-
нике 23 ноября 1815 года, будучи без ума от сестры
товарища.— Как черное платье пристало к милой Баку-
ниной! Но я не видел ее 18 часов, ах! Какое положение,
какая мука! Но я был щастлнв 5 минут».
Она была мила, эта девушка, но еще милей обилие
восклицаний в его записи про свои чувства,— хорошо
так любить! Пять минут он был счастлив разговором
с ней — одним разговором, зато десять элегий написал
срок спустя. «Пускай умру, но пусть умру — любя». Все
там было, и все было искренне: и слезы и сетования.
Что же это, прости господи, за любовь, если бы в ней
не было грусти, томлений, сердечных мук? Да она и
вполовину бы того не стоила, что стоит в человеческой
жизни это благодатное чувство.
Нет, все было в те годы полным, все искренним.
В их славном лицейском содружестве, наперекор тому,
как их собирались воспитывать, жизнь била через край.
Все было у них: и кипение мысли, и дружба, согревае-
мая сходством мнений и вкусов, и подлинная любовь, и
шаловливость детства. (Так наловчились таскать яблоки
из царского сада, что царь даже выговаривал директору
лицея за его питомцев.) Спросить: что же все-таки было
главным, что двигало ими, что развивало сердца их и
умы? Ответить можно только так: время. Величествен-
ные и бурные годы, на которые пала их молодость.
2*
19
a
Еще мальчишками они беззаботно играли на Розо-
вом поле, близ лицея, в лапту и высмеивали своих на-
чальников в стихотворных шутках, когда наполеоновские
полчища вторглись в Россию. 1812 год — первый год
пребывания в лицее. В общем взрыве народного гнева
зазвучали и их голоса. Французские грамматики поле-
тели под столы, как только преподаватель языка вошел
в класс. Наивное, мальчишеское то было проявление
патриотических чувств, пусть так. Важно другое: отныне
их жизнь слилась с общей жизнью народа, с его подви-
гами и испытаниями, с его чаяниями, с его славой.
Почтовым трактом Петербург — Москва, через Цар-
ское Село, шли войска. Шла гвардия, блистая своей со-
вершенной выправкой,-— шла мимо дворца, под самыми
лицейскими окнами.
Шло иное воинство, еще не виданное никем и ни-
где — ни на учениях, ни на парадах. Молоденькие офи-
церы, совсем юнцы, вели дружины бородачей с крестами
на шапках. Это уходило ополчение. Это народ шел в бой.
Лицеисты мучительно переживали ход военных собы-
тий. Профессор — образованный историк Кайданов чи-
тал им реляции, известия о ходе войны. Страшная
угроза нависла над русским народом. Наполеон уже был
в Смоленске. Что означала для России его победа? Слу-
чись так — Россия потеряла бы все свое государствен-
ное значение, была бы отброшена на полтора столетня
назад в допетровские времена. Нищету, угнетение — вот
что несли с собой французские армии. И шестисогтысяч-
ная эта громада, колебля штыками, медленно двигалась
на Москву по Смоленской дороге.
Под Бородином был бой. Ужасный бой, превзошед-
ший все, что было до того в истории человеческих войн.
Русские не дрогнули, они не были ни окружены, ни
истреблены, как это предполагал завоеватель,— нет,
вто его обескровленные армии впервые остановились
в своем стремлении к сердцу России. И однако Куту-
зов оставил Москву Р тссказывали после очевидцы, он
рыдал, как ребенок, отдавая свой приказ,— старый пол-
ководец, любимый суворовский ученик. Глубокое горе
20
охватило Россию. Лицеисты были потрясены. Дельвиг
написал «Русскую песню», в которой излил их общие
чувства. Не понимая расчетов великого полководца, всей
глубины его военной мудрости, они могли только стра-
дать за родину и сами рваться туда, где бились и уми-
рали отцы их и старшие братья.
Передавали о генерале Раевском. О том, как. взяв
за руки двоих своих малолетних сыновей, он первым ки-
нулся на вражеские батареи «Вперед, ребята! — крик-
нул он, увлекая за собой солдат.— Я и мои дети ука-
жем вам дорогу!» Этот рассказ приводил их в трепет.
С восторгом повторяли они славные имена «всадни-
ков» — партизан: Дениса Давыдова, Сеславина, Фиг-
нера. Называли простые крестьянские имена — Герасима
Курина, Самуся, Четвертакова. Эти герои собрали во-
круг себя многотысячные отряды крестьян, по началу
вооруженные чуть ли не кольями, а потом — добротным,
добытым с боя французским оружием, вплоть до пушек.
То, что тринадцатилегним воспитанникам лицея неясно
рисовалось при слове «народ», отныне предстало перед
ними во всем своем могуществе, во всей своей славе.
Все они, в ком было истинное мужество, только и
мечтали об оружии.
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лег
Часы беспечности я тратил золотые.
Не зная горестей и бед.
И вы их видели, врагов моей отчизны,
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
И в жертву не принес я мщенья вам и жизни.
Вотще лишь гневом дух пылал!.,
Эти стихи Александр писал пятнадцати летним под-
ростком, вспоминая свои муки при вести о гом. как ды-
мом пожарищ встречает врага древняя русская столица.
Напрасные порывы! В России нашлось достаточно не-
устрашимых сердец и сильных рук. чтобы обратить в бег-
ство захватчиков Все сбылось! Уже в предчувствии
своего конца Наполеон поедлагал непокоренной России
мир, и ответ был краткий: «Война по гроб — наш до-
21
говор». Уже не об оставленных врагу городах говорили
реляции — о другом: «...бегут, преследуемые ужасом,
им сопутствует голод... Бросают оружие при первом
выстреле или сражаются из одного отчаяния. . .»
Война перенеслась на поля Европы. И тогда насту-
пила пора новых надежд, новых восторгов.
Свободу несли победоносные русские армии европей-
ским народам. О н е й, о свободе говорили воззвания,
приказы, манифесты союзников. Совместная проклама-
ция союзных держав, обращенная к народам Германии,
еще томившимся в наполеоновском плену, предлагала им
представительное, свободное государственное устройство
в награду за их усилия в общей борьбе против хищника.
Свободой дышало все. Никто еще и не думал в ту пору,
что Священный Союз трех императоров когда-нибудь
станет силой нового угнетения, обернется против своих
же собственных народов. Слово русский звучало
гордо. Русские ликовали и праздновали победное ше-
ствие своих войск по Европе и верили в неизбежность
для России великих исторических перемен. Россия, осво-
бодительницей стоящая лицом ко всему миру, и наиз-
нанку — Россия рабов-крепостных, удушающего гнета
самодержавия,— это было несовместно.
И вот опять почтовым трактом Москва — Петербург
потянулись войска. В шеренгах шагавших солдат-вете-
ранов двухлетнего похода слышались выкрики иа поль-
ском, немецком, французском языках, солдаты распе-
вали песни освобожденных ими народов.
При огромном стечении народных толп царь въезжал
в свою столицу. Ликовали все: гвардия, чиновный люд,
крестьяне и мастеровые, воодушевление было необычай-
ное. И вот тогда, при этой праздничной встрече, случи-
лось то, о чем после с негодованием рассказывали оче-
видцы, и долго не могла успокоиться смущенная молва.
Тот, на кого в эту минуту тысячи глаз смотрели
с восторгом и с надеждой, ехал верхом на коне, держа
шпагу, обнаженную для приветствия встречавшей его
царице. Вдруг какой-то мужичок, стоявший в толпе, пе-
ребежал дорогу под самой мордой царского коня. Само-
держец дал шпоры, догнал мужика, и шпага, вместо
салюта, плашмя опустилась на горемычную мужицкую
22
спину. Остальное довершила полиция, принявшая бед-
нягу в палки.
Лицей в эти исторические дни ликовал вместе со
всеми. Дворцовые торжества при встрече царя, вернув-
шегося из Парижа во главе своей гвардии, были
устроены в Павловском парке. Дорогу перегородила
триумфальная арка из лавровых деревьев. Деревца были
низкорослые, арка тесна и приземиста, поверх же ее
тянулась горделивая надпись: «Тебя, текуща ныне с бою,
врата победны не вместят!» Пушкина очень насмешила
и эта арка и неуклюжий слог приветственной надписи.
Он набросал на бумаге рисунок: тучного, раздавшегося
в походах царя и впрямь не вмещают уготованные ему
для встречи ворота, и вот свита бросается валить лавро-
вые дерева!
Может быть, то просто была его безудержная язви-
тельность и не было у него в эти дни причин клеймить
царя своими насмешками? Ведь ликование было всеоб-
щим? Но в тот же вечер в парке был дворцовый празд-
ник, и гвардия вместе с двором пировала за столами,
накрьг?ыми на лужайке. Лицеистов к столам не допу-
стили, они любовались пиршеством издали, слушали со
стороны возгласы и смех пирующих. А потом царское
семейство удалилось с праздника, начался разъезд. Са-
новитые гости толпились на дворцовых ступенях в ожи-
дании своих карет; это был сущий парад орденов, звезд,
лент, расшитых золотом мундиров и пудреных париков,
на который с любопытством смотрели лицеисты.
И вдруг послышался крик — старческий, брюзгли-
вый голос выкликал кучера; «Холоп! Холоп!» Он
злился, этот вельможа, хрипел, без конца повторяя вар-
варское, гнусное, недоброй памяти слово холоп. Сму-
щение овладело мальчиками. Насупились даже самые
нечувствительные из них, самые далекие вольным мыс-
лям; всем стало как-то стыдно, все молчали.
Зловещее воронье карканье на пиру! Но те, в ком
уже хмелем бродило время, чьи сердца уже были живы
для чести, горели свободой, любовью и верой в судьбу
своей отчизны, те знали твердо — кто спас Россию. Вот
эта придворная челядь? Дворянство? Известен был от?
23
вет Волконского царю. В то время как вражеские пол-
чища угрожали самому сердцу отчизны — Москве, само-
держец спросил его о чувствах дворянского сословия:
«Государь, я стыжусь, что принадлежу к нему — было
много слов, а на деле ничего». Славные русские полко-
водцы? Гений Кутузова? Но полководцы сами по себе
бессильны. Россию спас народ, вот эти простые русские
люди, которые возвращались теперь по домам после
своего победного шествия от Москвы до Парижа, с гор-
достью за свою отчизну, с верой в свое счастливое буду-
щее. И это их ожидало прежнее рабское существование.
В ту осень—1814 года — лицей готовился к торже-
ствам. Предполагался публичный экзамен, на котором
приглашенные гости воочию могли бы убедиться в том,
каких успехов достигла новая, утвержденная царем си-
стема образования. К испытаниям по словесности ожи-
дали самого Державина. Престарелого старца, славу
екатерининских времен, можно было бы порадовать чте-
нием его собственных творений. Но не большей ли ра-
достью для старика будет услышать голос молодого
стихотворца, как бы наследника его гения?
Кто же этот наследник?
У профессора словесности Галича не было сомнений
в том, кому по праву должна принадлежать честь высту-
пить перед старым поэтом со своими стихами и тем
утвердить славу лицея. Галич, не колеблясь, назвал
Пушкина.
А ведь еще три года назад, когда Александр посту-
пал в лицей, он вовсе не первенствовал среди лицейских
стихотворцев. Начитанностью он превосходил всех своих
сверстников, о ней говорили с удивлением, с уважением,
однако товарищи и профессора не сразу разглядели
в нем истинного поэта. Сочиняли в лицее многие. Коро-
тышку Илличевского с его гладкими стихами и куцыми
чувствованиями прочили тогда в Державины, «Егозе»
отводилось более скромное место.
Но все это было позади И уже позади был день,
когда Александр открыл однажды известный Петербург
24
скии журнал и вдруг увидел в нем свое послание
«К другу стихотворцу».
Катится мимо их Фортуны колесо;
Родился наг и наг вступает в гроб Руссо;
Камоэнс с нищими постелю разделяет;
Костров на чердаке безвестно умирает....
О горькой участи поэтов говорили эти стихи (кото-
рые тайком от него отослал в журнал Дельвиг — вер-
ный друг), но радость впервые в жизни перелистнуть
страницу и прочитать себя, наперекор этим невеселым
раздумьям, была ни с чем не сравнимая
На незабвенных их «пирушках» в комнате Галича
превосходство его давно уже было бесспорным. Товари-
щей и самого хозяина — «доброго» Галича пленяла жи-
вость его слов, вольное, такое естественное течение его
стихотворной речи; он точно говорил стихами.
Выступать на публичном экзамене в присутствии
царедворцев и академических знаменитостей должен был
только он.
Александр отказывался. Галичу пришлось уговари-
вать, потом просто вынудить у него согласие. О чем же
был спор? То не была простая застенчивость, Пушкин
с такой неохотой поддавался на уговоры по иной
причине,
Галич предлагал ему написать оду — торжественное
стихотворение в истинно державинском вкусе’ «Воспо-
минания в Царском Селе»- Надо было описать этот
пышный парк — свидетель славы екатерининских времен,
помянуть военные подвиги тех лет и самого престарелого
поэта — их певца, чтобы затем перейти к великим собы-
тиям, которым они — современники. Прославить подвиг
русских армий — вот цель.
В ту пору Пушкин писал послания друзьям — сво-
бодные, легкие раздумья в стихах, шутливые поэмы
в духе любимых им тогда Вольтера и Парни В одной
из них — «Монах», не очень пристойной, он зло изде-
вался над церковниками, описывал «ослиные уши» ца-
рей, к восхищению одних и к явному неудовольствию
других товарищей. Он подражал кое в чем Жуковскому,
освободившему русский стих от книжной пышности
25
прошлого века, Батюшкову, который в пленительных
своих элегиях простыми словами говорил о простых
человеческих чувствах, собственному своему дядюшке
Василию Львовичу, автору «Опасного соседа» — шуточ-
ной и тоже не очень пристойной поэмы, в которой, од-
нако, была жизнь,— живые, а не книжные слова. Все
высокопарное, искусственное, приподнятое на ходули
Пушкину всегда было чуждо.
Державин был подлинный поэт. Могучей силы стихи
его не могли не восхищать, и все же писать торжествен-
ные оды в его вкусе означало насиловать самого себя.
Этим и объяснялась нерешительность Пушкина.
Наступило 8 января 1815 года. Вновь просторный
конференц-зал лицея наполнили мундиры вельмож и
ученых. Родственники лицеистов, приглашенные на тор-
жество, составляли особую группу, среди них — и отец
Александра. Сергей Львович был крайне взволнован
предстоящим выступлением сына.
Ждали Державина. Он приехал, и лицеисты ахнули
его дряхлости. Ему шел тогда семьдесят третий год.
Ради торжества поэт также облачился в придворный
мундир, однако старческие его ноги были обуты в до-
машние бархатные сапожки
Начался экзамен; один за другим, как при открытии
лицея, воспитанники подходили к столу, накрытому
красной тканью с золотой бахромой. За столом сидели
самые почетные гости: обер-прокурор святейшего Си-
нода Голицын, министр просвещения граф Разумовский,
высшее духовенство и профессора. Казалось, что старый
Державин дремлет, подперев голову рукой. Вспоминая
потом впечатления этого дня, Пушкин писал: «. . .лицо
его было бессмысленно, глаза мутные, губы отвисли. Он
дремал до тех пор, пока не начался экзамен по русской
словесности Тут он оживился: глаза заблестели, он
преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи,
разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи.
Он слушал с живостью необычайной. Наконец вызвали
меня. ..»
Он стоял от Державина в двух шагах. В том, что
он читал, явно были слышны отзвуки державинской
26
«громозвучной лиры», но еще более слышался в этих
звучных стихах пусть еще не окрепший, однако его соб-
ственный поэтический голос. Сонливость Державина как
рукой сняло. Он вслушивался в описание «громкого
века военных споров», где рядом с именами Суворова и
Румянцева прозвучало и его имя. Пушкин в эти минуты
себя уже не помнил от волнения. Сердце (вспоминал он
потом) билось с упоительным восторгом. А слова все
текли, одни образы сменяли другие’ русская степь, ды-
мящаяся кровью земля, тени убитых, непрестанно соеди-
няющиеся в воздушные полки, и уголь и пепел — по-
жарище Москвы, и россов меч, преследующий бегущих
пришельцев...
Он кончил, Державин вскочил с места, кинулся
к нему со слезами на глазах. Какое-то непередаваемое
волнение охватило товарищей Пушкина. Дряхлый поэт
привлек к себе кудрявую голову юноши, он пеловал его,
тот вырвался, смущенный и счастливый. Когда това-
рищи хотели его обнять, его уже не было в зале, он убе-
жал. Никто не знает, где был он тогда: в своей ли ком-
натке на четвертом этаже лежал на постели ничком,
пряча в подушку счастливый смех, либо один, в пустом
и темном классе стоял у окна, прижимаясь к стеклу
разгоряченным лицом, глядя, как искрится под луной
зимняя, белая, прямая как стрела дорога...
И никто в общем восторге так толком и не расслы-
шал, что же именно сказал растроганный его стихами
семидесятитрехлетний поэт — тогдашняя гордость Рос-
сии. Одни говорили, что, указывая на юношу, Державин
воскликнул: «Я не умер[», другие: «Вот кто заменит
Державина». Так или иначе, но эти благословляющие
слова были сказаны.
А вечером, на обеде у министра, куда был пригла-
шен и отец Александра, произошел другой разговор.
Граф, обращаясь к Сергею Львовичу, сказал: «Я бы
желал, однако, образовать вашего сына в прозе». Сергей
Львович даже не успел ничего ответить — с такой пыл-
костью воскликнул Державин: «Оставьте его поэтом!»
Александр принимал похвалы, выслушивал в пере-
сказе все эти лестные для него слова и ничего не подо-
зревал. что таится для него за этими выражениями
27
общего восторга. Он был счастлив, горд, надежды его
окрыляли. А между тем уже именно в эти дни судьба
завязывала один из тех узелков, длинная цепь которых
девять лет спустя неумолимо привела его в одиночество,
в ссылку! Роковым образом связаны торжество в Цар-
скосельском дворце и псковская глушь, жалкая комнатка
в дедовском доме, за стенами которого — дождь, ветер,
скрипы и стоны по-осеннему голых деревьев.
Юноша, который декламировал на лицейском празд-
нике свои стихи, был признан. Его поэтический дар был
по достоинству оценен вельможами, близкими к пре-
столу. Министр смотрел далеко, когда говорил: я хотел
бы образовать его в прозе. Он думал об историографе,
о придворном летописце! Державин ответил: оставьте
его поэтом. Что ж, поэт был также нужен. Кто ж будет
петь славу царей?
Пушкин почувствовал эту требовательную руку, на-
правляющую его, очень скоро. Через несколько месяцев
он сообщал в письме директооу департамента народного
просвещения: «Вашему превосходительству угодно было,
чтобы я написал пиэсу на приезд Государя Императора;
исполняю ваше повеление.. Он сочинил эту пиэсу —
Славословие царю: все в нем возмущалось, однако отказ
был немыслим.
Теперь его не оставляли в покое. Нелединский-Ме-
лецкий, поэт, такой же дряхлый, как Державин, сам
приехал к нему в лицей. Старый поэт уже не верил
в свою поэтическую силу, он просил юношу Пушкина
сочинить вместо него стихи па бракосочетание дочери
покойного императора с принцем Оранским.
Противоречивые чувства владели Александром: он
был польщен — прославленный поэт прошлого века усту-
пал ему, юноше, свою честь, и чужды были, претили ему
те слова, которых от него ожидали. Но выбора, в сущ-
ности, не было, отказ — немыслим; через два часа, не
больше, стихи были готовы.
Вдовствующая императрица в благодарность при-
слала ему золотые часы. Он растоптал их каблуком.
Стало быть, в самом деле его хотели сделать придвор-
ным поэтом, из тех, которые спозаранку топчутся в при-
хожих вельмож!
28
Подобной славы он не хотел и не искал. Все, все, что
с детских лет выходило из-под его пера, по самой суги
своей противостояло тому, на что его теперь толкали
высокопоставленные ценители его дарования. Его влекла
живая речь — от него требовали слов выспренних и хо-
дульных. Он был вольнолюбив — от него требовали
выражения официальных восторгов перед троном. Тай-
ком передавали лицеисты друг другу злую эпиграмму на
царствующего императора, царь там именовался запро-
сто «Романовым» и «хромал головой»; имени автора
никто не знал, и однако единодушно называли его имя —
Пушкин. Ему приказывали славословить императорский
приезд, а он в том же году писал:
Я сердцем римлянин; кипнт в груди свобода
Во мне не дремлет дух великого народа.
Это были полные искреннего чувства стихи, до сих
пор ему еще не удавалось подняться до такого пафоса,
такой страсти, каждое слово падало, звеня, как бы отли-
тое из металла. Последняя строка «Лицинию» звучала
вещим предостережением:
Свободой Рим возрос, а рабством погублен.
Этот год принес ему иную славу, которая в самом
деле наполняла его сердце гордостью. Их, лицеистов, на
шесть лет заперли в Царском Селе, их не пускали
в Петербург, где кипела жизнь, шла борьба старой и
новой литературных школ, о которой они знали только
понаслышке. Там, в Петербурге, были Батюшков и
Жуковский, любимые его поэты. И вдруг неслыхан-
ная вещь! Батюшков, только что вернувшийся вместе
с армией из европейского похода, сам явился к нему
в лицей, сам, восхищенный его стихами, принес ему свою
дружбу!
Это было не единственное посещение. В лицей при-
ехал Жуковский, чье имя уже гремело по всей России.
В этот приезд Жуковский подарил ему книжку своих
стихов, как равный — равному. А срок спустя, нежданно
в классе появились трое московских гостей: дядюшка
Василий Львович, князь Вяземский — поэт, еще моло-
29
дой человек, и сам прославленный Карамзин. «Пари,
орел,— сказал Карамзин, протягивая руку лицеисту
Пушкину,— только не останавливайся». Александр
вспыхнул, его ноздри раздулись, все видели его волне-
ние. Дядюшка был очень горд племянником.
Слава состояла не в том, что поэтический дар семна-
дцатилетнего лицеиста был замечен при дворе — что
двор! Он был признан на самых вершинах современной
литературы.
А ему еще предстояло томиться в лицее. Вяземскому
(их дружба уже завязалась) он писал в Москву:
«.. .целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов,
высокого, прекрасного! .. Целый год еще дремать перед
кафедрой... Это ужасно...— Безбожно молодого чело-
века держать взаперти и не позволять ему участвовать
даже и в невинном удовольствии погребать покойную
Академию и беседу губителей Российского Слова .»
В ту пору все самое мертвое, самое косное в литера-
туре, все, что цеплялось за поэтические пережитки про-
шлого века, собрал вокруг себя Шишков, адмирал и ли-
тератор; общество, им возглавляемое, именовалось «Бе-
седа Любителей Русского Слова». Мракобесы не только
литературные, но и политические, бездарности и ту-
пицы — члены «Беседы» всюду усматривали «следы
языка и духа чудовищной французской революции».
Против «Беседы» ополчился «Арзамас» — содружество
писателей, веселых, жизнелюбивых, ненавидящих всяче-
скую мертвечину.
Пушкин, запертый в Царском Селе, слал в Петер-
бург арзамасцам свои воинствующие стихи и с завистью
слушал рассказы об их собраниях. У них было весело,
доставалось «Беседе», но подчас они не щадили и своих.
Бедного Василия Львовича принимали в «Арзамас»
с необыкновенной процедурой; расшалившийся Жуков-
ский тут уже себя в выдумке превзошел. Старого, тол-
стого поэта, такого забавного в своем неумеренном при-
страстии ко всему французскому, начиная поэзией и
кончая покроем фрака, заставили по началу преть под
целой грудой шуб, наваленных на него, и выслушать при
этом пять актов трагедии по-французски, потом бродить
с повязкой на глазах, потом изображать из себя Апол-
30
лона, разящего стрелой чудище «дурного вкуса». Васи-
лий Львович спустил стрелу а мальчик, изображавший
чудовище, выстрелил из пистолета. Простодушный поэт
от испуга так и рухнул на пол!
Пушкина приняли в «Арзамас» заочно. Ему дали
прозвище «Сверчок», это, вероятно, означало, что и
в лицейском своем затворничестве он поет звонко, как
сверчок за печью, не видимый никем.
Томление его по Петербургу, по вольной жизни, все
возрастало.
Впрочем, на старшем курсе лицейская жизнь изме-
нилась, теперь их не держали уже в такой строгости.
В Царском Селе поселился Карамзин, и Пушкин был
частым гостем у дружественного ему маститого писателя.
Однажды у Карамзиных он встретил молодого гу-
сарского корнета; их познакомили; фамилия гусара была
Чаадаев. Высоколобый, бледнолицый, с проницательным
взглядом серых глаз, этот двадцатидвухлетний юноша
успел уже окончить московский университет и пройти
с боями от Бородина до Парижа. Образованность, глу-
бина его суждений были необычайные. Подобно многим
своим сверстникам, вернувшимся из европейского похода,
он весь горел свободолюбивыми мыслями об отчизне, но
то были не беспорядочные, а сосредоточенные мысли,
искавшие стройного, цельного взгляда на мир, с какими
Пушкин сталкивался впервые Они потянулись друг
к другу — двадцатидвухлетний гусар и восемнадцатилет-
ний поэт.
Друзья Чаадаева, все, как и он, герои многих битв,
как равного встречали Пушкина в своей казарме. Иной
раз он пропадал у них всю ночь напролет, никакие
дядьки, дворники или сторожа не могли ему помешать.
К тому же среди лицейских слуг у него всегда находились
приятели, он был прост в обращении, его любили. У гу-
саров он чувствовал себя, как рыба в воде, приходил
сам, приводил Кюхлю и Пущина. Тут легче дышалось,
чем у Карамзиных, где обходительный Николай Михай-
лович, уж не один год сочинявший «Историю государства
Российского», подчас бывал невыносим со своими рас-
31
суждениями о самодержавии. Однажды в споре Але-
ксандр ему сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете
свободе?» Карамзин вспыхнул, они едва не поссорились.
Не то — гусары. Одухотворенная дружба с ними не ме-
шала веселью, и тут не было удержу ни в чем — ни
в дерзких речах, ни в молодом дружном смехе. Спорили,
мечтали вслух; Кюхля кипел, как вулкан, умствовал
вволю; Александр, воспламеняясь все более и более, чи-
тал им свои стихи, восторги были шумными.
Какая ясность виделась им всем в их общем буду-
щем! Поутру друзья возвращались в лицей через парк;
трава, кустарники — все было свежее, умытое росой, И
только царский дворец угрюмо смотрел своими непро-
ницаемыми, точно темной озерной водой налитыми
окнами...
9 июня 1817 года их выпускали из лицея. Снова было
торжество, на котором присутствовали царь и почти все
те же высокопоставленные лица, что и шесть лет назад.
Из двадцати девяти лицеистов, судя по успехам, указан-
ным в его свидетельстве, Александр Пушкин был девят-
надцатым; успехи его были отличными лишь по двум
предметам — словесности и фехтованию.
Итак, его выпускали в жизнь — пускай хоть в чине
коллежского секретаря (самый младший чин по служеб-
ной лестнице). Но грусть охватила его перед разлукой;
было жаль друзей, даже самых стен их «республики»,
с которой так сроднился. Спели в зале хоровую про-
щальную песнь на слова, сочиненные Дельвигом, и разо-
шлись укладывать вещи.
Александр обошел все уголки лицея. Кое-где на сте-
нах (особенно в карцере!) виднелись еще набросанные
его рукой строчки стихов — первые строчки «Руслана и
Людмилы» — поэмы, им начатой незадолго до выпуска.
Он не стал их стирать. Какая-то частица его суще-
ства навсегда оставалась здесь — пусть остаются и эти
строчки
После обеда стали разъезжаться, прощаниям не было
конца. Еще и еще раз просили его перечесть «Кюхель-
бекеру», только что сочиненные им стихи, где он воскли-
цал: «Святому братству верен я!» И ко всем ним, луч-
шим его друзьям, собратьям по «республике)', шутливое
обращение:
Равны мне писарн. уланы.
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора
Друзья! Немного снисхожденья —
Оставьте красный мне колпак...
Красный славный колпак мятежной Франции, он при-
сутствовал в их мыслях и при расставании! Кюхля, Ви-
ленька Кюхельбекер не выпускал друга из объятий,
больной Жанно (он один оставался в лицее— выздорав-
ливать) смотрел на него серьезными и ласковыми гла-
зами.
После обеда выехал и Пушкин из Царского Села, и
с Пулковских высот, далеко-далеко внизу, на вечерею-
щей равнине открылся ему Петербург — прекрасный,
многолюдный город, в который неодолимо он тянулся
всей силой своих мечтаний. Город был едва различим
в сизой, протянувшейся по краю горизонта поволоке, а
только купола и шпили ослепительно блистали отражен-
ным солнцем.
4
Петербургская жизнь превзошла его ожидания.
Прием, который ему оказали друзья, ему и не снился.
Выпуск Пушкина из лицея арзамасцы праздновали как
свое торжество, родной отец не мог радоваться более,
нежели рад был Жуковский, встречая «Сверчка» в Пе-
тербурге.
Родители его снимали квартиру близ Калинкина
моста, в отдаленной части города — Коломне С чегырех-
башенного, украшенного цепями моста открывался мор-
ской простор; купеческие корабли — галиоты и шхуны
стояли за мостом, их мачты со свернутыми парусами
видны были из окон. Обилие речных вод, многочислен-
ные каналы (которые, в сочетании со строгими зданиями,
и создавали, по мнению Батюшкова, особенную красо:у
северной столицы), петербургское небо, не угасающее
3 В. Воеводин
33
в эту пору даже по ночам,— чудесный разлив ночного
света,— все это было пленительно. В тихой Коломне
можно было бы без помех приниматься за труд — нача-
тую свою поэму, но какое там! Юношу, шесть лет то-
мившегося в царскосельском заточении, с первых же
дней захлестнула шумная и многообразная петербургская
жизнь.
Служба ему не докучала. Пушкин, по выходе из ли-
цея, намеревался вступить в конную гвардию, по при-
меру своих новых царскосельских друзей; однако Сергей
Львович решительно отказал ему в этом намерении: не
позволяли средства. На гвардейский мундир пришлось
махнуть рукой, да и без особого сожаления. Коллеж-
ского секретаря Александра Пушкина зачислили в дол-
жность в коллегию иностранных дел; он принял, как
положено, присягу, и его отпустили с миром домой.
Служба только числилась за ним, на самом же деле он
был свободен.
Его точно подхватило ветром.
Перед ним радушно растворялись двери гостиных и
кабинетов самых образованных, самых известных людей
столицы. В лицее он думал, что достаточно будет ему
попасть к друзьям-арзамасцам — и общение с этими
одинаково с ним мыслящими людьми сполна утолит его
душевный голод. «Арзамас» в самом деле был чудо как
хорош. В красном колпаке (так требовал устав) он про-
читал, вместо надгробного слова мертвецам из «Беседы»,
свои сочиненные к случаю стихи. Жуковский вел очеред-
ной протокол. Этот мечтатель, поэт потусторонних ми-
ров, отец всех ведьм и чертей в отечественной поэзии,
был неистощим в своей резвости и выдумках. «Критика
Арзамаса,— говорил он,— должна ехать верхом на га-
лиматье». И они напропалую издевались над «Беседой»,
съедали всякий раз (таков опять-таки был устав) непре-
менного арзамасского гуся, было забавно, непринужденно
и вместе с тем чего-то не хватало на душе.
Нет, одним литературным острословием сыт не бу-
дешь. Одни и те же литературные разговоры и настрое-
ния — это тоже своего рода плен. Он хотел жить шире.
В эту пору по вечерам «маленького Пушкина» (так
С лаской называли его друзья) можно было встретить
34
в обществе самых различных людей. Он ненавидел
одних, восхищался другими и непреодолимо тянулся
к людям.
Он бывал у Оленина — президента Академии Худо-
жеств, у которого собирались литераторы самых разных
направлений.
С некоторым недоверием знакомился он с молодыми
литераторами, в содружестве которых был и его лицей-
ский друг — милый Виленька, Кюхля. Узнавая их ближе,
с удивлением замечал, что пристрастие к строгому, тор-
жественному стилю, какое отличало этих молодых людей,
вовсе не означает непременного мракобесия и ретро-
градства. Грибоедов и Катении, заправилы этого кружка,
не скрывали своего политического свободомыслия. И он
ие отвернулся от них, как подобало бы правоверному
арзамасцу, напротив, сам пришел к Катенину домой,
протянул трость и сказал: «Побей, но выучи».
Но все это были литературные встречи, литератур-
ные споры и разговоры, а он тянулся к иному. Петер-
бургское общество, все, в ком билось живое сердце, по-
прежнему волновались ожиданием «великих перемен».
И «Арзамас», и «чердак» Шаховского, и великосветский
литературный салон Оленина равно стояли в стороне от
главного движения жизни.
Вот он сидит на очередной субботе у Жуковского.
Весело, шумно, все уже отвалились от гуся. Александр
Иванович Тургенев, «арзамасский опекун», по прозвищу
«Эолова арфа», человек влиятельный в высоких сферах
и вместе с тем на редкость сердечный, заботливый
к Пушкину, как к родному,— наелся и благодушествует.
Это про него, доброго толстяка, сказано Жуковским
в одном из протоколов:
Нечто пузообразное, пупом венчанное, вздулось,
Громко взбурчало, и вдруг гармонией Арфы стало бурчанье.
Забавно? Очень. Но на душе все же пустота и холо-
док. И тогда начинает говорить Николай Иванович Тур-
генев, брат «Эоловой арфы», в строгих, без улыбки гла-
зах которого так и светится беспокойный разум О кре-
постном рабстве, которое унижает достоинство русского
83
3*
государства и терзает русский народ. О внутреннем по-
ложении России, которое невыносимо. О лживости и
безответственности верховной власти. О том, что для
арзамасцев прошла, пожалуй, пора беззаботных литера-
турных забав и время требует другого: широкой пропо-
веди их общественных мнений. Надо издавать журнал,
который руководил бы обществом, вот — цель.
Все соглашаются, но особого увлечения незаметно
ни в ком. Поэзия роднит этих людей, но не политиче-
ская идея. Их духовный отец Карамзин — искреннейший
сторонник самодержавия, тогда как их молодой собрат
Николай Тургенев...
Впрочем, о нем ничего доподлинно не известно.
Слухи о тайных революционных обществах самые смут-
ные. Где они, эти люди? Кто они?
Не Тургенев ли первый, доверяясь ему, дал прочесть
радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву»,
запретное сочинение, за которое писатель поплатился
Сибирью? Не там ли в восьмой главе впервые он про-
читал оду «Вольность» — страшное обличение тиран-
ства, страстный призыв к освобождению народному?
Сама покойная Екатерина назвала эту оду «совершенно
явно и ясно бунтарской, где царям грозится плахой».
Радищев, этот дерзкий бунтарь, казалось бы пигмей
перед грозной твердыней самодержавия, не знал страха
в единоборстве с ним, одинокий от имени всего народа
бросал вызов царю, самому богу, выше воли которого
ставил простую человеческую волю, волю народа.
Но гы, забыв мне клятву данну,
Забыв, что я избрал тебя,
Себе в утеху быть венчанну
Возмнил, что ты господь, ие я;
Мечом расторг мои уставы;
Безгласными поверг все правы.
Стыдиться истине велел.
Расчистил мерзостям дорогу.
Взывать стал не ко мне, но к богу,
А мной гнушаться восхотел.
Тургеневы жили на Фонтанке против Михайловского,
иначе Инженерного, замка. С той самой ночи, когда за-
Эб
госорщики задушили деспота — императора Павла, за-
мок обезлюдел, обветшал; поросли сорными травами
рвы, окружавшие угрюмую громадину, ни один огонек
по ночам не зажигался в его окнах. Пушкин, бывая
у своих друзей Тургеневых, подолгу смотрел из окна на
заброшенный замок. Вот тогда и родились эти строки:
Увы! куда ни брошу взор,
Везде мечи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела — Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.
Ничто, написанное им до того, не встречало такого
восторга, как «Вольность», ода, первая мысль о которой
пришла к нему при взгляде на этот «пустынный памят-
ник тирана, забвенью брошенный дворец». Ее заучивали
наизусть. Читали в гостиных и в казармах, на студен-
ческих чердаках и в университетских аудиториях. За-
писывали и переписывали с чужих слов, иной раз без-
божно перевирая строчки, и те, кому еще ничего не
говорила фамилия Пушкин, запоминали ее с этих пор
раз навсегда. Все отголоски гневных разговоров, кото-
рые слышались в разных кругах столицы, как бы в не-
коем сгущеньи, с утроенной, с учетверенной силой зву-
чали в этой оде. Смутное недовольство находило в ней
свой язык — явный и пламенный язык мятежа, язык
борьбы. Сжатый, взволнованный стих взывал не просто
к разуму — он будил чувства, наполнял душу отвагой.
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Друзья, такие, как Чаадаев, как Пущин, как млад-
ший Тургенев, обнимали поэта.
Этой одой он становился на новый для себя поэти-
ческий путь, он музу свою, «грозу царей, свободы гор-
дую певицу», призывал: «сорви с меня венок, разбей
37
изнеженную лиру». Со всей уже обозначавшейся мощью
своего поэтического гения говорил он о вольности,
о праве народов самим управлять своей судьбой, голос
его сливался с голосом первого русского свободолюбца.
И кто же он — автор этих не просто вдохновенных,
но вдохновляющих строк? Восемнадцатилетний юнец,
шаловливый, веселый, совсем мальчик с виду, невзирая
на модный фрак и шляпу «Боливар» с широченными по-
лями. (Фрак-то был модный, а башмаки стоптанные,
отец отказывал в новых по причине стесненных средств,
предлагал носить свои, шитые чуть не при Екатерине.)
Да знал ли он сам про себя, что за драгоценность
его поэтический дар? Знал. Чувствовал, как слова все
более и более подчиняются ему. Жуковский, прочитав
последнее его послание, говорил Вяземскому: «Чудесный
талант! Какая сила! Он меня мучит своим даром, как
привидение!» И еще другое знал про себя: подобно
тому, как все могущество Черномора — в его бороде, так
все его могущество — в людях. В живом общении
с людьми, чьи мысли, надежды, мечты, самая жизнь
принадлежат родине. С такими, как Тургенев и Чаадаев.
С такими, как младший Раевский — сын героя и сам
герой, тот Раевский, что ребенком шел вместе с отцом
на вражеские батареи. С такими, как друг его лицей-
ских лет Жанно, Пущин, странно изменившийся после
выпуска из лицея.
Пущин теперь был сдержан куда более против преж-
него, в речах его наблюдалась какая-то особая собран-
ность и зрелость мысли. Когда искрометный задор
«Егозы», необыкновенные его стихи хмелем ударяли ему
в голову, Пущин вдруг становился прежним, казалось,
что он хочет что-то сказать, доверить другу, и вдруг
одно неосторожное, легкомысленное слово — и весь он
вновь уходил в себя. Выговаривал Александру за его
дурачества, о которых сокрушались все, обнимал и про-
щался.
Пушкин угадывал, что друг его Жанно связан с тай-
ными обществами. Причина его скрытности — здесь. Но
почему он не доверял ему? Это было горько.
Еще резче, чем Пущин, нападал на него Чаадаев.
Мыслитель-гусар пытался научить его мыслить логиче-
38
ски, образовать его кипучий разум, обратить его на по-
иск стройной и всеобъемлющей системы политических
взглядов.
Навещая Чаадаева в Демутовом трактире (гости-
ница на Мойке), Пушкин оставлял за дверью всю свою
резвость. Сидел, слушал друга тише воды, ниже травы.
Но лишь выйдет за дверь — прощай философия! Про-
щай логика, которой обучали гусара ученые немецкие
профессора!
Молодое веселье било из него через край. Жуков-
скому, который жил летом в Царском Селе, он поздним
вечером привез новую главу своего «Руслана», прочел,
тот ахнул, похвалам не было бы конца, только гость
после серьезного разговора вдруг стал представлять
из себя обезьяну, потом какую-то «собачью комедию»,
словом, дурачился до трех часов ночи, как малый ре-
бенок.
Он ронял стихи по любому поводу, показавшемуся
ему достойным. Жуковский не пошел в гости,— с вечера
съел лишнего, к тому же нежданно навестил Кюхельбе-
кер,— и вот уже готова новая шутка:
За ужином объелся я.
Да Яков запер дверь оплошно —
Как было мне, мон друзья,
И кюхельбекерно и тошно!
Вильгельм был в совершенном неистовстве, урезо-
нить его было немыслимо, они — стыдно сказать —
стрелялись. Кюхля выстрелил первым и не попал, а Пуш-
кин швырнул в снег пистолет, обнял друга и потащил
за собой чай пить. День был морозный.
«Что из головы этой лезет! — писал потом Турге-
нев в Москву.— Жаль, если он ее не сносит». ..
Но шалости — шалостями, а мысль его зрела. Боль-
ной, с обритой наголо головой, выздоравливая после
злейшей горячки, читал он только что вышедшие из
печати восемь томов «Истории государства Российского».
Он наслаждался образами родной старины, которые
впервые, по существу, открыл Карамзин русскому обще-
ству, описаниями великих подвигов народа и великих
его испытаний. Но нельзя было заблуждаться в главной
39
идее Карамзина, труд его открывался словами: «Исто-
рия народа принадлежит царям».
Такие слова требовали ответа. И опять по рукам
пошло гулять насмешливое четверостишие:
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Ненависть его к самодержавию была безудержна.
Если еще в годы великой всенародной войны он иногда
готов был простить царствовавшему императору его ли-
цемерие. его подлость и коварство (давно уже шел слух
о том, что убийство Павла не обошлось без участия са-
мого наследника), то теперь у него не было никаких
обольщений. Царь был двуязычен, труслив перед наро-
дом и ненавидел свой народ. Его речь на открытии
польского сейма, где он нагородил полякам турусы на
колесах, договорился чуть ли не до конституции, была
лжива от начала до конца. «Рождественская сказка»
(«Ноэль») — назвал Пушкин сочиненные им на этот
случай стихи.
Ура! В Россию скачег
Кочующий деспот.
Спаситель горько плачет,
А с ним и весь народ.
«Узнан, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский н австрийский
Я сшил себе мундир.
О, радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен,
Меня газетчик прославлял;
Я ел, н пил, и обещал —
И делом не измучен.
Стихи расходились как прокламации. Сами ли почи-
татели этих дерзких строф, откровенно обвинявших са-
модержца, распространяли их или тайные общества спо-
собствовали их распространению в своих политических
4Q
целях? Пушкин ничего, ничего не знал об этих тай-
ных подрывателях престола, тайными они оставались и
для него.
Однажды он ненароком пришел к Тургеневым и за-
стал там многочисленный кружок гостей. Тут были и
друзья-арзамасцы: Вяземский, Никита Муравьев, и
«наши», лицейские — профессор Куницын, Маслов, Пу-
щин. Все сели вокруг большого стола, что-то готовилось.
Николай Тургенев обратился к присутствовавшим с при-
ветственным словом. Он сказал: «Только соединение
людей в одно целое может дать усилиям каждого силу
и действие».
Пушкин насторожился. Здесь, видимо, люди не только
говорили, но действовали или собиоались действовать.
Тургенев предлагал приступить к изданию журнала, все
статьи которого «должны иметь целью свободомыслие».
Маслов, лицейский товарищ, прочел свое статистическое
сочинение, которое развивало идеи Куницына. Книга
профессора «Опыт о налогах» только что была конфи-
скована правительством, это был горячий, обоснованный
цифрами протест против крепостничества.
На этот раз Пущину было трудно отбиться от своего
друга. Во время чтения «Сверчок» стиснул его плечо.
— Ты что здесь делаешь? — спросил он шепотом.—
Наконец поймал тебя на самом деле
Потом он увлек его в угол и стал допытываться —
мол, перестань скрытничать, верно это ваше общество
в сборе?
— Пожалуйста, не секретничай, любезный друг,
право это ни на что не похоже!
В голосе его звучала обида, он поминутно вспыхи-
вал, говорил, что давно уже ищет путей в это общество
и кто же, как не самый близкий друг, может его ввести
туда? Но друг и на этот раз ответил ему незнанием.
Что же касалось настоящего собрания, на которое слу-
чай привел Пушкина,— оно и впрямь не было тайным.
Впрочем, одно общество раскрыло перед ним свои
двери. Собирались у Всеволожскою, богача, камер-юн-
кера. Над большим круглым столом висела зеленая
лампа. Так общество и называлось: «Зеленая лампа».
41
Новичок давал при вступлении клятву: в застольных
разговорах не стесняться ничем и хранить гробовое мол-
чание о том, что происходит и что говорится на их соб-
раниях.
Здесь бывали люди такие, как Федор Глинка и
Трубецкой,— искатели политической правды. Но еще
больше — просто молодые и образованные люди, такие,
которые разгулу предпочитали пирушки, сопровождае-
мые стихами, разговорами о поэзии и о театральном
искусстве. Да и не только о поэзии и о театральном ис-
кусстве. Здесь, «между лафитом и клико», раздавались
гневные речи:
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного.
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Кюхельбекер отказался войти в «Зеленую лампу».
Сочетание шампанского с якобинским колпаком, колоды
карт с проклятиями деспотизму ему было не по нраву.
Пушкин временами у Всеволожского дневал и ночевал.
«Лампа» в ту пору заполняла едва ли не все его суще-
ствование. «Руслан» был опять отложен, только стихо-
творные мимолетные послания новым друзьям — вот все,
что могла ему подсказать тогдашняя жизнь. Но поэти-
ческая его сила не убывала, а росла. Батюшков, его
строгий судья, прочитав одно такое послание, восклик-
нул, как передавали после свидетели, судорожно
сжав листок: «Боже, как стал писать этот со-
рванец!»
Только нездоровье возвращало его к неоконченной
поэме. Нездоровье да время от времени уединение в Ми-
хайловском.
Впервые он посетил Михайловское тотчас по выпуске
из лицея. Сельская простота очаровала его, первое впе-
чатление от полей и дубрав, от радушия соседей было
отрадным.
Через два года он вернулся в деревню. Все ему по-
казалось иным, и сам он был иным. К негодованию
окрестных помещиков, бродил он по ближним деревням,
запросто, за руку здороваясь со знакомыми мужиками,
42
присматриваясь йе только к «бесконечному миру полей»,
но и к крестьянскому труду на полях. Няня Арина Ро-
дионовна вспоминала покойных дедов. Провинившихся
мужиков из дедовского кабинета выносили на простынях
замертво. Стихи, которые Пушкин привез из этой своей
поездки в деревню, никак не походили на все то, что
писали до сих пор поэты о сельской благодати.
Здесь барство дикое, без чувства, без закона.
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
С поникшею главой, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Куницын в своем ученом «Опыте о налогах» дока-
зывал с цифрами бедственное положение крепостного
крестьянства. Рассказывали об отставном штабс-капи-
таие Якушкине, который сам вызвался освободить своих
крепостных, и верховная власть отказала ему в разреше-
нии. Об уничтожении рабства говорили как о насущней-
шей перемене. Но эти стихи — они как бы в стократном
сгущении выражали все то, чем жило передовое русское
общество. Они волновали сердца, возбуждали вообра-
жение, размноженные в списках, заученные наизусть,
становились сразу же достоянием самых широких кру-
гов, из столицы переносились в глубины России.
Третий год петербургской жизни «Сверчка» подхо-
дил к концу. Если бы собрать все списки, все рукопис-
ные альбомы, в которых разошлись его «Вольность»,
«Ура! В Россию скачет кочующий деспот», убийствен-
ные эпиграммы на Аракчеева, чья зловещая тень уже
легла на всю русскую жизнь, общий счет превзошел бы,
пожалуй, любое типографское издание. В самом деле,
этот мальчишка «наводнил всю Россию возмутитель-
ными стихами». Он вел себя будто в неведении, что
существует министерство двора и при нем «Особая кан-
целярия».
Так больше продолжаться не могло, катастрофа была
неминуема. И она подошла, но какая неожиданная!
43
&
У всех, кому только дороги были слова «свобода» п
«народ», в эти дни не сходили с языка последние вести
о революции, победившей в Испании. Николай Турге-
нев в кружке своих друзей славил испанский народ и
испанскую армию, объединившуюся с народом. Чаадаев
письмом сообщал брату эту счастливую новость, заклю-
чая ее так: «Вот прекрасный довод в пользу революции!»
В Пушкина точно бес вселился. Он открыто в пуб-
личных местах славил вождей революционных испанцев
Риэго и Квирогу. В эти же дни пришло другое известие:
студент Карл Занд кинжалом заколол агента и ставлен-
ника царского правительства «немца Коцебу». Волны
мятежа все ближе подкатывались и к престолу русского
самодержца. Пушкин, кто бы ни был возле него, с вос-
хищением говорил о подвиге Занда. Мистик, шпион,
царский прихвостень Стурдза, которого также пригово-
рили к смерти революционные студенты Германии, бе-
жал их мщенья,— Пушкин заклеймил его эпиграммой,
которая стоила кинжального удара. Он бил и в самого
царя. «Холоп венчанного солдата» начиналось это чет-
веростишие.
Мир волновался. В мире происходили события, ко-
торые свидетельствовали о нарастании революционных
бурь. В марте был убит герцог Беррийский, потомок
казненного народом французского короля и родной пле-
мянник нынешнего, того, что союзники подарили фран-
цузам взамен Бонапарта. Герцога убил парижанин, про-
стой ремесленник Лувель. Газеты описывали хладнокро-
вие «преступника», из Парижа в Петербург посылали
его литографированные портреты.
Пушкин достал себе один такой портрет. На его по-
лях он написал всего лишь два слова: «Урок царям».
Вечером его видели в театре. Он расхаживал в антракте
по залу, хохотал, показывал друзьям и знакомым лито-
графию со своей надписью. То, что он при этом гово-
рил, было верхом дерзости, десятки людей слышали его
слова.
Да, он не скрывал своих мыслей. И в новых и новых
списках расходилась в эти дни по рукам его ода «Воль-
ность», страстный призыв «Восстаньте, падшие рабы!»
44
сливался с общими возгласами в честь победившего
испанского народа, в честь мужественных патриотов,
французов и немцев — мстителей за бесправие своих со-
отечественников. Сотни и сотни людей, в петербургских
гостиных и в захолустных воинских гарнизонах, читали
его вдохновенные, полные надежды слова, обращенные
к другу, к Чаадаеву, не названному нм:
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
В русском народе уже звучали голоса тайных рево-
люционных обществ — его одинокий голос сливался
с ними. Выходка с портретом Лувеля — это было маль-
чишество, но поэтический его дар — то была угроза,
мимо которой нельзя уже было пройти.
«Особая канцелярия» вступила в свои права.
Была середина апреля, когда на квартиру Пушкина
у Калинкина моста явился незнакомец. Посетителя
встретил Никита Козлов, дядька Пушкина, служивший
ему с детских лет, еще в Москве. Незнакомец осведо-
мился, дома ли Александр Сергеевич, отсутствием его
ничуть не огорчился и сразу же без околичностей при-
ступил к делу. Он предлагал Никите пятьдесят рублей
за то, чтобы тот дал ему с собой на одну только ночь
сочинения его барина.
— Мне не для чего-нибудь, ты не подумай, бра-
тец,— говорил он, суя старику ассигнацию.— Я просто
так, почитать хочу.
Ассигнация Никиту Козлова не соблазнила, посети-
теля он в квартиру не пустил и, как тот его ни улещи-
вал, сочинений Александра Сергеевича ему не дал. Так
Пушкину он и доложил.
Все было ясно: охота началась, псы спущены. В ту
ночь Пушкин допоздна перебирал свои рукописи; все
сжег, что пахло крамолой Печь топилась долго.
Утром, когда он еще спал, начальник петербургской
полиции с нарочным предписал ему незамедлительно
явиться к генерал-губернатору.
45
Он сам не щадил себя, и все же им овладело неко-
торое смятение. Гнев самодержавия страшен. Русская
литература узнала это еще четверть века назад, когда
в крепость, за решетку пошли Радищев и Новиков —
первые свободолюбцы.
Он вышел из дому в раздумье. Был один человек,
который мог ему помочь, хотя бы советом. Это был
Федор Глинка, сам поэт, а по службе чиновник, состояв-
ший как раз при особе генерал-губернатора.
Они встретились на улице.
— Я шел к вам,— сказал Пушкин.— Меня требует
к себе Милорадович! Я не знаю, как и что будет, не
знаю, как держать себя с ним. Посоветуйте мне.
Глинка заметил его бледность и отсутствие улыбки,
обычно освещавшей его лицо. Стихи, из-за которых под-
нялось дело, он хорошо знал и сам был их восторжен-
ным почитателем. Вызов к Милорадовичу сулил мало
приятностей, расчет мог быть только на то, что генерал
великодушия не лишен, а поэт произведет на него от-
радное впечатление. Пушкину он так и сказал:
— Идите прямо к генералу и безо всяких сомнений.
Он не употребит во зло вашего доверия. Я же буду
у него часа через три.
Коллежского секретаря Александра Пушкина ввели
в губернаторский кабинет. Как ни одолевало его сейчас
беспокойство, однако он подивился необыкновенным вку-
сам владельца: всюду стояли турецкие диваны, во мно-
жестве висели зеркала, отпечаток какой-то изнеженной
восточной роскоши лежал на всем окружающем. Сам
губернатор вышел к нему закутанный по-бабьи в пест-
рую шаль — наряд, нелепый на этом боевом генерале,
прославленном герое минувшей войны. Все это успокаи-
вало: человек с такими причудами — во всяком случае
человек, а не злое животное, как Аракчеев, чей идеал —
всеобщая казарма.
— Мне приказали,— сказал Милорадович,— взять
все ваши бумаги. Разумеется, у вас их нет при себе.
Я вынужден распорядиться полицмейстеру немедленно
опечатать вашу квартиру.
В эту минуту Пушкин уже вполне владел собой. За-
пираться, скрывать повсеместно известные его стихи,
46
было бессмысленно. Когда он ответил, светлый его вид
даже удивил губернатора:
— Граф, не трудитесь, мои стихи сожжены, вы ни-
чего не найдете у меня на квартире. Но если вам угодно,
все найдется здесь.— Тут он указал на свой лоб,— При-
кажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо
было написано мною и не появилось в печати.
— А, это по-рыцарски! — воскликнул Милорадович.
Подали бумагу, Пушкин сел к столу Он писал и
писал, на казенные листки генерал-губернаторской кан-
целярии ложились строки «Пока свободою горим, пока
сердца для чести живы. . .»; он записал все, кроме одной
своей эпиграммы, где самодержец был помянут так, что
выражения «кочующий деспот» и «венчанный солдат»
еще могли бы сойти за выражения слабые.
— Завтра,— сказал Милорадович,— я отвезу ваши
стихи государю.
Когда он вышел от губернатора, весть об его вызове
уж облетела друзей. Искренние, преданные ему всей ду-
шой, они пришли в ужас при мысли об угрожавшей ему
Сибири. Глинка встретился с Гнедичем, и тот, узнав
о случившемся, заплакал, бросился к Оленину, влиятель-
ному при дворе, просить его спасти поэта. Было около
полуночи, когда Чаадаев вне себя прискакал к Карам-
зину, умоляя его употребить все свое влияние на импе-
ратора, спасти Пушкина от Сибири.
На другое утро Пушкин сам явился к Карамзину.
Чего только не наговорил ему старик! л
— Если ты не исправишься, ты будешь чертом еще
до отбытия своего в ад!
Он требовал от Пушкина честного слова: не писать
ничего против правительства. Иначе он не мог встать на
его защиту перед царем. Сошлись на двух годах, Пуш-
кин поручился своим словом за два года молчания.
Но что скажет царь?
Милорадович (так после рассказывал Глинка) был
во дворце на следующее утро, он принес с собой все
стихи, накануне записанные Пушкиным. Страшно было
подумать, как царь, в натуре которого совместились и
мелочное мстительное самолюбие и припадочная вспыль-
47
Чивость, унаследованная от отца, будет своими глазами
читать этот поток гневных обличений.
— Государь,— сказал Мнлорадович,— здесь все, что
разошлось в публике, но вам лучше этого не читать.
Когда он рассказал о «рыцарском» поступке Пуш-
кина, царь спросил:
— Что же ты сделал с автором?
— Я? Я объявил ему от имени вашего величества
прощение.
Это была хитрость, никакого прощения он не объяв-
лял, сказал так из сочувствия к поэту, полагая, что
царь молча согласится с ним. Но царь насупился.
— Не рано ли?
