Текст
                    ДАНИИЛ
кловский

Д.КЛОВСКИЙ ДОРОГА ИЗ ГРОДНО Самара, 1994
Формат 84Х108/з2. Объем 13,5 п. л. Бумага типограф. № 2. Печать офсетная. Тираж 20.000. Зак. 5613. Отпечатано с оригинала-макета в издательстве „Самарский Дом печати". 443086, г. Самара, пр. К. Маркса, 201. Отпечатано при участии Международного центра культуры „ВОЛГА" Лицензия № Л Р 030271.
ОБ ЭТОЙ КНИГЕ И ЕЕ АВТОРЕ Мало кому довелось пережить такое и столько, как автору этой книги Даниилу Кловскому. Ныне заслуженный деятель науки и техники России, доктор технических наук, профессор, заведующий кафедрой в Поволжском институте информатики радиотехники и связи, он, еврей по на- циональности, в годы второй мировой войны прошел через три гетто и три нацистских концлагеря. Только невероятное стечение случайностей позволило ему остаться в живых. В концлагерях он сблизился с видными деятелями . компартии Германии, после войны участвовал в анти- фашистской пропаганде среди немецкой молодежи - и едва не попал в советский концлагерь. Его путь в большую науку был почти сплошь усеян шипами - унижений, дискриминации, несправедливости, зависти. Обо всем этом Даниил Кловский рассказывает в своей книге "Дорога из Гродно". О еврейских гетто, об Освенциме и Бухенвальде уже написано много книг. И о государственном антисемитизме в СССР - тоже. Что же дополнительно даст читателю еще одна книга - эта? Ну, во-первых, каждая человеческая судьба - уникальна. Даниил Кловский приводит очень много таких фактов и таких деталей - быта, нравов, политики, психологии людей в обстоятельствах, мягко говоря, неординарных, - о которых может рассказать только он, человек, чья жизнь сложилась самым причудливым образом. И еще важно для читателя, как обо всем этом рассказано. Очень занимательно - но и очень достоверно и очень честно. Автор нигде не позволяет себе впадать в тон ни героической оды, ни торжественного реквиема, всячески избегает шаблонных оценок и упрощенного истолкования фактов. Он просто описывает - не скрывая, правда, при этом своих эмоций, тогдашних и нынешних, 3
- как все было на самом деле. Не утаивая ничего, что может снизить трагичность образа жертв геноцида и антисемитизма. Вообще Кловский обо всем говорит предельно приземленно. Автор все время как бы под- черкивает: люди, о которых рассказывается, и сам он "там" все время решали, каждый для себя, самые простые задачи: в экстремальных, гибельных условиях постараться выжить. А в условиях "тихого" неравенства просто искали возможности пользоваться жизнью хотя бы так, как все другие... Жанр книги определить непросто. Документальная автобиографическая проза? Да, прежде всего. Многие из описанных фактов подтверждаются документами. О других рассказывается с обязательной ссылкой на то, что такими они сохранились в памяти автора. Не допускается никаких домыслов, не то что вымысла. Ни разу автор не впал в соблазн сочинить диалоги или описать мысли и чувства других людей, как это делает писатель с рожденными им персонажами. Полная правдивость - кредо Кловского. Но вообще-то можно прочесть эту книгу и как ув- лекательную остросюжетную повесть. Ведь, в конце концов, очень многие эпизоды в ней - это описание приключений. Мрачных, печальных, гнусных - но приключений. В то же время некоторые места в книге читаются как настоящее эссе. За каждым фактом автор видит явление и старается добраться до его психологической подоплеки, объяснить ее себе и читателю. Почему евреи так покорно принимали уготованную им нацистами долю? Почему тех, кто выжил только благодаря тому, что им "выпал счастливый билет" случая, мучит ощущение вины перед теми, кто был рядом - и погиб? Надо ли теперь стыдиться истового служения идее, в которой сегодня разочаро- вался?.. И, конечно, эта книга - исповедь. О себе, о своих 4
чувствах и мыслях, даже таких, о которых и вспоминать- то мучительно, автор рассказывает так же честно и откровенно, как и обо всем, что видел и пережил. Обычно аннотации заканчиваются словами: книга рассчитана на таких-то и таких-то читателей. На кого рассчитана эта книга? Можно было бы сказать: на всех, кто хочет полнее узнать и понять историю нашего века. И на всех, кто неравнодушен к теме судьбы еврейского народа. И на всякого, кто испытывает потребность в сопереживании и соразмышлении. Но лучше всего, видимо, отослать потенциальных читателей, делающих выбор, к самой книге. Полистайте ее! И вы увидите сами, как она написана и задевает ли вас то, о чем она написана. И если вам станет интересным рассказ о перепетиях своей жизни и о становлении своей души одного из тех, кому выпала от Бога нелегкая судьба быть евреем, - значит, эта книга рассчитана именно на вас. Ю.Гибш
Посвящается светлой памяти родителей, жены Алисы Давидовны и сына Марка. 1. ЗАЖАТОЕ ДЕТСТВО. Не знаю, как другие, а я себя совсем маленьким не помню. Лет с пяти-шести - наверное, помню. Говорю ’’наверное”, потому что очень может быть, что и это не совсем мои собственные воспоминания о том времени, а во многом - память о том, что мне рассказывали о годах моего раннего детства взрослые. Но, наверное, это не так уж и важно. Важно другое. Как я понял уже будучи взрослым, большинство людей, кто бы они ни были, вспоминают свои самые первые годы с теплым чувством. Потому что вся жизнь вокруг была тогда для них очень светлой и доброй, почти безмятежной. У меня так не было. Конечно, и все дети, становясь старше, начинают замечать, что окружающий их мир не так уж удобен и не всегда мил, что в нем очень много несовершенства. Но далеко не у всех раннее прозрение наступает так резко, причиняет такую боль и таким тяжелым грузом ложится на душу - надолго, очень надолго, - как это бывает у еврейских детей. О том, что я еврей, а есть еще и неевреи; о том, что мы - отец, мать, я, мои братья и сестра, мои многочисленные родственники, - словом, все, кого я воспринимал как единственно обычных людей, - живем и говорим не так, как многие и многие другие, или эти и другие не так, как мы; о том, что быть евреем в этом большом мире, который мне открылся, гораздо труднее и хуже, чем быть кем угодно, но не евреем, - обо всем этом я узнал очень 6
рано: с тех пор, как начал себя осознавать - да, лет с пяти- шести, - все мои детские радости существовали на фоне постоянного чувства задавленности, сознания своей ущерб- ности, приниженности... Не помню, где я впервые узнал о том, как это плохо - быть евреем: дома или на улице. Наверное, все-таки на улице. Мы жили в Гродно, городе в Восточной Польше (теперь в Западной Белоруссии), где я и родился в 1928 году. До войны примерно больше половины 50-тысячного населения Гродно составляли евреи. Они жили вперемежку с поляками во всех частях города, и в центре тоже, но в основном все-таки на окраинах. На таких, как наша Слободка, где от дома к дому (все одноэтажные) по обе стороны мощенной булыжником улицы (а на нашей и вовсе не было мостовой) тянулись деревянные крашеные заборы, за которыми во дворах скрывались еще и еще домишки. Во дворах, что победнее, в деревянных домах жили многодетные еврейские семьи - такие же, как наша; в домах посолиднее и покрасивее, как правило, каменных, с густыми садами на задних дворах, жили поляки. С тех пор, как я себя помню, - да, да, лет с пяти-шести - я выходил на улицу съежившись внутри, в готовности встретить враждебность к себе со стороны своих сверст- ников-поляков. Наверное, когда я был совсем маленьким и выходил в город только со старшими, я не замечал, не ощущал этого. Но, по-моему, первые же попытки пройтись по Слободке самостоятельно, дали мне почувствовать, кто я такой. Не помню, чтобы я в том возрасте встречался с польскими мальчишками в одиночку. Видимо, один я на улицу не выходил, иначе такие встречи - ну, не сами встречи, а осадок от них в душе - запомнились бы надолго, я думаю. Ходили мы, еврейские дети, только группами. Но и это не избавляло от стычек с польскими ребятами. 7
Начинали всегда они. Нет, это не была обычная междворовая мальчишечья война клан на клан. Мы никогда не задевали поляков. Даже когда встречали кого- нибудь одного из них. Наверно, потому, что постоянно, привычно чувствовали свою ущербность, второсортность, что ли. “Жиды*! Жиды идут”, - слышали мы, когда проходили мимо кучек польских ребят. В их голосах всегда звучала издевка, твердая убежденность, что быть жидом - позорно. Эти выкрики царапали и холодили сердце. Мы, помнится, старались не отвечать. Иногда уже того, что еврейские мальчишки так покорно терпели свою униженность, было достаточно для наших юных врагов. Но чаще - очень часто! - дело этим не кончалось. Может, кто-то из нас (про себя такое не помню) не выдерживал и чем-то отвечал обидчикам. А может, просто они, оказавшись в боль- шинстве, испытывали желание большего торжества. Драки были жестокими. Драться мы умели, и я тоже научился этому очень рано. Дрались яростно, исступленно, зло. Только так мы могли все-таки почувствовать себя людьми в этом враждебном мире. Но побед в таких драках не было. Ни у нас, ни у них. Баталии наши кончались как-то неопределенно, даже если в конце концов мы или они спасались бегством. Видимо, потому, что и те и другие знали: все повторится опять и опять. А дома - может быть, впервые после одной из этих драк, когда мы возвращались домой в ссадинах и кро- воподтеках, - дедушка Иосиф, отец моего отца, рассказывал нам о еврейских погромах. Он был основателем рода Кловских в Гродно. Приехал сюда еще в конце прошлого века из Прилук на Украине по найму, стал здесь рабочим на табачной фабрике, женился на моей бабушке Хае - маленькой, тщедушной * "Жид" - по польски: еврей 8
женщине - и, следуя обычаям всех еврейских бедняков, создал большую семью: у него было три сына (мой отец - старший из них) и дочь. Каждый из его детей завел свою семью, все они жили отдельно, и дедушка с бабушкой тоже: на улице Переца, в густонаселенной евреями части города, у них был свой домишка, маленький и ветхий. Дед Иосиф, высокий, тощий человек с маленькой бородкой, рассказывал, как в 1905 году он после демон- страций прятал у себя красные флаги. И что в Гродно тогда стояли казаки. И что после тех бурных событий все у нас в городе кончилось еврейским погромом. Рассказывал, как толпы людей избивали евреев, когда они оказывались в меньшинстве. Вспоминал и другие погромы, пережитые им еще на Украине. На меня эти рассказы деда действовали угнетающе. Может, от них, а может, от всего моего тогдашнего опыта жизни возникло и потом долго не покидало ощущение тревоги, сознание того, что для меня за стенами родного дома нет безопасности. Помню, я не раз спрашивал родителей: почему евреев так ненавидят, почему устраивают погромы? Ответы родителей мне ничего не объясняли. А дедушка Иосиф, этот веселый неунывающий человек с частым легочным кашлем, говорил мне: ’’Так нам положено от бога - жить и мучиться”. А в 1937 году - мне, значит, было тогда восемь лет - довелось и самому пережить погром. В тот день я с отцом и старшей сестрой Ханой были далеко от дома, на Занеманской стороне, в гостях у тети Сони. И вдруг пришли ее соседи, перепуганные, стали рассказывать: в центре города громят еврейские лавки, избивают прохожих; в кварталах, где много евреев, вроде, пока тихо - но кто знает, до чего дойдет... Отец, бледный, но решительный, сразу же вывел нас с сестрой на улицу и стал искать извозчика. Тот, кого он остановил, оказался 9
знакомым поляком. Ради объективности должен сказать: к отцу многие поляки относились хорошо, уважали в нем мастера (он был известным в городе слесарем; но об этом позже). Мы сели в бричку, закрыли верх, и извозчик повез нас кружным путем домой. По дороге я с замиранием сердца слышал доносившиеся, кажется, с соседней улицы голоса возбужденной толпы - но, слава Богу, нам по- громщики не встретились. А наш возница все говорил нам, оборачиваясь с облучка, какие-то ободряющие, успокаивающие слова... На улице у дома нас встретила заплаканная мать. Нет, в Сол ободке погрома не было. Как потом я узнал, везде в городе, где евреи жили компактно, они, когда в центре начался погром, сразу же организовали группы защиты. И погромщики соваться сюда поопасались. В следующие дни вокруг только и было разговоров о том, что произошло. Оказывается, началось все в каком- то клубе на вечеринке. В таких клубах собирались в основном поляки, евреи сюда заходили редко, но в тот раз зашла какая-то компания еврейских парней и один из них на беду пригласил танцевать польскую девушку. За- всегдатаями клуба это было воспринято как ’’жидовская наглость’’. Началась драка, один молодой еврей выхватил нож - и ранил поляка. И пошло: ’’Жиды наших бьют!” Драка вывалилась на улицу, на крик сбежались поляки- прохожие, толпа росла, возбуждалась...Пошли бить стекла в магазинах евреев на главной улице, через разбитые витрины внутрь залезали грабители. Всех евреев, кто попадался на пути, жестоко били. Одного, сына дирижера синагогального хора Березовского, забили насмерть. (Через несколько дней я увидел в синагоге убитого горем Березовского-отца. Никогда не забуду его вида! Наверное, потому, что в моей жизни это была первая жертва антисемитизма. Все, что я видел потом - в гетто, в концлагерях - слилось в один кошмарный образ)... Не скажу, что городские власти попустительствовали погромщикам. Слышал, рассказывали: в центре города, вскоре после начала беспорядков, полиция взяла под свою защиту еврейские дома. Но только в центре, где жили евреи-богачи: фабриканты, владельцы больших магазинов, кинотеатров. У них все было иначе, чем у нас. Даже в гетто. Впрочем, опять я забегаю вперед. Но, видимо, это естественно: когда знаешь, кому какая выпала судьба, - невозможно смотреть на них из сегод- няшнего дня не сквозь эту призму. А мы все-таки - жили! И светлые воспоминания о детстве у меня тоже остались. Внутри моего мирка мне, несмотря ни на что, было хорошо. Нет, не было - бывало. Даже к радостям нередко примешивалась какая-то горечь: было такое ощущение, будто она то и дело просачивалась в нашу жизнь откуда- то извне... Помню, как я гордился своим отцом, когда ходил с ним в синагогу на спевки: отец пел там в хоре. Мне казалось, он поет лучше всех. Впрочем, у него действительно был красивый и сильный баритон, и он очень любил петь. После войны я слушал его, уже будучи взрослым: отец пел тогда в хоре фабричной самодеятельности. Гордился я своим отцом и тогда, когда приходил в его мастерскую, расположенную в центре города, и восхищенно смотрел, как он работает с металлом. Может быть, если бы не война, я бы тоже стал слесарем, как отец. Мое преклонение перед ним и сыновняя гордость подогревались каждый раз, когда я видел, как приходят к нему с заказами и просьбами приличные люди. Однажды я застал в мастерской отца такую сценку: возле отца стоит запла- канная, перепуганная женщина, перед ним сидит маленький мальчик с бледным лицом - а отец аккуратно пилит его палец. Оказалось, не палец, а ключ: мальчик надел его, 10 И
как кольцо - а снять не мог. Впрочем, это все - не самые ранние воспоминания об отце. А самые ранние такие: отца я вижу дома только рано утром и поздно вечером. Возвращается он всегда с очень грязными руками и подолгу их отмывает. Да, ему приходилось работать с утра до вечера. Шесть душ в семье - не шутка, и всех надо накормить, одеть- обуть. Став постарше, я узнал, что было время, когда отец приходил домой, как всегда, поздно, но с чистыми руками: был кризис, и не было работы, и отец целыми днями ходил по городу, искал заказы. Находил далеко не всегда. То время в моей памяти осталось только таким эпизодом: я и младший братишка Нохем лежим больные, один на кровати, другой на кушетке, и очень хочется есть, а есть нечего; около нас сидит мать и плачет; заходит бабушка Нехаме, грузная, часто жалующаяся на больное сердце; она о чем-то шепчется с мамой, потом под- саживается к нам и начинает рассказывать сказки. Сказки у бабушки все страшные, но, когда их слушаешь, не так сильно хочется есть... Мать свою, Машу Давидовну, в девичестве Шилковскую, я очень любил. Доставляло радость просто смотреть на нее. Она была очень красива: брюнетка, с большими яркими карими глазами и крупными белыми-белыми зубами. Такой же красивой она была, и когда я ее видел в последний раз. Наши пути разделили и определили гестаповцы: мне - в один концлагерь, маме - в другой. Расставаясь, мы об этих наших путях тогда еще не знали. Никогда не забыть мне маминых глаз: таких огромных на изможденном, смертельно усталом, но все еще красивом лице. Она прекрасно готовила. Никогда больше я не ел такую фаршированную рыбу, такие еврейские клецки, как 12
у мамы. На ее плечах был весь дом, и все в ее руках спорилось. Только вот смеялась мама редко. Улыбку ее добрую помню, а смех - нет, не вспоминается. Она всегда была в заботах. И всегда в труде: то она стирает, то гладит. Помню: мы, дети, уже засыпаем, а мама все еще строчит и строчит на своей швейной машинке. Потом яузнал: она подрабатывала шитьем. Старалась помочь отцу содержать семью. Ни она, ни отец не знали, что такое радости жизни. Не помню, чтобы они куда-то ходили развлекаться или читали книжки. Как я теперь понимаю, труд ради семьи был для них обоих единственной естественной, нормальной формой существования. Мама была родом из семьи потомственных гродненских извозчиков. Невысокий деревянный дом, в котором мы жили недалеко от кожевенного завода Мордхелевича, принадлежал маминому отцу, деду Давиду. В этом же дворе стояли еще четыре домика: в одном жили дедушка с бабушкой, в трех других - их сын Лейзер и две их дочери, все со своими семьями. Лейзер и мужья этих двух моих теток были, как и дед Давид, извозчиками. Вообще в Гродно тогда было много извозчиков, но клиентов всем хватало: до войны я не видел в городе ни одного автомобиля. Помню, извозчичьи дети - мои двоюродные братья и сестры - смотрели на меня и моих родных братьев и сестру как на детей зажиточных родителей. Действительно, слесари по сравнению с извозчиками были людьми более обеспеченными. И слесарное дело считалось более пре- стижным. Но отношения между нашими семьями были хорошими, теплыми. Помню, я очень любил перед сном заходить в дедову конюшню, где стояли все четыре лошади. Любил смотреть, 13 л
как дедушка Давид ласково похлопывает по шее, по морде свою кобылку, а она смотрит на него добрыми глазами. Любил стоять за спиной у деда, когда он чистил и подкрашивал бричку перед ежегодной перерегистрацией. (На извозчичьих бричках в нашем городе тоже были номера, как на такси). Дед Давид - высокий, широкогрудый, сильный человек, малоразговорчивый, в меру набожный - первым из всей нашей родни умер при немцах. Не погиб, а именно умер. От страха. Но своей смертью. И был похоронен по еврейским обычаям, на еврейском кладбище - в первые месяцы войны, когда у нас в Гродно только-только создали гетто, немцы это разрешали. Детские наши игры я помню плохо. Может, потому, что играть мне было некогда: после занятий в талмуд-тойре - начальной школе с религиозным уклоном, где учились все мальчики из малообеспеченных еврейских семей, - помогал по дому матери, опять же, как все еврейские дети. А может, потому, что мы с обоими моими братишками были очень разные. С младшим, Элие, нас разделяли четыре года, в том возрасте, в каком мы тогда были, это много. И помню я Элие смутно. В памяти осталось только то, что я любовался им: это был очень красивый свет- ловолосый мальчик. Вырасти в подростка ему не довелось. Он разделил судьбу матери. Как и Хана, как второй брат Нохем. Его помню лучше: я старше Нохема всего на два года. Но и с ним у меня было мало общего. Я покорно и чаще всего с интересом готовил уроки, а Нохем учиться не любил и не хотел; учителя в талмуд-тойре часто жаловались на него нашим родителям. Я, став старше, в свободное время с увлечением играл в шашки (с отцом) и в шахматы (со школьными товарищами). А у Нохема очень рано проявились совсем другие склонности: он всегда что-то мастерил. И не по-детски, для игры, а по-настоящему, как 14
взрослый. По-моему, он уже годам к восьми-девяти руками мог делать все. По крайней мере, хорошо помню, что в гетто (Нохему было тогда десять лет) он чинил Замки, зарабатывая нам на пропитание. Вот из него-то наверняка вышел бы слесарь высокого класса, как отец... После войны мы с отцом пытались узнать, хотя бы, где • они все погибли. Но точного ответа так и не получили нигде, ни от кого. Самое светлое воспоминание детства - моя старшая (на год) сестра Хана. Она была в нашей семье немножко из другого, не еврейского мира. Нет, все-таки в наших отношениях с тем миром не все было плохо. Хана лицом и статью пошла в мать: такая же красавица. Помню, многие мальчишки, а потом юноши за ней наперебой ухаживали. Но главное было в другом: в отличие от нас, братьев, ее отдали учиться в светскую женскую школу. Нет, не в гимназию - в гимназии учились только дети богачей, - но все-таки: в польскую школу! Я как-то заходил туда, в это здание на улице Ожешко: даже сравнивать нельзя было те богатые (так мне тогда казалось) хоромы с нашей маленькой и убогой талмуд- тойре. И училась там Хана отлично! Помню, как она дома читала нам стихи по-польски. И как и отец, и мать хвастались ее успехами перед нашей родней. И я тоже гордился своей умницей-сестрой, нашей обаятельной Ханой. А еще - ее подругами: это были девочки не нашего круга, еврейки, но дети не ремесленников, не извозчиков - служащих! А еще в нашем роду "пробилась наверх" моя тетя Малке, сестра мамы, дочь деда Давида. Каким-то образом ей удалось устроиться - подумать только! - работницей на папиросной фабрике. Об этом у нас рассказывали, как о чуде. Мало того, что тетя Малке, в отличие от всех остальных родственников, имела постоянную работу, - ей 15
на фабрике, видимо, еще и платили неплохо. Сужу об этом по тому, что она перед самой войной выстроила себе кирпичный домик - единственный в нашем дворе. Вообще-то и отцу моему было грех жаловаться: ведь незадолго до войны он заимел собственную мастерскую. И у него уже были свои два подмастерья: мой двоюродный брат Лева Ахун и Муля - очень красивый, статный парень. Оба потом оказались среди тех очень немногих грод- ненских евреев, над которыми смилостивилась судьба. Муля, оставшись в оккупации, благодаря своей совершенно не еврейской внешности сумел избежать участи тысячи узников гетто и концлагерей - по крайней мере, на долгое время. (После войны я его не встречал и ничего о нем не слышал: из многочисленной родни Мули в Гродно не осталось никого). А Леву в 1940 году призвали в Красную Армию, он прошел всю войну - и вернулся живым, а все родные его, оставшиеся дома, погибли. Успеха в своем слесарном деле отец добился только трудолюбием и способностями. Он привык работать не покладая рук с малолетства; руки у него были золотые, а еще хорошая голова. Несмотря на то, что, по бедности, отец получил только начальное образование, он сделался слесарем-универсалом экстра-класса. Именно это помогло ему продержаться в годы кризиса и безработицы, а потом успешно соперничать с конкурентами: в Гродно было еще много таких же мастерских, четыре-пять из них я помню. Отца звали на водопроводные работы, ему заказывали различные решетки. Не только евреи (хотя, в основном, они), но и поляки тоже. А это уже значило, что он был известным в городе мастером. И сейчас в Гродно сохра- нились тогдашние изделия отца - Давида Иосифовича Кловского: большие железные двери городского банка, металлические клетки на трубах бань (для улавливания сажи, наверное)... Каких усилий, какой изворотливости стоили евреям в 16 V I Гродно все подобные успехи! Не знаю, были ли в довоенной i Польше законы, уравнивающие евреев в правах с поляками. Но в реальной нашей жизни равноправия не было. Относились мы к этому как к несправедливости? Не думаю, во всяком случае, не помню такого. Вернее - у нас I воспринимали такое положение как неизбежность, как нечто Богом данное, с чем приходится жить. Жить-то надо!.. I 2. "ВАША ВЛАСТЬ ПРИШЛА" Страх перед улицей у меня исчез летом 1939 года. И не только потому, что он уступил место страху перед предстоящей войной, о которой только и было разговоров I среди взрослых. Вдруг стало очень заметно, что проявления антисемитизма, как сейчас говорят, на бытовом уровне •J как-то сразу иссякли. Наверное, перед лицом общей для всех граждан Польши надвигающейся опасности. I Тревожное ожидание войны и ее начало помню хорошо. И как взяли в армию моего дядю Иче Шилковского, маминого брата. (Он потом попал в советский плен, а затем оказался в Израиле - но не как еврей, а как солдат польской армии Андерса). И как вдруг в магазинах етали исчезать самые нужные продукты - казалось немыслимым, чтобы в Польше чего-то не было в магазинах. И как на второй день войны у моих дядьев - впрочем, как и у всех извозчиков - забрали лошадей, в армию. И как повсеместно наклеивали на оконные стекла крест на крест бумажные ленты, готовились к воздушным налетам... Очень отчетливо помню первый день войны. Я, сестра и брат Нохем были тогда в двух километрах от города, на лесной даче для детей, организованной, кажется, еврейским благотворительным обществом. И вдруг приходят какие- то люди и говорят: ’’Дети, началась война”. И все обитатели дачи, не дожидаясь ни команды, ни разрешения, стали
убегать домой. Пошли и мы, дело было в начале дня. Приходим - встречает нас мать, конечно, вся в слезах. Оказывается, еще утром за нами пошел отец - и, не застав нас в лесных домиках, вернулся встревоженный... Помню, что говорили вокруг меня о немцах. Старики вспоминали, как хорошо немцы обращались с евреями в первую мировую войну. Им зло возражали: сейчас другие немцы, это фашисты, они преследуют евреев - во всех же газетах писали. Думаю, именно такие настроения сыграли немалую роль в том, что многие евреи - да, эти затюканные и затравленные в довоенной Польше люди - были в рядах самых стойких и яростных участников сопротивления германскому нашествию. Был среди них и мой дядя Айзик, младший брат отца. Я его очень любил. Одно из дорогих воспоминаний раннего детства - я на плечах высоченного и тощего дяди Айзика, он быстро шагает своими длинными ногами, а мне на нем и страшно, и радостно... Он был очень добрый и очень застенчивый, и я поразился, когда - после долгих лет его отсутствия - вдруг случайно узнал, что мой милый- милый дядя Айзик приговорен к пожизненному заключению. Оказывается, он был коммунистом и, выполняя приговор своей организации, принимал участие в убийстве предателя. Как мне потом рассказывали, на суде он держался очень мужественно. Когда началась война и его, как и других политзаключенных, выпустили на свободу, он отправился из тюрьмы (кажется, в Равичах) не домой, в Гродно, а в Варшаву - защищать столицу от немцев. Участвовал в героической обороне города до самого конца. Появился он у нас уже при советской власти - все такой же добрый, с застенчивой улыбкой на лице. Он отказался от всех привилегий, которые были тогда установлены для активных подпольщиков, даже не взял предложенный ему новый костюм - помню долгие сетования бабушки Хаи по этому поводу. Дядя Айзик эвакуировался из Гродно 22 июня 1941 года - и пропал; наверное, погиб по дороге... Помню всеобщее уныние при известии о падении Варшавы. И, пожалуй, еще большее, когда узнали, что немцы уже у Бялостока - это совсем близко от Гродно. Все вокруг ждали неминуемой, неотвратимой беды... Страх перед приходом немцев усиливали рассказы беженцев-евреев - из Варшавы, из Бялостока, - которых в городе появилось множество. Они живописали всякие ужасы. Говорили, что в Бялостоке немцы согнали сотни евреев в синагогу и подожгли ее. Этим перепуганным, обездоленным людям, которые все бросили, спасая свою жизнь, помнится, у нас старались не верить. Ведь тогда никто не знал - и предположить не мог! - о фашистской политике тотального уничтожения евреев. Но сами бе- женцы уже не видели в Гродно место, где можно надеяться остаться в живых, и старались пробраться как можно дальше на восток. Появился тогда в Гродно и уже известный в то время джазист-трубач Эдди Рознед. По-моему, именно в Гродно он создал свой знаменитый впоследствии оркестр. Он тоже после прихода Красной Армии уехал от нас на восток. Я был с отцом и братьями в нашей маленькой слободской синагоге (был праздник Рош а Шоно - еврейский Новый год), среди встревоженных, испуганных людей, когда над городом загудели самолеты, совсем низко. Все мы бросились на улицу (сердце у меня замирало) - и вдруг увидели: на самолетах - красные звезды! Вспоминается: о том, что к нам идет Красная Армия, люди говорили с радостью. Вот наша защита от фашизма - так мы восприняли установление в Гродно советской 18 19
власти. (Кто же тогда предполагал, что защита окажется такой непрочной). Говорю "мы", имея в виду трудящийся люд. Может быть, наши богачи смотрели на такой поворот событий иначе. (Многих из них, в том числе всю семью Морд- хелевича, владельца соседнего с нами кожевенного завода, вскоре выслали в Сибирь. В моей родне говорили об этом с сочувствием к страдальцам. А потом это обернулось для них для всех огромным везением, счастьем: они не узнали ни гетто, ни концлагерей, ни газовых камер). Но с приближением Красной Армии в городе вновь поднялась волна антисемитизма. В евреях, ожидавших прихода Советов как избавления, польские обыватели видели чуть ли не предателей. Польские власти пытались организовать сопротивление Красной Армии. Горожан - и евреев, и поляков - выгоняли рыть окопы на подходах к Гродно с востока. Был ли там бой, не помню. Но хорошо помню, что после того, как в город вошли красноармейские части, во многих польских домах были обыски. Еврейские же дома - по крайней мере, у нас в Слободке - не трогали. И началась совсем другая, новая жизнь. Моя талмуд-тойре была преобразована в начальную школу - одну из нескольких таких же в городе, но с преподаванием на идиш. Было очень непривычно сначала, что теперь мы учились вместе с девочками: в талмуд- тойре ведь ходили только мальчики. Мы перестали изучать тору на иврите и очень этому обрадовались: все ее премудрости были так далеки от жизни. Новые же предметы - ботанику, географию, светскую историю - восприняли с живейшим интересом. Стало гораздо больше уроков по математике, которую я любил. Мне теперь было очень интересно на уроках (я учился тогда в третьем классе) - не сравнить с тем, как я отсиживал часы в талмуд-тойре. Преподавать новые предметы пришли новые учителя. Мне они все очень нравились. Наверное, потому, что на них на всех лежал отсвет новой жизни. Один из моих любимых учителей того времени Соломон Абрамович Жуковский до сих пор живет в Гродно. Во время оккупации его прятала у себя бывшая его няня, щолька. После войны уже Жуковский трогательно забо- тился о ней, как о матери - до самой ее кончины. I Но главная для нас, детей, новизна была не в том, что школа наша стала светской, а в том, что теперь центр щашей жизни, наших интересов все больше перемещался из дома,из семейного круга в школу. Вталмуд-тойре были только уроки. Теперь мы после занятий оставались в школе на классные сборы. Или ходили с учителями на загородные прогулки. Когда стали организовывать у нас пионерский отряд, я вступил в него одним из первых и очень гордился своим красным галстуком, который сначала даже дома не снимал. И в школьной самодея- тельности участвовал - не знаю, уж каким я был ’’артистом”, но удовольствие получал огромное. Раньше ведь я даже не представлял, что такое может быть в моей жизни. Вообще, когда сейчас вспоминаю то время, перед глазами возникает радужный, радостный калейдоскоп самых разных случаев, впечатлений, событий, которые меня тогда, видимо, поражали. Выставка книг еврейских писателей, советских - мы и не знали, что их так много: Квитко, Маркиш, Берггельсон... Премии за успехи в ученье; меня тоже однажды премировали - по случаю какого-то праздника - книгой стихов гродненского ев- рейского поэта Найдуса. Летний месяц в пионерском лагере. Какой-то сбор в доме у самой красивой девочки в нашем классе, Розы; она попросила ей в чем-то помочь - и вдруг в коридоре обняла меня и поцеловала: это был Цсрвый в моей жизни не сестринский поцелуи девочки. Потом, когда все рухнуло, в гетто, встречаясь с Розой, я 20 21
вспоминал об этом ее поцелуе как о сладком сновидении... Моя сестра, красавица Хана (как она расцвела в это время!), рассказывала дома, что и у них в школе теперь все пошло по-новому. И она тоже стала носить красный галстук - на зависть моим младшим братьям - одной из первых в своей польской школе. Теперь она там была равной со всеми своими одноклассницами. Эти почти два года - с сентября 1939-го по июнь 1941-го - помнятся как безмятежное и счастливое время. Теперь я нигде не испытывал никакого страха, кажется, даже забыл о нем. Антисемитизм будто исчез из города. Однажды мне довелось слышать, как кто-то из поляков сказал моим родителям - по-моему, очень доброжелательно - такие слова: "Ваша власть пришла". Это было время, когда я видел мою маму - счастливой! Ей для счастья надо было совсем немногое: чтобы ее детям жилось хорошо и чтобы отец не работал с утра до ночи, ради блага семьи лишая себя возможности лишний час побыть с нами. И вот все так и вышло. О нас, детях, я уже говорил. А отец, к радости мамы, закрыл свою мастерскую и устроился мастером в механический цех кожзавода N 5, бывший завод Мордхелевича - рядом с домом. Теперь он уже не работал по вечерам. Правда, и зарабатывать стал меньше, но зато заработок стал твердый, гарантированный; нам хватало, маму это вполне устраивало. Больше того: теперь он обедать приходил домой! Мать, я видел, расцветала, когда кормила отца своей свежей стряпней. А еще ей было очень радостно наблюдать, как по вечерам отец старательно проверял наши с Ханой тетради: хотя он сам, по бедности, получил только начальное образование, но всегда очень хотел учиться... Светлое то было время. Так мне, по крайней мере, оно помнится. 22 3. КЛЕЙМЕННЫЕ ЖЕЛТОЙ ЗВЕЗДОЙ И вот - 22 июня 1941 года. Под утро нас всех разбудил сильный, никогда раньше не слышанный грохот. Мы выбежали во двор. Я увидел там деда Давида, он стоял в одном нижнем белье и встревоженно спрашивал непонятно кого: "Это что, гроза?" Это была не гроза. Это были недалекие разрывы авиабомб. Впрочем, гула самолетов я не помню. Так что, может, это рвались артиллерийские снаряды: ведь от Гродно граница очень близко. Мой отец меньше чем за два года не только полностью освоился с пришедшей к нам с Красной Армией новой жизнью, с советской властью, но и быстро стал активистом: охотно ходил на все собрания, все демонстрации, участвовал во всех общественных делах... Сейчас, враз осунувшийся, с каким-то жестким, новым для меня выражением лица, он, как только до него дошло, что эт.о началась война, вмиг оделся и тут же ушел из дома - на свой завод, дежурить на крыше. К деду Давиду прибежала взволнованная, заплаканная сестра отца. Вскоре дедушка пришел к нам, горестно сообщил: на мосту через Неман бомбой убило мужа этой моей тети. Первая жертва войны в нашем роду. А через несколько часов мы увидели нашу Красную Армию. Но не колонны танков, автомашин или лошадей с пушками, двигающиеся к границе, а отдельных крас- ноармейцев. Они торопливо шагали по улицам Слободки. Не на запад - на восток. Многие были без оружия. Некоторые из них останавливались у наших ворот, просили попить. Мать выносила им ведро с кружкой, даже, помню, какую-то еду. Мы, дети, тоже выбегали к воротам, стояли рядом - молча: на душе было тяжко- тяжко, тревожно! Выходили и взрослые обитатели нашего 23
Страх навис над нашим домом, над всеми домиками нашего замершего двора. Чувствовалось: и над всеми другими еврейскими домами. Даже не страх - паника. Все понимали: то, что пришли немцы, - это очень плохо. Еще не знали, чем именно, но точно знали: пришла большая беда. Все мы ждали перемен в нашей жизни. Перемен к худшему. Только. Их ожидание, помню, было тягостным для всех. Было нестерпимое желание: скорее бы узнать, двора, о чем-то спрашивали этих людей в запыленных, пропотевших гимнастерках, в грязных ботинках с обмот- ками. Насколько помнится, никто из них не мог ничего толком ни рассказать, ни объяснить. Было видно - даже мне, мальчишке, - что они сами растеряны, угнетены, иные просто испуганы. Потом я узнал: в этот день кое-кто из наших знакомых бросился на вокзал, пытаясь уехать. Выбраться из города удалось тогда немногим. И что с ними было дальше - не знаю. Не знаю даже, далеко ли они успели отъехать. Или как все будет. Лишь бы не эта мучительная, страшная отойти? Среди них был и мой дядя Айзик - убежденный интернационалист, антифашист, коммунист, - светлый образ его и сейчас всегда со мной... Ни мы и никто в нашей родне о том, чтобы как-то выбраться из города, и не помышляли. С такими большими семьями, в каждой из которых куча детей и старики, - нет, это было для нас невозможно. Отец еще дежурил на крыше своего завода, когда в Гродно вошли немцы. Это было на второй день войны. Вошли почти тихо, без боя. Мать, бледная от тревоги за отца, прислушивалась к каждому шороху и стуку на улице, во дворе. Когда отец появился в дверях, она бросилась ему навстречу, облегченно рыдая. На следующий день с востока донесся до нас отдаленный гул. Теперь даже дети понимали, что это: артиллерийская канонада. Или бомбежка. Может, наши - да, наши, наши! (мы уже привыкли так к ним относиться) - громят, наконец, немцев и вот-вот вернутся? Но гул быстро затих... Несмотря на все предвоенные пакты-шмакты, мы тут, в Гродно, все-таки ожидали (я говорю, конечно, больше о взрослых, но и до детей эти настроения доходили): война будет. Но никто из нас не предполагал, что Красная Армия отдаст Гродно немцам так просто, так легко и так быстро. неизвестность. И перемены эти пришли очень быстро. В один из самых первых дней оккупации. I Сначала появилось в нашем доме новое слово: юденрат 1 совет еврейской общины. Не помню, кто это слово к нам ранее. Вскоре же мы узнали, что оно означало для нас 1 фактически. Через юденрат, при котором была создана в 1 о чиция (да, да, из евреев!), немцы выкачивали у еврейского I населения Гродно различные контрибуции. Юденрат же распределял полученные им из немецкой комендатуры радания на работу. 1 Контрибуции - деньги, золото - собирались с богатых ремей. Но таким беднякам, как мы, платить контрибуции рыло нечем. А работы...Мы были готовы на любые:пусть раже бесплатно, - это еще не самое страшное. Неужели все |>тим и обойдется? Как хотелось верить!.. I Потом до нас дошли слухи: председатель юденрата, известный в городе адвокат Бравер - старый знакомый ремецкого коменданта Гродно. Когда-то они вместе учились в университете в Германии. Мол, благодаря •тому гродненских евреев оккупационные власти не |>чень притесняли. I Легенда? Факт? До сих пор не знаю. Но почему-то, все- раки, еврейское гетто в Гродно было создано позже, чем В Других местах. Позже даже, чем в окрестностях Гродно. 24 25
В первые месяцы немецкой оккупации мы как-то поляков. Они-то ходили по тротуарам!Их ухмылки-мол, приспособились к нашей новой жизни. К жизни людей так вам, жидам, и положено - больно жалили. До сих пор третьего сорта, почти не людей. Приспособились, подсозна- помню злорадным тоном сказанные кем-то отцу слова: тельно притупив, зажав в себе многие человеческие "Ну, что? Вот вам ваша "кипучая, могучая". чувства. Прежде всего - чувство собственного достоинства. Да, были в Гродно и поляки, которые нам сочувствовали. Хотя оно то и дело непрошенно приливало к сердцу Но проявлялось сочувствие редко и робко, а вот неприязнь жаркой горечью. - открыто, и потому она острее чувствовалась. Никогда не забуду, как я первый раз вышел на улицу | Полная затравленность. Обреченность. Безвыходность, с желтыми звездами, выкроенными из какой-то тряпочки, Никаких надежд. - одна на груди, другая на спине. Они были нашиты на Спрятаться? Негде. Выдадут! Никто не был уверен в рубашку, но я чувствовал их кожей, постоянно. Как том, что вот этот поляк - надежен. жгучие клейма, как выставленные напоказ знаки моего Потом, уже после войны, я узнал: были и такие, позора. которые не выдавали. С риском для собственной жизни Приказ немецкого коменданта-всем евреям выходить прятали у себя евреев. Но так спаслись очень и очень на улицу только с желтыми звездами - принес к нам во немногие. двор юденратовский полицейский. Юденрат старательно, I Только дома, среди родных, мы чувствовали себя по- ревностно выполнял все распоряжения немцев - лишь бы прежнему людьми. И то - лишь иногда. На какие-то евреям не стало еще хуже. Лишь бы остаться живыми, недолгие минуты, ну, может, часы, когда забывалось все, Потому что каждое распоряжение сопровождалось "при- что оставалось, постоянно ожидая нас, там, за стенами мечанием": за невыполнение - смерть. дома, за забором двора. Но и в такие минуты все в доме Звезды на одежду нашивала нам всем мать. Я хорошо говорили только вполголоса. Даже семилетний Элие. Мы помню выражение ее лица во время этой работы. В нем и не заметили, как привыкли так разговаривать, читались покорность судьбе, и страх за детей и мужа, и Это может кому-то сейчас показаться странным, но в готовность сделать что угодно, лишь бы не допустить до те дни отдушиной для нас с отцом были наряды юденрата нас еще большей беды. на работу. И не куда-нибудь, а в немецкие казармы. Даже когда я выходил из дома с отцом, по улице - Почему отец и меня брал с собой туда? Наверное, только по проезжей части; по тротуарам евреям ходить прежде всего из-за пайка: его выдавали только на тех, кто запрещалось,- я шел, пригнув голову, съежившись. Бы л с работал. А одного пайка - немного хлеба, немного крупы такое ощущение, что я стал меньше ростом. Былс - на всю нашу семью, на шесть человек, было, конечно, постоянное состояние страха, готовности снести любое мало. Но, как сейчас мне кажется, не только поэтому, унижение, любую обиду. Очень скоро я и сам привьп идимо, еще и для того, чтобы я побыстрее приобщился смотреть на себя как на человека неполноценного к отцову ремеслу. Чтобы имел дополнительные шансы отверженного по заслугам. выжить. Вряд ли, конечно, отец предполагал, что мои Об этом мне то и дело напоминали замечаемые мнок слесарные навыки спасут мне жизнь. Но именно так на улице взгляды некоторых (слишком многих!) знакомы) потом и получилось... 26 27