Итак, никакого прощения. Император не собирался
прощать оскорбления верховной власти, однако медлил
с решением
Потянулись невыносимые дни ожидания. Даже легко-
мысленный, равнодушный к сыну Сергей Львович места
себе не находил, плакал и обивал пороги у Карамзина,
у Жуковского, у всех, кто мог повлиять на исход дела.
И вот решилось: коллежскому секретарю Александру
Пушкину надлежало покинуть Санкт-Петербург, его на-
правляли в распоряжение главного начальника колони-
стов южного края России. К этому — подорожная и
тысяча рублей, которую следовало получить по месту
службы.
С собой он вез сопроводительное письмо начальнику
южного края генерал-лейтенанту Инзову, подписанное
статс-секретарем коллегии иностранных дел Нессельроде.
Писал письмо второй статс-секретарь Каподистрия, че-
ловек благорасположенный к поэту, и вот отчего горь-
кой лаской дышала эта казенная бумага:
«.. .Нет той крайности, в которую бы не впадал
этот несчастный молодой человек,— как нет и того со-
вершенства, которого он не мог бы достигнуть высоким
превосходством своих дарований... Судьба его будет
зависеть от успеха ваших добрых советов».
Долгий предстоял ему путь, но сборы были не дол-
гими: белье, книги, рукописи. .. Он уложил в чемодан
поэму, которую закончил наконец месяц назад В день
окончания «Руслана и Людмилы» Жуковский подарил
•SB
ему свой портрет, надписав: «Победителю-ученику от по-
бежденного учителя... 26 марта 1820». Да, победителю!
Так говорили все. Мир народных преданий, этот неисся-
каемый родник живой воды, который он открыл своей
поэмой, шутливый его стих, перемежаемый строфами,
насыщенными подлинным драматическим чувством, все
это была победа, которой он начинал новую страницу
в истории русской поэзии. Праздновать его успех, печа-
тать его поэму теперь будут без него. А он — «победи-
тель-ученик» — в это время будет трястись на переклад-
ных где-нибудь между Могилевом и Кременчугом. . .
Было раннее утро — час дворников и молочниц. По-
дали к подъезду коляску. Никита вынес чемоданы, сам
сел на облучок рядом с ямщиком. Петербургские улицы
на безлюдье казались еще прямолинейней, строгая кра-
сота зданий — еще строже. Пушкин велел ехать не к за-
ставе, а по началу на Мойку, в Демутов трактир. Но
Чаадаев спал еще крепким сном. После, уже издалека,
Пушкин отвечал письмом на упреки друга, с которым
так и не попрощался: «Мой милый, я заходил к тебе,
но ты спал, стоило ли будить тебя из-за такой без-
делицы».
Потом, на Владимирской, в коляску сел Дельвиг.
Вдвоем с Дельвигом они выехали за заставу. Не было
при разлуке нарочитой веселости, которую подчас под-
сказывает дружба: никто не старался казаться веселым,
беспечным, оба, задумавшись, молчали. С Пулковских
высот вновь открылся Петербург, весь пепельно-розовый
в утреннем свете, и — уже позади, уже как бы в воспо-
минании. Дельвиг проводил друга до Царского Села,
там, близ лицея, они крепко обнялись и простились. На-
долго ли? Кто мог знать.
И вот пошли мелькать верстовые столбы, потянулись
поля, курившиеся легким паром на солнце, и бледнозеле-
ная дымка дальних перелесков. Версты и версты, одна и
та же картина, навевающая грусть: конь, соха, да пахарь
на пашне, грачи, важные птицы, неспешно выступающие
по свежей борозде, да трепыханье жаворонков в ясном
небе, да при дороге босоногая белоголовая детвора,
взглядом из-под ладони провожающая путешественника.
Кто таков? Куда он? Зачем он? По какой надобности?
В. Воеводин
49
Л он и сам бы не мог сказать — куда и зачем и что
ожидает его в той дали, где над косогором бредут лени-
вые, круглые по-весеннему облака. Да и от прошлого
немного оставалось при нем: несколько рукописей на
дне чемодана, несколько книг, да Никита, дядька, на
облучке рядом с ямщиком. Дремал Никита, свеся го-
лову набок. Стал дремать и Пушкин, откинувшись
в угол коляски, по самый лоб запрятав лицо в воротник
шинели.
в
Как удивительна жизнь! Он ехал с отчаянием в душе
на тоску, на прозябание в южном захолустье, а жизнь
приготовила ему на первых порах сущий праздник, <
Обиды недавних дней утратили свою горечь, в смене
новых впечатлений душа точно обновилась.
Вот память рисует приднепровский городок, Ека-
теринослав, весь в садах, весь из выбеленной глины.
Пылища, духота, убогие корчмы; обитатели смиритель-
ного дома, а попросту говоря, арестанты, колодники, по
улицам просят подаянья,— обычай удобный, облегчаю-
щий казне содержание острогов на Руси. Таков центр
всего южного края.
Генерал-лейтенант Инзов — высшая власть на весь
юг — квартировал в потемкинском дворце. Заслуженный
воин оказался пожилым человеком с мечтательно-голу-
быми глазами, на редкость добросердечным. Ссыль-
ный коллежский секретарь и не чаял встретить в нем
такой поистине отеческой заботливости. Инзов («Ин-
зушка», как вскоре он его мысленно окрестил) не стал
ему досаждать ни службой, ни наставлениями, справед-
ливо угадав, что присланный в его распоряжение моло-
дой человек душевно очень измучен и нуждается прежде
всего в покое и в полной личной свободе. Для начала
не так уж плохо, но на что свобода в этой дыре?
Только и было отрадой любоваться величественным бе-
гом Днепра, кострами, разожженными на уплывающих
к низовьям плотах, да три-четыре раза на день барах-
таться в еще холодной весенней воде.
50
Лихорадка — петербургское наследство — не замед-
лила напомнить о себе после этих купаний.
И вот — «Мандрыковка», слободка над Днепром,
в которой он снял себе глиняный нищий домик, и он
лежит в жару и в бреду на грубом, из досок сколочен-
ном диване, и никого нет около него, кроме Никиты.
Да недописанные стихи на столе, да кувшин прохлади-
тельного питья с ломтями лимона — всего и лекарств.
Неплохо для начала захватить злейшую горячку, ни на
что не надеяться, ничего не ждать, как вдруг распахи-
вается дверь и на пороге товарищ — Николай Раевский.
Раевский, какими судьбами? Вот случай! . . Но то был
вовсе не случай. Товарищ ехал с отцом и с младшими
сестрами на Кавказ, на Горячие воды, и еще в Петер-
бурге в кругу их общих друзей было решено, что он
разыщет Пушкина по пути. И сразу же появился ле-
карь; жар за ночь спал; утром больной был уже на
ногах, осунувшийся, небритый — и счастливый выше
меры. ..
Вот в памяти открывается бескрайная степь, испещ-
ренная тенями облаков, колыхание трав, низкий полет
стрепета, поднятого с гнезда, дрожание нагретых воз-
душных струй в отдаленье. Ехали через степь в двух
каретах и в коляске: сам генерал Раевский — «слава
наших дней», Николай, его сын, две младших дочери,
Мария и София, с няньками и с английской мисс, да
слуги. Лихорадка не проходила. Полуденная степь ды-
шала зноем, как печка, а его трясло, знобило; генерал
посадил его в свою карету. Впрочем, сухой степной воз-
дух и хинные порошки сделали свое дело, через неделю
он в самом деле был здоров. И все, что было дальше,
пока он не разлучался с этой семьей, было счастьем.
Прежде всего — сам генерал, Раевский-старший. Как
не любить людей, когда на свете существуют такие
люди, как этот пятидесятилетний воин, прямодушный,
исполненный достоинства, сочетавший в себе ясный ум
с такой нравственной красотой, которая даже врагов
России заставляла смотреть на него с восхищением!
Сам Наполеон говорил о Раевском, что он создан из
того материала, из которого делаются маршалы. Он,
славный в народе герой, отказался принять графский
титул, которым хотел его пожаловать царь, с него было
достаточно собственной чести!
Мария... Ей было тогда пятнадцать лет. Смуглая,
с чуть вздернутым носом, пожалуй даже некрасивая со-
бой подросток-девочка, живость которой еще оттеняла
неразлучная с ней и тошная, как подобает английской
гувернантке, мисс Мятен. Мария ехала в отдельной ка-
рете; в беседах с Николаем и с удивительным его отцом
он даже не вспоминал о ней. Мария первой увидела
море, это было где-то близ Мариуполя. Она выскочила
из кареты, бросилась бежать через степь, не замечая
того, что он последовал за нею.
Море голубело под солнцем. Далеко-далеко по гори-
зонту громоздились над ним иссиня-черные грозовые
тучи; было душно, в степи все живое притаилось и при-
умолкло, ветер упал, только пологие волны разбивались
на отмелях, шумя и пенясь. И смуглая девочка играла
с ними, то устремлялась к ним, то с хохотом убегала от
догонявшей ее волны, вся в брызгах, искрившихся на ее
курчавых, разметанных ветром волосах, гибкая и воль-
ная в каждом своем движении.
А он стоял поодаль, и вдруг у него даже дыханье
стеснилось, все его существо наполнил восторг. Он не
замечал ни этой предгрозовой тишины, ни этих угрю-
мых туч, которые вырастали в полнеба, тесня и обгоняя
друг друга. Только и было в мире в ту минуту, что бес-
предельный простор, солнце, запах морских трав, выбро-
шенных на берег волной, да девочка, играющая с вол-
нами, которые ластились к ее ногам, к самому следу ее
ног, отпечатавшемуся на влажном песке.
Это как видение, остановившееся раз навсегда и
с годами еще отчетливее открытое мысленному взору.
Нежность и грусть будит оно в душе. Но пока их ка-
реты все дальше и дальше катились на юг степными
дорогами, разве можно было грустить? Все было новым,
каждый день путешествия: природа, селения, людской
обычай, и все это была Россия, умом непостижимая
э своей необъятности и многообразии.
У Новочеркасского казачьего атамана за столом они
чокались багряным игристым вином донской лозы и слу-
52
шали старинные предания о понизовой вольнице. Имена
Разина и Болотникова поминались в песнях.
Миновав тихий Дон, они углубились в кубанскую
степь; травы стояли под седло коню, в травах мелькали
шапки сторожевых казаков.
Уж целый казачий отряд следовал с ними, чем ближе
они подвигались к предгорьям, и пушка с зажженным
фитилем,— здесь начинался край еще незамиренных чер-
кесов. Джигиты их могли появиться и напасть на пут-
ников в любую минуту, и Пушкин хотел нападения, меч-
тал о схватке, кровь горячила одна только мысль о вы-
стрелах и сабельных ударах.
А потом на горизонте поднялся Кавказ, пламенея на
заре остриями своих неприступных вершин. Всякий, кто
видел впервые мощь этих громад, одетых в снега и
в лед, тянулся к ним мысленно — что же говорить
о поэте? Воображением он уже был там, в диких горных
селениях-аулах, пересекал бурные потоки, следил восхи-
щенным взглядом и скачки всадников, не знающих
страха высоты, и легкую поступь девушек, идущих
к источнику за водой, чьи длинные прекрасные глаза
пугливо смотрят поверх покрывал, окутывающих их
лица.
Но все это являлось в воображении, а Горячеводск
и Пятигорск, куда они добрались наконец, представляли
собой довольно прозаические городки, наспех построен-
ные из лачужек. Целебные воды черпали берестяными
ковшами, а то и бутылкой с отбитым горлышком. Зато
окрест лежал дикий, еще необжитый край во всей своей
первобытности, и прогулки над пропастями, в чаще ко-
лючих кустарников, были его ежедневным занятием.
Кавказ — «страна баснословий», как называли его
путешественники! Лишь пленные русские офицеры за-
глянули в его до сих пор еще недоступную иноплемен-
никам глубину. Рассказы о кавказских пленниках, бе-
жавших или выкупленных из плена, были у всех на
языке. Пушкин прислушивался к ним с жадностью.
Здесь, на Кавказе, в виду снежной вершины Эль-
бруса, его посетил демон. Демон был в чине отставного
полковника и приходился Николаю Николаевичу Раев-
скому родным сыном — старшим в семье. Он показался
53
Пушкину необыкновенным существом. Он ни во что не
верил, наподобие разочарованным героям Байрона (анг-
лийский поэт в ту пору еще только становился извест-
ным в России), однако и Байрона не без основания
тоже порицал за преувеличенное, ненатуральное выраже-
ние страстей. Едкий его ум, как кислота, разъедал все
привычные понятия о любви, о поэзии, о нравственном
долге. Самый взгляд его был невыносим, трудно было
выдержать этот взгляд. В сумерках, оставаясь вдвоем
с ним, Пушкин гасил свечи. Может быть, и ие без неко-
торой пользы для него «злобный гений» вел свои язви-
тельные речи,— так мысль освобождалась от излишней
юношеской доверчивости, смело перешагивала через вся-
ческие запреты. Но если желание подвига или мечту
о славном воинском труде, о самоотвержении во имя
исторических дел рождали беседы с отцом-Раевским, то
холодом и опустошением дышали речи нового друга:
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Наигрышем и лицемерием все это было. «Демон» —
отставной полковник Александр Николаевич Раевский
превосходно умел чувствовать, однако напускал на себя
мнимую разочарованность во всем, что свойственно про-
стым смертным. Догадаться об истинной его натуре уда-
лось лишь время спустя, и опыт обошелся недешево.
А яд отрицания? Яд был истрачен понапрасну. Как
можно утерять веру в жизнь со всеми ее радостями и
печалями, когда розовеют снежные вершины на заре,
играет по камням Подкумок — горная речонка, и золо-
тым соком наливается виноград, похожий на девичьи
пальцы — прозрачные и продолговатые!
В самый разгар южного лета «перелетная стая» —
семья генерала Раевского оставила Кавказ, и Пушкин
вместе с нею. Путь их теперь лежал на древнюю Тмута-
ракань, как назывался в старину, во времена удельных
54
князей, Таманский полуостров. Цветущие берега Черно-
морья дышали историческими преданиями. Керчь, пыль-
ный, пропеченный солнцем, пропахший рыболовецкими
сетями городок,— то была.. Пантикапея, где два тысяче-
летия назад погиб Митридат — завоеватель римских
владений. Лишь груда камней обозначала место Митри-
датовой гробницы и древнего города, тайны его скры-
вала земля, но кто их раскроет, кому до них дело в Рос-
сии? «Какой-то француз,— писал потом он брату,— при-
слан из Петербурга для разысканий, но ему недостает
ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится».
Но самое памятное — не развалины древнего города.
Самое памятное — ночь, которая наступила в Кафе
(в Феодосии).
Они поднялись на борт военного брига. Раевские со
всеми домочадцами ушли тотчас на покой, он остался на
палубе один, не считая капитана и нескольких матросов.
Выбрали якорь, паруса наполнились ветром. Ночь была
безлунная, звездная, берега вскоре перестали быть види-
мыми. Он не мог уйти с палубы, в этом морском путе-
шествии все было необыкновенно: ропот и хлопанье па-
русов, плеск волн за бортом, зеленое таинственное све-
чение за кормой корабля — игра ночесвечек.
Он весь ушел в созерцание звездной бездны над го-
ловой, лишь некоторую часть которой скрывали от него
вздутые ветром, дышащие как живые паруса. Глубокий
покой охватывал его. Начиналось раздумье. А звезды
качались над мачтами. Плеск волн, шум парусов слива-
лись в однообразный напевный говор, ночь точно без
конца повторяла одни и те же невнятные слова. Начи-
нались стихи, слагался припев, подобный этому одно-
образному, невнятному роптанию ночи.
. . .Шуми, шуми, послушнее ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Так шли часы. Мария, милая девушка, выглянула на
палубу, он не заметил ее, бродил от борта к борту, бор-
моча себе под нос слагавшиеся строки. Уж приближался
рассвет, море перестало вспыхивать зелеными светящи-
мися полосами — след резвящихся дельфинов. Смутно
обозначился гористый берег. Капитан брига тронул его
55
за локоть и указал на неопределенное сгущение туман-
ности и мглы справа по борту.
— Вот Чатыр-Даг,— сказал капитан.
Пассажир ему ничего не ответил, даже не стал всмат-
риваться в чуть видимые берега. Перед рассветом к нему
пришли последние строки.
.. .Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило...
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Гак он и уснул, прислонясь к мачте, под усыпитель-
ный скрип снастей, шум парусов и вскрики морских
птиц, которые уже встречали утро. А когда открыл
глаза, перед ним был Юрзуф, весь в виноградниках и
садах, и голубые на отдалении вершины гор. Сады, вино-
градники, дома с плоскими крышами гурьбой сбегали
к морю, бриг приближался к берегу, и когда матросы
уже убавляли паруса, отчетливо стали видны на берегу
две девичьи фигуры, остановившиеся в ожидании. Они
поднимали руки, встречая корабль, и ветер обдувал на
коленях их легкие платья...
Три недели счастья! Иначе как счастьем не назвать
эту свободную, беспечную жизнь среди цветущей при-
роды, в кругу милого семейства, с таким радушием прию-
тившего изгнанника. В своей семье никогда он не знал
прелести этих любовных отношений, которые связывали
между собой всех членов семьи Раевских, они были
внове для него. Старшие дочери генерала, Екатерина и
Елена, были совершеннейшие красавицы, однако Мария,
смуглый подросток, не теряла своего очарования и ря-
дом с красавицами сестрами. Жизнь в самом деле текла
беспечально, дни проходили в блаженном безделье: ку-
пался в море, съедал винограду без счету. Проснувшись
среди ночи, вновь и вновь с наслаждением вслушивался
в голоса прибоя. Поутру выходил в сад. Все так влекло
к себе в этом благословенном краю, в этой славной
семье, что даже старый кипарис в саду казался прияте-
лем, который всякий раз желал ему доброго утра, скло-
няя навстречу свою острую вершину.
56
Однако безделье было мнимым, с книгами он не рас-
ставался. Николай вместе с сестрами обучал его англий-
скому языку. Мятежный гений англичанина Байрона
(которого он мог теперь читать в подлиннике) приводил
его в трепет. Молодость еще не позволяла ему увидеть
в байроновском гении то, что он увидел позже: поэт был
пленником себя самого, ему были закрыты человече-
ские души, кроме одной — своей собственной, довольно
угрюмой.
Подходила пора проститься с чудесным семейством,
с которым он был так счастлив. Он все-таки был не
вольный гость в этих краях — путешественник и поэт,
а всего лишь чиновник иностранной коллегии, гостивший
здесь с соизволения добряка начальника. По свойствам
своей натуры он склонен был частенько забывать об этом
обстоятельстве.
Из Юрзуфа они выехали втроем, верхами,— Раев-
ский-отец, Николай и он. Грустно было расставаться
с милыми девушками, теперь такими родными ему. От
счастливого настоящего его точно силком возвращали
в тягостное прошлое. Сердце сжалось, когда по ту сто-
рону горного хребта ему повстречалась береза, первая
береза! Он любил это северное деревцо, но тогда не
радовал его путь на север. Впрочем, может быть воз-
обновившаяся в пути лихорадка нагнала на него такую
тоску?
Но на пути еще лежал сказочный Бахчисарай —
столица былых крымских владык. Старый ханский дво-
рец, заброшенный, уже тронутый временем, был вели-
колепен. Путник долго бродил по каменным плитам,
сквозь трещины которых уже прорастала трава, долго
стоял под стрельчатыми аркадами дворца, прислушиваясь
к тишине, потревоженной только щебетом ласточек да
монотонным звуком по капле падающей воды. То был
«Фонтан слез», построенный влюбленным ханом,— хаи
полюбил пленницу из своего гарема, которая умерла.. .
Еще в Петербурге Николай Раевский рассказывал ему
романтическое предание, но тогда, подле «Фонтана слез»,
он вспоминал другое: милый девичий голос, с волнением
повторявший ему забытую легенду о пленнице, которая
57
умерла в неволе, о всесильном владыке, которому не под-
чинилась любовь.
Он сорвал с куста две тяжелые осенние розы и бе-
режно опустил их на край фонтана. Всем сердцем он
сейчас был по ту сторону гор, отделявших его от моря,
которое набегает на берег, смывая с песка отпечаток ма-
леньких босых ног. . .
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня,
Неотразимый, неизбежный?
Безумец! Полно! перестань.
Не оживляй тоски напрасной,
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань —
Опомнись. . .
Не проклятая же лихорадка делала его влюбленным?
В Кишинев, где теперь стоял со своей канцелярией гене-
рал-лейтенант Инзов, он приехал совсем больным.
7
Переулки, мощенные крупным булыжником, «касы» —
молдавские домики с плоскими крышами, на которых
раскачиваются бог весть каким ветром занесенные туда
травы и злаки, многочисленные кофейни, где солнечный
луч, косо падая в полумрак, выхватывает неподвижные,
как идолы, фигуры, восседающие на диванах. Одни ку-
рят трубки или кальян, другие прихлебывают кофе,
третьи перебирают четки. Ай да жизнь! Куда как нето-
ропливая! Однако это только в кофейнях, а на площа-
дях и на улицах разноязычная толпа — греки и армяне,
арнауты и молдаване — снует так, будто за нею гонятся
янычары. Бешено пляшет цыганка, вьется гибким телом,
и кажется — звенят не монеты, нашитые на ее дикий
наряд, а все ее тело звенит в неистовой пляске.
Русской речи в этом разноязычье тоже достаточно.
58
«Каруца» — неуклюжая молдавская повозка —- при-
везла коллежского секретаря Пушкина на постоялый
двор. Сколько он мог разглядеть по пути — пестрота и
смешение языков, обычаев, одежд, все говорило о том,
что главный город Бессарабской области Кишинев — во
всяком случае городок живой и любопытный.
Инзов жил на горе в наместничьем доме. В саду
перед домом бродили павлины и индийские утки;
у крыльца хищно разевал клюв живой орел, прикован-
ный цепью. Наместник питал страсть к пернатым.
Коллежского секретаря Пушкина, вернувшегося в его
распоряжение, на первых порах он не собирался утруж-
дать какой-либо казенной писаниной. «Инзушка» был
в самом деле отличный, отзывчивый человек.
Но каким бы любопытным ни был город Кишинев,
главное — люди. Без общества людей умных и интерес-
ных Пушкин не представлял себе своего существования.
Судьба и тут благоприятствовала ему: командиром рас-
квартированной вокруг Кишинева дивизии был друг
еще по «Арзамасу» генерал Орлов, человек образован-
ный и вольных убеждений. Он ничуть не изменился,
петербургский товарищ. Гостя, который пришел к нему
исхудалый после очередного приступа лихорадки, с на-
голо обритой головой, прикрытой турецкой шапчонкой,
он встретил радостно. Собрались друзья, некоторые зна-
комые и подчиненные генерала: среди них — подполков-
ник Липранди, адъютанты Охотников и Владимир Раев-
ский (однофамилец генерала Раевского), молодые офи-
церы штаба. Был среди гостей смуглый человек, с резко
очерченным нерусским лицом, одетый в синюю венгерку,
правый рукав которой, пустой до плеча, висел на пере-
вязи. Это был князь Ипсиланти — генерал русской
службы, греческий эмигрант, оставивший свою руку под
Дрезденом. Все знали, что Ипсиланти и два его брата
в Кишиневе затем, чтобы подготовить по ту сторону
рубежа восстание порабощенных турками славянских
народов. Ипсиланти вызывал всеобщее восхищение.
Первый же застольный разговор у Орлова напомнил
лучшее от петербургских времен. Без всякого стеснения
говорили о конституции, о крушении деспотизма, хозяин
сам подавал пример вольным изъяснениям.
59
Адъютанты рассказали гостю о новшествах, которые
ввел генерал, приняв дивизию: запретил рукоприкладство
и телесные наказания для солдат, а солдатские деньги
приказал выдавать самим солдатам, минуя отцов-коман-
диров, которые иной раз преблагополучно клали их
себе в карман. Приказ был не изустный, а письменный:
его прочли по всем ротам, чтобы солдаты знали свои
права. И по всем ротам генерал ввел школы взаим-
ного обучения. Майор Раевский этими школами и ру-
ководил.
Система его обучения была не совсем обычная: обу-
чая солдат географии, майор говорил мимоходом о пре-
имуществах республиканского строя перед деспотиче-
ским; касаясь Испании, рассказывал о революционных
вождях испанского народа.
С такими людьми, как генерал и его адъютанты,
можно было жить и дружить.
Но самым удивительным и отрадным было то, что
едва ли не все они, молодые офицеры, наизусть знали
его стихи: и «Вольность», и «Ура! В Россию скачет ко-
чующий деспот», и «Пока свободою горим». Знали и
восторгались. Он никогда так не думал о своей славе,
о том, что даже в отдаленном пограничном городке так
ждут и хранят в памяти каждую написанную им строчку.
Он завидовал подчас этим людям, иные из которых,
как, например, майор Раевский, были, пожалуй, образо-
ваннее его, завидовал имевшейся у них возможности
какого-то действия, хотя бы, например, политического
просвещения своих солдат. А они иа него смотрели как
на избранника судьбы, умеющего с такой силой и
ясностью выразить в словах их заветные чувства и
мысли!
Но достаточно ли было дружбы пяти-шести таких
сердец, чтобы высоким смыслом наполнилась жизнь
в этом молдавском городке?
Добряк Инзов предоставил ему две комнаты в своем
доме. В проходной расположился Никита, вторую, окнами
в сад, занял он сам. Утра проходили в работе. Все, что
накопилось в душе за месяцы странствий, требовало вы-
хода. «Кавказского пленника» он начал писать еще на
Горячих водах, под свежим впечатлением гор, бурных
СО
потоков, рассказов о таинственной жизни племен, насе-
ляющих недоступные глубины Кавказа. В чертах плен-
ника, человека разочарованного на байроновский обра-
зец, явственно проступали черты Александра Раевского,
однако герой, наперекор замыслу, выходил куда живей,
нежели его литературные собратья. Это огорчало неко-
торых друзей, даже очень умных; Вяземский писал ему
после из Москвы, что его герой недостаточно б л а з ё,
то есть опустошен душою.
Было от чего огорчаться! Он понимал всякие души,
всякие натуры, быть может кроме одной: той, в кото-
рой умерло все живое, все человеческое. Вот почему ие
по Байрону и получился его пленник,— то говорило
в поэме его собственное чувство жизни.
Что же касается героини-черкешенки, то в чудном
образе «девы гор», в чертах ее настойчиво проглядывали
милые, знакомые черты полуподростка-полудевушки, то-
варища его недавних странствий.
Итак, его жизненный устав определился в самом
непродолжительном времени. По утрам труд и книги,
которыми снабжал его из своей богатой библиотеки под-
полковник Липранди. И это не всегда были стихи или
романы, иной раз — простой учебник. Был случай, когда
он со стыда сгорел, будучи в гостях у майора Раевского.
Упомянули в разговоре какой-то европейский городок
или реку, и Пушкин ошибочно указал место на карте.
Молодой человек, который на следующий день смиренно
взял у Липранди книгу по географии,— да был ли это
Пушкин, известный его петербургским друзьям, само-
любивый, как черт, вспыльчивый до безрассудства, бо-
лезненно переживавший еще в лицее каждый свой
промах!
В «Зеленом трактире» служанка Мариула пела ему
молдавские песни; одну из иих, страстную и тоскливую,
он попросил перевести; песня говорила об измене, о рев-
ности, о крови. «Черная шаль» — баллада, которую он
написал под впечатлением этой песни, в несколько дней
облетела чуть не всю Бессарабию.
В общем Кишинев был не скучный городок, новые
друзья умны и порядочны, начальник добр. И все же
это была неволя.
61
Там, в Петербурге и в Москве, журналы спорили
о его «Руслане», только что вышедшем из печати; одни
превозносили, другие, . пугаясь неслыханной простоты
его стихотворной речи, уподобляли автора мужику
«в армяке и в лаптях», который гаркнул бы в москов-
ском благородном собрании: «Здорово, ребята!» Он не
обижался: пусть бесятся литературные староверы, пусть
брызжут слюной, стало быть он прав. Но в споре
с ними не участвовал только он — автор, за него сража-
лись друзья. И не было у него никаких надежд на буду-
щее. С чего бы вдруг самодержавная власть прониклась
к нему заботой?
О помиловании нечего было и думать. Царствующий
самодержец давно уже отбросил всякое притворство -—
это был деспот, достойный своего отца, задушенного
с его согласия в Михайловском замке. То, что происхо-
дило в России, было страшно. Церковники-изуверы, та-
кие, как Фотий, окружали трон. Просвещение подверга-
лось неслыханным притеснениям. Рассказывали о помощ-
нике министра Магницком, о том, как этот мракобес
обращает университеты в род казармы, о свирепствах
цензуры, которая умудрилась в неистовстве своем за-
претить сочинение самого Магницкого. Самое слово «кон-
ституция» не подлежало оглашению.
Но все это еще не так страшило, как те бедствия,
которые претерпевал народ. Мысль о военных поселе-
ниях, жестокая мысль, зародившаяся в горячечном мозгу
Аракчеева — первого человека у трона, перешла в дей-
ствие. По Волхову, по Ильменю, в бессарабских степях
Россия обстраивалась однообразными, ужасного вида се-
лениями, где не петушиный крик, а барабанная дробь
возвещала утро и за плугом шагали по пахоте поселяне
в армейских мундирах. Бред, представший явью! Сол-
даты-земледельцы, замученные муштрой и полевыми ра-
ботами, валились с ног, их жизнь уподоблялась вечной
каторге. Зачем? В чем была цель этого безумства? Из
армии начисто вытравить народный дух, воздвигнуть
непреодолимую стену между мужиком и солдатом — опо-
рой самовластья.
О, как тут не вспомнить гневные стихи молодого пе-
тербургского чиновника Рылеева, с которым Пушкин по-
62
знакомился незадолго до своего изгнания. Не называя
имени Аракчеева, стихи эти говорили о нем:
Твои дела тебя изобличат народу;
Познает он — что ты стеснил его свободу,
Налогом тягостным довел до нищеты,
Селения лишил нх прежней красоты.. .
Тогда вострепещи, о временщик надменный!
Народ тиранствами ужасен разъяренный!
Пушкин клеймил отечественные порядки, не стесняясь
ничем и никем. Чиновников он называл попросту мерзав-
цами и ворами, генералы большей частью были «скоты»,
дворянство, по его мнению, следовало бы перевешать.
Только один класс в России он называл почтенным —-
земледельцев. Инзовские чиновники шарахались от его
речей, как черт от ладана. Он не обращал внимания на
лиц, причастных к тайной политической службе, иа ко-
торых кивали ему приятели. Пускай слушают, пускай,
мерзавцы, строчат в Петербург, что Пушкин где ни при-
дется честит правительство. И хоть он при последнем
объяснении с Карамзиным дал слово старику два года
не сочинять ничего вроде «Вольности» или «Рождествен-
ской сказки», да какое там! Не выдержал и сочинил;
.. .Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия позора и обиды.
Где Зевсов гром молчит, где дремлет меч закона.
Свершитель ты проклятий и надежд,
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд.
Опять по альбомам армейских поручиков, в списках
и в письмах оказией пошел гулять по России его «Кин-
жал» — славословие мстителям за народное бесправие.
Пошел повсеместно горячить сердца, будить гневный от-
звук, поднимать робких, укреплять намерения сильных.
Родились стихи и вылетели, как птица, выпущенная из
клетки,— миг, и уж не видно ее, исчезла в про-
странстве. ..
Вот и осталось одно в жизни: чернильница или книга
63
по утрам, а вечером — хорошо, если умный задушевный
разговор, не то — бильярд, трактир либо свидания с во-
лоокими кишиневскими красавицами. Или, если уж сов-
сем одолела тоска, сидеть сиднем дома да время от вре-
мени, зевая, говорить молдаванину-слуге Бади-Тодоре:
«Ада, фрате, чубучи». (Дай, братец, трубку.) Трубка
утишает порывы.
8
Генерал Орлов собрался в Киевскую губернию. Ека-
терина Николаевна Давыдова, по первому мужу Раев-
ская, родная мать генерала Раевского, в последних числах
ноября была именинницей. В Каменке, имении Давыдо-
вых, предполагало съехаться небольшое общество —
родня и некоторые друзья. Писали, что рады бы видеть
и Пушкина.
Поехали вчетвером за полтысячи верст поздравить
с ангелом почтенную старушку: Орлов, оба его адъютанта
и он — Пушкин. Орлов, как всегда, был шумлив, Охот-
ников, в противоположность своему генералу,— сдержан,
скуп на суждения, однако в суждениях его проглядывала
незаурядная ученость.
Уж на полях Украины кое-где лежал снег, когда они
добрались до Каменки. Здесь все дышало прошлым ве-
ком, поистине потемкинской роскошью: громадный бар-
ский дом, обширный парк; при имении был свой оркестр
из крепостных, свои певчие, даже пушки, из которых
палили по праздникам.
Гостей в самом деле съехалось не много: Раевский
со своим демоническим сыном, их четверо, кишиневцев,
да знакомец Пушкина еще по Петербургу (встречались
у Чаадаева) — отставной штабс-капитан Якушкин. По-
следний в Каменке, по его словам, оказался случайно,
ехал мимо и заехал.
Каменка! Обрывистые берега Тясьмина, за которыми
открываются оснеженные дали. Короткие зимние дни,
долгие вечера. .. Несколько недель в гостеприимной Ка-
менке с благодарностью хранит память...
В глубине парка стоял павильон — в нем бильярд и
библиотека. Хозяева — братья Давыдовы отвели гостю
64
этот уединенный павильон для его литературных заня-
тий. Гость приходил с утра, ложился на бильярд, писал
до обеда. Листки со строфами «Кавказского пленника»
множились. Когда гость, побросав их, уходил к обеду,
хозяин, младший брат Василий Львович, собственноручно
запирал павильон на ключ, чтоб, упаси бог, слуги по
неразумению не подобрали драгоценные бумажки.
Затем — обед. Давыдов-старший, сластолюбец, об-
жора, спесивый и пустой человек, болтал всякую забав-
ную чепуху. Его жена, француженка, урожденная гер-
цогиня де Граммон, была очаровательна. Пушкин за
столом блистал. То есть на самом деле он испытывал
крайнюю неловкость, как всегда в мало знакомом обще-
стве, и, чтобы скрыть эту неловкость, старался держаться
как можно непринужденней. Порой он нес что-то такое
залихватское про свою петербургскую жизнь, выставляя
себя таким удальцом, что всех гусаров затыкал за пояс.
Получалось скверно и, что самое досадное, если хоро-
шенькая француженка и ее глупый муж не замечали всех
этих пошлостей, то другие замечали их очень хорошо.
Охотников смотрел еще строже. Якушкин хмурился,
взгляд его выражал недоумение и досаду. А «бес араб-
ский» (как в шутку называли теперь Пушкина петер-
бургские друзья) ругал сам себя и испытывал еще боль-
шую неловкость.
Однажды Якушкин заговорил с ним о литературе,
и он обрадовался: мигом откинул свое напускное
удальство, заговорил с искренним увлечением и сам был
рад, чувствуя, что суждения его точны и глубоки. Якуш-
кин смотрел на него совсем иначе: ласка, уважение и
вместе с тем непонятная грусть светились в его взгляде.
— Хотите,— сказал Якушкин,— я прочту ваши
стихи?
Он с чувством прочитал наизусть нигде не напеча-
танное: «Ура! В Россию скачет кочующий деспот.. .»
Пушкин удивился.
— Как! Вы знаете мой «Ноэль»?
— Александр Сергеевич,— сказал Якушкин, открыто
и без улыбки глядя ему прямо в глаза,— в России нет
сколько-нибудь грамотного прапорщика, который не знал
бы наизусть ваши стихи. Вы должны это помнить.
5 В. Воеводин
65
Была ли это похвала его стихам или выговор за
мальчишеское, недостойное поведение и разговоры?
Так бывало за обедом. А к вечеру они собирались
на половине Василия Львовича — младшего Давыдова.
Пылал камин, строем стояли бокалы и бутылки. Гово-
рили откровенно, не таясь, единомыслие казалось пол-
ным. Провозглашали тосты за итальянскую революцию,
за карбонариев — «угольщиков», чей заговор вылился
в открытое восстание. Пили за процветание республи-
канских свобод. Александр Раевский прислушивался
с любопытством; улыбка его выражала какую-то затаен-
ную мысль. Якушкину однажды он сказал, хитро посмат-
ривая на него.
— Слушай, Якушкин, я не верю, чтобы ты заехал
к Давыдовым случайно. Признайся, тут случая нет.
И кстати, что это за разговоры о тайном обществе?
Будь другом, объясни.
Якушкин отшучивался. Охотников смотрел строго и
непроницаемо, редко вступал в спор, но всякое его слово
звучало веско; чахоточный румянец на его скулах ка-
зался отсветами скрытого, изнутри пожирающего его
пламени. По временам, в часы этих бесед и споров
у камина, Пушкина охватывало какое-то благоговейное
чувство.
Охотников. . . Все знали, что этот больной, может
быть обреченный на смерть офицер раздает неимущим
все свои средства. Какому-то инвалиду Отечественной
войны, которого правительство обрекло на нищету, не-
взирая на все его кресты и увечья, он купил дом с ви-
ноградником! .. О благородстве Якушкина, пытавшегося
освободить своих крепостных, говорила вся Россия.
А Давыдов? Что движет им, барином, богачом, что при-
нуждает его к речам, за которые он рискует потерей име-
ния, состояния, отличий, рискует очутиться в Сибири?
И каждый из этих людей в тяжкий для России год
готов был жизнь свою отдать за отечество, каждый из
них прошел весь путь русских армий от Москвы до
Парижа.
И пилн за родину. За Россию и за русских. За
счастье народное, которое немыслимо без политического
раскрепощения.
66
Так Подошел последний вечер, время было всем разъ-
езжаться. Вновь собрались у камина, какая-то особая
приподнятость ощущалась во всем. Для большего по-
рядка в беседе предложено было выбрать председате-
лем Александра Раевского. Завязался обычный раз-
говор, как вдруг Орлов предложил собранию вопрос:
полезно ли было бы при существующем тягостном по-
ложении в России учредить тайное общество? Пушкин
вздрогнул, сердце его забилось учащенно. Меж тем
Орлов продолжал спокойно развивать свои мысли, вы-
сказывать доводы в пользу тайного общества и против
него; последних было больше. Остальные офицеры с ним
были согласны, и тогда Пушкин обрушился на иих со
всем пылом своего красноречия. Общество, которое объ-
единило бы всех, кто в самом деле горит свободой, было
необходимым. Раевский на что уж сомневался во всем —
и тот согласно кивал головой.
— Я разделяю твое мнение, ты говоришь дело, хотя
и кипятишься по обыкновению.
— Вот как? — сказал Якушкин, смеясь.— Тогда я
предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало
тайное общество, вы, наверное, к нему не присоедини-
лись бы?
Раевский ответил:
— Напротив, наверное присоединился бы.
— В таком случае давайте руку.
Все молча смотрели, как Раевский протянул Якуш-
кину руку. Пушкин вскочил. Его наивность, его легко-
мыслие в самом деле были непростительны. Занятый
своей поэмой, он до сих пор не задумывался об истин-
ной цели этого собрания! Да еще в Кишиневе он дол-
жен был бы понять, что спроста не ездят за полтысячи
верст поздравлять почтенных старушек с днем ангела.
— Господа,— сказал он, задыхаясь,— господа...
— Разумеется, все это одна только шутка,— сказал
Якушкин, с улыбкой отпуская руку, протянутую ему
для пожатия. Общий смех заключил его слова.
Так это была шутка!
— Господа,— повторил Пушкин, чувствуя, как дро-
жит его голос и слезы застилают глаза.— Я никогда не
5*
67
был так несчастен, как теперь. Я уже видел жизнь мою
облагороженной и высокую цель перед собой! И все это
была только злая шутка...
Больше он не мог говорить. Все молчали, отводя от
него глаза; он вышел, с непокрытой головой спустился
на крыльцо, в сад и некоторое время стоял один, глядя,
как в полосах света, падающего из окон, с черного-пре-
черного неба слетают редкие снежинки.
.. .Если бы он знал правду! Орлов, Якушкин, Охот-
ников,— нет, не случайной была их встреча здесь, в хле-
босольном доме Давыдовых. На самом деле, под видом
затянувшейся именинной пирушки, оии решали здесь
важнейшие вопросы политического заговора, уже охва-
тившего русскую армию. Этот разговор о тайных обще-
ствах вовсе не был шуткой, он нужен был для отвода
глаз. Члены тайного братства, они не доверяли Але-
ксандру Раевскому, он подозревал кое-что, его нужно
было сбить с толку. А он, Пушкин? Он тоже стал
жертвой бессердечной шутки. Или и к нему не было
у них доверия? Нет, каждый из них верил ему всем
сердцем. Но он был ссыльный, за ним наблюдали, его
участие в тайном обществе могло погубить все. К тому
же они любили его. Уделом их была борьба, может
быть смерть,— ему, поэту, они хотели иной судьбы. Вот
почему отвел от него Якушкин свою руку, протянутую
для пожатия. Пусть разговор останется шуткой, пусть
даже поплачет поэт. Ему они хотели счастья, а для себя
и для поколений русских людей — его прекрасных
стихов.
Весной он снова воспрянул: восстала Греция! Вос-
стали порабощенные славянские народы, турецкому вла-
дычеству наступал конец. Первым поднял мятеж простой
солдат —валах Владимиреску. Горсточка повстанцев че-
рез несколько дней превратилась в семитысячный от-
ряд, навстречу которому во главе своих «этеристов»
двинулся через русскую границу князь Ипсиланти. Вос-
стание разрасталось. Но выступит ли Россия, «Великая
Северная Держава», о поддержке которой Ипсиланти
говорил в своих обращениях к народу? Или посулы
царя Александра и на этот раз окажутся предатель-
68
ством? Офицеры дивизии Орлова, расположенной близ
границы, волновались. Война с турками — историче-
скими врагами русских и всего южного славянства вы-
зывала всеобщий энтузиазм. Пушкин писал:
.. .Что ж медлит ужас боевой?
Что ж битва страшная еще не закипела?
В Петербурге разнесся слух о его бегстве из Киши-
нева в войска Ипсиланти. Он бы и бежал, да крылышки
были подрезаны. То не был просто военный угар, бес-
смысленная жажда опасности и боевых приключений.
Именно в эти дни им владели мысли о вечном мире, он
осуждал войну, то есть истребление народами друг
друга по указке их алчных правителей. Но война с Тур-
цией была войной за освобождение народов, войной
угнетенных со своими поработителями, и ее высокие
цели оправдывали кровь.
В эти же дни в Кишиневе появилось новое лицо —
гусарский полковник Пестель. Те, кому ои был знаком
прежде, встречали его с подчеркнутым уважением. Пере-
давали слова, сказанные кем-то из воинского начальства
об этом невысокого роста, черноволосом и черноглазом
человеке: «Пестель на все годится. Дай ему командо-
вать армией или сделай его каким хочешь министром,—
он везде будет на своем месте». Открытый разговор
с новым знакомцем у Пушкина состоялся очень скоро.
Говорили о религии, о нравственности, о политике. Гу-
сарский полковник открыл ему, что душой и сердцем
он — материалист; его политические мнения поражали
своей крайностью. Удивительным было, как сочетается
в нем холод рассудка с необычайным, не сразу распо-
знаваемым внутренним горением. Этот офицер, с ногой,
простреленной под Бородином, и с золотой шпагой «За
храбрость», республиканец и атеист, самое слово Рос-
сия произносил с самозабвенной любовью.
Пестель был прислан в Бессарабский край расследо-
вать причины и наблюдать за ходом восстания этеристов.
А оно уже выдыхалось. Владимиреску, полководец-
солдат, любимец народа, оказалось не только мечтал
сбросить турецкое иго, но и раз навсегда покончить
с властью собственных бояр. Приказом князя Ипси-
69
ланти он был объявлен изменником н казнен. Затем
пришлось бежать и самому Ипсиланти, он потерял на-
родное доверие, место его заступил другой.
Оказывается, народы шире понимали свое освобо-
ждение, нежели правящий класс. Пестель был далеко
в эти дни, но в его мнении на этот счет можно было не
сомневаться.
И молчала Россия... Солдаты кишиневского гарни-
зона попрежнему печатали на ученьях шаги, попрежнему
дремали в кофейнях бородатые курильщики, и офицеры,
браня за предательство Петербург, с тоски «резали сред-
него» в угол или закладывали банчишко.
Восстание захлебывалось в крови.
Хотя бы попасть в Петербург! Хотя бы наездом, на
время, вновь дохнуть воздухом литературной борьбы,
если развеялась мечта о борьбе политической (в сооб-
ществе с каменскими друзьями, а потом — под знаме-
нами этеристов). Но царь в Петербург не пускал, не-
чего было и думать об этом. Стало быть, опять остава-
лось одно: кликнуть Бади-Тодоре: «Ада, фрате, чубучи»
да пододвинуть книгу или чернильницу...
Орлов отсутствовал из Кишинева, когда, как снег
на голову, нагрянул командир его корпуса. Недавнее
возмущение в одной из рот представлено было бунтом,
начались избиения солдат. Вечером корпусный генерал
приехал к Инзову. Проходя мимо кабинета наместника,
Пушкин услышал голоса, достаточно было нескольких
слов, чтобы насторожиться; он приложил ухо к дверям.
Сабанеев — корпусный генерал был в ярости. В дивизии
изволением ее командира творилось черт знает что!
Офицеры распространяли среди солдат возмутительные
мнения, здесь пахло заговором, майор Раевский — пре-
ступник, которого надлежит Немедленно арестовать!
Надо было предупредить друга.
Раевский лежал с трубкой на диване, когда он во-
шел к нему со словами:
— Здравствуй, душа моя, есть новости, и дурные.
— После бесчеловечных пыток Сабанеева,— ответил
Раевский,— другого я и не жду. Но что такое?
70
Друг рассказал ему подслушанный разговор. Только
арест Раевского, по мнению генерала, может раскрыть
в дивизии существующий политический заговор.
— Возражения Инзова,— сказал Пушкин,— ты
знаешь, как он тебя любит,— его не удержат, твой арест
предрешен.
Больше он не видел своего друга, наутро Раевского
заключили в крепость. А несколько месяцев спустя из
мрачных казематов Тирасполя пришли рукою узника
написанные стихи «Кишиневским друзьям» об ужасах
заточения, о воле своей не склониться перед судьбой,
о России, задушенной самодержавием.
Где слово, мысль, невольный взор
Влекут, как явный заговор,
Как преступление,— на плаху
И где народ, подвластный страху.
Не смеет шепотом роптать.
Пора, друзья! Пора воззвать.. .
Итак, не стало и Раевского. Невольно напрашивалась
мысль: неужели всякое решительное действие, даже на-
мек на действие неминуемо обречен на такой исход?
Или это лишь следствие одиночных усилий?
Зато в поэзии он находил себя все более и более.
Мир образов, выношенных его воображением, стихия
чудесного русского языка, по-настоящему еще никем не
оцененного, были той областью, где он все более и более
чувствовал себя и независимым и полновластным.
«Кавказский пленник» был закончен там, в Каменке,
на бильярде вместо письменного стола. Рукопись пошла
друзьям в Петербург, ее напечатали, расхвалили, много-
численные стихотворцы писали ей в подражание своих
«пленников»; поэму даже переделали в балет, которым
восхищалась петербургская публика.
Новые замыслы обступали его со всех сторон. На-
божный Инзов в посту заставил его говеть; невелика
радость выстаивать долгие обедни да насыщаться суше-
ными грибами! Но в часовне ему попалась на глаза
икона, изображавшая благовещение: крылатый красавец
архангел Гавриил и перед ним коленопреклоненная дева.
Он повеселел. Все вспомнилось разом: отвратительное
71
ханженство, процветающее при дворе, распутник и мистик
Голицын, сиятельные кликуши, Фотий — мракобес и
духовник царя, впадающего в религиозную немощь, и
сама библейская сказочка о непорочном зачатии. В три
дня была написана «Гавриилиада» — поэма, весьма по-
человечески рисующая и невинную супругу плотника из
Назарета и крылатого адъютанта самого господа-бога.
Не то чтобы печатать — нельзя было и почтой отпра-
вить в Петербург это сочинение, плод раздумий на
страстной неделе. Все-таки нашлась оказия, Вяземский
«Гавриилиаду» получил. Иная книга не расходилась
в таком количестве, как в списках разошлась по читате-
лям его поэма!
Он писал Чаадаеву о себе, вспоминая другого изгнан-
ника — Овидия, поэта, неволей покинувшего родной
Рим, подобно ему тысячелетия назад тосковавшего в этих
же пустынных краях. Писал о том, как нынче он ищет
.. .вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Инзов рассердился на него за какую-то провинность,
отобрал сапоги и запретил несколько дней выходить из
комнаты; у добряка начальника это означало «посадить
под арест». А он, «заключенный», глядя из своей ком-
наты во двор на прикованного цепью орла, написал
в этот день стихотворение «Узник», последнее четверо-
стишие которого звучит как глубокий-глубокий вздох;
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора.
Туда, где свнеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер... да я!
И уж вспоминался Екатеринослав — начало его
странствий, пыльный и душный городок над Днепром,
колодники в лохмотьях, выпрашивающие милостыню на
улицах, и там же слышанный рассказ о побеге двух от-
чаянных смельчаков, бежавших вплавь через Днепр —
на волю, на простор, к жизни «без власти, без закона».
Так написаны были «Братья-разбойники». Отрывок из
них пошел в Петербург; Вяземскому он писал—«печа-
72
тай, если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог
не испугают нежных ушей читательниц. ..» Он не соби-
рался в угоду чьим-либо жеманным вкусам обкрадывать
родную речь, ту, что создана народом, принадлежит на-
роду и выражает его нравственное богатство. А когда,
выслушав новую поэму, кто-то из слушателей усомнился:
да полно, дескать, неужели истинные происшествия дик-
туют вашему воображению, Александр Сергеевич? Поэ-
зия — одно, а жизнь — другое! — он кликнул Никиту.
Пускай Никита подтвердит, как они вместе слышали
рассказ о двух колодниках, бежавших через Днепр. Нет,
истинная поэзия — это продолжение жизни, это сама
жизнь.
Он углублялся в историческое прошлое народа, на-
ново, не по прописям оценивая события и лица. Петр
отождествлял свою судьбу с судьбой государства, он
любил Россию, тогда как «просветленная» Екатеоина,
упрятавшая Радищева в Сибирь, а Новикова в Шлис-
сельбургскую крепость, боялась русского народа. Он
жадно читал петербургские и московские журналы; все,
что в какой-либо мере отражало современную русскую
жизнь, привлекало его внимание. Яков Толстой —
приятель по «Зеленой лампе» — напечатал стихотворный
портрет молодого человека их круга; стихи были пло-
хонькие, но самая мысль превосходна! В воображении
возникал образ современника, сверстника, одного из тех,
кого он так хорошо знал со всеми их достоинствами и
пороками. В этом образе не было ничего надуманного,
весь он слагался из наблюдений над живыми характе-
рами и нравами,— не поэма, а целый роман в стихах.
Дьявольский труд,— ничего подобного не было ни в рус-
ской, ни в европейской поэзии, все надо было искать
самому, начиная хотя бы с того, в каком порядке риф-
мовать строчки, чтоб стих звучал непринужденным по-
вествованием н вместе с тем с особой стройностью.
А память, с настойчивостью падающей по капле
воды, все возвращалась к «Фонтану слез», снова и
снова слышался милый голос, рассказывающий предание
о хане, влюбленном в свою пленницу.
Он начал новую поэму, четвертую по кишиневскому
счету,— «Бахчисарайский фонтан».
73
Да, в этом своем внутреннем мире он был незави-
сим, жил полно, щедро, но тем самым еще тягостнее чув-
ствовал свое бесправие во всем остальном.
Иногда он бродил по улицам Кишинева, вмешивался
в праздничную толпу. Плясали «джок» — бурный, весе-
лый молдаванский таиец, девушки водили хороводы, и
он входил в их круг, сам отплясывая «джок» вместе
с простыми земледельцами, виноградарями и ремеслен-
никами. Случалось, что местная знать, привлеченная
к нему глупым любопытством, съезжалась смотреть, «как
Пушкин ломается». Скудоумные, пошлые люди! Он ото
всей души делил радость этих простых молдаванских
парней и девушек, плясал и хлопал в ладоши вместе
с ними. И восхищался той душевной свежести и силе,
которая жила в них наперекор вековому угнетению. Он
искал радость в людях и счастлив был, встречая всякий
вольный характер.
Однажды на несколько суток он исчез из Кишинева.
Оказалось — ушел с цыганским табором в степь. Кто-то
видел его в шатре були-баши — цыганского старосты
в беседе с дочерью були-баши красавицей Земфирой.
Потом вернулся в Кишинев к стихам и трубке, к би-
льярду в офицерском собрании, к молдавским законам,
написанным по-французски, которые велено было пере-
водить на русский язык.
«. . .Я барахтаюсь в грязи молдавской, черт знает
когда выкарабкаюсь. . .»
Печально писать такие письма, когда человеку еще и
двадцати пяти лет нет.
»
В этом лице не было ничего русского, все русское
оставлено было в Англии, в которой вельможа провел
свое детство. Манера цедить сквозь зубы слова, легкое
движение губ, что означало улыбку и расположение
к собеседнику (а по мнению некоторых наблюдательных
людей и коварство), холод в глазах, холод в речах —
все было английское, и притом самого совершенного
образца. Только фамилия у милорда оставалась рус-
74
ской — Воронцов. Впрочем, и фамилия сама просилась
произносить ее иначе: Woronzoff, Уоронцофф.
Таков был генерал-губернатор края, неограниченная
власть которого распространялась на все черноморское
побережье от Новороссийска до Одессы.
Все те же петербургские друзья исхлопотали перевод
Пушкина в Одессу. Кишинев — городишко захолустный,
а скука и досада — плохие советчики поэту. Другое дело
Одесса, где властвовал Воронцов. Граф в мнении света
был истинный европеец, умница, род его в поколениях
славился любовью к литературе и искусствам. Под опе-
кой такого человека нравственность Пушкина и его да-
рование получат самую благоприятную возможность для
своего развития. . .
Так казалось всем. Только Александр Иванович
Тургенев, «арзамасский опекун», когда уже все было ре-
шено, вдруг стал испытывать сомнения, нечто вроде
дурного предчувствия. Вяземского недавно послали слу-
жить в Варшаву и выслали оттуда за неудобный образ
мыслей, Батюшков — с ума сошел,— как-то неблагопо-
лучно складываются судьбы даровитых людей в России.
Что-то будет с Пушкиным?
Менее всего об этом задумывался тогда он сам —
Пушкин, счастливый переменой своей судьбы. Все же
некоторая грусть охватила его при прощании с Кишине-
вом: три года жизни не шутка, и не все в этой киши-
невской жизни было омрачено досадой и скукой. О мно-
гих и многих людях, с которыми там свел его случай,
таких, как Раевский, Охотников и сам старый Инзушка,
он увозил с собой благодарную память.
Но Одесса манила и влекла. Влекла своими люд-
ными улицами, синевой морского простора, сверкающего
поверх крыш и садов, веселой перекличкой матросов
в порту, солнцем, парусами, рокотом прибоя. Отличный
город! Он еще только строился, только обозначался
в своих будущих чертах и уже так и кипел жизнью.
Глинобитные лачуги в нем соседствовали с роскошным
оперным театром, где выступала подлинная итальянская
труппа, в нем были книжные лавки и рестораны с та-
кими устрицами и таким шампанским, которые сделали
бы честь лучшему петербургскому заведению.
75
А главное — дух города. В Одессе вольно дышалось,
В смешанном обществе купцов, судовладельцев, промыш-
ленников, мореплавателей не было этого отвратитель-
ного подобострастия к «жирным эполетам»; по сравне-
нию с любым губернским городом чины и отличия здесь
не заслоняли личное достоинство человека. Даже мень-
шой братии в Одессе жилось вольней. Сюда в поисках
работы и хлеба со всей святой Руси стекалась «беспаш-
портная» голытьба, и местные власти снисходили к «бес-
пашпортным»,— Одессе нужны были рабочие руки.
Таков был этот город, и таков был хозяин края
граф Воронцов — один из первых вельмож и первых
богачей в России.
Состоялось свидание. Слова, процеженные на англий-
ский манер сквозь зубы, были самые обходительные,
тонкая улыбка означала радушие. Вельможа принимал
не чиновника, зачисленного архивариусом — ничтожная
должность,— он принимал поэта, чье имя было известно
ему, как тысячам и тысячам русских. Он предоставил
поэту свое богатейшее, в поколениях накопленное собра-
ние книг, свой архив, где хранились такие сокровища,
как переписка Радищева, неизданные мемуары о Екате-
рине Второй, памфлеты времен французской революции.
Различал ли он по физиономиям — этот сановник — ту
чиновную мелюзгу, которая изо дня в день усердно
скрипела перьями и протирала локти на мундирах в его
канцелярии? Вряд ли. А нового коллежского секретаря
он ввел в свой дом, представил жене, тем самым как бы
утверждая частный характер их отношений. Такая
встреча заслуживала признательности и, в свою оче-
редь,— уважения.
Жена графа Елизавета Ксаверьевна была молода,
хороша собой и в отличие от супруга —- на редкость про-
ста в обращении.
В гостиной Воронцовых он опять встретил друга:
«демон» — Александр Раевский — переселился в Одессу.
Он был все тот же — насмешливый, язвительный, очки
не могли скрыть его непереносимого взгляда. В его обра-
щении с хозяйкой сквозила все та же черствость сердца,
холод рассудка, он был верен себе даже возле этой обво-
рожительной, кокетливой женщины. И Пушкин про себя
76
посмеялся над ним: бедный друг! Такое состояние души,
такая бесчувственность — несчастье.
И все, что произошло с ним дальше, все беды, кото-
рые внезапно обрушились на него, все уже было пред-
решено при этих вот встречах. Действовали не слепые
силы судьбы, не случай, а неизбежность. Он слишком
уверился в своей независимости и в своем значении.
И к тому же он слишком истосковался по большой и
разделенной любви, которой у него еще и не было
в жизни. И — что бы там ни злоязычили про его нрав-
ственность — был слишком доверчив, по-юношески до-
верчив. Раз так — катастрофа была неминуема.. .
Но тогда, казалось, все складывается как нельзя
лучше. Числясь на службе, он мог спокойно заниматься
своим делом. Отец денег не присылал, однако желанная
независимость, казалось, была не за горами. Деньги шли
из Петербурга — деньги, вырученные друзьями на изда-
нии его стихов! В сущности, в России это было явление
небывалое, оказывалось, что можно жить не только
с доходов от поместья или откупов, но и поэтическим
трудом.
Он несколько воспрянул духом. «Онегин», первые
строки которого сложились еще в Кишиневе, подвигался
с удивительной быстротой. Он писал по утрам, лежа
в постели. Из окна был виден порт, лес корабельных
мачт; солнечные пятна, отсветы волн, роились по по-
толку и по стене, противоположной окошку. Складыва-
лась вторая глава «Онегина» — деревня, поместье Лари-
ных. Мысленно он видел тригорский парк, скамью в глу-
бине его на обрыве, откуда за Соротью, тихой речкой,
открываются лесистые дали, такие родные сердцу ка-
ждого русского человека. Писал и сам хохотал от удо-
вольствия, перечитывая то лирические, то шутливые
строфы своего романа в стихах. Никогда еще он не ра-
ботал с таким упоением.
А потом — книги. В книжной лавке он тратился так,
что друзья, зная его стесненные обстоятельства, даже
пожимали плечами, а он, смеясь, объяснял им, что книги
в его ремесле все равно, что алмаз для стекольщика.
Временами он все бросал побоку — и книги и стихи,
77
верный своей потребности в вёсслье, в весёлых и жизне-
любивых людях. Трое суток как-то пропадал на кораб-
лях у моряков. Среди новых друзей у него появился
один: бронзоволицый, саженного роста, в чалме и пере-
поясанный турецкой шалью, из-за которой торчали ру-
коятки пистолетов. Морали — чистокровный мавр, в про-
шлом, по слухам, корсар, попросту говоря — морской
разбойник. Тем, кого удивляла эта. дружба, Пушкин
объяснял:
— У меня лежит к нему душа.
Вельможа с лицом британского лорда, услыша такой
ответ, наверное выше обычного поднял бы свои брови —
знак крайнего негодования.
Чиновника губернаторской канцелярии, однако, ни-
мало не заботили мысли его начальника. В том, что он,
Пушкин, значит теперь для России, в особенности для
молодых русских людей, он мог убедиться неоднократно.
Лицеисты одесского лицея, когда он проходил мимо
в своем черном, наглухо застегнутом сюртуке и с неиз-
менной железной палкой в руке, кидались к окнам. Од-
нажды он зашел в лицей и долго не уходил, взволнован-
ный воспоминаниями собственного отрочества. Какой-то
юноша читал в списке первую главу «Онегина», он про-
ворчал ему: «Охота вам читать всякую чепуху»,— шутка
скрывала волнение и нежность к этим юнцам, смотрев-
шим на него влюбленными глазами. А потом, в одну из
своих одиноких прогулок за городом, близ моря, он за-
брел как-то раз в расположение артиллерийской батареи.
Подозрительным показался офицеру этот человек, рас-
сматривавший орудия, он остановил его, потребовал,
чтобы тот назвал свое имя.
— Пушкин!
— Пушкин?—повторил офицер, и хмурое его лицо
изменилось в минуту.— Ребята, пли! — крикнул он ба-
тарейцам.
Грянул залп. Из шатров выскочили встревоженные
офицеры. Что случилось? Почему стрельба?
— В честь гостя,— объяснил офицер.— Г оспода,
вот — Пушкин.
Он и слова сказать не успел, как его уже подхватили
под руки, потащили в шатер, и пошел пир горой! ..
78
Если лучшие люди России, ее ученая молодежь, ее
армия, так встречали его, не прав ли он был, требуя от
власти лишь одного: уважения к себе — русскому поэту?
Огромный труд предстоял ему. «Евгений Онегин» —
роман в стихах, это должна была быть широчайшая кар-
тина современного русского общества, где надломленному
герою противостоит во всей своей красоте и силе про-
стая девичья душа, как бы кладезь тех еще невскрытых
и неисчерпаемых богатств, которые живы и будут жить
в народе. Он писал «Онегина» и одновременно «Цы-
ган» — поэму, в которой по-новому раскрывалась идея
о личной свободе человека. Герой, искавший свободы
«для себя», был обречен: в одиночестве и себялюбии
нет ни счастья, ни освобождения. И счастья нет
в первобытной простоте, куда издавна обращали свои
взгляды наивные мечтатели. Свобода и счастье — на
иных путях...
Тяжкий труд — объяснять жизнь. Тяжкий и благо-
дарный труд — в своих стихах раскрывать все богатство
родной прекрасной речи, не засоренной ничьими чуж-
дыми влияниями, едва ли не уподобляться в поэзии
пахарю, который шагает по целине. Так что же, если
этот труд нужен России — а он нужен ей не меньше,
чем административное благоустройство южных земель,—
не прав ли он, требуя одного — независимости и ува-
жения ?
А между тем в отношении Воронцова к себе мало-
помалу он стал замечать, что учтивость первых встреч
уступает место холодной сдержанности, сдержанность —
высокомерию. Только теперь у него открылись глаза на
этого человека. Просвещенного государственного деятеля
не было — был подлец, обыкновенный придворный хам.
Хам этот по началу непрочь был покровительствовать
ему, подобно тому, как покровительствовали его деды
танцорам и стихотворцам, певцам и зодчим из крепост-
ных. Но покровительство подразумевает у осчастливлен-
ного им сознание зависимости, и благодеяния, востор-
женные и благодарные чувства!
Самая мысль об этом была отвратительна.
Всю свою ярость он изливал в письмах друзьям.
«Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот
79
чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что
русский поэт явится в его передней с посвящением или
одою — а тот является с требованием на уважение...
дьявольская разница!»
Тургеневу он ругал Воронцова именно так: придвор-
ным хамом и мелким эгоистом. «Он видит во мне кол-
лежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе кое-
что другое».
Повторялась петербургская зима 19-го года. По
Одессе пошло гулять четверостишие, убийственная язви-
тельность которого не оставляла никаких сомнений, кто
автор:
Полумилорд, полукупец,
Полумудрец, полуневежда,
Полуподлец, ио есть надежда,
Что будет полным наконец.
Он не мог теперь долго находиться в обществе этого
человека. Однажды обедали у Воронцова (высокая
честь!), он вышел из-за стола, схватился за шляпу.
Липранди, кишиневский товарищ, остановил было его:
«Куда ты?» «Отдохнуть»,— только и мог пробормотать
он: возмущение его душило.
А в эти же дни...
Первые месяцы он редко встречал Елизавету Кса-
верьевну — жену Воронцова; она была больна, большей
частью жила в загородном доме. Однако с середины
зимы встречи участились. Домашний кружок знакомых
в доме Воронцовых распадался надвое: одни гости про-
водили время с хозяином в бильярдной, другие (и он
в их числе) в гостиной, подле хозяйки.
В гостиной графини проводил свои вечера и Але-
ксандр Раевский.
Когда впервые новый секретарь губернаторской кан-
целярии был введен в дом и представлен супруге губер-
натора, она не произвела на него особого впечатления.
Но чем больше он ее узнавал, тем больше подчинялся
ее очарованию.
Дело не в том, что эта тридцатилетняя женщина
была необыкновенно изящна, что ни у кого он не видел
улыбки подобной прелести. Кокетливость, желание нра-
80
виться у нее сочеталось с неподдельной простотой, в ней
не было и тени притворства, в ее речах сквозил неза-
урядный ум, все ее существо пронизывала молодая, бью-
щая через край веселость.
Он часто занимался в огромном книгохранилище Во-
ронцова, несколько раз она случайно заходила туда.
Легкий звук приближающихся шагов, шорох платья за
дверьми библиотеки заставляли его вздрагивать.
Если Воронцов день ото дня становился все надмен-
нее и суше, всячески подчеркивая разницу их положе-
ний, то она с первой же их встречи видела в нем не про-
стого молодого чиновника, но поэта, стихи которого вос-
хищали ее еще до знакомства с ним. В присутствии
других он бывал сдержан, скучен, сам знал, что его речи
ничем его не отличают от обыкновенного образованного
человека их круга. С ней же он менялся. Он стремился
раскрыть перед ней всю силу своего ума, все многообра-
зие своей натуры, был то насмешлив, то мечтателен, то
холоден, то пылок без меры. И видел, как меняется ее
взгляд, обращенный к нему, как передается ей его вол-
нение, и ликовал. Стало быть, увлеченная его искрен-
ностью, она забывала его небрежный по обыкновению
костюм, некрасивую обритую голову, неправильные черты
лица. Румянец, признак ответных чувств, окрашивал
ее щеки.
Что Воронцов с его чванством, что новые обиды! Он
был счастлив. Приходил Морали — корсар, мавр, детина
саженного роста; с обезьяньей ловкостью он прыгал чер-
номазому своему другу на колени и, хохоча, щекотал его
до упаду,— радость обращала его в мальчишку. ..
Очки Раевского неотступно наблюдали за ним, когда
он находился в гостиной Воронцовых. Он поделился
с другом своим восхищением этой женщиной. О ней
говорят, что она легкомысленная, неверна мужу, пусть
так. Но когда сам царь стал домогаться ее благосклон-
ности — история, известная всем,— его императорское
величество на этот раз не мог похвалиться успехом.
Какова независимость! ..
Друг усмехался, впрочем отдавал должное даме: ха-
рактер у нее бесспорно обворожительный, что же ка-
сается ума — ум ее меток, однако не широк. Тем не
6 В. Воеводин S1
менее отставной полковник, сам неспособный к сильным
чувствам, изверившийся в них, поощрял его любовь.
Странным было только то, что один из приятелей,
имевший случаи наблюдать их вместе всех троих — его,
Раевского и Воронцову, однажды сказал ему:
— Мне все хочется уподобить вас Отелло. И Яго,
коварный друг, при вас — Раевский.
Помнится, он только похохотал в ответ на эту шутку.
.. .Никогда, никогда, ни одному человеку, ни одному
ДРУГУ» Даже Раевскому, которому доверял тогда, он не
рассказывал о том, что принесла ему дальше его любовь.
Молчал с друзьями, молчал в ту пору в стихах, молчал
в письмах. Тут все было — тайна. Только женская го-
ловка, одни и те же черты, без счету набросанные на
бумаге пером, мешались в его рукописях со строчками
стихов. И на пальце появился перстень с таинственными
восточными письменами. Но и о перстне он молчал...
Что двигало Воронцовым в его намерении раз навсегда
расправиться со своим беспокойным коллежским секре-
тарем? Проснувшиеся ли ревнивые подозрения? Или
новый памфлет на него, который пошел по рукам? Стихи
неизвестного автора высмеивали его угодничество перед
троном, когда он в присутствии самого царя, узнав
о казни Риэго, воскликнул: «Тем лучше, одним мерзав-
цем меньше!» и даже царь поморщился — чего уж ру-
гать повешенных. Непроницаемая физиономия сановника
не допускала никаких догадок, но, как бы то ни было,
удар был рассчитан — и нанесен.
Третья глава «Онегина» была уже наполовину в ру-
кописи, огромный труд подвигался вперед, когда из гу-
бернаторской канцелярии пришел приказ: коллежскому
секретарю Александру Пушкину отправиться в уезды
для наблюдения за саранчой, появившейся в здешних
краях. Это была задача, которую можно было бы пору-
чить любому писарю, любому знающему грамоту чело-
веку, и именно эту задачу, рассчитанно, как бы в на-
смешку, поручали ему,— дескать, помни, кто ты таков,
братец, и не мни лишнего о себе!
Сопротивляться было бессмысленно, однако он про-
бовал сопротивляться. Он писал помощнику Воронцова:
«Стихотворство. .. просто мое ремесло, отрасль частной
52
Промышленности, доставляющая мне пропитание и до-
машнюю независимость... Мне скажут, что я, получая
700 рублей, обязан служить.. . я принимаю эти 700 руб-
лей не так, как жалованье чиновника, а как паек ссылоч-
ного невольника. .. Знаю, что довольно этого письма,
чтобы меня, как говорится, уничтожить. Если граф при-
кажет подать в отставку, я готов...».
Четыре дня он пропадал в уездах — выслеживал са-
ранчу. Вернувшись, он вручил не рапорт о саранче, но
прошение об отставке. Непроницаемая физиономия на-
чальника оставалась непроницаемой. Решить вопрос об
отставке мог только Петербург, сам министр. Воронцовы
уехали в Крым, в свое поместье (его, разумеется, не
было в числе приглашенных погостить), он остался оди-
нок, как никогда еще. Все снова рушилось: надежда на
независимую жизнь, литературный труд, любовь. .. Он
не знал, кому верить, на что надеяться. Некоторые
друзья считали опрометчивой его просьбу об отставке.
«Не понимаю ужас моих друзей (мне вообще не совсем
ясно, что такое мои друзья),— писал он.— Я устал за-
висеть от хорошего или дурного пищеварения того или
другого начальника, мне надоело, что со мною в моем
отечестве обращаются с меньшим уважением, чем с пер-
вым английским шелопаем, который слоняется среди нас
со своей пошлостью...»
Его любовь, странное поведение друга — все теперь
представлялось ему по-иному. Раевский, бесчувственный,
черствый сердцем, не разделяя его порывов, однако по-
ощрял его любовь, но, может быть, все это была игра,
опять-таки хладнокровное, тонко рассчитанное ковар-
ство? И он, влюбленный, он был пешкой в этой игре.
На него лишь отвлекали подозрения ревнивого мужа,
в то время как... Мысль об истинном характере отно-
шений Раевского к Воронцовой и обоих их к нему спо-
собна была свести с ума.
А затем наступила развязка.
Никто ничего не знал, никто не ожидал ничего по-
добного, даже в худших предположениях о его будущей
судьбе. Ни сам он, ни даже Воронцов, чье презритель-
ное мнение о нем, разумеется, уже было доложено двору.
26 июля его вызвал к себе одесский градоначальник.
6*
83
Этот знакомый по разным одесским домам чиновник на
этот раз держал себя прямым олицетворением власти.
Он предъявил ему богохульную выдержку из его письма
Вяземскому, отправленного несколько месяцев назад,где
он признавался другу в своем чистейшем безбожии. По-
лиция перехватила письмо. Сам царь повелевал: исклю-
чить его из списков чиновников, выслать в родитель-
ское имение в псковскую глушь и там водворить под
надзор местных властей.
Вот — все. Тысяча шестьсот двадцать одна верста
от Одессы до Пскова, триста двадцать четыре рубля
четыре копейки следует получить на прогоны...
Одесса была пуста в эти дни, знакомые разъехались
кто куда спасаться от жары. 29 июля 1824 года в по-
следний раз он спустился к морю, долго бродил один
среди перевернутых вверх днищами рыбацких ботов,
прислушиваясь к неумолкающему рокоту волн и разно-
язычной перекличке матросов на кораблях, пришварто-
ванных к молу.
Моей души предел желанный!
Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим!
Ты ждал, ты звал... Я был окован;
Вотще рвалась душа моя;
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я.
Прощай же, море! ..
Так он прощался с морем, с бескрайней его синевой,
с развеянными надеждами, с утраченной своею любовью.
Разные мысли владели им. В этот день газеты с опозда-
нием сообщили о гибели Байрона — на чужбине, в ря-
дах греческих повстанцев. Если в России самодержавия
и крепостных рабов тяжко жить поэту, то разве консти-
туционная Британия, кичливая мнимыми свободами,
сумела сберечь своего гения?
Почтовая повозка, запряженная парой, в которую
уселся Никита Козлов и он сам со своими чемоданами,
S4
рукописями и книгами, в тот же день неспешно покати-
лась на север по степи, уже побуревшей, растрескав-
шейся на солнцепеке. Сто верст, триста верст, тысяча
верст дороги, ухабов, дремы, размышлений... Он оста-
навливался на постоялых дворах, спрашивал чернила и
самовар, писал стихи, отряхивая с пера дохлых мух —
участь всех путешественников, и странен был его вид
в ермолке, в цветной русской рубахе и желтых шарова-
рах, никому из встречных не внушавший никакого почте-
ния. Но стоило кому, любопытствуя, узнать его имя и
звание, заглянуть в подорожную книгу, как обстоятель-
ства менялись точно по волшебству. В Могилеве слух
о том, что он стоит проездом в корчме, облетел весь
город, прибежали местные офицеры, качали его на ру-
ках, до четырех утра поили шампанским. Не отвержен-
ным изгнанником, а триумфатором выехал он из Моги-
лева. Слава следовала за его запыленной коляской,
а иной раз и другая коляска с человеком в неопределен-
ном костюме — переодетый полицейский чин. ..
На двенадцатые сутки пути он остановился у крыльца
родительского дома.
1®
Вот о чем он мог вспоминать в своем одиночестве —
ссыльный поэт, какие образы проходили перед ним
в часы, когда по крыше барабанил дождь и девушки
в няниной комнате напевали за работой протяжно и
грустно. Шел пятый год его ссылки. Это не были —
рассудить здраво — потерянные годы ни для труда, ни
для жизни. То, что было сделано им и принесло ему
славу, рождалось именно в скитаниях, когда он узнал
глубины России, увидел южные ее края, когда на ко-
чевьях прошли перед ним сотни человеческих лиц и ха-
рактеров. Вот что было его главной школой — не Бай-
рон, как бы подлец Воронцов ни обзывал его «слабым
подражателем Байрона», а сама жизнь, русская жизнь.
Эти годы обид, унижений, подчас нужды, не бы\и
потеряны и для счастья. Быть счастливым — талант,
а этим талантом он обладал в избытке. Надо только
очень любить людей и все самое человеческое в них.
85
Счастье только с людьми и только в людях, а люди
были с ним и в скитаниях,— подлец Воронцов и ему
подобные не в счет. С ним был Раевский, герой, чело-
век, вся жизнь которого — одно высокое служение от-
чизне. С ним был майор Владимир Раевский, молодой
офицер, ум, сердце и воля которого в согласном дви-
жении устремлялись к великим целям политического
преобразования России. С ним, пусть мимолетно, была
Мария, подросток-девушка, так и лучившаяся моло-
достью, резвостью, красотой своей еще не раскрывшейся
души. Морали, искатель опасностей, наконец Инзушка,
добряк, который сажал его порой под арест и сам же
приходил к нему развлекать разговорами про испанскую
революцию,— все они были возле него, к ним он тя-
нулся мысленно в своем теперешнем одиночестве, не
говоря уж о друзьях отроческих лет.л «Или воспомина-
ние,— писал он Дельвигу,— самая сильная способность
души нашей, и им очаровано все, что подчинено ему?»
В этой комнате, где сломанная дедовская кровать
подперта поленом, а на столе, вместо чернильницы, ба-
ночка из-под помады, иногда происходили беседы с царем.
Царь был он сам, и к нему по его велению приходил
опальный стихотворец Пушкин.
— Александр Сергеевич,— говорил он милостиво,—
вы превосходно сочиняете стихи.— Невзрачный собой
стихотворец кланялся в замешательстве, он был такой
скромный, такой застенчивый, этот Пушкин! — Я,—
продолжал царь, то есть он сам, сидючи на месте
царя,— я читал вашу оду «Вольность»...
Тут он выговаривал Пушкину за неосновательность
его мнений, за то, что он бесчестит царя. Пушкин лепе-
тал в ответ, что это, мол, детская шалость и лучше,
ваше величество, вы прочтите его «Кавказского плен-
ника» или «Бахчисарайский фонтан». А еще лучше
«Онегина», первая часть которого уже выходит из
печати.
— Если, ваше величество, найдете время.. .
— Помилуйте, Александр Сергеевич! Наше царское
правило: дела не делай и от дела не бегай...
Тут он, то есть царь, выпытывал у Пушкина, как это
тот не ужился с Воронцовым? Пушкин про Воронцова
86
нес нечто неуважительное, дескать он и не русский
в душе и любого английского шелопая готов предпочесть
своим соотечественникам.
Царь (то есть он сам) слушает.
— Но вы же и а фей?—говорит он, брезгливо,
как и подобает православному царю, выговаривая это
слово: афей, безбожник.— Вот что уж никуда не годится.
Пушкин в ответ пытается выставить свое вольно-
мыслие школьнической шуткой, клянется, что всегда
почитал и почитает его как великодушнейшего и про-
свещеннейшего монарха, и врет и завирается, но под ко-
нец начинает нести черт знает что, самое непозволи-
тельное (хоть и справедливое, •, то есть царь, ужасно
сердится на Пушкина. Он тут же приказывает упрятать
его в Сибирь, а Пушкин — экий черт! — там пишет
поэму «Ермак», и все начинается с начала.
— Александр Сергеевич, вы превосходно сочиняете
стихи.
— Счастлив слышать, ваше величество. Я всегда вас
почитал, я. ..
Так он вел с глазу на глаз воображаемые разговоры
с самодержцем, не подозревая того, как в недалеком
будущем забавный вымысел сбудется въяве. Ставя себя
на место царя, он ссылал Пушкина за его дерзость
в Сибирь. Причиной немилости к нему двора и прави-
тельства он всегда полагал именно дерзость своего пове-
дения да те несколько эпиграмм и вольных стихотворе-
ний, которые пять лет назад спрашивал с него Милора-
дович. Многого он не знал про себя, на многое у него
открылись глаза лишь время спустя, многое он так и не
узнал, не понял до конца своей жизни.
Нет. дело было не только в его дерзких выходках и
«возмутительных» стихах, хотя ими зачитывалась вся
свободомыслящая Россия, и тайные общества (о кото-
рых он тоже не знал) использовали их в своих целях
как самое сильное, самое действенное оружие политиче-
ской пропаганды. Дело было в том, что весь он — рус-
ский поэт — каждой написанной им строчкой противо-
стоял самодержавию, тупой, косной системе, основанной
на невежестве и угнетении. Говорил ли он о любви,
о ревности — простых человеческих чувствах, о совре-
87
менных русских людях или о делах давно минувших
дней, стихи его будили в каждом русском гордость за
свой народ, сознание своего человеческого достоинства,
исключающее всякий гнет над собой. Даже не произнося
слово свобода, он вел к ней каждой своей строчкой.
Будь он на месте царя, он должен был бы упрятать
Пушкина в Сибирь не только за «Вольность» или за
«Кинжал», но и за тот же «Бахчисарайский фонтан», где
пленница предпочитает смерть постылой любви, посты-
лой неволе, и об этой стойкой человеческой душе позема
повествует стихами неслыханной простоты и неслыхан-
ной звучности. Царь мог простить ему его дерзкие
шутки, но самодержавие помириться с его гением, с са-
мым существом его поэзии не могло никогда.
Все же он не оставлял надежды на помилование.
Еще из Одессы он собирался писать хотя бы об отпуске
«такому-то, что в Зимнем дворце против Петропавлов-
ской крепости». Жуковский получил из Михайловского
его отчаянное письмо «на высочайшее имя», где он при-
знавался в своем намерении пять лет назад убить царя
Разумеется, Жуковский и не подумал передать это
письмо по назначению.
Не только он сам был в опале — немилость грозила
тем, кто состоял с ним в дружеской связи. Ряд лет из-
дателем его сочинений был Вяземский. Тревожась за
друга, Пушкин отказал ему в этом праве. Но он не знал
того, что другой его друг, петербуржец Плетнев, уже
состоит под негласным надзором полиции лишь оттого,
что принял некоторое участие в его издательских делах.
Заточение в Михайловском ломало ему всю жизнь.
Нн одно сочинение русского писателя не расходилось
с такой быстротой и по такой высокой цене, как его
поэмы. То был сущий переворот в книгопечатании и
в книжной торговле. Он указывал русским писателям
путь к независимому существованию, мог бы сам теперь
не знать нужды. А его обкрадывали. Нашелся делец,
который издал без спроса его «Пленника», и власть от-
казывала защитить права поэта. Даже любимый братец
Левушка, с увлечением читая в гостиных его еще не на-
печатанные стихи, тем самым перебегал ему дорогу.
88
Приносили почту. По почерку, по тому, как запеча-
таны письма, он уже знал, от кого они. И если на
печати был знак, такой же, как на его перстне, он, пока
еще семья была с ним, убегал и запирался в своей ком-
нате. Письмо из Одессы! Знакомая женская рука, лег-
кий запах духов, который еще сохраняла почтовая бу-
мага, заставляли его метаться в отчаянья. Он выбегал
в парк или скакал на коне ночными полями. Вокруг
стояла тихая северная осень, которую он всегда так
любил, но сейчас он отворачивался от нее. Для этого
неба не было у него других слов, как «сивое», луну он
уподоблял репке. Всей силой своей тоски он рвался на
юг, к южному морю, к той, что манила его издалека
своими письмами. Стало быть, она все-таки любила его,
и напрасно он подозревал своего «демона» — Раевского
в коварстве?
Даже гостеприимное Тригорское, семейство Осипо-
вой-Вульф по временам было невыносимо ему. Дочери
казались «несносными дурами», мать — лучше, но и на ее
счет он не обольщался. Барынька обладала чувствитель-
ным сердцем, что, однако, не мешало ей держать своих
людей в кулаке. Собирая малину впрок, ее дворовые
девчонки обязаны были петь песни,— поют, разевают
рты, стало быть меньше уворуют господской ягоды.
Он все реже и реже выходил из дому. Стихи не уда-
вались. Уже не осенний дождик, а зимняя вьюга шумела
по крыше, стучала в окно, точно путник на огонек.
От брата из Петербурга он требовал рому, горчицы,
чего-нибудь в уксусе и книг, книг, как можно больше
книг. Не пустяшных романов, предназначенных коротать
время, но исторических сочинений, свидетельств совре-
менников о мировых событиях. И слушал нянины сказки
и со старушкой вдвоем запивал печаль наливкой домаш-
него приготовления.
И никого не ждал к себе. Сто верст сугробов до
Пскова, триста — до Петербурга...
Уже рассвело, и девушки в няниной комнате уже
сидели за пяльцами, однако он еще не спешил вставать
с постели, лежал, по обыкновению придвинув к себе чер-
нильницу и бумагу. Долгий день предстоял ему, хорошо.
89
если занятый. И вот тогда-то послышался колокольчик.
Звук его приближался, кони неслись во весь опор;
сквозь запорошенное снегом окно послышался крик:
«Стой, стой!», и упряжка с разгона влетела в ворота.
В чем был, в одной ночной сорочке, открывавшей его
босые ноги, он выскочил на крыльцо. Кто-то в заин-
девелой шубе поднялся из застрявших в сугробе саней,
он узнал это лицо, ничего не сказал, только медленно-
медленно поднял руки. А потом его схватили в охапку
и уволокли в дом.
Пущин прижимал его к своей мерзлой шубе, мороз-
ный пар валом валил со двора в коридор, а он не чув-
ствовал холода. Пущин целовал его, всматривался в его
изменившиеся за пять лет разлуки черты; оба не нахо-
дили слов, слезы стояли у обоих на глазах. Выбежала
няня, и по началу ничего не могла понять — кто этот
гость и почему Александр Сергеевич выскочил на мороз
чуть не нагишом, потом поняла только то, что в доме
нежданная радость, и бросилась сама обнимать гостя.
Потом они сидели рядом, попыхивая трубками, и все
еще всматривались друг в друга. Прежняя резвость
сквозила в Пушкине; движения, несравнимый его смех —
все было прежнее, однако гость видел: Александр уже
не тот, что пять лет назад. Взгляд стал строже, серьез-
ней, в нем чувствовалась какая-то скрытая перемена.
Беседа, немыслимая в первые минуты свидания, на-
конец завязалась. Пущин расспрашивал про случившееся
в Одессе, в ответах друга, скупых и неохотных, заметно
было, что разговор этот ему в тягость. Он говорил
о себе, о том, что труд — единственное, что помогает
ему сносить тяжесть нынешнего его существования.
Заговорили о том, что у каждого из них лежало на
сердце,— о России. Были сказаны заветные слова: тай-
ное общество.
Еще в Петербурге, по выходе из лицея, Пущин всту-
пил в «Союз благоденствия» — тайное политическое об-
щество, поставившее своей целью широкое государствен-
ное преобразование России. Другу он не открылся тогда,
несмотря на все его домогательства. Теперь скрывать
свою принадлежность к политическому заговору не было
смысла.
90
- He я один,— сказал Пущин,— поступил в это но-
вое служение отечеству.
Пушкин вскочил в волнении: завеса, годами скры-
вавшая от него истинный характер деятельности его дру-
зей, наконец приподнялась. Он хотел знать все: кто
они? В чем их цели? Как далеко они зашли в своем
подкопе под самодержавную власть? Но ведь прави-
тельство подозревает их. Он вскрикнул:
— Верно, все это в связи с майором Раевским, ко-
торого пятый год держат в Тираспольской крепости и
ничего не могут выпытать!
Но Пущин молчал. Он видел, как меркнут прекрас-
ные глаза друга, как недоумение сменяется в них болью,
и все-таки молчал. Вот он отворачивается от него.
— Я не заставляю тебя говорить, любезный Пу-
щин,— тихо говорит он.— Может быть, ты и прав, что
мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою по
многим моим глупостям.
И опять Пущин промолчал. Нет, не недостаток до-
верия связывал его молчанием,— кто мог не верить
Пушкину! — но разные были у них жизненные пути.
Светлой судьбы он желал поэту, хотел сберечь его
поэтический гений. Себе же брал тяжкий труд — тайно,
упорно, в постоянной опасности для жизни готовить
России иное будущее.
Вот почему в ответ он лишь молча поцеловал друга,
и тот, как бы поняв его, уж больше не спрашивал ни
о чем. Обнявшись, они ходили по комнате, каждый по-
гружен в свои мысли. Но подали обед, и оба снова раз-
веселились. У Пущина в санях были припасены три
бутылки шампанского, хлопнула пробка, одна, другая,
чокнулись за Русь, за лицей, за друзей, которых не
было с ними, наконец за нее — за свободу! Няню тоже
потчевали шампанским, а девушек — наливкой, веселье
стало общим.
Потом, когда убрали со стола, оказалось, что Пущин
запасся для встречи не только шипучим. Питомец «ли-
цейской республики», он знал, что такое истинный пир.
С ним была рукопись новой комедии Грибоедова.
Потаенно, на одной из петербургских квартир пе-
реписывали члены революционного Северного обще-
91
ства — офицеры, разъезжавшиеся в отпуск, это сочине-
ние, изобличавшее ложь, низость, косность современной
русской жизни. Военные писари по сговору со своими
начальниками размножали втайне списки. Во все концы
России разнеслись грибоедовские слова, сверкающие
умом и острой шуткой. Вот один такой список Пущин и
привез тому, кто, как никто другой, мог оценить и глу-
бочайшую правду и поэтичность комедии.
Пушкин раскрыл «Горе от ума». Он читал вслух,
особую прелесть приобретали в его чтении легкие гри-
боедовские стихи, живые, выведенные в комедии лица.
Он хохотал, радуясь каждому острому слову, и улыбался
гость, смеялась няня, присевшая в сторонке с неизмен-
ным чулком и спицами в руках, а в печке потрескивали
сухие дрова, и когда совсем смерилось, ровным светом
затеплились свечн. Свобода, за которую они пили, не
называя ее по имени, таинственная она была с ними.
Как вдруг за окном опять послышался скрип полозьев,
кто-то подъезжал к крыльцу. Пущин даже не успел
спросить — кто это, как «Горе от ума» исчезло из оук
его друга и на столе оказались раскрытые Четьи-Ми-
неи — жития святых.
Но уже поздно было и спрашивать, в двери протис-
нулся низкорослый, рыжеватый из себя монашек и
сразу же сам представился новому липу: это был на-
стоятель соседнего Святогорского монастыря.
Нечего делать,— пришлось подойти под благослове-
ние, ткнуться губами в пухлую, покрытую веснушками
и рыжим волосом руку. Монах хитоил, рассказывал, что,
прослышав о приезде господина Пущина, подумал, не
его ли это знакомец из Великолуцкого уезда? Пушкин
велел подать чаю и рому, который монашку, повиди-
momv. был очень по вкусу. Вскоре он оаспрошался.
Жалко было смотреть на поэта. Куда девалось все
его оживление?
— Перестань, любезный друг,— сказал он, когда
Пущин выразил ему свою досаду, что накликал ему
нежданного гостя.— Ведь он без того бывает у меня,
я пооучен его наблюдению. Что говорить об этом вздоое!
Стало быть, он был несвободен и в четырех своих
стенах! Но едва посетитель ушел, жития святых исчезли
92
со стола и вновь появилась на свет рукопись вольной
комедии. Незримая она, вспугнутая черной монашеской
рясой, вновь возвратилась в комнату. Уже совсем стало
темно, они все продолжали чтения и споры. Из нежилой
половины дома потянуло угаром, это няня ради гостя
распорядилась затопить печи. Пущин очень рассердился
на нее. Из экономии в дровах держать дом истоплен-
ным, даже в бильярдной не топить — в бильярдной, ко-
торая могла бы хоть сколько-нибудь скрасить ссыльному
поэту его досуги! Он совсем сконфузил добрую ста-
рушку.
Время было уже далеко за полночь, ямщик уже за-
пряг лошадей. Перед прощаньем хлопнула третья пробка.
Но то было печальное вино, точно каждый из них знал,
что это последняя их встреча в жизни. Выпили, крепко
обняли друг друга, Пущин накинул шубу и выбежал из
комнаты.
Уже в санях он обернулся: Пушкин стоял на
крыльце с непокрытой головой, высоко подняв зажжен-
ную свечу. Кони вынесли за ворота, из темноты донес-
лось: «Прощай, друг!» Желтенький огонек долго светил
позади, наконец погас и он,— изгнанник вернулся
в свой дом.
Еще тягостнее после таких встреч кажется одино-
чество.
Скажи, куда девались годы,
Дни упований и свободы,
Скажи, где наши? что друзья?
Где ж эти липовые своды?
Где ж молодость? Где ты? Где я?
Судьба, судьба рукой железной
Разбила мирный наш лицей.
Но ты счастлив, о брат любезный,
На избранной чреде своей_
Весной, когда еще только пушатся вербы, цветом
своим осыпая последние снежные пласты, и утра на-
чинаются хлопотливой перекличкой новоселов-скворцов,
еще одна радость посетила его дом — явился Дельвиг.
Промелькнуло несколько блаженных дней, без конца го-
ворили о поэзии и не могли досыта наговориться. Не-
93
сколько дней, И опять тишина, одинокие раздумья, и Ио
утрам, хотя уже весна, все падает и падает мокрый
снег...
Когда не хватает дружбы — дружишь и с деревьями.
Дорога на Тригорское шла через парк, через сосновый
бор, дальше — полями. При выезде в поля при дороге
стояли три сосны, и всякий раз, когда михайловский
затворник пешком или на коне отправлялся к соседям,
ему казалось, что сосны приветливо машут ему своими
ветвями. Может быть, он и разговаривал с ними? Во
всяком случае крестьяне окрестных деревень не раз ви-
дели помещика Пушкина, когда один, в полях, он шел
и громко говорил сам с собой и при этом размахивал
руками. Может быть, он и друзьям-соснам читал свои
стихи? Три сосны — три сестры у дороги в Три-
горское. . .
В Тригорском он бывал часто. Это неправда, что
дочери были «несносные дуры» — Зизи и Аннет были
премилые девицы, чуточку смешные, чуточку восторжен-
ные — «Вы, барышни мои, с открытыми плечами, с ви-
сками гладкими и томными очами». Он зря их бранил,
во всем виновата хандра. И Прасковья Александровна,
их мать, была милейшая женщина, только любила хо-
зяйничать и властвовать по старинке. В Тригорском он
был как родной. Весь дом приходил в волнение, когда
еще далеко-далеко, за излучиной Сороти, показывались
фигура всадника в соломенной шляпе и два огромных
волкодава, бегущие впереди коня.
Однажды (это было в середине лета) он приехал
в Тригорское к обеду, вошел и остановился растерян-
ный. У Осиповых была гостья, женщина лет двадцати
пяти, он узнал ее тотчас же. Их познакомили: Керн,
Анна Петровна. Он пробормотал что-то неразборчивое
о своем давнем знакомстве с ней, смущение его усилива-
лось, и — странно! — гостья тоже казалась смущенной.
Они точно робели встретиться друг с другом глазами,
а между тем каждому хотелось до мельчайших подроб-
ностей рассмотреть черты лица другого.
Первая их встреча была восемь лет назад. Почти
еще девочка, она только что вышла замуж, верней была
выдана замуж за дивизионного генерала Керн, человека,
94
по словам знавших его, грубого, дурного, и старше ее
тридцатью пятью годами. Встреча была в Петербурге,
в гостиной Олениных; выпущенный из лицея, едва опе-
рившийся юнец держался, дерзко, всячески старался при-
влечь внимание молодой дамы,— напрасный труд, вскоре
Керн уехала. Он вышел следом за ней и долго стоял на
крыльце, провожая взглядом ее карету.
Теперь, восемь лет спустя, они опять встретились.
В размеренную жизнь Пушкина ворвалась все погло-
щающая страсть. Он приходил в Тригорское ежедневно.
Возле Керн он переставал быть самим собой: наигран-
ная шутливость делала его смешным, робость — нелов-
ким. Любовь, охватившая его так внезапно, была мучи-
тельной.
У этой женщины было двойственное существо: одно
то, что светилось в ее необыкновенных глазах, всегда
чуточку грустных, девичьи доверчивых, другое — то,
что неуловимо сквозило в ее улыбке, в ее движениях и
отчего так щурился и донимал ее своими любезностями
сын хозяйки — красавец и хлыщ Алексей Вульф.
Керн любила стихи. Однажды он пришел из Михай-
ловского с черной тетрадью подмышкой. Женские ножки
и головки были нарисованы на полях, и, разумеется, по
этому поводу было высказано достаточно вольных шу-
ток. Потом он стал читать Кери своих «Цыган», и пока
читал, ее грустный, немигающий взгляд ие отрывался
от его лица. Бесконечный восторг, бесконечную благо-
дарность выражал этот взгляд. Таким взглядом благо-
дарят не за стихи — за любовь, те, кто сами способны
на большую, все существование человека преображаю-
щую любовь.
Вечером накануне отъезда (отъезд предполагался
утром) Керн захотела увидеть Михайловское. Подали
две коляски, в одну уселись она, Пушкин и старшая
дочка Осиповых, в другую остальные. Над полями
стояла полная луна. Пушкин был шутлив, весел, однако
ничего деланного не было на этот раз в его веселости,
этой ночью он был самим собой.
Ему напомнили, как недавно он называл луну
«глупой».
95
— Я люблю луну,— сказал он,—- когда она осйещает
прекрасное лицо.
Коляски остановились у крыльца его домика. Оси-
пова сказала:
— Мой дорогой Пушкин, окажите честь вашему
саду, покажите его госпоже Керн.
Он вздрогнул. Мысль о том, что несколько минут,
хотя бы несколько минут, они будут вдвоем, даже не
приходила ему в голову дорогой. Он подал руку Керн,
повлек ее за собой с быстротой, какая делала его похо-
жим на школьника, получившего у тетушки разрешение
на прогулку.
Глубокое уединение охватило их сразу же за воро-
тами, где начинался парк. Корявые корневища барахта-
лись под ногами. Было темно, луна едва проглядывала
сквозь тяжелую листву лип.
Дальше стоял сосновый бор. И на всю видимую глу-
бину бора отвесный строй сосен косо пересекали полосы
лунного света.
О чем он ей говорил там, в парке? Все вспоминал
их первую встречу, ее взгляд опечаленной девочки.
На обратном пути Керн сорвала цветок гелиотропа,
он попросил у нее этот цветок,— все в нем, даже это
простое юношеское движение, было искренним.
Потом она уехала, и как тогда, восемь лет назад, он
долго стоял за воротами один, провожая взглядом ее
коляску. Потом вернулся в свою комнату, зажег на
столе свечу.
Была глубокая ночь. От земли до луны тишина
стояла бескрайняя. В распахнутое настежь окошко еще
доносились удалявшиеся голоса и смех, слышно было,
как простучали по бревнам копыта — переехали ручей,
потом все умолкло, только время от времени в камышах
на реке плескалась со сна шальная щука.
Он сел к столу, подвинул свечу. «Я помню чудное,—
писал он, макая перо в баночку из-под помады,— мгно-
венье: передо мной явилась ты. . .» Перо скрипело и
разбрызгивало чернила, не поспевая за рождавшимися
словами, ночные бабочки колебали пламя свечи и за-
мертво падали на бумагу.
96
.. .Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты...
И сердце бьется в упоеиьи,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Коляска уже миновала бор, уже позади остались
три придорожных сосны, полевые травы, росшие в ко-
леях, уже шелестели под колесами. Он все стремил и
стремил вслед ей слова, каких еще не находил для
своей любви ни один поэт мира.
Наутро он вложил листок с написанными ночью
стихами в первую главу «Онегина» — его прощальный
подарок Кери. При расставании он был вне себя: вдруг
выхватил у нее из рук свой подарок и долго не хотел
возвращать.
Керн уехала из Тригорского 21 июля. Через два дня
он писал Дельвигу; «Будь счастлив, хотя это чертовски
мудрено»
11
Опочецкий капитан-исправник весьма был удивлен,
однажды заметив в толпе слепцов и нищих, по обыкно-
вению осаждавших ворота Святогорского монастыря,
подозрительную личность в соломенной шляпе и в ру-
бахе домотканного полотна. Калики перехожие распе-
вали «Лазаря», стихи об «Алексее — человеке божьем»,
а незнакомец подтягивал им и отбивал такт железной
палкой. Пришлось арестовать и продержать под замком,
пока становой пристав не опознал в бродяге михайлов-
ского помещика Пушкина.
Он любил бывать в Святогорском монастыре, распо-
ложенном верстах в четырех от Михайловского. Любил
не тишину под церковными сводами, где мертво пахнет
ладаиом и глаза Одигитрии — божьей матери угрюмо
смотрят в сумрак, но обширный монастырский двор,
запруженный толпой в праздничные дни Летом в мо-
настырь со всех соседних уездов съезжались на ярмарку.
Простолюдин с виду, в простой крестьянской рубахе, он
Т В. Воеводин
97
бродил среди телег и коновязей, прислушиваясь к го-
вору народа и пению нищих. Рука, заложенная за спину,
держала дощечку с бумагой. Не глядя на бумагу, он за-
писывал впрок дивные слова песен и сказаний. ..
Последние два тома Карамзина, только что вышед-
шие из печати, рассказывали о самых драматических
событиях в истории государства российского, о смутах
и междоусобицах на Москве. Ни один роман не читался
с таким увлечением, как эта книга. Но Карамзин по-
прежнему утверждал, что история народа принадлежит
царям, и это была ложь. У Пушкина был другой ответ:
история народа принадлежит народу. Вот этому народу,
который по праздникам заполнял монастырские дворы
своим говором, судил и рядил о вековечных своих нуж-
дах, о мирской правде и неправде, и гулял, и пел, и
слагал свои вдохновенные песни. Вот этому самому на-
роду, который два с половиной века назад, вооружен-
ный чем попало, сам, своей волей стягивался к Москве
гнать захватчиков за рубежи, как это повторилось
тринадцать лет назад с наполеоновскими армиями.
О русской истории мог кое-что рассказать не один Ка-
рамзин, но и безногие калеки с медалями за Бородино
или Лейпциг, которые у Святогорских ворот греют на
солнце свои культяшки. Пушкин об этом знал лучше
Карамзина.
«Борис Годунов», «Комедия о настоящей беде Мо-
сковскому Государству», «Летопись о многих мятежах»,
занимала все его помыслы. Ничего подобного в русской
драматической литературе еще не было сочинено Героем
на сцену выходил народ. Народ вершил суд над вре-
менами и событиями рукой мудрого старца-летописца.
Народ был той силой, которая, осуждая самодержцев,
лишала их престолы опоры. Событиями управляли не их
страсти, не их воля, а Русь, которая собиралась в лесах
и шумела на московских площадях, могущество которой
таилось даже в ее безмолвии. Самое безмолвие народа
звучало приговором.
.. .В Тригорском — моченые яблоки (любимое лаком-
ство Пушкина) и жженка, которую так отлично варит
Евпраксия, младшая дочь. Зайдет в Тригорское бродя-
98
чий шарманщик — они пляшут под шарманку на лу-
жайке, именуемой «солнечные часы»,— весь день по ней
часовыми стрелками перемещаются тени двенадцати вы-
саженных по ее краям берез. В сумерках смешиваются
тени, меркнет за Серотью закатное небо. Теперь одна
радость: картишки по маленькой. Осипова, хозяйствен-
ная женщина, запишет потом: «По висту должен мне
Пушкин 1 р. 50 к., а я ему — 20 к. Еще 1 р. 70 к.,
а я ему — 10 к.»
.. .Керн уехала в Ригу. «У нас очень шумит дождик,
ветер шумит, лес шумит, шумно, а скучно!» Это из
письма другу в Петербург. А это из письма в Ригу —
одного из отчаянных его писем, в которых он то шутил,
то звал Керн, умоляя вернуться к нему в Михайловское:
«Прощайте, теперь ночь, и ваш образ чуднтся мне...
Прощайте,— я чувствую себя у ног ваших, сжимаю их,
чувствую прикосновение ваших колен,— всю кровь мою
отдал бы я за минуту действительности. Прощайте и
верьте моему бреду; он смешон, но искренен».
Алексей Вульф, надо полагать, веселился, читая эти
признания. Анна Петровна Керн, женщина с девичьи
грустными глазами, не требовала их от него. А Пушкин,
взглянув однажды в окошко, увидел осень, все понял,
выбранил хорошенько себя, взял веточку гелиотропа,
с той самой июльской ночи хранившуюся у него на
столе, и выбросил за окошко.
В самом деле, при таких обстоятельствах чертовски
мудрено быть счастливым. И все-таки он бывал счаст-
лив. ,«Я чувствую, мои духовные силы достигли полного
развития, я могу творить»,— писал он другу.
Он поднимался спозаранку. Слуги вспоминали потом:
в бане с ночи ему готовилась ванна. Бывало, что вода
замерзала к утру,— подошла зима, вторая зима ссылки.
Он разбивал лед кулаком, окунался в ледяную воду,
потом, одетый, бежал к няне. Если старуха еще спала,
он не будил ее, только спрашивал у дворовых: «Что
мама?» Арину Родионовну он с детских лет называл не
иначе, как «мамой», да и ближе родной матери была
ему эта женщина, в свое время даже отказавшаяся по-
лучить «вольную», лишь бы остаться при нем, ее
питомце.
7* 99
Потом он объезжал верхом поля, и конь, гнедой
«Кизьяк», возвращался с этой прогулки взмыленный.
Подходил час работы. В воображении его вставал
преступный, терзаемый страхом Годунов (не так ли и
нынешний царь — отцеубийца?), и беглый монашек, при-
слушиваясь к ропоту народному, мечтал о престоле, и
пьяница Варлаам (точь-в-точь сосед-попик, по прозвищу
«Шкода») сыпал своими прибаутками. И юродивый
вещал бедствие Руси, и лукавила коленопреклоненная
толпа, и хитрец в сермяге тер глаза луком, умаливая
боярина Бориса на царство.
Когда он кончил свою трагедию и прочитал ее вслух
самому себе — других слушателей не было,— он пришел
в восторг. Он бил в ладоши и кричал: «Ай да Пуш-
кин! Ап да сукин сын!»
Это было 7 ноября 1825 года. А несколько недель
спустя из Петербурга пришло известие о том, что цар-
ствующий император умер.
Итак, «кочующий деспот» ушел к праотцам. Пушкин
мог ожидать перемены своей судьбы.
Но почта молчала. Молчали местные власти. Никто
ничего толком не знал, только по слухам в Новоржев
пришел из Петербурга отпускной солдат, который будто
бы наслышан обо всех событиях. Пушкин отрядил сво-
его кучера в Новоржев повидать солдата, разузнать обо
всем. Солдат подтвердил: царя везут из Таганрога хо-
ронить, но кто будет наследником, кому присягать —
ничего не слышно.
Неизвестность была мучительна. 11 декабря Пушкин
велел запрячь коляску, уложил в дорогу чемодан. Ему
было запрещено являться в Петербург, но в эти смут-
ные дни приезд его навряд ли будет замечен. Он ничего
не знал о Петербурге, о том, что происходит, что гото-
вится там, но бессознательно, может быть из разроз-
ненных слухов, из ранее слышанных разговоров, в нем
складывалось предчувствие каких-то огромных надви-
гающихся событий.
Почему, отправляясь в Петербург, после без малого
шестилетней разлуки прежде всего он подумал о Ры-
лееве? У него был расчет: не куда-нибудь, а прямо с до-
роги ехать к Рылееву на квартиру у Синего моста, там
100
все узнать, все выяснить. А между тем в бытность его
в Петербурге Рылеев вовсе не принадлежал к числу
самых близких его друзей. Дружба их окрепла в пе-
реписке, первое письмо от Рылеева к нему год назад
привез Пущин, и петербургский поэт уже в этом письме
говорил ему: «Я пишу тебе «ты», оттого что холодное
«вы» не ложится под перо: надеюсь что имею на это
право и по душе и по мыслям. . .» «Пушкин,— писал он
в одном из следующих своих писем,— если бы ты знал,
как я люблю, как ценю твое дарование. Прощай, чудотво-
рец!» Ссыльный поэт заглазно поучал Рылеева тайнам
их ремесла, а тот в свою очередь призывал его к еще
большей гражданственности в поэзии. О принадлежности
Рылеева к тайному обществу, разумеется, Пушкин ничего
не знал, мог только догадываться по стихам его, звучав-
шим как прямые политические призывы Как бы то ни
было, прежде всего он подумал о Рылееве.
Все получилось иначе. Он выехал и вернулся с пути:
опасность появиться самовольно в Петербурге была все
же велика. Эта внезапная перемена его решения была
не более, как случай, но какой случай! К Рылееву он
попал бы в ночь на 14 декабря, в ту самую ночь, когда
на квартире у поэта собрался штаб декабристов, попал
бы в самый канун восстания. Он «бухнул бы в самый
кипяток мятежа», говорили потом друзья его.
. ..14 декабря, в час, когда на Сенатской площади
в Петербурге визжала картечь и первый лед на Неве
проваливался под тяжестью убитых, тишина была в зим-
нем заснеженном бору по дороге в Тригорское. Там,-
у Невы, щелкали взведенные курки, здесь стучали
дятлы, и три придорожные сосны привычным шумом
встречали проезжавшего мимо них всадника.
Так было 14-го, 15-го числа, еще несколько дней —
несколько долгих декабрьских вечеров. Зизи играла на
фортепьяно, Прасковья Александровна подсчитывала
карточные барыши: Пушкин — рупь с полтиной, я ему —
двугривенный. .. Они все сидели в гостиной за чаем, и
Пушкин грелся у печки, когда доложили о возвращении
из Петербурга Арсения, тригорского повара. Его посы-
101
лали с яблоками в Петербург — продать, а на выручку
купить вина и прочих припасов. Он вернулся с пустыми
руками, сам не свой, даже возок свой бросил — при-
мчался на почтовых. В Петербурге бунт, всюду карауль’,
заставы, разъезды, хватают всех, насилу он выбрался ..
Пушкин изменился в лице, все видели его бледность.
Восстание! Так вот когда пришли в движение силы,
о которых он подозревал еще годы назад! И все кончи-
лось в один день, восстание было подавлено.,.
Весь год он вел записки, в которых рассказывал
о себе, о своей дружбе и о встречах с замечательными
людьми своего времени. Второй раз в жизни он бросал
свои бумаги в печку и подносил к ним зажженную свечу.
Записки нельзя было оставлять, все, с кем он дружил,
говорили и мыслили так же, как он,— вольно. Он не
сомневался в том, что правительство, начав розыск, убе-
дится в личной его непричастности к заговору, но также
не сомневался в том, что теперь его не оставят в покое.
Как-никак, а пока был жив покойный царь, он слишком
громко всю жизнь «подсвистывал» ему.
Страшная угроза нависла над ним. Он жег свои
записки и не знал того, что в это время полиция уже
хватала десятки людей, причастных к мятежу, и у каж-
дого из них при обыске находили в бумагах его стихи.
Не будучи связан с ними сочленством в тайных обще-
ствах, он был их вдохновителем на подвиг, на жизнь и
на смерть.
У Осиповой в гостиной лежал альбом, переплетенный
в черную кожу. На первой странице твердой мужской
рукой были написаны слова: «Я тоже не боюсь и не
желаю смерти. Когда она явится, она найдет меня совер-
шенно готовым. 16 мая 1816». Эти слова написал ее
двоюродный брат Сергей Муравьев-Апостол. Через ме-
сяц после известия о петербургском мятеже пришло
другое — с юга: черниговский полк, которым командо-
вал Муравьев-Апостол, восстал, двинулся на Киев и
был на марше окружен правительственной конницей.
После короткого боя тяжело раненный командир по-
встанцев был схвачен.
Страшно было перечитывать эти слова, написанные
его рукой десять лет назад.
102
Но Пушкин еще ничего не знал об участи своих дру-
зей. Никто ничего не знал. Арестованные по делу 14 де-
кабря продолжали томиться в крепости.
Восстание было подавлено, новый царь вступил на
престол — Николай Павлович. Выстрелы на Сенатской
площади не всколыхнули Россию. В опочецкой глуши
все так же стояла непотревоженная тишина, стучали
дятлы в бору, замерзшая Сороть уходила в сугробы и
мужики, завидев барина на проселке, сворачивали сани
в снег и ломали свои треухи. Попрежнему в Тригорском
неделями ждали вестей, пугались дурных снов и зайцев,
перебегавших дорогу. Слишком далеким народу был за-
говор, да и никто из этих самоотверженных людей —
героев восстания — в сущности-то и не знал народа. Они
даже не знали того, что поторопило Николая с прика-
зом открыть огонь. Сам царь писал потом: «Рабочие
Исаакиевского собора из-за заборов начали кидать в нас
поленьями. Надо было решаться положить ему скорый
конец, иначе бунт мог сообщиться черни». Мог, но не
сообщился, потому что те, кто 14 декабря повел за
собой на площадь восставшие полки, не видели и
не понимали, где же и в ком истинная опора их устрем-
лений.
Восстание было проиграно. Пушкин знал это. Но что
будет с ним? Пойдет ли и он в заключение, следом за
своими друзьями, протянется ли ссылка, или же власти,
пресыщенные расправой с мятежниками, просто забудут
о нем?
Новый царь, фигура еще загадочная, мог простить
ему прошлое. «Каков бы ни был мой образ мыслей, по-
литический и религиозный,— писал он Жуковскому,—
я храню его про самого себя и не намерен безумно про-
тиворечить общепринятому порядку и необходимости».