Солдаты немецкого гарнизона располагались в бывших польских казармах - массивных кирпичных зданиях в несколько этажей, за каменной оградой. От Слободки до них близко, дорогу туда я хорошо знал, не раз там бывал до войны; но теперь мы - отец, еще несколько слесарей и я - ходили в казармы только в сопровождении немецкого солдата-надсмотрщика. Он вел нас через главные ворота, мимо часовых, но не в самые казармы, а в отдельное здание столовой, в подвальное помещение, где была кухня. Там надо было прочистить раковины, сменить часть водопроводных труб. Наш надсмотрщик был не очень строг с нами и, когда мы принимались за дело, куда-то уходил. Тогда поляки, которые обслуживали кухню (да, поляки! но это были рабочие люди, такие же бедняки, как мы, а не сытые мещане, которые, в основном, жили в Слободке), приносили нам обед: полные котелки жирного супа, иногда и кашу с мясом. Нас с отцом мучила совесть: мы не могли хоть часть этой роскошной еды отнести домой. Но не отка- зываться же от нее! Зато, когда уходили, нам давали по буханке хлеба - уже тогда это была дорогая премия. Подходили к нам, бывало, и солдаты - просто так, поговорить. Они неплохо понимали наш идиш, а мы - их немецкую речь. Помню, один из них, офицер, улучив момент, когда возле нас никого не было - к нашему ужасу, - вполголоса сказал отцу: "Эс лебе дер гроссе Сталин!’ ("Да здравствует великий Сталин!"). Особенно сочувственно, тепло даже, относились к нам там, в казармах, почему-то испанцы: здесь тогда разме- щалась какая-то их часть. Женщины Слободки тоже стали ходить к военным казармам, брали у испанских солдат белье в стирку. За хлеб, за суп, за кашу. К сожалению, наши "походы" на казарменную кухню скоро кончились. А на другие работы юденрат какое-то 28 время отца не посылал. Но без дела он все равно не сидел: ходил по домам поляков - видимо, они сами звали его по старой памяти, - чинил там водопровод, канализацию. Платили ему хлебом, иногда и деньгами. До войны он возвращался с работы домой усталым, но всегда довольным, нередко даже веселым. Теперь, даже после удачного дня, - всегда угнетенным какими-то своими мыслями. А однажды - это было в июле 1941 года - отец пришел таким встревоженным, каким я его после первых дней оккупации еще не видел. И сразу же стал рассказывать: немцы арестовали тридцать человек, самых известных в Гродно людей - адвокатов, учителей, врачей, в большинстве евреев, но и поляков тоже - и всех расстреляли. Будто бы кто-то убил в городе одного немецкого офицера - и вот, в наказание или для устрашения... (После войны я узнал: это было сделано по приказу шефа гестапо и СД Гродненского уезда штурмфюрера СС Эрелиса. Эсэсовцы брали людей по утвержденному им списку. Отцу довелось ^познакомиться" с^этим Эрелисом - когда чинил водопровод в помещении гестапо. Но вряд ли тогда отец связывал тот первый в Гродно расстрел с именем "нашего" шефа гестапо. Может, догадывался. Впрочем, какое это теперь имеет значение. В конце пятидесятых годов отца допрашивали в Гродно наши органы - как свидетеля. Тогда в Западной Германии шел судебный процесс над группой гестаповцев, в том числе и гродненских. Показания отца были посланы в тот суд. А в гродненской газете регулярно печатались материалы о процессе. Отец аккуратно присылал мне все эти статьи. А сам я тогда завязал переписку с редакцией одной варшавской еврейской газеты, стал получать и ее. Теперь у меня дома собрался целый архив. Эрелиса приговорили, кажется, к двадцати пяти годам тюрьмы). 29
Взволнованный, сбивчивый рассказ отца нас потряс. Меня особенно. Кое-кого из расстрелянных я хорошо знал. Это были вежливые, добрые, интеллигентные люди. И их - вот так, вдруг! - убили?!. Даже таких, значит, могут - ни с того, ни с сего, без всякой их вины перед новыми хозяевами города... Выходит, в любой момент могут убить и меня - просто так, по прихоти какого-нибудь немецкого чина. С того вечера я стал бояться выходить на улицу. Но скоро сообразил: и наш дом - не защита. Оказывается, даже к смертельному страху, если он постоянен, привыкаешь. Вроде как перестаешь его чувст- вовать - по крайней мере, остро. И я приспособился жить с этим тупым, давящим изнутри чувством. Человек ко всему приспосабливается. А, может быть, евреям это свойственно больше, чем другим? Когда в конце октября 1941 года юденратовские полицейские объявили в каждом дворе Слободки, что скоро всем гродненским евреям надо будет переселиться в гетто, - я воспринял это известие, как мне сейчас представляется, без больших переживаний. К тому времени я был психологически подготовлен к любым переменам в нашем положении, как к чему-то неизбежному, почти естественному: ведь мы - евреи, с нами ’’они” могут делать все, что захотят. В гетто, не в гетто - мне было уже все равно. Наверняка тут сказалось и то, что создание гродненских гетто (их было в городе два) не стало для нас полной неожиданностью. Еще раньше мы узнали: евреев из местечек Гродненской области - Индур, Сопоцкина, Скидла. из многих других - гестаповцы и жандармы уже свезли в одно место: в гродненский пригород Колбасино, в огс роженные колючей проволокой бараки. До того там размещались пленные красноармейцы, потом эти бараки освободились. (Только после войны я узнал: почти все советские военнопленные, попавшие в концлагерь Кол- басино, - десятки тысяч человек - были расстреляны). По всему было видно, что и нас, раньше или позже, не минует эта чаша. Не знали только, когда и где. И вот - сказали, наконец... эыло и еще одно обстоятельство, которое для нас хоть как-то смягчило ожидание всяческих невзгод от пред- стоящего переселения. (Да, просто переселения в другое жилье, которое, конечно, хуже нашего - но что делать!.. Так я тогда это себе представлял. По-моему, и взрослые тоже). Гетто N 1 располагалось в центральной части города, в пределах улиц Переца, Виленской, Найдуса и Замковой. А как раз в этом районе жили дед Иосиф и бабушка Хая. И было решено, что мы переберемся именно к ним. Все-таки не совсем чужой дом, не к чужим людям. Другим еврейским семьям предстояло устраиваться в домах, оставляемых поляками, которых немцы заранее переселяли из будущего гетто в дома евреев. Появилась и в нашем доме польская семья: муж, жена, две дочери - девочки чуть старше меня. Какое-то время мы жили с ними вместе. Меня поразило, что они держались с нами отнюдь не свысока, как я ожидал, и даже не просто стесненно, а - виновато! У жены и дочерей даже слезы появлялись на глазах, когда они разговаривали с моей мамой. Видно было: они нам искренне сочувствовали, жалели нас. Глава семьи тоже всячески выражал нам свое участие, но нам все-таки казалось, что вместе с тем он и доволен "обменом”: их-то домишко, оставленный в будущем гетто, как я понял, был еще меньше и хуже нашего. На Замковой уже были построены сторожевые башни, и начали вкапывать вдоль улицы столбы для ограды, когда однажды утром (это было в самом начале ноября) нам сказали: "Идн (евреи), переселяйтесь?’ И добавили: надо это сделать немедленно. Кто завтра днем окажется 30 31
вне черты гетто, будет расстрелян. Никогда не забыть мне этих суток! Почти все наши небогатые пожитки - посуда, одежда, зимняя и летняя, что осталось из продуктов - были заранее уложены в узлы, коробки и ящики. И мы хорошо знали самую короткую дорогу от Солободки до гетто: по ней - через маленький мостик - минут двадцать ходу. (Вообще-то нас предупредили: полагается носить вещи только через главный вход, через ворота. Однако наши решили: пока гетто еще не огорожено, понесем напрямик, так ведь будет и быстрее, и легче). Но оказалось, что даже у бедняков за долгие годы собирается уйма всяких вещей! А ведь еще хотелось перетащить хоть какую-то мебель. Именно перетащить, на себе: лошадей же у нас во дворе уже давно не было. А каждую минуту могли этот короткий путь перекрыть. И что тогда? Страшно подумать!.. Мы все, даже Элие, брали в руки, на плечи, за спину столько, сколько могли донести, и шли гуськом, друг за другом, с колотящимся сердцем, не останавливаясь по дороге, до самого дома дедушки Иосифа. Сваливали там т г растягиваемые мотки колючей проволоки... Под вечер, совершенно обессилевшие, мы еле плелись с очередной поклажей по той же дороге - и вдруг, перейдя мостик, наткнулись на уже готовую ограду из колючей проволоки. Пришлось последнюю поклажу нести обратно. И все-таки мы - наша семья - успели перетащить в гетто почти все свое имущество. Дома - нет, уже не дома, а там, где мы до этого дня жили и где теперь ночевали в последний раз, - мы оставляли только кое-какую мебель (кажется, шкаф или комод) и кое-что, самое тяжелое, из отцовского слесарного инструмента. (Когда, через несколько лет после войны, мы с отцом приехали в Гродно и пришли в наш старый дом, нас там встретила та же польская семья. Встретила с изумлением: как, после всего, что было, - и живы?! Отец рассказал, как получилось, что мы двое уцелели, и польки, мать и дочери, слушая его, плакали навзрыд. И вспоминали мою маму, мою красавицу-сестру, моих братишек. Эти воспоминания рвали мне душу). Рано утром (мы все-таки хотели обернуться еще раз) же ВОЗВращались обратно. И снова пошли в гетто. Теперь уже по Замковой, к воротам, в угол свои пожитки и тут тем улочкам - Знали, что еще вполне успеем до назначенного часа. Но, опять нагружались и опять несли... нпшей по-моему, ни разу за все эти сутки мы не шли так быстро, вместе с нами, ooi о , «Литятели как теперь. А, может, мне это казалось, потому что уж попадаясь навстречу-сновали, запыхав , очень сильно колотилось сердце и я весь обливался нашего двора, от мала до велика. Немощнуюбабушку Нехаме и внезапно заболевшего дедушк^ везли и вдруг услышали: там, куда мы спешили, откуда и мой отец перенесли РУ - ’ пявних Д°н°сился смутный гул многих гол особ,-раздался выстрел, сообща на чьей-то оставшейся от прежних давних давних! - времен извозчичьей пролетке несколько человек _____ _ тянули ее, тяжело груженную, за оглобли, другие толкали сзади. Начало темнеть, а мы все носили и носили. Носили - и постоянно прислушивались, как где-то , птыВа’потом нХали™VbT“Z™^ ’ 2-5613 П । Что, уже?! Мы все замерли - но, кажется, только на миг. У нас не было выбора. К воротам, к воротам! Когда мы к ним подошли, увидели: перед воротами -
как мы. А в воротах стояли эсэсовцы. Одних они пропускали сразу, у других проверяли поклажу. И тут я понял, в кого только что стреляли: у забора, чуть в стороне от ворот, недвижно лежал на боку, согнувшись, толстый мужчина. Это был первый убитый, которого я видел. За что был застрелен этот толстяк, я так и не узнал никогда. Ведь очень скоро в гетто таким вопросом никто даже не задавался: за что. Застрелили, потому что еврей: этим объяснялось все. Нас охрана не остановила. Проходя через ворота, я обратил внимание на стоявшего рядом с охранниками очень высокого и худощавого эсэсовского офицера в черном комбинезоне. Ясно было, что это он тут всем распоряжается. Я боялся смотреть в его сторону, но краем глаза заметил, как он смотрел на всех нас: высокомерно, пристально и нетерпеливо. Мы поспешили миновать его, согнувшись еще сильнее. Потом нам сказали: это был комендант гетто N 1 обершарфюрер Курт Визе. Я хорошо запомнил это имя: мне довелось еще много раз сталкиваться с Визе; волей судьбы или слепого сцепления многих случайностей он стал злым гением нашей семьи. Хотя до исхода отведенного нам времени можно было выйти через ворота и вернуться еще раз, но, как только мы добрались до дедушкиного дома, мама заявила: "Все, больше ходить домой не надо. Бог с ними, с остальными вещами. Зато все живы". И отец с ней согласился. В двух комнатах маленькой хатенки деда Иосифа теперь, кроме него и бабушки Хаи, собрались еще три семьи, всего, значит, около двадцати человек. Нам вы- делили один из углов. Кровати в нашей комнате стояли почти впритык друг к другу, но часть пола оставалась свободной; мама сразу же постелила там какие-то мягкие вещи и сказала мне и братьям, что теперь это будет наше место. Я тут же лег и мгновенно уснул. 2-2
4. ЕЩЕ НЕ АД Поначалу жизнь в гетто показалась мне даже лучшей, чем в Слободке. По крайней мере, с одной, но очень существенной для меня стороны. Здесь я гораздо меньше чувствовал свою униженность. Ведь вокруг были только свои. А колючая проволока и вышки с вооруженными охранниками оставались где-то далеко, на границе моего нового мира, и о них можно было не думать. Ну, а к неимоверной тесноте в доме деда Иосифа я скоро привык. По-моему, мои родные - тоже. Зато намного острее встала перед нами проблема пропитания. Скудных запасов провизии, которых мы с собой притащили, могло хватить очень ненадолго. А от внешнего мира гетто было отрезано. Но, оказалось, и к таким условиям жизни можно приспособиться. Ну, прежде всего, и здесь тем, кто работал, давали пайки: хлеб, какие-то крупы - не то горох, не то фасоль. Это уже было кое-что, хотя прожить семьей на такой паек было, конечно, невозможно. На работы мужчин выводили за пределы гетто, в город. Строем, конечно. Дело давали каждому по спе- циальности: каменщики, плотники, жестянщики что-то там строили (в основном, ограды), а еще, по-моему, чинили заборы и крыши. Слесари отправлялись в сол- датские казармы - на разные работы. Остальные убирали мусор на улицах. А вскоре по распоряжению коменданта в черте гетто были созданы различные мастерские, в том числе сле- сарные. И отец почти сразу же стал работать в одной из них. В помощники себе он взял меня и Нохема. Теперь у нас было целых три пайка! Да еще мама, как и многие женщины в гетто, тоже стала подрабатывать: дома, шитьем. Заказчиц было, 2* 35
помнится, мало. Но - они были! Жизнь и здесь про- должалась, и людям, женщинам в особенности, по- прежнему было не все равно, во что одеваться. Хотя шила теперь мама, конечно, не бог весть что, больше перешивала из старого. Отец тоже прирабатывал Roe-что сверх наших пайков. Их давали за выполнение заданий юденрата, которые были не очень сложными. Мы делали главным образом металлические решетки на окна, а еще ограды (видимо, могильные) - это все были заказы немцев из охраны гетто и жандармерии. Выполняли и кое-какие работы для общественных нужд самого гетто: чинили водопровод, например, или канализацию. А, когда ’’официальные” заказы были выполнены, а новых еще не давали, слесари мастерской - и отец, конечно, тоже - работали непосред- ственно на местное население: кому-то надо было замок починить, кому-то кран на кухне... Платили за это в основном опять-таки продуктами. Вообще я не помню, чтобы в гетто были в ходу какие-то деньги: господствовал натуральный обмен. В частности, и на здешнем базаре, где можно было за вещи или драгоценности приобрести кое-что съестное. Да, был в гетто и базар. Не разрешенный, нелегальный, "летучий", но полиция смотрела на его существование сквозь пальцы. Видимо, сами полицейские от него "что- то имели". Мы - наша семья, наша родня - на базар почти не ходили: нам нечего было отдавать за продукты. Только мама несколько раз была там: "продавала" (то есть меняла - кажется, на крупу и картошку) сахарин; видимо, кто-то им расплатился с отцом за его работу. Но для многих именно базар был источником жизни. Ну, а откуда и как на базар поступал "товар", об этом я еще скажу. Так что с голоду здесь никто не умирал. Даже одинокие старики, больные и немощные люди - таких в гетто было немало. Во-первых, им, по хорошей еврейской традиции, 36 2-4
помогали все их родственники. Во-вторых, подкармливали соседи. В-третьих, по домам ходили люди и собирали для бедняков, кто что мог дать: вещи, еду. Мама тоже отдавала им какую-то старую одежду, по-моему, и что-то из продуктов. Люди эти были от юденрата. Во всяком случае, члены юденрата к организации в гетто помощи нуждающимся руку приложили, это я точно знаю. Отец даже говорил, что и сам Бравер принимал в этом участие. В общем, жизнь в гетто была, можно сказать, налажена. Жизнь далеко не райская, но даже сейчас я не могу назвать ее адом. Ад у нас был еще впереди. Попав в концлагерь, я вспоминал о пребывании в гетто как о потере, почти дорогой. Если бы мы так и оставались там, если бы все не кончилось истреблением почти всех обитателей гетто - евреи как-нибудь, с Божьей помощью, выжили бы и в таких условиях. Но, конечно, жизнь эта была особенной. Ненормальной, противоестественной. От того, что мы скоро привыкли к ней, она не перестала быть такой. Мастерская, где работали мы с отцом и еще четыре- пять слесарей, располагалась на самой границе гетто, в здании гродненского магистрата, в задней его части, где раньше был склад. От остальных помещений здания нас отделяла сплошная капитальная стена. Из-за нее к нам иногда глухо доносились голоса поляков, которые работали в магистрате, - громкие голоса людей из другого мира. Мы с завистью прислушивались к этим голосам. Сами-то мы говорили друг с другом тихо, чтобы нас не было слышно там, за стеной. И уж упаси бог даже нечаянно стукнуть в эту стену! Я уже говорил, что всякие контакты с внешним миром были строжайше запрещены. Но те, кого выводили в город на работу, не могли там удержаться, чтобы не разжиться хоть чем-нибудь съестным для своих оставшихся 37
в гетто родных. Поначалу возвращавшихся с работы у входа в гетто не обыскивали или почти не обыскивали, и людям удавалось проносить - за пазухой, под штанинами, в обуви - ломоть хлеба, или мешочек муки, или даже кусочек мяса. Но потом у кого-то эту ’’контрабанду" нашли, и еще раз, и еще - и все "нарушители” были тут же застрелены. А на базаре в гетто самые отчаянные все-таки торговали: и крупой, и хлебом, и мясом, и картошкой. По бешеным ’’ценам”, разумеется: за буханку хлеба брали золотое колечко. Все понимали: такова была плата за риск. Риск многократный: надо было договориться с польскими крестьянами, что само по себе каралось смертью; надо было осмелиться и предложить взятку охранникам - ведь без их попустительства и думать нельзя было провезти в гетто хоть какой-нибудь товар. Нашлись, значит, в гетто люди, у которых хватило на такое предприятие и мужества, и коммерческих способ- ностей. Потом я много думал об этих наших "спекулянтах?. Что побуждало их - таких же изгоев, задавленных постоянными угрозами, как все мы, - и в этих условиях заниматься гешефтом, ежедневно рискуя жизнью? Наверное, прежде всего - неистребимая тяга евреев к предпринимательству. Или, лучше сказать, предприим- чивость, заложенная у нашего народа в крови: разве не это качество всегда было формой адаптации евреев к созданным для них условиям, стержнем их выживания в любых передрягах, тяготах, лишениях, на которые так богата наша история? Но, конечно, было и желание крупно заработать. Жажда наживы? Пусть даже так. Только не могу себе представить, чтобы люди каждодневно подвергали себя смертельному риску ради одной только выгоды. Ее значительность была эфемерной - и "спекулянты", неглупые 38
люди, не могли этого не сознавать: все мы в гетто время от времени чувствовали всю ненадежность и нашего положения, и самой нашей жизни. По-моему, этими людьми двигало еще и желание хоть что-то сделать наперекор выпавшей нам всем судьбе, хоть как-то действовать, а не ждать заклания, как овцы. Многих из них - я так это представляю себе - жгло сознание бессильной покорности соплеменников. И было стремление хоть чем-то - да, не бескорыстно - помочь обитателям гетто. Это не мои домыслы: помню, как говорили, что ’’спекулянты” очень много помогали беднякам, которым нечем было заплатить за продукты. Нет, я не могу осуждать этих людей. Кстати, настоящих, профессиональных коммерсантов среди них не было. Они на такое дело не шли: слишком велика была доля риска. В гетто ’’спекуляцией” занимался только рабочий люд: мясники, продавцы, извозчики. Конечно, все это не было организацией ради спасения обитателей гетто. Но объективно наши "спекулянты” давали возможность другим как-то перебиваться, су- ществовать. Иначе многие были бы обречены на голод. Более того, в гетто появились и свои "фабриканты” - евреи, осмелившиеся и сумевшие здесь наладить тайное производство кое-каких товаров, которые потом не только предлагались на нашем базаре, но и вывозились на продажу за пределы гетто. В одном таком "деле" учавствовал и мой отец. Нет, он не был "гешефтмахером" - ни до гетто, ни здесь. Ни тяги, ни способностей к предпринимательству бог ему не дал. Зато дал, как я уже говорил, золотые руки. И это знали те, кому здесь, в гетто, приходили в голову коммерческие идеи. Одним из них был некто Ломжин. (Фамилию помню неточно). Однажды он пришел к нам и предложил отцу (они были давно знакомы) "всего-навсего"... соорудить 39
пресс для выдавливания масла из подсолнечных семян. А потом обслуживать его. Отец согласился не сразу. Но Ломжин не отступал от своего. Он говорил, что место для ’’маслозавода” им уже найдено - надежное, укромное. И пресс, собственно, уже есть, только разобранный и, видимо, без каких-то деталей. И он, Ломжин, уже договорился с кем надо о поставках семечек. И вообще, мол, что - отец разве не хочет обеспечить семью маслом да еще и подзаработать?.. Вскоре я увидел этот пресс. Он стоял в заброшенном сарае, расположенном далеко от ограды гетто - и, значит, от охраны. Вход в сарай был сзади, то есть не со стороны двора, и с улицы не был виден. В общем, место Ломжин выбрал как нельзя более удачно. Откуда взялся пресс, не помню. Кажется, его обнаружили на территории гетто. А, может, тайком привезли из города. Кто, когда и как затащил это тяжеленное чугунное сооружение сюда, в сарай, я не знал. О таком лучше было не спрашивать - я и не спрашивал. Принцип действия этой нехитрой машины я понял сразу. Семечки надо было насыпать на лежащий плашмя между двумя вертикальными станинами большой чугунный круг с бортами и желобом для стока масла. Потом сверху на семечки надавливали другим таким же кругом, закреп- ленным на нижнем конце длинного вертикального винта. Вращать верхний круг надо было вручную. Для этого к винту полагалась рукоятка. Вот и все устройство. (Отец его усовеншенствовал: приделал несколько рукояток прямо к верхнему кругу. Так было намного легче его вертеть). Но, когда я с отцом первый раз пришел в этот сарай, круги и винт еще валялись рядом со станинами пресса на земляном полу. Чтобы поставить их на место и запустить пресс, не хватало, оказалось, еще многих деталей. И отец взялся за это дело. Кое-какие детали он
изготовил в своей мастерской. Остальные - в сарае, где отец соорудил для этого что-то вроде верстака. Работа шла ночью, при свечах: все щели в стенах были тщательно заткнуты. На эти ’’ночные смены”, которые длились по четыре-пять часов, отец несколько раз брал с собой и меня. Я не помню момента, когда пресс был наконец собран и первый раз опробован. Знаю только, что "пошел" он не сразу: еще несколько ночей отец его налаживал. Когда я пришел туда помогать давить семечки, пресс уже работал во всю. Работал беззвучно: все трущиеся детали отец обильно смазал маслом. Я тихо гордился им, когда слышал, как люди, участвовавшие в этом предприятии, восхищались мастерством отца: "Как это можно было - в таких условиях и так все сделать!" А сейчас удивляюсь, как смог этот подпольный "маслозавод" просуществовать, регулярно выдавая продукцию, несколько месяцев - почти до самого начала ликвидации гетто. В том, конечно, заслуга Ломжина: он все продумал, все предусмотрел. Надо было куда-то прятать жмыхи - для этого у самого сарая был вырыт глубокий колодец. Кстати, жмыхи там не пропадали зря: их тоже вывозили за черту гетто на продажу. Люди, жившие поблизости, могли, конечно, заметить странную возню у дальнего сарая - так они стали получать от Ломжина кое-что за молчание. Мать, конечно, тоже знала, куда ходит по ночам отец, а иногда и ее старшие сыновья. Она очень боялась за отца, за всех нас. Боялась - но не возражала. Потому что понимала: все-таки этот пресс нас кормил. Ведь за масло польские крестьяне давали не только картошку, но и мясо. Кто занимался этим обменом мы, конечно, не знали. Может быть, и Ломжин не знал. Существовало ведь несколько звеньев в цепи занятых в этом деле: кто-то привозил семечки, кто-то вывозил масло и жмых... 41
Для меня же эта многомесячная ’’масляная эпопея” долго была чем-то вроде опасной, но захватывающе интересной игры. И только поздней осенью сорок второго года я полностью постиг всю меру опасности, которой мы себя подвергали. Тогда кто-то из моих товарищей сказал, что на кладбище гетто лежат расстрелянные немцами несколько еврейских парней. Говорили, что их трупы не убирали нарочно: оставили для острастки. И мы пошли посмотреть на них: может, там есть кто-то из знакомых. Я оцепенел, когда увидел это зрелище: окоченевшие на морозе, в неестественных позах, у могилы, которую как раз в это время копали, лежали здоровенные молодые мужчины, все - в богатых полушубках, в хороших сапогах. В одном из них - высоком, с орлиным носом - я узнал известного в Слободке мясника, которого все у нас уважали за смелость, за силу, за веселый нрав. ”3а что их?" - спросил я товарища, почему-то шепотом. Он ответил: "Поймали с мясом, когда покупали у поляков". И вдруг мне представилось: а ведь могло статься, что так же говорили бы об отце и Ломжине: "Поймали с маслом". И среди этих скрюченных обледенелых тел я узнал бы... Нет. Нет!!. Слава Богу, к тому времени "маслозавод" Ломжина уже не работал. Режим, который для нас здесь был установлен, был режимом террора: как я уже говорил, евреев расстреливали или вешали за малейшую провинность. Особенно сви- репствовал сам комендант, обершарфюрер СС Курт Визе. Да, тот самый, который встречал нас у ворот, когда мы переселялись сюда. Он появлялся на территории нашего гетто N 1 внезапно, всегда с автоматом на ремне, и мог стрелять в евреев без всякого объяснения. Было похоже, что он стрелял В людей просто забавы ради, как по движущимся мишеням. О таких случаях рассказывали 42
многие, и потому одно имя Визе вселяло во всех нас ужас. Когда узнавали, что он уже здесь, гетто будто вымирало: каждый старался немедленно спрятаться там, где его заставало это известие. Потом я узнал: точно так же вели себя коменданты гетто N2 и N3 гестаповцы Стреблев и Ринцлер. Сам я до начала ликвидации нашего гетто только один раз видел насильственную смерть на его улицах. Это было седьмого ноября 1942 года. Дату я запомнил точно: все-таки - седьмое ноября! Сообразил, что это за день, еще ранним утром, почти сразу, как проснулся. И всколыхнулись воспоминания: красные флаги на домах, нарядные люди на улицах, оркестр на площади, портреты над головами демонстрантов. И праздничный обед дома... Больно было вспоминать все это в гетто? Нет, скорее - странно: то, что было с нами в 1939-1941 годах, теперь казалось чем-то нереальным. Как сон... И вдруг в наш дом вошел полицейский. А, может, кто- то из юденрата. И объявил, что все должны немедля выйти на улицу и смотреть публичную казнь: будут вешать трех евреев за нарушение устава гетто. Приказ коменданта. После войны к юденратам и тем, кто служил в полиции гетто, относились как к пособникам оккупантов. При- служниками, холуями называли их многие и в гетто. Я же не брошу в них камень. Хотя допускаю, что они эту свою работу делали, надеясь, что она поможет им легче продержаться. Но при всем том, думаю, им в определенном смысле было даже труднее, чем остальным обитателям гетто. Потому что главным условием сохранения хотя бы той жизни, которая здесь сложилась, было скрупулезное соблюдение всех предписений гестапо. ’’Штраф" за малейшее их нарушение в гетто был один: смерть. И, если мы "отвечали" перед гестаповцами каждый за себя да еще за 43
своих близких, то члены и служащие юденрата - за всех нас. Они были, по сути, нашими заложниками в руках гестапо. И не могли, как большинство из нас, хоть на время забыть, что гестаповский топор постоянно висит над их головой. Кстати сказать, очень скоро, при ликви- дации гетто, многие из них и оказались в числе первых жертв машины уничтожения. Распоряжения коменданта они - да! - выполняли ревностно. Но делали только то, что им приказывали, - "от сих до сих". Никогда не издевались над теми, кого заставляли подчиниться "порядку". И при этом почти каждый раз говорили с нами сочувствующим, даже виноватым тоном: мол, ну, что нам делать, идн, что нам делать - нас заставляют, а мы ведь тоже хотим жить... На улице уже было непривычно людно, а толпа все росла: полицейские не оставляли в домах никого, кто мог ходить, - ни старых, ни малых. Потом нас всех стали гнать по улице, пока мы не дошли до дома, который я хорошо знал: в нем - давным-давно! - был магазинчик жены моего дяди Иче. Напротив него я увидел всех участников предстоящей казни. Там, у кирпичного дома, из фасада которого торчали концы трех балок (видимо, остатки балкона), стояли отделенные от толпы пустым пространством несколько гестаповцев, среди них выделялся высокий и худой, в своем неизменном черном комбинезоне, комендант гетто Визе; а перед ними - трое евреев: двое мужчин и женщина. В толпе говорили: это торговец Шпиндлер, парикмахер Друккер и портниха Преньская. Над всеми тремя с балок свисали веревки с петлями на концах. Оба мужчины были белые, как снег, у женщины же лицо прямо-таки горело, а глаза сверкали гневом. Никогда раньше я не видел в гетто таких лиц! Визе подал знак, и рядом с ним появился кто-то из юденрата. Мне запомнился унылый, даже печальный 44
голос этого человека. Он сказал, что один из трех виноват в том, что самовольно вышел за черту гетто; второй - в том, что, будучи управдомом, не доложил об этом, как полагалось; а женщина ходила по улице гетто без желтой звезды. Когда он кончил свое ’’разъяснение”, этих несчастных заставили влезть на табуретки. Преньскои набросил петлю на шею сам Визе. И тут - толпа сдавленно ахнула - женщина плюнула своему палачу в лицо. Гестаповцы почти разом выбили табуретки из-под ног всех троих. Я никогда не забуду свое состояние в тот момент: жуткое это зрелище меня будто парализовало. Ведь только что, секунду назад, передо мной были живые люди - и вот они уже болтаются на веревке, как тряпочные. Как, оказывается, быстро исчезает человеческая душа! Всей кожей я ощутил непрочность нашего существования на земле. Казалось, вешали меня самого. И снова пронзила мысль: а ведь могут-таки повесить - в любой момент... Нам не сразу разрешили расходиться. Да, наверное, люди и неспособны были сразу уйти. Все вокруг меня стояли оцепенев от ужаса. Была бы полная тишина, если бы не немецкая речь уходивших гестаповцев. Да еще было слышно, как сквозь ладони, зажимавшие рты, судорожно всхлипывали маленькие дети. Через много лет, уже став взрослым, я, вспоминая нашу жизнь в гетто, мучительно размышлял: почему евреи терпели все это? Почему никто в гетто - во всяком случае, я не слышал про такое - не предлагал никаких мер защиты, сопротивления? Никто даже не мечтал ни о восстании, ни о побеге... Наверное, такое поведение во многом определялось тем, что в нашем окружении у всех были большие семьи и много маленьких детей. Может быть, какие-то молодые евреи и бежали из 45
нашего гетто в ближайший лес - допускаю, хотя не знаю таких случаев. Для Кловских и многих-многих других таких же, как мы, это было просто невозможно. Там, тогда, в Гродненском гетто N 1, мне что-либо подобное даже в голову не приходило. Думаю, и взрослым тоже. Помню, я прямо-таки удивился, когда потом узнал, что в других гетто (в Варшавском и Бялостокском, например) дерзких и отчаянных побегов было все-таки немало. Я знал о других случаях: когда некоторые евреи, и прежде всего из зажиточных, вырывались из гетто, пустив в ход свои драгоценности. Некоторые из них, действительно, так и спасли жизнь себе и своим семьям. Например, Трахтенберги - очень богатые и уже тем известные в Гродно люди. Видимо, им хватило их денег и бриллиантов, чтобы оплатить спрятавшим их полякам все годы, все дни до прихода Советской Армии. Но гораздо чаще спустя какое-то время таких бежавших привозили обратно в гетто. Как только у них кончались драгоценности, "спасатели” и "помощники" выдавали их, не желая рисковать своей жизнью бесплатно. И все кончалось публичной казнью: расстрелом или повешением. Причем гестаповцы казнили не только этих бедняг, но и тех управдомов, которые не давали сведений об исчез- новении из гетто своих подопечных. Слышал я и рассказы взрослых о тех, кто избавился от жизни в гетто, покончив с собой. Причем иные сделали это еще в самые первые дни оккупации. Помню, когда нам стало совсем плохо, многие завидовали тем самоубийцам... Но ведь решиться на такое не так-то просто. Большинство же евреев (уточняю: гродненских евреев) покорно принимали свою участь. Я нашел только одно - во всяком случае, главное - объяснение этой массовой покорности. Никто в нашем гетто не предполагал, что всех нас в конце концов ожидает физическое истребление. Когда люди сознают, 46
что им нечего терять, они готовы на все. Может быть, те евреи, которые с приходом немцев сами оборвали свою жизнь, потому и сумели это сделать, что, если не знали наверняка, то понимали, предчувст- вовали: все мы обречены на уничтожение, а желтые звезды и гетто - это всего-навсего предварительный этап, унизительная, мучительная и потому бессмысленная отсрочка. Но неужели в гетто так никто, ни один человек, не задумывался о том, что с нами всеми будет дальше? До сих пор я не могу ответить себе на этот вопрос ни утвердительно, ни отрицательно. Когда вспоминаю те почти полтора года, мне порой кажется, что люди вокруг меня просто не позволяли себе об этом думать. И надеялись (или верили), что эта, пусть даже такая, жизнь - уже и есть самое худшее, что уготовано евреям немецкими властями. Во всяком случае, так было легче жить в условиях гетто, так оправдывались перед собой терпение, послушание, полная покорность. Они были единственной возможной платой за то, чтобы твоя жизнь и жизнь твоей семьи продлилась, по крайней мере, еще на день. Пусть даже такая жизнь! Во всяком случае, большинство тех, кто оказался в ге1то, здесь хотя бы умирали своей смертью и были похоронены по-человечески, в могилах, по еврейскому обычаю, на еврейском кладбище. И еще. Все-таки в гетто не каждый час, даже не каждый день мы жили в страхе. Бывали передышки, просветы, я бы сказал, отдушины, когда мы на какое-то время могли как бы отгородиться от особенностей нашего положения. И тогда люди вспоминали, что они люди, и в гетто, пусть ненадолго, возникали зыбкие островки нормальной человеческой жизни. Ну, во-первых, в гетто действовала синагога, главная городская синагога: она вошла в черту гетто. Правда, хора уже в ней не было: старенький наш регент Березовский,
не выдержав всех испытаний, умер в самые первые недели после переселения в гетто. Но, по крайней мере, по праздникам людям было где молиться. Сам я в синагоге бывал редко, отец тоже. Сейчас мне самому это кажется невероятным, но по пятницам и субботам молодежь вечером устраивала нечто вроде гулянок. Выглядело это так: на нескольких пустырях и полянках собирались принарядившиеся парни и девушки, стояли кучками или ходили парами. Некоторые парочки встречались там постоянно: да, и в гетто молодые люди влюблялись! На одну из таких полянок - она была недалеко от Ярмарочной площади, на улице Переца - часто ходил и я. Встречался там со своими ровесниками, а еще во все глаза глядел на красивых девушек. Особенно мне запала в душу юная Трахтенберг (имени ее не помню) - та самая, которая, благодаря драгоценностям родителей, сумела потом вырваться из гетто и уцелеть. Она появлялась на прогулке почти каждый раз с новым поклонником. Но я всегда смотрел на нее с восхищением. Впрочем, мои друзья тоже. Не скажу, что эти ’’гулянья’’ были веселыми, говорили все друг с другом очень тихо; настроение, как я помню, у всех было такое: сегодня - наш вечер, а завтра будь что будет. И даже свадьбы игрались в гетто. Редко, но игрались! И даже с "клейзморен" (музыкантами), которые и здесь зарабатывали себе на жизнь своим ремеслом. И со свадебными песнями. Только и музыка, и пение были тихими-тихими - чтобы, не дай бог, не услышала охрана. Все это было, как пир во время чумы. Сейчас мне кажется, что я это так воспринимал уже тогда, в сорок втором году, тринадцатилетним мальчишкой. Впрочем, по еврейским обычаям, для мальчиков тринадцать лет - возраст совершеннолетия. 48
5. В СЕТЯХ. ЖРЕБИИ СУДЬБЫ В конце 1942 года началась ликвидация обоих грод- ненских гетто. Тогда мы не говорили ’’ликвидация”. Говорили: пред- стоит эвакуация. А проще - вывоз всех евреев из города. Видимо, на какие-то работы. Наверное, в Германию. Так это, помню, трактовалось в разговорах моих родителей и вообще взрослых. Так это объясняли полицейские и члены юденрата. Они на самом деле так думали. Сужу об этом по тому, что, когда с последней группой "эвакуируемых” уводили из гетто и полицейских, они вели себя в колонне, рядом с нами, так же, как все остальные. О том, куда и зачем отправляли евреев из гетто на самом деле, о газовых камерах я узнал только уже в Освенциме, в концлагере. А разговоры об "эвакуации" пошли, когда нам стало известно, что из другого гродненского гетто, N2, где евреев было тысяч семь (а в нашем, N1, - тысяч двадцать), всех уже вывели. Теперь, значит, очередь за нами - это понимал каждый. И все-таки "это" началось для всех нас неожиданно. В один из предзимних вечеров, часов в десять- одиннадцать, мы вдруг услышали доносящиеся с улицы - сначала издалека, потом все ближе - голоса многих и многих людей, а потом и топот ног, плач детей... Это было так необычно в гетто, что мы все замерли от страха. Кто-то тут же погасил керосиновую лампу. Отец, мама, а потом и я осторожно, из-за занавески, выглянули в окно. Оно выходило на улицу Переца. Мы увидели медленно бредущую мимо нашего дома по направлению к синагоге толпу людей. У многих в руках или за плечами были чемоданчики, узелки, рюкзаки. Шли мужчины, женщины, много детей. Рядом с ними шагали 49
полицейские - мы узнали их по белеющим в темноте нарукавным повязкам, по дубинкам в руках. Люди все шли и шли. Казалось, им не будет конца. И мы поняли: началась и у нас эвакуация. Вот сейчас придут и за нами... Всю ночь никто в нашем доме не сомкнул глаз. Хотя еще перед рассветом на улице все затихло. Но мы по- прежнему ждали стука полицейских в дверь. И. только утром позволили себе думать, что на этот раз пронесло. Днем стало известно: в эту ночь полицейские, оцепив несколько кварталов на одной из окраин гетто, вывели там из домов всех жильцов. До утра их продержали в синагоге, потом препроводили - опять же полицейские - к воротам гетто.Там "эвакуируемых" приняли гестаповцы и жандармы, построили их в колонну и куда-то повели. Вскоре мы узнали, куда. За восемь километров от Гродно, в лагерь Колбасино, в гетто N3, где размещались евреи, согнанные из всех местечек Гродненской области и гетто N2. Что из первых жителей лагеря в нем уже мало кто остался, мы тогда и не подозревали. С этого дня я стал бояться полицейских. "Своих" полицейских. Евреи вылавливали других евреев и гнали их, чтобы передать в руки гестаповцев! Да, так это было. Единст- венное, что может, если не оправдать, так объяснить такое поведение полицейских гетто, - они не ведали, что творили. Не знаю, как бы себя вели эти несчастные, с надорванной совестью, "прислужники оккупантов", если бы понимали, что отправляют своих соплеменников на смерть. Впрочем, в надежде, пусть на какой-то срок, продлить собственную жизнь, наверное, некоторые из них и в этом случае выполняли бы приказ коменданта. Но больше было среди полицейских других, которые очень неохотно делали свою "работу". Они старались хотя бы предупредить население гетто о готовящейся очередной 50