Он не на покаяние шел, а всего лишь на некий договор
с самодержавием, так разговаривает не частное лицо
с правительством, а государство с государством. И не
верил в благополучный исход переговоров. Жуковский
также не верил: «Не просись в Петербург. Еще не
время. Пиши Годунова и ему подобное: они отворят
дверь свободы». Нет. и это было не так. «Летопись
о многих мятежах» не принадлежала к тем сочинениям.
103
которые угодны самодержавию. Однако в конце мая он
отправил новому императору письмо — всего пятнадцать-
двадцать строк, да к ним строчек на пять обязатель-
ство ни в какие тайные общества не вступать. Письмо
осталось безответным, как в воду кануло. А через ме-
сяц в опочецкую глушь дошло известие о расправе
с главарями мятежа.
.. .Пестель, Бестужев, Муравьев-Апостол, Рылеев,
Каховский — смертная казнь. Четвертование (царь ми-
лостив) заменить повешением.
Николай Тургенев — смертная казнь. Но Тургенев
ускользнул от палачей, приговор застал его за границей.
Прочим — каторга. ..
Он брался за рукописи — надо было заставить себя
не думать о случившемся, однако перо чертило между
строк виселицу с пятью болтающимися на веревках те-
лами. . . Пестель — как он любил Россию! О родине он
говорил, как могут только поэты говорить о поэзии,
о дивном русском языке. . . Рылеев — друг, поэт, пускай
«планщик», как он его прозвал, но человек с пламенным
и благородным сердцем. Каким вещим прозрением своей
собственной судьбы звучали его стихи, исполненные
мужества и веры в правоту своего предназначения!
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителен народа;
Судьба меня уж обрекла,
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Ужасен был и черный список тех, кому из милости
веревку заменили кандалами. Пущин, «безумный зло-
дей» Кюхельбекер, Якушкин, Михаил Орлов, Сергей
Волконский .. Живыми они навсегда уходили из жизни.
По ночам виделись их лица Вид кресла, в котором
всего лишь год назад сидел, покуривая трубку, Пущин.
«Жанно», был невыносим Виселицу, черную виселицу
чертило перо на полях рукописи.
Вяземскому, который упрекал Пушкина за сухое
письмо царю, он ответил: «Иначе и быть невозможно
Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы»»
104
И опять подошла осень. 3 сентября Пушкин вернулся
из Тригорского за полночь. В доме уже все спали, он
сам затопил у себя в комнате печь,— ночь была холодна;
сидел, грелся у огня. Звон приближавшихся колоколь-
чиков — скакала тройка — послышался за воротами. Он
не выбежал на этот раз на крыльцо навстречу гостю,
сердцем знал — то не может быть никакой друг. В самом
деле, доложили о приезде жандармского офицера. Пер-
вым движением Пушкина было схватить со стола стихо-
творение «Пророк», где прямо говорилось о декабрьских
событиях, но не в огонь он бросил стихи, а сунул их за
пазуху, в бумажник. Заспанная, растерянная няня ввела
приезжего; на старуху было жалко смотреть, ее трясло
от страха. Жандарм, присланный от псковского губерна-
тора, приказывал немедленно собраться и ехать с ним
в Псков; впрочем, был он вежлив, про обыск и не
заикался.
Пушкин даже переодеваться не стал, в чем был —
в старом своем сюртуке — так и решил ехать. Наскоро
уложил чемодан, в Тригорское послал верхового за пи-
столетами, которые там оставил. Жандарм стал возра-
жать— дескагь, зачем пистолеты?
— Господин Пушкин, мне ваши пистолеты очень
опасны.
Но Пушкин ответил решительным несогласием,—
иначе как с пистолетами он путешествовать ие привык.
В том, что из Пскова он будет отправлен прямиком
в крепость или в Сибирь, сомнений у него не было.
Когда он садился в коляску, нянька расплакалась
навзрыд.
— Не плачь, мама,— сказал он с нежностью, разры-
вающей сердце.— Сыты будем. Царь хоть куда ни по-
шлет, а все хлеба даст.
Кони рванулись, тройка умчала его в ночь. Долго
металась по пустым комнатам старуха, потом пришла
в себя. Бумаги Александра Сергеевича не посмела жечь,
хотя и хотелось, чтоб не попали в руки жандармам,
а сыр, проклятый немецкий сыр, присланный ему из
Петербурга, сожгла. И дух-то от этого сыра самый
скверный, до добра такой не доведет. ..
Чуть рассвело, она уже бежала по дороге в Тригор-
105
ское рассказать о несчастье — маленькая старческая
фигурка, одна на юру, среди осенних полей, в платке,
который поминутно сваливался с седой ее головы и во-
лочился позади перебитым крылом. . .
А тройка мчалась к Пскову. Еще в пути Пушкин
повеселел: у жандарма и в мыслях не было путешество-
вать с ним в Сибирь, фон Адеркас, губернатор, вызы-
вал его к себе по какой-то иной надобности. В псковской
харчевне подали ему мерзейшие щи, едва ли не с тара-
канами. Он, отобедав, все забыл про себя: свою несво-
боду, жандарма, который его ожидал в коляске,— до
того расшалился, что мелом написал на дверях тут же
пришедший в голову стишок: «Господин фон Адеркас,
плохо кормите вы нас! ..» Веселье играло безудержу
в этой жизнелюбивой, неугомонной душе. Что ж, он
был прав, разговор с губернатором рассеял последние
опасения. Не в Сибирь его собирались угнать, но вызы-
вали в Москву, ко двору, который находился там по
случаю предстоящих коронационных торжеств.
Вызов сулил свободу. Смущал, правда, фельдъегерь,
жандарм, которому приказано было его сопровождать,
как это принято с арестантами. Но надо же знать по-
рядки! «У нас,— писал он Осиповой в тот же день,—
ничего не делается без фельдъегеря».
И снова скачка, мельканье придорожных столбов,
трактиры, ямы — постоялые дворы. . . Сто верст до
Пскова, семьсот — через Новгород, через Валдай и Тор-
жок — до Москвы. Бессонница и ломота в костях, замо-
розки по утрам, от которых не защита легонький плащ.
Зато на четвертые сутки — скорость неслыханная! —
показалась Москва.
Согласно приказу, фельдъегерь отвез его прямо в ге-
неральный штаб, сдал дежурному генералу. Дежурный
тотчас доложил начальнику штаба. Принесли письмен-
ный ответ: по высочайшему повелению отвезти его
(так и было сказано в резолюции) к четырем часам по-
полудни в Малый Николаевский дворец близ Чудова
монастыря. Нечего было и думать о том, чтобы хотя
умыться с дороги. В четыре часа в сопровождении де-
журного генерала Пушкин был уже во дворце. Царе-
106
дворцы, толпившиеся в залах, провожали его изумлен-
ными взглядами. В многочисленных зеркалах он видел
без конца уходящие в глубину отражения этой раззоло-
ченной мундирной толпы, видел, как его собственный
двойник выскакивает вдруг ему навстречу, видел свои
глаза, воспаленные от бессонницы и встречного ветра,
небритое лицо, платье со следами дорожной грязи. Вол-
нение его не возрастало, напротив — им овладевало ве-
личайшее спокойствие по мере того, как бежали ми-
нуты.
Вот бесшумно распахнулась тяжелая дверь, он слы-
шит свое имя. Он входит, и дверь так же бесшумно
закрывается за ним. .. Их только двое в огромном каби-
нете — он и царь. Высокий, белесый, туго затянутый
в мундир гвардеец, неподвижно, как памятник самому
себе, стоящий у окна, это — царь. Не мнимый, создан-
ный воображением его собеседник в томительные часы
одиночества — там, в Михайловском, нет, живой само-
держец России собственной персоной.
— Здравствуй, Пушкин. Доволен ли ты своим воз-
вращением?
Он очень доволен тем, как спокойно звучит его ответ:
— Да, государь.
— Брат мой, покойный император, сослал тебя на
жительство в деревню. Я же освобождаю тебя от этого
наказания, с условием ничего не писать против прави-
те \ьс1ва
— Я государь, давно ничего не пишу против пра-
вительства — Стихотворение «Пророк», упрятанное в бу-
мажник, лежит за пазухой.
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди и с вервием вкруг вь;и
К убийце гнусному явись.
Однако разговор такой, что вряд ли его прикажут
обыскивать. Он успокаивается все более и более В ка-
мине потрескивают дрова, и он осторожно, бочком, по-
двигается к камину, одну за другой подставляет подо-
швы к огню, по-журавлиному подгибая колени. Ноги
очень окоченели в пути.
107
— Но ты,— доносится от окошка,— ты был дружен
со многими из тех, которые в Сибири?
— Правда, государь. Я многих из них любил и ува-
жал и продолжаю питать к ним те же чувства!
Будь что будет, но уж эта-то ложь не сорвется
у него с языка. Только теперь он видит, какие странные
глаза у этого гвардейца. Серые, как солдатское сукно.
Небесного цвета, если только смотреть в небо из окошка
тюремной камеры. В них — холод, который чуть ли не
ознобом отзывается по всему телу.
— Можно ли (н самый гнев в этом голосе какой-то
нечеловеческий, он — бездушен) — можно ли любить
такого негодяя, как Кюхельбекер?
Здесь надо лгать. Ложь может помочь другу.
— Мы, знавшие его, считали всегда за безумца,
теперь нас может удивлять одно только: что и его с дру-
гими, сознательно действовавшими и умными людьми,
сослали в Сибирь.
Взгляд этих немигающих, водянистых глаз устремлен
прямо ему в лицо. Выдержать этот взгляд стоит неко-
торого усилия.
— Пушкин, что сделал бы ты, если бы четырнадца-
того декабря был в Петербурге?
Надо опять напрячь все: ум, волю, самое сердце,
чтобы оно не колотилось так бешено.
— Все мои друзья были в заговоре, и я не мог бы
не участвовать в нем.
— Стало быть, ты.. .
— Стал бы в ряды мятежников.
Эта минута решает все. Но тонкие губы царя кри-
вит улыбка. Цари иногда любят этакое чистосердечие,
оно им льстит. И вдруг — не ослышался ли он? — вздох
доносится от окна. Гвардеец, затянутый в мундир, как
в корсет, жестом сожаления вздымает эполеты, точно
вот-вот призовет самого господа-бога в свидетели чи-
стоты своих слов.
— Ты меня ненавидишь, Пушкин, за то, что я раз-
громил ту партию, к которой ты принадлежал. Но верь
мне, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы,
но ему нужно сперва укрепиться...
Каким нелицемерным волнением звучит его голос!
108
Грудь его, затянутая мундиром, дышит бурно, он будто
бы скорбит, он, кажется, даже страдает! Ему словно
тяжек этот разговор, он снова — о стихах, и теперь в его
голосе слышится участие, живое, совсем дружеское лю-
бопытство.
— Что же ты теперь пишешь, Пушкин?
-— Почти ничего,— отвечает он. Ноги его уже согре-
лись, но он очень устал с пути, а тут стой да стой. Не-
заметно он придвигается к стоящему рядом столу, ле-
гонько даже присаживается на краешек. Разговор течет
так легко, так просто.— Почти ничего, государь. Цен-
зура очень строга.
— Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает
цензура ?
— Цензура не пропускает и самых невинных вещей,
она действует невразумительно.
— Ну, так я сам буду твоим цензором. Отныне ты
будешь присылать ко мне все, что сочинишь.
Трудно сразу попять, что за этим таится. Но ка-
жется — это милость, за которую следует только благо-
дарить. «Пророк» лежит в бумажнике, однако, кроме
«Пророка», там есть другие и совсем невинные стихи.
Он тянется за ними, он может их немедленно вручить
своему новому цензору, но оказывается, этого не нужно.
Разговор подходит к концу.
— Довольно ты подурачился, Пушкин. Если я
пущу тебя на волю, даешь ли ты мне слово сделаться
другим?
Он еще медлит, он колеблется, молчание становится
непозволительно длинным.
Договор скреплен.
Может быть, Николай Романов вовсе не такой уж
дурной человек и в самом деле с ним можно жить
в мире? Мржет быть, и впрямь ему можно верить? Из
кабинета они вышли вдвоем.
Толпа царедворцев выжидательно молчала. Все
знали, что этот небритый, в измятом платье человек —
самый знаменитый поэт в государстве. Все ждали. Де-
сятки глаз были устремлены в белесое лицо самодержца.
Ему нужны были слова, сейчас, немедленно — слова,
109
которые звучали бы воистину по-царски, могли бы быть
повторены завтра, может быть вошли бы в историю.
Легким кивком головы царь указал на поэта.
— Господа, забудьте прежнего Пушкина. Теперь
это мой Пушкин.
Наутро эти слова передавали с еще более царствен-
ной краткостью, точно говорил черт, овладевший греш-
ной душой:
— Теперь он мой!
Не рано ли самодержец торжествовал свою победу?
Не обманулся ли он сам, притворщик и лжец, мелкий,
самовлюбленный человек, поставленный на вершину
власти?
ЧАСТЬ
1
Декабристов, самых упорных в своих убеждениях,
стоявших во главе восстания, царь допрашивал сам.
На допросах он был печален, участлив, сокрушаясь гово-
рил, что свободе вовсе не враг. Некоторые ему верили.
Поверил, теряя голову, Каховский, поверил так, что
даже написал: «Желаю верить, что вы, государь, облег-
чите участь народа. . . Со вчерашнего дня я полюбил
вас». Тем не менее он был повешен.
Впервые о Пушкине Николай услышал от своего по-
койного брата. «Плешивый щеголь, враг труда» спросил
его: «Читал ли ты «Руслана и Людмилу^» (Николай
поэму не читал, он вообще не любил стихи.) «Автор слу-
жит по коллегии иностранных дел, это негодяй, одарен-
ный крупным талантом». Но то было шесть лет назад,
а теперь, после того, что произошло на Сенатской пло-
щади, имя Пушкина самодержец знал превосходно.
Сразу же после восстания пришел донос о том, что
Пушкин, «известный по вольнодумным, вредным и раз-
вратным стихам», таким надгробным напутствием по-
мянул его братца, почившего в бозе: «Наконец не стало
тирана, да и оставшийся род его недолго в живых оста-
нется». Такие «адские слова» заслуживали каторги!
И однако теперь это имя — Пушкин — гремело во всех
краях державы, его знал всякий образованный рус-
ский. Вяземский утверждал, что имя это сделалось на-
родной собственностью. Казненный Рылеев называл его
Ь В. ВОС1ЮДИИ 113
чародеем и чудотворцем. У всех причастных к мятежу
и к тайным обществам в бумагах были найдены его
стихи. Теперь это было имя, с которым приходилось
считаться.
Простить «негодяя, одаренного крупным талантом»,
вернуть его из ссылки означало расположить к себе рус-
ское общество, встревоженное крутой расправой с участ-
никами декабрьского мятежа. Была и другая мысль:
быть может, Пушкин достаточно проучен? Бенкендорф,
шеф только что учрежденного корпуса жандармов, неко-
торое время спустя так и писал царю. Он тоже не ску-
пился на ругательства, однако полагал, что «если
удастся направить его перо и его разговоры, то в этом
будет прямая выгода».
Вот почему фельдъегерь Вальша за четверо суток,
без сна, без отдыха, промчался на курьерских от Москвы
до Пскова и с той же быстротой назад, проклиная свой
крест и выколачивая душу из ямщиков.
Вот что означали слова, сказанные с глазу на глаз
в дворцовом кабинете: «Продолжайте оказывать честь
России вашими произведениями и считайте меня своим
другом». Тяжек труд царей. Произнести такие слова
Николаю было нелегко, даже с его умением владеть
своим голосом, своим лицом. Пригодились уроки теа-
трального искусства, которые он брал еще в юности
у знаменитых актеров французской комедии Зтот ново-
явленный «друг», небритый, с нечесаными бакенбардами,
который в разговоре с ним то грел подошвы у огня, то
чуть ли не садился на стол, вызывал в нем такую
злость, что временами он должен был отворачиваться
от него. Придворным он потом говорил: «С поэтами
нельзя быть милостивым».
А тот, кого из опочецкой глуши, от затопленной
печки, от огарка свечи, как на ковре-самолете перенесли
в царский дворец, что чувствовал он, где был в этот
вечер, решивший его участь? Умытый, выбритый, сидел
он, развалясь, в покойном кресле у дядюшки, у милого
Василия Львовича, который на радостях гак и сыпал
своими французскими прибаутками. Изгнанник точно
вернулся в детство: дядюшка, Москва за окном, кресты
и галочьи стаи на крестах... Потом, прямо с придвор-
114
ного бала, во фраке и в чулках, примчался закадычный
приятель, явилось шампанское, все было чудесно, как
вдруг, уже на квартире у приятеля, обнаружилось, что
из бумажника пропал «Пророк». Это было ужасно! По-
видимому, он обронил стихи в царском кабинете Каково:
после задушевного разговора царь вдруг прочтет, как
поэт с «вервием на вые» (с веревкой на шее) собирается
обличать его в неправде! По счастью, оказалось, что
крамольные стихи он обронил не во дворце, а тут же
у приятеля.
Одни только встречи с друзьями, которых не видел
шесть лет, переполняли радостью. Он примчался к Вя-
земскому, тот — в бане. Не стал ждать, сам побежал
в баню, и вот сидели они на полке, мылили спины друг
другу и хохотали и обнимали друг друга, и декламиро-
вали стихи, и строили планы на будущее.
Еще и еще раз перебирая в памяти свой разговор
с царем, Пушкин приходил к убеждению, что обстоя-
тельства складываются не так уж дурно. От него, каза-
лось, не требовали ни покаяний, ни отречения от соб-
ственных мнений, это был именно договор, основанный
на взаимном отказе от явной вражды. На такой договор
можно было пойти. После 14 декабря в России не оста-
лось больше никаких надежд на скорое крушение само-
державия К тому же царь избавлял его от общей цен-
зуры — случай небывалый и, казалось, суливший такую
свободу, о которой ни один поэт в любезном отечестве
не мог доныне и мечтать.
Так ли это? Не ошибался ли и он в своих расчетах?
Даже умеренный в своих суждениях Вяземский — и гот
пожимал плечами. «Одно из двух,— рассуждал он: —
или цензура притеснительна, тогда отмени ее, или она
истинный страж, не пропускающий заразы, и тогда как
же можно кому-нибудь давать право миновать ее?»
В эти дни в Москве на Девичьем поле стучали плот-
ницкие топоры — готовили столы к предстоящим по слу-
чаю коронации народным торжествам. В московских
гостиных передавали уже облетевшие город слова «Те-
перь он мой», описывали даже слезы, которые будто бы
выступили на глазах у прощенного поэта Мнения коле-
бались, но имя Пушкина повторяли все. Когда он впер-
ед
116
вые появился в театральном зале, произошло нечто не-
вообразимое, неслыханное до того. Гул пошел по залу.
Вставали в рядах, вставали в ложах; те, кому он был
известен в лицо, указывали на него соседям, все лор-
неты, очки, бинокли устремлялись ему навстречу. А он
стоял в креслах, окруженный плотной толпой своих по-
читателей, смущенный и счастливый; гул голосов вокруг,
сотни устремленных на него восторженных глаз, свер-
кание хрустальных люстр — все вместе рождало ощуще-
ние небывалой своей силы и не возвеличивало над этой
толпой, напротив — роднило с каждым, кто так встречал
его. Вот когда слезы в самом деле готовы были высту-
пить у него на глазах.
Так было в театре, где собиралась привилегирован-
ная Москва — офицеры, ученые, литераторы. Но то же
было и на бульварах в часы народных гуляний. Когда
впервые он появился на гуляньи под Новинским в своей
белой пуховой шляпе, народ толпами ходил за ним, не-
знакомые между собой люди спрашивали: где он, ука-
жите нам его. И это была воистину народная Москва —
студенчество и мелкий чиновный люд, даже сидельцы
из торговых рядов, даже дворовые, умевшие грамоте, до
которых дошло уже его простое русское слово,— люди
разных сословий и званий. Стихи складывали потом об
этой встрече.
Вдруг все стеснилось — и с волненьем
Одним стремительным движеньем
Толпа рванулася вперед...
И мне сказали: «Он идет!»
Он, наш поэт, он, наша слава.
Любимец общий! Величавый
В своей особе небольшой,
Но смелый, ловкий и живой...
В день коронации он был на Девичьем поле. Черст-
вые, сажень в длину, пироги, выпеченные чуть не с не-
делю назад — даровое угощение народу,— лежали на
столах; белым и красным вином били фонтаны. Громад-
ный воздушный шар — диковинка, выставленная на по-
теху,— надували газом. Двести тысяч москвичей толпи-
116
лись возле столов, знать и само «высочайшее семейство»
расположились на особых галереях. Как вдруг шар лоп-
нул, и в смятении, ломая ограды и перегородки, народ
шарахнулся в поле. Дальше все пошло, как и следо-
вало ожидать: царское семейство шарахнулось в сторону
от народа, полиция пустила в ход палки, а потом под
командой самого обер-полицмейстера Москвы на поле
вырвался конный отряд, и пошли свистать нагайки, по-
лосуя в кровь царевых гостей.
Трогательное единение самодержавия с народом! Не
той ли правдой дышали народные сцены «Комедии
о настоящей беде Московскому государству»?
В эти дни Пушкина еще не омрачали никакие новые
тревоги ни за свою судьбу, ни за судьбу своих произ-
ведений.
Уже был отправлен в сумасшедший дом юнкер Зуб-
ков, который, судя по доносу, вместе с товарищами
рубил шашкой бюст государя и приговаривал притом
стихи, сочиненные Пушкиным:
И у фонарного столба
Попа последнего кишкой
Царя последнего удавим.
Уже военно-судная комиссия по делу о мятеже вновь и
вновь рассматривала списки крамольных стихов, най-
денных в бумагах заговорщиков, а он, сочинитель этих
стихов (имя его стояло на списках) как нн в чем не
бывало писал другу: «Царь освободил меня от цен-
зуры. .. Таким образом Годунова тиснем»! Уже, правая
рука Бенкендорфа, такой же верноподданный русскому
престолу немец фон Фок тайно доносил своему хозяину
о поэте, что «. . . его необходимо будет проучить при пер-
вом удобном случае». А он, возвращенный из ссылки,
сам подавал такие случаи на каждом шагу. Увидел
в одном альбоме свой «Кинжал» и, вместо того, чтобы
уничтожить опасное стихотворение, как должен был бы
поступить после разговора с царем «другой Пушкин»,
взял да еще приписал выпавшую из списка строфу —
самую крамольную, в которой он славословил юношу
Занда, отомстившего за свой народ!
117
В эти дни Москва впервые услышала «Бориса Году-
нова». Веневитинов, девятнадцатилетний философ и поэт,
созвал у себя дома известных московских писателей.
Пушкин приехал ровно в полдень. Уж самая его внеш-
ность изумила тех. кто видел его впервые. Ожидали
«жреца» — явился невысокого роста человек, быстрый,
с живыми глазами, непритязательно одетый. Ожидали
выспреннего, манерного чтения на правильный француз-
ский образец, с подвываниями и придыханиями — и
вдруг услышали негромкий голос, простую русскую речь.
Нет, не простую, а необыкновенно, неслыханно поэти-
ческую!
Ни одно литературное чтение еще не проходило так,
как это. Молчание то и дело прерывалось возгласами;
некоторые, не в силах сдержать свое волнение, внезапно
вскакивали с места: все были как в лихорадке. Прозву-
чали последние, заключающие трагедию слова: «Кри-
чите: да здравствует царь Дмитрий Иванович! Народ
безмолвствует» П; дгкин сложил рукопись. Слушатели
безмолвствовали. Не было ни хлопков, ни восклицаний,
все только смотрели на него да друг на друга. И вдруг
в общем порыве кинулись к нему ..
Сорок лет спустя один из участников этого чтения
вспоминал: «Не помню, как мы разошлись, как закон-
чили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал
из нас в эту ночь. Так был потрясен организм».
Слава его ширилась по Москве. Как будто бы и
в самом деле его оставили в покое и власть не собира-
лась ему препятствовать И вот пришло письмо.. .
Это было в день огъезда двора из Москвы. Писал
сам Бенкендорф — шеф корпуса жандармов и начальник
«III отделения собственной его императорского величе-
ства канцелярии», — тайная полиция в эти дни получила
особые, самые широкие полномочия в государстве.
«Я ожидал прихода вашего. ..— писал ему верховный
жандарм, и от этих слов кровь бросалась в голову.
Стало быть, он, прощенный за свои прегрешения поэт,
обязан был явиться в полицию с благодарностью, что
ли, или с заверениями в своем благонравии? — .. .но не
надеясь видеть здесь, имею честь уведомить. . .» Короче
говоря, по высочайшему повелению он должен был соста-
118
вить записку «о народном воспитании», то есть раскрыть
свои мысли о существе и о целях, которые просвещение
преследует в народе!
Это была политическая проверка, экзамен, смысл
которого приоткрывали последние строчки письма: «Пред-
мет сей должен представить вам тем обширнейший круг,
что на опыте видели вы совершенно все пагубные по-
следствия ложной системы воспитания». То есть себя
самого, как дурной образец, предлагалось ему взять за
основу своих размышлений! И это был приказ, от кото-
рого нельзя уклониться.
Нечего было и думать о том, чтобы сочинить тре-
буемое в московской суете. Стало быть, снова уклады-
вай чемоданы, снова — в коляску, в Михайловское,
в тихую свою келью. Впрочем, из Москвы он уезжал
все еще с легким сердцем. Будущее все еще рисовалось
ему беспечальным. Затевали в Москве журнал, звали,
добивались его участия. Даже путешествие по осенней
распутице было не в тягость; видели его в Твери,
в доме для приезжих, сидел он, по-восточному поджав
ноги, на подоконнике и один за другим уплетал персики.
И самого себя в пути и москвичей-приятелей тешил
стишками:
На досуге отобедай
У Пожарского в Торжке,
Жареных котлет отведай (именно котлет)
И отправься налегке.
Наконец, самое возвращение в Михайловское было
отрадой. «Есть какое-то поэтическое наслаждение воз-
вратиться вольным в покинутую тюрьму». Дворня встре-
тила его с искренней радостью, про «маму» же, про ста-
рую няньку, нечего и говорить. Она, как и подобает
верной, старого закала слуге, величала его то Александ-
ром Сергеевичем, то с радости сбивалась на «ты», на
«батюшку», на «Сашеньку»; он хохотал, услышав новую
ее молитву «об умилении сердца владыки и укрощении
духа его свирепости». Во времена Ивана Г розного, может
быть, сложили эту молитву простые русские люди,
а теперь древними словами умаливала она господа-бога,
чтоб царь сменил гнев на милость к ее Сашеньке.
119
«Записку» он написал к декабрю. Написал вяло, чув-
ствуя себя связанным в каждом слове, в каждой мысли.
Очень легко он мог бы, как сам признавался потом,
«написать то, чего хотели» от него высочайший заказчик
со своими советчиками. И не мог кривить душой, «не
мог пропустить случая, чтобы сделать добро», убеждал
себя в том, что, может быть, и впрямь мысли его пока-
жутся убедительными самодержавию и хоть в какой-то
мере помогут рассеять окружающий мрак.
Да, он признавал в своей «Записке» «необъятную
силу правительства, основанную на силе вещей», которая
и привела к гибели «заговорщиков». А что же далее?
А далее, говоря о воспитании юношества, он, по сути,
повторял все то, о чем мечтали они — «друзья» и
«братья», вольнолюбивое его поколение. Он говорил
о воспитании в молодых сердцах чувства чести, как гово-
рил о ней восемь лет назад («Пока свободою горим,
пока сердца для чести живы. . .»), говорил о человеко-
любии, как говорил о нем «первый декабрист», заточен-
ный в Тираспольской крепости, его друг майор Раевский.
«Жестокое воспитание,— поучала царя «Записка»,— де-
лает из них палачей» (речь шла о кадетах, о будущих
офицерах) — и дальше о том, как необходимо распростра-
нять современные экономические науки (в полном согла-
сии с Николаем Тургеневым, заочно приговоренным
к повешению). Он даже требовал, касаясь преподавания
древней истории, «не хитрить, не искажать республикан-
ских рассуждений, не позорить убийство Кесаря, пре-
вознесенного 2000 лет назад, но представить Брута за-
щитником и мстителем коренных постановлений отече-
ства, а Кесаря честолюбивым возмутителем».
«В России все продажно»,— писал он далее, негодуя
против тех профессоров, которые торгуют дипломами,
необходимыми для производства в чин седьмого класса.
Ругал цензуру за ее притеснения. И в окончательных
своих утверждениях ратовал за человеческую личность,
проникнутую духом народным и высокими идеями гра-
жданства.
«Записка о народном воспитании» ушла в Петер-
бург. Срок спустя пришел ответ. Рукой Бенкендорфа
отвечал царь: «Принятое вами правило, будто бы про-
126
свещение и гений служат исключительным основанием
совершенству, есть правило, опасное для общего спокой-
ствия, завлекшее вас самих на край пропасти и поверг-
шее в оную толикое число молодых людей. Нравствен-
ность, прилежное служение, усердие предпочесть должно
просвещению неопытному, безнравственному и беспо-
лезному».
Попросту можно бы сказать так: неси службу цареву
и не рассуждай — вот суть гражданства и, ста но быть,
цель воспитания народного.
Пустая затея — советовать царям...
В ту пору в Москве славился дом княгини Зи-
наиды Волконской. Уже по внутреннему своему убран-
ству дом этот заметно отличался от иных знатных домов,
москвичи прозвали его в шутку «палаццо у Тверских
ворот»; здесь вечерами собиралась вся образованная
Москва — ученые и писатели, музыканты и певцы; сама
Волконская совмещала в себе множество талантов: она
сочиняла романсы и изучала археологию, ее критические
статьи об искусстве в самом деле не лишены были
интереса.
В этом доме Пушкин бывал часто.
26 декабря 1826 года проездом в Сибирь, на Нер-
чинские рудники, у Волконской остановилась ее свояче-
ница Мария Волконская, урожденная Раевская. Вечером
в числе прочих приглашенных пришел Пушкин.
Шесть лет назад он оставил в Гурзуфе смуглого под-
ростка-девушку, тогда уже пленившую его не только
своей живостью, но таким еще лишь угадывавшимся
в ней богатством внутреннего мира, равного которому
он не встречал ни в ком. Через все эти годы скитаний
время от времени он неодолимо тянулся к ней воспоми-
нанием. Вновь и вновь видел ее. играющую с волнами
на прибрежном песке, счастливую, беззаботную, пре-
красную в своих легких юных движениях. И тогда скла-
дывались стихи...
Все думы сердца к ней летят,
О ней в изгнании тоскую...
121
Это — еще в Кишиневе, когда он писал «Бахчисарай-
ский фонтан». А это — два года спустя, в Михайлов-
ском, когда он получил известие об ее замужестве:
Одна была,— пред ней одной
Дышал я чистым упоеньем...
Она одна бы разумела
Сгихи неясные мои,
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви..,
И вот теперь его встречала двадцатилетняя женщина
(ровно три дня назад ей минуло двадцать лет), и нельзя
было смотреть на нее без сожаления, надрывавшего
сердце, без восторга, близкого благоговению.. .
Все, что с ней произошло, он знал.
Муж Марии генерал Волконский часто покидал свою
молодую жену, всегда — в разъездах, цели которых она
даже не подозревала. В декабре прошлого года однажды
он вернулся домой далеко за полночь, разбудил жену и,
растопив камин, стал жечь бумаги.
На ее вопрос — что случилось, он ответил:
— Пестель арестован.
Так ей стало известно, что ее муж — один из ру-
ководителей Южного общества. Вскоре арестовали и его.
Два месяца после родов Мария лежала в злейшей
горячке; опасались за ее жизнь. Но она выздоровела и
немедленно уехала в Петербург добиваться свидания
с мужем, которого заключили в Петропавловскую кре-
пость. Приговор стал известен лишь через несколько
месяцев: Сибирь, двадцать лет каторги. Однако Мария
узнала о судьбе мужа лишь через год,— брат ее, Але-
ксандр Раевский, лукавый и осторожный человек, пере-
хватывал все письма к ней; родня, зная ее, боялась, что
она последует за мужем в Сибирь.
Так и случилось. Напрасно сам император Николай,
который не допускал даже мысли о том, что жены осу-
жденных мятежников могут смотреть на своих мужей
иначе как на самых черных злодеев, стращал ее усло-
122
виями, чудовищными по своей жестокости. Она должна
была отказаться от своего ребенка. Она лишалась права
вернуться в Россию, теряла состояние и звание. Реше-
ние ее оставалось непреклонным. В декабре 1826 года
она собралась в путь.
. . .За тысячи н тысячи верст от Москвы, за тысячи
и тысячи верст дикой, ушедшей в снега тайги, месяцы
спустя, в страшных подземельях Благодатского рудника
она увидит своего мужа и упадет перед ним на колени,
целуя кандалы на его ногах... Два года спустя умираю-
щий старик Раевский скажет, указывая на ее портрет:
«Вот самая удивительная женщина, которую я знал!»
Это все в будущем. А в день, когда Пушкин вновь уви-
дел ее, с волнением вглядывался в такие милые и такие
изменившиеся черты ее прекрасного лица, она не хотела
думать и не хотела говорить о своей судьбе Светились
свечи. В домашнем театральном зале Волконских пела
скрипка Волконская созвала в этот вечер лучших пев-
цов и музыкантов, чтобы проводы Марии остались в ее
памяти светлым праздником искусства.
Мария не выходила в зал. Она сидела за дверью,
вслушиваясь в голоса певцов и в пение скрипок.
— Еще, еще! — просила она.— Подумайте только,
я никогда больше не услышу музыки!
Пушкин склонялся к ее руке, ни одним словом он не
говорил ей о том, что переполняло его душу. Говорил
только, что задумал написать сочинение о Пугачеве, что
поедет на Урал, переберется в Сибирь, увидит ее там.
в Нерчинских рудниках. И читал ей стихи — не о любви
своей, нет, стихи, обращенные к тем, кто были его
друзьями.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье.
Придет желанная пора...
V23
В ту же ночь Мария уехала, шлагбаум на Владимир-
ском тракте опустился за ее коляской, и больше он ни-
когда не видел се в своей жизни.
Он испытывал чувство огромной и неопределимой
утраты, но еще и сам не знал, как часто будет возвра-
щаться мыслью к образу этой самоотверженной, истинно
русской женщины, какие новые слова подскажет ему
воспоминание о ней.. .
Может быть, самая большая любовь в его жизни —
любовь, которая могла бы быть, прошла мимо
него.
Минули многие месяцы. В далеком Забайкалье, на
Шилке, на Аргуни, люди с изможденными лицами, с на-
голо обритыми головами, дробили в забоях свинцовую
и серебряную руду, тяжко переступая скованными но-
гами, толкали в гору груженые тачки. В рудниках была
тьма. Наверху, у подножья гор лежали «сиверы» — бес-
плодные, никогда не освещаемые солнцем земли. Мороз-
ные воздушные токи тянули вдоль речных долин.
А люди с бородами каторжников, поднимаясь на
поверхность из своих черных нор, улыбались друг другу
и говорили.:
.. .Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас встретит радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Послание Пушкина «В Сибирь» разошлось по всем
рудникам, заводам и поселениям, где томились осужден-
ные декабристы. Александр Одоевский ответил ему от
всех них — неразличимых в своем каторжном рубище —
словами, полными пылкой веры в грядущее;
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли.
К мечам рванулись наши руки —
Но лишь оковы обрели.
124
Но будь спокоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями.
Наш скорбный труд ие пропадет:
Из искры возгорится пламя —
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
И с нею грянем на царей —
И радостно вздохнут народы.
Где и когда прочел Пушкин эти строки, слагавшиеся,
может быть, в те часы, когда молоток каторжника дро-
бил руду, или сквозь завывания ночной пурги спящие,
тяжко дыша, лязгали со сна кандалами и повторяли
в бреду дорогие им имена? За тысячи и тысячи верст
донеслись к нему эти слова:
Из искры возгорится пламя...
Через годы и годы, через десятилетия и десятилетия
дошли до нас эти слова, когда-то обращенные к Пуш-
кину, и ожили вновь на заре нашей, нами творимой
истории. Их повторил и новым значением, глубочайшей
своей мыслью наполнил Ленин. Размноженные в под-
польных типографиях, повторенные на каждом выпуске
боевой ленинской «Искры», отозвались они в миллионах
русских сердец.
Все сбылось! Искра возгорелась пламенем. Над ми-
ром полыхает это неугасимое пламя Свободы, Разума,
Справедливости.
2
В толпе пешеходов, погожими днями снующей по
солнечной стороне Невского проспекта, однажды он за-
метил знакомый ему мундир — синий с красным ворот-
ником и обшлагами; сердце его дрогнуло; он остановил
лицеиста.
125
— Вы, верно, только что выпущены из лицея?
Ему не нужно было называть себя, лицеист узнал
его тотчас.
— Да, только что выпущен с прикомандированием
к гвардейскому полку. А позвольте спросить вас,—
юноша смотрел на него с обожанием,— вы где теперь
служите?
Он усмехнулся в ответ совсем невесело.
— Я числюсь по России.
Этот разговор на Невском проспекте происходил
в 1829 году, когда ему уже исполнилось тридцать лет и
преждевременные морщины резко обозначались на его
лице. «Я числюсь по России» — по праву он мог так
говорить про себя. Необъятна была его служба России.
В его стихах пышный романтический юг сменяли образы
северных зим и северных весен, такие простые и такие
родные. В «Онегине» узнавало себя русское общество.
И зрели другие замыслы, открывалось в его стихах
былое: то старая Москва — лобных мест, кромешников
Грозного царя, ночами скачущих под виселицами, то
образ Петра — академика, героя, мореплавателя и плот-
ника. И неустанно звучал в них голос современного
русского — его собственный голос то печалящегося, то
радующегося, любящего и ревнующего человека Вот как
он «числился по России», какую службу нес он, рус-
ский поэт...
Откуда же горечь?
.. .«Секретно. Честь имею сим донести, что извест-
ный поэт, отставной чиновник 10-го класса Александр
Пушкин прибыл в Москву и остановился Тверской ча-
сти 1-го квартала в доме Обера, гостиница «Англия»,
за коим секретный надзор учрежден
.. Секретно Квартировавший Тверской части в го-
стинице «Англия» чиновник 10-го класса Александр
Сергеев Пушкин, за коим был учрежден секретный по-
лицейский надзор, 12-го числа сего октября выехал
в С.-Петербург, о чем имею честь вашему превосходи-
тельству донести . .»
Следили за каждым его шагом Еще тогда, в Москве,
едва он вернулся из ссылки, доносил тайный агент:
«Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько эго воз-
J26
можно», и перечислял дома, где он бывал, даже подслу-
шанные разговоры.
Нет, он никуда «не ушел от жандармов». Свобода,
прощение, снятие цензурного гнета — все было мнимым.
Всего лишь три месяца спустя после встречи с ца-
рем его вызвал к себе глава московской полиции, тот
самый, что в день коронационных торжеств на Девичьем
поле лихо расшибал нагайкой в кровь головы вернопод-
данных. Началось дело о стихах под названием «14 де-
кабря». Он был искренен в своем недоумении: не было
у него таких стихов. Ему предъявили строфы, написан-
ные чужой рукой:
.. .О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергну ли царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая....
Это были строфы из его элегии «Андрей Шенье»,
запрещенные и выброшенные цензурой, гневный и стра-
стный плач узника о свободе, тотчас подхваченный теми,
кто так же горел ею. Пускай стихи говорили о суровых
временах конвента, о робеспьеровском терроре,— в них
звучал живой голос современника, и живая рука совре-
менника, подхватившая их, сама поставила заголовок
«14 декабря». Штабс-капитан Алексеев, размноживший
список, приговорен был к казни Двое других — учитель
и офицер — к тягчайшим наказаниям.
Опять перед глазами судей в подпольной литературе
заговорщиков возникало имя — Пушкин.
Он дал свои объяснения и сам, собственноручно
(ведь прежде всего он был поэт, который дорожил каж-
дым своим словом!) исправил в списке ошибки перепис-
чика. Полтора года тянулось дело, объяснения он писал
одно за другим. Решение вынес Государственный Совет.
Вновь собрались те самые государственные мужи, кото-
рые осудили его друзей-декабристов на каторгу и на
смерть. В приговоре было записано: «., .по неприлич-
127
ному выражению в ответах своих насчет происшествия
14 декабря 1825 года, по духу самого сочинения. . . иметь
за ним в месте его жительства секретный надзор».
И месяца не прошло, как был схвачен опять некий
офицер, слугам своим читавший богохульную поэму, со-
чиненную неизвестно кем, и началось дело о «Гаврии-
лиаде», громовые письма Серафима — митрополита пе-
тербургского, унизительные допросы. ..
Три года назад, ободренный царем, он читал по
Москве «Бориса Годунова», восторгам не было конца;
веселый, он писал другу: «Годунова тиснем». Трех не-
дель не прошло — Бенкендорф письмом ему выговорил
за своевольные чтения, потребовал впредь не только ни-
чего не печатать до рассмотрения царем, но и не читать
ни строчки. Пришлось согласиться, что «худо понял
высочайшую волю», и препроводить сочинение по на-
чальству, высоким слогом говоря — «представить глазам
императора». Высочайший «ценитель» и цензор после
прочтения ответил, что «цель г. Пушкина была бы вы-
полнена», если «комедию» переделать в роман наподо-
бие Вальтер-Скотта. Зачем в поэзии историческая
правда, мысль, самобытность, зачем в поэзии — сама
поэзия ? Все перечеркнуть — пиши роман по английскому
образцу. Пришлось ответить; «Жалею, что я не в силах
переделать однажды мною написанное» и убрать в ящик
стола «Комедию о настоящей беде Московскому госу-
дарству».
При Павле задыхались русские люди Не стало
Павла. Казалось, что Аракчеев — предел того, к чему
может прийти самодержавие, преследуемое страхом за
собственную судьбу. Но Аракчеев — в опале, в сельце
своем на Волхове, а в России начинается что-то небы-
валое, страшное.
Официальную правду возвестил сам шеф корпуса
жандармов Бенкендорф: «Прошлое России восхитительно,
настоящее более чем великолепно...» В самом деле,
что Аракчеев со своими селами-казармами, с жалкими
своими цензорами и шпионами, которые так и не рас-
крыли тайну декабристов! Россию наполнили голубые
жандармские мундиры. Журналам, издателям, универси-
тетам, школам угрожал один судия — жандарм. Всех
123
причастных к декабрьскому мятежу упрятали в Сибирь,
но что с того! Власть поставила целью искоренить в рус-
ских сердцах самые понятия о независимости, о чело-
веческом достоинстве, о личной свободе. Еще впереди
были те времена (впрочем, недалекие), когда сам ми-
нистр просвещения Уваров выразит главное свое поже-
лание, «.. .чтобы наконец русская литература прекрати-
лась». Еще впереди — особый циркуляр (отныне един-
ственная форма общения власти с народом) прикажет
студентам не собираться на дому для изучения лекций
в числе более трех, даже предпишет, кому посещать ка-
кую церковь. Воспитанникам кадетских корпусов — бу-
дущим офицерам — станут разъяснять основы христиан-
ской добродетели: «.. .совесть нужна человеку в частном,
в домашнем быту, а на службе и в гражданских отно-
шениях ее заменяет высшее начальство». Все это еще
впереди, равно как и проект «Академии шпионства» и
повального обыска по России по всем книжным шкапам,
этажеркам и полкам! Но уже голубой мундир везде-
сущ, и крепостничество признано основой русской «на-
родности».
Ужасные времена! Тот, кому из сибирской ссылки
отвечали друзья: «вновь зажжем огонь свободы», в смя-
тении оглядывался вокруг.
Самая толпа на Невском выглядела иначе, нежели
десять лет назад, в годы его юности. Пешеходы, затя-
нутые в черные глухого кроя сюртуки — какое-то подо-
бие полицейских мундиров,— казались одинаковыми, без-
ликими; всю Россию даже одевали на один и тот же
ранжир. Выравнивались мысли, выравнивались точно и
самые лица. Этот мальчик в лицейском мундире, кото-
рого он однажды остановил на Невском, оказался смыш-
ленным, живым, но уже и лицей был не тот. Давно уже
куницынское свободомыслие было изгнано из его стен.
О чем же он думал, какие мысли владели им в те
худые времена, которые наступили тотчас, как отгремели
на Сенатской площади пушки? А к мыслям его прислу-
шивались многие, раз он числил себя по России.
Еще три года назад некоторые упрекали его за стихи,
обращенные к Николаю, будто бы льстивые Пушкин —
льстец! Именно на льстецов, окружавших трон, на ино-
9 В. Воеводин
129
странцев, презиравших Россию, на русских, чуждых на-
роду у себя в отечестве, он и обрушивал всю силу
своего негодования. Да, три года навад ой не был чужд
некоторых надежд на лучшее будущее, которые вместе
с ним в то время разделяли многие. Новый самодержец
рассчетливо оттолкнул от себя мрачнейшие фигуры пре-
дыдущего царствования. Следом за Аракчеевым убрался
в ссылку Магницкий. Рунич, такой же мракобес, по-
шел под суд. Был учрежден комитет, правда негласный,
для обозрения всех государственных учреждений и «для
лучшего их устройства и исправления». Сам монарх,
после жестокой расправы с декабристами, решил явить
себя великодушным. Жене казненного Рылеева была на-
значена пожизненная пенсия. Наконец, он, Пушкин, был
возвращен из ссылки.
Какие же слова подсказывали ему воспрянувшие на-
дежды? В чем же была лесть? В том, что в стихах
своих он говорил о государственном гении Петра (не
Николая), о том, как начало петровских «славных дней»
так же «мрачили мятежи и казни»? В том, что Петр
«.. .смело сеял просвещенье, не презирал страны род-
ной»? В том, что нынешнему царю он говорил: «будь
пращуру подобен» и прежде всего — «незлобен» па-
мятью? Не о Николае он думал, когда писал эти стихи,
а о тех, кто дробил руду в Нерчинских рудниках, им
искал прощенья. Льстец! «Нет, я не льстец»,— отвечал
он стихами же на раздававшиеся несправедливые упреки.
Льстец! Льстец скажет:
презирай народ.
Гнети природы голос нежный!
Он скажет: просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный!
Жертва декабристов, прекрасный их подвиг были
не напрасными, Пушкин верил в это, но они принадле-
жали будущему. В настоящем же было какое-то пустое
место, не заполненное ни действием, ни мыслью. Оста-
валось одно (он приходил к этой мысли, колеблясь и
останавливаясь, ценой мучительных раздумий): подчи-
ниться исторической необходимости, не вступать в от-
крытый спор с самодержавием, однако ни на минуту не
130
упуская из глаз великие общенародные цели преобразо-
вания России.
Его упрекали в том, что гражданский голос слабел
в его Новых стихах, что все чаще и чаще обращался ой
к чистым радостям поэзии, утверждал гордое одино-
чество поэта. «Ты царь—живи один». Да утверждая
свое одиночество, он защищался от посягательств на его
мысль, ведь это ему предписывали трагедии переделы-
вать в романы! Передавали угодливое восклицание Ку-
кольника, прославленного литератора, что называется
«пришедшегося ко двору»: «Прикажут — завтра же буду
акушером!» Нет уж, лучше утверждать: «Ты царь —
живи один», такие слова в такие времена — почти вы-
зов. Истинный же художник не может, не смеет бежать
от жизни,— Пушкин всегда это знал. Моцарт, «празд-
ный гуляка», способный «остановиться у трактира и
слушать скрипача слепого» (он писал о Моцарте два
года спустя), был истинный гений — жизнелюбивый и
человечный, и обречен был Сальери, который «упрямо
и надменно» отверг все живое и «предался одной му-
зыке». Он, Пушкин, ни в чем не изменил себе, своим
прежним друзьям, томившимся в Сибири. Еще и еще
раз говорил он о них и о себе стихами, скрытый смысл
которых был ясен каждому, на беду, может быть, слиш-
ком ясен и для цензуры.
Нас было много на челне...
.. .Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный..
Погиб н кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою...
Он не замыкался в одиночестве, напротив, искал но-
вых встреч, новой дружбы, той истинной дружбы, кото-
рая взаимно взращивает и утверждает мысль, с которой
отчетливей становятся общие жизненные цели. Такие
друзья, казалось, повстречались ему, едва после ссылки
он очутился в Москве. Это были члены «Общества лю-
бомудрия» — «любомудры», как они называли себя.
9*
131
«архивные юноши», как окрестила их молва. Во главе их
стоял писатель Владимир Одоевский и девятнадцатилет-
ний мудрец и поэт Веневитинов. Здесь, в их кружке,
нападали на чахлый отечественный романтизм за неуме-
ренное пристрастие романтиков к «бледной луне» и вся-
ческому «туману», что, разумеется, по нраву было Пуш-
кину. Но что же утверждалось на смену? Отвлеченные
немецкие мудрствования, споры о том, что есть красота
(«выражение Бесконечного в Конечном»), что есть Абсо-
лют («единство Отвлеченного с Вещественным»), да
все по-немецки, таким ученым выспренним языком, что
натощак и не разберешься!
Скоро ему стало неприютно в их кружке. Все чаще
подшучивал он над своими новоявленными друзьями,
с которыми сообща даже затеял было журнал «Мо-
сковский вестник», говорил, что. дескать, только ткни их
пальцем — из них так и потечет всемирная ученость.
Молодые книжники, они не замечали жизни вокруг себя.
С ними ему было не по дороге. «Ты пеняешь мне. .. за
немецкую Метафизику,— писал он Дельвигу в Петер-
бург.— Бог видит, как я ненавижу и презираю ее...
«Московский вестник» сидит в яме и спрашивает: ве-
ревка вещь какая? А время вещь такая, которую ни
с каким Вестником не стану я терять».
Горько было сознавать, что и опереться стало не на
кого по нынешним временам, что весь груз своих мыслей
надо нести самому
Говорили, что Пушкин цепляется за аристократиче-
ские предрассудки, кичится своей родословной. Но кто
окружал трон, кто управлял государством? Проходимцы,
люди без чести, без родины, выслужившиеся лестью. Не-
навидя их, как только можно ненавидеть, так ли уж он
был неправ, когда обращался памятью к своим дедам,
в поколениях служившим России без выгоды и без ко-
рысти? Что же касается живой общественной деятель-
ности — литературы, науки, то разве не он утверждал:
«имена Минина и Ломоносова вдвоем перевесят, может
быть, все наши старинные родословные».
Нет. то, что происходило в его душе, не поддавалось
таким несправедливым и легкомысленным объяснениям.
Более зоркие и более близкие люди знали это.
132
Однажды петербургское небо затянуло к вечеру ту-
чами, стал накрапывать дождь — скучный, мелкий петер-
бургский дождь. Друг накрыл Пушкина своим плащом.
Моросил дождь, смеркалось, а они все стояли у Невы,
там, где Медный Всадиик взлетает на скалу, подобную
остановившемуся морскому валу.
Друг, укрывший Пушкина своим плащом, был поль-
ский поэт Адам Мицкевич.
С Мицкевичем судьба его свела, как только он попал
в Москву из михайловской ссылки. Изумительное поэти-
ческое дарование, широкий ум поэта пленили Пушкина;
они подружились. Следующая их встреча произошла
в Петербурге.
Что сблизило их? Поэзия для каждого из них была
самым существом жизни, каждый самозабвенно любил
свой родной язык, оба, далеко опередив современников,
шагали к вершинам мировой литературы, И оба ненави-
дели самовластье глубокой ненавистью; Мицкевич — по-
ляк, которого самодержавие лишило родины, Пушкин —
русский, которого самодержавие шесть лет томило в
ссылке.
Внимание Пушкина к событиям, происходящим в
мире, его политические суждения поражали Мицкевича
своей глубиной; казалось, говорит не поэт, а государ-
ственный деятель. Он отмечал перемены в нем, видел,
как все пристальнее и пристальнее всматривается Пуш-
кин в историю, в народные преданья. Мицкевич по-
том вспоминал, как крепко русский поэт уходил кор-
нями в родную почву. Разумеется, это вовсе не означало,
что теперь Пушкин отворачивался от всякой передовой
мысли, идущей с Запада, о том свидетельствовал круг
его чтения, широта которого также изумляла Мицке-
вича. В круг этот входили и новейшие исторические
исследования о французской революции и труды Сен-
Симона и Фурье, пытавшихся определить основы социа-
листического общества.
Как некий припев в их беседах проходила мысль,
которую с наслаждением развивали оба они,— счастли-
вая мысль о тех временах,
Когда народы, распрн позабыв,
В великую семью соединятся.
133
Однако в тот вечер, когда над Петербургом накра-
пывал дождь, было ли полным согласие в их мыслях?
Самый этот город Петра был ненавистен Мицкевичу;
его чугунные ограды казались ему тюремными решет-
ками, строй марширующих солдат вызывал отвращение
своими механическими движениями. Он видел Медного
Всадника иа скале и, обнимая друга, говорил о том, что
будет время — и дохнет западный ветер и свалит всад-
ника со скалы и рухнет самая скала — опора самодер-
жавия.
Пушкин молчал. Друг говорил о западном ветре,
который несет свободу, но так ли это? Не иное ли таят
грядущие времена? Не в самой ли народной судьбе,
не в глубинах ли русской истории зреют великие пере-
мены будущего?. .
Нева была перед ним. Напор ее вод, бегущих к морю,
мерный плеск волн на пристанях, одетых в гранит,—
все это было величественно. В могучем беге этих вод
слышался неуловимый, открытый поэту намек на ю
необъятное, неукротимое в своем движении на просторы
будущего, что и не назвать иным словом, как Россия,
народ, Русская держава. Течение Невы было
державным. Город, высившийся на ее берегах, был
удивительный русский город, еще не понятый в своем
историческом значении.
Пушкин молчал. Эти мысли еще лишь зрели в нем,
лишь годы спустя он нашел слова возразить другу, с ко-
торым стоял, обнявшись, под одним плащом. . .
Размышления о судьбах России в эти дни все более
и более овладевали им Рылеев, казненный поэт, не-
сколько лет назад написал поэму о Полтавской битве.
Мазепу Рылеев сделал героем, восставшим против само-
властья Петра. Это была ошибка, непонимание или же
сознательное искажение образов прошлого, искажение,
которому не может быть оправданием даже высокая цель
поэта — призыв к борьбе. Мазепа был перебежчиком,
изменником, предавшим свой народ в час, когда судьба
России решалась на столетия вперед.
Над Петербургом шли дожди, западный ветер с за-
лива гнал вспять воду в каналах; проснувшись поутру,
петербуржцы видели черную воду, черный чугун оград, об»
)34
лепленный мокрым снегом. Была осень, осень 1828 года,
ненастье, слякоть, и слава богу, что слякоть! Пушкин
всегда благословлял такую погоду, когда страшно высу-
нуть нос на улицу; осенью, по его словам, им овладевал
«бес стихотворчества».
«Полтаву» он писал осенью, писал запоем. В Дему-
товом трактире на Мойке, где восемь лег назад прожи-
вал Чаадаев, снимал он «нумер 33», и неуютное, попреж-
нему не свое помещение сейчас ему было не в тягость.
Стихи приходили к нему даже во сне; он вскакивал,
зажигал свечу, хватался за бумагу, спеша уловить уже
рассеивавшиеся спросонья строки и образы. За стол
садился с утра, писал весь день, благодарный тому, что
дождь сечет и сечет в окно, что порывистый ветер кося-
ками гоняет зыбь по Мойке. Когда прохватывал голод,
бежал в трактир, но и тут, жуя, хлебая горячее, мучился
еще не найденными словами, иногда записывал мысли
прозой, лишь бы не потерять их, и потом уже как бы
одеть в стихи. Даже если проносило тучи и он выходил
из дому просто так — освежить голову, навестить дру-
зей, стихи его не покидали, «бес стихотворчества» бежал
за ним следом, как собачонка. Он и к друзьям входил,
восклицая, вместо «здравствуйте»: «Ударил бой! Пол-
тавский бой!» или какую-нибудь другую, особенно полю-
бившуюся ему строчку.
«Полтава» была написана в двенадцать дней.
Кончен труд... «Бес стихотворчества» сворачивается
калачиком И дремлет до времени в уголку. Мысль, осво-
бодившаяся после такого поистине исступленного труда,
невольно обращается к жизни, к собственной жизни,
а это неприятный предмет для размышлений, когда уже
минуло тридцать. Гостиничные стены, пропахшие на-
сквозь и споим и чужим табаком, открываются в такие
минуты во всей своей неприглядности; на душе гадко,
одинокая, кочевая жизнь (который уж год без своего
угла) не сулит никакой отрады в будущем. Лирическим
поэтом — Пушкин любил это утверждать — можно быть
до тридцати пяти лет (писать драмы хоть до семиде-
сяти), стало быть и свежих, еще нерастраченных чувств
ие так уж много в запасе. Что же дальше? Где путь
к счастью? На это у него теперь был готовый ответ:
135
счастье — на путях общих. Никакой исключительной
судьбы для себя он не хотел и не думал о ней.
Жить, как всегда, помогали друзья. Душой их тес-
ного поэтического кружка был не он (тому мешала его
всегдашняя горячность), а Дельвиг, все тот же милый,
спокойный Дельвиг. Собирались у Дельвига, раза два
на неделе. В лицейскую годовщину бывал особый сбор —
только товарищи по лицею, и странно было видеть их
вместе, такими разными путями пошедшими в жизни.
Вот Илличевский, в лицейском мнении — наперсник
Державина,— где его слава? Посредственный стихотво-
рец, он выпустил одну единственную дрянную книжонку
стихов — и все. Вот Корф — уже с брюшком, уже в чи-
нах, камергер и правая рука министра. Яковлев —
«паяс» — тоже уже в чинах и вместе с тем такой же
озорник и забавник. Не много их,' прежних товарищей,
собиралось вкруг стола. Одни, как сиятельный Горчаков,
сами махнули рукой на лицейское братство, другие...
Но о других невозможно было и вспоминать без душев-
ной боли.
Из всех лицейских товарищей последним видел
Кюхельбекера он, Пушкин. Он возвращался из Москвы
в Петербург, на станции Залазы ждал лошадей и с до-
сады перелистывал какую-то попавшуюся под руку
книжку, как вдруг подъехала фельдъегерская тройка. Он
вышел на двор. Везли арестанта, государственного пре-
ступника. Худой, бледный, во фризовой шинели арестант
взглянул ему в лицо, вдруг как-то неуклюже вскинул
свои длинные руки — жест, по которому Пушкин сразу
узнал его,— и с криком кинулся к нему в объятья. Они
целовали друг друга, бормоча неразборчивое. Жандармы
с бранью, чуть не с побоями, растащили их. Вильгельм
тотчас потерял сознание. Обморочного, его бросили в ко-
ляску; жандарм вскочил на облучок, и тройка умчалась
дальше по тракту.
Я жду тебя, мой запоздалый друг —
Приди; огнем волшебного рассказа
Сердечные преданья оживн;
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере,- о славе, о любви.
136
Это было написано еще в Михайловском. Один
в своей келье праздновал он их годовщину и всех их
вспоминал...
«Поговорим о любви»... Любовь не удавалась, а это
печально, коль скоро счастье лежит на общих путях.
Была дружба, была слава, любви же не было. Где чер-
ноглазая, похожая на грузинку Софи Пушкина (его
однофамилица), на которой он умолял приятеля женить
его? Забылась. Потом была Оленина, дочь президента
Академии Художеств; даже хмурый осенний Петербург
вызывал нежные чувства оттого, что там «.. .ходит ма-
ленькая ножка, вьется локон золотой». Уж было дано
согласие на помолвку, уж отец созвал родню и друзей,
ждали жениха, а жених все не шел и не шел. Конфуз
получился ужасный. Потом в Москве была Катерина
Ушакова — истинный друг; совсем было женился на
Ушаковой, да так и не женился...
Не оттого ли, что у всех этих девушек изящества
и ума было с избытком, да только не грел этот ум,
все чудилось за ним что-то пустое, холодное, безжиз-
ненное?
Время от времени в нем опять поднималось беспо-
койство, «охота к перемене мест». Но и перемещаться
ему было запрещено. На юге началась война, он попро-
сился в армию — Бенкендорф отказал. То есть не на-
отрез отказал, а предложил зачислиться чиновником
к нему в третье отделение и уж тогда, как чиновнику,
следовать на юг. Ему, Пушкину,— в тайную полицию!
Да понимал ли что-нибудь в людях, в человеческих на-
турах этот титулованный жандарм?
С друзьями была дружба, простота в обращении, но
стоило покинуть дружеский кружок, как вновь им
овладевала прежняя раздражительность. В блистатель-
ном салоне Волконской, в Москве, однажды к нему стали
приставать — прочесть свои стихи; он помрачнел, отка-
зывался; напрасно, его не оставляли в покое. «Чернь»
назывались стихи, которые он прочел. Она была перед
ним, эта чернь, кичливая своим богатством, властью,
титулами, и с каким наслаждением он бросал ей слова!
Душе противны вы, как гробы.
Для вашей глупости и злобы
137
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры...
И видел, как наигранное восхищение на лицах скры-
вает возмущенные чувства.
— Больше не будут,— буркнул он, усаживаясь
в свое кресло поудобней,
. . .Это был 1828 год, когда на общественном балу
в Москве он впервые увидел девушку, которой едва ми-
нуло шестнадцать лет. Золотой обруч стягивал ее гладко
зачесанные волосы, лицо ее мало было назвать краси-
вым — оно было прекрасным, взгляд выражал застенчи-
вость, печаль и, когда их познакомили, ему показалось —
робкое любопытство. Тогда же он сказал одному из
бывших с ним друзей, что участь его решена.
Балагур братец Левушка, увидев его однажды на гу-
лянье возле коляски Гончаровых, тут же разразился
экспромтом:
Он прикован,
Очарован,
Он совсем огончарован.
Действовал он стремительно. Одного своего знакомца
упросил быть его ходатаем у матери Гончаровой, жен-
щины властной и своенравной. Ответ был неопределен-
ным — ни да ни иет и, однако, как он сам признавался
потом, едва не свел его с ума. В ту же ночь, никого
не спросясь, он уехал на Кавказ в армию,— с Турцией
шла война.
Влюбленный (это опять-таки он сам рассказывал про
себя), он весь отдавался своей любви, не разлучался с
любимой даже мысленно. Он садился в коляску — она
усаживалась рядом с ним. Он вел с ней длинные беседы
версты за верстами. Вечерело, становилось прохладно —
он укутывал ее своим плащом. Коляску встряхивало на
ухабах — он не забывал в мечте поддерживать ее — ту.
что сидела с ним рядом, оберегать ее от толчков.
Из Москвы в действующую армию Паскевича он
уезжал, не видя ничего вокруг себя, печальными мыс-
лями весь позади, весь с ней. Он в самом деле на этот
раз полюбил.
138
/\ Грузия была прекрасна, Тифлис, шумный восточ-
ный город, со своей древней славой, со своими древними
замками, высящимися в голубизне горных пространств,
поражал воображение. Любовная тоска не развеялась,
не прошла, она только притаилась, оттесненная новыми
впечатлениями; он вновь стал самим собой в этом чудес-
ном закавказском краю — жизнелюбивый и чуждый вся-
ким условностям поэт.
Горные замки—замками, его же привлекали много-
людные улицы, толпа, народ. Видели Пушкина на ба-
заре в обнимку с каким-то татарином. Видели и с него-
дованием передавали друг другу, как поутру знаменитый
гость в одной шинелишке, наброшенной поверх нижнего
белья, покупал прямо на улице груши и тут же с удо-
вольствием уписывал их. И чуть ли не играл в чехарду
с черноголовой и черноглазой детворой,такой же юркой,
как он сам.
Чернь — она была и по ту сторону Кавказского
хребта, и эта чернь перемывала ему косточки и осу-
ждающе покачивала головами. Иначе встречали его
в Тифлисе люди ума и сердца.
По славному обычаю этих краев был праздник в его
честь. В виноградном саду над Курой собралось три-
дцать человек — тридцать хозяев праздника. Звездной
южной ночью сад осветили разноцветные фонарики, на
деревьях затеплились свечи. Две буквы, сплетенные
в узор — «А» и «П» — светились посреди сада. Он при-
шел, дорогой гость, все кинулись ему навстречу. И вот
зарыдала зурна, гортанные голоса певцов на звучном
языке Руставели запели о подвигах, о радостях и о му-
ках любви; девушки в покрывалах поплыли в пляске,
как птицы по ясной воде, самые движения их несравнен-
ных рук были как стихи, как песня; и бешено, неистово,
живым олицетворением силы и бесстрашия, неслись
в лезгинке удальцы в развевающихся чекменях. И Пуш-
кин, теряя голову от пения рожков и барабанной дроби,
дрожа и краснея, вскакивал сам, вот-вот готовый устре-
миться в вихрь этой мужественной и благородной
пляски.
Так проходила ночь. А когда на заре обозначились
вершины ближних гор, его повели к столу, заставлен-
13С
ному всем, чем богата эта благословенная страна садо-
водов и воинов, виноградарей и поэтов. Содвинули
чаши. Серебряный их звон далеко разнесся по саду.
Гостя подняли на руки, на голову ему надели венок из
цветов. Так пируют в преданьях, в легендах о героях
прошлых времен, но этот пир был въяве. На возвыше-
ние, украшенное коврами и живыми растениями, еще и
еще раз протягивали ему чашу старого с чернью серебра.
И ои говорил, оглядывая лица, с любовью обращенные
к нему, и пышную зелень деревьев вокруг и вершины,
уже розовеющие зарей:
— Я не помню дня. когда бы я был веселее нынеш-
него. Я вижу, как меня любят. Как это делает меня
счастливым! . .
8
Кавказ пленил его воображение еще девять лет
назад, когда впервые из Горячих вод он, ссыльный поэт,
увидел снежную вершину Эльбруса. Горные хребты, на
которые не ступала человеческая нога, оцепенелые
в своем первозданном величии, таинственная жизнь во-
инственных и иезамиренных горских племен там, в глу-
бине Кавказа,— все это было ему сродни, все это
отзывалось в нем вихрем впечатлений и мыслей. Свобода
казалась близкой. Орлиное парение над пропастями,
блеск вечных льдов, неукротимый бег горных потоков и
горы, горы, горные хребты, возносящиеся за облака,—
то было как бы зримое воплощение свободы.
Второй раз смотрел он на них, теперь уже не юноша,
но тридцатилетний человек, искушенный в жизненной
борьбе. Воспоминания овладевали им. Всплывали в па-
мяти милые образы тех, с кем девять лет назад делил
он здесь свое изгнание, тогда еще необременительное
душе. Может быть, один девичий образ опять носился
перед его мысленным взором, когда он слагал стихи:
Все тихо. На Кавказ ночная тень легла.
Мерцают звезды надо мною.
Мне грустно и легко. Печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою.
Тобой, одной тобой...
140
(Потом он переделал эти строчки, не меняя их смысла.
И тогда сложилась у него одна из самых сжатых и са-
мых проникновенных его песен — раздумий о любви:
«На холмах Грузии лежит ночная мгла».)
В горной крепостце Ларсе, на ночлеге, он нашел ста-
рый список своего «Кавказского пленника» — труд ка-
кого-то безвестного его почитателя — и перечитал поэму
со смешанным чувством удовольствия и снисхождения
к самому себе, в ту пору такому пылкому и неопытному.
«Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и
выражено верно». Еще бы не верно! И сейчас, когда он
с улыбкой перелистывал измаранные страницы своей
поэмы, поглядывая в оконце постоялого двора на вече-
реющие вершины (здесь сумерки, мгла,— там блеск лед-
ников и розовые на западных склонах снега), Кавказ
обступал его во всем своем величин.
Но не одни воспоминания, как бы ни светла была
печаль, ими навеваемая, владели им, когда он путеше-
ствовал теперь по дорогам Кавказа. Ему было тридцать
лет. Взгляд его был зорок. Он уже не имел склонности
к романтическим украшениям видимого и встречаемого
им. Он замечал в пути черкесских аманатов (заложни-
ков), которых местные власти «держат в жалком поло-
жении; они ходят в лохмотьях, полунагие и в отврати-
тельной нечистоте, на иных я видел деревянные ко-
лодки». И драные чадры осетинских женщин, одного из
«самых бедных» племен Кавказа. И заржавленные
пушки — след завоевания, и осыпавшийся вал, «по ко-
торому бродит гарнизон куриц и гусей».
Воспоминания и наблюдения сменялись раздумьями.
Он не осуждал движения России в эти края, в движе-
нии этом была угадываемая им историческая необходи-
мость, понять которую суждено было лишь будущим,
далеким ему поколениям. Но соглашаясь с этим движе-
нием, он записывал в своем путевом дневнике мысли,
которые не пришли бы ему на ум девять лет назад. Не
так представлялось ему теперь «замирение края» — не
пушками и колодками, а просвещением, которое следо-
вало бы нести за собой полудиким и фанатическим гор-
ским племенам.
141
В Тифлисе он уничтожил свой дневник. Друзья шеп-
нули ему, что за ним наблюдают.
В черкесских землях на побережье Черного моря шли
обычные стычки, по ту сторону Арпачая армия Паске-
вича все дальше и дальше теснила турецкие войска на
юг, дальше от русских границ, от земель Армении и
Грузии. Кавказ — сюда гянула руки не только Оттоман-
ская Турция. Здесь велась тайная, скрытая глазу игра.
На обеде у генерал-губернатора, который пригласил
к себе знаменитого петербургского гостя (одновременно
отдав распоряжение следить за ним), петербуржец по-
встречал других гостей. Чопорные, благовоспитанные,
в мундирах с эполетами пышней, чем у русских генера-
лов, сидели за столом английские офицеры. Он не заду-
мывался над тем, каким ветром занесло нх сюда, в Тиф-
лис, он был просто раздосадован тем, что ушел с гу-
бернаторского обеда голодным. Слуги, прельщенные
пышными эполетами гостей, им прежде всех подавали
кушанья, а его, в сюртучке, не ахти какой представи-
тельной внешности, и вовсе обносили.
А несколько дней спустя, когда он, догоняя армию
Паскевича, скакал по семьдесят верст в сутки, произо-
шла другая встреча. Близ крепости Гергери два пону-
рых вола медленно тянули арбу по крутой горной
дороге. Пушкин остановил коня. Должно быть, что-то
необычное было и в этой скрипучей арбе и в лицах гру-
зин, ее сопровождавших,
— Откуда вы?
— Из Тегерана.
— Что вы везете?
— Грибоеда,— сказал грузин.
Пушкин в смятении смотрел на скрипучий возок,
медлительно поднимавшийся в гору. Там лежал труп
одного из умнейших людей России, человека, с которым
он виделся в Петербурге год назад и тогда вновь и вновь
оценил его дружбу — дружбу писателя, комедия которого
«Горе от ума» «поставила его на ряду с первыми на-
шими поэтами». Жертвой каких обстоятельств он пал —
русский посол в Тегеране? Невежества? Вероломства?
У него не было ответа своим мыслям. Между тем вот
когда следовало бы вспомнить английских офицеров, по-
142
встречавшихся ему у губернатора за обеденным столом!
Эти благовоспитанные и любознательные к Кавказу и
кавказским обычаям господа, быть может, и знали кое-
что о том, Почему трое суток обезумевшая толпа таскала
по улицам Тегерана изуродованный труп русского по-
сланника. ..
На другое утро он пересек Арпачай — прежнюю го-
сударственную границу — и вскоре вошел в палатку
Раевского.
Не одна тоска и отвращение к окружающему гнали
его из Петербурга и Москвы, и не любовь, не нашедшая
утешения. Еще меньше — желание прославить в стихах
поход Паскевича, бездарного полководца. Великий князь
Константин Павлович, в сущности, был прав, когда пи-
сал Бенкендорфу о том, что вряд ли Пушкин, испраши-
вая разрешение следовать за Главной квартирой, руко-
водствуется желанием «служить его величеству как вер-
ный подданный». За Кавказским хребтом в походах и
иа бивуаках ждала Пушкина старая дружба.
Николай Раевский, двадцатисемилетний генерал, раз-
делил с ним свою палатку. Его с восторгом встретили
офицеры — друг по лицею Вольховский, Михаил Пу-
щин — брат томившегося в Сибири «Жанно», Юзефович,
наконец родной брат Левушка — все те, кого он знал
прежде и кого не знал. Все они были людьми его поко-
ления, его сверстники и почитатели его дара. Многие из
них — участники декабрьского заговора, отправлены
были на Кавказ в надежде, что турецкая пуля завершит
правосудие.
Командующий Паскевич встретил гостя благо-
склонно— поэт при штабе полезен: фельдмаршал был
честолюбив.
Они, старые и новые друзья, собирались на походе
по вечерам, и не дай бог, чтобы предатель услышал их
разговоры! Вспоминали декабрьский день пять лет назад
и Сенатскую площадь. Оказалось, что Левушка, тогда
еще ученик, студент, был тоже там, и Кюхля, несча-
стный Вильгельм Кюхельбекер, его учитель по пансиону,
отдал ему палаш, отнятый им у какого-то драгуна!
Пушкин читал «Годунова» и неизданные главы «Оне-
гина», он весь свой чемодан с набросками новых стихов
143
И рукописями предоставил в распоряжение друзей,—
пусть роются, читают, списывают; рассказывал им о том,
что путь героя его «романа в стихах» — их путь, сюда,
на Кавказ, под турецкие пули, или же, подобно многим
из них,— на Сенатскую площадь.
Гость в их стане, он рвался делить с ними все
невзгоды и опасности войны. Солдаты, замечая в поход-
ных колоннах диковинного господина верхом на коне,
в черном сюртуке, покрытом буркой, и в цилиндре,
принимали его за полкового попа. Каково же было их
изумление, когда этот поп в одной из стычек с турец-
кими всадниками вдруг вырвал пику из рук раненого
казака, дал шпоры коню и один, с пикой наперевес,
устремился к сражению! Офицер, которого в страхе за
друга послал вдогонку Раевский, насилу захватил его и
вытащил из передовой казачьей цепи. Да понапрасну
был страх — турки, не приняв боя, повернули вспять.
Он шел навстречу опасностям войны, навстречу,
быть может, гибели вровень со своими мужественными
друзьями и простыми солдатами, и не было в его вос-
поминаниях о «Путешествии в Арзрум» ни одного слова
в украшение войны, в восхищение ею. Пристально,
строго, не отворачиваясь от ее ужасов и жестокостей и
не превознося попусту воинскую лихость, наблюдал он
войну с тем же любопытством, с каким в сложившем
оружие и зачумленном Арзруме беседовал потом с по-
раженными чумой обитателями вражеской крепости.
В Арзруме закончился его поход. Паскевич реши-
тельно невзлюбил незваного гостя, слишком дорожив-
шего дружбой с неблагонадежными офицерами; однажды
он сказал ему:
— Господин Пушкин, мне вас жаль, жизнь ваша до-
рога для России.
Это был приказ покинуть армию. Приказ, и турецкая
сабля в подарок. Он вынужден был подчиниться.
А через две недели, вновь перевалив через Кавказ-
ский хребет, во Владикавказе — полурусском, полукавказ-
ском городке — сидел он в «нумерах» и читал в каком-то
журнале бранчливую статью об его стихах, играл с до-
сады и проигрывался в пух. Пир в саду над прекрасной
Курой, налеты джигитов, цветущие поля Армении, вы-
144
Стрелы пушек Вольховского и заунывные голоса муэдзи-
нов на вечерней заре, снежные вершины, Кавказ — все
оставалось позади. Статейка в журнале была преглу-
пая. .. «Таково было первое мне приветствие в любез-
ном отечестве».
В доме Гончаровых на Никитской еще только начи-
налось утро: мать спала, дети сидели в столовой за
чаем. Вдруг хлопнула дверь в прихожей, и тотчас от-
туда влетела в столовую галоша. Пушкин примчался
к Гончаровым прямо с Кавказа, себя не помня; разде-
ваясь в прихожей, все швырял: галоши, шляпу, шинель.
Наталья Николаевна не вышла к нему, не смела
выйти без спроса у матери. Разбудили мать, она при-
няла гостя в постели, в своей спальне, завешанной ико-
нами, как молельня.
Встреча была ужасна. На этот раз его встретили
даже не уклончивым ответом, а прямым отказом. На-
талья Николаевна, когда ей разрешено было выйти
к нему из своей комнаты, смотрела равнодушно. Он был
убит, подавлен, жалок ’сам себе.
А через три недели в Тверскую часть, в гостиницу
«Англия», где стоял проездом находящийся под секрет-
ным надзором отставной чиновник десятого класса
Александр Сергеев Пушкин, пришло на его имя
письмо:
«Государь император, узнав. .. что вы. милостивый
государь, странствовали за Кавказ. . . высочайше пове-
леть мне изволил спросить вас, по чьему позволению
предприняли вы сие путешествие. . . по каким причинам
не изволили вы сдержать данного мне слова. .. не пре-
дупредив меня ..»
Ярость в нем бушевала. Мало того, что он был свя-
зан в каждом своем поступке,— его сомнительное поли-
тическое положение и было одной из причин, препят-
ствовавших браку! Мать Гончаровой — ханжа — про-
стить ему не могла немилость покойного государя, след
которой тянулся за ним до сих пор
Он был унижен, раздавлен, в отчаянии простился
С Москвой. «Счастье на общих дорогах», только ему-то
приходилось все брести за своим счастьем по бездо-
Ю в. Во водив
145
рожью. С горькой усмешкой спрашивал он в ту зиму
Вяземского: «Правда ли, что моя Гончарова выходит за
архивного Мещерского? Что делает Ушакова, моя же?»
И жаловался в письмах, что «в Петербурге тоска,
тоска...»
4
Тоска, доходящая до отчаяния, до бешенства от не-
возможности жить согласно веленьям своего разума и
своей натуры, тягостные размышления о будущем — все
это он испытывал уже не раз, и никогда никакая тоска,
никакие горькие раздумья не могли отвратить его от
труда. Кипучая, неукротимая его натура и в унынии не
допускала бездеятельности.
А эта зима — с двадцать девятого на тридцатый
год — требовала от него особенного напряжения сил.
В ту зиму произошло немаловажное событие: их дру-
жеский поэтический кружок сам стал издателем, стал
выпускать свой собственный альманах под названием
«Литературная газета» (никаких газетных известий,
впрочем, не печатали, им бы и не разрешили печатать та-
кие, да и с виду то были книжки, сборники, а не газет-
ные листы). Одно имя Пушкина, казалось, могло уже
обеспечить успех новому изданию. А рядом с ним, как
ратники возле своего полководца, строем стояли Дель-
виг, Баратынский, Вяземский — самый отбор отечествен-
ной литературы.
Вот когда зашевелились литературные ящеры! И са-
мый ядовитый из них — Фаддей Булгарин.
Фаддей Булгарин—он же «Выжигин», он же «Фиг-
лярин», «Видок Фиглярин» — начал свою деятельность
офицером и четверть века назад даже участвовал в по-
ходе против Наполеона, больше, впрочем, отсиживаясь
по конюшням, когда дело доходило до сабель и штыков.
Русский мундир (случай неслыханный!) не помешал ему
вскоре переметнуться к Бонапарту и в 1812 году итти
на Петербург в корпусе маршала Удино. Уже где-то
в Европе попал он в плен, на беду — не к нам, а к союз-
никам; вывернулся, ожил и вот спустя срок явился
в Петербург и еще срок спустя Фаддей Булгарин —
известный русский журналист, издатель «Северной
пчелы» — единственной официальной газеты на
всю Россию.
Рылеев говаривал Булгарину: «Когда будет револю-
ция, мы тебе на твоей Северной пчеле голову отрубим».
Прохвост проглатывал обиду, лебезил, заискивал перед
свободомыслящей литературной молодежью, тискал хва-
лебные отзывы о Рылееве, Пушкина превозносил до не-
бес. 14 декабря показало его в истинном виде. Это он
своим бойким пером описал полиции приметы бежавшего
из Петербурга Кюхельбекера так «умно и тонко» (по
свидетельству самой полиции), что беглец был схвачен.
Это к нему в одну из ночей после декабрьского восста-
ния тайно явился приятель его, тоже петербургский ли-
тератор, рассказал, что ему удалось бежать из Петропав-
ловской крепости, попросил укрыть до утра. Что же
Булгарин? Обласкал приятеля, запер в своем кабинете
на ключ и — шасть в ближайший полицейский участок!
Напрасный труд, все было шуткой: и бегство и Петро-
павловская крепость. Его просто испытывали на под-
лость. Ему же—как с гуся вода. Он строчил наглые
журнальные статьи, верноподданнические исторические
романы и, в равном числе, если не больше, доносы, до-
носы и доносы, о которых все знали или догадывались.
И вот эта-то гадина встала поперек дороги Пушкину
и его друзьям.
Добро бы только Булгарин, только этот «холоп лу-
кавый», «журнальный шут». И на литераторов иного
склада, образованных, умных, искренне радеющих об
отечественной литературе, точно затмение нашло.
Надеждин — эго ему вскоре будет обязан своим ли-
тературным крещением юный московской критик Белин-
ский. Это он шесть лет спустя напечатает в своем жур-
нале «Философическое письмо» Чаадаева и отправится
в ссылку. Но в этом году что только не обрушил на го-
лову Пушкина «Критик с Патриарших прудов» (псевдо-
ним Надеждина).
Пушкин— «засаривающий Парнас наш хламом мел-
ких орифмованных блестюшек». Пушкин — «литератур-
ный Робеспьер», нарушивший законы «эстетического
благоразумия». «Пушкинская «Полтава»,— писал Ha-
lo*
147
деждин,— есть настоящая Полтава для самого Пушкина.
Ему назначено было здесь испытать судьбу Карла
XII...» «Полтава» — не более как «покушение подде-
латься под тон простонародного разговора». «Граф Ну-
лин» — «есть нуль во всей математической полноте зна-
чения этого слова». Он отказывался понять даже «Евге-
ния Онегина», писал о вышедших главах, что «для гения
недостаточно смастерить Евгения», а статью свою о
поэзии Пушкина и близких ему поэтов озаглавил «Сон-
мище нигилистов». («Критик с Патриарших прудов» на-
шел это словцо «нигилист», в иные времена, в иных об-
стоятельствах подхваченное Тургеневым.)
Пушкина бесили эти нападки. Да, в самом деле,
он поступился законами «эстетического благоразумия»,
крушил и ломал эти «законы», то есть литературные
правила, принятые теми, кто прекрасную народную речь
именовал «простонародной», жил и чувствовал на фран-
цузский манер, по образцам французской «изящной»
литературы. В этом его хулитель был безусловно прав.
Эти упреки он принимал с гордостью. Во Франции был
Вийон — поэт улицы, поэт отверженных, был Вольтер,
но придворная французская литература «родилась в пе-
редней и далее гостиной не доходила... Академия пер-
вым правилом своего устава положила хвалу великого
короля.. . Отселе вежливая, тонкая словесность, блестя-
щая, аристократическая, немного жеманная, но тем са-
мым понятная для всех дворов Европы, ибо высшее об-
щество. .. составляет во всей Европе одно семейство».
И с этим обществом титулованных и нетитулованных
«космополитов» (его же слово) и с этой литературой
ему было не по пути.
А верноподданные журнальчики и газетки не остав-
ляли его в покое. Подняла голос «Северная пчела», с из-
воления и при поддержке властей процветающая в Рос'
сии газета. Он не успел вернуться с Кавказа, из армии
Паскевича, как «перо Булгарина, всегда преданное
власти», уже «сокрушалось», что Пушкин обманул «по-
читателей его музы» и не вдохновился описанием подви-
гов «эриванского героя». Нет, он не собирался восхва-
лять этого «героя» — посредственного полководца, злоб-
ного, мерзкого человека, иными впечатлениями был он
148
полон после своего путешествия в Арзрум, иными замы-
слами, и на эти ядовитые попреки просто махнул рукой.
Но когда в «Московском телеграфе» он прочитал статью
Полевого, направленную против «Истории государства
Российского», он не мог промолчать.
Самый строй мыслей покойного Карамзина, доказы-
вавшего «спасительную пользу самодержавия», всегда
был ему чужд (о чем он когда-то заявил в своей эпи-
грамме), но он уважал поэтический дар первого исто-
рика России, его любовь к родной старине, его ученость.
В ответных статьях он обрушился на Полевого, и пре-
жде всего за то, что тот в своей собственной «Истории»,
по существу, слепо переносит на Россию западноевро-
пейские формы исторического развития. Он не отрывал
русский народ от других европейских народов. Но в про-
шлом и в будущем Полевой оставлял России только
верноподданнические чувства да простое подражание
промышленному Западу. Его возмущали не только
мысли Полевого, безоговорочно заимствованные им у мо-
лодых французских историков, но и самый слог сочине-
ний Полевого' — темный, тяжелый, его неуклюжие по-
пытки поэтически описывать древнюю Русь: «. . .кар-
тины, мысли, слова — все обезображено, перепутано,
затемнено. ..»
К скопищу его врагов прибавился новый враг. За-
быто было, как он вступался за Полевого, когда того
попрекали недворянским происхождением. «Потомок
Трувора и Гостомысла, трудолюбивый профессор, част-
ный аудитор и странствующий купец равны перед за-
конами критики»,— писал он тогда, защищая демократи-
ческие права всех членов «республики наук», которой
нет дела до «гербов и грамот».
Так образовался обширный неприятельский стан мо-
сковских и петербургских журналов с тысячами подпис-
чиков, и против — «Литературная газета» с числом
подписчиков меньше ста.
Это трудно назвать полемикой, это была схватка на
жизнь и на смерть — на литературную смерть или на
право жить в думах и чувствах народных. Слава шла на
карту, но что с того? Об изолгавшихся, продажных
поэтах всеевропейского высшего общества Пушкин писал
149
не напрасно, что ни один из них «не дерзнул быть само-
бытным», ни один «не отрекся от современной славы во
имя своей правды».
Решающие столкновения начались с напечатанного
в «Литературной газете» отзыва на булгаринский роман
«Димитрий Самозванец». Шпион — литератор был свой
человек в III Отделении. Там, у Бенкендорфа, долгое
время лежала еще не напечатанная рукопись «Борис Го-
дунов». Прохвоста изобличили в том, что он обокрал
рукопись Пушкина. Жалкая, никчемная кража, она не
прибавила достоинств произведению его собственного
пера!
Булгарин взъярился. Отзыв его о новой главе пуш-
кинского «романа в стихах» дышал ненавистью: «. . .в пу-
стыне нашей поэзии появился опять Онегин, бледный,
слабый.. . Ни одной мысли в этой водянистой VII главе,
ни одного чувствования, ни одной картины, достойной
обозрения! Совершенное падение. .. Итак, надежды наши
исчезли!..» А вскоре появился отвратительный паск-
виль, под названием «Анекдот», в котором он корил
Пушкина чернокожим дедом, арапом, будто бы продан-
ным русскому шкиперу.
Пушкин не замедлил ответом. В «Литературной га-
зете» появилась статья будто бы о записках известного
французского сыщика и шпиона Видока. «Представьте
себе человека без имени и пристанища, живущего еже-
дневными донесениями. . . Видок именует себя патрио-
том. .. как будто Видок может иметь какое-нибудь оте-
чество!»
Весь Петербург узнал того, кто разумелся под этим
беспощадным портретом. Книгоиздатели выпускали пор-
треты Булгарина, но с подписью «Видок». Позорная
кличка пристала к доносчику, как клеймо ко лбу.
Он сам обходил книжные лавки и на глазах поку-
пателей и продавцов, католик по вероисповеданию, бо-
жился, крестясь широким православным крестом, что
никакого отношения к французскому шпиону не имеет.
А вслед за тем по Петербургу и Москве пошли гу-
лять, разумеется в списках, насмешливые и горькие
и вместе с тем исполненные достоинства пушкинские
строфы «Моя родословная» о Пушкиных-воинах, спо-
150
движннках Александра Невского и «нижегородского
мещанина» Минина, о Пушкиных — людях честн и неза-
висимости, в отличие от той «новой зиати», которая
ради своего возвышения чистила царские сапоги и
стояла на запятках царских карет.
Под гербовой моей печатью
Я кипу грамот схоронил,
И не якшаюсь с новой гнатыо,
И крови спесь угомонил.
Я грамотей и стихотворец,
Я Пушкин просто, не Мусин,
Я не богач, не царедворец.
Я сам большой, я мещанин.
А «черный дед», которого будто бы «продали» рус-
скому шкиперу:
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двинулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
.. .Еще далеко были те дни, когда самая подлая кле-
вета — все, что могла выставить против Пушкина мсти-
тельная дворцовая чернь,— обрушилась на него и самое
существование сделала нестерпимым. Еще впереди (хотя
всего лишь месяцы отделяли их дружеский кружок от
этих горьких событий) был день, когда Дельвига, офи-
циального издателя их «газеты», вызвал к себе Бенкен-
дорф и, страшный, багровый от бешенства по самый
затылок, кричал на него, грозил упечь и Дельвига, и
Пушкина, и Вяземского куда Макар телят не гонял, всех
их упрятать за противные правительству разговоры, ко-
торые ведутся в их кружке. Это Булгарин, Видок Фиг-
лярин, вынужденный прикусить язык, перешел от статей
к доносам. Умер вскоре Дельвиг, милый друг, самый
близкий в жизни, и как знать, не поторопил лн его
смерть этот обвал угроз, проклятий и обвинений, обру-
шившийся на его мечтательную голову? .. Все это было
еще впереди. Журнальная перепалка была лишь легким
ветерком, который время спустя обратился в бурю. Зи-
151
мой двадцать девятого — тридцатого года Пушкин, од-
нако, и не помышлял об этом.
Одно приветливое слово из Москвы, переданное ему
приятелем,— только то, что иа Никитской его вспоми-
нают, кланяются ему,— и он бросил все: «Онегина», пе-
репалку с Видоком (только жалел, что «дубины
в 800 верст длины в России нет»), все забыл, даже
испросить у Бенкендорфа разрешение на отъезд. Нет, он
не мог, не смел явиться прямо к Гончаровым, как это
было по его возвращении с Кавказа полгода назад. Но
первое лицо, которое он увидел, очутившись вечером на
каком-то концерте, было е е лицо, сиявшее такой необы-
чайной прелестью, что говор стоял вокруг, когда она
проходила по залу! Он смотрел на нее с упоением и ви-
дел, себе не веря: взгляд ее, обращенный к нему, выра-
жал ласку и радость.
По всей Москве звонили колокола, все ее сорок со-
роков сверкали на апрельском солнце, когда он шел
к Гончаровым в первый день Пасхи. Одна беда—фрак
чуточку жал подмышками, не было у него своего фрака,
пришлось надеть с чужого, хотя и с дружеского плеча.
И ни о чем его не нужно было спрашивать, когда он
вернулся от Гончаровых к другу, все и так было ясно.
Он хохотал. Белозубая его улыбка сверкала. Может
быть, он прыгал по своему обыкновению, бил в ладоши —
гАй да Пушкин!», щекотал друга и дурачился, как
.мальчишка. Он только просил подарить ему этот фрак —
волшебный фрак, который приносит счастье. В этот
день — первый день Пасхи — Гончарова-мать дала ему
свое согласие на его брак с дочерью.
Но когда прошел первый восторг, вновь глубокое
раздумье охватило его. Не за себя — за нее он стра-
шился. Только истинно любящий, самоотверженный
в своей любви человек мог написать такое письмо, какое
он еще несколько дней назад отправил матери Гонча-
ровой: «.. .станут говорить, что лишь несчастная судьба
помешала ей заключить другой союз, более для нее
равный, более блестящий, более достойный ее... Не
станет ли она сожалеть?»...
Было еще одно опасение, которое он не мог решиться
«доверить бумаге». О том, что его страшило, не за
152
себя — за в е е, он писал в те же дни Бенкендорфу:
«.. .всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброже-
лательство. .. Простите мне, генерал... но, ради неба,
удостойте войти в мое положение. Оно так непрочно, что
каждую минуту я чувствую себя накануне несчастья.. .»
О каком же несчастье он думал? Coffrer в пере-
воде с французского означает «упрятать», «посадить
в тюрьму». С Бенкендорфом он предпочтительно разго-
варивал по-французски (верховный жандарм, вершитель
его судьбы, в русском языке был не очень силен).
В этом письме Бенкендорфу он прямо так и писал об
угрозе, которая отравляла ему жизнь: «Coffre». «Je suis
coffre». «Я упрятан в тюрьму».
5
«Ах, проклятая штука счастье!»
В самом деле, счастье давалось нелегко. Ответ от
Бенкендорфа на его отчаянное письмо о себе, о своих
затруднительных обстоятельствах (ко всему надо было
испросить разрешение на женитьбу) пришел в скором
времени. На заявление его, что «г-жа Гончарова боится
отдать дочь за человека, который имел бы несчастье
быть на дурном счету у царя», главный жандарм благо-
склонно выражал надежду его величества, что он, Пуш-
кин, «нашел в себе необходимые качества сердца и ха-
рактера для составления счастья женщины, и в особен-
ности такой милой и интересной, как т-Пе Гончарова».
(Его величество, женолюбивый, как прапорщик, только
что напяливший на себя мундир, успел разглядеть пер-
вую московскую красавицу на одном из весенних тор-
жеств.) Итак, разрешение на женитьбу было получено.
Что же касалось «дурного счета», опять-таки верховный
жандарм отвечал так ласково, так елейно, что впору
было только руками развести: «Его величество импера-
тор с истинно отеческим благоволением к вам соизволил
поручить мне, генералу Бенкендорфу,— не как шефу
жандармов, но как человеку, которому он изволит ока-
зывать доверие,— наблюдать за вами и руководить вас
советами».
15-3
В иное время, получив такие заверения, он только
рассмеялся бы над жандармской лирикой и главное —
над самим собой. «Руководить вас советами. .. как
друг...» А он, чудак такой, вернувшись из ссылки, сам
было собирался руководить советами его императорское
величество! Но сейчас, получив это письмо, если он и
усмехался, то от удовольствия: такого письма было до-
статочно, чтобы утихомирить суровый нрав его буду-
щей тещи. Ханжа и злыдня, Гончарова-мать боготво-
рила память покойного царя, которому ее зятек «подсви-
стывал всю жизнь» с таким усердием, что очутился
в ссылке.
Но самое приятное было впереди: в ответ на жалобу
о затруднительных обстоятельствах и просьбу «развя-
зать ему руки», то есть печатать «Годунова» каков он
есть (без переложения в роман «наподобие Вальтер-
Скотта»), царь ответил согласием: «. . .печатать ее под
личною вашей ответственностью». А он не то что
царя — самого господа бога никогда не просил отвечать
за сочинения А. С. Пушкина. «Я сам большой».
Стало быть, будут и деньги. И «Годунов» все-таки
появится «в первобытной красоте».
Безденежье продолжало его мучить. У Гончаровых
денег было и того меньше. Он хорошо знал, кого брал
за себя, каково Natalie и двум ее сестрам Catherine и
Alexandrine жилось под родительским крылышком. (Пер-
вая красавица Москвы, иной раз она ездила в театр без
перчаток — старые в дырках, а новых нет. Случилось на
одном балу: подруга увела ее в дальнюю комнату и за-
ставила надеть свои туфли — неловко все же танцевать
с женихом на стоптанных каблуках.)
Тем не менее свадьба откладывалась. Пришлось —
чего давно уже не делал — писать отцу и, скрепя сердце,
просить его помощи. Старый «маркиз» не отказал: вы-
делил сыну половину своего нижегородского имения
в Болдино. Пришлось сделать и другое: съездить в
калужское имение Гончаровых к дедушке Гончарову,
Афанасию Николаевичу, вести разговор об имуществе
Natalie. Денег у дедушки — рубля не было. Зато была
бронзовая статуя императрицы Екатерины, ценой — од-
154
ного металла на двенадцать тысяч рублей. «Медная
бабушка» тридцать пять лет валялась в подвале, и те-
перь семейство Гончаровых все свои надежды возла-
гало на нее. Пришлось опять писать Бенкендорфу, про-
сить либо разрешения продать «бабушку» по сходной
цене в казну, либо расплавить на металл и опять-таки
продать.
Так минуло лето — в тревогах, в хлопотах, в невы-
носимых, непристойных спорах с Гончаровой-матерью,
после которых только и оставалось писать друзьям:
«Ах, проклятая штука счастье!»
А в августе умер дядя Василий Львович.
Он тоже был беден, старый арзамасец. Все из-
держки по его похоронам пришлось взять на себя. Бед-
ный старик, он умер, как солдат на боевом посту, до
конца верный своему призванию. Когда Пушкин вошел
к нему в кабинет, он (двое суток без сознания) узнал
племянника, приосанился вдруг и сказал: «Как скучен
Катенин!» Он все-таки пытался завязать с племянником
литературный спор, один из тех, которые любил и вел
всю свою жизнь. И больше ничего не сказал, опять на-
ступило беспамятство; вскоре он закрыл глаза.. .
Итак:
«Милостивый государь Афанасий Николаевич!
Сердечно жалею, что старания мои были тщетны и
что имею так мало влияния на наших министров...
(Это по поводу разрешения продать статую, в казну.)
Смерть дяди моего, Василия Львовича Пушкина, и
хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять
мои обстоятельства. Не успел я вылезти из долга, как
опять принужден был задолжать.
На днях отправляюсь я в Нижегородскую деревню,
чтобы вступить во владение оной. Надежда моя на вас
одних...»
И другое письмо — без обращения, по-французски,
что вовсе не говорит о настоящей душевной близости:
«Я отправляюсь в Нижний без уверенности в своей
судьбе. Если ваша мать решилась расторгнуть нашу
свадьбу и вы согласны повиноваться ей, я подпишусь под
всеми мотивами, какие ей будет угодно .. Во всяком
случае вы совершенно свободны; что же до меня, то
156
я даю вам честное слово принадлежать только вам и ни-
когда не жениться. А. П.»
.. .Желтели подмосковные березы, ольха роняла свой
бурый лист, рдел клен, когда он снова на перекладных
пустился в путь по нижегородскому тракту. Подошла
осень — любимое его время, пора литературных трудов;
осенью, по собственному признанию, здоровье его крепло
и на душе наступал покой, без которого немыслимо
вдохновение. Казалось, эта осень не сулит счастливого
труда: журнальная травля, безденежье, неурядицы со
свадьбой камнем ложились на душу. Он ехал от Москвы
на восток, а навстречу ему с Поволжья надвигалось не-
слыханное бедствие, повальный мор — cholera morbus,
холера. Ярмарка, которую он проезжал, являла собой
грозные признаки приближения этой страшной гостьи:
безлюдье, пустые ряды, брошенные товары, ярмарка
«бежала, как пойманная воровка». Смятение на лицах
встречных, угрюмые мужики с дубинами у мостов и на
речных переправах — все нагоняло тревогу по мере того,
как он удалялся от Москвы. Временами его охватывало
желание воротиться, но он продолжал путь, браня себя
за малодушие. В первых числах сентября он был уже
в Болдине.
Нужно очень запомнить эти особые обстоятельства
осени 1830 года, чтобы понять до конца то необычайное,
что произошло с ним дальше.
Впервые он посетил нижегородскую вотчину своего
отца. Здесь ничто не напоминало Михайловского с его
тенистыми парками, с холмами, круто сбегающими
к реке, такой ясной н медлительной в своем течении.
Выжженные солнцем, бесплодные поля лежали вокруг,
осеннее ненастье делало их еще безотраднее. Ему ли,
Пушкину, было дивиться мужицкой нищете; он много
видывал ее в своих странствиях, но нищета, подобная
той, которая открылась в этом нижегородском сельце,
еще никогда ему не встречалась. Сердце щемило прн
виде деревень, в которых десятилетиями хозяйничали
барские управляющие. («Русский маркиз» за всю жизнь
ни разу не удосужился заглянуть в свои нижегородские
владения.) Избы топились по черному, концы села им^-
156
Новались Бунтовка, Самодуровка, и уже самые названия
их приоткрывали печальную историю этих мест.
А тем временем все пути на Москву были закрыты:
холера пришла. Он был пленником в этих унылых ме-
стах, и, как знать, может быть, надолго.
Может быть, и навсегда.
Все силы его души разом восстали против подобной
мысли. Один, прн свечах, под свист ветра в печной от-
душине — смертоносного ветра с Поволжья, он писал
первые строчки, которые принесла ему эта необыкновен-
ная осень:
ЭЛЕГИЯ
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино,— печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но ие хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать,
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И, может быть, иа мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Москва была за пятьсот верст, заставленная каран-
тинами, вокруг лежали голые, взмокшие под осенними
дождями поля, а он, наутро получив ласковую весточку
из Москвы — краткую улыбку любви — и уже охвачен-
ный тем душевным напряжением, исход которому только
в словах, в гармонии, в созвучии слов, писал другу:
«Ах, мой милый! . . что за прелесть здешняя деревня!
вообрази: степь да степь; соседей ни души, езди верхом
сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается,
никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и
прозы и стихов».
Он был наконец-то один, наедине с самим собой,
с полями, с небом, с оплывающей свечой по вечерам.
157
Запертый в карантине, он как бы очутился между своим
вчерашним днем и завтрашним; все отошло: все хло-
поты, все тревоги, которые неизменно отравляли ему
жизнь. Может быть, он и сам не подозревал, какое бо-
гатство чувств, мыслей, образов скопилось в его душе
за последние месяцы, может быть годы, и не успевало
найти себе выход в словах, оттого что ему нужно было
искать любви, отбивать нападки врагов, уходить с голо-
вой в повседневные житейские дрязги. Отошло все...
.,.— и в камельке забытом
Огонь опять горит — то яркий свет лиет,
То тлеет медленно,— а я пред ним читаю
Иль думы долгие в душе моей питаю.
И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем.
И тут ко мне идет незримый рой гостей.
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо —- к бумаге.
Минута — и стихи свободно потекут...
Он не забывал мир — это неправда, он только воз-
вращал миру, возвращал жизни все взятое от нее же,
а сам в эти часы и минуты напряженнейшего н вдохно-
венного труда как бы переставал существовать со своими
личными чаяньями и желаниями. «Знакомцы давние,
плоды мечты моей» — живые, узнанные им люди, живые
человеческие образы, слитые его воображением из мно-
гих человеческих натур в одну — самую верную, самую
жизненную,— они толпились вокруг него той осенью.
Когда вечерами он сидел, помешивая в растопленной
158
печке дрова, они как бы обступали его со всех сторон,
заглядывая ему в лицо и оттесняя друг друга. Вились
снежные бесы над зимней дорогой — образ дорожных
раздумий, до слез любимых и унылых родных просто-
ров. В один из первых вечеров болдинского заточения
он написал «Бесы». Перед мысленным его взором вста-
вала лавка гробовых дел мастера Адриана Прохорова,
та самая на Никитской, как раз против дома, где живет
Natalie,— он хватал перо и за день писал рассказ о гро-
бовщике, к черту посылая все «законы» современной
ему изящной и манерной прозы, лишь бы живо нари-
совать образ хозяина лавки, гробовщика, угрюмого и
ожесточенного человека. Весь полный впечатлениями
ужасающей деревенской нищеты и бесправия, встречен-
ных им, и в то же время неисчерпаемой крепости, неис-
черпаемой бодрости народного духа,— через три дня
он отложил в сторону законченную сказку «О попе и
работнике его Балде», а еще через день «Станционного
смотрителя» — этот правдивый рассказ о судьбе малень-
кого человека «14-го класса», рассказ, на десятилетия
вперед указавший путь русской литературе.
Потом четыре дня он был опять с Онегиным, напи-
сал восьмую главу, а через день, опять-таки расправ-
ляясь с фальшивой прозой своих современников, к ве-
черу закончил «Барышню-крестьянку».
Уму непостижимо, сколько он написал в эту «дето-
родную» осень,— «.. .осень чудная, и дождь и снег, н по
колено грязь. ..» От прозы перебрасывался к стихам,
от лирики — к сатире, от образов испанской старины —
к простой русской сказке, от «Онегина» — к журналь-
ной статье.
То вдруг воспоминание развертывало перед ним кар-
тины прежней любви, и тогда он писал проникновенные
стихи, обращенные к прежним своим подругам, точно
прощался с ними — теперь уж навсегда.
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать.
159
То загорался вновь полемическим жаром, и стихи
ложились иа бумагу насмешливые, злые.
Не то беда, что ты поляк,—
Костюшко лях! Мицкевич лях!
язвил он «Фиглярина» в своем уединеньи. ..
Лил дождь, проливной дождь,— с утра как зала-
дит — до ночи; два бедных деревца метались за окном
на ветру,— он в памяти воскрешал нападки «журналь-
ных псов», тех, которые требовали от него изображения
«высокого», и писал, издеваясь над ними, разил их
правдой.
Румяный критик мой, насмешник толстопузый.
Готовый век трунить над нашей томной музой.
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной..,
И точно за. руку вел его по здешним безотрадным
местам, мимо «избушек убогих», «бедных деревцов», не-
обработанных полей, под проливным осенним дождем,
по мокрым листьям.
...На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет подмышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил,
Скорей! Ждать некогда! давно б уж схоронил...
Куда же ты?.,
Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа,
Бывало, сиживал покорный твой слуга;
Что, брат? уж ие трунишь, тоска берет — ага!
Деревца стучались голыми сучьями в окна, дымила
в непогоду печь, а он уносился воображением к угрю-
мым сценам из рыцарских времен, писал о власти денег
над алчными душами. Или задумывался о природе ис-
кусства, в образе Моцарта, весельчака, гуляки, жизне-
любца. утверждая свою мысль об единственном источ-
нике истинного вдохновения — о жизни.
160
И сам обращался к жизни, к той, что вот сейчас
стояла перед его глазами, к этим унылым полям и
к убогим избам. Так появилась «История села Горю-
хина», горькая повесть о нищете, о разоренье, о мужиц-
ком бесправии и произволе диких господ,
«. . 4 мая Снег. Тришка за грубость бит. 6 — корова
бурая пала. Сенька за пьянство бит. 8 — погода ясная.
9 — дождь и снег. Тришка бит за пьянство, по по-
годе. . .»
И можно ли было не любить этот народ, который
под гнетом подобных деспотов, больших и малых, не
опускал головы и распевал озорные, полные злой силы
песни о своей собственной доле!
Ах ты, староста Антон,
Обошел бояр кругом.
Село по миру пустил.
Старостиху надарил.
Уж осень осыпала мокрым снегом рыжие болдинские
поля, уже последний бурый лист сорвало с деревцов
под окном, а он все жег свечи по вечерам и склонялся
с пером над кипой бумажных листов. Ни один поэт
мира — это так — не знал подобной силы вдохновения.
И все, что он писал в эти дни, вовсе не было слу-
чайными набросками, которым в будущем надлежало
дать связь и форму. Все, каждая страница, каждая
строфа, была законченна и совершенна.
Проза — он открывал ее заново. Так точно, так
сжато, так просто никто до него не писал.
«Маленькие трагедии» — он добился в них такой
полноты в изложении человеческих характеров, какой
еще не знал русский театр.
А та правда, которую он показывал «румяным кри-
тикам»,— такая неприкрашенная жизненная правда еще
никогда не звучала в стихотворной речи. В эти дни он
поднимался на недосягаемые вершины творчества, был
истинно велик — одинокий поэт, за столом коротавший
свое одиночество в холерном карантине.
В эти же дни он закончил самый большой труд своей
жизни — роман в стихах «Евгений Онегин».
И в. Воевойиз
161
fi
Семь лет, четыре месяца, семнадцать дней! Семь дол-
гих лет, за которые так многое изменилось в России,
в мире, в нем самом, писал он этот роман, разлучался
на срок и вновь жил одной жизнью с его героями.
Когда подошел час расстаться с ними навсегда, грусть
его охватила; он думал и о них, созданиях его мечты,
думал и о живых, о тех, кто были с ним, дружеским
словом встречали первые главы его романа и ушли из
его жизни.
.. .Иных уж нет, а те далече...
Все они обступали его в этот час, равно близкие, равно
любимые. Мечта не отделялась от жизни, образы жи-
вых — от образов, созданных его воображением, потому
что все было в этом многолетнем труде подсказано
жизнью, все было правдой. Строчки, которыми он за-
канчивал свой труд, вылились печальные:
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
На последней странице рукописи он записал:
Кишинев Болдино
1823 9 мая 1830 25 сентября
7 лет, 4 месяца, 17 дней.
Он еще сам не знал тогда, семь лет назад, как сло-
жатся судьбы его героев, сам признавая, что
______даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще неясно различал.
В захолустном городке Кишиневе, в прокуренных ко-
фейнях и бильярдных, на балах у смешных и чванли-
вых молдаванских бояр, вспоминались ему балы и ми-
шура недавней петербургской жизни, образы приятелей
и знакомцев, с кем в ту пору делил он свои досуги
в сверкающих свечами театральных залах или под при-
162
ветливым огоньком «Зеленой лампы». Он сам тогда был
молод, очень молод; ветреник и гуляка, «в закон
себе вменяя страстей единый произвол, с толпою чув-
ства разделяя», он и музу свою приводил на эти пиры,
и строгая, мудрая его муза «как вакханочка резвилась»
тогда вместе с ним. Беспечная, легкомысленная юность!
Воспоминания об этих днях и ночах рисовали ему об-
раз юного петербуржца Евгения, «философа в осьмна-
дцать лет». Напрасно молва и некоторые не слишком
умные критики гадали потом: не свой ли он пишет пор-
трет, во всяком случае не себе ли подобную натуру?
Слов нет, какая-то частица его существа была в Оне-
гине. В минуты отчаяния, когда он сам злобился на
судьбу и на окружающие его жестокость, равнодушие,
пошлость, бывал он близок своему герою и, может
быть, именно оттого так пристально сумел заглянуть
в его рано омраченную душу. Его забавляло одевать
Евгения в свой собственный наряд, какой носил он
в годы михайловского заточения,— рубаха, шелковый
пояс, архалук, приписывать ему свои привычки — ледя-
ную ванну по утрам, бильярд — со скуки — в два шара,
любил водить его по тем местам, которые сам вдоль —
поперек исходил в минувшие годы. Он любил его и
осуждал, и жалел всем сердцем.
Он любил его за прирожденное благородство души,
за острый и независимый ум и жалел за то, что ум этот
кипел «в действии пустом», а душа, испорченная воспи-
танием — ложным, чужеродным воспитанием, черствела
и старилась раньше времени. Любил за то, что, как и он
сам, как многие его сверстники и друзья, Евгений тяго-
тился «омутом жестокосердной суеты», в котором трудно
им было жить обоим. И осуждал и жалел за то, что не
знал Евгений никакой ясной жизненной цели — только
хандру, только недовольство собой и окружающим,
только тоску и зевоту.
Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
не знал он и того счастливого поэтического труда, ко-
торый наперекор всему самое неприглядное человеческое
существование делает прекрасным и желанным.
11*
163
Никогда, никогда его Евгений не вскрикнул бы,
как однажды вскрикнул он сам. готовый пожертвовать
собой и своей жизнью ради общенародного счастья:
«Я уже видел жизнь мою облагороженной и высокую
цель перед собой!»
Людей он просто не любил.
И управлять кормилом мнений
Нужды большой не находил...
Он понимал необходимость
И миг покоя своего
Не отдал бы ни для кого.
Но уважал в других решимость.
Гонимой славы красоту,
Талант и сердца простоту.
Потом он выбросил из рукописи эти строки,— Евге-
ний, грешный и милый его Евгений, был ясен и так —
себялюбивый, изверившийся умом и сердцем, ценивший
«вольность и покой» подобно тому, как их ценил дру-
гой его герой, обреченный на вечное одиночество себя-
любец Алеко («Ты для себя лишь ищешь воли»). Не-
счастный Евгений! За самой малой гранью от него уже
стояли те, имущие и власть и богатство себялюбцы,
о ком жестокими стихами говорил «роман в стихах»:
Мы все глядим в Наполеоны,
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно,
Нам чувство дико и смешно.
И все-таки — все-таки он любил своего героя за доб-
рые чувства, не до конца еще растраченные им, и вслед
за этими жестокими строками тотчас вступался за
него:
Сноснее многих был Евгений,
Хоть он люден, конечно, знал
И вообще их презирал,—
Но правил нет без исключений,
Иных он очень отличал
И вчуже чувство уважал.
164
«Странный спутник» его жизни — как ясно оя видел
в нем и эти добрые начала его нравственного существа
й все то, что отложила в его душе проклятая современ-
ная жизнь, все чужое, привнесенное извне, все, в чем
заблуждался, в чем он обманывал сам себя...
Тогда, семь лет назад, в Кишиневе, он начал писать
о нем с усмешкой, с желчью, еще не очень задумываясь
над «формой плана» и другу говорил про свой «роман
в стихах», что «о печати и думать нечего, пишу спустя
рукава». Друзья восторженно приветствовали его но-
вый труд, сатирический, как им казалось. «Где у меня
сатира? — отвечал он.— О ней и помина нет в Евге-
нии Онегине. У меня бы затрещала набережная, коснись
я сатиры»... (Он имел в виду набережную Зимнего
дворца, где проживал «плешивый щеголь, враг труда».)