облаве, когда узнавали об этом. И я не помню случая, и не слышал о таком ни от кого, чтобы полицейские хоть раз пустили в ход свои дубинки. Годы спустя я понял механику этих гестаповских акций. Они были спланированы по-немецки пунктуально и четко и выполнялись методично. Полицейским давалось задание: приготовить "транспорт” (так называлась группа, собранная для вывода из гетто) численностью в столько- то человек. Набирали их в определенных кварталах - сначала на окраинах, потом все ближе к центру. Из расположенных там домов выгоняли всех поголовно - всех, кто мог идти, и малых детей. Ну, а если найденных там людей до заданного числа недоставало, вот тогда полицейские шли в соседние дома и хватали там первых, кто попадался. То есть прежде всего тех, кто не успел спрятаться или спрятался плохо. Тех, кто спрятался хорошо, искали в последнюю очередь. Облава прекра- щалась, как только задание по количеству выполнялось полностью. Почему "эвакуировали" из нашего гетто не всех сразу? Почему отправляли не прямо в концлагеря, а сначала в Колбасино, ставшее для гродненских евреев пересыльно- накопительным пунктом? Это я понял тоже уже в Освенциме. Брали для транспорта каждый раз ровно столько, сколько за определенный срок могли осилить печи Треблинки. Все было рассчитано и продумано. О печах обитатели нашего гетто, повторяю, не знали. Но понимали, конечно, что встать в "транспорт" и оказаться в Колбасино, видимо, рано или поздно, придется всем. Никаких иллюзий на этот счет никто себе не позволял. Разве что самую маленькую: а вдруг все-таки - не всем? И каждый старался прятаться от облавы, чтобы, по крайней мере, оттянуть срок "эвакуации". Остаться хоть еще немного в обжитом месте, в условиях, к которым как- то уже приспособился, - разве это мало, когда впереди 51
полная неизвестность? А, как показал опыт прожитых в оккупации месяцев, каждая перемена в положении евреев - это всегда перемена к худшему. Только так и всегда так. Тем более, что уже было известно, что это такое - транспорт в Колбасино. Идущих в колонне жандармы все время подгоняют, а кто устает и замедляет шаг, тех избивают. Говорили, что сбоку дороги валяются на мерзлой земле трупы: видимо, каких-то бедняг пристре- ливали по пути в лагерь. Это рассказывали те, кто каким-то образом сбежал из транспорта. Сбежал - и вернулся в гетто. Опять в начало все той же дороги в Колбасино. Зачем? А куда им еще было деваться, если евреям нигде, кроме гетто, жить не разрешалось! Как эти сбежавшие сумели пройти через ворота гетто, а хотя бы и снаружи внутрь, для меня загадка. Может, опять же - с помощью подкупа? Прятались от облав кто где. Как теперь понимаю, у многих это больше было похоже на игру в прятки, чем на спасение себя и семьи. Где в гетто укроешься? Ну, в подвалах, в погребах, на чердаках, в дворовых сортирах. Так ведь полицейские - свои же! - почти все эти места тоже знали и, пока не набиралось в транспорт заданное им количество людей, рыскали повсюду. Мы, наша семья, не прятались. Но не потому, что отец и мать считали это дело безнадежным и бессмысленным. Видимо, не ждали, что первые облавы заденут и нас: ведь начались они с окраин гетто, а мы жили в его центральной части. А главное - с нами была еще больная бабушка Нехаме, мамина мать. Когда мы все поселились в гетто, она с дедушкой Давидом стала жить у своей снохи (жены дяди Иче). Дедушка был так потрясен всеми несчастьями, обру- шившимися на нас, что тронулся умом, стал быстро чахнуть и, как я уже говорил, не прожил в гетто и 52
нескольких недель. Бабушку Нехаме мы тогда взяли к себе. Ее давно мучила астма; с началом оккупации, видимо, от постоянного нервного напряжения, болезнь сильно обострилась, теперь же окончательно свалила нашу бабушку с ног. Грузная, вся опухшая, она, тяжело и шумно дыша, все время лежала на кровати. Вставала с большим трудом, передвигалась еле-еле. Ела очень мало, но то и дело просила пить. За ней нужен был постоянный уход. Увести ее, такую, спасаясь от облавы, с собой в какое- нибудь укрытие было невозможно. Оставить? Но что будет с ней, если нас найдут и угонят в Колбасино? Полицейские, вообще-то, лежачих больных не трогали, ’’милосердно” оставляя их на месте, одних в опустевшем доме, да что доме - квартале. Потом к ним приходили на помощь уцелевшие после облавы родственники или соседи - если, конечно, таковые оказывались и если, к тому же, они знали об этих несчастных. Нет, ни у кого из нас о таком ’’варианте” и мысли не было. Что будет, то пусть будет, но - со всеми вместе. И мы, когда начиналась или предполагалась облава, только гасили лампу и сидели, стараясь не ходить, и не вставать, и даже говорить только шепотом. Несколько раз сети облав миновали наш дом. Не помню, успокоило ли это обстоятельство отца и мать. Но однажды вечером, в декабре того же 1942 года, когда мы, ничего не ожидая, спокойно ужинали всей семьей при полном свете керосинки, вдруг раздался сильный стук в дверь, и тут же мы услышали громкий требовательный голос: ’’Окрывайте!” Мы сразу поняли: ну, вот и все. Я обмер от страха. Открыли. Вошли полицейские. ”Идн, надо собираться: набирают людей для работы". Оказывается, они давали время собраться. Разрешалось взять с собой по пятнадцать килограммов на каждого взрослого. 53
Мама, плача, спросила у одного из полицейских: "Как же мы оставим больную одну? Он ответил: "Мы за ней присмотрим. А, может быть, вы сами скоро вернетесь. Разве не может быть, а?” Мы поставили около кровати бабушки маленький столик, на него кое-что из еды и много питья. Kot да уходили, мама и Элие все оглядывались на бабушку и плакали, плакали... На улице нас сначала заставили ждать, пока другие полицейские выгонят жильцов из соседних домов. Потом всех погнали в синагогу и завели в одно из ее помещений. Там был полумрак (кажется, где-то у стен горело несколько свечей), но я увидел, что собралось уже много людей: кто стоял, кто сидел или лежал прямо на полу. От непрерывного гула голосов, хотя и негромких, от нарастающей духоты у меня стала болеть голова. А полицейские приводили все новых и новых завтрашних наших "попутчиков". Мама тоже села на пол, велела Хане, мне и моим братьям лечь возле нее. Не помню, подстелила ли она нам что-то; впрочем, все мы были в пальто, а в них лежать тоже не жестко. Вдруг я увидел, как в дальнем конце помещения двое мужчин... лезут на стену. Она не доходила до потолка, и между ним и верхним краем стены можно было про- тиснуться. Оказалось, что это не стена, а фанерная перегородка перед капитальной стеной; и там, значит, есть какой-то узкий, тесный закуток. Зачем нужны были в синагоге эта перегородка и этот закуток, я не понял. Но, главное, люди знали о них - и вот теперь кое-кто решил там спрятаться. В основном молодые: залезть на такую высокую стенку, даже подсаживая друг друга, не так-то просто. Отец неуверенно спросил у мамы, не попробовать ли и нам - туда. Мама покачала головой: все там не поместятся. И еще сказала, что, если немцы кого-то там найдут, то убьют. 54
Потом я узнал: ее слова оказались пророческими. После того, как "транспорт" выводили из синагоги для отправки, гестаповцы проверяли, не остался ли там кто- нибудь. И однажды - видимо, это было все-таки не в тот день, а позже - нашли спрятавшихся за этой фанерой. С тех пор гестаповцы, не заглядывая за перегородку, просто несколько раз прошивали ее длинными автоматными очередями. Кажется, я все-таки немного подремал в ту ночь. Утром нам приказали выходить, построили в колонну и повели к воротам гетто. Этот день я помню очень хорошо. Солнечный тихий морозный день. Колонну конвоировали множество жандармов и гестаповцев. Сразу же за воротами они стали покрикивать: "Шнеллер, шнеллер!" (Быстрее, быстрее!) Нас заставляли почти что бежать .Давно уже я не ходил так быстро, стало даже жарко. Не знаю, как выдерживали такой темп старики, больные, малые дети - а их было много в нашем г транспорте. Взрослые, шедшие позади и впереди меня, тяжело дышали. Мой девятилетний брат Элие скоро устал, и маме пришлось тянуть его за руку. Вдруг сбоку колонны я увидел Визе. Он легко обогнал нас, на ходу отдавая своей свите какие-то распоряжения. Сердце сжалось нехорошим предчувствием: что-то сейчас будет... Прошли по Неманскому мосту. Это значило: позади почти половина пути. Но впереди еще столько же! Нет, слава богу, уже меньше. На несколько шагов - но меньше. Теперь еще меньше... И тут неожиданно из головы колонны до меня донеслась песня. Я вздрогнул. Мотив был какой-то неуместно веселый. Один из шедших по обочинам жандармов стого крикнул нам: "Петь всем!" Люди вокруг меня тут же запели тоже. И я с ними: теперь я узнал эту широко 55
известную еврейскую песенку из старого кинофильма: Идл митн фидл, Арэ митн бас, Шпилн зей а лидл Афн митн гас*. Песенка была короткой, она скоро кончилась, но жандармы опять кричали нам: "Петь! Петь всем!" Тех, кто переставал петь или пел недостаточно громко, конвоиры били палками по голове, нескольких таких несчастных - совсем рядом со мной. И мы повторяли снова и снова. Идл митн фидл, Арэ митн бас... И каждый, и я тоже, старался петь громко, чтобы его голос был слышен идущему рядом жандарму: ...Шпилн зей а лидл Афн митн гас. Между куплетами доносились до нас звуки скрипки - оттуда, спереди. Стал уже виден Колбасинский лагерь. Сторожевые вышки, колючая проволока, за ней бараки. Но мы все вроде даже ускорили шаг: что бы ни ждало впереди, а переходу этому, в котором каждый себя чувствовал чем- то вроде барана в перегоняемом стаде, - скоро конец. Колонна остановилась. Видимо, перед воротами лагеря. И тут впереди раздался выстрел. Конвоиры закричал нам: "Вперед, вперед, быстро, быстро!" Мы двинулись. Выстрелов больше не было. Но, когда подходили к воротам, вокруг меня в колонне стало тихо-тихо. И все впереди будто обходили что-то. Я увидел - что. И ужаснулся подлой жестокости наших мучителей. У самых ворот лежал только что убитый высокий тощий еврей. Со скрипкой в руке! *Идл со скрипкой, Арон с басом, играют они песню посреди улицы. 56
Потом я слышал, что такую ’’шутку” гестаповцы проделывали с каждым транспортом. Так же выбирали из колонны жертву, скрипача, так же заставляли его играть, а остальных петь, и все это кончалось у ворот лагеря так же... Зачем? Только ради развлечения, из желания лишний раз поиздеваться над "юден"? Могло быть и такое: это же были нелюди! Но, мне кажется, имелась и вот какая цель: сразу создать у тех, кого загоняли в лагерь, нужное гестаповцам настроение. Чтобы евреи сразу поняли, что здесь они никто, скот; чтобы жили в своих бараках в постоянном страхе; чтобы и мысли о побеге не допускали. И этой цели наши ’’пастухи" достигали - это я почувствовал за время, проведенное в Колбасино. После всего, что довелось увидеть и пережить в гетто, кажется, я должен был быть готовым ко всему - ну, может, кроме смерти. По крайней мере, к любой перемене условий существования. Но, когда нас загнали в лагерный барак, я растерялся: как, здесь мы должны жить?! Разве здесь можно жить хоть сколько-нибудь?! Барак был наполовину вкопан в землю. Окна? Не помню; по-моему, их не было. Во всяком случае, внутри даже днем стоял полумрак. Искусственного освещения - никакого. Отопления - тоже. Холод я почувствовал очень скоро. И запах сырости. И грязных тел многих десятков, может, даже сотен людей. Они сидели и лежали, чуть не вплотную прижавшись друг к другу, на двухъярусных деревянных нарах, тянувшихся во всю длину барака по обеим сторонам продольного прохода. Голые доски нар были замызганы до черноты - даже в здешней полутьме это бросалось в глаза сразу. (Еще бы! Сколько людей здесь успело перебывать! Тех, прежних, отсюда уже увезли, последних совсем недавно - как потом я узнал, прямо в Треблинку, в лагерь смерти). Через некоторое время в дверях стали один за другим 57
появляться "гости" из соседних бараков. Это было здешней традицией: после прибытия каждого свежего "транспорта" старожилы лагеря заходили узнавать, кого на этот раз привели. Вдруг кто-то окликнул отца. Это был один из его братьев. Он рассказал: здесь уже очень много Кловских - братьев и сестер отца с их семьями. Они попали сюда с прежними транспортами, давно уже, несколько недель назад. И глава рода дедушка Иосиф с бабушкой Хаей тоже. Они в соседнем бараке, очень больны, с трудом поднимаются. Мы тут же пошли их навестить. Они не обрадовались, увидев нас. Наоборот, стали горевать, что вот и нас не миновала эта чаша. Говорили, что они всего этого не перенесут, но они уже старые, свое прожили - а маленьким за какие грехи столько страданий? Дед Иосиф, разговаривая с нами, то и дело заходился в сильнейшем кашле. Лечиться тут было нечем и негде. Даже я понимал, что дни его, да и бабушки Хаи, сочтены - как бы ни повернулась дальнейшая судьба всех нас. Вскоре мы узнали, что здесь, в этом лагере, находятся и почти все наши родственники со стороны матери. В первый день нашего пребывания в Колбасино мы ели то, что удалось захватить с собой из дому: в основном, сухари. Нам сказали, что иногда здесь дают какую-то остывшую бурду из гнилой картошки. Но в этот день ее не принесли. И назавтра тоже. Я уже успел разглядеть людей вокруг: все худые, как скелеты. Говорили, что многие здесь умерли от голода. Раньше, вроде бы, условия в Колбасинском гетто были намного лучше. Рассказывали такую историю. (Легенду? Быль? Не знаю). Сестра председателя местного юденрата, красавица из красавиц, жила с комендантом гетто Ринц- лером. И, видимо, как-то влияла на своего любовника. Во 58
всяком случае, тогда здесь хоть кормили лучше и каждый день. Но однажды здешние и приезжие гестаповцы собрались на вечеринку, напились, и кто-то из них стал подзуживать Ринцлера: вот, мол, связался с жидовкои и весь размяк.Тогда пьяный Ринцлер вывел свою красавицу из дома и тут же самолично ее застрелил. После чего ее брата отправил из гетто с первым же транспортом. И сразу условия содержания евреев в Колбасино стали намного хуже, а потом еще хуже... В середине второго дня отца и еще нескольких человек послали на лагерную кухню мыть котлы. Оттуда он принес несколько вареных, но мерзлых картофелин. Мама их разделила на всех нас. На третий день мы не ели почти ничего. Тогда я впервые по-настоящему страдал от голода. Чувствовал головокружение, слабость. Но мне даже на ум не приходило попросить у мамы или тайком взять лишний кусочек. Ее распределение провизии между членами семьи было для всех нас священным. Может, потому, что мы тогда голодали еще совсем мало - два-три дня - и не успели дойти до состояния, когда от голода люди перестают быть людьми? ИтГй потому, что самым сильным чувством тогда был все-таки не голод, а страх? Возможно, что Колбасино так и стало бы для нашей семьи, как для тысяч других, последним пристанищем, но судьбе было угодно нас тогда пощадить. Сработал случай. Его Величество Случай. В слесарную мастерскую гродненского гетто N 1, которая еще действовала, пришел срочный заказ от гестапо: сделать оконные решетки. Старшим в мастерской был Янкл Эфрон, старый друг отца. Он ответил пред- ставителю коменданта гетто, что такие решетки уже некому делать: лучших мастеров увели в Колбасино. И назвал этих лучших мастеров, среди них Кловского. Об этом мы узнали, конечно, уже когда вернулись в 59
гетто. А тогда, в Колбасинском лагере, для нас было полной неожиданностью, когда вдруг голос в репродукторе на столбе (таким способом здесь объявлялись всякие распоряжения коменданта) назвал нашу фамилию и еще одну. И было сказано, что эти два слесаря и их семьи, соответственно шесть и три человека, должны сейчас же выйти к воротам лагеря. С вещами. Говорили на идиш: в этом гетто тоже были- свои полицейские, евреи. Видимо, таких объявлений в Колбасинском лагере еще не бывало. Барак сразу же наполнился гулом голосов. Когда мы шли к воротам лагеря, я увидел: туда со всех сторон, из многих бараков, тянутся люди. Среди них я узнал наших родственников, но еще больше было незна- комых. Все хотели узнать: кого это вот так, поименно, вызывают? и почему, зачем? У решетчатых ворот лагеря взад-вперед расхаживал жандарм. А по ту сторону ворот видна была запряженная телега с кучером, евреем. Когда мы подошли и отец назвал себя, жандарм сказал, что эта телега приехала за нами из гетто N 1 и нас сейчас увезут туда. Это слышали все те, кто пришел из бараков к воротам. И сразу же между нами - счастливчиками, везунчиками, избранниками - и всеми остальными - остающимися, обреченными - возникло какое-то поле напряжения. Братья и сестра отца, пробившись к нам, стали под- талкивать к моей маме своих маленьких детей, чтобы она взяла с собой и их, хотя бы их спасла. И нас стало, наверное, человек десять. Но тут жандарм принялся нас всех пересчитывать. Он сказал, что ему приказано увезти шестерых, только шестерых, и ни на одного больше. В этот момент, хорошо помню,я испугался. Страшно испугался! А вдруг сейчас мои родители возьмут с собой какого-нибудь другого мальчика, а я останусь? 60
Тот же страх я увидел на лицах моих братьев. И на душе сразу стало легче, я даже обрадовался, когда мои дяди и тети, плача, стали забирать обратно своих детей. Желание выжить, готовность выжить, ’’вытянув счаст- ливый билет’’, - эти чувства в те минуты были самыми сильными. Но все-таки было и чувство какой-то вины перед теми, кто оставался в лагере. Помню, когда я смотрел на них, стоя уже у самых ворот, в их глазах было что-то вроде укора. Мы понимали, и я тоже, что прощаемся со своими родственниками, со всеми, кто нас провожал, навсегда. И плакали - все мы, даже отец. Это прощание у ворот лагеря Колбасино - одно из самых тяжелых и мучительных моих воспоминаний. Напоследок мама отдала родственникам какие-то наши теплые вещи. И несколько сухарей. Оказывается, они еще оставались у нее: видимо, берегла до того часа, когда нам станет совсем невмоготу. И мы поехали. Прочь от этого лагеря, от его бараков, от голода! Тот, кто дал команду увезти нас отсюда, даровал нам жизнь - пусть на какое-то время. Я догадывался: вероятнее всего, этот ’’кто-то” - комендант гродненского гетто N 1 Курт Визе. Вершитель и властитель наших судеб. Наш злой гений. И в гродненском гетто, и в Колбасино, и долго еще потом все время представлялось: мне обязательно должно повезти. Именно мне. Не могу же я умереть! Другие - да, но я... Как это - умереть? Мне?!. Нет. Нет!! Годы спустя, вспоминая о тех своих тайных мыслях, я сам удивлялся им, пока где-то не прочел: это нормальное мальчишеское представление о своей судьбе. Даже если она в руках обершарфюрера Курта Визе. Потом были времена, когда я думал о тех, кто остался 61
в Колбасино, с завистью: им повезло, для них все мучения кончились раньше. А сегодня осталось только не объяснимое никакой логикой чувство вины перед ними. У нас должна была быть общая судьба, но они все давно погибли, а я вот - жив! Почему именно я?.. Когда мы вернулись домой, бабушка Нехаме никак не ответила на наши голоса. Она так и лежала на своей кровати, живая, но уже не говорившая ни слова. Не знаю, узнала ли она нас. Мы так и не поняли, сдержали ли полицейские свое слово, заходил ли кто-нибудь к ней хоть раз за эти трое суток, которые она провела здесь одна- одинешенька. Но кружка с оставленным ей питьем стояла на столике возле нее пустая. И простыня под бабушкой была сухая. Через два часа она скончалась. На руках у своей дочери, на глазах у своих внуков и зятя. Но не могу сказать: своей смертью. Оставшись без бабушки, мы тоже стали прятаться от облав. То, что отца с семьей вернули из Колбасино обратно, нисколько не было гарантией, что нас не загребут в транспорт снова. Ведь те решетки отец уже сделал, а заказа на другие не было. Мы слышали, что некоторые обитатели гетто стали сооружать себе специальные укрытия от облав. Например, ложные стены: полицейские войдут - в доме пусто, а все семейство в это время стоит, притаившись, в двух шагах от них, в узкой щели между новой и старой стенами. Не уверен, что это был надежный способ. Отец решил, что лучшим убежищем для нас будет... мастерская, в которой он работал. В это время уже не в той первой, в складе магистрата, а в другой. И где она была, как вы думаете? Почти у самых ворот гетто!То есть там, откуда начиналась каждая ’’акция". В эту мастерскую отец позвал нас, как только узнал, 62
что скоро будет облава. Мы пробирались туда уже в сумерках. Когда вошли, отец тихо отодвинул какую-то дощечку сбоку двери, просунул в щель руку и снаружи надел на скобу висячий замок. И даже запер его ключом. На этой хитрости и основывалась уверенность отца в том, что сюда ни полицейские, ни гестаповцы не войдут. И не подумают войти. В большом помещении мастерской было темно. Но мы все равно спрятались за верстаки - их тут стояло много. Синагога тоже была недалеко от ворот гетто. Съежив- шись за верстаком, я слышал - сначала вечером, потом утром - горестные голоса тех, кому предстояло проделать уже изведанный нами путь в Колбасино. Жалость к этим людям смешивалась с неистовой радостью: на этот раз - без меня! В другой раз, когда облава должна была вот-вот начаться, мы опять спешили укрыться в мастерской - и вдруг чуть не натолкнулись на самого Визе! Он как раз входил в открытые ворота гетто - а нам до заветной двери еще оставалось несколько шагов. Я увидел его, точнее, его силуэт, освещенный сзади прожекторами с вышки, - а он нас не видел: улица перед мастерской была в тени. Мы рванулись к дверям, стараясь бежать бесшумно. И тут раздалась автоматная очередь. Пули засвистели, казалось, мимо наших ушей. Стрелял, конечно, Визе - наобум, в темноту; говорили, что во время облав он всегда именно так ’’оповещал" о своем появлении в гетто. Отец еле-еле успел закрыть за нами дверь мастерской, схватил приготовленный замок - но тут мы услышали приближающийся стук сапог, громкую немецкую речь и снова автоматную очередь, и еще... Мы все замерли у двери в мучительном страхе - у закрытой, но не запертой двери, без замка! Неужели сейчас они войдут?!. Но и шаги, и громкий разговор, и выстрелы стали удаляться. Видимо, в темноте гестаповцы не заметили, что мастерская не на замке. 63
Только тогда отец повесил его снаружи на дверь. Мы долго не могли прийти в себя. Больше в мастерской мы не прятались. Тем более, что скоро ее перевели в совсем уж не подходящее для этого место: в синагогу, где под мастерскую было отведено специально выгороженное помещение. Родители выбрали для убежища какой-то темный, затхлый подвал недалеко от нашего дома - туда с началом облавы сходилось несколько семей. Но однажды - это было уже в феврале 1943 года - очередная гестаповская акция началась почему-то не вечером, а днем, когда в слесарной мастерской еще вовсю шла работа. Я тогда тоже был там, помогал отцу, а всего за верстаками стояло человек двадцать. Помню поблед- невшие, растерянные лица слесарей. Они не знали, что им делать: оставаться на месте? бежать к своим семьям? И тут вошел сам Визе в сопровождении свиты. Он указал тростью на одного слесаря, потом на другого, третьего: "Ты остаешься работать. И ты. И ты". Так он отобрал человек шесть, в том числе - о, счастье! - и моего отца. Не помню, подсказывал ли кто-то из гестаповцев коменданту, кого оставлять, или, может, он уже сам знал всех этих слесарей. Остальных он приказал тут же увести в синагогу. В том числе и старшего слесаря, Янкла Эфрона, того самого, кто вызволил нас из Колбасино. Увели и его сына. (Вскоре они снова появились. И даже не из лагеря, а уже из поезда, увозившего очередной транспорт из Колбасино. Куда - этого Эфрон не знал). Оставленным было милостиво разрешено привести в мастерскую свои семьи. "Милость" эту я теперь объясняю так: гестаповцы, видимо, считали - и не без основания, - что семьи повязывают евреев; так больше надежды, что они не вздумают ни бежать, ни как-то сопротивляться. А тогда мы с отцом объяснений не искали. Мы торопились: успеть бы забрать наших, пока до них не добрались полицейские. 64 2*
Впрочем, одному из полицейских было велено нас сопровождать - от мастерской и обратно. Но, когда мы приблизились к тому месту, где был ’’наш” подвал, этот человек деликатно остался на улице. Я уже говорил: полицейские отлично знали, что многие от них прячутся во время облав, но не очень старались всех находить. Когда отец и я вошли в душное, совершенно темное помещение подвала, все, кто там был, сначала испугались: приняли нас за полицию. Отец сказал, зачем мы пришли. И наступила напряженная тишина. Кто-то заплакал. Я кожей почувствовал, как нам завидуют. Наверное, у тех, кого мы оставляли в этом подвале, были и такие мысли: а почему это именно Кловских выбрал сам Визе, за что, скажите, пожалуйста? Но упреков ни от кого я не услышал. Нас попросили только закрыть, уходя, дверь поплотнее и постараться не оставлять на снегу свежих следов. Удалось ли этим людям в тот раз избежать "транспорта" - не знаю. Когда мы вышли на улицу, лица братишек и сестры сияли счастьем. А матери с отцом, я видел, было не по себе после тягостного прощания в подвале с соседями. Не пришло успокоение и в мастерской. Из-за стены весь вечер и всю ночь до нас доносился нарастающий гул голосов: там "набирался" транспорт, там были обреченные. А мы, такие же подневольные, как они, оказались вдруг "избранными" и оставались в прежней жизни. Опять - не как все. Мама сказала : "Ну, вот, нам еще раз повезло. Мы все еще вместе". Она не сказала "пока", но даже я понимал: это все - временно, это только оттяжка. После каждой очередной акции территория гетто уменьшалась, сжималась, как шагреневая кожа. Обез- людевшие кварталы отделялись от остававшейся за- селенной части гетто новой оградой из колючей проволоки, вдоль нее ставились новые сторожевые вышки. Рас- 3-5613 65
сказывали: перед этим в опустевшие дома гестаповцы пускали своих собак, все подозрительные стены в комнатах и подвалах простреливали из автоматов, многие домишки и сараи попросту поджигали. Так что, если там кто-то и прятался во время облав, то после них схорониться на отсеченной от гетто территории было невозможно. Кольцо вокруг той части гетто, где был наш дом, сужалось все больше. К марту 1943 года здесь оставалось всего около тысячи евреев, живших на небольшом пятачке между улицей Замковой и синагогой. И наконец пришел день, когда по всем нашим домам пошли полицейские, объявляя: завтра гетто N 1 лик- видируется, всех нас эвакуируют в Бялостокское гетто. Ну, и добавляли, как всегда: те, кого после ликвидации гетто здесь найдут, будут расстреляны. Но отцу было сказано, что он должен остаться в гетто. В мастерской. Он и еще трое слесарей. Представитель юденрата объяснил, что их задерживают здесь, чтобы они починили водопровод в здании гестапо. И утешал нас: это ненадолго, как только они окончат работу, отца и его товарищей тоже отвезут в Бялосток. Нам очень хотелось надеяться, что все это правда: и что повезут нас именно в Бялосток, а не в Колбасино и не туда - в неизвестность! - куда увезли уже многих и многих из Колбасинского лагеря; и что отец снова будет с нами. Очень хотелось в это верить, но очень слабо верилось. И прощание с отцом было очень тяжелым - и для него, и для нас. И он, и мы со страхом вглядывались друг в друга: неужели видимся в последний раз?.. И вот снова полицейские гонят всех нас из домов в синагогу. На этот раз рано утром. На общий сбор, последний. Теперь уже никто не пытался спрятаться. Нигде. Теперь это означало бы верную гибель. Когда нас вывели из полутемной синагоги, день был 66 3-2
уже в разгаре. Тихий, солнечный, ослепительный день ранней весны. Полицейские суетились, выстраивая колонну, а потом и сами стали в ряды вместе со всеми. Но членов юденрата ни среди нас, ни рядом с нами я не видел. Говорили, что они вроде бы остались в гетто. Зачем, никто не знал... И нас повели. Мне казалось, что конвоиры, шагающие с автоматами по обе стороны колонны, те же самые, что гнали нас в Колбасино. Однако на этот раз, миновав ворота гетто, мы пошли в другую сторону. По Замковой, мимо костела, по на- правлению к железнодорожной станции. На площади около костела вдоль дороги, по которой нас вели, стояла плотная толпа. Она все прибывала. Видимо, в костеле только что окончилась служба. Люди останавливались и смотрели на нашу колонну. Я никогда не забуду, как они смотрели. Большинство - скорбно, с состраданием. И молча. Но были и другие. Их было гораздо меньше, но они стояли впереди всех. На их лицах я видел злорадные ухмылки. До меня долетели слова кого-то из них: "Ну, наконец-то мы избавляемся от жидов". Эти слова, эта радость при виде нашего несчастья, помню, меня не очень удивили. Я уже успел привыкнуть к антисемитизму .А вот немое, но красноречивое сочувствие большей части собравшихся на площади приятно поразило. Но только на какие-то мгновения. Что могли сделать для нас эти добрые люди? Мы были обречены, а они как-то жили, тогда я очень остро почувствовал это. Захотелось как можно быстрее пройти мимо этой толпы поляков. Потому что неприятнее всего было чувствовать, что на тебя глядят посторонние люди, что мы для них - для всех! - зрелище. Дорогу от костела до станции я хорошо знал. Вдруг я заметил, что нас ведут не к вокзалу, а куда-то в сторону. 3‘ 67
Это меня очень встревожило, и больше я уже ни о чем не мог думать. Впрочем, до тех пор нас гестаповцы и вообще немецкие власти ни разу не обманывали. Что они заранее нам объявляли, то с нами и делали, скрупулезно и точно. Но, когда постоянно сознаешь, что ты целиком и полностью в чужой власти и в любой момент с тобой могут поступить, как кому-то там угодно, - естественно, при всякой неясности ждешь, что сейчас случится что-то, о чем и думать не мог, но обязательно плохое. Ведь мы евреи. Я несколько успокоился, когда увидел, что нас ведут через железнодорожные пути к стоявшему вдалеке от вокзала длинному составу из товарных вагонов. Двери в них были широко открыты. Мы с мамой попали в один из передних вагонов. Он был совершенно пустой, никаких нар, даже скамеек. А народу сюда загнали много. Когда двери за нами со скрежетом закрылись и лязгнул засов, мы начали ’’устраиваться”. Оказалось, на полу хватает места, чтобы всем улечься. Люди стали вынимать из своих мешков и узлов какие-то мягкие вещи, подстилать под себя. Мама постаралась сделать все, чтобы нас уложить поудобнее. Помнится, поезд еще долго стоял на месте. Наконец вагон дернулся, что-то заскрежетало и мы поехали. В вагоне было очень тесно, но зато не очень холодно. В щели пробивались, мигая, лучи яркого солнечного света. Мама достала из мешка с провизией хлеб, куски мяса, соленые огурцы, разделила на всех нас, мы накинулись на еду с аппетитом - и я почему-то окончательно успокоился. Встревожился я снова, да и взрослые тоже, когда поезд, едва отъехав от Гродно, остановился. В поле, на каком-то полустанке, в лесу? Мы не знали: в щели мало что разглядишь. Но за стенами вагона было тихо, только спокойно переговаривались между собой сопровождавшие 68 3-4
нас жандармы. Именно жандармы, а не гестаповцы: у этих была зеленая форма, а не черная, тут я хорошо разбирался. Поезд снова тронулся. И вскоре снова остановился. Так повторялось много раз, и мы все перестали трево- житься по этому поводу. На одной из остановок кто-то, не выдержав, стал кричать в щель жандарму, чтобы его выпустили по нужде. К нашему удивлению, дверь вагона открылась, и жандарм предложил выйти всем, кому надо, - но только чтобы рядом с вагоном. Так мы ехали целый день. От Гродно до Бялостока совсем недалеко, до войны поезд проходил это расстояние за три-четыре часа. Но то до войны! И не такой поезд. Наступила ночь, а мы все были в пути. Но зато всю дорогу мы не слышали ни одного выстрела и никаких команд. И у меня, у мамы, и, по-моему, у всех, кто был в вагоне, появилась надежда, что на этот раз все кончится благополучно. Благополучно - это для нас значило только одно: остаться бы в живых. Пусть так, как есть, пусть хоть как- нибудь, но - жить! 6. СПАСИБО, МАМА. ПРОСТИ, МАМА! Приехали мы в Бялосток поздней ночью. То есть, были в дороге почти сутки. Значит, действительно, в Бялосток. Значит, нас не обманули! Еще больше мы обрадовались, когда увидели, что размещают нас не в бараках, как в Колбасино, а опять в настоящих, обыкновенных жилых домах. Гетто здесь было очень большое. До войны в этом городе жило в несколько раз больше евреев, чем в Гродно. Но к тому времени, как нас сюда привезли, тут уже прошло несколько массовых депортаций. И население гетто сильно поредело: в нем теперь обитало всего 69
десять-двадцать тысяч человек. (Куда вывозили людей отсюда, никто здесь тоже не знал). Так что "освобо- дившихся" домов было много. Нашей семье досталась двухкомнатная квартира на втором этаже кирпичного дома. Дом был старый, пло- хонький, но квартира оказалась лучше той, в которой мы жили в Гродно до переселения в гетто N 1. Комнаты просторнее, на кухне водопроводный кран - по нашим понятиям, роскошь. И чердак, на котором можно было сушить белье. И осталась от прежних хозяев (мы бы так не радовались этому, если бы тогда знали, куда они делись) кое-какая мебель: шкаф, кровати, стол, кажется, даже стулья. Правда, окна и двери в квартире закрывались неплотно, и по ней гуляли сквозняки. А топить печь поначалу было нечем. Так что пришлось прежде всего утепляться: нашли где-то щепки, тряпки, ими заткнули, забили все щели, закрепили шпингалеты. Занимались этим мы все: и старшая сестра Хана, и я, и младшие братья. Под руководством мамы. Я не чувствовал тогда, что остался старшим мужчиной в семье. Дом по-прежнему держался на маме. Она, с ее мягким характером, со всегдашним страхом за всех нас, не растерялась, когда мы остались без отца. Ее "держала" ответственность за всех нас, я это видел. Не помню ее в это время отдыхающей. То она что-то шила, ей и здесь приносили заказы. То стирала. Кто-то - может, тот же человек, что и в Гродно, а может, тут помогли мамины клиентки - снова дал маме сахарин для "продажи" на местном базаре, и мама ходила туда манять сахарин на какие-то продукты. И мы не голодали в Бялостоке. Я, конечно, помогал маме всем, чем мог. Как и все мы, ее дети. Но затевала все домашние дела всегда мама и только мама. Не помню, чтобы хоть когда-нибудь - я. Видимо, так было не только потому, что, пока мама была 70
с нами, я все-таки по-прежнему чувствовал себя ребенком. Я еще и болел тогда. Видимо, простудился в дороге, а, может быть, уже в этой квартире с ее сквозняками. И мама меня жалела и старалась не очень загружать работой. А через две или три недели после нашего "переезда" в доме, к нашей огромной радости, появился отец. Его привезли-таки в Бялосток вместе со всеми его товарищами, оставленными в Гродно. Я поразился, как он изменился за то время, что его не было с нами. Осунулся, будто посерел. И сильно поседел. Это сразу бросилось в глаза: раньше у него не было ни одного седого волоса. И голос стал другим, каким-то тусклым, и глаза: в них теперь была боль и тоска. Он сразу же стал рассказывать о тех ужасах, которые ему довелось увидеть в гродненском гетто после его ликвидации. На глазах отца Курт Визе и Ринцлер, комендант гетто N 3 в Колбасино, расстреляли всех оставшихся в больнице гетто (она размещалась там в кое-как приспо- собленном для этой цели помещении): и больных и персонал. Это происходило во дворе больнички. Людей вывели из палат, поставили напротив сидевших на стульях Визе и Ринцлера, и эти садисты, не вставая со стульев, выпустили по несчастным несколько очередей из своих автоматов. Когда они ушли, на земле осталось не менее сорока убитых. Отец не мог сдержать слез, когда рассказывал об этом. Вполголоса, будто ему сдавили горло. Потом постарался взять себя в руки и уже ровно, без особых эмоций, как говорят свидетели в суде, стал перечислять и другие злодеяния гестаповцев. Отец слышал, что членов юденрата - и председателя Бравера, и его заместителя Исаака Гожанского, в общем, всех - тоже убили. Расстреливал их тоже Визе, самолично. На еврейском кладбище. 71
И еще много такого же страшного рассказывал тогда отец, о чем наслышался в стенах гестапо, где он и другие слесари из гетто меняли всю водопроводную систему. Было похоже, что там, в гестапо, отец ждал, что и его с товарищами после того, как они кончат свою работу, тоже расстреляют. Нам он об этом не говорил. Но потом, вечером, что-то еще шепотом рассказывал уже одной маме. А до того, помню, он вдруг не выдержал и расплакался навзрыд. И все повторял: ’’Что нас ждет? Что нас ждет?’’ Еще запомнилось из рассказов отца вот что. Однажды, когда его конвоировали из опустевшего гетто в здание гестапо, на работу, он почти лицом к лицу столкнулся на улице с красавчиком Мулей - тем самым, который до войны работал у отца подмастерьем. Тот был хорошо одет и ничем не выделялся среди поляков. Я уже говорил: бог дал Муле совсем не еврейскую внешность. Еще в гродненском гетто мы слышали, что его прячет у себя влюбленная в него полька. Отец был поражен, когда увидел Мулю. Но не подал и вида, что узнал его. Муля тоже узнал отца. Они молча обменялись взглядами - и прошли мимо друг друга. Каждый - своей дорогой к своей судьбе. Потом отец еще не раз видел Мулю из окон гестапо. Тот все так же держал себя на улице совершенно свободно и спокойно. Отец отзывался о Муле, как об отчаянно храбром парне. Я, слушая этот рассказ, тоже считал Мулю героем: еврей, без желтой звезды, ходит мимо гестапо - это же неслыханный вызов, подвиг! Да и сейчас я отношусь к тогдашнему поведению Мули с восхищением. Да, он, воспользовавшись своим ’’счастливым билетом”, не раз- делил судьбы своей родни - но кому было бы легче, если бы он остался в гетто со всеми? Больше того, тогда, в сорок третьем году, в Бялостокском гетто мы... жалели 72
Мулю. Жалели, потому что он вынужден был жить один. А у нас вся семья была вместе. Быть со своей семьей - у нас это считалось дороже. Даже в гетто. Остался ли Муля в живых, дождался ли у своей польки прихода Советской Армии - не знаю. Опять вспоминаю моего любимого учителя Соломона Жуковского. Тот - дождался. Его спасла тоже любовь, только другая: любовь его старой няньки, польки, к своему воспитаннику и выкормышу. Она несколько лет содержала его на свои более чем скромные средства. У Жуковского внешность была совершенно еврейская, его национальность была видна за версту, поэтому появляться на улице он не мог и все годы оккупации провел у няньки в сарае. Она жила на самой дальней окраине Гродно, в Занеманской стороне, немцы там появлялись редко - может, это тоже способствовало редкостному везению Соломона Жуковского. После войны он рассказывал мне, что выходил из своего убежища только ночью и только во двор, подышать свежим воздухом. Знали ли соседи, что старая женщина кого-то прячет в своем сарае, - это мне неизвестно. Но допускаю, что догадывались. И молчали. Я очень много натерпелся от польского антисемитизма, потому здесь хочу сказать: им были заражены далеко не все поляки. После освобождения Жуковский сполна отблагодарил свою героическую спасительницу: помогал ей, ухаживал за ней, как сын, до самой ее кончины. Впрочем, об этом я уже рассказывал. В Бялостокском гетто тоже была слесарная мастерская, и отец сразу же стал в ней работать. Он удивился, увидев, что среди слесарей нет ни Янкла Эфрона, ни его сына. И никто не знал, где они. Видимо, опять сбежали. Как сумели, можно было только догадываться. Одна из версий: Эфрон подкупил охрану. До войны он был не 73
просто слесарем, а еще и владельцем большой мастерской, то есть человеком состоятельным - по нашим, по крайней мере, понятиям. Так что деньги или золото у него могли быть. Спаслись ли они с сыном? Дай Бог, чтобы это было так! Но после войны я их не встретил и ничего о них не слышал. Через какое-то время к нам в квартиру пожаловал Ломжин. Как он нас нашел в Бялостоке, ума не приложу. Ломжин был старше отца, сутулый, смуглый, волосы с сильной проседью: по его внешнему виду никак нельзя было предположить, что в этом человеке постоянно кипит и ищет выхода предпринимательская энергия. Но это было именно так. Он всегда и везде, в любых условиях, в любой обстановке был полон какими-то планами. Впрочем, на этот раз он пришел к отцу все с тем же замыслом: развернуть и здесь, как в Гродно, производство подсолнечного масла. Пресс? Он, Ломжин, его уже почти нашел. Место? Ломжин считал, что его и искать не надо: у нас на чердаке - лучше места не придумаешь... Дело, мол, только за отцом: изготовить детали, собрать пресс, запустить. Не помню, согласился ли отец снова "войти в дело". Вряд ли. Тогда, в Гродно, мы ведь предполагали, что жизнь в гетто - это и есть наш удел, горький, но окончательный, и надо к нему как-то приспосабливаться, устраиваться в нем. В Бялостоке же - после всего, что нам довелось испытать, да еще зная, сколько евреев отсюда уже вывезли, - наше положение было очень неопре- деленным, зыбким. Мы чувствовали, что все тут временно, и жили, как на вокзале. Несколько месяцев, проведенные в Бялостокском гетто, в моей памяти слились в один день - долгий день тревожного ожидания неизвестно чего. Так или иначе, но на этот раз замыслу Ломжина не суждено было осуществиться. Вскоре Бялостокское гетто было ликвидировано. 74
До этого я успел попасть на больничную койку. К возвращению отца из Гродно я разболелся очень сильно, и он повел меня к докторам. Да, в Бялостокском гетто была больница. Ее органи- зовал юденрат. Она размещалась недалеко от синагоги в жилом доме. Но в добротном, каменном. И это была настоящая больница: с хорошими врачами, даже с кое- каким оборудованием. Имелись здесь и какие-то лекарства: их добывали, видимо, так же, как и продукты, - за оградой гетто, по тем же "коммерческим каналам". Врачи установили, что у меня воспаление легких. И стали усиленно лечить: давали медикаменты, делали уколы. Каких-то нужных мне лекарств все-таки в больнице не было, и лечение шло трудно. Но отец вдруг забрал меня из больницы, хотя я еще окончательно не выздоровел. До сих пор не знаю, почувствовали ли он или мама, что над обитателями гетто уже сгущаются тучи, и решили взять меня домой, полагая, что даже больному мне лучше быть со своими, в семье; или были другие причины. Но вышло так, что мне опять повезло. Во время ликвидации Бя- лостокского гетто всех, кто оставался в больнице, как я слышал, гестаповцы так же уничтожили, как в Гродно. И вот настал этот день - 16 августа 1943 года. Дату я помню совершенно точно: это мой день рождения. Накануне объявили приказ коменданта гетто: утром всем жителям покинуть свои квартиры, выйти на улицу с ручной кладью и быть готовыми к походу. За не- выполнение приказа - ну, это, как всегда... На этот раз, помню, кладь у нас была очень легкая: кажется, разрешено было взять с собой совсем немного вещей. И, хотя у каждого из нас, шестерых, был или чемоданчик, или сумка, или рюкзак, в них лежали только продукты и кое-что из одежды, летней: тогда дни стояли очень жаркие. 75
Когда утром мы вышли на улицу, она уже была с двух концов оцеплена жандармами. Народу на улице собиралось все больше, вдалеке слышались какие-то немецкие ко- манды. Вскоре нас начали строить в колонну. И вдруг раздалась стрельба. Нет, стреляли не в нас, а где-то в стороне. И это явно не был расстрел: звуки пальбы перебивали друг друга. Было очень похоже, что там идет бой. Бой?! На третьем году оккупации, в глубоком немецком тылу, в еврейском гетто?! Красная Армия тогда была еще далеко, вряд ли кто-то из нас мог предположить, что это ее части сюда прорвались. Но тогда кто же там? В Бялостокском гетто мы слышали, что где-то поблизости от города есть польские партизаны. Может, они? Жандармы тут же окружили нас плотным кольцом, закричали: "Лечь! Лечь! Всем лежать!” Мы бросились на мостовую. Повернув голову в сторону стрельбы, я увидел зарево, потом клубы дыма. Пожар! Вскоре я услышал, как по соседней улице пролязгал гусеницами танк, а может быть, и не один. А на нашей улице появились, кроме жандармов, и солдаты. Вдруг они стали стрелять в кого-то поверх наших голов. Вокруг меня, поодаль, плакали маленькие дети. Кто- то, взрослый, кричал от страха. Расхныкался и Элие. Он тогда тоже был не совсем здоров. Мама зашикала на него: ’’Нельзя громко. Нельзя”. Так мы лежали несколько часов. Только после войны я узнал, что это было: восстание в гетто, в районе фабрик, где работали молодые евреи. Это фабрики и горели тогда. Все восставшие погибли в том бою: слишком неравными были силы. Только нескольким участникам восстания каким-то чудом удалось спастись. До сих пор с восхищением думаю об этих героях Бялостокского гетто. Значит, не все евреи покорно шли 76
на убой, как овцы! Оказывается, в этом гетто существовала и действовала какая-то организация сопротивления. Почему же ничего подобного не было в Гродно? Как я выяснил, в Бялостоке сложилась совсем другая обста- новка: здесь поляки проявили куда большую солидарность с узниками гетто, помогали им всем, чем могли; и была связь с польским подпольем и партизанами, они и переправили в гетто оружие. А тогда мы лежали на пыльной, горячей мостовой, доведенные этой долгой-долгои пыткой до бесчувствия (не хотелось ни есть, ни пить) и только ждали, когда "все это" хоть как-то кончится. И, как мне теперь кажется, даже обрадовались, когда стрельба стихла и мы наконец услышали команду "встать!". Я заметил, что теперь вокруг нас было гораздо больше жандармов, чем утром. Зачем-то нас всех перегнали на другую улицу. Тут мы стояли долго - еще все вместе, вся наша семья, рядом друг с другом. Мы услышали, как неподалеку от нас, около большого дома, где вдруг стали собираться кучки обитаталей гетто, что-то громко объявляют по-евреиски. Отец пошел разу- знать, в чем там дело, вернулся и сообщил: снова отбирают ремесленников, с семьями. Мы подхватили с мостовой свои пожитки и пошли к тому дому. Вдруг появились гестаповцы. К моему удивлению, среди них я увидел Визе. Жандармы тут же стали оттеснять всех, кого сюда собрали, к одной стороне улицы. Мне стало страшно. Успокоился я, когда увидел, что гестаповцы вели себя довольно миролюбиво. Они ходили вдоль толпы вместе с помощниками из юденрата, и те выкрикивали: "Слесари, столяры, портные, сапожники, выходите!" Мы вышли на середину улицы - вместе со многими другими. Отец то нервно озирался вокруг, то тоскливо 77
смотрел на нас. Его мучили вопросы: отбирают ремес- ленников - зачем? чтобы оставить в гетто, как в Гродно? или куда-то еще? как там всем нам будет? Всем нам!.. К группе ремесленников подошли гестаповцы, опять с помощниками из юденрата. Те что-то стали объяснять своим ’’шефам”. Не знаю, были ли в гетто списки ре- месленников и рабочих или местное ’’начальство” знало многих из них в лицо. Очень возможно, что такие списки были. Потому что отбор шел очень тщательно. Но, видимо, всех все-таки не знали. Кое-кого из собравшихся вокруг нас гестаповцы заставляли показывать руки. Помню еще, что человек из юденрата несколько раз предупреждал: ’’Имейте в виду, надо будет работать”. И говорил, что те, кто не сможет или не сумеет работать, за обман будут расстреляны. Потом я обнаружил, что в нашей группе все-таки оказались люди, которые явно не владели никаким ремеслом, требующим физического труда. Одного из них я знал: он был врач. Отчаянные смельчаки! На что они рассчитывали? Или предполагали, что - в любом случае! - здесь у них будет больше шансов уцелеть, выжить, чем среди оставшихся? Гестаповцы отошли в сторону. Нас окружили жандармы и повели еще дальше, на какую-то улицу, где не было никакой толпы, Неужели опять нам повезло? Неужели снова нам - всей семье! - достался ’’счастливый билет"? Но вдруг объявили: "Мужчинам выйти, собраться отдельно". И жандармы сразу же стали "сортировать" нашу группу. Это были страшные минуты. Мы все почему-то по- чувствовали: на этот раз нас разлучают, видимо, насовсем. Отец, бледный, как полотно, растерянно смотрел на маму и на нас, своих детей. Мучительно больно было видеть, как он теперь жалел, что вышел, когда вызывали слесарей, как казнил себя за это! 78
Но уже не было выбора. Жандарм приближался. И тут мама сказала мне: "Данелэ, иди с отцом. Ты уже большой. Там тебе лучше будет". Мама очень любила нас, детей. И я очень любил маму. Я привык всю жизнь держаться возле нее, с отцом я бывал, только когда он меня звал с собой. И, если бы мама в тот миг не сказала этих слов, я остался бы с ней. С ней, с моей сестрой Ханой, с моими младшими братьями. Но она сказала - и я пошел с отцом. Мы все плакали, когда нас с отцом уводили вместе с другими ремесленниками: и отец, и я, и все больше удаляющиеся от нас мама, Хана, Нохем, Элие. Я огляды- вался на них все время, пока они были видны. Там, в той толпе женщин и детей, которую мы оставляли, нас провожали громким, безудержным плачем, стенаниями, горестными криками. Я, идя в колонне рядом с отцом, оглядывался и тогда, когда все эти люди слились в одну массу. Оглядывался, пока был виден высокий дом, возле которого они стояли. Потом мы повернули за угол - и все, что оставалось позади, будто отрезали. После войны я долго пытался установить, что стало с теми, кто тогда остался в Бялостокском гетто. Единст- венное, что удалось узнать (от одного польского желез- нодорожника): всех отправили в Майданек. Когда их увезли? Что довелось перенести обреченным? Прибыли ли мама, сестра и братья в этот страшный лагерь смерти или погибли еще в пути? Как погибли? Кто теперь скажет?! Нашу колонну провели через ворота гетто, потом гнали по городу - по каким-то широким улицам, мимо больших домов. Я плохо их помню, по-моему* я их почти не замечал: слезы застилали глаза, я изо всех сил старался не разрыдаться вголос. Впереди показался вокзал. И опять - товарные вагоны с открытыми дверями. 79
Тут я снова увидел Визе. Но мне уже было все равно. Нас посадили в вагон. Опять такой же, как в Гродно, пустой и грязный. Я сразу сел на пол. Я обессилел от плача, но никак не мог сдержать слез. Когда поезд тронулся и колеса под вагоном застучали по рельсам, у меня внутри будто что-то оборвалось. Почему-то именно в этот момент я ясно осознал, что маму больше никогда не увижу. Никогда. Никогда! И слезы вдруг высохли. Я сразу повзрослел. Эту минуту я очень отчетливо помню. Больше я никогда не плакал. Ни разу. Как бы ни было тяжело. Ни в тюрьмах, ни в концлагерях. Никогда, нигде. 7. ПУТЬ В НЕИЗВЕСТНОСТЬ Говорят, когда человек куда-нибудь уезжает, первую половину пути он думает о том, что оставил позади, вторую половину - о том, что его ждет впереди. С нами было тоже самое. С той только разницей, что мы не знали, в каком положении оставили своих близких; и о том, что ждет нас самих, тоже ничего не знали. Мы были рабами. Рабов не информируют. Рабам приказывают. Единственное, что мы понимали, - что пока обстоя- тельства для нас сложились, видимо, лучше, чем для тех, кого мы оставили в Бялостоке. Видимо, лучше. Видимо, мы для чего-то нужны кому-то. Но - для чего? Люди в вагоне молчали. Каждый был наедине со своими тяжкими мыслями - я это чувствовал. Только иногда кто-нибудь не выдерживал и спрашивал, не ожидая ответа: “Куда нас везут?” А еще плакали дети врача, двое, один из них - совсем маленький мальчик. Мать их утешала. Значит, врач как-то сумел попасть в нашу группу ремесленников даже не один, а со всей своей семьей. 80
Это открытие больно кольнуло меня: почему они - здесь, а мои мать, сестра, братья - там? Но в той жизни, которой мы жили уже два года с лишним, не было принято спрашивать, как что-то удалось другим. Почему там он, а не я, почему здесь я, а не он. Каждый спасался, как мог, по мере своих возможностей. Спасал себя и своих детей - прежде всего. Да и не до вопросов мне было. На этот раз мы ехали без остановок. От раскаленной летним солнцем железной крыши вагона и даже от его стенок шел жар. Все сильнее хотелось пить. К счастью, у некоторых, наиболее преду- смотрительных, оказались фляжки или бутылки с водой, они делились ею с остальными. Пара глотков воды досталась и мне: отец, видя, как я глотаю сухую слюну, попросил для меня фляжку у кого-то из сидящих рядом. Свет в вагон попадал только через щели в стенках, но его хватало, чтобы я мог разглядеть наших попутчиков. Некоторых из них я видел раньше, еще в Гродно. Гораздо больше было совершенно не знакомых мне людей. Среди них я приметил одного мальчишку (все остальные были взрослые) примерно моих лет, высокого и тощего. Я понял, что он ехал один, без родителей. И без какой-либо поклажи. С его лица не сходило выражение испуга, крайней затравленности. Он все время покашливал - видно было, что кашель уже измучил его. Мне стало жалко этого беднягу. Судьба опять свела нас с ним уже в Штутгофе. Об этом я еще расскажу. Только там, в концлагере, я узнал, что этого паренька зовут Гершеле и что в нашем транспорте он оказался совершенно случайно. Да, и у гестаповцев, при всей их методичности, бывали порой огрехи. Наступил вечер, в вагоне стало прохладнее, но зато темно. Мы ехали и ехали, все так же не останавливаясь. Куда? Время от времени в щелях то с одной, то с другой стороны вагона вспыхивал свет: это мы проезжали какие- 81
то станции. Те, кто сидел у стен, приникали глазами к щелям. И вдруг кто-то из них вскрикнул: "Идн, мы едем в Гродно!" Он узнал станцию. Потом и другую... Глубокой ночью поезд, наконец, остановился. Двери, заскрежетав, открылись, нам скомандовали выходить. Оглядевшись, я и в непривычном свете ночных фонарей на столбах узнал ту самую площадку, на которую несколько месяцев назад нас привели из ликвидированного грод- ненского гетто. Значит, мы в самом деле вернулись в мой родной город. Город, где уже не было места для евреев. Зачем же нас привезли сюда? Только здесь, на площадке у вагонов, я впервые смог оглядеть всю нашу группу. (В дальнейшем нас именовали не иначе, как "бялостокский транспорт"; впрочем, мы и сами о себе только так и стали говорить). В ней было человек сто. В большинстве мужчины. Но, к удивлению своему, я увидел среди них несколько женщин и еще больше подростков: шесть, может, восемь. Почти все они были моложе меня: одни - такие, как мой брат Нохем, другие - даже как мой младший братишка Элие. Мне опять стало больно от такого сравнения. Но, помню, я не испытывал неприязни к этим ребятам. Им повезло - что ж, хорошо. Слава Богу, хоть им-то повезло. Если повезло. Этого никто пока не знал. К нашей колонне подошла еще одна группа жандармов. Эти были с собаками. Мне стало страшно. Я инстинктивно прижался к отцу. Послышались команды, и нас повели. От места выгрузки мы сразу повернули на улицу, мне совершенно не знакомую. Ясно было только, что идем к центру города. Мы покорно брели туда, куда нас гнали. Вдруг колонну остановили. Я вытянул шею и увидел: перед нами - железные ворота гродненской тюрьмы. Они почти сразу же открылись, и нас завели в освещенный прожекторами тюремный двор. 82
Значит, нас - в тюрьму?!. Я, привыкший и готовый, казалось бы, к любым, самым неожиданным поворотам судьбы, был в смятении. Всегда знал: в тюрьму сажают воров, убийц, ну, еще политических. А нас-то - за что? Раздумывать, однако, было некогда. Жандармы стали отделять от нашей колонны группы по несколько человек, одну за другой, и уводили их внутрь здания. Быстро дошла очередь и до нас с отцом. С нами вместе повели еще двоих или троих. На втором этаже нас втолкнули в одну из камер. Это была первая в моей жизни тюремная камера, и я ее хорошо запомнил. Причем ночной ее вид. Голая электрическая лампочка высоко под потолком. Неошту- катуренные кирпичные стены. В той, что напротив двери, тоже высоко под потолком - низкое, но широкое окно с толстыми решетками. У самой двери, в углу, круглая бадья: потом узнал, что это и есть параша. И больше ничего: пи нар, ни даже подстилок. Нет, было еще ведро с тепловатой водой и даже кружка рядом. Это, помню, нас обрадовало: впятером мы очень быстро выпили почти все ведро. Потом, уже в концлагере, вспоминая гродненскую тюрьму, я понял, что в ней с нами обращались довольно сносно: не били, втолкнули в камеру со всеми нашими вещами, ничего не отняли, так что мы могли к скудному тюремному рациону добавлять то, что еще оставалось из наших бялостокских запасов. Прошел день, другой... О нас будто забыли. Нас никто ничем не тревожил. Разве что надзиратели и уборщики, поляки. Но они просто исправно несли свою службу и от нас требовали только соблюдения тюремных порядков. Ни больше, ни меньше. В камере отец и другие взрослые то и дело заводили один и тот же разговор: о том, что нас отбирали в Бялостоке как мастеров, значит, для какой-то работы, а 83
здесь никакой работы не дают - так, видимо, в этой тюрьме нас будут держать недолго. Говорили и о том, почему мы очутились именно в тюрьме: а где же еще размещать евреев в городе, в котором уже нет гетто? Тюрьма воспринималась как нечто вроде, ну, не гостиницы, так пересыльного пункта для евреев. День, когда мы покидали эту '’гостиницу”, стал одним из самых жутких дней в моей жизни. Наверно, поэтому я его запомнил во всех подробностях. Из камер в тюремный двор нас всех, весь наш транспорт, выгнали в жаркий августовский полдень. Во дворе стояли несколько грузовиков с железными фургонами. У каждого в заднем борту дверь, под ней - короткая лесенка. Жандармы стали загонять нас в эти фургоны. Не знаю, как в другие, а в наш набили столько людей, что мы с трудом могли даже пошевелиться - так тесно оказались прижатыми друг к другу. Скамеек там не было, можно было только стоять. Меня и отца притиснули к боковой стене, сильно нагретой солнцем, в ней не было никаких щелей, и здесь было особенно жарко и душно, уже когда мы там очутились. Окон в фургоне тоже не было. И после того, как двери за последним вошедшим плотно закрылись, эта горячая темная духовка, в которой мы все оказались, сразу же заполнилась еще и выдохами, и испарениями десятков вспотевших человеческих тел, почти слипшихся в единую спрессованную массу. И скоро стало нечем дышать. Меня охватил ужас: неужели нас будут везти - вот так! - долго? Этого же нельзя выдержать, я не смогу!.. Я не заметил, как тронулась наша машина. Думалось только об одном: когда же кончится эта пытка. А время будто замедлилось: нас, задыхающихся, теряющих силы, все везли, везли, везли... Те, кто стоял впереди, не выдержали, стали стучать по кабине, надрывно кричать: ’’Выпустите нас! Остановите! Выпустите!!” Никакого ответа. 84
Удушье туманило мозг. Невыносимо хотелось пить. Я начал терять сознание. Не знаю, можно ли было там упасть: мокрые, липкие спины, плечи, бедра стоящих рядом намертво прижали меня к стене фургона. Я, обмякнув, повис в этих клещах. Но рядом был отец, и, видимо, заметив, как мне плохо, он крепко обнял меня и так держал, пока это все продолжалось. Наверно, отец меня еще и встряхивал, потому что время от времени я приходил в себя. Недалеко от меня, ближе к кабине, где духота была еще сильнее, душе- раздирающе плакали, почти выли дети врача: его со всей семьей тоже запихнули в наш фургон. С другой стороны жутко кричал кто-то из мужчин: "Зетцт айхГ’ (’’Садитесь же!”). О, если бы в фургоне было возможно сесть! Меня поразило: как он этого не понимает? Потом оказалось: этот здоровенный мужик не выдержал такого мучения - и тронулся умом. До сих пор помню его неестественно блестящие глаза, отрешенное выражение лица. Говорили, что и в других фургонах несколько человек сошли с ума. Но все это я увидел и узнал, уже когда нас выпустили из этого ада. А там, в фургоне, кто-то сказал, что нас, видимо, везут, чтобы расстрелять. Потому-то, мол, ”им” и безразлично, каково нам тут, какими нас привезут. Мы все равно обречены. Это было похоже на правду. Но, помнится, я очень вяло прореагировал на то, что говорилось. Не было сил даже ужаснуться. Еще я услышал, как жена врача сказала мужу: "Мы не выдержим. И зачем? Надо с этим кончать”. Муж согласился с ней. И стал давать жене и детям какие-то таблетки, проглотил и сам. Я понял: это яд. Но не содрогнулся, был в полном отупении. И остальные, кто сгОял вокруг, молчали. А кто-то даже спросил у врача, нет ли у него таких таблеток еще. Врач ответил, что больше нет... 85
Мы все ехали, ехали... Когда фургон остановился (прошло, наверное, три- четыре часа; впрочем, может быть, и один час всего) и охранники, наконец, широко открыли обе створки дверей - те, кто был прижат к ним, тут же вывалились наружу, как кули. На них падали следующие, следующие... Как я очутился на земле, не помню. Шмякнулся на кого-то, потом отполз... Было темно в глазах. Только через несколько минут стал соображать, где я и что вокруг. Мы все лежали прямо на дороге. Над нами высились два вооруженных жандарма, наша охрана. Шофер, окрыв капот, возился в моторе: там что-то заело. Так вот почему мы получили эту передышку! Отец лежал рядом со мной. Он тоже совершенно обессилел. Ему тогда было лет сорок, в нашей группе не было никого старше, чем он. Оглядевшись, я увидел, что мы остановились в поле. За редкими деревьями, метрах в ста от нас, стояли пять- шесть польских хат, деревянных, под черепицей - какая- то небольшая деревушка. Вскоре к нам подошли несколько мальчишек, постояли поодаль, поглазели на нас, убежали. Потом появились взрослые. Эти приблизились к нам. Я заметил у них в руках кувшины, кружки, какие-то свертки. И тут же снова почувствовал, как пересохло во рту, как невыносимо хочется пить. Жандармы не отгоняли поляков. Я ждал: вот сейчас кто-то подойдет, посмотрит на меня жалостливо - и плеснет в кружку воды. Но крестьяне стали спрашивать: ’’Золото есть? Сережки, кольца есть?” Некоторые из лежавших на дороге не выдерживали искушения, снимали с пальцев перстни, доставали часы и отдавали их - за кружку воды, за кусок хлеба. Одному из жандармов, толстому добродушному немцу, поляки тоже дали бутылку воды. Ему-то бесплатно, 86
конечно. Я смотрел, как он глотает воду из кружки, и горло сжимали спазмы. У нас с отцом не было ни колец, ни сережек, ни часов. Только потом я удивился: почему жандармы, увидев, как люди снимают с себя золотые украшения, не стали их отнимать? Неужели это были добрые немцы? Ведь вот и выпустили нас на свежий воздух, пожалели все-таки... Сейчас, вспоминая этот эпизод, я иногда думаю: нас было человек тридцать, в основном молодые мужчины, а жандармов всего двое... Но нет, никто даже попытки не сделал хотя бы убежать. Все та же рабская покорность? Или ясное понимание: попробуй только поползти в сторону, не то что шагнуть, - у жандармов автоматы, тут же застрелят, хоть и добрые. Да и куда бежать евреям, тем более по чистому, ровному полю? А, может, объяснение еще проще: все мы были тогда в полной апатии, в крайнем изнеможении. Помню, даже те, кто обменял золото на воду, пили ее, не вставая с земли, лежа. Сидели, кажется, только врач и его жена. Дети лежали у них на коленях. Им было очень плохо, особенно маленькому: он совсем уже затих. Врач тоже выменял на что-то воду, попоил ребят, выпили по кружке и он с женой... Мучило ли их, что они поторопились принять яд? Я тогда не думал об их душевном состоянии. Или, может, решил, что яд не подействовал, раз все живы. Но, помню, жена врача несколько раз горестно воскликнула: ’’Что мы наделали! Что мы наделали!" Мы еле успели отдышаться, когда мотор машины заработал и шофер захлопнул капот. Значит, опять в этот ад... Но теперь ехать в нашем железном ящике стало полегче. То ли дверцы за нами закрыли не так плотно, то ли к вечеру жара стала спадать. А еще, конечно, сказалась перемена в настроении людей. Раз нас выпустили на остановке - выходит, хотят довезти живыми. То есть, 87
похоже, что везут нас не для уничтожения. Когда машина остановилась и дверцы снова открылись, уже начало темнеть. Ноги меня еле держали: ведь мы простояли в фургоне, в тесноте, почти не шевелясь, много часов. Если бы не тот "привал" у деревушки, не знаю, выдержал ли я бы эту дорогу. Оглядевшись, я понял: мы снова были во дворе тюрьмы. Другой, конечно. Но какой? Никто же из нас не видел, где мы ехали. Неподалеку стояли тюремные служители, поляки. Кто-то спросил у них, куда это нас привезли. Оказалось - в Ломжу, за несколько сотен километров от Гродно. После войны тридцать девятого года в этой части Польши хозяйничали немцы. А до воины мы многое слышали о ломжинской тюрьме: что здесь самый строгий режим, что в ней содержат самых опасных преступников и еще политических. Но, по-моему, никого из нас, вышедших, наконец, из этого проклятого фургона, известие о том, где мы находимся, не встревожило. Больше того, я видел, его восприняли с облегчением. Значит, действительно, нас не станут убивать, а снова - в "гостиницу". Видимо, работа, для которой отбирали ремесленников, будет именно в Ломже. И тут я услышал, как зарыдала, запричитала жена врача. Только здесь, во дворе тюрьмы, она обнаружила, что ее затихшие в фургоне дети - мертвы. Оба: и малыш, и восьмилетний мальчик. На эту женщину страшно было смотреть - в таком она была жутком состоянии. Врач пытался ее успокоить. Это я уже видел мельком. Они еще оставались во дворе, когда нас с отцом, вслед за другими, повели в тюрьму. Что стало потом с врачом и его женой, не знаю. Больше нигде и никогда я их не встречал. Ломжинская тюрьма оказалась гораздо большей, чем 88
гродненская. А камера - меньшей. И окошко здесь было совсем малюсенькое, причем очень высоко. Но зато имелись нары, узкие, с двух сторон. Мы сразу же повалились на эти нары: на одну - отец и я, на другую - третий ’’постоялец” нашего ’’номера”, Мойше Кремер, электрик из Гродно, мужчина лет двадцати пяти. Он сказал, что попал в наш ’’транспорт" вместе с отцом-столяром, но, уже в тюрьме их разлучили. После жуткой дороги мы, все трое, были так рады, что попали в эту камеру, будто она была для нас землей обетованной. Какое это счастье - лежать! И спать... Проснулись мы среди ночи, встревоженные какими-то непонятными, зловещими, громкими звуками. В этой тюрьме двери камер каждого этажа выходили на длинные железные галереи с высокими оградами, нависавшие над сплошным проемом от первого этажа до самого верхнего. Лестничные переходы между галереями тоже были железными. Так что каждый шаг по ним был слышен на всех этажах. К звукам шагов охранников-жандармов, к редким скрипам дверей мы быстро привыкли. А тут, среди ночи, мы услышали, как над нами и под нами (наша камера была на третьем этаже) стал раздаваться лязг сразу многих засовов, скрип дверей превратился в сплошной гул. Потом по лестницам затопали ноги десятков людей, до нас доносились крики, мы различали польские слова: там кто-то с кем-то прощался. Через некоторое время такие же крики долетели к нам со стороны двора, через I окошко камеры. Вскоре все затихло. Надолго ли? Мы не могли заснуть. Понимали: там кого-то куда-то уводили. Но кого? Зачем? Почему ночью? И имеет ли это все какое-то отношение к нашему бялостокскому транспорту? Сон все-таки сморил нас снова. Утром, когда в камеру вошел надзиратель, поляк, отец 89
спросил его: "Что было ночью?" Тот ответил - как-то очень буднично: "Уводили на расстрел. Партизан. Их тут много". А днем (может, это было не в первый день нашего пребывания в ломжинской тюрьме) до нас вдруг донеслась польская песня. Грустная, задушевная. Пели, в основном, женщины. Когда снова наступила ночь, мы долго не могли заснуть. Ждали: неужели опять кого-то пойедут на смерть? И, действительно, все повторилось снова: и скрежет дверей, и резкие команды жандармов (а, возможно, гестаповцев), и гулкий топот ног, и прощальные крики. Так, может, это тюрьма смертников? Теперь каждую ночь мы ждали со страхом. Ведь так могут прийти и за нами! Но были и другие мысли. Разные. Совершенно разные. Значит, при немцах не только евреям плохо, но и полякам тоже. И мы сочувствовали этим не известным нам людям в десятках других камер как нашим товарищам по несчастью. В то же время грызла душу обида: их казнили за то, что они, видимо, стреляли в немцев или как-то еще боролись с ними. А нас-то, мирных людей, за что наказывали? Разлучили с семьями, обрекли на нечеловеческую жизнь, губили, многих просто убивали - хотя мы ничем перед немцами не провинились. И, конечно, мы с горечью сознавали, что эти приго- воренные к смерти польские партизаны - живой укор нам. Они погибают не зря, они не сдались нашим мучителям, не устрашились - а мы всего боимся, ничему не сопро- тивляемся и, по сути, согласились быть рабами... Днем нас никто не беспокоил, ничем не досаждал. Мы могли сколько угодно валяться на нарах, спать, разго- варивать - негромко, конечно, - но беседы наши были вялыми, мрачные мысли отпускали нас редко. 90
К тому же мы совершенно не понимали своего положения. Для чего, все-таки, нас сюда привезли: если, в самом деле, для работы - то где же она? Именно оттого, I что нас не тревожили, было тревожно. Неужели мы просто ждем здесь своей последней ночи? А еще очень хотелось есть. Кормили здесь нас один раз в день. Наливали каждому по миске какой-то жиденькой похлебки. Причем в первый день не дали больше ничего, а потом стали давать еще и по маленькому кусочку черного хлеба. То, что еще оставалось у нас от бялостокских запасов съестного, мы доели очень быстро. Ведь ожидали, I что скоро нас поведут на работу - а работающим, мы знали, полагаются какие-никакие пайки. И Но дни шли, а нас никуда из камеры не выводили. Только выносить парашу. Эту обязанность выполняли отец и Кремер, под надзором тюремного уборщика, I поляка. I И вот однажды отец вернулся в камеру повеселевший. I Оказывается, он вспомнил, что у него в кошельке есть две I золотые монетки, еще царской чеканки. В последние дни, I полные тяжких переживаний, он совершенно забыл об этом своем богатстве, а теперь вот вспомнил. И только что договорился с тюремщиком - поляком, что тот в обмен на одну монету завтра принесет целую буханку хлеба. Откуда у моего отца золотые монеты, спросите? Их нашел мой брат Нохем, в Бялостокском гетто, на улице. 1* Когда мы были еще все вместе. Нашел, принес и отдал отцу. Теперь эти монетки были как память о наших близких. | Где они теперь - Нохем, Элие, красавица Хана, моя дорогая, милая мама? I Но что толку надрывать себе сердце еще и такими мыслями? Мы с нетерпением ждали завтрашнего дня. Очень хотелось есть, очень. 91
И поляк не обманул. Обмен состоялся. Перед нами был большой, круглый, свежий, ароматный хлеб. Ржаной, но очень вкусный. В тот раз мы наконец-то наелись. Все трое. То есть, мы могли бы сразу съесть всю буханку, но решили оставить сколько-то и на другой день. Когда желудок полон, жить веселее. Кремеру вдруг вздумалось выглянуть в окошко. Просто так, из любопытства. Только посмотреть, что там, за стеной тюрьмы. А почему бы нет? Мы знали, что это запрещено. Но дежуривший на галерее нашего этажа охранник- жандарм, слышно было, далеко отошел от нашей камеры. Отец подсадил Кремера, и тот несколько минут озирал через решетку тюремный двор. За дверью послышались приближающиеся быстрые шаги, и оба взрослых, как ни в чем не бывало, чинно уселись на свои нары. Мы же не знали, что со стороны двора, где тоже была постоянная охрана, на стене под каждым окошком написан номер камеры. Рыжий толстый жандарм ворвался к нам, как разъя- ренный тигр, и сразу же заорал: ’’Проклятые евреи, кто из вас смотрел в окно?” Отец и Кремер отвечали, что ’’господин жандарм ошибся”. Я молчал. Тогда ’’господин жандарм” стал избивать нас всех троих, поочередно. Потом вдруг схватил меня и выволок на галерею, захлопнув дверь камеры. Я сразу понял его расчет: здесь, оставшись с ним один на один, я обязательно должен ’’расколоться”. Он сильно тряс меня своими ручищами так, что я все время ударялся спиной и боками о железные прутья ограждения, и приговаривал: ’’Проклятый маленький еврей (’’ферфлюхтер кляйнер юде”), скажи же, кто из них смотрел в окно. Скажи!” Я отвечал, что не знаю, не видел. Тогда он вытащил из кобуры пистолет и приставил его мне к груди: ”Ну, ферфлюхтер кляйнер юде, скажешь теперь?” Я похолодел от страха, забубнил жалобно: ”Не стреляйте, 92
гостодин жандарм, прошу вас, я на самом деле ничего не видел”. Нет, я не был героем, это было мое первое испытание такого рода. Но я чувствовал, что не смогу выдать ни отца, ни Кремера, - а там будь что будет. Наступила какая-то отрешенность. Тогда этот краснорожий толстяк (он был без кителя, в подтяжках поверх взмокшей от пота рубашки) стал бить меня пистолетом по голове. По-моему, он еще больше разозлился, заметив, что я даже не плачу. Когда жандарм втолкнул меня обратно в камеру, лицо мое было все в крови. Из носа тоже шла кровь, и сильно. Отец с Кремером ужаснулись моему виду и тут же стали меня обтирать какими-то мокрыми тряпками. Кремер явно чувствовал себя виноватым передо мной: из-за него же все получилось. А мне было не только очень больно, но еще и очень горько на душе. В ушах стояло: "Ферфлюхтер кляйнер юде”. Выходит, этого рыжего громилу больше разъярило не то, что один из нас нарушил порядок, а то, что это позволили себе ’’проклятые евреи”!.. Примерно через неделю после того, как мы ’’поселились” в ломжинской тюрьме, всю нашу бялостокскую группу - наконец-то! - повели на работу. Это была совсем не "работа по специальности”, которую все мы ждали. Нам приказали ощипывать битых кур. Здесь же, в тюрьме, в подвале. (Как я потом понял, тюремное начальство предоставило "бялостокский транспорт" в пользование какой-то немецкой птицевод- ческой фирме - наверняка за некую мзду). Но мы обрадовались и этой работе. Очень обрадовались. Прежде всего потому, что в огромном и пустом тюремном подвале все мы - наконец-то! - могли собраться вместе и снова общаться. Причем свободно. В этом помещении с глухими железобетонными стенами была только одна дверь, и нас стерег только один жандарм. И тот появлялся только изредка, начальственно прикрикивал ’’шнеллер, 93
шнеллер”, а потом опять надолго куда-то исчезал. И мы чувствовали себя в тюремном подвале, как в маленьком гетто, точнее - будто в каком-то еврейском клубе. Говорили ли между собой о жутких тюремных ночах? Точно не помню. Кажется, все-таки говорили, вполголоса. И только вначале, когда охранник-жандарм ушел в первый раз. А потом... То ли всем очень хотелось забыть о ночных страхах, то ли после них здесь еще острее осознавалось: мы все еще живы! Так или иначе, но, когда жандарм уходил, в подвале поднимался гомон. С каждой минутой он становился все громче, даже веселее. Люди подшучивали друг над другом, над своим внешним видом: одежда на всех была измята, истрепана, у многих порвана - разве не смешно? Некоторые даже рассказывали анекдоты. А один шустрый мальчишка лет десяти-двенадцати, Янкеле, так расша- лился, что взрослые покатывались со смеху, глядя на него... А еще эта работа дала нам возможность... подкормиться. Оказывается, курятину можно есть и в сыром виде! Во всяком случае, самые мягкие части внутренностей. Первым из нас это открытие сделал отец Янкеле, столяр из Бялостока. Вдруг мы увидели, что он дамской шпилькой выковыривает из кур через заднее отверстие мелкие кусочки почек, печенки, селезенки - уж что там попадалось - и жует их. Некоторые испугались: что будет, если обнаружится эта кража? Но другие сразу же стали возражать: каждую курицу осматривать не станут, а весов тут нет. Соблазн был велик. Есть очень хотелось, очень. Мы работали в подвале, окруженные сотнями, может, тысячами куриных тушек, целый день. Тюремный обед нам сюда принесли, но разве можно быть сытым после миски жидкой бурды? И вскоре многие - мы с отцом в их числе - тоже вооружились кто шпилькой (женщины среди нас 94
были), кто найденными в подвале проволочками или гвоздиками. Торопились, пока не видно было жандарма, съесть куриных потрохов как можно больше. Поначалу они казались очень противными, а потом - ничего, даже вкусными. Только надо было брать в рот кусочки поменьше и жевать их подольше. На второй день работы в подвале мы настолько осмелели, что (опять же кто-то сообразил это первым) стали кусочки куриных потрохов... поджаривать.В яшиках с курами была постелена оберточная бумага, спички у курящих нашлись, в конце подвала имелся туалет, причем под вентиляционным устройством - там мы и разводили мгновенно сгорающие "костры" и, пока они горели, держали над ними свою добычу. Конечно, кусочки куриных внутренностей не столько обжаривались, сколько разо- гревались и подпаливались, но все-таки становились вкуснее. Еще лучше нам стало, когда кто-то из наших тогдашних хозяев решил, что проще и дешевле доставлять евреев к курам, а не наоборот. И нас стали водить на работу не в подвал тюрьмы, а на окраину города, где размещались производственные помещения куриной фирмы. Шли мы туда - а потом, под вечер, обратно - неспешным шагом, часа полтора, в сопровождении двух жандармов. Брели по ломжинским улицам, очень похожим на наши гродненские, и были очень довольны уже тем, что нас не подгоняют, что над нами нежаркое сентябрьское солнце, что дышим свежим, не тюремным воздухом. Сейчас, когда вспоминаю наше пребывание в ломжин- ской тюрьме на положении заключенных, оно мне видится не то чтобы относительно более светлым, но, по крайней мере, наиболее терпимым этапом на тогдашнем нашем пути: от надежды к отчаянию, от безысходности снова к надежде - пути в неизвестность. Человек ко всему привыкает, и все познается в 95
сравнении. Работа на птицеводческой фирме была для нас тогда подарком судьбы. Кур мы ощипывали в большом кирпичном сарае, стоявшем в глубине огромного двора. Фирма присылала нам сюда обед, и не какой-нибудь, а настоящий куриный суп! По небольшой мисочке, но зато с кусочками мяса, правда, маленькими, и по ломтику хлеба. Больше того, у нас тут появилась возможность варить себе кур. Не кусочки, не потроха - целиком! Мы заметили, что служащие фирмы принимали от нас продукцию не только не взвешивая, но и не считая. А возле сарая стояли несколько чанов с водой, под ними постоянно горели костры, и вода в чанах была очень горячей. (Я так и не понял, для чего она предназначалась). Вот в них мы и варили ощипанные тушки. Делалось это так. Курицу насаживали на проволоку, опускали в горячую воду и держали там столько, сколько выдерживали нервы у того, кто был у чана, и у того, кто стоял "на стреме". Охрана-то была далеко, только у ворот, но мы боялись и гражданских немцев, работников фирмы. Однажды они застали-таки у чана одного из наших "поваров". Но эти немцы оказались очень порядочными людьми - и сделали вид, что ничего не заметили. Некоторые из нашей группы настолько осмелели, что стали даже уносить куски "вареных" кур в тюрьму, пряча их под поясом: кто - себе на ужин, кто - для товарищей. Сначала нас не обыскивали при возвращении с работы. Но однажды тюремные жандармы что-то заподозрили - и у одного мужчины нашли эту "контрабанду". Мы думали, что жандармы его тут же застрелят. Как это бывало в гетто в таких случаях. Но беднягу "всего-навсего" избили на наших глазах. И у нас отлегло от сердца. Больше, по- моему, никто не рисковал. Такая жизнь продолжалась недели две. Мы привыкли к нашей работе и, кажется, уже не очень ждали другой. 96 3*
Пока что нам было не так уж и плохо. Поэтому, когда нас вдруг перестали посылать в тот двор с курами и несколько дней мы провели в своей камере в полном безделье, будто о нас снова забыли, - мы встревожились. Похоже было, что для нас готовится что- то новое. Что? И когда однажды - это было в ноябре того же 1943 года - вдруг, среди дня, всю бялостокскую группу стали выгонять из камер ("шнеллер, шнеллер!’) и мы с нашей галереи увидели, что на лестничной площадке между вторым и первым этажами нас поджидают эсэсовцы, - решили: все, это конец, пришел и наш черед. Партизан увозили на расстрел ночью, но мы не партизаны, мы евреи - для нас совсем другие правила... Жандармы, стоявшие у лестницы на втором этаже, приказывали нам дальше спускаться по одному, друг за другом. Я оказался впереди отца. И увидел: эсэсовцы стоят там, внизу, по обе стороны межэтажной площадки двумя рядами, так, что наша группа проходит между ними, как через черный коридор. А еще с ужасом заметил: они выхватывают из движущейся очереди подростков. Мне показалось:и моего возраста! Несколько объятых страхом мальчишек уже стояли за спинами эсэсовцев, в углу. И одна женщина. Вот сейчас - еще несколько шагов - надо будет и мне пройти между этими черными, страшными мундирами... В те годы на моем пути было столько "стрелок", за которыми дорога раздваивалась: одно ее ответвление вело к жизни, другое - к смерти. И каждый раз стрелка судьбы срабатывала удачно для меня. По теории вероят- ности, это почти невозможно: шансов уцелеть, по этой теории - один на сотни тысяч. Так, собственно, и было: благополучно прошли через все эти "стрелки" и остались в живых очень немногие из очень и очень многих. И у каждого из нас, выживших, за 4-5613 97
спиной остался этот редкостный, близкий к чуду, длинный- длинный ряд счастливых случайностей, невероятная, невозможная цепь сплошных везений. ...Там, на тюремной лестнице, в те несколько секунд, в которые определялась моя ближайшая судьба, как потом я понял, случайно сошлись несколько благоприятных для меня обстоятельств. Впереди меня шел мужчина, который был намного ниже меня ростом - в сравнении с ним, я, наверное, выглядел долговязым верзилой. Я старался заставить свое лицо быть совершенно бесстрастным и не смотреть в глаза эсэсовцам, чтобы они не увидели, как я боюсь, что вот сейчас они выдернут из очереди и меня. По-моему, даже перестал дышать. И совершенно инстинктивно поднялся на цыпочки, чтобы казаться еще выше. Разве в состоянии я был тогда сообразить, что всем этим только выдаю себя? Но как раз в эти секунды эсэсовцы, как мне теперь кажется, чем-то отвлеклись. Когда я прошел-таки мимо них и увидел впереди свободный спуск на первый этаж, понял, что опять - по крайней мере, на этот раз - спасся. В тюремном дворе мы привычно построились в колонну. Как всегда: строго по столько-то человек в каждом ряду. Немецкий закон: во всем прежде всего должен быть порядок. Вели нас по городу теперь уже только эсэсовцы. Причем их почему-то было очень много: чуть ли не на каждые наши два ряда - по двое, с двух сторон. Это нас очень встревожило. Мы уже отвыкли от такого конвоя, на птицеводческую фирму нас сопровождали всего два жандарма. Куда же нас гонят теперь? Пригнали на железнодорожную станцию. Здесь нас ждали опять такие же пустые и грязные товарные вагоны, только на этот раз холодные. И в охране теперь были одни эсэсовцы. 98 4-2