Нет, о сатирическом произведении он и не помышлял,
роман его мало-помалу ширился во всеобъемлющую и
правдивую картину русских нравов.
Странно, что именно в Одессе, шумной, солнечной,
где после кишиневского житья-бытья он снова ожил для
любви, с такой жадностью потянулся к веселью боль-
шого города, воображение вдруг повлекло его в деревен-
скую глушь, к михайловским холмам и рощам. «Милый
идеал» отчетливо обрисовался перед ним — Татьяна,
Таня; впервые этим простым девичьим именем он «освя-
тил» «страницы нежные романа». Его Евгений, завсегда-
тай кулис и светских пирушек, носил в себе черты мно-
гих его сверстников, собутыльник Каверину, «второй
Чадаев» в одежде, скептик и blase, как Александр Раев-
ский — «демон». Но кто подсказал ему этот образ «ба-
рышни уездной», девушки такой душевной стройности и
чистоты? Те, кого он знал, кого он любил, шли ли они
в какое-либо сравнение с нею? Он писал ее с нежностью,
ласково подсмеиваясь над ее юной мечтательностью и
простотой, и любил, любил ее —
За то, что в милой простоте
Она не ведает обмана
И верит избранной мечте?
За то ль, что любит без искусства,
Послушная веленью чувства.
165
Что так доверчива она.
Что от небес одарена
Воображением мятежным.
Умом и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным и нежным?
Она была «русская душою, сама не зная почему»,
эта милая девушка, создание его мечты. Он изъял из
рукописи строфы, где говорил об ее простом сельском
воспитании, совсем не похожем на то, какое образовало
черствую, раздвоенную натуру Онегина. Его Татьяну
не нужно было объяснять, душа ее сквозила в каж-
дом слове, в каждом движении.
Там, в Одессе, на берегу южного моря, он любил,
любил страстно; не раз муки любви гнали его в раска-
ленную солнцем степь, с непокрытой головой метался он
в степи, задыхаясь от зноя и любовных терзаний. В ми-
хайловской ссылке была ночь, жаркая, лунная, когда он,
один в своей келье, терял голову, прислушиваясь к уда-
ляющемуся перестуку колес по дороге в Тригорское. Он
много любил за эти семь лет, и здесь, в Болдине,
осенью, запертый в холерном карантине, терзался мы-
слями о той, что ждала его в Москве. Но семь лет по-
стоянно жил в его воображении милый девичий образ,
не похожий на всех тех, кого он любил, ни в одной из
них не нашедший своего подтверждения.
Семь лет — семь глав романа — Одесса, Михайлов-
ское, Москва, Петербург, Болдино.. . Россия уже прочла
о страстной любви Татьяны к Онегину, о страшной раз-
вязке его ссоры с Ленским. Уже в опустелом кабинете
Онегина, листая книги, в которых «хранили многие
страницы отметку резкую ногтей», простодушная де-
вушка живым своим умом разгадала сущность того, «по
ком она вздыхать осуждена», строй его озлобленных
мыслей, притушенных чувств.
Что ж он? Ужели подражанье,
Ннчтожйын призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще.
Чужих причуд исто, кованье...
166
И, верная сердцем, не отняла от него своей любви.
Уже открылась в седьмой главе Москва и славосло-
вием ей прозвучали XXXVI и XXXVII строфы:
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва__ как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
И вот снова осень, Болдино, деревенская глушь, и
«труд многолетний», неоконченный его «роман в сти-
хах» на столе. «Живой и постоянный, хоть милый труд».
И снова муза усаживается в уголку в милом образе
«барышни уездной» «с печальной думою в очах, с фран-
цузской книжкою в руках». ..
Он оставил Татьяну, печальную и робкую, в Москве
на светском бале, следом за мятущимся душою Онеги-
ным пустился в странствия. Это была восьмая глава —
«Путешествие Онегина», в которой его угрюмый герой
бежал с Волги на Терек, в Тавриду, в Одессу и вновь
нигде не находил себе места. В сущности, он забыл
в этой главе об Онегине, писал свои раздумья, свою
судьбу поэта. В «брачном блеске» вновь вставали перед
ним голубые гурзуфские берега и воды, которыми не-
когда он был так очарован. В поисках слов он подходил
к окну, ладонью протирал запотевшие от холода стекла
и вновь видел все те же два тощих деревца за окном и
мокрый, весь в лужах двор. И тогда сам подшучивал
над собой, зрелой своей мыслью оглядывая прошлое и
настоящее.
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья...
Другие дни. другие сны;
Смирились бы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
167
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор.
Перед избушкой две рябины.
Калитку, сломанный забор...
Порой дождливою намедни
Я, завернув на скотиый двор.
Тьфу! прозаические бредни...
Это было желание правды, желание предельной про-
стоты и верности в изображении жизни. Никогда оно не
покидало его — с лицейских лет. Когда он вновь при-
нялся за свой неоконченный роман, желание это им вла-
ствовало всецело. ..
Он бросил Онегина к ногам Татьяны. Он заставил
его страдать,, проклинать свой жребий, ужасаться соб-
ственной жизни. Он вырвал у него жесточайшее при-
знание:
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан!
Татьяну, простодушную провинциальную девушку,
он обратил в женщину такой душевной красоты, какая
смиряла даже окружающую пошлость. И женщина эта
была «покойна и вольна».
Верный правде, только правде, он не сделал ее сча-
стливой, он заставил ее плакать — о себе, об Онегине,
о неизменной ее любви к нему, не отнял ее руку от
«жадных уст» припавшего к ее ногам Онегина.
А счастье было так возможно,
Так близко!..
И увел ее прочь, последним словом в ее признании
оставив слово верность («Я буду век ему верна»).
Ее прекрасная душа была ему открыта вся, там не
было ни одного темного уголка, куда бы он не мог за-
глянуть своим мысленным взглядом. «Вольность и по-
кой — замена счастью», никогда она не искала их,
в угоду им не отгораживалась от мира презрением и
168
равнодушием. Она не знала счастья, зато знала другое»
высокий нравственный закон, исключающий себялюбие,
обязанность перед другим, уважение к достоинствам
человека («.. -муж в сраженьях изувечен»), простой
долг _ женщины — простую жизненную цель, ровным
своим светом уже способную озарить жизнь до конца.
Без оглядок и размышлений шла она к этой цели, шла
твердо, потому что, «русская душою», цельная в самом
своем существе, и не могла жить иначе.
А если бы — любовь... Как полно она могла бы чув-
ствовать счастье!
Он увел ее прочь от Онегина, оставив его одного
в «буре ощущений». Что же с ним? Куда теперь пове-
дет его судьба? Уже его Евгений сам изверился в покой
и вольность «для себя» одного. Любовь? Но он про-
шел мимо такой любви, какая ему и не грезилась, да и
это снова обман —
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать.
Бледнеть и гаснуть... вот блаженство!
Татьяна, она могла бы быть счастлива любовью,—
любовь, да «полка книг», да «дикий сад», и мир ее был
бы полон. В этом мире Евгению с его беспокойным умом
вновь не нашлось бы места. .
Нет, «роман в стихах» «Евгений Онегин» не был за-
кончен. ..
На дворе по утрам палые листья уже белели от
инея, когда он начал десятую главу романа.
Теперь он оставил петербургские салоны и «дикий»
сельский сад. Перед ним был мир, его грозная эпоха —
войн и революций, сотрясавших государства. Шутливый
рассказ о молодом повесе, начатый семь лет назад, уже
разросся в колоссальное изображение помещичьей Рос-
сии, теперь замысел жил дальше, в роман входила исто-
рия, не темный «жребий», а ее невидимые нити двигали
героями.
Писать, непременно писать современность, «чтобы на
нас могли потом ссылаться»,— еще три года назад го-
169
верил он приятелю. Он жил ею, дышал ее воздухом,
каждый шаг истории, малейшее ее движение жадно ло-
вил он своим чутким слухом. Не верноподданным пером
(тогда же он говорил приятелю об этом) хотел он писать
александровскую эпоху — крамольным пером. И глав-
ное: в поступках современников, героев своих, в их
мыслях и чувствах искать отражения громадных явле-
ний исторической жизни народа. Кто до него вынаши-
вал в голове подобные замыслы? Никто. Он — первый,
он -— один. Какой труд, какой невероятный замысел! ..
И теперь, оставив Онегина после объяснения с Татья-
ной, он всматривался в прошедшие десятилетия...
Властитель слабый н лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой.
Над нами царствовал тогда...
Так началась эта глава — десятая: пощечиной царю,
воспоминаниями о славе 12-го года, размышлением
о причинах русских побед, насмешкой над жалкой, мало-
душной натурой коронованного ханжи, бессильного от-
стоять Россию-победительницу от союзных и лукавых
европейских держав:
Его мы очень смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
У Бонапартова шатра.
Он погружался в воспоминания о собственной
юности и мысленно видел тех, кого по праву можно
было назвать лучшими людьми России. Друг всем им,
их поэт, их вдохновитель, он не был равноправным чле-
ном их братства, участником их тайных сходок. Но те-
перь, когда самые имена их стали историей, живое его
воображение воссоздавало и то, чему он не был свиде-
телем. Он вновь видел пред собой трехэтажный дом
Тургеневых на Фонтанке, окнами на нежилую, окопан-
ную рвами громаду Инженерного замка. Он поднимался
по лестнице, входил в кабинет Друзья приветствовали
его возгласами. Они усаживались за стол.
170
Друг Марса, Вакха и Венеры, ®
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал.
Читал свои ноэли Пушкин,
Меланхолический Якушкии,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
О, как он их всех любил! Как знал их благородные
сердца, как согласно с его собственными текли их
мысли! Но теперь, десять лет спустя, ясна ему была их
политическая наивность:
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал,
И, плети рабства ненавидя.
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Благоговея перед их памятью, он судил и видел их
заблуждения, их одиночество, их наивный расчет —
в стороне от народа, от миллионов крепостных рабов
подарить рабам свободу.
К ним, в их братство он вел Онегина. Цели, жизнен-
ной цели искал его Евгений. Цель была одна: не поиск
«вольности и покоя» в гордом отчуждении от всего
живого и не любовь, как бы ни была она прекрасна, но
подвиг во имя общего раскрепощения.
Онегин, холодным своим разумом «он понимал не-
обходимость», то есть чудовищную силу деспотизма. Все
равно. Теперь он был против «необходимости», потому
что только так — в борьбе, в действии — жизнь его
вновь обретала смысл.
И вдруг все кончилось. «Роман в стихах», величай-
шее изображение эпохи, оборвался на полуслове. ..
Как это произошло? Ночью ли вдруг он бросил перо
и, помрачнев, долго сидел в задумчивости перед раскры-
той рукописью? Или, проснувшись поутру, перечел на-
писанное им накануне и горько посмеялся собственному
171
«ростодушию? Хотя бы одна строфа из того, что было
написано им в десятой главе, может быть прочтена
белух» не говоря уже о печати! Он просто обезумел,
в самом деле забыл мир, в котором живет.
Надо было кончать роман там, на последнем объ-
яснении Онегина с Татьяной. Пускай читатель своим
воображением дополнит невысказанное — дальнейшую
судьбу Онегина.
А месяц спустя, девятнадцатого октября, он вновь
перелистал страницы десятой главы, и его охватило
смущение. Этого нельзя было даже хранить в ящиках
стола. Такие рукописи жгут.
Он растопил печь. И не мог, не было сил, так вот
взять и кинуть в огонь несколько исписанных им стра-
ниц. Ведь это частица его души была там, его мысль,
живая, уже отлившаяся в словах,— более дорогое, чем
собственная кровь.
Тайнописью, шифром, понятным только ему одному,
он записал часть строф. Потом бросил в огонь бумаж-
ные листки — уже ненужные. ..
Оконченный «роман в стихах» лежал на столе.
Кишинев Болдино
1823 9 мая 1830 25 сентября
7 лет. 4 месяца, 17 дней.
А до Москвы было не шесть холерных постов, как
он полагал, а четырнадцать. И он в отчаянии из-за
судьбы той, что ждала его в зараженной холерою
Москве, метался из стороны в сторону, из одного уезда
в другой, ища пути, чтобы вырваться к ней из заточе-
ния. Хоть через Вятку и Архангельск, хоть через Петер-
бург.
В конце ноября он снова выехал из Болдина и, не-
сколько дней просидев в карантине на одной из подмо-
сковных станций, второго числа следующего месяца,
кляня всех ямщиков и станционных смотрителей, мчался
по дороге к Москве.
•. .Другие дни, другие сны..,
178
Хотя накануне своей женитьбы он и утверждал, что
будущность ему видится не в розах, а в строгой наготе
своей, однако то была, пожалуй, чрезмерная насторо-
женность. Оказывается, можно жить как бы и на розах.
Оказывается, существование бывает таким беспечаль-
ным, что прислушаться к биению собственного сердца —
и слышно, как оно, веселясь, стучит себе и стучит:
То так.
То пятак,
То денежка.
.. .Он один поутру в своем кабинете. Просторный,
сплошь обставленный книгами кабинет в мезонине, и
дверца, с двумя колоннами по бокам, ведет на балкон.
Никаких занавесок, никаких штор на окнах, пусть
солнце бьет свободно — солнце ему не мешает. С мок-
рыми после утреннего умывания, вьющимися на висках
волосами, в халате, наброшенном прямо на голое тело
(в лето 1831 года жарища стояла африканская), он ле-
жит на диване, и, разумеется, в руках тетрадь и каран-
даш. За окном — пышная, оцепенелая в знойном безвет-
рии зелень царскосельских парков. Женившись и пере-
ехав с женой в Петербург, он так и решил: никаких
питерских «фатер», подальше от гусаров и двора, по-
ближе к лицею, к юности, в тишину, точно и учрежден-
ную нарочно для труда и семейных радостей. ..
Жарища, сохнут волосы, сушь во рту, однако нынче
не безалаберное холостецкое житье в Демутовом трак-
тире,— рядом с диваном (стоит только протянуть
руку) вода, лед и банка любимого им крыжовенного ва-
ренья. Очень хорошо! (Восклицание тоже любимое.)
Жена еще спит. Можно отложить рукопись и, кра-
дучись, чтоб ие заскрипели половицы, пройти к ней
в спальню. Спящая, она особенно прелестна, эта девочка,
которая его полюбила: чистый лоб, строгие черты, в ко-
торых постоянно заметен отпечаюк какой-то потаенной,
покойной грусти,— сущее лицо мадонны, только с чуть
раскосыми глазами. Он так и прозвал ее от полноты
своей ласки: «Моя косая мадонна».
173
Сколько было огорчений, сколько разочарований, пока
m-elle Гончарова не стала наконец госпожой Пушкиной!
Он вернулся в Москву в декабре, однако свадьбу опять
пришлось отложить: опять ссоры с тещей — нет денег,
не собрала приданого, а проклятая барская спесь не по-
зволяет выдать бесприданницу. Он сам дал теще на при-
даное одиннадцать тысяч рублей, как бы заимообразно,
и тут же поставил крест на эти деньги, «пиши — про-
пало». Дело чуть-чуть не расстроилось накануне самой
свадьбы: у тещи опять не оказалось денег даже на ка-
рету — ехать в церковь! А пока тянулись все эти неуря-
дицы, жил кое-как, бестолково, праздно. Ходил на Ни-
китскую к невесте, «как на службу», изо дня в день,
с невестиными тетками хочешь — не хочешь часами про-
стаивал у Иверской божьей матери, проклиная всех хан-
жей и святош на свете. Новый год думал встретить уже
с женой, а встретил по-холостецки с приятелями.
В двенадцатом часу ночи примчался на Садовую
к цыганам, сел, опер голову на руку. «Спой,— сказал,—
мне, Таня, что-нибудь на счастье, слышала, может быть,
я женюсь»,— всегда сжималось сердце, когда на старин-
ный распев пели ему цыгане «подблюдную»:
Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
— Кони разыгралися...— А чьи кони, чьи-то кони?
Кони Александра Сергеевича. ..
Так и в ту бессонную ночь, слушая дивный голос
цыганки Татьяны Демьяновны, дивную, любимую свою
песню про пыль в поле, про разыгравшихся коней, вдруг
охватил голову руками и заплакал.
.. .Дитятко не бойсь, не выдам!
Дитятко, господь бог с тобою!
Он негодовал и горько усмехался про себя, читая,
как журналы бранили его «Годунова» — непонятное, не-
привычное, чуждое обычным вкусам сочинение, как даже
в стишках потешались над ним:
И Пушкин стал нам скучен,
И Пушкин надоел—
174
Он ездил к табльдоту в Английский клуб, где соби-
ралась дворянская Москва — безусые юнцы и плеши-
вые старцы, остатки прошлого столетия,— и был «пре-
сыщен ее татарским ничтожеством». . . Стол накрыт.
Перед тем как сесть, стоят скопом вокруг, истово кре-
стят лбы, шевелят губами,— не поймешь, то ли бормочут
под нос молитву, то ли облизываются перед поросенком
с хреном.. . А беседы! Было «не поглупеть невозможно»
среди этих «орангутангов», как он именовал москов-
ских бар.
Наконец подошло восемнадцатое февраля. В новой
квартире на Арбате отпраздновали мальчишник — Вя-
земский, Баратынский, Нащокин, брат Лев,— только
самые близкие. Некоторые, как, например, Денис Давы-
дов, на радостях упились до умопомрачения, а он, хо-
зяин, был невесел, задумчив, декламировал совсем не-
кстати печальные стихи: «В начале жизни школу помню
я...» В самом деле, что происходило с ним последние
месяцы и дни, почему так смутно было на душе его?
Зачем, движимый какой мыслью, каким чувством еще
тогда, после сватовства, он вдруг оставил Москву и по-
сетил подмосковное сельцо Захарово, обошел запущен-
ный старый сад, где резвился еще ребенком?
Может быть, это внезапная смерть Дельвига, о кото-
рой он узнал как раз в эти дни, незадолго до свадьбы,
такой горечью отозвалась в нем? «Никто на свете не
был мне ближе Дельвига». Но нет, в том же письме
он извещал: «Баратынский болен с огорчения. Меня не
так-то легко с ног свалить». Он только вновь и вновь
перебирал в памяти встречи с другом, в каждом письме
в Петербург вспоминал о нем.
Последняя встреча. . . В ранний час, летом, когда
прямолинейный Невский проспект насквозь пронизан
низким утренним солнцем, а в поперечных улицах еще
тень, прохлада и влажны булыжные мостовые, он вме-
сте с Вяземским покидал Петербург. Пока закладывали
карету, ни свет ни заря он примчался к Дельвигу на
Владимирскую. Лентяй, соня еще крепко спал, растол-
кать его стоило труда. Пешком (Вяземский нагнал их
после) они вышли за заставу на Московский тракт.
Утро было погожее, звенели жаворонки в полях. Оттого,
175
что Дельвиг встал рано, «у него с непривычки болела
голова. Мы принуждены были зайти в низенький трак-
тир. Дельвиг позавтракал. Мы пошли далее, ему стало
легче, головная боль прошла, он стал весел и говорлив».
О чем они беседовали в то утро? О повести, кото-
рую Дельвиг задумал... Бедный Дельвиг! Жизнь, бо-
гатая «не романтическими приключениями, но прекрас-
ными чувствами, светлым, чистым разумом и надеж-
дами». ..
И вот уже и эта утрата позади, и друзья пируют
вкруг стола, и захмелевший Вяземский читает под об-
щий хохот и гомон:
Пушкин! Завтра ты женат!
Холостая жизнь прощай-ка!
Обземь холостая шайка!..
А назавтра перед венчанием составили «брачный
обыск» — брачную запись, и «к сему обыску по женихе
брат его Лев Сергеев сын Пушкин руку приложил», «по
женихе Коллежский Советник князь Петр Андреев сын
Вяземский» тоже руку приложил, что между ними, то
есть невестой с женихом, «плотского, кровного и духов-
ного родства, т. е. кумовства, сватовства и крестного
братства», не имеется и «что состоят они в целом уме и
сочетанию браком согласие имеют вольное и от родите-
лей дозволенное»... В Старом Вознесенье — «Никий-
ского Сорока церкви Вознесения Господня, что на Ца-
рицынской улице»,— помахал перед ним кадилом поп,
певчие пропели «Гряди, голубица», и все было кончено,
он — женат. Он ступил наконец на «общую дорогу», от-
куда его так долго сталкивала судьба.
Некоторые неприятности начались, правда, на другое
же утро. Пришли друзья, затеяли литературный раз-
говор, слово за слово, проговорили час, два, три, спохва-
тился— уж время к обеду, кинулся в спальню к жене,
а она, бедняжка, забытая, плачет — заливается горькими
слезами! . .
Но все это было позади. «Черт меня догадал бре-
дить о счастье, как будто я для него создан»,— писал он
другу в одну из размолвок с тещей накануне свадьбы.
Неправда, счастье удалось. В этом доме с мезонином
17§
близ дорогого сердцу лицея, близ старого екатеринин-
ского парка в Царском Селе он был счастлив...
По вечерам он идет с женой в парк. В белой шляпке
и в красной шали, свитой по моде вокруг ее обнажен-
ных плеч, она обворожительна. Правда, уединения, о ко-
тором мечтал он, не было в Царском Селе,— двор, как
назло, перебрался сюда из Петербурга, вспугнутый холе-
рой. Знакомцев в парке — множество, и среди них один,
затянутый в гвардейский мундир, как в корсет, кото-
рый милостиво дарит его кивком и угощает жену казар-
менными своими любезностями. Дурочка, она так и
вспыхивает от царской ласки! Ей лестно, она горда, она
счастлива, но взгляд этих серых, пепельного цвета, бес-
стыдных глаз, скользящий по ее плечам, заставляет ее,
точно от сырых вечерних испарений, плотнее кутаться
в шаль. А он, что может он поделать? Только улыбаться
да время от времени почтительно вставлять в разговор
ничего не значащие французские фразы. Да разве что
при этом вспоминать того медведя, который тринадцать
лет назад, здесь, в парке, сорвался с цепи и чуть не до
смерти напугал покойного батюшку этого господина
(«Нашелся один умный человек, да и тот медведь»).
Нет, нет, подальше бы от двора! . .
Вечерами, а то и к обеду, на тарелку зеленых щей
с яйцом, приходят гости. Жуковский не нарадуется его
благополучию, не устает твердить всем: «Жена его очень
милое творенье... И душа и поэзия и жизнь в вы-
игрыше».
Приходит черноглазая, бойкая на язык, умница Рос-
сет. Жена дуется. С гостьей происходит такой раз-
говор:
Жена: Ты ведь не ко мне, а к мужу пришла, ну
так и иди к нему.
Россе т: Конечно не к тебе, а к мужу. Пошли
узнать, можно войти?
Жена, глупенькая, ревнует его, и как мила ее рев-
ность! А шустрая Россет хохочет:
— Да что ты ревнуешь ко мне? Правда, мне все
равны: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев. Разве ты не
видишь, что ни я в него не влюблена, ни он в меня?
12 в. Воеводин 1/7
Жена: Это-то я хорошо вижу, да досадно, что ему
с тобой весело, а со мной он зевает.
Разве он скучал с женой? Нимало. Посещения Рос-
сет его радовали, потому что ей можно было почитать
стихи, ее суждения бывали подчас на редкость меткими.
Про одно его послание, «Подъезжая под Ижоры», она
сказала как-то, что не любит эти стихи,— дескать, они
«выступают, будто подбоченившись». Он хохотал от
души, был в восторге от точного суждения. Так вот:
Россет любит стихи, а для жены поэзия — китайская
грамота. Она до замужества даже не знала, о чем и как
он пишет, мать не позволяла читать сочинения современ-
ных писателей.
Он пробовал и ей читать свои стихи, но из этого
ничего не получилось. Он даже чуточку растерялся, по-
мрачнел, когда однажды она воскликнула в нетерпеньи:
— Господи, как ты мне надоел со своими стихами,
Пушкин!
И все-таки она — прелесть. Надо было видеть ее,
когда они катались на дрожках и он всю дорогу пел
когда-то сочиненную Рылеевым песенку:
Царь наш немец прусский,
Носит мундир узкий.
Ай да царь, ай да царь.
Православный государь!
Царствует он где же?
Целый день в манеже?
Ай да царь, ай да царь.
Православный государь!
Школы все — казармы.
Судьи все — жандармы.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
Дрожки подпрыгивали на булыжниках, голос трясся,
а она смеялась — беспечная, юная, счастливая. Навер-
ное, она даже не вникала в слова этой вовсе не веселой
песни.
В Петербурге была холера, и об этом не хотелось
думать. И все-таки он хохотал всякий раз, вспоминая
178
слова одного нового своего знакомца по поводу пугаю-
щего всех карантина:
— Знаете ли, что я узнал на днях только? Э. .. Но
вы не поверите мне, сочтете меня суевером.— Длинно-
носый, хохлатый, похожий на птицу человек смотрит
в лицо с уморительно серьезным и таинственным выра-
жением.— Всему виной не кто другой, как враг истин-
ного креста церкви господней. Это черт надел на себя
зеленый мундир с гербовыми пуговицами, прицепил
шпагу и стал карантинным надзирателем. ..
Шутит, а глаза так и лучатся умом и смехом.
Что только не приходит в голову этому удивитель-
ному человеку, явившемуся нивесть откуда! В самом деле
у этого «хохла» с дико звучащей в столичных альмана-
хах фамилией Г о г о л ь пропасть выдумки, бездна на-
блюдательности, и такое чувство русского языка, кото-
рому впору просто завидовать! Наборщики в типогра-
фии, где печатались «Вечера на хуторе близ Диканьки»,
едва завидев длинный нос и ниспадающую на него длин-
ную прядь волос, просунувшиеся к ним в наборную,
узнали автора и «давай каждый фыркать и прыскать,
отворотившись к стенке». (Это он сам писал Пушкину.)
Смущенный таким приемом, он — к фактору, то есть
к управляющему, а тот — ему: «Штучки, которые изво-
лили прислать из Павловска для печатания, оченно, до
чрезвычайности забавны и доставили наборщикам боль-
шую забаву». Уж если простые работники смеются,
стало быть в книге есть истинная народность, и с та-
ким успехом можно поздравить автора от души.
Он поздравил Гоголя Его всегда радовал каждый
одаренный человек, впервые появлявшийся в литера-
туре,— каждый новый товарищ, зачисленный на труд-
ную и славную службу по России; встреча же с таким
талантом, как Гоголь, была праздником. Как тут не
спеть:
То так.
То пятак.
То денежка!
Но не всегда сердце выстукивало свою веселую пе-
сенку И в эти, будто бы беспечальные дни вдруг под-
нимались то гнев, то тревога-
12* 179
.. .В Петербурге — холера. Петербург был в двадцати
пяти верстах и дальше от Царского, чем за тридевятью
горами и морями. Знойное марево — дым — не дым,
туман — не туман,— стлался по горизонту там. где ле-
жал Петербург. Или это горели окрестные леса? Ветра
не было. От запаха гари слезились глаза. Через кор-
доны и карантины из Петербурга приходили ужасные
слухи. Там, в Петербурге, опустели улицы и жители
прячутся по домам, не открывают окон. Холерных боль-
ных и просто больных хватают без разбору и волокут
в наспех разбитые лазареты. Дым костров, дым лесов,
горящих вокруг Петербурга, низко стелется в безветрии,
и солнце — докрасна раскаленный шар стоит в том чаду
тусклое, как в январскую стужу. На Сенной был бунт.
Толпы отчаявшейся бедноты стеклись туда с городских
окраин и разгромили больницу. Полиция поспешно по-
бросала мундиры, боясь скорой расправы. Был вызван
батальон Семеновского полка, он прошел по заражен-
ному городу с барабанным боем. Нет и не было никого,
кто мог бы объяснить запуганной, темной бедноте при-
роду этого повального мора, проще было поставить
пушки на перекрестках. Потом на площадь Сенного
рынка явился сам царь и в гневе накричал на толпу и
приказал всем пасть на колени. Пусть хоть так, зато
обошлось без кнута и без картечи.
В Петербурге обошлось, а в Новгороде, а в Старой
Руссе в военных аракчеевских поселениях. ..
Этот смрад и чад пожарищ, запахи растрескавшейся
на солнцепеке земли поднимались вполнеба. Под Нов-
городом, вокруг военных поселений, надо полагать, тоже
горели леса, и нетрудно было себе представить изму-
ченных тупой фельдфебельской муштрой, одетых в воен-
ные мундиры мужиков, испуганных к тому же небы-
валыми бедствиями — засухой, пожарами, холерным мо-
ром. Крестьянское восстание! Мужицкий бунт! Горели
барские усадьбы и присутственные места в городах. До-
веденный до отчаяния народ жестоко мстил за свое
бесправие. Восставшие толпы уже двинулись из поселе-
ний на Грузино, на аракчеевское поместье, где отдыхал
отставной злодей, да не дошли. Кого не убила холера,
180
добила картечь. И если свирепой была мужицкая рас-
права с царскими властями, то месть карателей была
еще свирепей.
Дым пожарищ, низкий, горький — дым мятежей...
Приходили на память пугачевские времена, дух народных
восстаний, оказывается, был жив! Ни виселицы, ни кан-
далы, ни шпицрутены — ничто не могло вытравить его
из глубин России.
Эта грозная стихия неодолимо влекла к себе Пуш-
кина, и вместе с тем понять ее до конца он был не
в силах. Она влекла и страшила. «Плохо, ваше сия-
тельство»,— писал он Вяземскому в Москву, заканчивая
мрачный рассказ о том, что произошло под Новгородом
и Старой Руссой.
Россия замерла после четырнадцатого декабря.
Тогда, пять лет назад, казалось в России умерла всякая
мысль о свободе, всякое движение к иному будущему.
Нет, то было временное затишье. Рассказывали о поли-
тическом кружке братьев Критских, жестокая расправа
с декабристами еще свежа была у всех в памяти, и
однако она не испугала молодых людей. Были тайные
сходки, собирались не только дворяне, но и — неслыхан-
ное дело — разночинцы. Искали средств преобразовать
государственное устройство на разумных общественных
началах. Все заговорщики были схвачены. Царь велел
«суду не предавать, а послать по двое: в Швартгольм,
в Шлиссельбург и в Соловецкий монастырь». Поймали,
упрятали, а нынешним летом в той же Москве было
раскрыто тайное общество студентов. Рассказывали, что
их вожак, какой-то дворянин Сунгуров — из малопомест-
ных, будто бы полагал захватить артиллерию, поднять по
Москве фабричных мастеровых, полицию уничтожить и
двинуть свои вооруженные отряды на Тулу, на ору-
дийный завод, поднять шесть тысяч тульских оружейни-
ков, которые только и ждут того часа, озлобленные
каторжным своим трудом. И тогда мятежная Тула
должна была вооружить всю голытьбу по всей России!
Рассказывали, и некоторые будто видели своими гла-
зами, подметные листы, которые от имени «Северного
181
3-го тайного общества» разбрасывал по Владимирской
губернии некий семинарист — листы со стихами:
О вы, блюстители закона,
О правосудия щиты!
Причина траурного стона.
Вина народной нищеты.
От злой Сибири до Москвы
Из вас настелем мостовые...
Стихи, разумеется, сочинял не Пушкин, оно и видно,
но в некоторой силе выражения им не откажешь. «Из
вас настелем мостовые...» А потом какой-то коллежский
регистратор, мелкая чиновная сошка, песчинка в вели-
чественном здании самодержавия, пустил в народ под-
ложные листы об освобождении крестьян от крепостной
зависимости. Опять поднимал свой голос не образо-
ванный дворянин, а разночинец — фигура до сих пор не-
приметная в общественной жизни. И смелый голос! На
одном из постоялых дворов под Москвой все проезжаю-
щие — фельдъегеря, курьеры, господа, путешествующие
по собственной надобности,— могли читать надпись, сде-
ланную на стене от руки: «Скоро настанет время, когда
дворяне, сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие
кровь своих несчастных подданных, будут истреблены
самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов».
И подпись: «Один из сообщников повешенных и ссыль-
ных в Сибирь, второй Рылеев».
И кто-то вдобавок приписал от себя: «Ах, если бы
это свершилось! Дай господи! Я первый возьму нож».
Нет, не Рылеев, романтик, «планщик», пламенная
душа, не его двойник сочинил подобную угрозу, но то-то
и есть, что дух возмущения глубже проникал в народ.
Россия бурлила втайне. Народ не безмолвствовал. Все
это требовало раздумий и раздумий.
Еще беспокойны были мысли о том, что происходило
за рубежами России.
Разгоралась распря с Польшей. Не было у него нена-
висти к польскому народу, не было и не могло быть.
Это он обнимал изгнанника Мицкевича — польского
своего Друга, и это Мицкевич обнимал его, одним пла-
182
щом накрывались они в тот памятный ненастный вечер
над Невой. Но была Польша Мицкевича и Польша
вельможная, шляхетская, религиозными и политическими
традициями целиком связанная с Западом, извечный
недруг России и всех славянских народов, в том числе
и своего собственного.
Что являлось целью восстания? Освобождение нищих
польских мужиков от кабалы у Потоцких и Радзивил-
лов — кабалы жесточайшей, даже по сравнению с поло-
жением русских крепостных?
Да, студенческая и офицерская молодежь во главе
с пылким Лелевелем вооружила было варшавян-ремес-
ленников и мастеровых на борьбу за республиканскую
Польшу. Там, в варшавских костелах, на первых порах
служили мессы по казненным декабристам,— молодая
революционная Польша протягивала руку молодой рево-
люционной России. Но руководили восстанием не респу-
бликанцы из «Патриотического клуба», а ясновельмож-
ная знать, «диктатор» Хлопицкий,— все те, кто, как черт
ладана, боялись самого слова «революция». Их страх пе-
ред собственным крепостным был выше страха перед ни-
колаевским жандармом, сговора с царем искали в Петер-
бурге их тайные посланцы. На фонарях мятежной
Варшавы народ повесил в августе тридцать человек,
обвиненных в предательстве,— тридцать аристократов.
В Лондоне и в Париже газеты истошно кричали
о «польском деле», как о «деле всемирном, деле спра-
ведливости, человеколюбия, свободы». Все было ложью.
Сиятельные вожаки восстания, они пеклись не о народ-
ной свободе — о присоединении к Польше белорусских
и литовских губерний, готовились нанести удар на Ук-
раину, на правый берег Днепра, отторгнуть от России
Киев — пращур русских городов. Не человеколюбие, не
светлый образ свободы вел их в бой, как бы ни разгла-
гольствовали о том французские и английские Булга-
рины, но вельможная алчность, шляхетская спесь.
Видели Пушкина в эти дни, он шел мрачный, углу-
бленный в свои мысли.
— Все читаю газеты,— сказал он.
— Так что же?
Вопрос его возмутил.
188
— Неужели вы не понимаете, что теперешние обстоя-
тельства чуть ли не так же важны, как в тысяча восемь-
сот двенадцатом году?
Не первый год он пристально всматривался в «судо-
роги Европы», в сложную игру политических страстей.
Зоркий его взгляд не обольщался демократическими вы-
весками на фасадах и общественных учреждениях, он
хорошо знал, какая ложь скрывается за ними, как под-
купна и растленна французская печать, как нищ и
бесправен английский мастеровой. Там были люди свет-
лого разума — историки и поэты, герои освободитель-
ной борьбы и предвестники будущего общественного
устройства, но мир наживы, ханжества, лицемерия, эго-
изма — европейский мир отталкивал его от себя. (Не-
сколько лет спустя он даже принялся за роман «Мария
Шонинг» о тех несчастных, которые влачат свое мизер-
ное существование на дне больших европейских городов.)
А там уже кидали камни в окна русского посольства.
В посольствах и министерствах, в банкирских конторах
и великосветских салонах, невидимая глазу там шла тай-
ная игра, и ставкой была Россия, ее история, ее будущее.
То, что происходило на улицах, было лишь тысяче-
кратным эхом негласных сговоров и бесед между истин-
ными вершителями европейских судеб. Кто знал, кто
задумывался об этом? Воинственные парижские лавоч-
ники и содержатели кабаков, взгромоздившись на фо-
нарные столбы, произносили речи о расправе с «русским
медведем», о свободе народам, о равенстве, о братстве —
жалкая пародия на времена Шенье, великие слова, поте-
рявшие свой смысл в современном европейском мире
торгашей и собственников! Там формировали батальоны
в помощь владельцам польских замков «.. .так и рвутся,
так и лают, того и гляди навяжется на нас Европа».
Или победит на этот раз разумное правило «поп inter-
vention», то есть избегать в чужом пиру похмелья ? Мир
шатался в своем основании, на Западе поднимался при-
зрак новой всеевропейской войны.
— Неужели вы не понимаете. . .
Он написал «Клеветникам России» — гневные стихи,
в которых не вспоминал, а напоминал, кому следовало
это напомнить, роковой путь непобедимых до того на-
184'
полеоновских армий: Бородино — Березина — Лейп-
циг — Париж.
Вы грозны на словах — попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постсле.
Не в силах завинтить свой измаильский штык?
Иль русский от побед отвык?
С некоторыми из друзей, даже с такими, как Вязем-
ский и Александр Тургенев — «арзамасский опекун»,
дело дошло чуть не до ссоры. Он обличал европейские
державы в извечной вражде, в извечной зависти ко все
возрастающему могуществу России, в неблагодарности
к той самой России, которая избавила Европу от напо-
леоновского ига, подобно тому, как столетия назад ценой
неисчислимых жертв спасла западную цивилизацию от
монгольских полчищ. Он сам издевался над пошлыми
и глупыми людьми, которые свой патриотизм видели
в том, что, вместо французского, пересыпали в табакерки
русский табак и лафиту предпочитали кислые щи. Но
Вяземский и Тургенев чужим аршином мерили Россию
и все русское. Больно становилось за друзей. Людскую
породу — полусвоих, получужих в своем доме он терпеть
не мог. Он зло вышутил таких отщепенцев в образе
графа Нулина — героя сатирической своей поэмы.
Святую Русь бранит, дивится,
Как можно жить в ее снегах.
Жалеет о Париже страх...
Можно было по-разному расценивать историческое
прошлое России, по-разному относиться к таким людям,
как Разин и Минин, Суворов и Пугачев, но ничего
нельзя было понять в России и ничего нельзя было
делать для нее, не оставаясь русским. Вот это-то «не-
русское» и отвращало его от некоторых друзей и охла-
ждало его многолетнюю дружбу с ними.
Вот сколько беспокойных мыслей и разочарований
владело им в ту, словно бы беспечальную для него
пору, когда он наконец-то пришел к большой и благо-
получной любви и кончилась его бродяжья жизнь.
185
8
В ту осень он даже вернулся на службу, и уж не
в чине коллежского секретаря — подымай выше! —
а в чине титулярного советника,— обстоятельство, немало
его веселившее. Служба была непременным условием по-
лучить доступ к государственным архивам.
Без прошлого нет настоящего, нет будущего. Он не-
изменно обращался мыслью к историческим судьбам
России. Но кто мог дать ему готовый ответ на все то,
что скопилось в его беспокойном разуме? Карамзин,
с его наивной верой, что «история народа принадлежит
царям»? Полевой, с его оглядкой на промышленный
Запад? Все нужно было искать самому, и что касалось
России — не в книгах — не было таких книг,— а в хра-
нилищах старых бумаг, в записях разных эпох и цар-
ствований.
Как не вязалось с представлением о нем это заня-
тие! Пушкин — и затхлый воздух бумагохранилищ, пыль,
тусклые, засиженные мухами стекла. «Онегин», «Вакхи-
ческая песнь», «Клеветникам России» — и дохлые мухи
(бог весть какого царствования), присохшие к потолкам,
постные, истинно петербургские физиономии архивных
чиновников, точно обтянутые старой вощеной бумагой.
Однако друзья не удивлялись.
Круг его интересов всегда был чрезвычайным. Его
отзывчивость на все, что происходило в России, в мире,
поражала. В собрании стихотворений А. С. Пушкина
(дозволь ему цензура печатать их полностью) читатель
мог бы иайти прямой отклик на всякое значительное
событие в истории последних двух десятилетий. Война
с «двунадесятью языками», Наполеон, его падение и
гибель, революция в Испании, революция в Неаполе,
«этерия», Байрон, не говоря уж о родной русской жизни,
о трагедии 14-го декабря, о «славных днях Кавказа» и
распре с Польшей,— ничто не ускользало от его внима-
ния. Тем летом он написал «Эхо».
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Тебе ж иет отзыва... Таков
И ты, поэт!
186
Поэт как эхо. .. Но он не только отзывается, он
спрашивает, он требует, он ищет ответа.
Круг его чтения был необычайно велик. Он разо-
шелся с московскими «любомудрами», их пристрастие
к отвлеченным немецким умствованиям ничего не гово-
рило ни уму его, ни сердцу. Нет, он не принадлежал
«к числу подобострастных поклонников нашего века».
Однако он отдавал должное мыслителям, которые искали
общие законы исторического развития, «общего хода
вещей». Ему хорошо были известны учения новейших
немецких метафизиков. С юных лет воспитанный на
трезвом, насквозь земном разуме Вольтера, им он пред-
почитал Бэкона, который в основу своего учения поло-
жил материальный мир, познаваемый в опыте. Бэкон,
по его словам, был «величайшим умом новейших времен,
человеком, произведшим в науках сильнейший переворот
и давшим им то направление, по которому текут они
ныне». Эстетика и современные ему экономические уче-
ния, литературы разных народов и разных времен, он
учился им не «понемногу» и не «как-нибудь», но по-
настоящему был сведущ в них. К той поре своей жизни
он в разной степени владел шестнадцатью языками, на-
чатками арабского и турецкого в том числе.
Разговорился однажды с некиим знатоком античной
литературы о Петронии, тот не сумел перевести с ла-
тыни какой-то текст, а Пушкин тут же перевел, да так,
что все только ахнули.
Профессор московского университета Каченовский, че-
ловек скептический, недоверчивый (и, кстати сказать,
давний его литературный противник, которого он окре-
стил «злым пауком»), заспорил однажды с ним о ве-
личайшем памятнике народной словесности — «Слове
о полку Игореве». Каченовский сомневался в подлин-
ности «Слова», Пушкин отстаивал подлинность. Сту-
денты, которые присутствовали при их столкновении,
были изумлены силой его доводов, и, разумеется, убедил
их в своей правоте он, а не Каченовский.
Самолюбивый Вяземский дулся подчас, вынужден-
ный признать превосходство Пушкина в спорах. Жуков-
ский — тот, по добродушию своему, только смеялся:
— Ты, брат Пушкин, черт тебя знает какой ты.,;
Так ты нас обоих в дураках и записываешь!
А он отшучивался:
— У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начи-
ная с будочника и до царя.
Друзья только диву давались, как Пушкин «со-
зрел».
И что бы ни наполняло его жизнь, его нравственное
существо — поэтическое творчество, любовь, обществен-
ные интересы и тревоги, в нем всегда оставалось место
историческим размышлениям. История была основанием
всему. Без истории не было настоящего, не было буду-
щего, куда с такой страстью он старался проникнуть
своим мысленным взором.
«Бес арабский», он томился в кишиневской ссылке,
по всей России ходили россказни об его дерзких выход-
ках и чудачествах. А он тогда уже в своих «историче-
ских заметках» судил царей, держал экзамен прошлому
веку и в изумлении останавливался перед еще никем из
его современников не разгаданной фигурой Петра.
Он был ссыльным в Одессе. Его терзала любовь, он
весь уходил в созвучия и образы своего «романа в сти-
хах» — «Онегина». И часами просиживал в библиотеке
Воронцова, листал страницы рукописных воспоминаний,
перебирал документы робеспьеровских времен.
Летом тридцать первого года к нему пришло нако-
нец счастье, еще им не изведанное: он был женат, любил
и был любим. Его окружали испытанные друзья. Он
сочинял сказки — очаровательную, полную живой игры
воображения «Сказку о царе Салтане». В самом деле,
«и душа и поэзия и жизнь», как говорил Жуковский
о нем, были «в выигрыше». И тогда вновь и вновь раз-
думье уводило его в минувшее.
Следом за изысканиями о французской революции
братьев Тьерри, Баранта, Гизо он прочитал в то лето
«Историю французской революции» Минье — труд, в
котором исторические события представлены именно как
следствие общих причин, борьбы различных обществен-
ных интересов, а не произвола стоящих над толпой оди-
ночек. Слагалась шуточная сказка:
IS8
Князь пошел к себе домой;
Лишь вступил на двор широкой —
Что ж? под елкою высокой,
Видит, белочка при всех
Золотой грызет орех,
Изумрудец вынимает,
А скорлупку собирает,
Кучки равные кладет
И с присвисточкой поет
При честном при всем народе:
Во саду ли в огороде.
И, может быть, в те же самые дни ложились на бу-
магу его, Пушкина, давние мысли о потрясших мир со-
бытиях 1789 года.
Он не закончил этот свой труд. Россия в ее прош-
лом и будущем, «трагедия» ее современной жизни неот-
ступно стояли перед ним. Вот тогда-то он и попросился
у царя вернуть его на службу, открыть ему доступ
к архивам. Колоссальный труд — «История Петра Пер-
вого», вот что должно было последовать за этой
просьбой. Попрежнему занимал его воображение образ
того великана, который совмещал в себе «жестокость гру-
бого помещика» с духом величайшего преобразователя
государственных устоев, начисто выветрившимся у его
потомков, особенно нынешних. Попрежнему, еще с тех
ненастных осенних дней и ночей, когда он в Демутовом
трактире на Мойке, как одержимый, писал свою «Пол-
таву», владели им образы петровских времен. Грозные
и славные времена! Но теперь он не просто любовался
поэтическими картинами, которые рисовало ему вообра-
жение. Теперь работало не воображение, а рассудок, он
искал скрытого смысла событий, «общего хода вещей»,
предопределивших на будущее пути России. «Россия
вошла в Европу, как спущенный корабль — при стуке
топоров и громе пушек».
О, как он верил в великое историческое плавание
этого победоносного корабля! В счастливый попутный
ветер, которым когда-нибудь шумно и вольно вздохнут
наполненные им паруса!
189
Подошла осень, время было перебираться из Цар-
ского в Петербург,— в Петербург еще опустелый, еще не
оправившийся от ужасных потрясений минувшего лета.
(Холерные карантины были сняты в октябре ) В архив-
ных занятиях прошла осень и зима. В новом году сняли
дачу на Черной речке, что по правобережью Малой
Невки. Без дачи нынешним летом нельзя было обой-
тись: девятнадцатого мая родилась дочка, которую на-
звали Марией,— он стал отцом.
Титулярный советник Коллегии иностранных дел, по
утрам он отправлялся в архив. Он шел пешком сквозь
пригородные рощи, в его пору густо зеленевшие вокруг
Новой деревни, на Крестовском и Аптекарском островах.
Потом шагал по ухабам и дощатым, прыгающим под
ногами мосткам Петербургской стороны, мимо одно-
этажных деревянных домишек с геранями и ситцевыми
занавесками в окнах, мимо глухих заборов, пр ту сто-
рону которых горланили петухи и совсем по-уездному,
а не по-столичному цвели черемуха и бузина.
Кто угадал бы в этом не очень представительном
собой господине с рыжеватыми бачками, с тяжелой пал-
кой в руке величайшего поэта своего времени? Пушкин!
Третья часть его стихотворений вышла из печати ны-
нешней зимой, как ждала их Россия! Известный изда-
тель и книгопродавец Смирдин, богач, меценат, созвал
зимой в своей новой книжной лавке на Невском лучших
петербургских литераторов Их собралось у него за
обеденным столом сорок девять человек, именитых, слав-
ных, почтенных, молодых и старых, взаправду дарови-
тых и дутых в своей знаменитости, истинного вдохнове-
ния, таких, как Баратынский, и ловких дельцов, разбой-
ников с литературной дороги, таких, как Булгарин и
Греч. Кому, как не Пушкину было председательствовать
за столом? Даже его злопыхатели ничего не могли, не
осмелились бы сказать против. Он сам успел шепнуть,
чтобы усадили во главе стола, во главе всех литерато-
ров, всех бутылок и заливных осетров почтеннейшего
летами — старика Крылова. По левую руку от старика
поместился Жуковский, по правую— он сам. Резцами на
кипарисовых досках граверы потом увековечивали этот
обед—пир русских литераторов, который им закатил
190
книгопродавец на денежки — увы! — нажитые с их соб-
ственных вдохновений.
Он шел в архив, переходил из одного архива в дру-
гой. В императорском Эрмитаже хранилась библио-
тека Вольтера, он знал «Историю России при Петре
Великом», сочиненную Вольтером, знал, что в наследии
его хранятся важнейшие документы, такие, как личная
переписка Вольтера с петровским канцлером Шувало-
вым. Разрешение на розыск в книгохранилищах Эрми-
тажа было дано. Острый профиль «фернейского злого
крикуна», «циника поседелого» появился в его записях.
Материалы к «Истории» росли не по дням, а по часам.
Друзья и знакомые писали друг другу, спешили передать
необычайную весть.
Александр Иванович Тургенев тайным письмом в
Париж извещал своего брата Николая Тургенева (за-
очно приговоренного к повешению вместе с Рылеевым
и Пестелем): «Ал. Пушкин тоже сделался биографом
Петра I.. . Ему открыты архивы... Участь Петра Ве-
ликого — иметь историками первых поэтов нации.. .»
Чаадаев тотчас откликнулся на дошедший до него слух:
«Мне говорят, что вы назначены или еще каким-то спо-
собом поручено вам написать историю Петра Великого!
В добрый час! Поздравляю вас от всего сердца!» А не-
кий господин из далекой губернии родом писал прия-
телю, захлебываясь столичными новостями: «Пушкин...
он остепенился и пишет, да, ты думаешь, что? Поэму? —
Нет! Трагедию? — Нет! Сказать ли? Любопытно ли
тебе знать? Ну, слушай. Ему открыты все архивы, и он
пишет историю Петра. .. Каково! Ты не ожидал сего от
Пушкина. Новая гениальная способность!»
Так судили и рядили, восхищались или пожимали
плечами друзья, знакомцы, сторонние люди. Его исто-
рию петровского царствования — историю великих пре-
образований ждали нетерпеливо.
Догадывался ли он сам об этом, когда по утрам, как
бедный чиновник в присутствие, через полгорода шагал
в архив, стуча тростью в дощатые настилы Петербург-
ской стороны? Он весь ушел в свои изыскания, почти
забросил стихи. Ни одним словом он никому не обмол-
вился о том, какие в нем зреют мысли по мере того, как
ИН
накапливается в тетрадях исторический материал, как
все глубже и глубже погружается он в историю. Шел
уже второй год его архивных занятий.
Двадцать первого октября он сел писать. Первые
слова, появившиеся на бумаге, были:
«Несколько лет тому назад в одном из своих поме-
стий жил старый русский барин Кирилл Петрович Трое-
куров. Его богатство, знатный род и связи давали ему
большой вес в губерниях, где находилось его имение.
Соседи рады были угождать малейшим его прихотям;
губернские чиновники трепетали при его имени. ..»
Странно! Он писал не историческое исследование
о Петре, а вовсе — повесть, современную повесть о мо-
лодом дворянине, обездоленном знатным самодуром-по-
мещиком, о дворянине, который становится главарем
разбойничьей шайки из бывших своих крепостных. Всю
осень, ползимы писал он «Островского», потом переиме-
нованного им в «Дубровского» Писал, как и в «Повестях
Белкина», первейшей задачей ставя перед собой прав-
дивое изображение людских характеров и событий.
Включил в повесть подлинный судебный акт из одной
помещичьей тяжбы, няню Владимира Арину Егоровну
писал, видя перед собой другую Арину — «подружку
бедной юности моей», даже письмо, которое Арина Его-
ровна прислала своему питомцу, было списано с настоя-
щего письма к нему самому — той, настоящей Арины.
«Государь ты наш Владимир Андреевич. ..» — писала
нянька Дубровскому, своему питомцу.— «.. .Приезжай
ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вы-
шлем на Песочное... Остаюсь твоя ве'рная раба нянька
Арина Егоровна. . .»
«Любезный мой друг Александр Сергеевич ..» — пи-
сала другая нянька своему питомцу.— «. . .Приезжай,
мой ангел, к нам в Михайловское, всех лошадей на до-
рогу выставлю. .. Остаюсь вас многолюбящая няня
ваша Арина Родивоновна. ..»
Вдруг он бросил «Дубровского» недописанным на
девятнадцатой главе. На его письменном столе появи-
лась новая рукопись И первые слова в ней были:
«Отец мой, Андрей Пет рович Гринев, в молодости
своей служил при графе Минихе и вышел в отставку
192
премьер-майором в 17... году. С тех пор жил он в своей
симбирской деревне.. .»
Им владел новый замысел. Еще до того, как начать
писать первые главы повести, он набрасывал на бумаге
план ее:
«Шванвич за буйство сослан в крепость».
«Степная крепость — подступает Пугачев — Шван-
вич передает ему крепость—взятие крепости — Шван-
вич делается сообщником Пугачева. ..»
Не многие теперь помнили это заклятое имя — Шван-
вич. Он воскресил его. Не вымышленное лицо, а под-
линный екатерининский офицер, дворянин, пошедший за
Пугачевым, сменил в воображении его недавнего героя.
Не малый отряд беглых крепостных во главе со своим
прежним барином — теперь он видел перед собой на-
родный мятеж, восстание, охватившее пол-России, вос-
стание, от которого содрогнулось самодержавие. И опять
дворянин, порвавший со своим сословием,— образ неот-
вязный, безраздельно овладевший его мыслью,— Шван-
вич, помещичий сын, офицер, один из военачальников
грозного мужицкого воинства. ..
Этому шел уже второй год. Когда еще он только при-
ступил к работе в архивах, еще только получил — там,
в Царском,— доступ в государственные бумагохрани-
лища, он уже набрасывал план романа, сходного с «Дуб-
ровским». Герой — офицер, дворянин, бежал к незами-
ренным горцам и атаманил ими в их дерзких набегах
и разбоях. Почему именно тогда родился этот замысел,
откуда ему было взяться? Это выстрелы в новгородских
поселениях, холерный бунт в Петербурге на Сенной, чад
горящих лесов гнали его мысль к неразрешимым, каза-
лось, вопросам освободительной борьбы Он уже не
верил тогда, как верил даже Пестель, самый непримири-
мый и самый последовательный из всех героев 14-го де-
кабря, в то, что дело свободы — дело самоотверженных
и просвещенных одиночек, объединенных в общеполити-
ческий заговор. Всем ходом истории эта мысль не оправ-
дала себя. Он не верил ей и непреодолимо обращался
к другому — к могучим раскатам мужицких, народных
восстаний наперекор тому, что каждое из них кончалось
13 в. Воеводин 1^3
кандалами и виселицами. И вел своих героев туда,
в вооруженный народ,— хоть в кучку беглых крепостных,
как Дубровского, хоть в высокогорные аулы, как того
офицера, о котором ему рассказывали на Кавказе.
Второй год. .. Нет, этим его мыслям шел не второй
год. Еще из михайловской ссылки он писал в Петер-
бург, просил прислать ему книги о Разине, «самом по-
этическом лице русской истории». Там, в ссылке, была
написана им «Летопись о многих мятежах» — «Борис
Годунов». Век спустя исследователи подсчитают: шесть-
десят раз повторяется в «Годунове» слово народ.
Сколько во всем том было противоречивого, такого,
в чем он сам себе не мог бы дать отчет до конца! Он не
делал из Пугачева героя, напротив, даже осуждал его, и
то было не одной только уступкой всесильной цензуре.
Над ним самим давил груз сословных традиций, воспи-
тания, навыков — все то, что в той или иной мере, пусть
самой малой, однако неизбежно привязывает к своему
времени и к своей среде. Но наперекор своему вре-
мени и своей среде, наперекор тому, чего требовала от
него самодержавная власть, он никуда не мог уйти имен-
но от этих образов бунтарей, от этих своих мыслей о них.
О Пугачеве следовало просто забыть, а он говорил о
Пугачеве и о пугачевщине. Все, кто посягал на извеч-
ные будто бы и неизменные установления самодержавной
власти, были «предметом», просто недостойным упоми-
нания,— он задумывал романы о них, писал повести.
Вот как чиновник иностранной коллегии Пушкин ра-
ботал над историческими материалами в государственных
архивах. Не историей петровского царствования он зайи-
мался (то есть эта работа шла своим чередом), а исто-
рией России, живой, непрерывно движущейся историей
народа, которой Петр дал такой могучий толчок.
»
Военный министр граф Чернышев получил письмен-
ную просьбу, и просьба эта его удивила. Пушкин просил
передать ему на время некоторые документы, находя-
щиеся в архиве Главного штаба; «1) Следственное дело
Г&4
о Пугачеве, 2) Донесение графа Суворова во время кам-
пании 1794 года, 3) Донесения его 1799 года, 4) При-
казы его к войскам».
Не закончив историю Петра Великого, поэт никак
брался за историю Суворова! Непостоянство поистине
поэтическое, министр вправе был удивляться. Тем не
менее в отказе не было нужды, Чернышев означенные
документы разрешил передать господину Пушкину, за
исключением следственного дела о Пугачеве, которое
в архивах штаба вовсе не хранилось.
Итак, хитрость не удалась. Он получил ненужные
ему приказы и донесения, но следственное дело о Пуга-
чеве приходилось искать в другом месте.
Просить царя означало получить верный отказ. Он
обратился к другому влиятельному при дворе лицу,
умолчав, разумеется, об истинной цели своей просьбы.
Лицо посчитало необходимым доложить царю — Пушкин
просит следственное дело о Пугачеве. Ответ был крат-
кий: «На что ему эти бумаги? Они лежат в архиве не-
тронутыми с того времени, когда моя бабка приказала
положить их туда, собственноручно их запечатав. Даже
я их не читал. Пушкин может обойтись без них. Не по-
желает ли он извлечь отсюда скандальный материал,
в параллель песне из «Дон Жуана», в которой Байрон
обесчестил память моей бабки? Ну, нет!»
Влиятельное лицо дословно передало просителю этот
ответ. Что же проситель? Проситель только и мог ска-
зать: «Я не думал, что он (то есть царь) читал Дон
Жуана».
Повесть о пугачевщине, задуманная зимой, была от-
ложена. К весне он вовсе написал другое: шесть глав
исторического исследования о Пугачеве. И не было
у него, историка, самых основных документов, не было
показаний современников. Потом, когда история уже
была написана, царь в разговоре с ним однажды сказал:
«Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь; я бы тебя
познакомил с его сестрицей, которая тому три недели
умерла в крепости». Он чуть не ахнул в лицо самому
его императорскому величеству. С 1774 года, то есть
более полувека, стало быть чуть ли не с детства, томи-
лась в крепости ни в чем неповинная женщина за то
13*
195
лишь, что случаю было угодно произвести ее на свет
сестрой бунтаря, потрясшего престол!
Но если «Историю Пугачева» еще можно было на-
писать, довольствуясь тем малым, что ему было доступно
в архивах, то повесть требовала большего. Он подал про-
шение в канцелярию Бенкендорфа: отпустить его на че-
тыре месяца. Снова доклад царю и вопрос: зачем? На
что ему отпуск? Все-то он склонен был забывать свое
положение недавнего ссыльного. Пришлось пространно
разъяснить в письме: «. .. Мне необходимо месяца два
провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от
важнейших занятий и кончить книгу, давно мною нача-
тую. . . Мне самому совестно тратить время на суетные
занятия (так, скрытно издеваясь над собой — над теми,
кто будет читать это письмо, именовал он свой труд
поэта), но что делать? Они одни доставляют мне неза-
висимость и способ проживать с моим семейством в Пе-
тербурге. .. Может быть, государю угодно знать, какую
именно книгу я хочу дописать в деревне: это роман,
коего большая часть действия происходит в Оренбурге
и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе
сии губернии».
А дальше шли жалобы на дороговизну жизни в сто-
лице, на умножение его семейства (после дочери родился
Сашка, сын), и ни слова о Пугачеве.
Разрешение было дано. Разрешение и секретный при-
каз губернаторам приволжских губерний глаз с него не
спускать.
Семнадцатого августа он снова был в дороге.
Ночь, которой он вновь уезжал из Петербурга
в дальнее свое путешествие на Урал, соответствовала
мрачному расположению его духа. Хлестал ливень. Нева
под напором западного ветра выходила из берегов,
пушки с верков Петропавловской крепости стреляли не-
прерывно. Пловучий Троицкий мост, который ему надле-
жало переехать, вспучился и вздыбился горой. Казалось,
вновь повторяется 1824 год, казалось потоп вновь угро-
жает Петербургу. Вновь хлынет на город Нева, баржи и
сорванные с якорей галиоты тяжким тараном ударят
в дома, и волны обрушат свои удары на каменное под-
ножие всадника, высящегося над Невой.
196
Впервые он видел Неву такой разъяренной. Впервые
видел толпы несчастных, городскую бедноту, спасавшую
свой скарб, которому угрожало потопление.
Так, может быть, прав был его доуг, с кем стоял он
когда-то обнявшись возле Медного Всадника? Недолго-
вечен этот город —олицетворение русской государствен-
ности? Может быть, и впрямь вновь станет на его месте
болотная топь — «берег пустынных волн?»
Величественный замысел — еще один — слагался в
нем той ночью, когда он покидал Петербург, боров-
шийся с западной бурей...
А дорога, дальнее странствие попрежнему полны
были очарования. Уж он-то, вольный и невольный стран-
ник всю свою жизнь, казалось, по горло был сыт мель-
канием верстовых столбов, ночевками на постоялых дво-
рах, трактирами, заунывными песнями ямщиков. «До-
рожные жалобы!» Кто-кто, а он имел право на них.
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге.
Не средь отческих могил —
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил.
На каменьях под копытом,
На горе под колесом.
Иль во рву, водой размытом.
Под разобранным мостом.
Иль чума меня подцепит.
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепнт
Непроворный инвалид.
То ли дело рюмка рома,
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома! ..
Ну, пошел же, погоняй!..
197
Он любил, пока меняли на станциях лошадей, пеш-
ком уйти по дороге вперед, присесть на обочине с про-
хожим человеком, потолковать по душам о семье, о хо-
зяйстве; особенно любил, как потом вспоминали друзья,
«вмешиваться в дела рабочих артелей». Дорога настраи-
вала его на лирический лад, на воспоминания, на
мечты,— так и нынче он радовался дальней дороге.
За Вышним Волочком он свернул в сторону, в сельцо
Малинники, где столько раз в бытность свою беспри-
ютным холостяком гостил у Вульфов и Осиповых. В те
времена в именьи их полно было «уланов и барыш-
ней» — нынче он застал безлюдье. Все разлетелись, даже
толстушка Зизи, Евпраксия, где-то у мужа под кры-
лышком нянчит своих ребят.
По старой памяти в Торжке он остановился на обед
у разбитной хозяйки трактира Дарьи Евдокимовны По-
жарской, на всю Россию славной своими котлетами из
курятины. В Москве заехал к Нащокину, из Москвы
уезжал, провожаемый стерлядями, жженкой и молит-
вами. Снова — дорога, пять суток до Нижнего, пере-
бранки со станционными смотрителями из-за лошадей,
ухабы, песни. ..
И вот Волга, цель его странствия, раздолье воды и
неба, Волга — подобие самой русской жизни.. . Особым
взглядом смотрел он на нее, на Волгу — легендарную
реку,— восхищенным и вместе с тем испытующим. С кру-
тобережья, по которому громоздились древние стены
Нижегородского кремля, смотрел на заволжские леса,
чем далее — тем синее, пока синева их не сливалась по
краю неба с синевой низких туч. Волга, вот она какова!
Это не ветер, тянувший с ее простора, перехватывал ды-
хание, это сама душа ширилась при взгляде на нее —
ощущение едва ли не физическое. Какие же человеческие
натуры, какой силы, какого размаха всходили на ее раз-
долье! Что значили века притеснения по сравнению
с такой ширью! Самое течение волжских вод, самый
ветер над Волгой дышали волей. Река плавно струила
свои воды, вниз проплывали плоты, жгли костры на
плотах и пели песни; под крик чаек, на ветру, на’ не-
обозримом речном просторе песня будто ширилась,
198
будто еще набиралась силы, песня владела простором
над Волгой.
Начиналось головокружение.. . Крутизна страшила
и влекла, порывистый ветер вздымал полы дорожного
плаща. Охватывало неизведанное чувство, подобное по-
лету.
Он не стал задерживаться в Нижнем. Казань —
Симбирск — Оренбург, степные урочища и уметы, туда
теперь лежал его путь.
Только сутки пути от Нижнего, а уж в городках и
селениях, прилегавших к казанскому тракту, мало-помалу
оживала перед ним память о былом. Уж здесь, на пой-
менных лугах Суры, бродили отряды пугачевцев В Ва-
сильсурске, заштатном городке, выстроившемся на кру-
том берегу Волги, он остановился переменить лошадей.
Густо росла ромашка на мостовых, поверх крыш и садов
голубела Волга. Древняя старуха нищенка тянула руку
за милостыней, он дал ей несколько монет, заговорил
с ней — и, боже, что рассказала ему старуха! И о том,
как пришел Пугачев на Суру, как переметнулась к нему
инвалидная команда, а Юрлов, майор, не пожелал присяг-
нуть и был за то повешен, и как разбегались помещики
и барышни, дворянские дочки, хоронились в копнах
сена... Кровь, кровь, много ее было пролито здесь, осо-
бенно когда пришли царские войска. Так же плыли вниз
по Волге плоты, и не костры горели на них, не залива-
лась песня — усаженные вороньем, покачивались висе-
лицы на сердитой волжской волне, качались трупы пове-
шенных — по трое в ряд — лазутчиков Пугачева...
А заштатный город Васильсурск, когда путешествен-
ник проезжал нынче через него, был так безмятежен со
своими яблоневыми садами и улицами, поросшими ро-
машкой. Коляски и телеги проезжали по улицам, накре-
нясь на один бок, на таком крутосклоне стоял городок.
И дома, расположенные по той стороне улиц, что ближе
к Волге, смотрели своими окнами не в окна противопо-
ложных домов, а в их фундаменты, в поросли ромашки
на мостовых, в корни старых берез.
Через двое суток он был в Казани. Знаменитого пу-
тешественника приветливо встретили профессор Фукс,
ученый врач, знаток местного края, и его супруга
199
г-жа Фукс, писательница, сотрудница журнала «За-
волжский муравей», автор комедии «Она захотела» (из
жизни высшего губернского общества, и с куплетами).
Г-жа Фукс немедленно подарила гостя стихами «На
проезд А. С. Пушкина через Казань». В иное время
встреча с этой ученой восторженной дамой, bloue sto-
cking, «синим чулком», повеселила бы его — нынче он
слишком спешил к цели своего путешествия, и наутро
опять был в коляске. За городскими заставами, в десяти
верстах по симбирскому тракту, лежало обширное Ар-
ское поле. Здесь пятьдесят семь лет назад стояли ла-
герем пугачевцы, здесь был бой. Отсюда безоружные
толпы примкнувших к Пугачеву заводских мужиков —
уральских мастеровых — двинулись первыми на Казань
и голыми руками, дубьем да в кулаки, сломили оборону
казанских городских властей. Чиновники и гимназисты,
поставленные губернатором на защиту города, бежали
под их натиском.
Ветрено было в поле, когда он в одиночестве бродил
по межам, по вязкой, размытой дождями пожне, приса-
живался на буграх отдохнуть. Прислушаться — ив под-
вывании ветра точно слышались отголоски пронзитель-
ного визга конных башкир Салавата — башкирской
конницы Пугачева, стремительно несущейся на своих ма-
леньких и злых лошадях, стоны раненых и умирающих,
чьи кости поныне попадались под лемех крестьянской
сохи здесь, на Арском поле. ..
На следующее утро он подъезжал к Симбирску, ска-
кал на перекладных весь день и всю ночь. Все ширилась
Волга, все раздвигались речные просторы, все больше
огней, зажженных на плотах, колебало в ночных глуби-
нах свои отражения. Лунная дорожка ложилась на плес,
серебрила зыбь, и казалось, что это огромная рыбина,
чудо-юдо осетр, рыбий царь, спит и нежится в теплом
лунном сиянии. А лес по крутому правобережью — сосны
в охват, былинные дубы — стоял стеной, черный, пол-
ный ночных тайн, ночных голосов, и когда тройка бе-
жала лесом, путешественник с невольным смущением
оглядывался в темень и перекладывал пистолеты ближе
к руке.
200
В Симбирске все было так, как в Казани: восторги,
встречи, приветствия; барышни, которых он застал в гу-
бернаторском доме за уроком танцев, обступили его со
всех сторон; весь в пыли, усталый с дороги, с пистоле-
тами, торчащими из карманов, он вынужден был с каж-
дой из них сделать по туру вальса. Зато был после
вознагражден знакомством с маленьким, ужасно не-
взрачным на вид старичком, в невообразимом архалуке,
подпоясанном веревочкой. Старик оказался единственным
из всех симбирских дворян, кого помиловал Пугачев по
той причине — так рассказал поо себя старичок,— что
был он «чересчур плюгавым». И не поосто помиловал,
а произвел его, дворянина, в свои форейторы.
.. .Уже позади остались леса, Волга, большие и бога-
тые города, почтовые кони мчали его по луговой стороне,
заволжской степью. На четвертые сутки поднялись перед
ним холмы — предгорья Урала с березовыми рощами,
«колками» по-местному. К вечеру он увидел колокольни
и крепостные стены Оренбурга — столицы этих степных
краев, последнего губернского гооода на юго-восток от
Волги. Дальше лежала Азия, необозримые пространства
кочевья, степи, пустыни на тысячи и тысячи верст — до
самого Китая.
Он остановился у простодушного степняка инженер-
капитана Артюхина, старожила, охотника, который после
бани за чайком рассказывал ему про охоту, про то, какой
геройской смертью умирает подстреленный вальдшнеп.
Наутро съехал к петербургскому своему знакомцу гене-
рал-губернатору Оренбурга Перовскому,— иначе была
бы обида. Явился другой знакомец — Владимир Ивано-
вич Даль, врач и замечательный знаток родного языка,
народных пословиц, преданий и поверий. Опять весть
9 приезде знаменитого гостя всколыхнула город. Он си-
дел у Перовского за столом, ужинал, а местные ба-
рышни, забыв стыд и срам и неудобство длинных юбок,
карабкались за окном на деревья, сидели, как воробьихи,
на сучках, лишь бы увидеть, как Пушкин пьет чай и ку-
рит трубку!
Он избегал встреч и знакомств, ему ненужных.
Вдвоем с Далем наутро обошел Оренбург. Был в к а-
201
зачьем предместье, в церкви, на паперти которой Пуга-
чев установил батарею, поднялся на старые земляные
валы вкруг города, был в роще по левому берегу Урала,
откуда Пугачев по льду штурмовал город.
Потом вместе с Далем он отправился в станицу
Берды, неподалеку от Оренбурга. Старуха казачка с фа-
милией, которая сама по себе могла навести на размы-
шления, Бунтова встретила его в своей избе. Ей
трудно было двигаться, трудно было слезть с печи, вид
ее выражал смущение перед нежданным гостем. Он знал:
в тот день, когда в Берды пришел Пугачев, ей не было
еще двадцати лет, красавице казачке. Беглый казак, при-
нявший царское имя, увидел ее на улице, и (так это
ясно можно было представить себе) девушка обмерла
под его властным взглядом. Кто мог бы теперь угадать
в этой древней старухе, еле сползшей с печи, тогдашнюю
подругу Пугачева, пусть ненадолго, пусть вскоре забы-
тую им? С какой жадностью, с каким любопытством
всматривался он в ее черты, словно в них пытался раз-
личить иной облик, черты другого лица.
И вот завязалась беседа... В воображении вставала
простая казачья изба, точь-в-точь такая же. в какой он
сидел сейчас, только изба, обращенная в «золотой дво-
рец». Чернобородый хозяин этой избы, атаман двадца-
типятитысячного воинства, он сидел в кресле перед
крыльцом, и вокруг толпились его советники, военачаль-
ники и министры: Хлопуша, заводской мужик, каторж-
ник с вырванными палачом ноздрями, Чика в лихо за-
ломленной казацкой шапке, Шванвич при шпаге, в мун-
дире и с пудреной косой. И двое казаков по сторонам,
по левой руке — с булавой (знак его, Пугачева, держав-
ной власти), по правой — с серебряным топором (знак
его правосудия).
По мере того, как рассказывала старуха, робость ее
проходила, она вся ушла в воспоминания, мутный стар-
ческий взгляд прояснился. Вдруг, перебив свою речь,
она негромко запела песню, одну, другую, потом еще
одну, и все о яицком чернобородом казаке, о том, как
«воевал и вешал» он; восторг и надежда, только не
осуждение, слышались в этих песнях. Все громче пела
202
старая, лукавство появилось в чертах ее лица, насмеш-
ливыми становились слова песни.
Не сумела ты, ворона,
Ясна сокола поймать.
Гость молчал. Гость слушал, все так же пристально
всматриваясь в изрытое морщинами лицо, древнее, как
сама степная земля, растрескавшаяся от суховеев, в без-
зубый рот старой певуньи, из которого вылетали эти
дерзкие слова: «Не сумела ты, ворона. . .»
Да ведь это же означало, что те, кто сложил эту
песню, верили — не сгинул Пугач, не отвезли его
в клетке в первопрестольную Москву на поношение и
жестокую казнь! Придет час, и «ясный сокол» вновь
расправит свои крылья над Уралом и Волгой. Верили
или делали вид, что верят так,— не все ли равно!
А старая все пела, посветлевшим взглядом глядя
куда-то поверх его головы далеко-далеко, и не смешны,
нет, ничуть не смешны были в ее устах слова песни, те-
перь уже о любви, о разлуке, о прощении. ..
Буде лучше меня найдешь — позабудешь,
Если хуже меня найдешь — воспомянешь...
Он ушел, оставив червонец высохшей и ничего не
забывшей подруге яицкого казака, полвека назад по-
трясшего царский престол. Перед уходом он вынул из
кармана небольшой, в ладонь, портрет, с которого взгля-
нула на нее красавица с чуть раскосыми глазами. «Спа-
сибо тебе,— сказал он, указывая ей на портрет жены.—
Теперь она будет петь твои песни»...
И еще несколько суток пути на восток, в степные
станицы и крепостцы — Татищеву, Озериую, в Яицкий
городок, велением Екатерины переименованный в Уральск,
чтобы вытравить из памяти народной самое слово Я и к.
Снова расспросы, беседы, встречи с седобородыми каза-
ками, такими скупыми на слова, недоверчивыми даже
к нему, обыкновенно с такой легкостью прокладывавшему
себе путь к человеческим сердцам. Еще несколько дней,
полных тревожащих видений минувшего — степных боев,
набегов, казней, пиров, диких и вольных забав. Старик
203
в Переволоцке припомнил, как грозились пугачевцы
«тряхнуть Москвой», а другой, у кого Пугачев был на
свадьбе посаженным отцом, не таясь, с досадой ответил
на расспросы гостя: «Он для тебя Пугачев, а для меня
он был государь Петр Федорович».
Буде лучше меня найдешь — позабудешь...
Нет, здесь, в степных просторах Предуралья, ничто
не было забыто. Ни милости того, о ком слагали песни,
ни его гнев, ни ласка...
Шел уже второй месяц из тех четырех, которые были
разрешены чиновнику иностранной коллегии Пушкину
на его «суетные занятия». Следовало торопиться. Минуя
Оренбург, семьсот верст через степи на Умет Пеоемет-
ный, на Овсяной Гай, поспешил он в Болдино. Пускай
некоторые оренбуржцы, ревнители старины, сердились
потом, что он пренебрег их материалами и изысканиями,
они уже были не нужны ему; то, о чем он задумывал
писать, он уже видел как бы воочию.
Первого октября он вновь отворил двери своего бол-
динского кабинета и, пока суетились, разжигали печь,
не топленную три осени, три зимы, в чем был с дороги
сидел у своего стола, перебирая в ящиках старые оне-
гинские черновики, заметки, наброски стихов и писем —
память тогдашнего исступленного труда. Потом подошел
к окну и увидел два тощих деревца под окном, уже обле-
тевшие, палые листья в лужах, калитку, сломанный за-
бор. Все было на месте, попрежнему, все радовало глаз.
Можно было велеть, чтоб принесли свечей, и начать ра-
ботать.
10
«История Пугачева». Тогда еще он так называл свой
труд, позже его заставили изменить заглавие, назвать
«История пугачевского бунта», потому что преступники
перед престолом не могут иметь истории. Так или
иначе — он продолжал ее, свою «Историю», разумеется
не упуская из виду всемогущую цензуру.
С самого начала он положил себе зарок: никаких
204
рассуждений, никаких выводов в этом труде, только пе-
речень событий, только самое сдержанное описание собы-
тий и исторических лиц.
Причины мятежа? На них указывали некоторые до-
кументы: негодование яицкого казачества на притесне-
ния чиновников военного ведомства, коварство местных
властей при усмирении первой попытки к бунту. (Именно
тогда-то и стали поговаривать в станицах: «Так ли еще
тряхнем Москвой!») То были официальные данные, и
они могли войти в книгу. «Все предвещало новый мятеж.
Не хватало предводителя. Предводитель сыскался».
Он не умалял жестокости Пугачева, не скупился на
описание виселиц и топоров, равно как не обходил мол-
чанием героизм тех офицеров, которые сумели достойно
встретить смерть. В его «Истории» цензор должен был
найти все, что обычно говорилось и писалось о Пугачеве.
Но было и другое.
Он не говорил о том, в чем была сила Пугачева,—
только обычное упоминание о подметных листах, о посу-
лах вольности крепостным мужикам, всеобщего истребле-
ния дворянского рода. Но «История» рассказывала, как
Пугачев с тремястами человек впервые подошел к Яиц-
кому городку, а через две недели, заняв семь крепостей,
осадил Оренбург с трехтысячным войском.
Еще срок спустя, всего лишь недели,— и пугачевец
Чика повел на Уфу десять тысяч.
Разгромленный Пугачев, рассказывала «История»,
потеряв все пушки, все войско, бежал из Берды на Урал.
С ним было только четверо «заводских мужиков», то
есть уральских рабочих. Почему—на Урал? Почему
именно «заводские мужики» — последние, кто до конца
остался верным своему предводителю? Он молчал об
этом. Он просто продолжал перечислять дальнейшие со-
бытия.
Казалось, все было кончено с мятежом. Но Пугачев
прошел по Уралу через Симский, Уйский и Белорецкий
заводы — вокруг него собралось шесть тысяч мятежни-
ков. Он занял крепость Магнитную под Челябой, и еще
четыре тысячи примкнули к нему.
Он снова был разгромлен. С одной единственной
пушкой бежал он по дороге на Челябу. День спустя пре-
105
следовавший его по пятам Михельсон встретил вновь
«стройное войско», выросшее точно из-под земли.
«История» молчала, почему было так. Только не-
сколько слов о том, как комендант Ступишин приказал
отрезать пленному башкиру-пугачевцу нос, уши, пальцы
правой руки и отпустил его в назидание прочим. Не-
сколько дней спустя Салават поднял Башкирию. Ты-
сячи, десятки тысяч башкирских всадников влились
в армию Пугачева.
27 мая, 30 мая, 2 июня он вновь был разгромлен,
казалось бы окончательно. Он и Салават едва успели
спастись. Менее чем через две недели он взял крепость
Осу, через месяц осадил Казань. Двадцать пять тысяч
человек стали лагерем под Казанью на Арском поле.
Он взял Казань, сжег город, но подоспевший Ми-
хельсон вновь нанес ему поражение. Через несколько
дней, опять с тремястами человек, вместо двадцати пяти
тысяч, он переправился через Волгу, и все волжское пра-
вобережье от Васильсурска до Жигулей встало под его
знамена. Такое можно услышать только в былинах. Там
от удара меча, где пал один, становятся двое. Там герой
то рыщет волком в поле, то оборачивается щукой, то
соколом взлетает в поднебесье.
Но в «Истории Пугачева» отсутствовали какие-либо
разъяснения или иносказания, поэтические фигуры. Ни-
каких домыслов, только документ. Он привел вскользь
один такой документ — слова Бибикова, командующего
войсками: «Не Пугачев важен, важно общее негодо-
вание».
И от себя — всего лишь несколько фраз в последней
главе, весьма сильных: «Пугачев бежал, но бегство его
казалось нашествием. .. Возмущение переходило из од-
ной деревни в другую, от провинции к провинции. До-
вольно было появления двух или трех злодеев, чтобы
взбунтовать целые области. ..»
Вот все. «История Пугачева» была закончена. Он
беспристрастно изложил ход событий, что же касалось
их обусловивших причин, то древняя поговорка учит:
«sapienti sat». «Мудрые разумеют», а цензоры и жан-
дармы к числу их не принадлежат.
К тому же впереди был роман — роман о чернобо-
206
родом казаке, назвавшем себя императором России, об
умном, с лукавцей, мужике, жестоком в своей ненависти
и способном на великодушие, подчас смешном в своем
невежестве, подчас величественном, и прежде всего —
о человеке, который плоть от плоти, кровь от крови на-
родной. Народным в нем было все (таким рисовало его
воображение, как бы он, романист, ни порицал, ни осу-
ждал его): весь его облик, духовная мощь, разум, сме-
лость, живая, острая речь, насыщенная мыслью. Именно
его он писал во всю свою поэтическую мощь, проникно-
венно, живо, тогда как царицу Екатерину, появлявшуюся
в последней главе, описывал, повторяя лишь всем изве-
стные ее портретные изображения.
Он выбросил из задуманной повести Шванвича, за-
менил его Швабриным, вымышленным лицом. То был
человек без сердца, без совести, один из тех современ-
ных себялюбцев, образы которых носились перед ним,
когда еще он писал «Цыган» и «Онегина». Рядом с ним
он поместил другое лицо, тоже офицера, тоже дворя-
нина, плененного Пугачевым и бежавшего от Пугачева.
Так появился в повести Гринев — малый честный, доб-
рая душа, простак, который звезд с неба не хватает,
а живет как ему положено жить от дедов, верный своему
воспитанию, среде, ее жизненным устоям и целям.
Казалось бы, Гринев да его скромная невеста, капи-
танская дочка Машенька,— вот истинные герои повести.
Слов нет, эти простые души были милы ему. Но повесть
была не о капитанской дочке и не об ее женихе,— Пу-
гачев, беглый казак, был ее героем. Ни одним словом
он не обмолвился в похвалу ему, в восхищение им. Но
странно! — в стихотворных эпиграфах к главам поми-
нался то лев, то орел, сам Пугачев рассказывал Гриневу
сказку об орле, о царственной птице, которая не станет,
подобно ворону, «клевать мертвечину», лишь бы про-
длить свой век. Он был высок духом, чернобородый
«злодей», потрясший русскую державу. Не кучка мятеж-
ных казаков подняла его над Россией. В повести была
описана виселица с казненными пугачевцами: старый
чуваш, крепостной крестьянин и заводский мужик — три
силы, которые подняли Пугачева. (Потом он исправил
«заводский» крестьянин на «русский», потом вовсе ис-
207
ключил эту главу.) Все свои сокровенные мысли о на-
родных восстаниях, пусть противоречивые, пусть смут-
ные, вложил он в эту повесть, при беглом чтении — про-
стой рассказ об испытаниях двух любящих сердец в
грозную пору мужицкого бунта. ..
«Капитанская дочка» была закончена позже, а той
осенью им владел замысел, который родился в ночь его
отъезда из Петербурга и теперь особенно отвечал его
раздумьям.
.. .Безумны те, кто, цепляясь за свое маленькое сча-
стье, пытаются встать поперек могучего, как движение
реки, потока истории. Одиночки обречены. История
полна жестокости, но одной ли жестокости? Нет, нет,
друг Мицкевич был неправ!
В своих стихах, недавно пришедших из-за рубежа, он
вспоминал их давний разговор, вдвоем, дождливым ве-
чером на Неве, и осуждал этот город, в котором ничего
не разглядел, кроме Петропавловских крепостных стен,
казарм, тюрем, монументов и царских дворцов. Он су-
лил ему гибель от западного ветра, сулил свободу рус-
ским людям, которая придет с Запада. Все неправда,—
Пушкин знал это. Город, выстроенный непреклонной во-
лей Петра на берегах северной реки, прекрасен. «Кра-
суйся. град Петров, и стой неколебимо, как Россия»,—
говорил он ему. И красота эта не только внешняя, осо-
бенно открытая взору в те поздние, одинокие часы —
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
. Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла...
Город, который проклял маленький себялюбивый
Евгений,— радостный город, в нем —
Бег санок вдоль Невы широкой.
Девичьи лица ярче роз...
Он счастьем наполняет простые человеческие сердца
в те дни, когда —
208
...победу над врагом
Россия снова торжествует,
Или, взломав свой синий лед.
Нева к морям его несет
И, чуя вешни дни, ликует.
Да, велик Петр, велики его дела — город и государ-
ство, им созданное, хотя защитить счастье маленького
человека, такого, как Евгений, оно и не в силах — само-
державное государство. Есть правда на стороне Петра,
решавшего на столетие вперед судьбу державы, но
правда есть и на стороне Евгения. В том, что этот без-
умец один на один говорил Медному Всаднику, была
правда, была такая мощь отчаяния и обличения, кото-
рая приводила в трепет друзей, слушавших поэму.
(Слова эти пришлось выбросить, может быть сжечь, мы
их не знаем. Мы знаем только то, что они были проник-
новенны, удивительны в своей силе.) Все его мысли
невысказанно, скрыто были в этой поэме о «Медном
Всаднике» — о Петре, о двойственном образе этого вла-
стелина, одни указы которого, казалось, были «написаны
кнутом»,— в других же говорила мудрость, государствен-
ный разум, прозрение в будущее. И о том, еще не раз-
решенном историей споре простого человека с государ-
ством, в который по-разному вступали Радищев и Пуга-
чев, Рылеев и Хлопуша — каторжник с рваными нозд-
рями, и сотни тысяч, миллионы крепостных мужиков,
мастеровых, заводских работников и пастухов-башкир-
цев, и сам он, Пушкин, русский поэт.
О страшном противоречии государства и человека
говорила эта поэма, и скрытая тоска слышалась в ней —
тоска об ином, будущем государстве, судьба которого
станет судьбой каждого человека в нем, о той истории,
которая движется не в разладе, а в согласии с каждым
человеком...
Если бы Пушкин написал одну лишь эту величе-
ственную, глубочайшего смысла поэму о «Медном Всад-
нике», все равно, он был бы одним из величайших и
прозорливых поэтов мира.
Осенью он чувствовал себя полным силы творить и
творить.
14 в. Воеводин
209
Если бы только не было этих проклятых забот!
Если бы не сомнения, если бы не тревоги, от которых
теперь даже труд не всегда спасал. Еще в Нижнем,
в начале путешествия, мысли о жене, о семье не давали
ему покоя: «Кажется, я глупо сделал, что оставил
тебя. .. Тебя теребят за долги Параша, повар, извозчик,
аптекарь». В болдинском затворничестве, ночами, отры-
ваясь от письменного стола, вновь и вновь возвращался
он мыслями к ней. «Не мешай мне, не стращай меня,—
упрашивал он.— Будь здорова, смотри за детьми, не ко-
кетничай с царем. ..»
Он вставал в семь утра. До трех не отходил от
стола, в три верхом на коне, опустив поводья, неспешно
объезжал печальные осенние поля. В пять часов прыгал
в ледяную ванну, потом обедал кашей и картошкой, и
снова за стол — не знающий устали труженик. И хохо-
тал, когда ему передавали сплетни о нем. «Знаешь ли,
что обо мне говорят в соседних губерниях? . . Как Пуш-
кин стихи пишет — перед ним стоит штоф славнейшей
настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж на-
чнет писать. ..» А тревога росла. Мысли о семье, о жене
были неотвязными. Временами (такого не случалось
прежде) посреди работы внезапно нападала хандра,
мерзкая, гнетущая, спасение от которой, казалось,
только там — в Петербурге. «Приеду оживиться твоею
молодостью». И уже ото всей смятенной души, за сотни
верст посылал ей и жалобы свои и ласку: «Женка,
женка! Я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца
в степной глуши.. .— для чего? Для тебя, женка, чтобы
ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как при-
лично в твои лета и с твоей красотой. . . Побереги же и
ты меня. ..»
Была поздняя осень, ноябрь, ненастье, когда он на-
конец остановился у дверей своей квартиры на Фур-
штадтской и чуть колокольчик не оборвал от нетерпе-
ния Слуга, отворивший ему, сказал, что Натальи Ни-
колаевны нет дома — уехала на бал к Карамзиным.
В комнатах было пусто, дети (их родилось двое
в первые после брака годы) спали. Платье жены — ее
домашнее платье — валялось, смятое, в креслах.
210
Он не мог усидеть. Выбежал на улицу, помчался
к Карамзиным, разыскал у крыльца ее карету, забился
в угол, приказав кучеру молчать. . . Когда она вышла,
еще запыхавшаяся, еще раскрасневшаяся после танца,
смеясь, он протянул навстречу ей руки из своего тем-
ного угла.
«Женка, женка! .. Побереги же и ты меня».
Под новый тысяча восемьсот тридцать четвертый
год его сделали камер-юнкером.
It
Он был взбешен. Звание, которое дают безусым юн-
цам, тридцатипятилетнему человеку можно подарить
разве что в насмешку. Причины неожиданной милости
были ясны: хотели, чтоб жена плясала на придворных
балах, а титулярные советники во дворцы невхожи.
Не напрасными, стало быть, были его тревоги, под-
нимавшиеся в нем всякий раз, когда он покидал Петер-
бург. Всему виной был двор, проклятый двор. Он верил
своей жене, верил в ее любовь к нему, даже любил в ней
это ее молодое стремление к веселью, пусть выражав-
шееся в готовности ночи напролет доупаду плясать
на балах. То была молодость, суетная, легкомыслен-
ная, и все же чудесная молодость! Жене он прощал ее
резвость, но только — «подальше от гусаров, подальше
от двора!»
Напрасной была предосторожность. Вернувшись
однажды из Москвы, он узнал что жена Нессельроде,
всевластного министра, как-то раз увезла Наталью Ни-
колаевну на дворцовый бал.
Это была страшная пара. Молва называла Нессель-
роде «австрийским министром русских иностранных
дел», известно было, что министр — ярый приверженец
и шпион Меттерниха, главы Священного Союз и всей
европейской реакции. Жена его была достойна своего
супруга — иностранного шпиона и чудовищного лихо-
имца. Русская по происхождению, она почти разучилась
родному языку. Передавали ее собственное признание
в том, что она испытывает отвращение к самому слову
«свобода», что будь она на месте русского царя, она не
14*
211
отказывалась бы от клички «деспот». Ее салон, где соби-
рались самые отъявленные ненавистники России и всего
русского, даже Вяземский при всех своих симпатиях
к Европе называл «космополитным» сборищем. Пушкина
Нессельроде ненавидела издавна, не только потому, что
Пушкину приписывали злую эпиграмму на ее отца —
тоже министра и тоже отъявленного лихоимца. Пушкин,
в поэзии которого раскрывалось величие и духовное мо-
гущество русского народа, самым существом своим про-
тивостоял тем силам, на которые опиралась эта опасная
женщина.
И на нее-то он обрушился со всей язвительностью,
на какую был только способен; состоявшийся между
ними по его возвращении в Петербург разговор был
дерзким, откровенным, оба не таили своей вражды друг
к другу. Чего он добился этим объяснением? Отныне
жестокий враг, еще один, встал иа его пути, а двор, про-
клятый двор все равно не отпустил от себя первую кра-
савицу России.
Не нужно было быть придворным, чтобы знать
дворцовые нравы. Достаточно было раз увидеть цар-
скую супругу с ее испуганными, больными глазами,
тощую, с подергивающейся головой, чтобы кое-что уга-
дать про этого затянутого в мундир молодца, одна из
любимейших ролей которого была роль семьянина, при-
мерного и любящего мужа. Знали все: монарх сластолю-
бив, и если подарит какую-либо женщину своим внима-
нием — будь то мещанка, встреченная на прогулке, чи-
новничья жена или придворная дама,— для него не
существует запрета. Дежурный адъютант в удобный час
шепнет два слова на ушко супругу прелестницы или ее
родным — и нет, не было еще таких безумцев, утвер-
ждала молва, которые отклонили бы высочайшую ми-
лость. Один француз, долгие годы проживший в России,
рассказывал о своем разговоре с некоей придворной да-
мой, «умной, любезной и добродетельной». Он спросил:
«Неужели же царь никогда не встречает сопротивления
со стораны самой жертвы своей прихоти?» — «Ни-
когда!»— ответила она с выражением крайнего изумле-
ния.— Как это возможно?» — «Но берегитесь, ваш ответ
дает мне право обратить вопрос к вам». Она ответила
242
спокойно: «Объяснение затруднит меня гораздо меньше,
чем вы думаете: я поступлю, как все. Сверх того, мой
муж никогда не простил бы мне, если бы я ответила
Отказом».
Растленные души, «ужасные сердца».
И вот он, Пушкин, пожалован придворным званием,
сам угодил в число присных его величества.
Год назад он, правда, был избран в члены Академии
Русской словесности, он был академиком, но что с того?
Ему мерещились за собой язвительные усмешки. Ве-
ликому князю, который при встрече поздравил его, он
ответил: «Покорнейше благодарю, ваше высочество, до
сих пор все надо мной смеялись, вы первый меня по-
здравляете». Будь проклята эта милость! Вдобавок
нужно было шить мундир, а денег не было; друзья ку-
пили ему мундир по случаю, с чужого плеча, спасибо —
пришелся впору. Но будь проклят этот мундир! Он
явился, как было ему нынче предписано, на бал в Анич-
ков дворец, напялил на себя мундир — оказывается,
являться было нужно во фраке, и плюнул и уехал до-
мой, а царь потом выговаривал: дескать, мог бы взять
на себя труд — переодеться и приехать опять. Он то и
дело попадал впросак: то шляпа не та, у него — тре-
уголка, а предписано — круглую, то пуговицы не те. ..
Но дело было не в пуговицах. Все, что он видел при
дворе, преисполняло его глубочайшим отвращением.
По торжественным дням он присутствовал теперь на
богослужениях в дворцовой церкви, обязан был присут-
ствовать. Зрелище было невыносимое. Золото на ликах
великомучеников, на ризах и на мундирах, расшитых ка-
нителью и мишурой. Золота столько, что над головами
членов царской фамилии возникает сияние, нечто вроде
венчиков-нимбов, как над головами святых. Когда по-
лагается пасть на колени, последним подгибает свои
коленки сам царь. Вислозадый, с выпяченной грудью
(говорят, что все же он носит под мундиром корсет),
широкий по-бабьи в бедрах, с высоты своего гвардей-
ского роста он еще оглядывается по сторонам — все ли
пали ниц, возвели, как положено, очи горе или потупили
долу. Он любит это представление, которое двор дает
господу богу, как любит плац-парад, строй, муштру, кон-
213
ский манеж. Всему свой устав, всему свой ранжир. Он
вне себя, он в смущении, он теряется, когда во время
официальных приемов к нему в кабинет ненароком зале»
тит с улицы шальная муха и ну гудеть, биться с лету
в стекла, присаживаться на лысины царедворцов, с не-
зависимым видом умывать лапки. Муха! Возможно ли?
Это явление своеволия, необузданной природы — нечто
сродни тем самым силам, самая мысль о которых приво-
дит его в негодование. Страшный человек. И единствен-
ное утешение в эти минуты, пока архидьякон басит свое
«аллилуйя», хорошенько вглядеться в его лицо. Надмен-
ность и какая-то нечеловеческая суровость — вот что
прежде всего бросается в глаза. А если всмотреться
пристальней, можно заметить подозрительность, страх,
да, страх, никогда его не покидающий.
Но ведь кто-то справедливо сказал, что если абсо-
лютная власть испытывает страх перед окружающим,
она сама становится очень страшной.
А потом — балы, придворные балы, которые так обо-
жала жена его... Из зала в зал, из галереи в галерею,
припадая и приседая, подрагивая и покачиваясь, воло-
чится в полонезе раззолоченная, расцвеченная во все
цвета радуги вереница бездельников и сам хозяин дома
впереди рука об руку с очередной красавицей. Как
можно назвать танцем, пляской это смешное приседание,
подрагивание, хождение под музыку из одного зала
в другой, из одной галереи в другую? На Святогорской
ярмарке, в уральских станицах, на кишиневских площа-
дях—там плясали!
Ардэ мэ, фридже мэ,
Ын фок вынэт пуне мэ! ..
(Старый муж, грозный муж,
Режь меня, жгн меня! ..)
Он внутренне бесился до крайности, когда в своем
камер-юнкерском мундире входил в этот зал, плотней
прижимая к себе прекрасную обнаженную руку жены,
просунутую ему под локоть. Прическа a la Ninon, кото-
рую придумала себе Наталья Николаевна, неслыханно
ее красила. Он видел почтительные поклоны, видел
восхищение во взглядах, обращенных к ним. И знал,
214
догадывался, о чем шепчутся у него за спиной, слышал
этот легкий ветерок злоязычья.
В самом деле, злых языков вкруг него хватало. Еще
в бытность его в Москве один известный бонмотист-ост-
рослов сказал однажды, указывая исподтишка на моло-
дую пару: «Венера и Вулкан». Шутка была недурна:
маленький смуглолицый поэт и впрямь мог сойти за
подземного божка древних рядом с этой сияющей сво-
ими нагими плечами черноглазой и статной красави-
цей. «.. .Когда я его встречаю рядом с его прекрасной
супругой, он мне невольно напоминает портрет того ма-
ленького, очень умного и смышленого животного, кото-
рое ты угадаешь и без того, чтобы я тебе назвала его. ..»
И эта шутка многим придется по губе, брошенная мимо-
ходом, пойдет гулять дальше в письмах и в пересудах,
родит другие... Проклятый двор!
Но, в конце концов, дело было не в самолюбии, не
в тяготах нового его положения. Все, что он видел во-
круг, все, что теперь, сам придворный, узнавал из пер-
вых рук, безмерно мрачило душу. Если в начале
царствования Николая — лжеца, лицемера — не у него
одного еще теплились кое-какие надежды на лучшие
порядки в отечестве, теперь от этих надежд и след
простыл.
Русская жизнь страшила своими чудовищными несо-
ответствиями. Полгода не прошло, как в Суконной сло-
боде под Казанью он видел неслыханную нищету, неслы-
ханную кабалу мастерового люда,— здесь, при дворе,
умы волновались предстоящей реформой: придворных
дам одевали в мундиры. На масленой плясали во дворце
по три раза в день, до того доплясались, что жена,
Наташа, упала в обморок и выкинула. Народ мер с го-
лода, своими глазами он видел голодающих мужиков,
а праздников на год предполагалось на полмиллиона.
Шпиону Нессельроде пожаловали двести тысяч — на-
кормить его голодающих крестьян, — был ли при дворе
человек, который сомневался бы в том, что негодяй по-
ложит эти деньги себе в карман? И это вместо того,
чтобы попросту снизить цены на хлеб в России.
Общественная мысль никогда еще не подвергалась
таким притеснениям. «Московский телеграф» напечатал
215
непохвальный отзыв о новом драматическом сочинении
Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла». Жур-
нал закрыли. То, что признано двором, не подлежи!
порицанию. Полевого — редактора журнала — с жандар-
мом привезли в Петербург.
Еще никогда так близко он не наблюдал нравы пра-
вящих. Скарятин, один из убийц императора Павла,
государева отца, мирно беседовал при дворе с Жуков-
ским— воспитателем царского сына! Уваров, нынешний
министр народного просвещения, провозгласил основы
николаевского государства: православие, самодержавие,
народность. Этот радетель «народности» (т. е. крепост-
ничества) вряд ли прочел в своей жизни хоть одну рус-
скую книгу. Известно было, что он вор, не брезгует ни-
чем, крадет казенные дрова, казенных слесарей гоняет
на работу по собственной надобности.
Немыслимо было видеть все это и молчать. Пушкин
открыто говорил о своем возмущении. Жить было не
только тяжко, но оскорбительно. Мундир на всем. Мун-
дир на придворных домах и на господе боге. Даже
церкви — и те народ не имел права строить по своему
обычаю и разумению, циркуляром были повсеместно
разосланы образцы церквей, «высочайше утвержденных».
Человек не был волен даже в физиономии своей. Он шел
с приятелем по Невскому — приятель важный, с бород-
кой, которую отрастил в путешествии,— как вдруг на-
встречу царь. Приятеля как ветром сдуло, шасть в под-
воротню! Бородку-то лицам благородного происхожде-
ния носить запрещено. Все: личность, честь, народный
обычай, даже воинскую доблесть и традиции — попи-
рала без всякого зазрения удержу не знающая самодер-
жавная власть.
17 января в дневник, который он теперь вел, он за-
писал всего несколько строчек: «Барон д’Антее и маркиз
де-Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо
офицерами. Гвардия ропщет».
Временами он чувствовал себя как бы в трясине, из
которой не выбраться. Двор хотел, чтоб жена его пля-
сала на дворцовых балах, император сажал ее рядом
с собой на ужинах. У него темнело в глазах при одной
только мысли, как может быть истолкована эта монар-
216
шая милость. И деньги, деньги! Не отцовские вотчины,
не крепостные руки кормили его (выделенную ему отцом
деревушку он вскоре передал сестре) — он жил и про-
должал жить, по собственным словам, «на тридцать
шесть букв российского алфавита».
«Медную бабушку», на которую Гончаровы все еще
не устали возлагать надежды, перевезли в Петербург;
этот идол с выпученными глазами торчал у него в при-
хожей; меняя квартиру, он вынужден был возить его за
собой и только усмехался при воспоминании об одиннад-
цати тысячах рублей, взятых у него Гончаровой на при-
даное Natalie. Вот и получил в приданое «бабушку».
Долги его перевалили за шестьдесят тысяч. Нужно
было поддерживать отца, беспомощного, как всегда,
в своих делах. Мать никогда не была с ним нежна, но
вот подошла ее старость, и теперь он не мог без волне-
ния ни думать о ней, ни смотреть на нее — болезненную,
в какой-то жалкой кацавейке. И надо было наряжать
жену — жену камер-юнкера Пушкина, держать полон
дом слуг и мамок, потому что жене нельзя следить за
детьми, следить за домом и одновременно украшать со-
бой придворные балы.
Но он не упрекал жену. Жалобы свои он всегда ого-
варивал: «Это не в упрек тебе», попрежиему он радо-
вался ее радости, улыбался ее улыбке. Только, может
быть, иногда приходили на память свои же, давным-
давно сочиненные невеселые строчки:
Утешься, друг. Она дитя,
Твое унынье безрассудно.
Ты любишь горестно и трудно,
А сердце женское — шутя..
Он, как ребенку, прощал ей ее резвость. Однако ма-
терый книгоиздатель, который пришел как-то раз к нему
за рукописью, о госпоже Пушкиной сложил себе иное
мнение. Наталия Николаевна забрала рукопись к себе,
и хотя уговор у него с Пушкиным был пятьдесят
золотых, меньше чем за сто ни за что не согласилась
отдать.
В отсутствии жены (она уехала с детьми погостить
к своим под Москву) он скучал, жаловался на одино-
217
чество, однако жизнь его текла куда спокойнее. Он от*
выкал и от фрака и от мундира, обоим им предпочи-
тая халат; сказывался больным, чтобы не являться ко
двору, спозаранку ходил обедать в ресторан, чтобы не по-
встречать своих приятелей, пожалуй, по нынешнему его
умонастроению, чересчур для него веселых. Тихий ка-
бинет, книги, бумага и перо — поутру, общество самых
близких друзей — вечером, вот все, что ему было нужно.
И видели его опять живого, щедро рассыпающего свои
сверкающие шутки, хохочущего своим бесподобным сме-
хом и такого попрежнему порывистого в своих движе-
ниях, что иной раз, снуя по комнате, он даже подсвеч-
ники опрокидывал на пол.
Каждое его письмо жене дышало нежностью, искрен-
ней любовью, в каждом письме он открывал ей — нера-
зумной девочке — свои заветные мысли о будущей их
судьбе, свои планы (житейские — не поэтические, о них
с женой ему не приходилось говорить), о судьбе их
детей. Скучал без Сашки, своего любимца, писал: «Не
дай бог ему пойти по следам отца, писать стихи да ссо-
риться с царями». Писал так, как будто бы говорил
с ней с глазу на глаз, как муж говорит с женой, с ми-
лой и единственной его подругой, в той тишине, в том
уединении, куда нет доступа третьему человеку. . .
А уединения не было. Его письма читал Булгаков —
московский почт-директор, читала полиция, читал царь.
Царь с бесстыдством Видока Фиглярина подслушивал
его разговоры с женой, его ласки, его жалобы и упреки!
То самое письмо, где он говорил о сыне, было перехва-
чено. В том самом письме он поминал трех царей: того,
что сдернул с него, ребенка, картуз, того, что шесть лет
томил его в ссылке, того, наконец, который осчастливил
его, русского поэта, мундиром придворного мальчишки.
Так дальше жить было немыслимо. Мало того, что
двор заставлял его влезать в долги, попусту терять здо-
ровье и время, он и в отношениях своих с женой был
поднадзорным. Выход был один — подать в отставку.
Он мечтал об одном: махнуть с семьей в деревню, в Ми-
хайловское, к трем своим соснам, забывая о том, как
еще несколько лет назад, когда впервые зашел об этом
разговор, жена просто разрыдалась. «Ты с ума сошел!
218
Слушать завывание ветра, бой часов да вытье волков!»
Но больше он не хотел быть зависимым, писал об этом
жене осторожно, мягко, чтоб не обидеть ее нечаянным
словом: «Не сердись, жена.. . Никогда не думал я
упрекнуть тебя в своей зависимости. Я должен был же-
ниться на тебе, потому что всю жизнь был бы без тебя
несчастлив, но я не должен был вступать на службу...
Теперь они смотрят на меня, как на холопа.. .»
Он подал Бенкендорфу заявление об отставке. Про-
сил только не лишать его права посещать государствен-
ный архив. Его не удерживали,— ступай себе, но с ар-
хивом простись, доступ в архив может быть разрешен
только лицам, пользующимся «особой доверенностью
начальства».
Пришлось отставку взять обратно. Жуковский пере-
дал ему свой разговор с царем, царь так и сказал —
пусть уходит, но помнит, что в таком случае он его и
знать не хочет. Это означало вконец испортить всю свою
будущую жизнь. Жуковский ругательски его ругал за
безрассудную, по его мнению, просьбу об отставке, тре-
бовал, чтоб он написал покаянное письмо царю. Он на-
писал одно, другое письмо — Жуковский взъярился пуще
прежнего. Письма были сухие, по его мнению непри-
лично сухие. «Да для чего же им быть сопливыми?» —
в недоумении спрашивал Пушкин.
Дело с его отставкой было замято. Ларчик откры-
вался просто: уйдет он — увезет жену. Да и Бенкендорф
судил так: «лучше, чтобы он был на службе, чем предо-
ставлен самому себе».
Видели его в эти дни на петергофском празднике.
Был он в треугольной шляпе, согласно званию, и в ста-
ром поношенном плаще. Лицо его было скорбное, суро-
вое, бледное.
Из Петербурга он вскоре сбежал — попросту сбежал,
чтоб не присутствовать на новых дворцовых торжествах
на площади. Перед Зимним воздвигли столп — Алек-
сандровскую колонну; сто тысяч гвардии и весь двор
обязаны были почтить своим присутствием этот новый
памятник самодержавия. Он предпочел коляску, дорож-
ную пыль, верстовые столбы. ..
219
Зимой он места себе не находил. Жена вернулась из
Москвы, прихватив с собой двух сестер — Екатерину и
Александру: он дружил со свояченицами, с этими слав-
ными девушками, но что же это, прости господи, за
жизнь, коли в доме в три голоса только и говорят о ба-
лах да тряпках и на всю квартиру пахнет от утюгов
паленым? Работал он, по собственным словам, «до низ-
ложения риз», и не стихи сочинял (тут уж не до сти-
хов) — то правил корректуру, то писал примечания, то
журнальные статьи.
Бывали и радости: вдруг пришел Киреевский, из-
вестный собиратель народных песен. Он отдал гостю
свою михайловскую тетрадь с песнями и, отдавая, поте-
шался от души.
— Когда-нибудь,— сказал он,— разберите-ка, кото-
рые поет народ и которые смастерил я сам.
Киреевский уж на что был знаток, а сколько ни
бился — не мог отличить его песен от народных.
«Вечный работник» — называли Пушкина друзья. Он
успевал думать и за них, он уговаривал Гоголя написать
повесть или роман, сначала подал ему идею «Мертвых
душ», потом «Ревизора» и сам потом называл себя
«крестным отцом» его комедии. Как он хохотал всякий
раз былям и небылицам пасечника Рудого Панько! Но
когда Гоголь пришел к нему с первыми главами «Мерт-
вых душ», он страшно помрачнел под конец чтения.
— Боже мой,— сказал он голосом, полным тоски,—
как грустна наша Россия!
Собственные стихи ему не удавались. Он ездил в Бол-
дино, уехал в Михайловское, и никогда еще осень, счаст-
ливая его пора, не была такой бесплодной. «Вообрази,
что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому,
что беспокоен». Что же мешало его покою? Все те же
мысли о будущей своей судьбе, все те же тяготы. Он
опять просил незадолго до того не отставки, но отпуска,
простого отпуска на четыре года, чтоб привести в поря-
док дела свои, без помех заняться большим трудом,—
ему отказали и в отпуске. Долг его перевалил за сто
тысяч.
Слова «смерть», «умирать» не часто встречались
в его стихах и письмах не оттого, что он пугался их
220
смысла, но оттого, что все его помыслы всегда перепол-
няла жизнь. Теперь было не то. «Умри я завтра, что
с вами будет?» — эта мысль по-разному повторялась
в его письмах к жене. Стихи складывались порой печаль-
ные, горькие.
Пора, мой друг, nopal Покоя сердце просит,
Летят за днями дни, и каждый день уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь, как раз умрем_
Попрежнему бродил он по навсегда ему полюбив-
шимся дорогам и тропам окрест Михайловского. Ходьба
его не утомляла. Сколько бы он ни отшагал, сердце би-
лось ровно, дышалось свободно, он был здоров телом и
душой, на годы и годы хватило бы ему еще здоровья.
Три сосны — трн сестры — попрежнему встречали его
своим приветливым шумом, когда он проходил мимо.
Молодые сосенки, точно взявшись за руки, гурьбой
взбегали подле них на песчаный косогор. Шутливо он
описывал жене эту зеленую молодежь, на которую будто
он смотрит с досадой, «как иногда досадно мне видеть
молодых кавалергардов на балах, на которых уже не
пляшу». Но когда он стоял один среди этих деревцов
ему по пояс, которые по-ребячьи цеплялись за его плащ
своими ветвями, с другими раздумьями, с другими, глу-
боко отзывавшимися в сердце словами обращался он
к ним.
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст.
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь. ..
Не с соснами он разговаривал — с Россией, один,
в осеннем поле. И если мрачно рисовалась ему собствен-
ная будущность, то с неисчерпаемой, никогда его не по-
кидавшей верой смотрел он в грядущие времена. . .
В Петербурге же все было попрежнему, все шло
своим чередом: балы, бестолочь, пустые толки, пустые
пересуды, неустроенная домашняя жизнь. Встречали его
зимой на улице в бекеше, на которой не хватало пуго-
221
виц,— некому было и пуговицу ему пришить. И напенал
он, переиначивая на свой лад, старинную солдатскую
песенку:
Пушкин бедный человек,
Ему негде взять.
Из-за этого безделья
Не домой ему иттить_
(Давно ли он пел «то так, то пятак» — веселую пе-
сенку своего сердца?)
Но если дома не было ни отдыха, ни покоя, то каж-
дое вынужденное посещение двора вызывало только
чувство глубочайшего омерзения. Казнокрад Уваров
себя превзошел: умирал его родственник Шереметьев,
наследником которому он приходился,— Уваров ничего
лучшего не придумал, как, не дождавшись смерти, опе-
чатать его имущество. А Шереметьев взял да выздоро-
вел и приехал в Петербург!
Стихи, в которых нетерпеливый наследник воскли-
цал: «Жену обсчитывать не буду и воровать уже за-
буду казенные дрова», появились в печати. Пушкина
узнали бы и без подписи. Ничего злей, пожалуй, со
времен его эпиграмм на Воронцова ему не удавалось
написать.
К отъявленным его врагам, таким, как жена Нессель-
роде, прибавился еще один — властный и мстительный.
Пусть так, он не бежал их вражды.
Огдых был только в кругу истинных друзей.