Поехали. Вскоре мы все стали мерзнуть. Ведь на нас было только то, в чем мы вышли из домов в жаркий день еще в Бялостоке: в лучшем случае пиджаки; пальто - ни I у кого. Улеглись, поплотнее прижавшись друг к другу: так было хоть немного теплее. j Везли долго. С частыми остановками, но на них нас не выпускали. В углу вагона стояла параша - уже хорошо. Наступила ночь, потянулся день. Мы все ехали. Очень хотелось есть. У отца в кармане оказался кусок хлеба, мы время от времени отщипывали от него совсем маленькие кусочки. Но, как ни странно, настроение у нас было не очень подавленное. Ведь только вчера мы удачно проскочили через то чистилище на лестничной площадке в тюрьме (потом, в лагере, узнали, что это называлось селекцией). А еще все предполагали, что теперь-то уж наверняка нас, группу бялостокских ремесленников, везут на работу по специальности. На какой-то большой станции двери вагона вдруг открылись и нам приказали выходить. Вокруг опять множество эсэсовцев. Нас построили, пересчитали. И повели. Мы шли через большой город. Около ста грязных, лохматых, плохо, не по сезону, одетых, сумрачных, понурых I людей с желтыми звездами спереди и сзади. Такими нас видели стоявшие на тротуарах жители этого города. (Мы узнали, что это Данциг, когда прочли какую-то надпись на одном из домов). Они, к моему удивлению, смотрели на нас сочувственно. Особенно женщины. И даже некоторые немецкие солдаты. Смеркалось, когда нас пригнали на какую-то маленькую станцию. И вагоны здесь стояли маленькие. Мы поняли: это узкоколейка. Тронулись очень скоро. Наступила ночь. Становилось все холоднее. Мы уже не лежали, а сидели, прижавшись 4 99
спинами друг к другу, но все равно дрожь пробирала все тело. И все сильнее хотелось есть. Ехали несколько часов. Наконец, остановились. Когда двери вагона открылись, в глаза ударили лучи многих прожекторов с высоких опор. Резкая команда: "Раус, раус!" ("Выходите!") И тут же услышали злобный лай собак. Никогда раньше нас не встречали столько эсэсовцев. В свете прожекторов было видно: рядом со станцией - сплошной густой лес. Он казался -черным. Какое мрачное место! Куда это нас привезли? И - для чего? Опять построение в колонну. "Шнеллер, шнеллер!" И сразу же двинулись. Конвой, по-моему, даже усилился. А, может, так казалось, потому что теперь нас гнали вперед эсэсовцы с собаками. Шли недолго. Остановились перед большими, мощными железными воротами, ярко освещенными прожекторами. От ворот в обе стороны тянулась ограда из колючей проволоки, над ней виднелись сторожевые вышки. И ограда, и вышки - не такие как в Колбасинском лагере: тут проволока была в несколько рядов, вышки высокие, железобетонные и стояли чаще. Смотреть на все это, слушая лай эсэсовских овчарок вокруг нас, было жутко. А мы-то ждали, что нас привезут к месту работы. Здесь нам будет очень плохо, очень - все мы это поняли сразу. Но вместе с тем было желание: скорее бы хоть куда- то привели, хоть куда-нибудь, но - скорее! Озноб и нестерпимое чувство голода доняли нас совсем. Когда, дрожа от холода, мы проходили через ворота, не было такого ощущения, что переступаем какую-то роковую черту. Дорога наша продолжалась - вот и все. Мы даже оживились, увидев, что направляемся к какому- то строению, очень похожему на баню: над ним дымила высокая труба, сбоку стоял большой дезинфекционный котел. Неужели это все - для нас? 100 4-4
Да! Нас завели в просторное, светлое помещение, и первое, что мы почувствовали, - как тут тепло! Здесь уже было много людей. Кроме эсэсовцев, еще и поляки. Эти почти все в полосатой арестантской одежде. Они явно ждали нас. Мы удивленно смотрели на них. Один из эсэсовцев, какой-то чин, объявил: сейчас всем надо будет дать ответы на анкету. Потом раздеться, догола, всю одежду и обувь, все вещи вообще - сдать. Затем - в баню. После чего всем выдадут лагерную одежду. Мы выстроились гуськом и по одному стали подходить к столу, за которым сидели эсэсовец - очень строгий, но, как мы сразу отметили, "не зверь", - и поляк, кажется, единственный из здешних, на ком была гражданская одежда. Эсэсовец задавал вопросы, поляк записывал ответы. Каждого из нас спрашивали (кроме фамилии и имени): откуда приехал? национальность? возраст? про- фессия? какие вещи сдаются? Все записывалось с наших слов. Можно было что-то наврать. Но зачем? Что все мы из Бялостока, "они" знали. Что евреи - тоже. Имя и фамилия значения тут не имели, это мы быстро поняли. Профессия? Нам с отцом выдумывать ничего не надо было, мы уже по опыту знали: в нашем положении быть слесарем - значит, иметь наибольший шанс выжить. А вот возраст я, по совету отца, себе прибавил, на целый год, вспомнив тот отбор на тюремной лестнице в Ломже. Записался шестнадцатилетним. Когда отошли к тем, кто уже успел ответить на вопросы, нам шепнули: "Вы знаете, где мы ? Это концлагерь Штутгоф. Поляки сказали". Но мы еще смутно представляли себе тогда, что такое фашистский концлагерь. И что такое Штутгоф. Все еще было впереди. А там, в предбаннике, мы не испытали ни ужаса, ни потрясения. Были куда больше озабочены другим: что будет с 101
нашей одеждой, со всеми нашими вещами. И главное - с дорогими сердцу каждого фотографиями наших близких. Их тоже полагалось сдавать. Оставлять себе разрешалось только ремни, их можно было взять с собой в баню - так объявили. Нам выдали по мешку с бечевкой - для личных вещей. И бирки с номерами - теми же, которые каждый получил при регистрации. Эти бирки мы должны были надежно привязать к своим мешкам. Во всем здесь чувствовался скрупулезный немецкий порядок. Все делалось благопристойно и всерьез. Как будто нас принимали на какую-то срочную службу. Значит, нас действительно завезли сюда не для уничтожения? Помню, как, раздевшись догола, каждый старался уложить вещи в мешки поаккуратнее. Особенно фотогра- фии: чтобы не помялись, чтобы наверняка сохранились. Ведь нам сказали, что потом мы получим все это наше имущество. Потом, когда выйдем из лагеря. И мы верили этому. Очень хотелось верить. Конечно, мы никогда больше не увидели своих вещей. И фотографий. Драгоценности тоже полагалось сдавать. Так нам объявили. Когда мы раздевались и укладывали свои вещи, к нам подходили поляки - здешние каптенармусы, банщики, парикмахеры - и шептали: "У кого есть золото, отдавайте нам. У вас все равно отберут. А мы вам потом будем помогать". Эти люди не вызывали доверия. Но и сдавать золотые вещи, а они кое у кого были, никому не хотелось. Спрятать? Голому мужчине - куда? И все-таки люди как-то ухитрялись пронести с собой в баню свои драгоценности. Уж не знаю, как. И не берусь дагадываться. Знаю только, что потом, уже в лагерных бараках, это припрятанное золото давало шанс иметь лишний кусок хлеба - хоть ненадолго. Что нередко означало - продлить жизнь. 102
Отец тоже спрятал нашу последнюю золотую монетку. У него был ремень, еще довоенный, из хорошей кожи, а главное - двуслойный. И отец - в углу, в тесноте раздевающихся - тщательно и глубоко засунул эту монетку в щель между двумя полосками кожи. Мы не спускали глаз с наших ремней все время, пока мылись. До этого нас остригли наголо. Отец сразу принял совершенно другой облик. Худоба, ранние морщины, неимоверная усталость, истерзанность души резко про- ступили на его лице. Смотреть на него, такого, мне было больно. Еще печальнее, я видел, отец смотрел на меня. Но какое это было блаженство - мыться горячей водой! С мылом: всем выдали по кусочку. Из шаек, под душами. Нам хотелось продлить мытье как можно дольше. Мы ведь так намерзлись в дороге. И вообще так давно не были в бане. Здесь отогревались не только наши тела, но - на какое-то время - и души. Увы, это состояние было недолгим. В следующем помещении нам выдавали лагерную одежду. Все, кроме кальсон, нижних рубашек и портянок, - полосатое: брюки, куртка, шапка. Когда мы оделись, нам было страшно смотреть друг .на друга. Мы сразу стали другими людьми. Ощущение такое, что каждый из нас окончательно потерял свое лицо. Перестал быть чьим-то отцом, сыном, братом, и никто уже не сапожник, не слесарь, не жестянщик - все стали одинаковыми. И каждый теперь это чувствовал. И все-таки, я хорошо это помню, многие из нас и в этом положении находили опору, если не для оптимизма, то, по крайней мере, для надежды на то, что как-то все обойдется. Что значило, конечно, только одно: видимо, будем живы. Ведь когда мы, выйдя из вагонов узкоколейки, у видели все, чем нас встретили: эсэсовцев со злобно лающими овчарками, слепящий свет прожекторов, черный лес 103
вокруг, - мы оцепенели. Ждали: вот сейчас будет самое худшее. Считали последние минуты жизни. И вдруг - добропорядочный прием: регистрация, анкеты, бирки с номерами. И какая баня! И эти разговоры поляков - мол, они нам потом помогут. Значит, будет для нас "потом": ведь те поляки - старожилы лагеря, они-то знают, что тут и как. Да, теперь мы окончательно - на положении заключен- ных. Да, мы не уголовники, нас не за что наказывать; но мы евреи - значит, для евреев "у них" такой порядок. Зато теперь нас привели в стационарное состояние. Видимо, именно здесь, в лагере, для бялостокского транспорта ремеленников есть работа. По нашим специальностям, конечно. О, это еврейское умение надеяться, несмотря ни на что! Нас снова построили. Привели двух поляков и объяс- нили: теперь надо во всем слушаться их. Один из двоих сразу хорошо запомнился: боксерского вида брюнет лет тридцати с аккуратной короткой стрижкой и хитровато- холодными глазами. (Позже мы узнали: это наш блоковый. А второй - его заместитель). И нас повели. Опять на холод, опять в ночь, пронизанную лучами прожекторов с теперь уже далеких вышек. Повели в новую жизнь. Разве могли мы тогда предположить, догадаться, что эта жизнь будет для нас сплошным кошмаром... Наш бялостокский транспорт был, как нам потом говорили, первой группой евреев в концлагере Штутгоф. Через несколько месяцев, когда нас отправляли отсюда еще дальше, в Освенцим, из примерно ста человек, прибывших в ту ночь в Штутгоф, в живых осталось чуть больше шестидесяти. А Штутгоф тогда не был лагерем смерти. С газовыми камерами нам еще Предстояло встретиться. 104
8. КОШМАР СО СТРОГИМИ ПРАВИЛАМИ. ШТУТГОФ В ту первую ночь в Штутгофе, после всех страхов по дороге сюда, после того, как мы прошли через чинную процедуру приема и оформления нашего транспорта (впечатленйе было такое, будто побывали в какой-то довоенной канцелярии с ее государственной важностью предписанных правил), после неожиданной радости от настоящей, горячей бани - мы все пребывали в состоянии если не благодушия, то какого-то успокоения, что ли. Представлялось, что вот теперь-то мы, по крайней мере, уже "на месте", нам предназначенном, - осталось к нему присмотреться и приспособиться. Такое умиротворенное состояние, как это ни кажется странным теперь, не развеивалось, а даже еще больше укреплялось многим, что нам тогда бросалось в глаза. Ну, прежде всего самим внешним видом бараков (блоков, как их здесь называли), мимо которых нас вели. Четко очерченные ярким светом ночных прожекторов, они стояли безукоризненно ровными рядами - такие аккуратные, такие ладные. Эти очень добротно сделанные деревянные строения были разительно не похожи на те убогие, обшарпанные бараки-конюшни, в которых содер- жали евреев в Колбасинском лагере под Гродно. И уж совсем другой, к нашему удивлению, была вся обстановка в блоке, в который нас завели. Оказалось, он начинался с просторной раздевалки. Тут рядами стояли шкафчики. Наш блокэльтесте (старшина блока, или блоковый, как мы говорили) поляк Антек объяснил, что шкафчики эти для нас, каждому свой, и мы должны всякий раз здесь снимать шапки и башмаки и помещать их в эти шкафчики. В спальную часть мы вошли в одних портянках - и снова удивились. Вот это нары! Двухэтажные, но не 105
сплошные, для лежания вповалку, а вполне приличные, с отдельными местами. Когда мы стали размещаться на них (отец - внизу, я - над ним; рядом с отцом лег Кремер- отец, рядом со мной - Кремер-сын) - и вовсе поразились: на каждом спальном месте лежали настоящий тюфяк, причем не очень жесткий, и подушка с наволочкой, и плотное байковое одеяло, и - даже! - простыня. В блоке было прохладно, и в первую ночь я лег вместе с отцом, чтобы было теплее. Но мы заметили, что блок отапливается, и поняли: он успел выстыть, потому что в нем долго не было людей; значит, потом тут будет теплее. Так оно и получилось. Перед тем, как разрешить спать, Антек сказал нам всем, стоявшим перед ним в шеренге у нар: в этом лагере будем работать, через несколько дней, а пока мы на карантине. ("Больные среди вас есть? Признавайтесь !") И еще сказал, что мы обязаны строго соблюдать чистоту, а кто не станет, тем полагается самое суровое наказание: порка. Нам и это понравилось: что самая тяжкая про- винность здесь - быть грязнулей и неряхой, а самое страшное наказание - не расстрел и не повешение, а всего лишь порка. Потом Антек на самом деле порол провинившихся, и не только за грязные руки. Приказывал снять штаны и жестоко бил ремнем. Однажды так был наказан и я; но об этом после. А еще мы оживились, когда наш блоковый велел сразу же выбрать из нас же старосту блока ("моего помощника"). Вообще-то полечилось, что выбрали его не мы, а сам Антек: старостой стал адвокат из Бялостока (тоже "ремесленник"!), который - кажется, единственный из нас - прекрасно говорил по-польски. Так или иначе, мы были довольны: значит, тут у нас будет и "свой полицейский", с ним-то мы как-нибудь поладим - как было в гетто. Впоследствии оказалось, что этот бялостокский адвокат, 106
действительно, устраивал и Аптека, и нас. Он очень добросовестно, даже строго следил, чтобы соблюдался усыновленный порядок, точно выполнял любую команду нашего блокфюрера, эсэсовца, или блокового - но сверх того не усердствовал, и я не помню, чтобы он кого-нибудь из нас выдал. В ту ночь мы заснули сразу и спали очень крепко:такая была усталость после всего, что пришлось пережить за последние два дня, и такое наступило расслабление в этом чистом, аккуратном блоке. Мы благодушествовали и наутро. Лагерный режим по мере того, как мы с ним знакомились, нам показался вполне сносным. Подъем - в пять (или в шесть?) утра. Туалет - снаружи (избавились, значит от проклятой параши!), но умываль- ники - в блоке, в отдельном помещении: несколько водопроводных кранов над раковинами. Нам даже выдали по кусочку мыла. ("Чистота превыше всего!"). Завтрак мы, изголодавшиеся, ждали с нетерпением. За ним на лагерную кухню пошла выбранная нами команда, из самых сильных. Увы, тем, что каждому досталось (делил завтрак сам Антек), не смог бы наесться даже малый ребенок: по кружке эрзац-чая и по сто граммов черного-черного хлеба с кусочком маргарина (или, кажется, колбасы из требухи; во всяком случае, других завтраков в этом лагере не бывало). Забегая вперед, скажу: кормили нас в Штутгофе очень плохо. Все время хотелось есть, порой мучительно. Обед состоял из овощного супа (из капусты, чаще из брюквы), в котором иногда попадались кусочки рыбы или волокна мясных консервов. Ужин был таким же, как завтрак. Хлеба давали по сто граммов все три раза. Но в первые дни от голода мы еще не очень страдали. Может, и потому, что надеялись: когда наконец-то станем работать - уж наверняка тут по специальности (это была 107
наша голубая мечта, навязчивая идея; мы ждали работы, как избавления), - вот тогда, Бог даст, нас будут кормить лучше. После завтрака - утренний аппель: проверка. В то первое утро мы поразились, увидев, как много в Штутгофе узников: по краям огромного общелагерного аппельплаца стояли, выстроившись шеренгами (каждый блок отдельно), тысячи людей - все в одинаковых унылых полосатых одеждах. Те, другие, были явно не евреи. Потом узнали: тут содержались, кроме поляков, и прибалты, и русские, и даже немцы. Отстояв весь ритуал аппеля, мы возвращались в наш блок, уже как к себе домой. Он нам казался тогда чем-то вроде общежития для мобилизованных на спецработы по трудповинности... В блоке уже потеплело, после аппельплаца мы это заметили. Нам выдали бирки - небольшие узкие полоски материи с нашими номерами*, черным по белому. Мы должны были нашить их на свои пиджаки, слева на груди. Иголки и нитки нам тоже дали. А еще - матерчатые, натянутые на картонки, желтые звезды, их надо было прикрепить выше номера. Потом мы узнали: у каждой категории заключенных в концлагере был свой отличительный знак. Зеленый треугольник, как у наших блокового и его заместителя по хозяйственной части, штубового (штубе - по-немецки комната), означал :уголовник. Политические носили крас- ные треугольники, арестованные по религиозным мотивам - лиловые. Пришивание бирок и звезд требовало сосредоточен- ности. Мы делали эту работу старательно: порядок есть порядок. Никаких других распоряжений не было, и те, кто * Из интернационального розыскного агентства (ФРГ) я получил справку: мой лагерный номер в Штутгофе был 26670. 108
закончил шить, коротали время до обеда в негромких разговорах. И вдруг все круто изменилось. Наше почти благодушное настроение в несколько минут развеялось, как дым. И мы ясно увидели истинное положение, в котором находились. А случилось вот что. Вошел, сопровождаемый Антеком и штубовым (имя его не помню), наш блокфюрер - мы тут же вскочили, построились - и объявил: "Вы, хитрые евреи, наверняка спрятали что-то из золота. Сейчас будем вас обыскивать. Всем раздеться догола, одежду оставить и выйти!" Снаружи нас ждал другой эсэсовец. Он смотрел на нас, нехорошо улыбаясь. Мы, дрожа от холода, думали только об одном: пока наше начальство Втроем смотрит всю оставленную одежду и все постели, мы тут окоченеем. Но эсэсовец сказал: "Займемся гимнастикой". И стал командовать: "Лечь! Встать! Бегом! Лечь! Ползком вперед! Встать! Присесть!.." Темп команд все убыстрялся, стал совершенно бешеным. Все это продолжалось - без пере- рывов - может, час, может, больше. Мне стало не хватать дыхания, сердце колотилось. Среди нас были люди намного старше моего отца, наверняка были и больные - некоторые из них после нескольких минут таких "упражнений" уже не могли встать с мерзлой, обжигающей холодом земли и так и лежали на ней до конца "гимнастики". Нагишом. Они не встали и тогда, когда нас, остальных, судорожно хватавших ртом воздух, наконец, загнали обратно в теплый блок. Наши начальники нам сказали, что этих бедняг увезли в больничный блок. "На лечение". Антек и штубовый говорили это тоном, в котором мы уловили издевку. Что оба они антисемиты, мы к этому времени уже поняли. Но все-таки поверили, что на лечение. А как же: ведь это был рабочий лагерь - так нам все еще представлялось. Все, что позади, уже не страшно. Одевшись, мы быстро 109
согрелись. А тут и обед подоспел... Только через сколько-то дней мы обратили внимание, что никто из увезенных "на лечение" больше в блоке не появлялся. Их места так и оставались пустыми - до конца нашего пребывания в Штутгофе. Потом заболели еще несколько человек, видимо, застудивших легкие во время той "гимнастики". Их тоже . увели "лечиться" - и тоже насовсем. Но все это было потом. Потом, когда мы поняли, что в этом лагере мы никакие не рабочие, тем более не мастера-ремесленники. И дажр не рабы. Мы тут были ниже рабов. Рабов их владелец не стал бы доводить до изнеможения без всякой для себя пользы, только потехи ради. Что там до изнеможения - до смерти. Рабы хотьчто- * то стоят. Мы здесь не стоили ничего. Но до этого понимания в тот вечер мы еще не дожили. Мы все еще надеялись на что-то лучшее. Не благодушие, так, по крайней мере, какое-то успо- коение - несмотря ни на что! - кажется, стало возвращаться к нам снова после ночи без происшествий и спокойного утра. Особенно после обеда. Когда в блоке появился еще не знакомый нам эсэсовец с каким-то гражданским немцем, мы сначала встревожились. А оказалось, они пришли, чтобы набрать команду слесарей. Предупредили: нужны здоровые и сильные люди, причем специалисты высокой квалификации. Кто работу выполнять не сможет, будет наказан. Поэтому отец назвался, я нет. (Отец после рассказывал: им приказали провести газовое отопление в оранжерею. С такой работой я бы тогда не справился). Собралось человек десять, их сразу же увели. В тот же день набрали еще несколько команд: работу получили все портные и примерно десяток столяров, в том числе Кремер-отец. Оставшиеся - сапожники, электрики, прочие - ждали следующего дня с уверенностью: придет и их очередь. 110
Общее настроение поднялось еще выше вечером, когда "призванные" ремесленники вернулись с работы. Все они были довольны переменами в их положении. Отец пришел из оранжереи уже не в деревянных башмаках, а в приличной кожаной обуви, которую ему там выдали, да еще и вместе с носками. Рассказывал, что перед работой им налили супа и дали столько хлеба, что он и мне принес кусочек. Мастер, немец, попался очень хороший: увидев, как отец работает, похвалил его за знания, за умение. Правда, помощник мастера, поляк, уголовник, узнав, что отец из Гродно, стал к нему цепляться: "Ах, это вы там продали Польшу большевикам?!" Но мастер-немец на него прикрикнул, и тот притих. На второй или на третий день работы в оранжерее отец вернулся вечером в блок с забинтованной головой. И рассказал, что тот поляк опять взъярился на "жидов, продавших Польшу", и до того сам себя распалил, что схватил кусок стальной трубы и ударил отца. Может, избил бы до смерти, но на счастье тут появился немец- мастер и предупредил своего помощника: если тот будет убивать таких специалистов, его переведут в другое место. И все-таки отец был рад, что наконец устроился, и при своем деле, и, если не считать этого поляка-антисемита, условия там вполне сносные. И теперь ждал, что вот назавтра так же буду "пристроен" и я. Но ждал напрасно. Как и все те, кто не попал в рабочие команды, и я в их числе. За нами никто так и не пришел. Все вышло совсем иначе. Нам довелось полной мерой испытать, что такое "нормальная" жизнь в Штутгофском концлагере - по крайней мере, для евреев. На четвертый день нас, человек семьдесят, прямо с аппельплаца эсэсовцы повели за ворота лагеря "на лесоразработки". 111
В первый раз было странно, что перед выходом нам не дали ни пил, ни топоров, а только несколько носилок. Но, может быть, инструмент хранится там, в лесу? Мы шли туда удрученные: опять работа не по спе- циальности - когда же? И с надеждой: может, это временно. И утешая себя: все-таки работа - может, кормить будут лучше. Мы даже представить себе не могли, для чего нас вели в лес! По краям большой поляны были разбросаны выкор- чеванные когда-то тяжелые пни. Нам приказали их собрать и аккуратно сложить на одной стороне поляны, в ряд. Мы не понимали, зачем это нужно. Но еще верили: может, зачем-то нужно. И взялись поднимать и таскать эти тяжеленные, сучковатые пни. Нет, не на носилках - они так и остались лежать в стороне, - а на плечах, на вытянутых руках, на согнутых спинах. Нести надо было метров сто. И тут началось. Эсэсовец, а также наши блоковый, штубовый и капо (начальник этой рабочей команды) сразу же стали под- гонять нас. В руках у них появились крепкие палки. Не прошло и нескольких минут, как палки эти пошли в ход. Наши мучители ходили среди нас, высматривая, как коршуны, к кому можно придраться. Сразу замечали тех, кто долго не мог ухватиться за пень, и кто позволял себе отдышаться, и для кого пни были слишком тяжелы, и кто их ронял. Бросались к ним и били по чему попало, стараясь ударить побольнее. Войдя в раж, били со злорадством, почти со сладострастием. При этом наше начальство из заключенных явно старалось угодить эсэсовцу. Это было очень заметно. Ведь в блоке, оставшись с нами без своих хозяев, и Антек, и штубовый, хоть и "припоминали" нам, что "жиды 112
продали Польшу большевикам",не былитакими извергами. Блоковый и там любил давать волю своим пудовым кулакам, бил жестоко - как я понимаю, для самоутверж- дения. Но самых слабых и подростков (нас было в блоке человек пять) он не только не обижал, а и, бывало, жалел, за обедом наливал супа побольше и погуще. Штубовый же и к взрослым в блоке прикладывал руку только при Антеке: он был служака, антисемит, но все-таки не изверг. Здесь же, на лесной поляне, они оба старались не отставать от эсэсовца и капо. Нам, мальчишкам, Антек и здесь дал поблажку: приказал носить только самые маленькие пни и не бил. А самому младшему, Янкеле, даже так сказал: 'Ты не работай. Будешь старшим надсмотрщиком". И вручил ему палку: "Увидишь, кто плохо работает, - бей". И Янкеле - стал бить! Сначала пугливо, стеснительно, вымученно, и Антек его учил: "Сильнее! По головеГ Эсэсовец был рад новой забаве, он смеялся, глядя, как неумело мальчишка бьет взрослых, - и это решило его судьбу. (Не только это; но об остальном после). Взрослые молчаливо сносили побои Янкеле, они теперь боялись и его - и очень скоро это ему понравилось. На следующий день он уже лупил людей с удовольствием. Как же быстро человек, даже одиннадцатилетний, входит во вкус власти! К концу "рабочего" дня люди вконец обессиливали, как загнанные лошади. А ведь среди них мог быть и мой отец! С болью и содроганием я смотрел на их руки, лица и головы, в свежих ссадинах, синяках и кровоподтеках. А в их глазах видел безысходную тоску, которая с каждым днем становилась все сильнее. Особенно, когда стало ясно, что никакой осмысленной работы в лесу нет: как только те проклятые пни были сложены в ряд, нам приказали... их же переносить на другую сторону поляны. Мы поняли: ничего другого для нас в этом лагере не будет. ИЗ
Кажется, у нацистов все это называлось трудовым перевоспитанием. Сильнее всего избивали палками почему-то нескольких, одних и тех же людей. Мы сначала не могли взять в толк, чем вызывали такую ярость эти бедняги. Работали они так же, как все. Но в первый же день нескольких из них на этой поляне забили до полусмерти - а, может, и до смерти. Во всяком случае, обратно их несли на носилках. Так вот для чего они предназначались! Из больничного блока в наш эти несчастные не вернулись. Сгинули. Как и те, кого унесли туда после "гимнастики". Только потом мы догадались, где собака зарыта. У всех этих людей были золотые зубы! Там, в больничном блоке, наверняка их выдирали - у еще живых или у трупов - и делили добычу. Мы поняли: каждый, у кого во рту сверкает золото, - обречен. Кое-кто изо всех сил, любым способом старался сам у себя вырвать зубы с коронками. Иным это удалось. Но лишь нескольким. Почти всякий раз, возвращаясь из леса, наша группа несла на носилках очередные жертвы чьей-то алчности. Я не знаю, кому доставались золотые коронки заму- ченных. Но, судя по тому, что довелось видеть не только в Штутгофе, айв других нацистских концлагерях, берусь утверждать: изрядная доля попадала в карман эсэсовцев - администрации лагеря и охраны. И почти каждый день в нашем блоке появлялись "освободившиеся" места. Сердце сжималось, когда мы это обнаруживали. Полушепотом передавали друг другу: "Смотрите, а этого уже нет!" От опустевших нар вполне ощутимо веяло страхом. Вот так мы жили в Штутгофе. При всей жесткой здешней регламентации быта заключенных это было царство полного произвола его хозяев. 114
Для нас, обитателей блоков, хозяевами лагеря и жизней каждого из нас были наши непосредственные начальники, из заключенных же: блоковые, штубовые, капо. В Штутгофе все они, и начальник кухни, и ла- герэльтесте (старшина лагеря) носили зеленые треуголь- ники. Обычная эсэсовская система: отдавать узников под команду самых отпетых уголовников - так легче и надежнее можно держать тысячи людей в жесткой и жестокой узде. Большинство этих начальников были поляки, лагерный старшина - немец, но вели они себя все одинаково. И жили здесь, по лагерным понятиям, как баре: у блоковых и штубовых были отдельные помещения, у входа; по вечерам они там пьянствовали вместе со vcbohmh". А по ночам... - Не могу сказать, как в других блоках, в нашем же, еврейском, уже потому, что мы были самыми запуганными, забитыми и униженными в этом лагере, власть наших "местных" начальников над нами была, по существу, неограниченной. Отчетливее всего это проявлялось в их отношении к еврейским мальчикам. Именно к еврейским: думаю, ни с какими другими они позволить себе такое все- таки не могли: за мужеложество лагерное начальство нещадно карало любого. Наш штубовый взял себе у нас в блоке одного из мальчиков в "ординарцы". Я ему завидовал: он не ходил в лес, вечером прислуживал своему шефу, а днем болтался по блоку, иногда подметал или вытирал пыль - и все. К тому же штубовый на глазах у всех за обедом подкладывал ему лишние куски. И вот однажды я увидел, как этот мальчик ложится спать в постель штубового, вместе с ним. Я удивленно спросил отца: почему? А, может быть: зачем? Отец ничего мне тогда не ответил. Потом я слышал, как взрослые говорили об этом "ординарце" сочувственно: "Бедный мальчик!" 115
Он попал в наш блок со своим отцом, портным. Тот все знал, все видел. И молчал. Никому не жаловался. Боялся? Или считал, что для его сына это не худшая участь?.. Смазливый одиннадцатилетний Янкеле после тех первых дней, когда он в лесу восторженно дубасил палкой старших, вдруг перестал ходить на работу со своим отцом. Подолгу, иногда по несколько суток, не появлялся и в нашем блоке. Говорили, что он приглянулся самому лагерэльтесте - свирепому детине, уголовнику-немцу. Мальчиков, которых так использовали наши повели- тели, у нас называли "пипол". (Не знаю происхождения этого слова. Может, от немецкого "пуппе" - кукла). В Штутгофе у многих, кто и здесь жил сытно, но изолированно от женщин, а власть имел - не только у всяких "эльтесте", но и у начальников команд, мастерских - были свои "пипол". По-моему, польских мальчиков среди них не было. Или почти не было. Поляки тут имели какие-то возможности защитить своих. В Освенциме с растлителями расправлялись сами заключенные. Но там все узники, кроме евреев, имели возможность ходить в лагерный бордель. Хотя, я слыхал, и некоторые евреи, единицы из многих тысяч - те, что и в концлагере сумели быть богатыми (по здешним меркам), - могли себе позволить тайно пользоваться этим заведе- нием. Конечно, не все еврейские мальчики в Штутгофе обязательно становились "пипол". Например, на беднягу Гершеле, худого и долговязого, не позарился никто. Все мальчики, кроме него, были здесь с родителями, и только Гершеле - один как перст. А ему с каждым днем становилось все хуже. Он кашлял все надрывнее. Посто- янное чувство голода мучило нас всех, но Гершеле, по- моему, особенно. Он мерз даже в блоке, а на "лесораз- работках" становился совсем синим. Да, Гершеле, как и другие подростки, не таскал непосильных пней; и нас, как 116
я уже говорил, там не били - мы, по сути, просто болтались по лесной поляне, с ужасом наблюдая, что на ней происходит. Но ведь все мы ходили в лес, на мороз, на несколько часов, в тех же робах, в каких были и в блоке, и на аппеле: никакой другой одежды у нас не имелось. И никакой другой обуви, кроме деревянных башмаков. Тощий Гершеле чах у всех на глазах. Каждый в блоке старался помочь ему, чем мог. Но многое ли мы могли? Мой отец где-то у себя на работе раздобыл три мешка из-под цемента. Там же он их вычистил, выстирал, прорезал в каждом по три дырки - получилось что-то вроде "джемперов", длиной по пояс, которые можно было надевать под лагерный пиджак. Один такой "джемпер" отец взял себе, второй отдал мне, а третий приготовил специально для Гершеле. Когда отцу удавалось принести с собой кусок-другой хлеба, несколько раз он давал их не только мне, но и Гершеле. Без поддержки соседей по блоку - хотя бы такой - этому пареньку не пережить бы Штутгофа. Мне опять повезло. Примерно на десятый день "лесо- разработок" я совершенно неожиданно избавился от них. И опять меня выручили мои слесарные навыки. А я было не придавал им уже никакого значения в этом лагере медленного убийства. Избавление явилось в образе высокого толстого немца с заплывшими жиром глазками. Над его номером красовался зеленый треугольник. Это был капо лагерной слесарной мастерской. Ему нужны были люди на вспо- могательные и подсобные работы. Вызвались многие, на этот раз и я тоже. Он отобрал пять человек: четырех взрослых, в их числе и Мойше Кремера, пятым стал почему-то я. Моим конкурентом был Гершеле, он так хотел в мастерскую, подальше от леса - но толстый немец его сразу отверг. 117
Слесарная мастерская после "работы" в лесу показалась мне сущим раем. В этом большом каменном здании с паровым отоплением имелись даже теплые туалеты, а в помещениях цехов (их здесь было несколько) при работе становилось жарко. Обед, которым нас кормили в цехе, был в общем-то обычный, лагерный, но суп погуще, а мне, как малолетнему, давали еще и дабавку. Наконец, всем слесарям в мастерской полагались куртки, которые мы надевали поверх полосатых пиджаков. Никогда потом я так не радовался теплой одежде, даже самой модной, как тогда, в Штутгофе - этой серой куртке из грубого сукна, с крестом, нанесенным красной краской сзади. И работа мне досталась несложная и по силам: надо было напиль- ником подгонять какие-то детали, чтобы из них можно было собрать некую конструкцию. (Назначения этого устройства не помню, а, может, и тогда не знал, мне это было безразлично). Я очень дорожил своим везеньем и страшно боялся, что оно ненадолго. Ведь вот четверым взрослым из нашего блока капо дал работу не в мастерской, а на территории лагеря: в цехе они только укладывали какие- то изделия в ящики, а потом грузили их на телегу и отвозили к железнодорожной ветке. А меня, менее квалифицированного, почему-то поставил к верстаку. Однажды все разъяснилось. Об этом трудно расска- зывать, но, наверное, надо. Уже на второй или третий день моей работы в мастерской толстый капо позвал меня с собой на склад за какими-то деталями. Он смотрел на меня масляными глазками, но я ни о чем не догадывался, ничего необычного не предполагал и послушно пошел за ним. Как только дверь склада за нами закрылась, в нее постучал один из слесарей и спросил у начальника какие-то детали. Ушел этот - через несколько минут появился другой, с таким же делом. Толстяк отвечал им с внезапной злостью в голосе, 118
совершенно не понятной мне. Это было похоже на какую- то игру в дразнилку. Только потом я понял, что слесари уже знали наклон- ности своего шефа и, заметив, что мы скрылись в складе вдвоем, приняли меры. И все-таки однажды капо удалось то, что ок задумал. В дальнем углу склада он вдруг стянул с меня штаны и стал приговаривать шепотом: ’’швайген, швайген” (’’мол- чать, молчать”)... Я не понимал, что он со мной сделал, не понимал, зачем ему это было нужно. Но было совершенно четкое ощущение, что совершилась какая-то мерзость. Отцу я ничего не сказал. Ни тогда, ни потом. Никогда. Было стыдно, очень стыдно. Долго. И еше несколько раз мой капо звал меня с собой на склад. Но теперь я уже понял, зачем тревожили своего начальника слесари-поляки. Я с ужасом думал, что то, что случилось, может повториться. Спасли меня мой мастер, поляк с красным треуголь- ником, и другие слесари - у большинства из них треу- гольники были такого же цвета. Первые ’’политические", которых я встретил в нацистских лагерях. Я ничего не рассказывал мастеру, и он делал вид, что ни о чем не догадывается. Но каждый раз, когда капо приглашал меня идти с ним вдвоем на склад за деталями, мастер, глядя прямо в мои испуганные, тоскливые глаза, говорил: "Иди, иди, не бойся” - и вслед за мной на складе обязательно появлялись друг за другом еще несколько слесарей. Одному срочно нужна была какая-нибудь деталь, другому - инструмент... В этой мастерской впервые в жизни я оказался один среди не просто чужих людей - среди неевреев. И впервые в жизни узнал, что это такое - вненациональная челове- ческая солидарность. На себе ощутил, как она помогает жить, даже когда жизнь становится кошмаром. 119
В нашем цехе работали человек пятьдесят. В основном молодые поляки, лет по двадцать пять - тридцать. Я там был единственный пятнадцатилетний. И они все - все! - взяли меня под свою опеку почти так же, как у евреев это делают родственники. Мастер же относился ко мне, без преувеличения, по- отечески. Это был первый в моей жизни поляк, между которым и мной не проходила черта, делящая людей на разные сорта. Очень жалею, что время стерло из памяти его имя. Я ему многим обязан. Он делал все, что мог, чтобы облегчить мое положение. Откуда-то принес настоящую кожаную обувь и носки - и я выбросил деревянные башмаки. Учил, что и как надо делать, чтобы капо не придирался к моей работе. Давал такие задания, чтобы я не очень напрягался: силенок-то у меня было не много. А однажды он даже пригласил меня после работы к себе в блок. В польский. Чтобы я там поел. В Штутгофе такие визиты категорически запрещались. Но мне очень хотелось есть. И я пошел. Польский блок и внутри выглядел точно так же, как наш. И люди здесь были в таких же одинаковых полосатых одеждах. Но держались они иначе. Я не увидел на их лицах печати обреченности, затравленности, непреходящего страха, как у нас. Здесь жили товарищи по судьбе. И отношения были товарищескими - мне это сразу бросилось в глаза. И еще поразило, как приветливо меня встретили польские ребята моего возраста, их тут было несколько. А ведь я-то привык видеть в таких мальчишках только врагов... Мне налили в котелок хорошего супа. Когда я его съел, налили еще. Этот суп я понес к себе - для отца и Гершеле. Наши блоки были рядом, и я надеялся, что смогу проскочить мимо начальства. Но не вышло. В раздевалке я сразу же наткнулся на Антека. 120
Нас окружили другие обитатели блока. Они, конечно, сочувствовали мне, но молчали, когда Антек грозным голосом распекал меня: "Я же даю ребятам даполнительное питание - что же ты нарушаешь порядок?". Потом он обратился к остальным: "Я даю молодым добавку?" И наши угодливо отвечали: "Даете, даете". - "Зачем же он , пошел клянчить по другим блокам?.." Тут же стоял и мой отец. Он не пытался ни защитить меня, ни хотя бы попросить Антека о прощении. Он, как все, боялся блокового. Да, не только за себя боялся, может, не столько за себя, а еще и чтобы не сделать мне хуже. Но - боялся. Я это видел. После польского блока я все у нас стал видеть острее. Дальше была порка. Антек велел мне спустить штаны, положить голову на табуретку - и стал лупить меня по голому заду ремнем. Мне было не так больно, как стыдно. Такой позор, перед всеми нашими! И зачем я соблазнился этим супом, ведь знал же: нельзя ходить в чужой блок. Да, я чувствовал себя виноватым перед Антеком. Еврей не должен нарушать установленные для него правила - это уже прочно вошло в мой образ мыслей. А еще все-таки было очень жаль супа, который Антек, конечно же, отобрал. Больше я в польский блок не ходил. Я ведь тоже, как все в блоке, боялся Антека. Я, как все мы, уже привык всегда бояться. И даже больше, чем другие: мне же было тогда всего пятнадцать лет. Те, кто не боялся, вызывали у меня восхищение. Таких не было среди нас, но вне нашего блока они были. Помню несколько жутких общелагерных сборов на аппельплаце в ноябрьские и декабрьские вечера 1943 года, когда нам объявили: сегодня был побег, и мы все будем сейчас стоять здесь до тех пор, пока всех бежавших не переловят. Убегали из лагеря каждый раз русские, военнопленные. 121
По-моему, в Штутгофе у них были отдельные блоки. И каждый раз всех, кто бежал, эсэсовцы в конце концов, действительно, приводили на аппельплац. Всех. И тут же вешали - перед лагерным строем. Мы дожидались на плацу этого финала четыре-пять часов, до поздней ночи. На морозе, на ветру. Рядом с Штутгофом море, и ветры там промозглые, сильные. Дрожа от холода, я слушал разговоры тех, кто стоял в нашем строю. Антек и штубовый проклинали беглецов: "Из-за них тут столько мерзнем!" Другие, здравомыслящие, говорили: "Это же бессмысленно! Бежать отсюда невоз- можно". Мы тогда уже знали, что наш концлагерь расположен в дельте Вислы, посреди болот, и практически отрезан от "суши". Вот почему многочисленная эсэсовская охрана, да еще с собаками, всегда - при мне, по крайней мере - за несколько часов находила всех, кто, несмотря ни на что, решился бежать. А те люди решались на такое снова и снова. Какое же чувство человеческого достоинства надо было для этого иметь, какую силу духа! Я не мог разглядеть лица тех, кто стоял в свете ночных прожекторов перед эсэсовцами на дальней стороне плаца. Но изо всех сил вглядывался в эти фигуры. Издали - обыкновенные полосатые лагерники. Как все... Они там стояли под самой виселицей. Она постоянно маячила на аппельплаце: два крепких столба с толстой перекладиной. Веревки приносили перед казнью. Кто-то из администрации лагеря громко читал приказ: "за попытку побега... к смертной казни через повешение". Вешали эсэсовцы - умело, споро. Это были не первые казни на моих глазах. Первая была в Гродненском гетто. Там я стоял совсем близко от виселицы, здесь - далеко. Но ужас происходящего от этого не становился меньше. Привыкнуть к такому нормальный человек не может. Я видел, как плакали 122