12
Было время, «когда еще не знаемый никем, не зная
ни забот, ни цели, ни систем», он «пеньем оглашал
приют забав и лени». Юноша, только что выпущенный
из лицея, пылкий, дерзкий, очертя голову он кинулся
в жизнь, с равным жаром отдавая себя и «мятежной
науке» и «науке страсти нежной», литературным спорам
и дружеским пирам. Очень скоро он почувствовал утом-
ление. Он «изнывал», страдал, его подстерегали «бездны
потаенные»,— худшее, что могло с ним случиться и что
222
случилось со многими его сверстниками, о ком он рас-
сказал в «Онегине»,— ранняя старость души, нравствен-
ный холод, утрата «к высокому любви».
Многие его корили. Многих пугало его пренебреже-
ние к своему собственному поэтическому дару. Он не
очень поддавался увещеваниям. «Поэма никогда не стоит
улыбки сладострастных уст» — даже такие необдуман-
ные слова однажды он обронил в ответ своим литера-
турным опекунам. Было время, была пора.. .
В ту пору у него был друг.
Друг этот окончил по философскому факультету мо-
сковский университет, когда Пушкин еще только посту-
пал в лицей, и в ожидании приема, вместе с новыми при-
ятелями, такими же мальчишками, как он сам, прыгал
через стулья и играл в мяч, похваляясь своей резвостью.
Петр Яковлевич Чаадаев, гусарский ротмистр и фило-
соф, богач, светский человек, был старше Пушкина
шестью годами.
Все пленяло Пушкина в его новом друге. И внешний
облик необычайного изящества, и то достоинство, та не-
зависимость, которые сквозили в каждом слове Чаадаева,
в каждом его жесте, а главное—непререкаемая сила
его речей, его смелой, собранной мысли. Входя в чаада-
евский кабинет, юноша смирял свою прыть, охотно по-
зволял другу и журить его и образовывать его беспо-
койный ум.
Это Чаадаеву он писал из кишиневской ссылки, за-
думываясь над своим недавним прошлым:
Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою.
И чувства, может быть, спасенные тобою.
Во глубину души вникая строгим взором.
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к’высокому любовь...
Блестящий гусар, он тоже «горел свободой», подобно
Николаю Тургеневу, Пущину, Якушкину. Тоска по
встрече с ним была сильней всяких иных желаний. Пусть
223
между ним и Пушкиным всегда лежала некоторая ди-
станция, пусть дружеское «ты» существовало только
в стихах, Чаадаев — он был единственным, к кому, на
рассвете покидая Петербург, он прибежал проститься и
не посмел разбудить.
О, скоро лн мой друг, настанет срок разлуки?
Когда соединим слова любви и руки?
Когда услышу я сердечный твой привет?
Как обниму тебя! Войду в твой кабинет,
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.
Приду, приду я вновь, мой милый домосед,
С тобою вспоминать беседы прошлых лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры;
Поспорим, перечтем, посудим, побраним.
Вольнолюбивые надежды оживим...
Шесть лет разлуки! Они одновременно вернулись
в Москву в сентябре 1826 года, Пушкин — из ссылки,
Чаадаев — из долгих странствий по Европе.
О нем ходили странные слухи. Шесть лет назад он,
кому сулили блестящую карьеру при дворе, внезапно
подал в отставку, удалился от друзей, бросил брату свое
имение, бросил Россию. Не многие знали о том, как
жил он затворником в деревушке близ Лондона, потом
посетил Рим, Цюрих, Берн, всюду рассеянный, всюду
угрюмый.
Он появлялся на улицах Москвы в шляпе, нахлобу-
ченной по самые брови, чтобы не быть узнанным. Это
было как раз в те дни, когда за Пушкиным ходила на
бульварах толпа, когда ои видел вокруг себя восторжен-
ные лица, счастливые взгляды, обращенные к нему, и
сам при виде этих лиц преисполнялся гордостью и
счастьем. Он часто испытывал потребность в уединении,
любил тихий кабинет, деревенскую глушь, но прежде
всего любил людей, люДные улицы больших городов,
говор толпы, ее движение — движение жизни. Чаадаев
продолжал свою одинокую жизнь, избегал всех. Они не
поспорили, ни «перечли», не оживили вольнолюбивых
надежд — они даже не встретились.
224
Встреча произошла лишь три года спустя. Внешне
Чаадаев был все тот же, со своим безукоризненным
французским языком, безукоризненно повязанным гал-
стуком, проницательным и чуть печальным взглядом,
только облысел до последнего волоска. Великолепен был
его высокий лоб и голый череп мыслителя.
Эти годы затворничества он провел в непрестанных
раздумьях. Система, сложившаяся у него, была всеобъем-
лющей: она охватывала историю всех народов и всех
времен, всех цивилизаций и всех вероучений — живых и
мертвых, указывала «общий ход вещей», судьбы мира
и судьбы отдельных государств, прежде всего —- России.
Система эта была изложена им в сочинении, озаглавлен-
ном «Философические письма». Их было восемь, и под
каждым стоял год, месяц, число и пометка «Necropolis».
«Город мертвых» — так он именовал современную ему
Москву.
Мы ничего не знаем о том, как произошла первая
встреча друзей, о ней не сохранилось никаких сведений,
никаких следов. Нет сомнений, пушкинскую поэзию,
к этому времени достигшую необычайной мощи, Чаадаев
знал. Знал и восхищался ею и осуждал ее с точки зре-
ния открытых им истин.
«Самое пламенное мое желание, мой друг, видеть
вас посвященным в тайну времен,— писал ему Чаадаев
вскоре после этой встречи.— Нет более прискорбного
зрелища в нравственном мире, как гениальный человек,
не постигший своего века и своего призвания». И, как
бывало между ними встарь, учил его, руководил его со-
ветом: «Если у вас не хватает терпения ознакомиться
с тем, что совершается в мире, уйдите в себя и из соб-
ственных недр вынесите тот свет, который неизбежно
есть во всякой душе, подобной вашей. Я убежден, что
вы могли бы сделать безмерное благо этой бедной Рос-
сии, заблудившейся на земле. . . Простите, мой друг.
Я говорю вам, как Магомет арабам — о, если бы вы
знали!»
Итак, он мечтал о союзе пушкинского поэтического
гения со своим собственным разумом, которому была
открыта «тайна времен». Несомненно одно: затворник
разучился читать в человеческих сердцах, если давал
15 В. Во.подин
225
своему другу совет «уйти в себя» и в самосозерцании,
в «недрах души» искать правду. Ничто не могло быть
более чуждым пушкинской натуре, всегда раскрытой по-
току жизненных впечатлений, в самой жизни, а не
в уходе от нее в сумеречный мир собственных ощущений
черпающей свою силу.
Одного только этого совета было достаточно, чтобы
поселить в душе друга некоторую отчужденность. Ни-
когда, ни перед кем ни одним словом не обмолвился
Пушкин о том, что легло между ним и Чаадаевым, на-
против, сам запрещал друзьям всякие слова неодобрения.
А самая «тайна», в которую Чаадаев хотел посвятить
его? «О, если бы вы знали!» Опять-таки у нас нет ни-
каких сведений, никаких воспоминаний о том, как это
произошло. Возможно, мудрец из «города мертвых» не
сразу открыл ему свое учение. Возможно, третье по
счету «Философическое письмо» было первым, которое
Пушкин прочел.
Одна идея Чаадаева, неподвижная, все подчиняющая
себе идея была ясна и в этом письме: мировая история
есть не что иное, как непрестанное слияние человечества
с богом. Вся мировая жизнь есть предопределенное выс-
шим разумом утверждение духовного начала над мате-
риальным, плотским, земным. Истинное христианство,
воплощенное в западной католической церкви, есть выс-
шее выражение этого незыблемого процесса.
Все прошлое мира, мудрость древних иудеев и элли-
нов, цивилизации Египта и Рима, он мерил этой мерой.
Античный мир, утверждало третье «письмо», мир Го-
мера, мир «пагубного героизма страстей, грязного идеала
красоты, необузданной любви к земле», погиб и должен
был погибнуть. Вот этого и не мог понять его друг, тот,
кто написал «Вакхическую песнь», одинаково славящую
любовь и вино, солнце и разум — простой человеческий,
а не божеский разум, земную, прекрасную жизнь.
Да здравствуют нежные девы
И юные жены, любившие нас!
226
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зарн.
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Вот в чем Чаадаев хотел переубедить друга, что
предлагал ему признать заблуждением. Пушкин ответил
немногословным письмом, в котором осторожно выражал
свое недоумение. Нет, он оставлял себе и идеалы земной
красоты, и героизм страстей, и «необузданную любовь
к земле». Теперь, бывая в Москве, он не искал встреч
со своим другом, но и не избегал его; коротко он упо-
минал в своих письмах: «Видел Чаадаева в театре...»,
«Чаадаев потолстел, похорошел и поздоровел...» Только
пять лет спустя написал он ему еще одно письмо, кото-
рое так и осталось неотосланным в его бумагах.
А Чаадаев в самом деле поздоровел и перестал жить
затворником. Он снимал флигель во дворе на Новой
Басманной, где по понедельникам от трех до шести соби-
ралась у него чуть ли не вся образованная Москва. Он
стал ежедневно бывать в английском клубе, показывался
по вечерам в различных московских гостиных, то при-
нимая участие в общих беседах и спорах, то развивая
свои одни и те же мысли. Его считали чудаком, вместе
с тем москвичи им гордились. Так подошел 1836 год,
когда в московском «Телескопе» было опубликовано его
первое «Философическое письмо».
Впечатление от этого письма было ни с чем несрав-
нимо. Чаадаев говорил о России словами скорбными,
горчайшими, ужаснейшими.
«И вот я спрашиваю вас,— писал он, точно пророче-
ствовал с горы в этом призрачном «городе мертвых»,—
где наши мудрецы, наши мыслители? .. А ведь стоя
между двумя главными частями мира, Востоком и Запа-
дом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Герма-
нию,— мы должны были бы соединять в себе оба вели-
ких начала духовной природы: воображение и рассудок,
и совмещать в нашей цивилизации историю всего зем-
ного шара. Но не такова роль, отведенная нам Провиде-
15*
227
яием. . . Исторический опыт для нас не существует, по-
коления и века прошли без пользы для нас... Если бы
мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас
и не заметили бы. ..»
Он начисто зачеркивал все — прошлое, настоящее и
будущее России. В ее истории он не оставлял камня на
камне. Он предлагал народу единственный путь, един-
ственное спасение — влиться в русло всеевропейской ци-
вилизации, развивавшейся под крестами папского Рима.
По-разному читали это «письмо». Ярость официаль-
ных защитников самодержавия была понятна: Чаадаев
посягал на ту принадлежавшую царям историю, которую
сам Бенкендорф закрепил по-фельдфебельски краткой
формулой: «Прошлое России восхитительно, настоящее
более чем великолепно». Люди умеренных взглядов пре-
бывали в смущении, а вольнолюбивая молодежь, по-
добно ссыльному студенту Герцену, прочитав в этом
«письме» лишь неслыханной силы упрек современной
русской жизни, рукоплескала автору.
Пушкин прочел чаадаевское «письмо». Прочел с го-
речью за Россию, за ложную мудрость своего прежнего
друга и на этот раз не мог промолчать.
Только в одном он признавал его правоту — в том,
что «наша общественная жизнь весьма печальна. . . это
равнодушие ко всякому долгу, к справедливости и
правде, это циничное презрение к мысли и достоинству
человека действительно ужасно.. .» Но все остальное
у Чаадаева было ложью. Да, Россия отстала от осталь-
ного мира, но не ей ли Европа обязана своим спасением
от монголов, которых в единоборстве остановил и раз-
веял русский народ? Не в том ли уже величайшее зна-
чение России в прошлом? А Петр? Он спрашивал:
«Разве один Петр Великий не есть уже целая всемирная
история?» После Петра развитие человечества немыс-
лимо без России.
Может быть, как ннкто из его современников, он по-
нимал промышленную, торговую (а не «духовную»)
цивилизацию Запада. «Пиковая дама», эта странная по-
весть, многим не очень проницательным читателям ка-
залась всего лишь фантастической шуткой. Но ведь ее
герой — алчный, жестокосердый, одержимый неподвиж-
228
ной идеей обогащения, это и был человек современного
Запада. «Если у вас не хватает терпенья ознакомиться
с тем, что совершается в мире. . .» — писал другу Чаа-
даев. Да разве он всю свою жизнь не всматривался
в мир, в живую, вечно движущуюся его историю? В своем
журнале «Современник», который он начал выпускать
в том тридцать шестом году, прямыми словами обли-
чения писал он о самой молодой и, казалось бы, са-
мой обещающей цивилизации — плоть от плоти Европы:
«С изумлением увидели демократию в ее отвратитель-
ном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестер-
пимом тиранстве. .. рабство негров среди образован-
ности и свободы. .. со стороны избирателей алчность и
жадность. .. такова картина Американских штатов. . .»
Но Чаадаев тоже обличал «материальную культуру
Соединенных Штатов», противополагая ей старый евро-
пейский мир правопорядка и великих духовных ценно-
стей. В этом мире насквозь земным своим умом Пушкин
видел и другое: «Сколько отвратительных истязаний, не-
понятных мучений! Какое холодное варварство с одной
стороны, с другой — какая страшная бедность! — гово-
рил в одной из своих статей словами некоего вымыш-
ленного англичанина.— Вы подумаете, что дело идет
о строении фараоновых пирамид. .. Совсем нет: дело
идет о сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томп-
сона. . . А нравы наши. . . а продажные голоса, а уловки
министерства, а тиранство наше в Индии, а отношения
наши со всеми другими народами...»
Пушкин не отослал Чаадаеву свое письмо, оно оста-
лось в его бумагах. «Телескоп» был закрыт, издатель
его Надеждин отправился в ссылку. Чаадаев правитель-
ственным указом был объявлен сумасшедшим.
Теперь каждый день приходил к нему на квартиру
полицейский врач, назойливый, глупый пьяница; потом
эти посещения прекратились. Он прожил долгую жизнь
все в том же флигеле во дворе на Новой Басманной,
верный своим раз навсегда установившимся привычкам:
днем — выезд, обед в клубе или во французском ресто-
ране Шевалье, вечером — одна из московских гостиных,
по понедельникам — прием у себя. Он жил праздно, сто-
ронним наблюдателем общественной и литературной
229
борьбы своего времени. Дружбу с Пушкиным он любил
вспоминать, не понимая того, что дружба эта, прекрас-
ная в пору их общей юности, кончилась вовсе не со
смертью поэта. Он потерял друга с той самой поры,
когда, оглянувшись вокруг, увидел себя обитателем «го-
рода мертвых». Там, в «Некрополисе», им не было места
вдвоем, потому что Пушкин вокруг себя видел только
жизнь.
Так был ли возле него человек, такой, которому он
мог доверить свои заветные мысли и надежды, в труд-
ный час поделиться душевной болью, не только думать
вместе, но и чувствовать и жить? Равного ему или хотя
бы близкого по силе мысли, по душевному богатству не
было. Был другой. Не поэт, как Вяземский, хотя и чут-
кий к подлинной красоте, не мудрец, как Чаадаев, хотя
и острого ума,— просто хороший человек, добряк по на-
туре, широкая русская душа. Игрок, мот, кутила, Павел
Воинович Нащокин, он «среди всего этого не потерялся
ни разу душою, не изменил ни разу ее благородным
движениям», как, хорошо узнав его, годы спустя гово-
рил о нем Гоголь.
Как он жил, этот добрый человек! Будучи при день-
гах, сорил деньгами направо и налево, бросал без счету
всем, кто в них нуждался, особенно если нуждавшийся
взаправду был даровит. Артисты, такие, как Щепкин,
музыканты, композиторы,— он всем им рад был помочь,
все пользовались его щедростью. Добро бы только люди
даровитые,— в холостецком его доме был совершенней-
ший ералаш, «с утра до вечера у него разные народы:
игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы,
шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный вход. Всем
до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает,
поет, пляшет; угла нет свободного. . .»
Он мог бросать деньги тысячами на самую невероят-
ную прихоть: бог весть зачем заказал кукольный дом,
который обставляли ему лучшие мебельные мастера та-
кой же кукольной мебелью. Фортепиано от Вирта,
к нему винтовой стул, серебро, бронза, фарфор, даже
картины маслом — копии с известнейших голландских и
итальянских образцов. Вдвоем с Пушкиным они как-то
230
раз устроили в этом доме пир, честь честью на блюде
подали взамен поросенка — мышонка в сметане под хре-
ном и радовались, как малые дети, своей выдумке!
Деньги исчезали так же быстро, как и появлялись. И не
раз, когда не хватало денег даже на покупку дров к мо-
розам, неунывающий хозяин топил печи красным де-
ревом.
Это он одолжил Пушкину свой фрак, когда друг его
шел к Гончаровым просить руки Natalie.
Это он друга ради распинался перед московскими
ростовщиками и заимодавцами, улаживая дела с вексе-
лями, карточными и иными долгами.
Это он — умница, наблюдательный человек — расска-
зывал Пушкину о тяжбе некоего обедневшего дворянина
Островского с соседом-самодуром. «Островского» (то
есть «Дубровского») он подсказал другу. А сам — на
редкость талантливый рассказчик — и двух страниц не
мог выжать из себя.
Свой дар, как жизнь, он тратил без вии'маиья...
Пока Пушкин был тоже холостяком, такая жизнь и
ему казалась необременительной. Не утомляли ни гу-
сары в отставке, багроволицые, с глазами навыкате,
с усищами до эполет, ни спившиеся трагики, ни вторые
любовники, разбитые параличом, ни странствующие мо-
нахи в веригах, мастера рассказывать анекдоты о мо-
сковских монашках,— весь тот разномастный сброд, ко-
торый по какому-то непонятному року кормился от щед-
рот Павла Войновича, изумленного своей собственной
добротой. Когда Пушкин женился, эта безалаберная
жизнь стала его утомлять. «Вчера Нащокин,— писал он
жене из очередного наезда в Москву,— задал нам цы-
ганский вечер; я так от этого отвык, что от крика гостей
и пенья цыганок до сих пор голова болит...»
И все же он нежно любил своего друга, человека «от
мира сего», насквозь земного, со всеми его слабостями и
достоинствами.
Кто все дела и чувства мерит
Услужливо на наш аршин,
Кто клеветы про нас не сеет.
231
Кто нас заботливо лелеет,
Кому норок наш не беда,
Кто не изменит никогда.
Наконец обзавелся и Нащокин семьей, и он ступил
на общий путь. Бездельников и тунеядцев, лепившихся
к нему, как ветром сдуло.
1 сперь, наезжая в Москву, Пушкин попрежнему
останавливался у своего друга. Супруги из дому не
могли вытащить дорогого гостя. Лежал он у них на
диване в своем красном в зеленую клеточку архалуке,
наслаждаясь покоем, тишиной, самым воздухом любви и
счастья, веявшим вокруг молодой четы. «Как я рад, что
я у вас! — говорил он часто.— Я здесь в своей родной
семье».
Горькое признание! Там, в Петербурге, в своей вза-
правду родной семье тревожно жилось ему в ту пору.
У Нащокиных все ему разрешалось: мечтать вслух,
читать стихи, жаловаться на тяготы повседневного суще-
ствования. ..
Камердинеру Павлу Роминцову..................100 р.
Няне первой...................................40 „
Няне второй................................... 60 „
Первой девушке горничной.....................100 „
Второй и третьей девушке......................40 „
Прачке......................................90 „
Уже были снесены ростовщикам в заклад женины
жемчуга, дорогие шали, серебро одного приятеля, даже
его, Пушкина, собственная шинель. Его осаждали креди-
торы: издатели, лавочники, молочница, хлебник, извоз-
чик, домохозяин, аптекарь, портной.. .
Но когда Нащокин однажды проигрался в пух, клял
себя и свой несчастный жребий, Пушкин, будучи сам
без гроша, ушел из дома и, воротясь, протянул ему це-
лую охапку денег.
— На вот тебе Неужели ты думал, что я оставлю
тебя так?
Он мечтал забраться в деревню, зажить там с семьей,
с Наталией Николаевной, с детьми, в благоденствии и
232
в трудах,— желание, встреченное женой с возмущением.
Сидя у Нащокиных на диване, он мечтал и своего друга
поселить по соседству, там, в деревенской глуши. Друг
и жена друга мечтали с ним вместе.
Однажды, вернувшись из Михайловского, он шуточ-
кой говорил:
— Знаешь, брат, ты вон все болеешь, может скоро
умрешь, так я подыскал тебе в Михайловском могилу
сухую, песчаную, чтобы тебе было ие сыро лежать.
А когда умру я, меня положат рядом с тобой.
Они охотно посмеялись той шутке. Одному из них
было тридцать шесть лет тогда, другому —- тридцать
пять. Оба они собирались жить долго, любили жизнь,
стало быть имели право подшучивать и над смертью.
Осторожно писал Нащокин своему другу о том, что
его «Современник» для него, Нащокина, хорош, но не
нравится широкой публике. Пушкин и сам знал это. Все
больше он удалялся от своих прежних литературных
друзей и соратников. Жуковский, Вяземский, Плетнев,
Одоевский, Языков — они уводили журнал в сторону от
живой жизни, в своих критических суждениях равнялись
на ограниченные вкусы литературной верхушки. Моло-
дой московский критик — имя, еще неизвестное читате-
лям,— Белинский безусловно был прав, когда корил
«Современник» в «литературном аристократизме», не
различая на расстоянии собственные взгляды Пушкина
от взглядов его друзей. Пушкин принял этот упрек.
В своей статье, подписанной инициалами А. Б., он го-
рячо отзывался о молодом москвиче, в голосе которого
слышался ему голос иных поколений, иных времен.
Вряд ли его петербургские друзья одобрили бы тот
шаг, на который ои рискнул. Через Нащокина — только
через Нащокина — он переслал Белинскому в Москву
очередную книжку журнала со своей статьей, друга про-
сил поговорить с Белинским о сотрудничестве его в «Со-
временнике».
«Теперь,— ответил Нащокин,— если хочешь, Белин-
ский к твоим услугам. Я его не видел, но его друзья, и
в том числе Щепкин, говорят, что он будет очень счаст-
лив, если придется ему на тебя работать».
233
Какая огромная дружба завязывалась между моло-
дым московским литератором и Пушкиным, первым по-
этом России! Два поколения протягивали руки друг
другу, и как прекрасен был бы их союз!
Ему не суждено было осуществиться. Шли послед-
ние месяцы 1836 года.
А петербургская зима сыпала снежок на фонари, на
плошки, в которых нещадно чадили окунутые в масло
фитили, на конские попоны, на кавалергардские кивера
и дамские капоры. Самый иней в дворцовых окнах ка-
зался праздничным убранством. В Петербурге было
весело.
Видели Пушкина на балу у княгини Будеро. Велико-
лепие этого праздника поражало даже привычных петер-
буржцев: гостиные были обращены в сады, уставленные
редкими цветами и растениями. Звучала музыка неви-
димого оркестра, в глубь стен и зеркал уходили отсветы
бальных огней.
Пушкин проходил один мимо зеркал, колонн, узор-
чатых пальм, распластавших по стенам свои колеблю-
щиеся тени. Он был мрачен, сторонился толпы; в высо-
кие окна, в темноту зимней ночи уходил его взгляд.
А потом из толпы гостей вырвался красавец кавалер-
гард, он бродил по залам, взгляд его кого-то искал, ру-
мяное, чуть пухлое его лицо выражало тревогу. Видели,
как вдруг он вышел из дальней гостиной и под руку
с ним была она, Пушкина, первая красавица Петербурга.
Делали рассеянный вид, когда они проходили мимо, и
с любопытством тянули шеи им вслед, напрягая слух,
ловили его шепот:
— Уехать! .. Думаете ли вы об этом? .. Я этому не
верю, вы этого не намеревались сделать...
Все видели, как близко склонялся он к ней, как лок-
тем прижимал к себе ее руку, и она не отнимала от него
своей прекрасной руки. И обоих их — в танце, в раззо-
лоченной, всеми цветами переливающейся бальной суете.
И в четырехугольнике высокого окна — одинокую фи-
гуру с заложенными за спину руками, лицом к окну. Все
видели, а кто не видел, тому указывали тайной ухмыл-
кой и кивком головы.,.
234
Но не видели Пушкина в дождь, в слякоть, когда
в старой — по непогоде — своей шинельке бежал он на
Мещанскую, спрашивал второпях у слуги, отворившего
ему дверь: «Барин дома?» И если Николая Васильевича
не было дома, все равно проходил к нему в кабинет, сам
рылся в его столе и тихо смеялся наедине с самим со-
бой, радуясь каждой новой гоголевской строчке...
И ие видели его у гроба матери (мать умерла в том
году), у свежей ее могилы. Он сам проводил мать иа
Псковщину, в Святогорский монастырь. С непокрытой
головой стоял там один среди крестов и надгробий, и
влажный апрельский ветер перебирал его волосы, уже
не такие курчавые, как прежде.
Тихое место — монастырское кладбище на Святых
горах, в четырех верстах от Михайловского.
13
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался_
Их собралось у Яковлева за столом одиннадцать че-
ловек, одиннадцать товарищей, сошедшихся отпраздно-
вать четверть века своего поступления в лицей. Был тут
«Лисичка»-Комовский, был Корф — важный вельможа,
был Пушкин, был скромный, славный, незаметный, как
и четверть века назад, подполковник Данзас. «Была
пора!» Пушкин прочел всего лишь две первых строчки
своего посвящения лицейским друзьям и не кончил,
внезапно захлебнулся рыданиями, махнул рукой и отсел
в угол. Кто-то из товарищей взял со стола листок с не-
оконченными его стихами. О чем он говорил там? Не
О судьбе каждого из них — об этом вскользь, нет, о вре-
мени, о великих событиях века, которым они были совре-
менниками и которые наполняли их жизнь и смыслом и
волнениями.
Припомните, о други, с той поры.
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры.
235
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.
Друг читал эти страстные, стройные строфы, а он,
поэт, сидел в углу, закрыв ладонями лицо и вздрагивая
от рыданий.
Кто тому виной? Кто затравил его так, что он терял
последний покой, последнее самообладание? Друзья и
родные, видевшие его в эту пору (1836 год подходил
к концу), говорили со страхом о том, как он худ, желт
лицом, нервен. Он не переносил теперь шума, крика
детей, предметы, нечаянно падавшие на пол, заставляли
его вздрагивать. Отчаянье заметно было во всем его су-
ществе, отчаянье, но не страх, нет, напротив, он с вы-
зовом шел навстречу тому, что уже должно было слу-
читься неминуемо. . .
В старых письмах, в воспоминаниях современников
потомки будут искать подробности ужасного проис-
шествия зимы 1836—37 года, истинных убийц и вдох-
новителей преступления. Будут называть одни имена,
отводить другие, спорить, строить догадки, по дням и по
часам восстанавливать весь ход событий. Но нет споров
вокруг главного преступника, имя которому — придвор-
ная чернь. Это она, чернь, правящая верхушка, поте-
рявшая какую-либо связь с народом, негодяи, растлен-
ные богатством и властью, всесветные авантюристы, не-
навистники России, нанесли ему свой удар.
Кто такой был Дантес? Француз, бежавший из
своего отечества после революции 1830 года. Бродяга,
которого подобрал где-то по дороге в свою карету гол-
ландский посол в России барон Геккерн, развратник,
пленившийся розовощеким и статным молодцом. «Ропот
гвардии», о котором писал Пушкин в своем дневнике, не
помешал зачислить Дантеса в кавалергардский полк. Он
был «шуан», т. е. сторонник ненавистного французам
«законного» короля,— лучшей рекомендации русскому
самодержавию было не нужно. Но как же он служил
своим новым хозяевам, этот баловень и бездельник?
Четыре года службы — сорок четыре взыскания. Какое
236
кому дело — он украшал собой двор, белокурый краса-
вец, острослов и весельчак.
Кто такой был Геккерн, посол королевы Голландии?
Старик усыновил Дантеса, но какой ценой досталось
это сулившее всякие выгоды родство молодцу с пустым
кошельком, без крыши над головой! Все знали о проти-
воестественном характере их отношений. Геккерн был
богат. Человек безнравственный, бесчестный, он не стес-
нялся использовать свои высокие полномочия посла
иностранной державы для того, чтобы умножать свое
состояние. Таможенщики спохватились наконец, заметив,
какой поток товаров шел из-за рубежа в адрес голланд-
ского посольства. Господин посол не брезговал контра-
бандой. Вот каков был этот человек, чья судьба скре-
стилась с судьбой Пушкина.
Был еще салон Нессельроде, где шла крупная меж-
дународная игра, там-то решались важнейшие полити-
ческие вопросы и заодно плели светские интриги, вына-
шивали сплетни. Геккерн был своим человеком в доме
русского министра.
Были, наконец, титулованные хлыщи, такие, как
Долгорукий, Урусов, Строганов,— друзья Дантеса, люди
без чести, без совести. Идалия Полетика, придворная
дама, до конца своих дней ненавидела самую' память
Пушкина, грозила плюнуть на памятник его,— живому,
оиа готова была отравить ему жизнь любою подлостью.
Он был чужим среди этой своры, окружавшей трон,
и был слишком велик, чтобы его можно было просто не
замечать, отказывать ему в достоинстве и в уважении.
Стало быть, его ненавидели.
Не все ли равно, чья рука на листке нерусской вы-
делки бумаги написала подлый пасквиль, который
4 ноября почтальон принес ему на квартиру? Сам ли
Геккерн (в чем убежден был Пушкин) или князь Дол-
горукий (что утверждал сто лет спустя по сличению по-
черков судебный эксперт) написал эти грязные слова,—
они родились и вылетели из той сплоченной толпы вра-
гов, которая окружала его со всех сторон. Сам министр
Уваров распространял по знакомым списки этого
письма. Хлыщи и бездельники, завсегдатаи гостиной
голландского посла передавали их из рук в руки. Они
237
приходили во дворец, приходили к друзьям и знакомым
Пушкина. «Великие кавалеры, командоры и рыцари Ор-
дена Рогоносцев,— писал невидимый враг,— выбрали
Александра Пушкина коадъютором. . .»
Первая его мысль была о Дантесе. Дантес, это он
знал, был влюблен в его жену. Письмо утверждало, что
он, Пушкин, уже обманут.
Но был и другой смысл в этом письме, еще более
отвратительный. Он обманут, но не мальчишкой, нет,
намекали иа другого.
«Великим магистром Ордена» письмо называло из-
вестного Нарышкина. Нарышкин был мужем любовницы
покойного императора. «Коадъютор магистра» — стало
быть «заместитель магистра». Он, Пушкин, заместитель
Нарышкина! Царь — вот кого связывали с именем его
жены.
То, о чем говорилось в письме, имело некоторые ос-
нования за собой. Да, настойчивые ухаживания Дантеса
он видел не раз своими глазами, но видел также стек-
лянные глаза царя, открыто и бесстыдно ласкавшие его
жену. Царь, как прапорщик, гарцевал на коне под ок-
нами его квартиры. Царь сажал рядом с собой его жену
на ужинах, его пожаловал камер-юнкером, лишь бы жена
плясала на балах. Вот за что и ухватились клеветники.
Ни на минуту — это утверждал он сам, это утвер-
ждали все близкие ему — не подозревал он жену, верил
ей, любил ее, верил ее любви к нему. Но точно так же
он знал, что по всем петербургским гостиным имя его
повторяют со злорадным смешком, что где бы он ни
появился теперь, за его спиной будут перешептываться,
ухмыляться, щуриться и значительно поднимать брови.
Он должен был поступить так, как в таких случаях
поступают люди чести. И ответить за клевету должен
был Дантес.
Вызов был послан. «Чем кровавей, тем лучше»,—
сказал он потом своему секунданту. Бешенство его не
знало меры, на него было страшно смотреть.
Не только это письмо было причиной тому — ярость
копилась в нем годами. Тут все смешалось, все слилось
воедино: постоянный гнет, борьба с цензурой, зависи-
мость, нужда, досада на пустоту той жизни, на которую
238
обрекало его придворное звание, тревоги за жену, за
семью, наконец самое горькое — ужасающая, чудовищ-
ная картина произвола и бесчестья вокруг, равнодушия
к России, ненависти к России, которая стояла перед его
глазами. Все в нем кипело, все возмущалось, все его
нравственное существо напряжено было до крайности.
1 ер пение его истощилось, когда пришло это письмо,—
хорошо рассчитанный, точный удар.
Недели и месяцы, последовавшие затем, он жил
в страшном состоянии. Поединок не состоялся ни
в ноябре, ни в декабре. Сначала отсрочили на день,
потом на две недели. Старый негодяй Геккерн, в страхе
за жизнь своего распутного «сына», сам приехал к Пуш-
кину, сам умолил его отсрочить дуэль. Друзья — Жу-
ковский, Вяземский, движимые опасениями за жизнь
друга, упрашивали его о том же. Как обухом по голове,
ударило его известие о том, что молодой Дантес-Геккерн
влюблен вовсе не в жену, а в свояченицу, в Екатерину
Гончарову и свадьба их — дело решенное! Он не верил
в любовь Дантеса к свояченице. Бесприданница, не
очень привлекательная собой, старше своего жениха че-
тырьмя годами, эта девица вряд ли могла составить
приличную «партию» богатому «сыну» голландского
посла. Но брак их опровергал клевету, и он уже не имел
права упорствовать с вызовом. Брак их говорил и
о другом: противник струсил, готов на все, лишь бы
уйти от поединка, спасти свою шкуру; он, этот молод-
чик, был теперь смешон, даже жалок в глазах окру-
жающих!
Вызов пришлось взять обратно. Его квартиру на
Мойке наполнили портнихи, которые шили приданое не-
весте, сама невеста, по уши влюбленная в своего жениха,
была счастлива. Театры, балы, верховые прогулки — все
шло своим чередом...
Только он был мрачен. Не свадьбы этой хотел он,
а поединка. Граф Соллогуб говорил потом: «В лице
Дантеса он искал смерти или расправы с целым светским
обществом».
Он отказался наотрез поддерживать какие-либо от-
ношения со своим будущим свойственником, при встрече
не отвечал на его поклоны. Жена — не напрасно он ей
232
верил — без утайки рассказала ему, как сводничал ста-
рый Геккерн своему «сыну», упрашивал ее, даже пред-
лагал ей побег за границу. Какую интригу вел этот не-
годяй, указывавший в подметных своих письмах на бли-
зость его жены к царю и в то же время устраивавший
любовные дела своего питомца? Мысль отказывалась
заглядывать в мир этих нечистых страстей.
— С сыном покончено,— сказал он Соллогубу, кото-
рого в ноябре просил быть своим секундантом.— Вы мне
теперь старичка подавайте...
Друзья задержали его письмо Геккерну, неистовое и
беспощадное.
Он отказался присутствовать на свадьбе Дантеса.
Все, что он узнал об участии старого Геккерна в этой
отвратительной игре с его именем, все свои подозрения
через Бенкендорфа он сообщил царю. То не была жа-
лоба, в письме этом было главное — слова, тайный смысл
которых царь не мог не понять: «. . .не подобает мне
терпеть,— писал он самодержцу,— чтоб имя моей жены
было связано с чьим бы то ни было именем».
Никто не знал о том, какой состоялся разговор между
ним и царем после этого письма, но следующему разго-
вору были свидетели. Николай был участлив, он утвер-
ждал, что давно уже, видя беспечность его жены, сове-
товал ей помнить о муже, беречь его. Благодарность,
высказанная Пушкиным за добрый совет, звучала
странно. Царь сказал:
— Разве ты мог ожидать от меня другого?
— Не только мог, государь,— ответил он,— но я вас
самих подозревал. ..
Так шли дни и недели. Поединок был отменен,
свадьба состоялась, но его не оставили в покое. Чернь,
его ненавистники, испытанные мастера злословия — они
не могли оставить его в покое, это был заговор, сущий
заговор вокруг него, который уже не мог разрешиться
впустую. Дантес против воли своей женился иа Екате-
рине Гончаровой, свояченице Пушкина, стало быть он
показал себя трусом!.. Их сталкивали друг с другом —
Пушкина и светского шелопая, опытными руками пере-
бирая то одну, то другую нить. Дантес, женатый Дантес,
не отходил от Пушкиной на балах. Идалия Полетика,
240
женщина, которую без малого двадцать лет назад Пуш-
кин задел своей стихотворной шуткой, зазвала его жену
к себе на квартиру. Гостью встретил Дантес. Он держал
пистолет у виска, клялся, что застрелится на ее глазах,
с трудом она вырвалась...
Больше нельзя было медлить.
«Господин барон! Позвольте подвести итоги тому, что
произошло». Это письмо старик Геккерн получил 26 ян-
варя днем. «.. .Я заставил вашего сына играть такую
жалкую роль, что моя жена, удивленная такой низостью
и пошлостью, не могла удержаться от смеха... Вы, пред-
ставитель коронованной особы, отечески сводничали ва-
шему сыну. . . Подобно старой развратнице вы подстере-
гали мою жену во всех углах. .. Я не могу позволить,
чтобы ваш сын после своего гнусного поведения осме-
лился обращаться к моей жене и тем более расточал пе-
ред ней казарменные каламбуры и разыгрывал из себя
жертву несчастной страсти, тогда как он всего лишь
трус и негодяй.,.»
Каждое его слово хлестало, как пощечина.
Высокий пост посла не мешал старому негодяю вво-
зить контрабандой шелка и вина, но встать под писто-
лет оскорбленного им человека он не мог — не позво-
ляло звание. Отвечать пришлось его «сыну». Вызов
Пушкину послал приемыш Геккерна — Дантес.
Оставалось найти секунданта. На счастье, поутру
зашел мимоходом лицейский товарищ — подполковник
Данзас, один из тех, кто всего лишь три с половиной
месяца назад у Яковлева за столом с покрасневшими
глазами слушал прекрасные, от сердца идущие слова:
Всему пора: уж двадцать пятый раз
Мы празднуем Лицея день заветный,
Прошли года чредою незаметной,
И как оии переменили нас! ..
Все было решено в тот же день: противники ветре»
чаются назавтра, 27 января, у Черной речки Расстоя-
ние — двадцать пять шагов, барьер — десять. Стреляться
до крови.
...Может быть, еще было можно остановить готовя-
щееся преступление? Перехватить руку убийц? При
16 В Воевидш,
241
Дворе уже знали о поединке. Бенкендорф был в расте-
рянности, царь выразил желание предотвратить дуэль.
Что делать? Послать жандармов?
— А вы,— сказала одна из придворных дам,— по-
шлите жандармов в другую сторону.
Этот ответ был от лица всех тех, кто довел до конца
свою подлую игру и теперь ждал развязки. ..
Как он провел последний свой день, свой вечер
в канун поединка? Может быть, допоздна сидел за
столом, перебирал старые письма, неоконченные руко-
писи, наброски драматических сцен — исполинский за-
мысел о том, как новые человеческие силы сокрушают
старый порядок, как порох крушит твердыни рыцарских
замков, как поднимаются на борьбу за новое устройство
жизни народные толпы. Может быть, один, упрятав
лицо в воротник бекеши, бродил по морозу вдоль набе-
режной Мойки, выходил на площадь перед дворцом, где
у подножия Александровского столпа мерз гвардеец-ча-
совой в медвежьей шапке. Столп из цельного гранита
высоко возносился в холодное зимнее небо, тень его при
луне тянулась через всю площадь, широкую, как поле.
Может быть, глядя на этот горделивый памятник само-
державия, улыбался он про себя в воротник, еще и еще
раз повторяя всего лишь несколько месяцев назад при-
шедшие к нему строчки:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет.. .
Все это догадки, но как провел он утро следующего
дня, помнили многие. Он был очень'спокоен, давно не
видели его в таком ровном расположении духа. С утра
он работал над своим «Современником», когда времени
было уже за полдень, написал письмо одной писатель-
242
нице, которая сочиняла хорошие книги для детей.
Письмо было деловое, однако и в этом письме нашлось
у него несколько ласковых, одобрительных слов, в ко-
торых нуждается всякое подлинное дарование. Потом
переоделся с ног до головы во все чистое. Вышел по
обыкновению в бекеше, однако на улице было морозно,
вернулся и надел шубу. В четыре часа дня в конди-
терской Вольфа на Невском его встретил Данзас. Ящик
с пистолетами лежал в санях.
Еще были надежды у друга остановить то, что
должно было произойти и произошло час спустя. Ни
о каких уговорах и просьбах нечего было и думать, на-
дежда была только на случай, на слепой случай, на вме-
шательство со стороны друзей, семьи, правительства —
все равно. Когда они выехали на Дворцовую набереж-
ную, сама жена Пушкина попалась навстречу им; доста-
точно было одного ее взгляда в их сторону, чтобы оста-
новить сани, и все могло бы сложиться иначе. Но она
была близорука и не разглядела их, а Пушкин в рассе-
янности смотрел на строения по тому берегу Невы.
И он, Данзас, не смел, не мог ее окликнуть, он вы-
нужден был молчать!
Противники съехались одновременно. Секунданты
(с Дантесом приехал атташе французского посольства
д’Аршиак) отошли выбрать место для поединка. В те
времена на Черной речке был сосновый лесок поодаль
от проезжей дороги за гумнами и сараями — место уеди-
ненное, никем не посещаемое. Лежал глубокий, по ко-
лено, снег. Секунданты вытоптали с обеих сторон пло-
щадки, протоптали дорожки к барьерам. Все было
готово.
Противники стояли лицом к лицу за двадцать пять
шагов друг от друга. Данзас подал сигнал сходиться.
Пушкин быстро подошел к барьеру и поднял пистолет.
Дантес выстрелил с хода.
Пушкин упал лицом на шинель, которая обозначала
барьер.
— Кажется, у меня раздроблено бедро,— сказал он.
Когда секунданты бросились к нему, он сделал усилие
приподняться и остановил их.— Постойте. Я чувствую
достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел.
16*
243
Еще незамутненные его глаза смотрели в упор на
противника. Дантес встал боком к нему, защитив грудь
пистолетом, как это разрешали дуэльные правила. По-
единок продолжался. Друзья потом рассказывали дру-
зьям: «Ужас сопровождал их бой. Они дрались, и дра-
лись насмерть».
Пушкин лежал на снегу, опираясь на левую руку,
в правой был пистолет. Он целился долго, рука была
тверда. Когда он выстрелил, Дантес упал.
— Браво! — сказал Пушкин. На какую-то долю ми-
нуты сознание его покинуло, придя в себя, он только
спросил:—Убил я его?
Прицел был верен, рука — тверда, но пуля, пробив
противнику локоть, ударилась о пуговицу его мундира
и только раздробила ему ребро.
А Пушкин лежал на снегу и уже не слышал, что го-
ворят секунданты. Вокруг стояли сосны. Только и было
вокруг: сосны, снег и тишина... Какой-то мужичонка
вышел из-за сарая и остановился как вкопанный, такой
забавный в своем испуге, точно нарисованный на снегу.
Чего испугался он? Ветер развеял пороховой дым, все
было тихо. ..
В шесть часов его уже привезли на Мойку. Он не
мог двигаться, боли были ужасны, весь низ живота был
у него разворочен пулей. Никита, верный товарищ его
скитаний, вынес его из кареты на руках, как маленького.
— Грустно тебе нести меня?—сказал Пушкин.
Жене он велел все объявить, но не пускать ее к нему,
пока его не уложат и не разденут.
Когда пришел врач, он лежал на диване в своем ка-
бинете. Он спросил:
— Что вы думаете о моей ране? Скажите мне —
смертельная ?
Врач ответил;
— Считаю долгом этого не скрывать.
— Спасибо,— сказал Пушкин.— Вы поступили, как
честный человек.
Его спросили, не хочет ли он повидать своих друзей.
Взгляд его медленно обходил книжные полки.
— Прощайте, друзья! — сказал он книгам.
Но жизнь еще не покидала его.
244
Съехались близкие: Жуковский, Вяземский, Але-
ксандр Иванович Тургенев. Придворный врач привез за-
писку от императора (всего несколько слов — последняя
милость), которую велено было, однако, увезти после
прочтения обратно во дворец. Он велел вынуть из стола
какие-то бумаги и сжечь их при нем. Спросили его по-
следние распоряжения, он ответил:
— Все жене и детям.
Иногда он подзывал к себе жену, говорил ей:
— Будь спокойна, ты невинна в этом. Не укоряй
себя моей смертью.
Потом просил, чтоб она пошла к себе отдохнуть. Она
уходила, а когда он начинал дремать, снова подкрадыва-
лась к дверям его кабинета, стояла у дверей, и доста-
точно было легкого шороха ее платья, чтобы он узнал ее.
Так прошла ночь. Боли по временам были невыноси-
мыми, но он глушил стоны, чтобы жена не услышала
его мук.
Потом он сказал, что хочет проститься с близкими.
Они входили к нему один за другим, каждому он пожи-
мал руку и говорил: «Прощай. Будь счастлив». Некото-
рые, не в силах удержать рыдания, выходили из ком-
наты, другие плакали здесь же, возле него.
Детей к нему принесли полусонных, он каждому
клал руку на голову, смотрел в глаза.
Так прошел еще день и еще вечер. Двери в его квар-
тиру не запирались. Приходили какие-то незнакомые
люди, толпились в передней, спрашивали шепотом — что
Пушкин? Есть ли надежда? Весть о том, что он при
смерти, облетела город. Никто не знал, что это за посе-
тители, иногда бедно, дурно одетые, в студенческих и
чиновничьих мундирах, но они входили и входили, при-
тихшие, с тоской и надеждой в глазах. В передней уже
было не протолкаться, пришлось отворить двери в бу-
фетную, пропустить часть посетителей туда. Какой-то
старичок сказал; «Боже мой! Я помню, как умирал
фельдмаршал, но этого не было!»
И опять подошла ночь, вторая ночь его страданий.
Врач, старый человек, отойдя от него, сказал: «Я был
в тридцати сражениях, я видел много умирающих, но
мало видел подобного».
245
Народ все прибывал. Уже пришлось отворить двери
в залу. Вся набережная Мойки под его окнами была за-
пружена толпой, кареты не могли подъехать к дому.
К полудню 29-го сознание все чаще покидало уми-
рающего. Тогда он сжимал руку друга, сидящего подле
него, бормотал:
— Ну подними же меня, пойдем, да выше, выше,—
ну пойдем.
Очнувшись, он сказал:
— Мне было пригрезилось, что мы с тобой подни-
маемся по этим книгам и полкам, высоко — и голова за-
кружилась.
А еще час спустя он сказал:
— Кончена жизнь.
Самый переход его от жизни к смерти был таким
тихим, что друзья даже не заметили, как он перестал
дышать.
Гроб с его телом установили в гостиной. Он был
в любимом своем коричневом сюртуке. Лицо было очень
спокойным, каким не видели его давно: он перестал
страдать, тоска, гнев — все, что отравляло ему жизнь
последние годы, кончилось. В молчании стояли друзья
вокруг него. Спит Егоза.. . Примолк Сверчок. Веки опу-
щены, губы плотно сжаты. Никогда, никогда уже не
воскликнет он звучным своим голосом, самая память
о котором неизгладима:
И мнится, очередь за мной,—
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой.
Товарищ песен молодых,
Пиров и чистых помышлений,
Туда, в толпу теней родных,—
Навек от нас утекший гений.
Тесней, о милые друзья.
Тесней наш верный круг составим,
Почившим песнь окончил я.
Живых надеждою поздравим.
246
А незнакомые люди все шли и шли проститься
с ним; в недоумении смотрели друзья на этот нескон-
чаемый поток посетителей, и мало-помалу, даже в горь-
кие эти минуты, радостно становилось у них на сердце.
Шли старики, женщины, чиновники, студенты, беднота,
голь в шинелишках на рыбьем меху, даже в простой
овчине. Это шел народ. Это шли все те, к кому донес-
лось его могучее поэтическое слово, которое вывел он на
просторы России. Не было никакой возможности вме-
стить в маленькой гостиной всю эту толпу; гроб, обитый
красным бархатом, перенесли в переднюю. Не с парад-
ного — с черного хода шел к гробу народ, со двора,
через дверь, на которой углем было нацарапано «Пуш-
кин». Сколько их, не узнанных им при жизни друзей,
прошло через эту дверь? Считали — тридцать две ты-
сячи. Иностранные наблюдатели говорили: пятьдесят
тысяч. А они все шли, шли, день-ночь, день-ночь, и не-
которые из них даже отрывали куски сукна от его
сюртука — память о мертвом, а некоторые, отходя от
гроба, сжимали кулаки, проклинали его убийц и вслух
говорили о возмездии.
В этот день на набережной возле дома Пушкина
видели молодого гусарского офицера. Он был бледен.
Когда знакомый литератор, только что вышедший от
Пушкина, сказал ему, что поэта уже нет, умер полчаса
назад, он долго стоял у перил, пораженный страшной
вестью. Потом ушел, а наутро по городу разнеслись
в списках гневные, поистине пушкинской силы стихи:
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой I ..
Несколько дней спустя Лермонтов приписал к своим
стихам «На смерть поэта» еще шестнадцать строк —
самых гневных. «Надменные потомки известной под-
лостью прославленных отцов»,— их, окружавших трон,
он в лицо обвинял в убийстве, им он грозил:
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
247
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
В тот же день, когда тысячи людей шли прощаться
с телом Пушкина, вереница карет стояла у подъезда
голландского посла, дворцовая чернь в гостиной Гек-
керна выражала свои восторги по поводу благополучного
для его «сына» исхода дуэли. Но мало-помалу тревож-
ными становились речи, с опаской подходили к окнам,
шептались по углам, спешили разъехаться. Какие-то
люди собирались в кучки на мостовой против посольства,
что-то угрожающее было в их взглядах, в их движениях.
Новые гости передавали слух: толпа на Мойке растет,
тысячи и тысячи бог весть какого народа идут к гробу
убитого. Сынок графа Строганова был там, своими гла-
зами видел этих неизвестного звания людей, о которых
говорил с брезгливостью. И столько было их, что будто
бы пришлось проломать стену в квартире покойного, и
будто бы уже сговор ходит в толпе — выпрячь коней,
когда подадут погребальную колесницу, и гроб нести на
руках.
Смятение передалось двору. С 14 декабря 1825 года
не было в городе такого волнения.
И тогда жандармы оцепили особняк голландского
посла. Десять жандармов и переодетые в штатское поли-
цейские шпионы окружили красный с золотом гроб
поэта.
Газетам было строжайше запрещено что-либо печа-
тать о его смерти. Только одна успела в траурной рамке
поместить всего лишь несколько строк: «Солнце нашей
поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во
цвете лет, в середине своего великого поприща! . . Более
говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое
русское сердце знает всю цену этой невознаградимой по-
тери и всякое русское сердце будет растерзано...» «Пи-
сать стишки,— кричал на редактора взбешенный цен-
зор,— еще не значит проходить великое поприще!»
В театре, где на 30-е число собирались играть «Скупого
рыцаря», спектакль был отменен. Отпевание предпола-
галось в Исаакиевском соборе, но в ночь пришел при-
каз — перенести гроб к Спасу на Конюшенной. Толпа,
собравшаяся на другой день возле собора, нашла собор
248
пустым; хлынули на Конюшенную, запрудили соседние
улицы. Внутрь церкви не пускали никого, только особо
приглашенных. Когда появился министр Уваров, друзья
и близкие поэта отступили от него, он стоял один
в своих лентах и звездах, бледный и растерянный.
Друзья вынесли гроб на паперть, впереди шлн Кры-
лов и Жуковский. Кто-то ничком лежал на ступенях,
всем телом вздрагивая от рыданий,— это был Вяземский.
Гроб внесли в подвал соседнего дома.
А ночью по темным улицам Петербурга проехали
сани, на которых лежало что-то длинное, обернутое ро-
гожей. Сидел на санях ямщик, сидел закутанный в тулуп
Никита Козлов. Позади скакал жандарм, а еще отступя
ехали другие сани, крытые.
Тело Пушкина приказано было вывезти из города
тайно. Сопровождать — камердинеру его и Александру
Ивановичу Тургеневу, другу покойного.
Ни один человек не видел — разве что будочник
в полосатой своей будке,— как выехали сани за заставу
на заметенный снегом тракт Петербург — Псков.
Жандарм торопил ямщика. Один загнанный конь
пал за Гатчиной. Когда над Петербургом вновь рас-
свело, тело Пушкина было уже далеко. «Вы всегда на
дорогах»,— десять лет назад говорил ему Бенкендорф.
Что было при жизни, то ожидало его и в гробу: ухабы
да версты за верстами. ..
Приказано было похоронить его в Святогорском
монастыре, рядом с матерью, которую он сам проводил
в прошлом году. Промерзлую землю не брали лопаты,
пришлось рыть неглубоко — лишь до весны.
Александр Иванович Тургенев — «арзамасский опе-
кун» — первым бросил на крышку гроба горсточку
земли, другую завернул в платок. Две младшие дочери
Осиповой, с которыми нграл когда-то их веселый михай-
ловский сосед, теперь уже взрослые девушки, опустили
в могилу живые цветы. Тригорские и михайловские кре-
стьяне стояли вокруг, обнажив головы.
Жандарм мог быть доволен. Похороны прошли со-
гласно приказу. Два букета да несколько крестьянских
слез не в счет. Все было тихо, только покряхтывали на
ветерке монастырские древние сосны да стучал дятел.
249
В марте, на «Алексея с гор вода», как говорят ста-
рые люди, солнце поворачивает на лето, пушатся вербы
над Соротью, круглыми становятся облака, а сок берез
сладким. Но не весна красит человека, а человек весну.
С крутых холмов близ Михайловского далеко видна
ширь окрестных полей, мирно греющихся под ясным
небом. «Счастье на общих дорогах», счастье,— скажем
мы,— и на общих полях. Самый вид их нынче иной, не
лоскутками пашен изрезаны они, нет, широкими полот-
нищами с холма на холм переваливается распаханная
колхозная земля. Прохожий человек постоит у надгробья
с надписью, высеченной по камню: «Александр Сергее-
вич Пушкин», отойдет и залюбуется полями, однако
знает: огнем восстаний полыхал над ними семнадцатый
год и дважды проходила по этим полям война. Благо-
дать сошла на них не с ясного неба — дорогой ценой ее
взял наш народ.
Нельзя сказать Пушкин и не сказать тотчас
народ. Пушкин! Кто дал силу его дивным словам?
Народ, русский народ — творец своего могучего языка,
свободолюбивый, неукротимый в своем движении все
дальше и дальше на просторы будущего, другие народы
увлекающий за собой. Жизнь народная подсказала ему
его мысли и чувства, которые облек он в слова неслы-
ханной красоты, и щедро, до конца отдал своему же на-
роду. «Все должно творить в этой России и в этом рус-
ском языке». И когда мы говорим о Пушкине: он жив,
только ли это значит, что помнится нам каждое его
слово, сам он весь, со своей белозубой улыбкой, живым
взглядом, несравненным смехом? Его поэзия — в нашей
радости жизни, в нашей гордости за родину, в нашей
любви, в нашей дружбе, все наши чувства с нею — пол-
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИИ
1. А. С. Пушкин. С офорта Н. А. Павлова. Фронтиспис.
2. Пушкин и няня С картины маслом В. А. Кузнецова.
Между стр. 16 и 17.
3. Триторское. С гравюры Л. С. X и ж н и с к о г о. Между
стр. 32—33.
4. Царскосельский парк. Чесменская колонна. С гравюры
Л. С. Хижинского. Между стр. 48—49.
5. Пушкин на даче Смирновой-Россет. С литографии Н. А. Пав-
лова. Между стр. 160—161
6. Старый Петербург. Коломна. С гравюры Л. С. Хижин-
ского. Между стр. 176—177.
7. Пушкин в книжной лавке. С литографии Н А Павлова.
Между стр. 208—209
8. Тригорское. Скамья Онегина. С гравюры Л. С. Хижин-
ского. Между стр. 224—225.
Издательство просит читателя дать отзыв как
о содержании книги, так и об оформлении ее, ука-
зав свой точный адрес, профессию и возраст.
Библиотечных работников издательство просит
организовать учет спроса на книгу и сбор чита-
тельских отзывов.
Все материалы направлять по адресу: Ленин-
град, Невский пр., д. 28, Л. О. издательства
«Советский писатель».
Редактор Аг Дементьев
Художник Л, ХижинскиВ
Техн, редактор Р. Сибирская
Корректор Е. Фалеева
М 29839 Поди к печ. 25/V-57 г. Формат бум. 84Х 708/32
Бум. л 5,94 Печ. л. 72,97-^8 вкл. Авт. л. 12,05
Уч.-изд. л. 72,6 Тираж 30000 вкз. Заказ № 1016.
Цена 6 р. 50 к.
Типография Ns 2 Управления издательств и полиграфии
Исполкома Ленгорсовета. Ленинград. Социалистическая, 14.