стоявшие рядом со мной взрослые. Я не плакал. Меня бил нервный озноб. А, может, не только нервный. В последние дни я стал чувствовать себя нездоровым. И, чем хуже мне становилось, тем в больший страх я впадал. Если меня отправят в больничный блок - все, это конец. Ведь никто из наших оттуда еще не возвращался. Кончался дакабрь 1943 года. 9. У ГАЗОВЫХ КАМЕР. БИРКЕНАУ (БЖЕЗИНКА) В начале января 1944 года на утреннем аппеле нам вдруг объявили: сегодня никто из нас не пойдет на работу, весь транспорт ремесленников из Бялостокского гетто подлежит эвакуации. Куда - как всегда, не сказали. Значит, опять в неиз- вестность. Но, помню, я почувствовал тогда какое-то облегчение. Больше не будет мерзкого толстого капо, начальника мастерской! Больше не будет ’’лесоразработок"! Те, кто состоял в лесной команде, я видел, тоже больше радовались тому, что нас увозят из Штутгофа, чем тревожились о том, что нас ждет впереди. Ведь из них в этом лагере мало кто остался в живых. Впрочем, и у остальных свалился камень с души. У многих, отобранных на работу по специальности, в лесу "трудились" их родственники. Да и у ’.’избранных" не было никакой гарантии, что их положение прочно. Выполнят задание, другого такого же не будет - и любой слесарь или столяр тоже пойдет таскать пни под палочными ударами. Для эсэсовцев евреи были чем-то вроде вещи, полезной на срок потребности. Потребность кончалась - "вещь" выбрасывалась. Очень показательна история семьи Куликов - отца и двух сыновей. Все трое - знаменитые в Гродно высоко- 123
классные портные. Таких и в Германии поискать. Л эсэсовцы очень заботились, чтобы их костюмы и мундиры были сшиты безукоризненно. И потому, когда в Гродно евреев сселили в гетто, всех трех Куликов посадили обшивать эсэсовцев. К моменту ликвидации гетто отец и сыновья не успели выполнить все заказы - и их не эвакуировали вместе с нами в Бялосток, они остались в Гродно. А когда кончились заказы, Куликов тут же отправили вслед за нами. Они присоединились к нашему транспорту уже в Ломжинской тюрьме. Здесь, в Штутгофе, они тоже оказались нужными евреями. Их опять завалили эсэсовскими заказами. И теперь мы снова отправлялись дальше без Куликов. Они оставались в Штутгофе дошивать элегантные костюмы для эсэсовцев. Больше наши дороги не сходились. После войны, в Гродно, я слышал, что все трое Куликов остались живы. ...Когда днем нас выстроили и пересчитали, выяснилось, что от прежнего состава "бялостокского транспорта” сохранилось немногим больше половины. А в Штутгофе тогда не было газовых камер. Ни о чем таком мы там даже не слышали. Мы покидали этот концлагерь, как будто вырывались из ада. Разве мы могли знать, что ад - как раз там, куда нас повезут? Только после войны я узнал (прочел где-то), что определяло наш тогдашний путь. Оказывается, был приказ Гиммлера: всех евреев, оставшихся в живых, свезти в Освенцим. Там поблизости стояли заводы концерна ИТ.Фарбениндустри; лагеря, расположенные вокруг них, были рабочими: концерн нуждался в дешевой рабочей силе. Ну, а кто работать не мог, подлежал уничтожению. И наш транспорт, как я теперь понимаю, был продан 124
концерну эсэсовской службой. Во всяком случае, эта гипотеза может многое объяснить в нашей судьбе. ...Нас отправляли опять в тех же вагонах узкоколейки. Потом пересадили в обычные вагоны - по-моему, в Данциге. У железнодорожников-поляков мы пытались выяснить, куда пойдет наш состав. Они не знали точно. Единственное, что сказали, - не в Германию, а в Польшу. Везли нас около двух суток. На этот раз, к нашему удивлению, не как груз, а все-таки как людей. В вагонах имелись нары, двухъярусные, и было почему-то тепло. (Печек не помню, а что не мерзли - помню точно). Еще в Штутгофе дали с собой в дорогу хлеб и даже колбасу. На нескольких остановках выпускали по нужде. В общем, эта дорога не вызывала у нас тревожных мыслей. Не было похоже, что везут убивать. А все-таки: куда везут и для чего? На всех станциях мы слышали за стенками вагона польскую речь. Значит, действительно, ехали по Польше. Но в каком направлении? На вторые сутки какие-то железнодорожники остановились у нашего вагона. Од ному из нас удалось перемолвиться с ними через щель у двери. Так стало известно: едем в сторону Кракова. И опять в вагоне пошли разговоры, почему именно туда и что нас там ждет. Когда люди ничего не знают, они предполагают что угодно. Я в эти разговоры не вслушивался. Вдруг я почувствовал себя плохо: стало знобить, заболело в правом боку. Отец приложил руку к моему лбу и встревожился: у меня явно был жар. Видимо, я сильно простудился еще в Штутгофе, за несколько дней до отправки. Тогда в мастерской капо послал и меня вместе со взрослыми разгружать вагон с металлическими брусками. Они были тяжелыми, их надо было тащить на себе от вагона до мастерской. Мне стало очень жарко, и я снял куртку. Когда нес очередной брусок, холода не чувствовал, но ведь обратно шел налегке, да 125
еще приходилось стоять у вагона... В общем, к концу дороги я уже был совершенно больным. Выгрузили нас на станции Бжезинка (Биркенау, по- немецки). Это было солнечным, но морозным днем. Я изо всех сил старался унять дрожь. Хорошо, что толстая куртка с накрашенным сзади крестом, которую мне выдали в мастерской, еще оставалась на мне. Не будь ее, не пережить бы мне Биркенау. Встречала нас эсэсовская охрана. Тут она не была такой грозной, как в Штутгофе, и собак вроде бы не было. Обычный, привычный, уже не вызывающий эмоций порядок: построились, конвой по сторонам, пошли... Сразу же за станцией начинался концлагерь. Нас вели мимо его проволочной ограды. Запей видны были жилые блоки,такие же, как в Штутгофе. В какой же из них - нас? И вдруг лагерь кончился. А нас все вели. За колючей проволокой теперь виднелись какие-то серые приземистые железобетонные бункера. Потом прошли мимо непо- нятного сооружения с высокой дымовой трубой.А нас все вели - еще дальше. Наконец остановились у большого каменного здания. Мы не сразу догадались, что это баня: в Штутгофе она не была такой солидной. Я воспрял духом: может, согреюсь - станет лучше. В предбаннике все шло сначала так же, как в Штутгофе. Только здесь нас не регистрировали. Приказали раздеться догола, всю одежду (опять кроме ремней) сдать для дезинфекции, а самим - к ожидавшим нас парикмахерам, стричься, опять наголо. Здесь было тепло, и я перестал дрожать, но всю процедуру приема на этот раз переносил мучительно: не терпелось поскорее попасть туда, где горячая вода, вдоволь. Только об этом думал и как-то вяло удивился тому, что вся обслуга в этой бане - евреи, и даже тому, что парикмахер, который стриг отца, оказался нашим 126
земляком, больше того: они с отцом еще в Гродно были знакомы. Меня стригли рядом с отцом. Я видел, что гродненский парикмахер, орудуя машинкой, что-то быстро и тихо говорил ему по-еврейски. И вдруг заметил, что лицо отца стало бледнеть, а глаза, которые он то и дело поднимал на говорливого парикмахера, расширились, будто от ужаса. Я прислушался. И похолодел, на какое-то время забыв о своем жаре. Парикмахер говорил отцу, поглядывая на меня: "Учтите, здесь нельзя болеть. Надо держаться и молчать. Больных, слабых сразу же уничтожают". После бани отец передал мне и соседям по нарам все, что он узнал от гродненского парикмахера. Мы попали в Освенцим. Это место, где уничтожают наш народ. То, мимо чего мы только что проходили, - газовые камеры и крематорий. Они работают непрерывно. Принимают людей прямо с поездов. Кое-кого, правда, оставляют жить. Нашему земляку повезло: нужны были парикмахеры. Из гродненских евреев в живых остались немногие. Так вот где и как сгинули наша семья и остальные родственники! Давно мы не вспоминали о них. Теперь мысли об их судьбе снова обожгли душу. Уже не пред- положения - почти знание. А что будет с нами? Парикмахер объяснил: "Раз вы все это проскочили и попали в баню, пока что будете жить". Пока что! Правда, он еще вот что сказал: "После бани вам сделают татуировку - это тоже хороший знак. Тем, кто назначен в газовые камеры, татуировку здесь не делают". Теперь все, что с нами случилось до сих пор, предстало перед нами совсем в другом свете. Несчастья, мучения, беды? Нет, везенье!! Ах, да пусть все, что довелось вытерпеть, повторится еще и еще - только бы не это\ После горячей бани я действительно почувствовал 127
себя лучше. Да еще, кончив стричь, тот парикмахер принес откуда-то хлеба, разделив на несколько человек по кусочку, а мне, кроме того, и кружку горячего чая. ("Нельзя болеть. Надо держаться!"). После мытья нам на самом деле стали накалывать на левые руки наши лагерные номера. Они были написаны на бирках, которые каждому выдали. Неужели парикмахер сказал правду и нам действительно опять повезло? И эти свежие номера на руках - пропуск в жизнь? Татуировали здешние заключенные, опять же евреи. Они работали мастерски: макали свои перья в тушь и быстро-быстро наносили уколы. Крови не было ни капли. Хотя какое это имело значение? Свой номер -171819 - я ношу на руке до сих пор. Иногда мне кажется, что все, что я помню, - лишь кошмарный сон. Тогда я смотрю на свою татуировку. Да, это было. Было! Предыдущий номер -171818 - получил отец. На иврите цифру восемь обозначают буквой "хет"; с нее начинается слово "хайим" - "жизнь". Отцу, стало быть, "жизнь" досталась два раза. Но один раз - и мне, и многим другим из нашего транспорта. Может, это - знак божий? Татуировали узников концлагерей, если не ошибаюсь, только в Освенциме. Предполагаю, все-таки для того, чтобы облегчить учет после "обработки" в газовых камерах. Все то же "их" пристрастие к четкому порядку во всем. Одежду нам выдали такую же, как была, но - не нашу. Мы с отцом приехали сюда в удобной и теплой кожаной обуви, в носках, в куртках поверх полосатых пиджаков. Теперь снова навернули на ноги портянки и обулись в холодные деревянные башмаки. И курток, конечно, нам не дали. Как же я теперь выдержу аппели, работу на морозе? "Болеть здесь нельзя?' Неужели не удастся выжить? "Хайим" - о, Боже, твой ли это знак?.. И. снова - барак-блок. Но не такой, совсем не такой, как 128 4*
в Штутгофе; скорее - как в Колбасино. Никаких тамбуров и раздевалок - одно огромное помещение, без освещения, без отопления - в таких держат скот. Во всю длину - два ряда двухэтажных нар, сплошных. И больше ничего. Туалет, вода - снаружи. И кормежка - еще хуже, чем в Штутгофе. Три, а то и два раза в день - "чай” или жиденький суп с кусочком хлеба. Предельный минимум, не дающий умереть с голода. Зато - никаких аппелей, никаких "муштровок”, никаких ’'лесоразработок”. Полное безделье. И относительная свобода передвижения внутри лагеря. Вернее, внутри "нашей” его части. В других, отделенных от нас колючей проволокой, содержались цыгане (кажется, кроме евреев и цыган в блоках Биркенау никого не было), а еще женщины-еврейки. С ними кое-кому из нас удалось даже поговорить через проволоку. Лагерь Биркенау назывался карантинным. Все здесь было рассчитано на кратковременное пребывание "по- стояльцев". Временное - перед чем? Куда нас отсюда: на работу или на уничтожение? Об этом были все наши мысли. Особенно у меня. Мне становилось все хуже. Заявить, что болен, - здесь значило: самому вызваться сразу в газовую камеру. И мы с отцом скрывали мою болезнь. Он где-то доставал кипяток и поил меня - это было единст- венным моим лечением. Оно не помогало. Температура явно не спадала, боль в боку усиливалась. Я почти все время лежал на нарах, вялый и немощный, даже есть уже не хотелось. И потому постоянно думалось о том, что именно мне, больше и реальнее, чем другим, грозит отправка в "ту" камеру. Ведь парикмахер предупредил: в карантинном лагере периодически устраивают врачебные осмотры, и в это время быть больным или просто самым слабым - смерть. 5-5616 129
Потом, уже в другом концлагере, мне объяснили дьявольский смысл этих "врачебных” осмотров. Газовые камеры принимали людей прямо с поездов. Пока эшелоны подходили регулярно и печи работали на полную мощность, тех, кто был в карантинном лагере, не трогали. Как только поезда запаздывали и печи простаивали, в блоки приходили врачи-эсэсовцы. То есть, наши бараки были всего-навсего резервным накопителем "сырья” для ’’цеха убийств". Этот "цех" был совсем рядом с нами и то и дело напоминал о себе удушливо-сладковатой вонью, которая доносилась оттуда. Мы догадывались, а потом точно узнали, чем это пахло: горящей человечиной. Когда через камеры пропускали слишком много людей и крематорий не успевал принимать всех "обработанных", остальные трупы сжигались на кострах - рядом с печами, на открытом воздухе. Сначала всем нам становилось не по себе, когда на нас тянуло этим отвратительным и страшным запахом. Но через несколько дней мы к нему притерпелись. Ко всему привыкает человек, ко всему! Наш блокэльтесте, молодой, красивый французский еврей, нисколько не притеснявший нас, пересидел в этом блоке уже несколько партий временных жильцов. Но у него не было никакой уверенности, что удастся пересидеть всех. И однажды он исчез. А через два-три дня я услышал: нашего блокового привезли. Лежит в телеге убитый - там, у ворот. Я его увидел, когда выходил по нужде. Крови на трупе не помню, но помню, что молодой француз и после смерти остался красавцем. Рассказывали: у него были деньги, видимо, много; он раздобыл цивильную одежду - и бежал; но вот нагнали и застрелили. И выставили нам на устрашение. Когда он еще был жив, в нашем блоке состоялся первый врачебный осмотр. Француз и объявил нам об 130 5-2
этом: сейчас придет комиссия, всем раздеться догола, вещи сложить на нары - аккуратно! - и построиться вдоль прохода. Я тоже разделся, тоже сложил вещи, аккуратно, и встал в общий строй. Глянул на себя, голого, - и ужаснулся: каким же тощим я стал! Почувствовал, что весь дрожу: то ли от холода, то ли в ознобе,то ли от страха. А "они" уже появились в проходе: один в белом халате поверх мундира и несколько черных эсэсовцев. Черный уже кого-то записывал в блокнот. Отобранных для уничтожения! Еще немного - и в этом списке будет и мой номер, тут никаких сомнений. Я увидел страх в обращенных па меня глазах отца и... быстро полез под нары. Оттуда были видны сапоги приближающихся эсэсовцев. Заметили они, как я прятался? Станут ли искать? Вот уже можно разобрать каждое их слово. И вдруг слышу: врач приказывает записать номер моего отца! Черные сапоги двинулись дальше. Но я уже не радовался тому, что меня не хватились. Отец, мой отец! Когда комиссия ушла и я вылез из-под нар, отец мне объяснил: это не была селекция для уничтожения, отбирали как раз самых здоровых и крепких. Зачем - этого он не знал. Отец тут же пошел в лагерную канцелярию - "шрайб- штубе". Вернулся совершенно растерянный: там сказали, что это набрали транспорт для отправки на какие-то работы в Германию. Но как же он оставит здесь меня одного?! Что делать? Отец был в панике, таким я его никогда не видел - ни до того, ни после. Высказывал самые бредовые идеи: может, как-то переделать номер на руке - только вот как?.. Мне опять повезло. Видимо, где-то что-то вышло не так, как "они" распланировали. Во всяком случае, прошел 5* 131
день, и еще один, и еще - отца никуда не вызывали. Так и не вызвали. А потом был второй осмотр. Теперь уже "тот самый". Селекция! На этот раз я сразу полез под нары, даже не раздеваясь. При первом осмотре нас не пересчитывали - может, не станут считать и сейчас. Если же на нарах будет лежать одежда - где ее хозяин? Впрочем, не уверен, что я тогда так рассуждал. А просто спрятался, потому что до жути боялся, потому что чувствовал себя еще хуже, чем в первый раз. Таких - только в печь. За день-два до этого осмотра в нашем блоке появилась еще одна группа евреев. Этих привезли не из концлагеря, а прямо из какого-то гетто. Или из рабочего лагеря. Во всяком случае, эти мужчины выглядели по сравнению с нами упитанными здоровяками. И вообще были полны оптимизма: когда отец и другие наши рассказывали им о газовых камерах и крематории, новички не верили ни единому слову. Видно было, что они не. испытали и десятой доли того, что выпало нам. Как такое могло быть - до сих пор не могу даже предположить. Но было, оказывается, и такое. И вот появилась комиссия. Наш блоковый (уже новый), конечно, знал, кто ей нужен, и сразу повел эсэсовцев в нашу половину блока. К доходягам. Я слышал, как он докладывает: ’Транспорт ремесленников, прибыл из Штутгофа". И вдруг - они все стояли недалеко от меня, и я отчетливо слышал каждое слово - эсэсовец-врач говорит: "Штутгоф коммт нихт ин фраге" ("Штутгоф отпадает. Штутгоф не рассматривается"). И вся комиссия сразу двинулась дальше - на половину новичков. Кем-то же надо было заполнить газовые камеры! Тогда никто из нас не мог объяснить это чудо. Все стало понятным, когда мы очутились в рабочем лагере 132 5-4
при "ИТ.Фарбениндустри". Так вот для чего нас берегли! Конечно, любого из нашей группы в Биркенау могли заменить другим таким же специалистом, но поздоровее, посильнее. А хоть бы и из этих же еще не истрепанных концлагерем мужиков. Почему же эсэсовцы этого не сделали? Могу дать лишь все тот же ответ: в списке проданных концерну стояли наши номера. Предписание должно исполняться точно - накакой самодеятельности. На том стоял "новый порядок". Лежа под нарами, я слышал и даже немного видел, что делалось на том, другом конце барака. Там, я знал, никто не пытался спрятаться, там никто не чувствовал угрозы смерти: полные сил работяги-умельцы, все они ждали, что им дадут какое-то дело. Но врач, проходя вдоль рядов этих голых мужиков, называл один номер за другим... Оказалось, что там записали всех подростков, и старших по возрасту, и тех, кто выглядел хоть немного более худым, чем другие, или не таким мускулистым. В список внесли больше половины той группы. До комиссии новички были общительны и говорливы. Теперь между нами и ними - "избранными" и обреченными - будто встала невидимая стена. Она чувствовалась почти физически. Наутро я смотрел, как идут умирать люди, еще день назад и мысли об этом не допускавшие. Может, они и до последнего часа не верили, что то, о чем наши им рассказывали, - правда. Может, еще на что-то надеялись. Но утром снова пришли эсэсовцы. На этот раз - уже со списком. И стали выкликать номера. И несчастные обладатели этих номеров, теперь совершенно надломлен- ные, покорно шли к выходу, где их уже ждали фургоны. А кто не мог идти - силы оставляли, - тех вели или выносили свои же, помощники блокового. Потому что здесь все равно нельзя было ни спрятаться, ни укрыть другого. Номер, учет, контроль. 133
Помню, как там отец прощался с сыном. Отец оставался, сын - подросток, почти мальчишка - уходил. Отец, рыдая, просил: “Возьмите вместо него меня. Возьмите?’ Нет, не разрешили замену... И ведь при этом все должны были делать вид, что не знают, куда уводят отобранных. Иначе возьмут также и того, кто проговорится, и тех, кто это слышал... А еще через несколько дней к воротам лагеря вызвали весь наш бялостокско-штутгофский транспорт. Люди отнеслись к этому объявлению с двойственным чувством. Первая реакция была: “ну, вот, все-таки и нас - “туда”. Но тут же кто-то напомнил: но ведь врач сказал, чтобы нас не трогать. И другие стали успокаивать: мол, раз зовут всех, без отбора, без селекции - значит, для работы. За воротами нас ждали два грузовика с брезентовыми фургонами. Когда мы в них влезли, увидели: тут были сиденья. Значит, повезут не уничтожать? Или такие удобства в этой поездке ни о чем еще не говорят?.. Тронулись. Поехали. Щелей нет, дороги не видно. Куда? В ту сторону, откуда нас привезли? То есть, в сторону крематория? И в фургоне сразу стало тихо-тихо, только урчал мотор грузовика. Все напряженно замерли. Если через десять-йятнадцать минут машина остановится, то... Часов ни у кого из нас не имелось. Время отстукивали наши сердца. Мое, правда, слабее всех. Я был в жару и плохо соображал, что с нами происходит. Очень хотелось пить. Жажда была сильнее страха. Но и страх все-таки был. Наплывал сквозь жар в какие- то секунды прояснения. Наконец я услышал, что кто-то из сидящих в фургоне подал голос. Потом заговорили и другие. Я понял: видимо, мы проехали “то” место. (Вскоре узнали: нас везли в другую сторону). ’ 134
Значит, опять пронесло? Высадили нас у самых ворот какого-то другого лагеря. Сразу было видно: небольшого, образующего почти прямоугольник. За проволочной оградой - аккуратные блоки. Лесов вокруг нет, вообще видно было, что это не глухое место: неподалеку - какие-то явно гражданские строения, а за ними, вдалеке, закрывая горизонт, - большой завод или даже заводы. За воротами баня. Опять сдавали в дезинфекцию все вещи, кроме ремней. Опять я на какое-то время согрелся под горячим душем. Остальное помню плохо: все было, как в тумане, и звуки доходили до меня, как через подушку. Очень мне уже было плохо. Дальше по лагерю нас повели наши здешние блокфюрер, эсэсовец, и блокэльтесте, тоже немец. На его полосатом лагерном пиджаке я заметил красный треугольник. Это меня удивило. Блок, в котором нас разместили, оказался таким же, как в Штутгофе: с умывальниками, паровым отоплением, с постелями на двухэтажных нарах. Похоже было, что мы окончательно добрались до "своего" места. Неужели, действительно, пронесло? Уже через несколько дней узнали: все это обманчиво. И здесь нет никакой гарантии, что останемся живы. До нас в этом же блоке несколько человек заболели сыпняком; лагерные медики пытались их лечить, хотели сделать дезинфекцию помещения - но эсэсовцы решили проблему по-своему: лучшее средство от эпидемии - полное унич- тожение и больных, и тех, кто мог заразиться. И всех, кто жил в этом блоке, увезли в Освенцим, прямо в газовые камеры. "Гигиена - превыше всего!" Но в первый день люди, вокруг меня, я заметил, испытывали какое-то успокоение. Особенно после того, как наш блоковый объяснил обстановку: мы попали в Моновиц, это рабочий лагерь, и, значит, после проверки 135
нашего здоровья все будут работать, причем по специальности, и не в лагере, а на заводах концерна "И.Г.Фарбениндустри" - это их мы видели на горизонте. Причем всех нас - даже меня, хотя я уже смутно воспринимал реальность, - приятно поразило и то, как говорил с нами блокэльтесге: не так, как наш Антек в Штутгофе, не начальственным тоном, не свысока, а уважительно, доброжелательно, деловито.Как заботливый пастырь. Даже блокфюрер, эсэсовец, обращался с нами без издевательств. Правда, в первый же день заставил нас "делать упражнения" - но недолго и, видно было, без особой охоты. То ли такое начало здесь было традицией, то ни ему захотелось показать нам, кто здесь хозяин. Я делал "упражнения" из последних сил, почти теряя сознание. Просто стоять на ногах для меня стало непо- сильным трудом. Очень боялся, что вот-вот упаду и не встану, как те там, в Штутгофе. И то, что сказал блоковый насчет "проверки здоровья", для меня прозвучало как предупреждение: жить -мне осталось совсем немного... Если бы до такого состояния я дошел в Биркенау, в карантине, если бы нас увезли оттуда на день позже - я был бы обречен. Опять - случайность, спасшая мне жизнь. В который раз! Да, "переселение" в Моновиц стало моим спасением. В первый же день мне и отцу сказали, что здесь не надо скрывать болезнь, здесь есть больница, и там, действи- тельно, лечат, здесь меня могут вылечить!.. Говорили нам это старожилы лагеря. В Моновице тоже запрещалось ходить из блока в блок, но следили за этим, видимо, не очень строго. И, когда наш блокфюрер ушел, в бараке стали появляться гости. Приходили узнавать, кого привезли. Может, Бог послал знакомых или даже родственников. 136
И надо же: в первый же день к нам пришли друг за другом два гродненских еврея. И не просто земляки: они знали отца еще там, дома! Один - Мотл, сапожник. Другой - Любич (имя забыл), молодой парень, комсомолец. Разговора их с отцом не помню, я был весь в жару. Но главное уловил: оба, узнав о моем тяжелом состоянии, заверили отца, что он может пойти со мной в лагерную больницу без опаски: там очень хорошие врачи, причем они хорошие люди. "Не мешкай, - говорили они отцу, - иди завтра же!" И на утро отец повел меня в больницу. Я видел: он все- таки боялся. А вдруг там ждет меня не лечение, а селекция? Опасения развеялись сразу же, как только нас принял врач, немец. Тоже из заключенных, конечно. В этой больнице все врачи были из заключенных, кроме главврача - эсэсовца. Добродушный немец в белом халате говорил отцу: "Не бойся за Даниэля. Здесь врачи высокой квалификации. Вот сейчас его осмотрят - и помогут. Иди, не беспокойся". И отец ушел. Пришли санитары, раздели меня, отвели в душ. Потом выдали одежду; стиранную-перестиранную - но настоящую! - больничную одежду: пижаму, легкие брюки, тапочки. Уже это было для меня чудом. Повели в палату. Там стояли не кровати, а топчаны, но на каждом лежали матрац, подушка, одеяло. И две (!) простыни, и полотенце! И сразу вокруг меня собрался консилиум врачей. Как вскоре узнал, это были сплошь знаменитости. Один, лет сорока, в очках - профессор Вейц из Франции. Другой, среднего роста, полноватый - доктор Любич, наш, грод- ненский; правда, до войны он уехал, тоже во Францию. Они поворачивали меня так и сяк, щупали - и все время шутили, стараясь подбодрить. А потом сказали: "У тебя, Даниэль, опухоль в правом боку, там много гноя, будем 137
сейчас выкачивать - потерпи, наркоза у нас пет. Зато сразу станет легче. И не бойся, мы тебя вылечим". И сразу же принесли большой шприц и всадили мне между ребер толстую иглу. Было больно, очень больно, я стонал - но не плакал. Увидел, как шприц наполняется мутно-белой мерзостью, - и ужаснулся: все это я носил в себе!? ^осле первой же процедуры мне в самом деле стало легче. Намного легче. А тут еще дали проглотить какие- то таблетки. И я заснул, теперь уже с твердой верой: буду жить! Когда открывал глаза, видел: у моей постели все время сидит санитар, парень лет двадцати пяти, с добрым лицом... Было такое чувство, будто я очутился в другом мире. 10. РАСПРЯМЛЕНИЕ ДУШИ. МОНОВИЦ Говорят, ужас парализует человека. Но страх, несом- ненно, может и придавать силы. С такой высокой температурой, с такой постоянной сильной болью, какие у меня были несколько последних недель перед прибытием в Моновиц, я бы в нормальной обстановке давно уже лежал, не вставая. А в той, реальной, все это время держался на ногах - видимо, только от страха перед газовой камерой. В лагерной больнице с меня сразу сняли этот страх - всей здешней обстановкой. И я, как добежавший до финиша марафонец, тут же свалился, совершенно обес- силевший. Меня будто засосало в какой-то жаркий и липкий туман, в забытье. Так прошли первые недели полторы. Нет, кое-что от этих дней в памяти осталось. Немногое. Помню, как меня - по-моему, ежедневно - водили в процедурную к доктору Любичу, который все вытягивал 138
и вытягивал большим шприцем гной из моего бока. (Сколько же его там скопилось?! Или эта болячка в боку наливалась гноем снова и снова?) Помню, что говорили врачи (все в белоснежных халатах поверх полосатой лагерной одежды), собравшиеся вокруг меня на консилиум. Они разговаривали только по- немецки, но я все понимал. Окончательный диагноз поставил профессор Вейц, самый старший по возрасту из врачей: гнойный абсцесс правого легкого и, возможно, туберкулез позвоночника - результат невы леченной пнев- монии. Кто-то сказал: "Если бы он попал к нам через несколько дней, спасти его было бы уже невозможно". Вот когда аукнулся мой преждевременный уход из больницы в бялостокском гетто! А если бы я задержался тогда, в той больнице, на несколько дней? Может, и не было бы абсцесса - но наверняка давно не было бы и меня! Да. Еврейская судьба в таких условиях - игра случая. Постепенно мне становилось лучше. Тяжелое забытье перешло в почти приятную сонливость: я был еще очень слаб и целыми днями лежал на своем топчане под одеялом с чистой простыней. Но, помню, недели через две начал все-таки иногда вставать - по крайней мере, утку в постель мне уже не подавали. И вот тогда мне было сказано: есть опасность, что абсцесс заденет позвоночник и он искривится. Поэтому мало только откачивать гной - еще требуется "одеть" меня в гипсовый жилет. Я проносил этот тесный тяжелый жилет больше, чем полгода. До сих пор не могу забыть, как под ним зудело тело, порой мучительно. Лишь изредка мне разрешали протереть влажным тампоном кожу под гипсом - где мог достать. Сняли его с меня только тогда, когда, по мнению врачей, опасность миновала. И это было в нацистском концлагере, со мной, еврейским подростком! "Лежачим" больным я оставался примерно месяц. И 139
все время обо мне заботились, мне покровительствовали все "ходячие" в нашей большой палате - а там стояло около двадцати топчанов, и я не помню, чтобы хоть один из них долго пустовал. . Когда раздавали обед, я почти всегда получал допол- нительную порцию супа, а иногда и хлеба. Люди, с которыми едва познакомился, взбивали мою подушку, поправляли на мне одеяло, помогали встать с постели, водили в туалет, на процедуры. Меня переполняло чувство благодарности ко всем, кто тут меня окружал. Я был самым младшим среди больных: мне тогда шел шестнадцатый год. Но, думаю, не только этим объясняется такое отношение ко мне. В бесче- ловечных условиях нацистского концлагеря доброта и взаимопомощь были средством, способом сопротивления. Во всяком случае, я так себе объясняю ту атмосферу человеческого братства, в которую я тогда попал. И еще. Там, в лагерной больнице, стало еще больше разрушаться мое с детства прочно сложившееся пред- ставление о том, что есть евреи - и остальной, чуждый, чаще всего враждебный им мир. (Напомню: первая, но уже широкая трещина в этом моем убеждении появилась, когда в мастерской штутгофского концлагеря я был единственным евреем в окружении поляков и немцев - и оказалось: в дружеском окружении). И среди персонала, и среди пациентов больницы были не только евреи, а и немцы, поляки, французы, венгры. (Вот русских там не помню. Вообще в Моновице они мне не встречались). И все относились ко мне (и друг к другу, конечно) одинаково. Помню двух голландских парней, неплохо говоривших по-немецки; с ними я даже подружился и после больницы не раз встречался как с добрыми приятелями. Хорошо помню и долговязого тощего немца Эмиля, блокэльтесте больничной кухни, с лиловым треугольником на полосатом пиджаке: он частенько приносил мне какие-то особенные, очень вкусные каши. 140
А больше всех заботился обо мне тот молодой санитар с большими добрыми глазами, ночная сиделка - Лутц Хесс, немецкий еврей. Он был близорук и носил очки, сильно хромал (одна нога у него была скрюченная), но мне Лутц запомнился красавцем. Он был рядом со мной все первые ночи моего пребывания в больнице и потом приходил ко мне каждый вечер, а когда я не спал, и ночью. И мы с ним подолгу разговаривали вполголоса. То есть, говорил, в основном, он. По его рассказам получалось, что медики и обслуживающий персонал в этой больнице - самые добрые, самые совестливые люди. Я слушал это, как сказку, в которую очень, хотелось верить. А потом, когда я почувствовал себя гораздо лучше, некоторые из тех, о которых говорил Лутц Хесс, сами стали подходить ко мне и присаживаться на мой топчан. Они, развлекая меня, болтали о том, о сем, подбадривали, шутили... Они - это секретарь амбулатории Леон Стасек из Польши (в лагере он значился под фамилией Сильман), тоже в очках, лет двадцати пяти - тридцати, сутулый, с постоянно серьезным, не по возрасгу, выражением лица; его друг, санитар Натан Хитнер из Германии, которого Стасек и Хесс почему-то звали Джонни, - ровесник Леона Стасека, но, в отличие от него, стройный и всегда приветливо улыбающийся; и даже "сам" секретарь боль- ничной канцелярии Стефан Хайман, немецкий еврей - самый старший из этой компании, высокий, черноволосый и тоже очкарик; как и Лутц, он прихрамывал, но гораздо меньше. Смутно вспоминаю среди персонала больницы и других, кто был так же внимателен ко мне и добр, как эти четверо. Но помню я прежде всего именно их - по очень простой причине: мы не раз встречались и после войны, долгие годы я поддерживал с ними связь, а с Леоном Сгасеком переписываюсь до сих пор. 141
Все они, к моему удивлению, нет-нет да и задавали мне вопросы о том, как я жил до войны, особенно когда учился в советской школе. Странны мне были эти разговоры. Странны, непри- вычны и тревожны. Я давно уже не вспоминал о том времени: оно было для меня где-то за чертой реальности. И еще потому, что я боялся вспоминать о той жизни в нацистском концлагере, тем более вслух. Но эти четверо были так доброжелательны, мне так хорошо было говорить с ними!.. В общем, я им доверился. Скоро я понял: это они доверились мне, мальчишке. И узнал, почему: молодой Любич, мой земляк, рассказал и Хессу, и Стасеку, и Хайману, что я сын рабочего, причем советского активиста, и, главное, племянник польского коммуниста-подпольщика. Оказалось,что вГродно Любич хорошо знал не столько моего отца, сколько моего дядю Айзика - и, как и я, преклонялся перед ним. Вот где мне довелось получить от него бесценное наследство! И совсем мне стало легко и просто с этими людьми, когда и они взялись отвечать на мои вопросы. Впрочем, может, было наоборот: о том, что меня удивляло в Моновице, я начал спрашивать их, когда стал относиться к ним как к своим старшим друзьям. А удивляло меня многое. В больнице для узников концлагеря - стандартном деревянном одноэтажном бараке, разгороженном на от- дельные палаты, - врачами-узниками дело было поставлено, как в настоящем лазарете, причем хорошем. Так же строго следили здесь за чистотой, особенно в процедурном кабинете; кажется, была тут и своя операционная. Так же больным давали самые разные лекарства и делали уколы. Но больше всего меня поразили в больничном блоке туалеты: в них стояли настоящие фаянсовые белые унитазы! В последний раз такое устройство из далекой мирной жизни я видел в Бялостоке, в гетто: но там "это" стояло в квартире, в городском доме. 142
Говорили со мной мои новые друзья только по- немецки, хотя облик каждого из четверых не оставлял никаких сомнений: все они мои соплеменники. Для меня было странным, что, как оказалось, никто из них не знал почти ни слова по-еврейски. (Не сразу понял, почему. Дома они привыкли чувствовать себя немцами, поляками. Жили, как все вокруг, не обособляясь. Об их происхож- дении им напомнили нацисты). Впрочем, к тому, что эти больничные санитары и секретари евреи особенные, я быстро привык. Но все-таки евреи же! И еще. Процедурная, в которой доктор Любич отсасывал шприцем гной из моего бока, находилась рядом с комнатой больничной канцелярии. Я стал замечать, что туда, к Стефану Хайману, приходят не только больные. Сначала, когда был еще в жару, измучен постоянной болью и все вокруг воспринималось смутно, не обращал внимания на это. А потом стал с интересом прислушиваться к разго- ворам в канцелярии. Узники - из самых разных блоков - приходили к Хайману с просьбами, не имевшими к больнице никакого отношения: кому-то надо было устроиться на другую работу, кто-то нуждался еще в какой-либо помощи. Меня это очень удивило: что тут может сделать больничный канцелярист, да еще такой же заключенный, как и те, кто к нему обращался? И вообще после Штутгофа и Бжезинки для меня было странным и непонятным многое в коцлагере Моновиц. Об этих загадочных странностях я узнавал от отца. Он навещал меня почти каждый день. Убедившись, что меня в больнице, действительно, лечат, и мне тут хорошо, и я в безопасности, отец вскоре привел сюда и беднягу Гершеле: паренек был уже совсем плох, кашель раздирал ему грудь. Его поместили в другой палате, не в моей, и поначалу мы почти не виделись. Отец, рассказывая мне о своих делах, явно что-то недоговаривал; я это чувствовал, но не задавал лишних 143
вопросов. Он работал на заводе, в команде слесарей сантехнической службы какого-то цеха: они там чинили и прокладывали паровое отопление и водопровод. Работой он, по его словам, был очень доволен, а еще тем, что определили его в эту команду сразу. Отец дал понять, что так получилось не случайно и (вот тут я удивился) взял его в эту команду заочно ее капо, который отца совсем не знал. 'Тут друг другу помогают", - так, уклончиво, объяснил мне это отец. А потом как-то проговорился: помогают проверенным, за него поручился все тот же молодой Любич, который сам отцу об этом и сказал. Я снова был в недоумении: кто же он такой, этот наш молодой земляк, что его слушаются даже заводские капо? И еще от отца я узнал, что в Моновице нет вечерних аппелей. Только утренние, после завтрака: построились по командам, пересчитались - и на работу. А вечером - отдыхай себе. И что многие капо, а также блоковые в этом лагере были, как и наш блокэльтесте, не такие, к каким я привык. Человечные. Отец счел нужным подчеркнуть: с красными треугольниками. Чудеса! В общем, однажды я не выдержал и решил просить своих новых друзей объяснить мне все это. Прежде всего - происхождение унитазов в больничных туалетах: я каждый раз, пользуясь ими, удивлялся этой здешней роскоши. Кажется, я спросил об этом Леона Стасека, а потом и Стефана Хаймана. С ответов на этот вопрос мне начала приоткрываться такая сторона жизни больничного блока и всего концлагеря Моновиц, в существование которой еще несколько недель назад я бы нисколько не поверил, даже если бы мне о ней кто-то сказал. Эти разговоры велись полушепотом, когда на соседнем топчане никого не было или лежал кто-то из "своих" - ну, о них я еще расскажу. Топчаны были расставлены сдвоенными рядами, днем в палате стоял постоянный гул 144
голосов, так что остальные больные нас не слышали. И вот что мне рассказали Стасек и Хайман. До прибытия нашего транспорта в Моновиц старшим этого больничного блока был немец ЛюкВерл, коммунист. Здесь, в рабочем лагере, имели немалое значение орга- низаторские способности низших начальников, из заклю- ченных. "Красные треугольники" такими способностями, естественно, обладали. А у "зеленых" - откуда им быть? Так вот: Верла за эти качества местное эсэсовское начальство очень, если можно так сказать, уважало. И Верл этим пользовался для того, чтобы хоть как-то если не улучшить, так облегчить жизнь узников. Теплые туалеты с унитазами в больничном блоке - дело его рук. Вроде бы, он убедил лагерную администрацию, что в ее интересах сделать все, чтобы больные быстрее шли на поправку и раньше возвращались на рабочие места: мол, концерн платит лагерю не за количество рабов, а за их выработку. Больше того: эти унитазы были... украдены на заводах ИТ.Фарбениндустри. И тайком переправлены в лагерь. Тайком от администрации концерна: эсэсовцы об этой операции знали - и закрыли на нее глаза. И все это организовал Верл. Ему же приписывали и отмену вечерних аппелей. Будто бы и тут администрация его послушалась: зачем, дескать, зря выбивать людей из рабочего ритма, держать на холоде - это сказывается на их трудоспособности. Верл вообще был в Моновице легендарной личностью. Мне здесь многое рассказывали о нем разные люди. (После войны Леон Стасек писал мне, что считает Люка Верла истинным героем, примером настоящего товарищества и солидарности людей: он лично спас от верной смерти многих узников, в большинстве евреев). Из Моновица Верла перевели в главный лагерь Освен- цима. Там его назначили - благодаря стечению ряда обстоятельств - на высшую для заключенных должность: он стал лагерэльтесте. 145
Стасек и Хесс объяснили мне, как получилось, что в Моновице многие начальники блоков и рабочих команд, работники канцелярии и складов были антифашисты, в основном коммунисты. Хотя раньше все эти должности, как в Штутгофе, занимали уголовники. Администрация, мол, заменила большинство из них политзаключенными для того, чтобы... обеспечить более надежный порядок в лагере. Сама администрация, эсэсовцы, по собственной ини- циативе?! Я сначала не поверил. Но Леон Стасек однажды рассказывал мне о том, как в Бухенвальде "политические", организовавшись, вели тайную войну против уголовников. Распоясавшиеся в своих вотчинах блоковые и капо и там позволяли себе много такого, что не могло не вызвать к ним немилость их хозяев. Если бы администрации это стало известно, конечно. Вот об этом антифашисты и "позаботились". Они действовали единственно возможным в концлагере методом: выдавали уголовников, когда они "грешили". Не брезговали при этом ничем - на войне, как на войне: доносили на них, передавали лагерному на- чальству их непочтительные высказывания о нем, даже подстраивали ситуации, в которых "зеленые треугольники" попадались с поличным - на нарочно "подставленных им "шшол", на воровстве, азартных играх... Я слушал эти рассказы с удовольствием, нисколько не осуждая нечестную игру "красных ', ни капельки не жалея преданных ими "зеленых". Я вспоминал "нашего ' Антека, "моих" капо в мастерской Штутгофа и на "лесоразработках" - с такими только так и надо было поступать!.. Там, в больнице, ни Леон Стасек, ни Лутц Хесс не говорили мне, что и в Моновице "красные треугольники" теми же способами выживали "зеленых" с важных в лагерной жизни постов. Я сам догадался об этом. Уже после войны Леон Стасек подтвердил: так оно и было. О Бухенвальде Леон Стасек знал не понаслышке. Он 146
был узником этого лагеря смерти, в Моновиц попал оттуда. И он, и Натан-Джонни Хитнер, и Стефан Хайман, и Лутц Хесс. Они сами рассказывали мне об этом и вообще о своей прежней жизни. Потом кое-что добавил к этим рассказам и молодой Любич - с их же слов, я думаю. Все они были коммунисты: Леон Стасек - польский, остальные трое - немецкие. Причем Стефан Хайман уже тогда считался ветераном германской компартии. Нацисты схватили его еще в тридцать третьем. До Бухенвальда он успел пройти через несколько тюрем и концлагерей. В Бухенвальде Хаймана назначили старшим еврейского блока, блокэльтесте. Как он себя вел в этой должности, свидетельствовали его поврежденная нога: так его там избили эсэсовцы. В Освенцим, а затем в Моновиц его привезли в 1942 году. Вместе с Леоном Стасеком, Лутцем Хессом и Натаном Хитнером, в одном транспорте. В Моновиц их переправили потому, что тогда на здешних заводах особенно не хватало рабочих рук. Доктор Любич и профессор Вейц не были коммунистами. Гестаповцы схватили их в оккупированной Франции (Любича - в Париже, Вейца - кажется, в Страсбурге) как евреев. Обоих спасли от газовой камеры, как это только и могло быть с евреями, случайное стечение обстоятельств и их профессия. Когда их уже собирались уничтожить - вместе с многими другими, - оказалось, что в больничных блоках лагерей Освенцима не хватает врачей. Гак стало проясняться многое из того, что меня удивляло. Мне, например, стало ясно: мои новые взрослые друзья чувствовали себя здесь - нет, были! - не товарищами по несчастью, а по-прежнему товарищами по борьбе. И они не просто "сидели" в концлагере за то, что были анти- фашистами, - они и здесь вели себя как антифашисты. 147
Может, опять-таки рекомендация Любича-младшего тут сыграла свою роль, но от меня они не всегда таились. И еще я понял: эти больничные санитары и канце- ляристы, не очень-то большие шишки в лагерной иерархии, чем-то и, значит, кем-то здесь руководят. Во всяком случае, как-то действуют, что-то предпринимают, и в этом участвуют еще многие. И, видимо, нити той взаимопомощи, о которой мне говорил отец, сходятся здесь, в больничном блоке. И отца на хорошую работу устроил наверняка кто-то из этих четырех. (Через несколько лет Стефан Хайман признался: это было сделано при его участии). И без связи с кем-то из "своих" за пределами больничного блока - а, может, и лагеря - откуда бы появилось здесь столько разных лекарств. Я еще больше укрепился в своих догадках, когда заболел, сильно простудившись, молодой Любич. Его положили в нашу палату, на соседний с моим топчан - уж не знаю, случайно или намеренно. К тому времени я уже пролежал в больнице месяца два. Любич - это я узнал от отца - работал в лагерной комендатуре, обслуживал там эсэсовцев: убирал за ними, был у них на побегушках. (Леон Стасек сказал мне потом: эту "должность" Любич получил тоже стараниями Стефана Хаймана). Мы лежали рядом около двух недель. Любич оказался очень разговорчивым: ему, видимо, доставляло удо- вольствие не рассказывать, так намекать мне на свои тайные дела. Ну, не все, конечно. Но о том, что он таскает из комендатуры лекарства и приносит их сюда, в больницу, сказал. (Вскоре узнал еще об одном пути лекарств в больничный блок. Однажды я увидел через окно, как к больнице быстрым шагом идет какой-то незнакомый эсэсовец. Но примерно через полчаса так же торопливо он ушел. Мне 148
как раз в это время надо было идти к доктору Любичу. И он мне все объяснил: кое-кто из лагерной охраны тайком от начальства лечился у врачей в нашем блоке: ведь тут собрались медицинские светила. Эти эсэсовцы приносили лекарства с собой - больше, чем надо было для их лечения. Использовался и такой источник получения лекарств: зондеркоманда. Да, та самая команда заключенных, которая обслуживала газовые печи и крематорий. Ме- дикаменты, которые оказались в карманах у обреченных на гибель, передавались в больничные блоки. Мертвые помогали спасать живых...) А еще Любич говорил, что близко знает в лагере многих "хороших" блоковых и капо. Ну, а сам я видел, что они с Леоном Стасеком и Стефаном Хайманом давно знакомы и что у них есть какие-то общие дела, о которых они, оглянувшись, быстро шептались, когда я дремал. (Я замечал: наши санитары шептались и с другими больными в палате - по всегда с одними и теми же). Любич говорил мне: "Здесь, в лагере, есть люди, которые готовы бороться". Что мои догадки были верны, окончательно подтвердил сам Стефан Хайман. Конечно, уже после войны. Да, именно в больничном блоке было организованное ядро (потом говорили! центр, комитет, штаб) лагерного под- полья, или движения сопротивления, в Моновице. (Там, в концлагере, я ни от кого не слышал таких слов, их тогда никто и не употреблял. Обозначения были не нужны. Важны были дела). И, действительно, возглавлял 'его именно Стефан Хайман. И, в самом деле, у него были постоянные контакты с политзаключенными, занимав- шими должности блоковых, штубовых, капо и тд., - эти связи установил еще Верл и оставил их Хайману в наследство. Подтвердилось и то. что в руководство входил и Леон Стасек. Примыкали к ним также профессор Вейц и доктор 149
Любич. Эти двое никогда не состояли в партии, но они были порядочными людьми, гуманистами, старались жить по-совести - и уже поэтому не могли не быть антифашистами. Вот с какими необыкновенными, замечательными людьми я познакомился и подружился в этой примитивной лагерной больничке! В нормальной, мирной жизни наши пути никогда бы не пересеклись, не сошлись. Нас свели эсэсовцы и колючая проволока - так вышло. Сознанию подростка свойственны крайности. Если вначале все, что говорил мне о своих друзьях Лутц Хесс, я воспринимал как сказку - мол, успокоить меня хочет этот добрый парень, - то потом, наоборот, проникся уверенностью, что эти "хорошие люди" (так о них говорили многие) могут в лагере все, и чуть ли не они, а вовсе не эсэсовцы, здесь настоящие хозяева. На реальную землю меня вернуло предупреждение Леона Стасека: "Учти, Даниэль, ты тут нелегально. Старайся не показываться на глаза ни главному врачу, ни Будашеку". Я уже знал, что Будашек - фамилия блокэльтесте больничного блока, заменившего в этой должности Верла, и что Будашек - антисемит. А главный врач - единственный из здешних врачей эсэсовец. Леон объяснил: евреям разрешалось находиться в лагерной больнице очень недолго. Кажется, не больше двух недель. Впрочем, и неевреям не намного больше. Те, кто за этот срок не успевали здесь поправиться, даже просто оставались ослабленными, подлежали селекции. Эсэсовцы сохраняли в рабочем лагере только трудо- способных. "А тебе, Даниэль, чтобы вылечиться, надо здесь быть долго. Очень долго". Этот разговор был, когда я только-только начал вставать. Примерно за месяц до того, как ко мне "подселили" Любича. 150
От слов Стасека у меня сразу заныло под ложечкой. Я здорово перепугался. Да разве это возможно в немецком концлагере - уклониться от установленного порядка, тем I более нарушать его постоянно? Разве я смогу? А если не смогу - значит... Ужас, ужас! Но Леон Стасек, а потом и доктор Любич и Стефан Хайман сразу же стали успокаивать меня: "Не бойся, Даниэль. Ты ведь с нами". И заверяли: "Ты отсюда j выйдешь, только когда вылечишься". Своей тревогой я поделился с отцом, как только он снова пришел меня навестить. И - удивился. Отец, который еще совсем недавно боялся даже привести меня сюда, в лагерную больницу, теперь выслушал меня совершенно спокойно. Сказал: "Да, чувствуется, тут есть организованная поддержка". И добавил: "Леон Стасек - очень хороший человек. Надежный и смелый. Так что не бойся". И я поверил, что все для меня кончится хорошо. В самом деле, я пробыл в больнице концлагеря Моновиц не положенные две недели, а целых семь месяцев! (Потому, кстати, и получил гораздо большую, чем другие, возможность приглядываться к "хорошим людям". И делать свои выводы). Конечно, я все-таки испытывал страх каждый раз, когда появлялся староста больничного блока. Особенно, если он приходил не один, а с "комиссией" - несколькими эсэсовскими врачами. Это значило: будет очередная селекция. Но перед приходом "комиссии" (а об этом, видимо, становилось известно заранее), как потом мне рассказы- вали, Стефан Хайман, или Леон Стасек, или, может, I санитары переделывали мои документы, указывая в них более позднюю дату поступления в больничный блок. А когда не успевали или не могли, просто прятали меня - в разных закутках больницы. Однажды, когда, видимо, 151
было особенно опасно - даже в морге, среди трупов. Я там просидел несколько часов. Страшно ли было? Да нет, не очень. Я к тому времени уже столько мертвецов видел... От "нашего" главврача-эсэсовца прятаться было проще... Один он приходил в больничный блок редко, бывал здесь недолго, и, пока находился в одном отделении, меня уводили в другое. По-моему, за все семь месяцев он меня так ни разу и не видел. Блокэльтесте Будашек, поляк, был единственный в больничном блоке политический заключенный, которого я боялся и от которого тоже прятался. Мне казалось, что он ревностно служит лагерному начальству. Только много времени спустя Леон Стасек мне открыл: да, Будашек не был героем. Но и предателем не был. Он знал (или догадывался), что в больничном блоке существует антифашистское подполье, - и помалкивал, а в Освенциме уже это дорого стоило. Со временем я сделал для себя открытие: не я один находился в больничном блоке нелегально. Нет, мне никто об этом не говорил: такие вещи, естественно, не афишировались. Просто я стал примечать, что некоторые больные лежат здесь уже долго - гораздо дольше, чем полагалось. Какими способами врачи, санитары и секретарь боль- ничной канцелярии укрывали от селекции остальных - не знаю. Впрочем, нет, об одном, казалось бы, совершенно невероятном способе мне рассказывали. (Конечно, уже после войны). Вместо тех, кого заносили в списки для отправки в газовую камеру, эсэсовцам выдавали трупы умерших в больнице. Как при этом умудрялись подменять номера - в списке, на руках ли живого и мертвого, - для меня осталось загадкой. Врачи и вообще персонал больничного блока в Моно- вице были в основном евреи. И среди тех, кто здесь лечился, большинство составляли, как мне кажется, 152
евреи. Это объясняется просто: в концлагере узники заболевали прежде всего от постоянного недоедания, простуд и непосильной работы. А на самые тяжелые работы в самых худших условиях эсэсовцы посылали именно евреев. Но среди тех, кого Стефан Хайман и его друзья держали в "своей" больнице нелегально, было - я видел - немало и неевреев. Я понимал: мои спасители, укрывая от селекций меня и других, рискуют собственной жизнью. Это было для меня удивительно. Я уже знал случаи, когда евреи нарушали эсэсовские правила и запреты даже с еще большей опасностью для себя. Но - только ради самих себя и своих детей, реже - родственников. Или ради какой- нибудь выгоды. А эти, в больнице - ради совершенно чужих им людей. Даже не соплеменников! Немцы здесь спасали евреев, евреи - поляков... И бескорыстно! Я много размышлял тогда об этом. И стал испытывать что-то вроде стыда за то, как я жил последние три года: за свой постоянный страх, за привычку к покорности. Вот они же, эти люди - не боятся! Значит, и евреям можно, по крайней мере, не давать себя убивать безропотно. И, значит, если помогать друг другу - без различия, кто с желтой звездой, кто без нее, - больше надежды выдержать, выжить! Эти открытия придавали силы. Не только моему духу, но и телу. Без преувеличения, они очень помогали мне поправляться. Но как же страшно становилось, когда в больнице проводилась очередная селекция! Ведь все-таки не было никакой гарантии, что и на этот раз я уцелею. Одна из селекций особенно ярко врезалась в память. Это было уже в августе 1944 года. В одно из воскресений (почему-то и это запомнилось) авиация союзников совер- шила массированный налет на заводы ИТ.Фарбениндустри. 153
А узники концлагеря Моновиц работали там и по воскресеньям, по крайней мере, нередко. И многие из них получили при бомбежке тяжелые ранения (наверное, были и убитые). Этих изувеченных людей в тот же день привезли в наш больничный блок. Сказали, для лечения. Их даже кормили лучше, чем нас, остальных. Пошли слухи, что должна приехать комиссия Красного Креста - якобы, чтобы удостовериться, что союзная авиация не щадит даже обитателей лагеря; потому, дескать, этих несчастных оставляют жить, хоть они уже непригодны к работе. Одного из раненых я узнал: каменщик из нашего бяло- стокского транспорта. Ему оторвало ногу. Но и он надеялся: "Может, теперь выживу?" Красный Крест не приехал. А на второй или третий день пришли эсэсовские врачи. Со списком. И прибыла машина с брезентовым фургоном. Из своего укрытия я видел, как наши санитары - да! и мои друзья тоже - подсаживали в него или заносили на носилках отобранных для газовой камеры. И одноногий каменщик был среди них. В той ситуации спасти кого-либо из этих несчастных было невозможно. Даже если у антифашистов и возникло такое желание. Ведь у эсэсовцев был список смертников! И слишком неожиданно нагрянула "комиссия". Я не видел наших врачей в тот момент. Но на следующий день видел. Все они ходили как в воду опущенные. К такому - невозможно привыкнуть. Если у тебя сохранилась человеческая душа... Тут я должен отметить еще вот что. Нс знаю, как это выглядит с позиции высокой морали, но в тех условиях действовала жесткая логика реальности. Антифашисты спасали - пытались спасти, старались спасти - прежде всего и главным образом проверенных. Тех, на кого можно было положиться, надеяться, что они не выдадут своих спасителей. 154
Нет, этим, я не хочу сказать, что покровительством Стефана Хаймана и его друзей пользовались только "свои". Того же беднягу Гершеле взяли в больницу без чьих-либо рекомендаций - если не считать моего отца - и держали в больничном блоке очень долго, месяца три, если не больше. А он не был никаким антифашистом, просто - очень слабым... И обреченным: у него обнаружили тяжелую форму туберкулеза, он чах на глазах. Однажды Стефан вызвал меня в коридор больничного блока и сказал примерно такие слова: - Даниэль, ты знаешь, что делают нацисты с заключен- ными в Освенциме. Но мы должны оставаться людьми, выстоять, помогать друг другу. Ты знаешь мальчика Гершеле из вашего транспорта? Его здесь не вылечить. Выглядит он ужасно, но я сделаю все для того, чтобы его не увезли в Биркенау. Я тебя прошу: навещай его почаще, разговаривай с ним. Он ведь еще живой... Я воспринял эту доверительную просьбу Стефана с душевным подъемом. Как поручение одному из "своих". Мне уже тогда очень хотелось хоть в чем-то, хоть как-то быть не вместе, так рядом с этими "добрыми людьми". С коммунистами. И я стал заходить в палату, где лежал Гершеле, по неЪколько раз в день. Разумеется, когда не было ни эсэсовского врача, ни Будашека. Говорили мы с Гершеле на идиш. (В то время - с ним одним в этой полу еврейской больнице: со всеми остальными - только по-немецки). Собственно, говорил больше я: Гершеле уже был слишком слаб. Мы вспоминали нашу жизнь до войны, школу, гетто, своих мам... Мне было страшно смотреть на этого мальчишку: он стал худым, как скелет, и все время обессиленно лежал. Я ему подавал лекарства, воду, утку, судно... Его, как меня, не раз прятали во время селекционных отборов. Но болезнь все быстрее делала свое дело: 155
Гершеле слабел с каждым днем, уже не мог даже есть. Стефан сдержал свое слово: Гершеле умер на больнич- ной койке, а не в газовой камере. В тот последний день его жизни (это было, кажется, в мае) я отошел от него поздно вечером, когда он стал задыхаться. У его постели остался Лутц. Утром он мне сообщил: ночью Гершеле скончался - так же тихо, как жил... Я видел, как уносили его тело, завернутое в простыню, - тонкое и длинное, как жердь, и такое же легкое-легкое... И еще двое из тех, кто лечился в лагерной больнице в одно время со мной и лежал на соседнем топчане, особенно хорошо запомнились. Один из них - Юлиан Боржевский, умнейший и интел- лигентнейший человек. А сначала он показался мне совершенно невзрачным: тощий, низкорослый, с желтым, болезненным лицом. Благодаря его болезни я с ним и познакомился: у Боржевского был диабет, время от времени ему нужны были инсулиновые уколы и есть почаще. Вскоре я понял, что и Боржевский для Стефана Хаймана и его друзей не просто очередной нуждающийся в помощи (о том, что и Боржевский входил в руководство организацией, я тогда, конечно, не догадывался): они с ним то шептались о чем-то, то громко спорили. Я прислушивался к этим спорам с интересом, хотя и мало что в них понимал. Мне Боржевский многое рассказал о себе: он, польский коммунист, журналист, перед войной оказался во Франции, там его гестаповцы и схватили. Нас сблизили шахматы, самодельные, мы играли часами - а в перерывах беседовали, и на политические темы тоже. Запомнилось, что Бор- жевский, в отличие от своих друзей-коммунистов, вы- пячивал "еврейский вопрос" (кстати, и разговаривали мы с ним на идиш): он считал, что иногда евреям все-таки 156
приходится рассчитывать только на самих себя. О том же мне говорил еще один знакомый по больнице, молодой немецкий еврей. Этот не был коммунистом, больше того, относился к ним с недоверием. Считал: в каждом нееврее сидит антисемит, поэтому объединяться евреи должны только друг с другом. Но не в стенаниях, жалобах и молитвах, а в борьбе за свое спасение. И дал понять, что здесь, в лагере, уже есть такие смелые люди, которые покажут еще эсэсовцам, на что способны "пар- шивые евреи". Очень скоро мне довелось заставлять себя вспоминать все, о чем говорил этот двадцатилетний красавец с гордой посадкой головы, - каждое его слово. Оказалось, что слова эти очень дорого стоят: за них платили жизнью... Тогда, в больнице, я слушал моего молодого собеседника с большим интересом. Но к тому времени под влиянием моих новых друзей мир стал мне открываться совсем не таким, каким я его привык видеть в последние три года. До Моновица я делил людей на три основные группы: мы, то есть евреи; немецкие власти и эсэсовцы, то есть наши враги и хозяева наших судеб; наконец, все остальные, которые и при новом порядке жили на свободе и были далеко в стороне от нашей еврейской беды. А тут мне открылось: евреи не одиноки, война с Гитлером идет не только на фронтах, не покорившихся ему очень много, и потому можно надеяться, что нацизму скоро придет конец. А мои опекуны и наставники - все! - еще и заботились о пополнении моего образования. Начал это Боржевский: он первый из них обратил внимание на то, что я недоучка. Понимаю: для него, да и для остальных, занятия со мной были развлечением. Но и проявлением заботы обо мне тоже. Боржевский учил меня еврейскому й французскому языка м и еврейской истории. Стасек и Хитнер - немецкому. 157
Стефан Хайман добивался, чтобы я не только говорил, но и писал по-немецки грамотно. А также рассказывал мне историю Древней Греции, Древнего Рима и Германии и историю рабочего движения. Никогда раньше на меня не обрушивалась такая лавина новых знаний, новых понятий, новых мыслей, как в этой больничной палате посреди нацистского концлагеря! Не знаю, какими были бы мои взгляды, образ мыслей, вообще, как бы сложилась моя жизнь, если бы не те полгода с лишним, которые я провел там. Другим стал в Моновице и отец. Еще недавно, в Штутгофе, он ходил с понуренной головой, а здесь - я видел это, когда он навещал меня, - выпрямился! И телом, и душой. В его манере говорить, держаться теперь чувствовалось снова обретенное сознание собственного достоинства. Я догадывался, в чем причина этой перемены. Не раз в больнице вспоминал и обдумывал слова отца: "Стасек - надежный и смелый человек". Отец видел, что я догадываюсь, - но молчал. (Только после войны, когда Леон Стасек приехал к нему из Варшавы - специально чтобы повидаться, - он рассказал: да, это Стасек вовлек его в сопротивление. А еще он поддерживал контакты с Боржевским.) Но однажды отец не выдержал и проговорился. Это было через несколько дней после одно й из бомбежек, во время которой заводы изрядно пострадали. Отец пришел ко мне возбужденный, я его просто не узнавал. И рассказал: их команду слесарей заставили чинить прорывы трубопроводов. "Мы им так начинили! Перед тем как соединить трубы, я в них камней .набил". Я испугался: а вдруг это раскроется? Но и удивился: мой отец, этот тихий, мирный человек, уважающий мастерство, любящий свое ремесло, - и так радовался тому, что сумел навредить!.. Потом понял: отца особенно приподнимало в собственных 158
глазах то, что эту пакость нацистам устроил именно еврей, почувствовавший, что и евреи тоже могут сопротивляться. А еще отец время от времени рассказывал о положении на фронтах. У меня уже был тогда и другой источник такой информации: Леон Стасек. Но слышать даже то же самое от отца мне было особенно радостно. Ведь до Моновица мы не имели почти накакого представления о том, что творится за оградой гетто или концлагеря. Правда, кое-что вычитывали между строк в немецких газетах, которые иногда до нас доходили: скажем, что не очень успешно для Гитлера закончилась попытка взять Сталинград. Но все это казалось таким далеким от нас, не имеющим никакого практического значения для наших судеб. Двумя-тремя победами или поражениями немцев больше или меньше - что нам с того?! Жизнь каждого еврея все равно оставалась висеть на волоске, и впереди по-прежнему все было в черном тумане. Там, в Моновице, в сорок четвертом году, для нас блеснул луч надежды: дожить до конца этого кошмара - можно. Оказывается, немцы отступают и Красная Армия уже подходит к Польше! А союзники открыли второй фронт! Невероятно? Нет, правдоподобно:отец рассказывал такие подробности... Я не спрашивал, откуда он их знает. По характеру сообщений (что всю Германию бомбят, что там стало труднее с продовольствием, что американцы и англичане быстро продвигаются во Франции) было яоно: такая информация - не из гитлеровских газет. Сообразил: она - от вольнонаемных поляков, работавших на заводе рядом с узниками лагеря. Впоследствии оказалось, что путь этих сведений был сложнее: их ловили на своих рациях польские партизаны, которые слушали Совинформ- бюро и английскую Би-би-си, а от партизан лагерному подполью информацию передавали связные - да, на заводах. 159
Только после войны мне полностью раскрылась картина тайной и опасной деятельности в концлагере Моновиц - и за его пределами - больничных канцеляристов Стефана Хаймана и Леона Стасека, простых санитаров Натана Хитнера и Лутца Хесса, чудом избежавших смерти врачей Вейца и Любича, узника-доходяги Юлиана Боржевского и других. Их послевоенная судьба сложилась очень непросто, у некоторых - драматично. Так случилось, что Стефан Хайман был моим настав- ником и покровителем еще несколько лет. Об этом речь впереди. А здесь скажу: когда мы с отцом вернулись в Гродно, а Стефан остался в Германии, я долго не решался писать ему туда. Такое было время. Но в конце 1952 года в Ленинграде я случайно встретил немецкую студентку, мать которой, как выяснилось из разговора, была... домработницей у Стефана! Она собиралась на каникулы поехать домой. Это было невероятное везение! Написать Стефану я вряд ли бы тогда отважился. Но передать письмо с нарочным - другое дело. И я рискнул ..Сообщил в письме гродненский адрес отца. И ответ пришел! Не с той девушкой, а по почте! Слава Богу, это было уже после смерти Сталина. И получение отцом того письма никаких "внешних" последствий для нас не имело. Письмо было подписано не только Стефаном, но и его женой и сыном. (С ними я познакомился после войны). Я, не раздумывая, тут же ответил. И тоже отправил письмо по почте (будь что будет!). Так завязалась наша переписка, которая и сейчас продолжается. Только сам Стефан и его жена в ней давно уже не участвуют: больше четверти века назад их не стало. А тогда Хайман был послом ГДР в Венгрии. Потом, недолго - послом в Польше. И после этого - вдруг - отошел 160 5*
от всякой значительной политической деятельности. Мне это было непонятно. Я не мог знать, что послужило тому причиной, но инстинктивно чувствовал: что-то тут неладно. С начала пятидесятых годов Стефан сильно болел: тромбофлебит, склероз головного мозга, да еще сердце начало подводить... Но, как я понял из его писем, а потом и из наших долгих бесед (мы в те годы снова встречались, причем не раз), он, ветеран и видный деятель германской компартии, не продвинулся "наверх", а, наоборот, "пошел на понижение" не из-за состояния его здоровья. Я себе это объяснял тем, что он еврей. Стефан мое предположение отвергал. Видимо, ему было больно и стыдно признаться, даже самому себе, что в демократической Германии существует антисемитизм. Но Он не мог скрыть, что на его судьбе сказалось влияние сталинской "линии" в партии и государстве. В Г ДР хорошую карьеру делали те коммунисты, которым покровительствовали советские оккупационные власти, - а они предпочитали "проверенных", то есть таких, кто годы войны пересидел в СССР. Стефан, как и многие немецкие коммунисты, долго оставался в шорах старых, догматических представлений. Но в 1956 году, после XX съезда КПСС, он писал мне: "Ну, теперь у вас все в порядке. Надеюсь, так же будет и у нас". Нет, в его положении мало что изменилось. А он по- прежнему оправдывал это высшими интересами партии, которой служил верно до конца своей жизни - несмотря на личные обиды. Больно было Стефану еще и от того, что бюрократи- ческая система ГДР вознесла на пьедестал почета строго определенный, официально санкционированный узкий круг участников Сопротивления в концлагерях. Хайман в этот круг не попал. Его заслуги замалчивались. Он умер в 1967 году, можно сказать, совершенно неприметно. 6-5613 161
л Имена других видных деятелей СЕПГ после их кончины увековечивались сразу, а имя Стефана Хаймана присвоили одной школе в Тюрингии и одной воинской части только в 1988 году, и то благодаря настойчивым стараниям его приемного сына, Кляуса Мартина. Много позже Кляус подтвердил мои догадки о том, почему карьера Стефана Хаймана в ГДР получилась именно такой. Недавно я получил от Кляуса письмо. Вот строки из него: "Коммуниста-еврея Стефана Хаймана здесь преследовали, начиная с 1945 года. И только из-за его еврейского происхождения. В1950 году эти преследо- вания и унижения усилились, они продолжались до самой смерти Стефана. Это исходило от Ульбрихта, Хофмана и других партийных бонз. А с 1990 года, уже в ФРГ, предпринимаются попытки вообще предать имя Стефана Хаймана забвению: мол, он был один из тех, кто создавал ГДР". Тяжело мне было читать такое. Одна надежда: истина в конце концов восторжествует - и в нынешней Германии разберутся во всем, и воздадут должное памяти этого прекрасного человека. Хотя бы за то, что в нацистском аду он спас от гибели многих людей. С Юлианом Боржевским я повидался в 1963 году, в Берлине, благодаря тому же Стефану Хайману. Тогда в столице ГДР шел судебный процесс по делу статс- секретаря Аденауэра некоего Глобке, который при нацистах был, как юрист, одним из авторов антиеврейских законов Судили его заочно. Стефан активно участвовал в подго- товке обвинительных материалов: он составил список свидетелей, которых вызывали на процесс, и включил в этот список меня. Боржевский присутствовал на суде как корреспондент еврейской газеты, которая издавалась в Варшаве. Он мне рассказывал: в Польше - в "коммунистической" Польше! - снова чувствуется антисемитизм. На официальном 162 6-2
языке он называется антисионизмом. "Жить у нас стано- вится трудно и тягостно", - признался Боржевский. Потом я узнал; то ли он не выдержал, то ли к этому его подтолкнули, но Юлиан покинул Польшу и поселился во Франции. А тогда, в Берлине, Боржевский устроил мне встречу с Леоном Стасеком: сообщил ему в Варшаву номер поезда и вагона, когда я отправился домой, - и на перроне Варшавского вокзала мы со Стасеком свиделись. После войны он был заведующим одним из секторов ЦК ПОРП. Но, когда в Польше началась антисионистская компания, Леона убрали из ЦК- На вокзале он говорил мне горестно: 'Того коммунизма, за который мы боролись, нет. Людей в Польше снова делят по национальному признаку". Потом, кажется, в 1976 году, я встретился с ним еще раз, в ГДР, в Берлине, в доме у Натана Хитнера. Там я познакомился с женой Натана Гретель, немкой, очень милой женщиной. Я хотел было повидаться со Стасеком у него дома, в Варшаве, но не смог приехать в Польшу - и Леон с женой, полькой, отправился в Берлин специально для того,.чтобы нам увидеться. Я смотрел на своих старших друзей, людей, так много сделавших и так много вынесших ради торжества идеи, в которую верили, - и мне стало больно. В их речах уже не было той страстной, безмерной убежденности в своей правоте, какая чувствовалась там, в нацистском концла- гере. Они уже понимали: свершается не то, к чему' они стремились. Во многом они связывали эти явления с положением в Советском Союзе. Они знали и о том, что материально наши люди живут значительно хуже, чем в соцстранах Восточной Европы, - и от этого им тоже было горько. Леон Стасек дожил до нашей перестройки. Мы про- должаем переписываться, и я знаю: он полностью пере- 6* 163
смотрел свои идеологические концепции, которыми жил и дышал во время войны, в лагерном подполье. Хитнера в ГДР звали уже не Натан, а Йоханн. После Освенцима наши пути разошлись (я попал в Бухенвальд, он - в другой лагерь), но в сорок пятом или сорок шестом году мы случайно встретились в Веймаре. В то время Натан был полон энергии и радужных планов: ведь он участвовал в строительстве социалистической Германии! А в Берлине я увидел совсем другого человека. Почти сломленного. Он очень тяжело переживал тогдашнее официальное отношение в ГДР к евреям, когда крайне резкая критика Израиля уже начала перерастать в недо- верие и даже неприязнь ко всем евреям вообще. Многие родственники Хитнера жили в Израиле и в других странах, но мне Натан-Иоханн сказал: "Да, я еврей, но я вырос на немецкой земле, здесь и умру". Он там, в Берлине, и умер, в 1988 году, успев дожить до начала нашей перестройки. Ее Хитнер воспринял с радостью - в отличие от властей ГДР, которые старались даже не давать информации о политических переменах в. СССР. А Лутц Хесс умер вскоре после войны, в Западной Германии. Оказывается, у него были больные легкие. Он прошел три или четыре нацистских концлагеря, успел хлебнуть воздуха свободы - но на большее его подорванного здоровья не хватило. Профессор Вейц после войны одно время возглавлял международный Освенцимский комитет в Варшаве. Но жил во Франции. Заседания этого комитета проводились и в Москве. Об одном из них я случайно узнал, когда был в столице в командировке. Мне очень захотелось повидать профессора, человека, спасшего мне жизнь. И я - тогда рядовой инженер из Могилева - решил пойти на заседание комитета. Оно проходило в каком-то здании на Кропоткинской улице. Но там мне дорогу в зал перегородил дежурный. 164 6-4
Как я ни объяснял, что тоже из Освенцима, что был там вместе с профессором Вейцем, - все было бесполезно. Шел 1955 год. Контакты с иностранцами - любыми - не очень- то поощрялись. Так я и не повидал Вейца - ни тогда, ни после. В 60-х годах он скончался. Во Франции живет и Любич-старший. О его послевоенной судьбе я узнал от Соломона Абрамовича Жуковского. Родственник моего бывшего учителя тоже обосновался во Франции и однажды пригласил его к себе. Как раз в это время я был в Гродно, у отца, и мы попросил и Жукове кого: "Попробуйте найти там нашего доктора Любича". Мы не очень-то надеялись, что это удастся. Но оказалось, что родственники старого учителя хорошо знают нашего земляка. В общем, доктор Любич приехал к ним повидать Соломона, и вспоминал меня и отца, и дал свой адрес. Я очень виноват перед Любичем. Почему-то до недавнего времени не приходило в голову, что можно написать ему. Недавно решил наконец это сделать. И получил от Любича ответ! От Солика Любича, так он велел себя называть теперь. Слава Богу, он до сих пор жив! Стар уже, конечно, давно на пенсии - но жив! А пока ответ шел по почте, совершенно неожиданно для меня, Любич мне позвонил. Из французского города Пессак, где он теперь живет, - сюда, в Самару. Я сначала не узнал его голос, ведь так много лет прошло, но, когда Любич назвал себя, мне показалось: я слышу знакомые нотки. Он говорил со мной по-русски! С сильным акцентом, но по-русски. И письмо написал на русском языке. Оказалось, он его помнит еще с 1931 года, с тех пор, когда Любич покинул Гродно, чтобы поступить во французский университет: в Польше евреям получить высшее образо- вание было очень трудно. Из письма я узнал всю одиссею Солика Любича. В сентябре 1939 года, как только началась война, он там, ” 165
Франции, добровольно вступил в иностранный легион. Воевал, попал в плен, бежал. В 1942 году гестаповцы его схватили. Как еврея. Так он оказался в Освенциме. В январе 1945-го, при эвакуации Моновица, был в том транспорте, который направлялся в концлагерь Дора. Там его и освободили союзники. А Любич-младший уехал в Израиль. Интересно, часто ли он там вспоминает свою комсомольскую молодость, Моновиц, свою бесшабашную гордость от того, что и он причастен к делам лагерного антифашистского подполья? ...В августе (шел, напоминаю, сорок четвертый год) с меня наконец сняли гипсовый жилет. Профессор Вейц, осмотрев меня, чем-то обеспокоился и сказал: ’’Тебя надо бы просветить на рентгене”. Я воспринял эти слова его с горечью как несбыточную мечту: в нашем положении какой смысл думать о рентгене? Но вдруг через несколько дней Леон Стасек подходит ко мне и говорит тихо: "Иди за мной и помалкивай". Он повел меня к лагерным воротам. Там нас ждал грузовик, с охраной, конечно. Мы оба сели в кузов (Леон - как санитар, я - как, не знаю, кто) и поехали в главный лагерь Освенцима. Странная эго была поездка. Странным был прежде всего наш охранник-эсэсовец: добродушный, вежливый, таких я больше не встречал. Он даже помог нам влезть в кузов, а, когда приехали, помог вылезть из машины. В воротах главного лагеря нас встречало какое-то важное лицо - в полосатой одежде, но важное. Я не спрашивал, по думаю: возможно, го был "сам" Верл. Повели нас по территории лагеря и привели... в рентгенкабинет! Там быстренько сделали со мной все, что требовалось, - и мы тут же отправились обратно. Кто и как сумел ьее это устроить, для меня долго было тайной. Больше того: мне стало казаться, что этого эпизода в моей лагерной жизни вообше не было. Уж очень 166
Стефан Хайман, Берлин, 1960 Соломон Любич, Париж, 1945 167
Натан Хитнер, Берлин, 1960 Леон Стасек, Варшава, 1960 168
он сейчас выглядел невероятным. Может, я что-то перепутал и в моем воображении какие-то другие случаи (не исключено, даже бывшие не со мной, человеческая память коварна) наложились один на другой. Готовя эту книгу, я решил: нельзя оставлять в ней туманных пятен, надо все выяснить, уточнить, проверить. Единственным человеком, кто в это время еще мог подтвердить или опровергнуть мои смутные воспоминания, был сам Леон Стасек. С ним я продолжал переписку все эти годы. И я поделился с Леоном своими сомнениями. Ответ пришел быстро. Я прочел - и поразился: оказы- вается, в концлагере Моновиц мне удалось избежать газовой камеры, пройти полный курс лечения и провериться на рентгеновском аппарате благодаря не только Хайману, Стасеку и их друзьям, но и... гаунтштурмфюреру СС Хорсту Фишеру, главному врачу больничного блока. Фишер знал о моем сверхдолгом пребывании в больнице - и не возражал. А я-то от него прятался! Ну, конечно, тогда Леон Стасек не мог мне даже намекнуть, что эсэсовский гауптштурмфюрер тоже участвует в спасении узников. А не напиши я Леону Стасеку, я и сейчас не мог бы такого предположить. Мы же привыкли: что не белое, то черное. Раз эсэсовец, значит, изверг. Приведу фрагменты из письма Леона Стасека. ’’...Фишер, как я уже писал, не был ’’верным” нацистом, хотя он был эсэсовцем в высоком чине...’’ (Так, видимо, и тот добродушный охранник, который нас тогда сопровождал, был человеком Фишера? Во всяком случае, из тех же, "не верных...’’) ’’...Этот Фишер не был пи садистом, ни палачом, он был прежде всего врач и делал все, что мог... В главном лагере Аушвиц (так называется Освенцим по-немецки) имелись рентгеновские и другие аппараты, зубной врач и другие медики-специалисты, потому что это 169
не был лагерь уничтожения, там содержались в основном не евреи. Когда мы попросили Фишера помочь нам относительно некоторых заключенных, чтобы их осмот- рели на рентгене в главном лагере, он сказал "да", поставив одно условие: если эти люди работают на И .Г .Фарбенин ду стри. Я поехал тогда с тобой в Аушвиц, чтобы зайти там к окулисту и получить рецепт на очки. В действительности же у меня были другие соображения..." Я наверняка знаю, что это за "другие соображения": какое-то задание подполья. Но скромняга Леон Стасек не счел нужным касаться этой "побочной" темы. А в конце этого письма, датированного июнем 1991 года, Леон сообщил: "Несколько месяцев назад умер Эрих Маркович..." Эрих Маркович! Немецкий еврей, коммунист, в Моно- вице он тоже был санитаром в больничном блоке, а до того - в Бухенвальде, вместе со Стефаном Хайманом. Как же я забыл упоминуть о нем?! Там, в концлагере, он ведь был в числе моих друзей. Годы - тяжелые капли - пробивают бреши в нашей памяти. Последний раз я виделся с Марковичем в 1976 году, он был тогда видным экономистом, работал в правительственных органах ГДР. Но через двадцать с лишним лет после кончины Стефана Хаймана в 1988 году, когда я, в числе его друзей, был в Тюрингии, в городе Варца, на торжественном открытии мемориальной доски в его честь, Марковича там не было: он уже тогда был больным человеком. "...Маркович был одним из тех, кто много сделал, чтобы помочь заключенным. Он входил в нашу нелегаль- ную организацию. Впрочем, - грустно заканчивает свое письмо Стасек, - почти все товарищи из Моновица уже умерли". Я, самый молодой из тех, кто знает об их тогдашних делах, обязан рассказать о них людям. 170
...Когда Леон Стасек меня сопровождал в той поездке на рентген, у него была с собой какая-то бумага. Теперь я это вспомнил четко. Бумага, видимо, из лагерное канцелярии. Уже тогда я догадывался: значит, у ’’них”, у "наших" есть свои люди и в лагерной канцелярии, может, и на картотеке узников. Иначе ведь, при скрупулезно, по- немецки, поставленном строгом учете всех и вся, - а я с этим учетом уже не раз сталкивался, - невозможно было бы совершить такое вот "увольнение". Так оно, собственно, и было, как потом мне стало известно. Именно благодаря ’своим" на картотеке и удавалось антифашистам переводить людей из одной команды в другую, облегчая положение самых ослаблен- ных, а нередко - и отводя от них угрозу попасть под селекцию. И еще вот что осталось у меня в памяти оттой поездки. Я поразился, как в главном лагере Освенцима живут заключенные: не в бараках, а в многоэтажных кирпичных домах. Увидел это - и сначала позавидовал тем, кто обитал в них. Но вдруг почуял уже почти забытый, но все такой же жуткий запах горелой человечины - и сообразил: отсюда гораздо ближе к Бжезинке, к газовым камерам и крематорию, чем от Моновица. Нет, лучше бараки!.. В самом конце лета меня выписали из больницы. В нормальной жизни люди радуются в таких случаях. Я же переходил из одной несвободы в другую и не знал, где лучше, вернее, где хуже. Ведь я отныне терял защиту своих надежных друзей. Но вместе с тем уходил от страха попасть под селекцию. И, конечно, очень хотелось снова быть с отцом. Предстоящая работа не беспокоила. Меня сразу же назначили (догадался: рука Стефана Хаймана!) в ту же команду, в которой был и отец, а он говорил, что там не так уж плохо. Вся команда размещалась в одном блоке. Здесь я снова 171
увидел Кремеров, отца и сына, нашего старого приятеля и земляка. И они тоже обрадовались, что мы четверо опять вместе. В общем, я ждал завтрашнего выхода на работу спокойно. А оказалось, именно выход для меня страшнее всего. Потому что я был еще слаб и не мог ходить столько и так, как приходилось. Во-первых, до завода надо было идти километров семь. Во-вторых, через ворота полагалось проходить бравым солдатским шагом, под марши, которые играл здесь оркестр из заключенных. Я старался маршировать, как все - обливаясь потом от напряжения, превозмогая боль и слабость. А на заводе было терпимо. Наша команда прокладывала в цехах водопровод. Эта часть завода - несколько корпусов - была обнесена оградой из колючей проволоки - не убежишь; а спрячешся - после проверки у выхода, если хоть кого-то не хватало, эсэсовцы тут же бежали на огороженную территорию со своими собаками... Так что нас оставляли без охраны. А капо нашей команды поручил мне не очень трудную работу: что-то я подносил, что-то держал, и, когда позволял себе передохнуть, никто на меня не покрикивал, не подгонял. Но потом надо было возвращаться обратно, пройти те же семь километров, и в конце их снова - под звуки марша. Я надеялся: может, привыкну. Нет, эти переходы и маршировки давались мне все труднее. И через несколько дней я пошел в больничную канцелярию, к Стефану Хайману. Он меня выслушал и сказал: "Ничего, Даниэль, что-нибудь придумаем". На следующее же утро, еще до аппелял ко мне подошел какой-то парень и сказал: "Ты Даниэль Кловский? Я из лагерной канцелярии. С сегодняшнего дня будешь работать в слесарной мастерской на территории лагеря". Я уже кое-что знал о возможности и влиянии Стефана Хаймана. Но что он помогает в таких делах так быстро - не ожидал. 172
Месяца через полтора-два перевели на другую работу и отца. Можно сказать, повысили в должности. Он стал калькулятором сантехнических работ на строительстве новых заводских цехов. Сам отец об этом, насколько я знаю, не просил. Я спросил у него напрямик: "Кто это устроил?" Он ответил уклончиво: "Есть в лагерной канце- лярии один венгр..." С этим "одним венгром" я познакомился уже в 60-х годах, в Москве. Его звали Оскар Бетлен. Причем, знакомясь, я еще не знал, что он - тот самый, из лагерной канцелярии. Знал другое: он написал прекрасную книгу о концлагере Моновиц "Жизнь на полях смерти". В 1962 году она была издана в Венгрии, потом в переводах - в Польше, ГДР и других странах. Мне ее прислал Стефан Хайман. Через него нашел адрес автора - и написал ему. (Написал и в несколько советских издательств, предложил выпустить эту книгу и на русском; перевод - с немецкого - я брал на себя. Но мне ответили, что тематика книги не актуальна в Союзе).Бетлен ответил.Завязалась переписка. Когда он собирался в Москву, сообщил мне об этом, и мы с женой тоже туда поехали. Встретились в ресторане гостиницы "Москва", долго сидели, вспоминая Моновиц - и вот тут выяснилось, совершенно случайно, что именно он, Оскар Бетлен, устраивал отца калькулятором. Я так понял, что кандидатура на эту вакансию обсуждалась со Стефаном Хайманом. Бетлен ведь тоже был коммунистом, больше того, входил в "штаб" лагерного подполья. Через некоторое время после своего нового "назначения" отец вернулся с работы в приподнятом настроении. Оглянувшись, рассказал мне: "Ну, мы им накалькулировали - век не разберутся". Не знаю, насколько запутанность калькуляции слесарных работ ухудшила положение третьего рейха, но, по-моему, отцу в тот момент это было не так уж и важно. Гораздо важнее - что он смог осмелиться на такое. 173
Жалею, что тогда не спросил: этот саботаж поручил кто-то отцу или то была его собственная инициатива. Но в любом случае отец сознавал себя при этом участником тайной организации - тут я не сомневаюсь. Ее влияние, нити, нас с ней связывающие, мы чувство- вали постоянно. Даже в том, что отцу и мне выдали более или менее ’’приличную”, то есть не рваную, одежду и кожаную обувь. А осенью в лагере проводилась широкомасштабная селекция. Во всех блоках. Сотни, может, тысячи узников, самых ослабленных, истощенных, долго болевших, были тогда увезены в Бжезинку-Биркенау. Среди них наверняка оказался бы и я: в нашем блоке я был, пожалуй, самым тощим и самым слабым. Но наш блокэльтесте, немец с красным треугольником, перед приходом ’’комиссии" спрятал меня у себя в комнатке под нарами. (От страха я там старался не то что не шевелиться - не дышать). Вскоре узнал: это была не его инициатива, его предупредили: такого-то надо спрятать. Но в лагере действовали и другие тайные организации. На одну из них и намекал мне в больничном блоке тот статный молодой еврей. Я уже говорил: в Моновице проводились только утренние аппели. Как правило. Но в чрезвычайных случаях - и вечерние. И вот однажды, в один из самых холодных вечеров поздней осени, весь лагерь вывели на аппельплац. Мы знали, для чего нас здесь выстроили: будет публичная казнь. Как раз напротив шеренг нашего блока уже стояли виселицы: эти сооружения обычно хранились где-то в стороне от плаца. Наслышаны мы были и о том, кого сейчас будут вешать и за что: все новости, все слухи распространялись по лагерю очень быстро. При попытке к бегству поймали четырех еврейских парней. Старшему было двадцать шесть лет. Говорили: 174
кто-то их предал. Всех четверых эсэсовцы пытали, долго, но они никого из тех, кто им помогал или хотя бы знал о подготовке побега, не выдали. Называли и имя организатора побега. Я его запомнил на всю жизнь: Артур Барт. И вот их вывели на плац. Они шли высоко подняв головы. Обычно при холодной погоде узники в шеренгах топали ногами, тихий стук деревянных башмаков всегда сопровождал вечерние аппели. А теперь стояла полная тишина - общая наша дань мужеству этих парней. Вдруг на весь плац разнесся крик одного из четверых: ’’Выше головы, люди! Наше солнце восходит”. Потом закричал Артур Барт: "Не печальтесь о нас! Мы будем последними". При звуке его голоса я задрожал - и напряженно стал вглядыватся в лицо Артура. Неужели?! Или мне показалось: не он ли тогда, в больничном блоке, лежал рядом со мной? Как похож! Может, все-таки он?.. Обрывки наших с ним тихих разговоров вихрем пронеслись у меня в голове... Третий перед казнью крикнул, обратившись к эсэсовцам: "Скоро будут вешйть вас!" Потом рассказывали, будто слышали, как один из эсэсовцев сказал другому: "Дай бог, чтобы мы смогли так держаться, как эти ребята, когда нас будут вешать". И весь лагерь понимал: эта четверка показала нам всем пример, как нужно умирать, если придется... И вот их тела уже болтаются на веревках. Нас всех провели мимо виселицы - для устрашения. Но я заметил: люди вокруг меня вглядывались в лица повешенных со скорбью - по без страха. А я чувствовал гордость: вот как евреи могут бороться и погибать в борьбе! Стук десяти тысяч пар деревянных башмаков, слив- шийся в сплошной гул, звучал похоронным маршем в честь отважных... В команде слесарей лагерной мастерской было мало 175
специалистов высокой квалификации. Я понимал: боль- шинство слесарей попали в эту мастерскую тем же путем, что и я. Кроме меня, тут работал еще один подросток- подмастерье, немецкий еврей; кажется, его звали Фреди. А еще я запомнил двух братьев Экштейнов: младшему было тогда едва ли больше семнадцати, старшему - лет двадцать. Оказалось, они тоже из Гродно. Но там ни я, ни отец их не знали: они жили на другой окраине, а потом во втором гетто. Оба попали в Освенцим намного раньше, чем мы. Я запомнил их хорошо еще и потому, что они, как и я, там в мастерской получали разные задания от подполь- щиков. И, как и я, оба брата Экштейны вызывали доверие антифашистов уже тем, что были из Советского Союза. Началось все это в первый же день моей работы в мастерской. Мы уже шли "по домам", когда у выхода меня и Экштейнов встретил худощавый черноволосый человек лет тридцати, в одежде заключенного. Он не был похож на еврея, и я удивился, когда он заговорил на идиш. Еще больше удивился, когда Цальке (это его имя; фамилия, кажется, Лемер) стал расспрашивать меня, как я устроился, как себя чувствую, как работается. И только после этого вспомнил: я же его не раз видел еще в больничном блоке, он там разговаривал и со Стефаном, и с Натаном, и с Лутцем. Тут я все понял: ко мне у него есть дело! И сразу похолодело на сердце. От ожидания, от гордости - и от страха: смогу ли? Потом он сообщил последние новости о положении на фронтах. (Я заметил: такие разговоры он вел со мной только один на один; даже в присутствии Экштейнов - никогда). И заключил: "Расскажи это все соседям по блоку. Надо ободрить людей". А однажды Цальке пришел озабоченный. Сказал, что должен пойти в такой-то блок со свежей информацией, но опасается, что не сумеет туда пройти. "Тогда пойдешь ты, 176
тебе легче проникнуть.Жди меня вечером в своем блоке". И я ждал, волнуясь и гордясь: вот и я становлюсь подпольщиком. Отцу я ничего об "этих" моих делах не говорил. Я уже знал правила конспирации, хотя, кажется, еще не знал этого слова. Цальке ко мне тогда так и не пришел. На другой день объяснил: все-таки сам сумел пройти. Запомнилось еше одно его поручение. Это было в середине осени 1944 года. По лагерю давно ползли слухи: при отступлении немцы в концлагере около Люблина расстреляли всех заключенных. Советская Армия все ближе - что будет с нами?.. При очередном свидании Цальке - он был на этот раз особенно серьезен - сказал мне: возможна попытка эсэсовцев уничтожить всех узников Моновица, решено оказать сопротивление; вероятнее всего, большинство все равно погибнет, но пусть и "они" поплатятся; а, может, и подоспеют советские войска. Но к восстанию надо готовиться. Что требуется от меня: в мастерской много всяких тяжелых предметов, годных как оружие, - надо их (кроме инструмента) надежно припрятать. И снести в одно какое-нибудь место, поблизости, кирпичи и камни. При восстании все пригодится. И я, наверное, с неделю, может, больше, старательно выполнял это задание: нашел в мастерской пустую бочку и каждый день закладывал в нее разные железки; а снаружи, у задней стены, приглядел неглубокую яму и стал заполнять ее кусками кирпичей и камнями, которые подбирал на территории лагеря. Но в конце ноября (или в начале декабря) Цальке оповестил меня: задание отменяется. Потому что отме- няется восстание. Есть такое решение. Оно принято ввиду того, что советские войска приближаются очень быстро - и охрана лагеря, вероятнее всего, не успеет уничтожить 177
всех нас, тем более замести следы этой акции. Стало известно, что администрация лагеря готовится его эва- куировать. Так что не следует подвергать тысячи безо- ружных и ослабленных людей напрасному риску. Лучше готовиться к побегу во время эвакуации. И еще сказал: ’’Постараемся держаться вместе”. Эвакуация... Побег... Русские близко!.. Так, может быть, и удастся все-таки дожить до избавления? 1L ДОРОГОЙ СМЕРТИ ’’Марш смерти”, ’’поезд смерти” - так потом называли эвакуацию узников концлагеря Моновиц в январе 1945 года. Как я уже сказал, мы еще с конца сорок четвертого года предполагали, что всему лагерю, видимо, предстоит эвакуация. Ничего хорошего мы от нее, конечно, не ждали. Тем более, в такие сильные морозы, которые тогда стояли. Некоторые из наших соседей по блоку даже вот что говорили: а, может, нас отведут подальше - и поставят под пулеметы?.. И никто не мог ничего им возразить. Но что эвакуация будет такой - мы никак не думали. Хотя, казалось бы, через столько эсэсовских кошмаров уже прошли. Обстановка в рабочем лагере Моновиц, если можно так сказать, расслабила, ’’избаловала” пас. К неволе, колючей проволоке, баракам с нарами, полосатой одежде мы привыкли. К постоянному недоеданию притерпелись. К жестким и жестоким порядкам приспособились. Тем более, что с конца сорок четвертого года они стали "либеральнее”. Изменилось к лучшему - и очень заметно - даже обращение с нами эсэсовской охраны и лагерной администрации. Советская Армия приближалась, и, видимо, 178
наши хозяева допускали, что эвакуировать лагерь до прихода русских они могут не успеть. Мы очень надеялись на такой исход. С востока уже иногда доносился гул артиллерийской канонады, а эва- куация все не начиналась. И вдруг по лагерю объявили: готовиться! Готовились дня два-три. Узников перестали выводить на работы, и в мастерскую мы больше не ходили. По блокам раздавали одежду: видимо, чтобы освободить "клайдунгкаммер” - вещевые склады. Многие получили теплые куртки, такие, какие у нас с отцом были в Штутгофе, а еще - более ’’приличную” одежду. Мне и отцу достались даже по паре цивильных брюк. В один из вечеров выдали сухой паек - на дорогу: по куску хлеба и по куску эрзац-кол басы. Все это было похоже на заботу о нас, и мрачные предположения о том, что с нами будет, стали развеиваться. А канонада на востоке становилась все слышнее... И вдруг на утреннем аппеле лагерю объявили приказ: по блокам - за ворота! Всем! И мы двинулись - прямо с плаца. Общей колонной: евреи, поляки, немцы... Блок за блоком. В лагере остались только больные. Их, видимо, потом прикончили. Впрочем, утверждать не могу. Но, судя по тому, как эсэсовцы гнали нас, - вполне допускаю. Их ’’правила" оставались прежними. Сразу же за воротами охрана - а эсэсовцев в конвое было очень много - задала колонне максимальный темп. У нас за спинами еще отчетливее, чем накануне (и, значит, еще ближе) слышалось глухое уханье орудий. Каждый раз, когда звуки артиллерийской пальбы долетали до нас, эсэсовцы начинали кричать: "Шнеллер, шнеллер!" А идти было очень трудно. То и дело по сугробам: дорогу во многих местах перемело. Морозный воздух обжигал легкие, затруднял дыхание. Ноги, несмотря на 179
быструю ходьбу, коченели. Даже у нас с отцом, хотя мы были обуты в кожаную обувь и носки, которые нам накануне принес Цальке. А у большинства лагерников ведь были деревянные башмаки! Вдруг я услышал женские голоса. Обернулся на них - и увидел: по обочине, обгоняя колонну, ехала повозка, в ней сидели девицы из лагерного борделя, а с ними наш лагерэльтесте Вавшинский, здоровенный верзила, немец, уголовник. Люди вокруг меня провожали его завистливыми взглядами. Но и ненавидящими - тоже. “Шнеллер, шнеллер!” А мне казалось: мы и так уже бежим. Сердце бешено колотилось, я судорожно глотал морозный воздух. Сколько же мы сможем так идти? Куда нас ведут - об этом не думалось: важна была только длина пути. Выдержать бы! Выдержу ли? Вот уже кто-то в колонне упал; идущие следом торопливо его обходят... Еще нескольких с землистыми лицами, изнемогших вконец, мы обогнали: они еле плелись, спотыкаясь, шатаясь. Я старался не смотреть на них. Чем можно было им помочь? И, может быть, еще немного - и я стану вот так же едва двигать схваченными судорогой ногами. Что делают с отстающими - я знал. Да, вот оно: недалеко от меня, сзади, стали раздаваться короткие автоматные очереди и предсмертные стоны... Мы, насколько могли, старались держаться в середине колонны. Мы - это отец, я, братья Экштейны и Цальке. Экштейны шли с нами с самого аппельплаца: они же были со мной в одной команде слесарей лагерной мастерской, и жили мы в одном блоке. А Цальке присоединился к нам уже на марше. Не знаю, то ли он случайно нас увидел, то ли искал: может, у него такое поручение было от “центра” - руководить Экштейнами и мной и в эвакуации... Как только нас начинали обгонять те, кто шел позади, я всей спиной, будто физически, чувствовал наставленное 180
на меня дуло автомата. И мы из последних сил прибавляли шагу. Пример подавал Цальке. Не отец, а Цальке. Неужели он был крепче, чем мой отец? И чем: телом, духом?.. Слава Богу, были у нас и остановки. Каждые три часа. Наши конвоиры, эсэсовцы, тоже не выдерживали такого темпа долго. А мы и подавно. Если бы не эти передышки, охране пришлось бы пристрелить, наверное, всех. Привалов было много. И в первый день этого бешеного марша, и во второй. Все они теперь перепутались у меня в памяти. Может, потому, что тогда мне было безразлично, где и как остановиться, лишь бы - хоть на короткое время - не идти... Лишь бы получить возможность свалиться - все равно на что - без опасения, что ты ложишься в последний раз... Помню какие-то, кажется, безлюдные польские деревни. Помню сараи с мерзлым сеном, в которые мы падали замертво. Помню, как в одном из таких сараев отец, еле отдышавшись, предложил: “Давайте спрячемся в сено”. Но Цальке решительно возразил: “Это ненадежно”. Он оказался прав. Когда нас выгнали из сарая, эсэсовцы дали по кучам сена несколько длинных-длинных очередей из автоматов. Не знаю, может, кому-то и удалось спрятаться там надежно и остаться в живых. Собак у наших охранников не было. И времени на проверку, все ли вышли и построились в колонну, не было. К тому же, на марше все перепуталось, узники из разных блоков, разных команд - евреи, поляки, немцы - шли вперемежку. Наводить порядок эсэсовцам было уже некогда. И снова: ’’Форвертс! (Вперед!)". Привалы эти были для нас слишком короткими, мы не успевали передохнуть. Идти становилось все труднее. Еще сильнее чувствовался мороз. И начал донимать голод: выданные на дорогу пайки были съедены еще накануне. А сбоку колонны 181
конвоиры по-прежнему то и дело орали на нас - все злее, все раздраженнее: “Шнеллер, шнеллер!”. День шел к концу, когда отец стал отставать. Лицо у него посерело. Это не была просто усталость: с ним что- то случилось, видимо, сердечный приступ. Я пришел в ужас: неужели вот сейчас потеряю отца? Но рядом был Цальке: он подхватил отца под руку, я - под другую. Мы тянули его за собой - а его пошатывало, он то и дело закрывал глаза, шел, будто нехотя. Скоро мы стали отставать уже втроем. Тогда нас с Цальке подменили братья Экштейны. Вдруг отец сказал: “Не могу больше идти. Все. Конец”. Как хорошо, что с нами шел Цальке! Он сказал отцу - как маленькому, строго, с укором: "Что ты, Довид! Столько терпели - немного осталось. Давай, вперед. Держись, Довид!” Я видел: отец старался держаться. Но чего это ему стоило! Несколько раз он терял сознание, и тогда мы подхватывали его вчетвером и так волокли, пока он снова не приходил в себя. Я со страхом оглядывался на идущего сбоку нас немолодого эсэсовца с автоматом. Вот сейчас он выдернет отца из колонны - и... Но нет, охранник делал вид, что ничего не замечает. Он сам-то шел уже с трудом. На ближайшем привале, в какой-то черной, голой роще, этот эсэсовец подался в кустарник. Я думал, по нужде. Вдруг там раздался выстрел. Больше этого пожи- лого конвоира я не видел. Отца мы осторожно опустили прямо на окаменевшую землю. Очень надеялись, что, отлежавшись, он сможет идти сам. Но, когда скомандовали вставать, мы увидели: силы у него не восстановились. И у нас их не прибавилось. Сколько еще мы сможем тащить его за собой? Падающих, отстающих становилось все больше. Все чаще сзади слышался треск автоматов. А одного, который 182
свалился на обочину, пристрелили на моих глазах. Начало темнеть. Поднялся ветер. Снежные иголки кололи лицо, слепили глаза. Что с нами будет ночью - страшно было подумать. Сбоку сквозь вьюгу завиднелось что-то темное. Похоже, большие стога сена на поле. Неожиданно колонна оста- новилась. И, как весть о даре с небес, мы услышали распоряжение: тут, в стогах, будем ночевать. Кое-как зарылись в сено - устроиться получше сил не было - и заснули, как провалились в бесчувствие. Утром, просыпаясь от холода, от снега, таявшего на лице, на руках, за воротником, я сквозь остатки сна услышал шепот взрослых. Завел разговор, кажется, Цальке. ’’Может, попробуем бежать?” Тут я окончательно проснулся, прислушался - с замиранием сердца. Накануне я несколько раз слышал за грохотом дере- вянных башмаков автоматную стрельбу и какие-то окрики далеко в стороне от дороги. Вряд ли там добивали отставших, это делалось прямо на дороге. Значит, кто-то из нашей колонны каким-то образом оказался там, вдалеке. И там и остался... А что будет с нами? Нет, решили взрослые, бежать невозможно. Слишком велика плотность охраны. И опять - марш... Мне показалось, что ряды наши поредели. Сколько же моих товарищей по несчастью осталось на заснеженной дороге? И сколько еще останется? Я все время оглядывался на отца. Он мне кивал головой, силясь улыбнуться: мол, не бойся, сынок, теперь выдержу. Но Цальке и братья Экштейны все-таки тоже поглядывали на него, готовые, если придется, опять подхватить, опять тащить. Видел: так же помогали ослабевшим, поддерживали их и другие в нашей колонне. Наверное, многие. Но было и по-другому. На одном из привалов, тоже, по- 183
моему, в роще, вдруг к группе, состоявшей в основном из евреев, подошли незнакомые мне поляки, уголовники. Быстро определили, кто тут послабее, - и, окружив их, стали стаскивать с них куртки и кожаную обувь. Этих мерзавцев было много больше, чем нас, охранники далеко, и неизвестно, чем бы все кончилось, если бы случайно не подошла к нам еще одна группа поляков, с красными треугольниками. Политические отогнали бандитов, отобрали у них "трофеи", вернули ограбленным. Почему-то на привалах сильнее чувствовался голод. Ведь вот уже второй день ни у кого из нас не было и крошки во рту. Сильно же в людях желание жить, выжить, если они могут выдержать и такое: промерзшие до костей, голодные, обессилевшие - а все-таки шли, шли, шли... И большинство дошло до конца. Закончился этот наш "марш смерти" к концу второго дня в Глейвице - есть такой городок недалеко от Вроцлава (Бреслау,по-немецки), в Силезии. Вернее, около Глейвица, в бараках здешнего, уже эвакуированного концлагеря. Мы провели здесь вечер и ночь. Как провели - не помню. Видимо, тогда я был уже в таком отупении от усталости, что еле воспринимал окружающее. Кажется, в барак принесли кипяток. Дали ли нам какую-то еду? Вроде бы, нет. Нестерпимый, до спазм в желудке, до тошноты, до головной боли голод в течении всех дней эвакуации - это вот помню отчетливо. Утром нас повели к железнодорожной станции. Мы обрадовались: значит, дальше будут везти, а не гнать, - поездку, в любых условиях, мы уж как-нибудь выдержим. Но, оказалось, и в вагонах нам была уготована еще одна "естественная селекция". Мы это поняли не сразу и не очень встревожились, когда увидели, в какие вагоны нас загоняют: с высокими бортами, с дверями в них, но - без крыш. Таких мы еще не испробовали и думали, что там нам будет все-таки 184
легче, чем в пешем переходе. Понимали: будем мерзнуть - но разве это самое страшное? К поезду мы подошли, когда часть вагонов уже была загружена, оттуда доносился гул голосов. Перед открытыми дверями других стояли толпы полосатых людей, очерченные черным пунктиром эсэсовцев. Нас вели мимо, дальше. Цальке с нами уже не было. Экштейнов тоже. В Глейвице нас загоняли в бараки как попало, и вышло так, что нашу пятерку разделили. Хорошо, что мы с отцом все- таки остались вместе. Оказались в нашей группе и несколько знакомых еще по бялостокскому транспорту. В Моновице мы потеряли друг друга, а тут вот эсэсовцы и цепь случайностей снова свели нас. Вдруг у одного из вагонов я заметил Стефана Хаймана. А он заметил нас. Я видел его еще на марше, один раз. И его, и других моих друзей по больнице. Но - вдалеке, и подойти к ним тогда я и не пытался: это было невозможно. Не подошли мы друг к другу и здесь. Нас разделяла охрана. Хайман все-таки - вот смельчак! - успел крикнуть нам: "Надо держаться! Надо выдержать. Это - уже последние часы”. Всю дорогу в том проклятом вагоне я нет-нет да и вспоминал эти слова Стефана. В открытый короб людей набили столько, что сидеть там стало негде, можно было только стоять. Тесно сжатые со всех сторон, мы согревали друг друга - пока поезд стоял. Но, когда тронулись, ледяной ветер сразу же нашел щели между людскими телами. Я стал медленно, но неотвратимо коченеть. Когда вагон качало и соседей прижимало ко мне - плечами, локтями, спинами, - казалось, будто меня бьют камнями. Если бы не частые остановки, нас всех привезли бы в виде замерзших трупов. Но на остановках нас выпускали. 185
Не всех, только тех, кому приспичило. Это давало какую- то передышку; можно было подвигаться, хоть немного размяться. Нас везли по Чехословакии. Это мы быстро поняли. Впоследствии я узнал, почему: прямая дорога в Германию была в то время уже перерезана русскими войсками. Многим из нас этот маршрут помог остаться в живых. Не знаю, как вели себя чехи и словаки раньше. Но. в сорок пятом году, когда союзники приближались к Чехословакии и с востока, и с запада, мы испытали на себе открытое, без страха перед нашей охраной, проявление сочувствия к нам чехов и словаков. На двух-трех станциях железнодорожники выносили к нашим вагонам ведра с водой и кружки. Охранники же не давали нам в пути не только есть, но и пить. На одной из остановок отец, выйдя из вагона по нужде, вернулся с куском хлеба, который ему дал какой-то чех. Мы съели этот кусок, укрываясь от соседей. А несколько раз, когда поезд медленно проезжал под перекидными мостами, на них стояли (случайно как раз в это время? или ждали нас?) чехословацкие ребятишки - с ранцами и портфелями, видимо, школьники. И оттуда они бросали в наши открытые вагоны бумажные свертки с едой. Их было мало, а нас, медленно умирающих от голода, - много. Навстречу летящим сверху пакетам тянулись сотни рук. Счастливчики, схватившие эти дары, тут же торопливо проглатывали их - пока не отняли или попросили соседи. Мне тоже удалось схватить один такой "подарок свыше". Несколько секунд я боролся с желанием съесть все самому... Но, конечно, отдал пакет отцу. Особенно жутко было ночью. Под мерный стук колес накатывал тяжелый сон. Гудящие от усталости ноги подкашивались. Но упасть свалиться было некуда - и я просыпался от толчков стоявших рядом. Утром, на первой остановке, когда я вместе с другими 186
вышел облегчиться, увидел: следом за нами из вагона вынесли несколько трупов. Так прошел еще один день. И еще одна ночь. И еще несколько мертвецов вынесли из нашего вагона на следующее утро. В вагоне стало просторнее, и уже можно было присесть, прислонившись к чьей-нибудь спине. Когда скомандовали: "Всем - выходить!" - это означало: оставшимся выпала жизнь. Еще на какое-то время. Хотя, может быть, не всем. У нескольких человек из нашего вагона, я видел, помутился разум. Таких в концлагерях не держали. Таких там сразу же отправляли в газовые камеры. А нас привезли именно в концлагерь. В Бухенвальд. 12. ЗАПАХ СВОБОДЫ. БУХЕНВАЛЬД Из поезда мы выгружались на станции Веймар. Это нам сказали немецкие железнодорожники. А бывалые узники пояснили: Веймар - значит, в Бухенвальд. Я еще в Моновице многое слышал об этом лагере. О жестоких порядках в нем, от которых страдали и гибли прежде всего и больше всего евреи. Но и об организован- ности здешних узников-антифашистов. Мое ближайшее будущее теперь целиком зависело от этих двух обстоя- тельств. Но ни о чем таком я даже не вспоминал, когда нас привезли в лагерь. (Не помню даже, как везли от Веймара до Бухенвальда - это километров восемь). Была только одна мысль - даже не мысль, чисто животное желание: согреться и поесть. Концлагерь - значит, сейчас будет баня. А после нее, наверное, покормят - хоть чем-нибудь. Скорее бы! Все мои мечты сбылись. И была баня с дезинфекционной • камерой. И сразу же после мытья - уже в бараке, который 187
нам отвели - нам принесли еду: хлеб и, кажется, еще что- то. И "чай". Горячий - это было здорово! В эти первые часы в Бухенвальде* мы с отцом испытали только одно огорчение. Сильное и совершенно неожиданное. Отец лишился золотой монетки, той самой, еще бялостокской, которую он ухитрился сохранить в щели своего брючного ремня до этих пор. А получилось так. Ни в одном лагере при мытье в бане ремни у заключенных не отбирали. Все с себя заставляли сдавать в дезкамеру - кроме ремней. А тут, в Бухенвальде, дюжий эсэсовец, руководивший помывкой, скомандовал: "Ремни тоже сдать". Отец на мгновение растерялся, но тут же сообразил, что делать: забился в угол, отвернулся от всех и, выковыряв монету из ремня, засунул ее в кусок мыла. Мы уже собрались было идти мыться, но эсэсовец, вскочив со своего места, вдруг распорядился: "Все мыло - сдать!.." Взамен нам тут же выдали другие куски. До сих пор не могу себе объяснить это "нарушение порядка". Разве что тот эсэсовец уже знал, а, может, догадывался об "этих еврейских хитростях". И отобрал ремни и мыло именно затем, чтобы потом "обыскать" их. Эта утрата стала для нас вдвойне обидной, когда, уже после мытья, при раздаче ремней отцу из многих сотен поясов достался... его собственный! Случай из разряда почти невероятных. Игра судьбы?.. Мы с отцом постарались уговорить друг друга - и каждый себя, - что в нашем положении это еще не самая страшная беда. Собственно, так оно и было. Но природа человека такова, что, когда его минует опасность потери всего, он начинает думать о прибавлении имеющихся благ. * Согласно справке интернационального розыскного агентства мой лагерный номер в Бухенвальде - 123055 188
А там, в бараке карантинного лагеря, у нас были основания для такого направления мыслей. Когда мы вышли из бани, к нам подошел... Стефан Хайман! И подошел не как один из многих ’’пропускавшихся" через баню, а отделившись от кучки стоявших поодаль здешних капо и "эльтестен", распоряжавшихся приемом нового транспорта. Уже одно то, что Стефан держался с ними как свои, подняло нам настроение: тут я сразу вспомнил все, что он рассказал о своем прежнем пребы- вании в Бухенвальде. А Стефан еще сказал: "Не бес- покойтесь, все будет хорошо. Я нашел здесь старых товарищей". И объяснил, что значит это "хорошо" - в нацистском концлагере: конечно, будет все так же голодно, но тяжелой работы не будет; и вообще, очень может быть, мы дождемся освобождения: есть сведения, что амери- канцы уже совсем близко. После всего, чего мы натерпелись во время эвакуации, карантинный лагерь нам показался тихой пристанью для отдыха. Хотя бараки здесь были очень уж мрачные: огромные, без всяких перегородок, холодные, полутемные, со сплошными двухэтажными нарами во всю длину помещения, на которых вместо тюфяков лежали какие- то подстилки. Впрочем, такими были все блоки в каран- тинных лагерях, где мне уже довелось побывать. И, как во всех них, время от завтрака до обеда и от обеда до ужина тянулось мучительно долго. В полном безделье: работы нам никакой не давали. Зато в черте карантинного лагеря можно было свободно ходить, где угодно. Я не раз забредал в соседние блоки - просто так, посмотреть, кто и как там живет. Во всех блоках размещались евреи. Я встретил там несколько старых знакомых. Но наших земляков Кремеров и сапожника Мотла нигде не увидел. Неужели погибли в эвакуации?.. (Об их судьбе я узнал уже после войны, в Гродно. Мотл 189
и Мойше Кремер остались живы. Оказывается из Глейвица доставили в Бухенвальд не всех, кто был в Моновице; остальных отправили в концлагерь Дора, который вскоре освободили американцы. В тот "транспорт” попал и Мотл. После освобождения он домой не вернулся, остался на Западе, сейчас живет в Израиле. А Мойше Кремер прибыл в Бухенвальд с нашим же “транспортом", но в другом вагоне. Его отца, обессиленного дорогой, охранники застрелили у поезда в Глейвице. А Мойше я не мог, не успел увидеть в Бухенвальде потому, что вскоре он (с группой других узников) был направлен на Запад в рабочий лагерь, откуда сумел сбежать и попал к амери- канцам. После освобождения добрался до Гродно, убе- дился, что из родных никто не остался в живых, - и уехал в Польшу, а затем в США). Не нашел я в других карантинных блоках и Хаймана. Видимо, его сразу же поместили в основной лагерь. Через несколько дней он сам ж нам пришел. Из того, "большого" лагеря. Между основным и карантинным лагерями не было ограды, но на "границе" стояли дежурные, из заключенных же. Тем более я обрадовался, когда у нас в блоке появился Хайман: значит, он может свободно проходить через "кордон". Стефан собрал всех нас - Цальке, отца, Экштейнов и меня - и сказал: "Я попытаюсь перетащить вас в основной лагерь". Мы ему сразу поверили. Понимали, чувствовали:Хайман здесь - фигура, и за ним стоит какая-то реальная сила. И, действительно, дня через два-три четверых из нас (кроме Цальке) и еще большую группу из нескольких блоков вызвали и повели в "большой" лагерь. Уж как там, где-то в не известных мне канцеляриях, мотивировался этот перевод - понятия не имею. Для нас было достаточно сознавать: это рука Хаймана и его здешних товарищей. Эта же "рука" поставила Цальке, коммуниста, на 190
высокий пост в карантине: его назначили старшим в одном из здешних блоков. Он сам сообщил нам об этом при расставании. И еще сказал: “Расстаемся не навсегда. Будем поддерживать связь*’. Вообще наша жизнь в Бухенвальде с самого начала была какой-то “облегченной", что ли. Еще больше, чем в Моновице в последние недели. Если бы даже в то время нам сказали, что нас ждет в Бухенвальде, мы бы с трудом поверили. С одной стороны, это была по-прежнему жизнь в неволе, за колючей проволокой, под прицелами пулеметов на вышках; жизнь по предписанным эсэсовцами правилам. С другой - почти на каждом шагу чувствовалось, что в нашем лагере есть и другие "хозяева": наши друзья, наша надежда. Шел к концу январь сорок пятого года. Над Бухенваль- дом чуть ли не каждый день довольно низко, с мощным гулом пролетали американские бомбардировщики. Заслы- шав их, лагерная охрана - кроме тех, кто дежурил на вышках и у ворот, - пряталась. Хотя на наш лагерь при мне не было налета. А однажды - кажется, уже в апреле - с американских самолетов были сброшены на парашютах какие-то ящики - говорили, посылки; я видел, как свер- кающие на солнце купола парашютов медленно опускались на территорию лагеря, и на душе было весело... С каждой неделей все сильнее пахло близким освобож- дением. Это сказывалось ежедневно в самом нашем быте. Никогда до сих пор ни в одном концлагере мы не жили при таком “либеральном" режиме, как в Бухенвальде. Даже аппелей здесь уже почти не было. Днем нас иногда водили в лес “на работу", но и там мы, когда эсэсовская охрана была далеко, ничего не делали. Находили удобное местечко, усаживались и коротали время до обеда в разговорах. А капо только посматривал, не приближается ли кто-нибудь в черном мундире. 191
Вообще мне не пришлось столкнуться в этом концлагере ни с одним капо или блоковым, который относился бы к рядовым узникам не то что высокомерно или повелительно, а даже недоброжелательно. Насколько помнится, среди них не было ни одного с зеленым треугольником. А нередко мы почти весь день проводили в своем блохе N22 - единственном тогда еврейском блоке в основном лагере. (В карантинном же, напоминаю, большинство обитателей составляли евреи). Я снова увлекся шахматами: в блоке имелось несколько партий - самодельных, конечно, - и шахматистов здесь оказалось много. Главным моим партнером был некто Артур, интеллигентный, серьезный мужчина лет тридцати пяти с небольшим, из Германии. Когда мы уставали играть, он занимался со мной матема- тикой или немецким языком. Однажды нашими занятиями заинтересовался ’’сам” старший блока Эмиль Карлебах и тоже взялся за попол- нение моего образования: рассказывал мне историю Германии и вообще Европы, а еще историю немецкого рабочего движения. Карлебах был ветераном германской компартии, про- шел через многие гитлеровские застенки. Об этом мне, отцу, Цальке и Экштейнам сказал Стефан Хайман, когда нас переводили в блок N22 из карантинного лагеря. Еще вот что он тогда сказал: "Это старый, проверенный товарищ. Он о вас уже знает". Увидев Карлебаха в первый раз, я очень усомнился в его благожелательности к нам и вообще к обитателям блока. Мне не понравилось уже то, что этот тридцатилетний человек здесь, в концлагере, как-то ухитрился быть упитанным. (Потом понял: такое впечатление приземистая, плотная фигура нашего блокэльтесте могла произвести только на фоне слабых и истощенных, какими и было большинство из нас). А еще больше насторожила посто- янная молчаливость Эмиля. И уж совсем враждебным 192 6*
мне он показался после первых же его распоряжений, которые я услышал: говорил он тихо, спокойно, но непререкаемым тоном. Очень скоро оказалось, что все это - только типично немецкая любовь к порядку и чистоте и честное отношение к своим обязанностям по этой части - даже если эти обязанности возложены эсэсовцами. Во всем же остальном Карлебах был для всех, кто населял его блок, защитником и покровителем. К тому времени, когда он вел со мной "просветительские” беседы, я уже не только не боялся его, а даже испытывал к нему симпатию. (Наше первое знакомство имело после войны долгое продолжение. Но об этом - в свое время). Несколько раз мне "давал уроки" в этом блоке и Стефан Хайман - как тогда в Моновице, в больнице. Понятно, приходил он сюда не ради меня, общался в основном с Эмилем Карлебахом, но, когда их беседа заканчивалась и Стефан не торопился, он шел ко мне. Хайман ходил по лагерю совершенно свободно. Причем очень часто не один, а как сопровождающий лагерэльтесте Эриха Рашке. Ничего удивительного для меня в том не было: я ведь помнил, что Хайман в Моновиц прибыл из Бухенвальда и что был здесь "фигурой", блоковым; и догадывался, что он уже тогда играл видную роль в тайной организации узников. Наверняка вошел в ее руководство снова. Но, значит, и Рашке здесь с ним заодно? В моем воображении сначала это плохо совмеща- лось: лагерное начальство и лагерный бунтарь - в одном лице... Хайман нам рассказывал, что Рашке старый немецкий коммунист, а как ведут себя в концлагерях коммунисты, я уже знал. И все-таки какое-то время я робел при случайных встречах с этим высоким, аскетичес- кого вида человеком с обветренным лицом рыбака. Ведь лагерэльтесте и в Штутгофе, и в Моновице были грозой "рядовых" заключенных. Верзилу Вавшинского я вообще 7-5613 193
боялся как огня: когда он подходил или я случайно натыкался на него, съеживался, ожидая побоев... Рашке я первый раз увидел еще возле бани. Тогда я не знал, кто это такой, но сразу понял: какой-то большой здешний начальник. Это было видно по всему: звонким голосом он отдавал какие-то распоряжения - и они выполнялись мгновенно; все заключенные в лагере были стриженными наголо, а этот ходил с прической; его полосатая лагерная одежда была с иголочки и сидела на нем, как хороший костюм... Но совсем другое впечатление Рашке производил, когда был не при деле: я заметил, что у него добрый взгляд, что он никогда не повышает голоса, что со всеми держится очень демократично. Через некоторое время мне самому довелось испытать, как использует Рашке доверие лагерной администрации. Об этом я еще расскажу. Приходя к нам в блок, он иногда разговаривал и со мной. Естественно, как с одним из еврейских мальчиков: только о лагерном быте. А вот Стефан Хайман здесь, в Бухенвальде, стал со мной - а прежде всего, конечно, с отцом и Экштейнами - гораздо откровеннее, чем в Моновице. Без всяких недомолвок и намеков рассказал, что в лагере есть подпольная организация (’’может быть, понадобится ваше участие”); что в ней состоят и советские военнопленные, они входят и в состав руководства; что именно русские играют видную роль в подготовке возможного восстания ("надо быть к нему готовым”); что у антифашистского лагерного подполья есть и оружие... Из нынешнего дня положение в Бухенвальде в начале 1945 года мне видится как зыбкое равновесие сил эсэсовцев и подпольной организации антифашистов. О ее сущест- вовании лагерная администрация, видимо, догадывалась - а, может быть, и знала, - но активных мер не принимала. То ли опасалась спровоцировать восстание в лагере, то ли допускала возможность, что придется держать ответ 194 7-2
перед американцами, которые продвигались в глубь Германии все быстрее. А подполье не начинало восстания, потому что до подхода американцев оно, конечно, не могло рассчитывать на успех. Но все-таки тайная лагерная "власть”, чувствуя слабинку эсэсовцев, уже позволяла себе много такого, что совсем недавно было совершенно немыслимо в нацистском концлагере. 23 февраля в наш блок неожиданно пришли двое или трое русских военнопленных. Оказалось - специально затем, чтобы пригласить меня и еще двоих мальчиков в детский блок N8 на утренник в честь Дня Советской Армии. Как детей из СССР. Само приглашение вызвало во мне горячее чувство благодарности к этим людям. С самого первого дня войны все, кроме земляков-гродненцев и бедного Гершеле, - все: и эсэсовцы, и заключенные - относились ко мне только как к еврею. Просто еврею, без родины. Первый раз мне напомнили о том, откуда я, Стефан Хайман и его друзья в Моновице. И вот теперь эти русские. Пришли за мной как за своим! И ведь как-то разыскали... В блоке N8 содержались только русские ребята. Я сюда раньше не заходил. Не скрою, и сейчас шел с некоторой опаской. Пригласили-то взрослые, а там - мальчишки. Русские мальчишки. Я с ними никогда не встречался - как- то они отнесутся к нам... Никогда не забуд} этот утренник. "Хозяева" принимали гостей - а сюда позвали ребят из многих блоков - очень доброжелательно. Нас, приглашенных, рассадили на нарах между здешними ребятами вперемешку - они теснились, освобождая места, заботились, чтобы нам было удобно. В проход между нарами вышли какие-то молодые русские парни - как я понял, пленные советские офицеры, - и кто-то из них поздравил нас всех с праздником, а другой тихо запел песню, и все ребята в блоке ее подхватили, 7* 195
тоже вполголоса. Потом запели другую. Я не помню, что это были за песни. Наверное, ’’Катюша”, ’’Калинка”. Их мотив был мне знаком, я их уже где-то слышал раньше, и теперь подпевал, как мог, хотя слов не знал: тогда я только кое-что понимал по-русски, говорить же совсем не умел. Когда кончили петь, те парни стали читать стихи. Им дружно хлопали - тоже тихо. Потом опять пели... А в конце всем нам раздали по кусочку сахара и, если память не изменяет, по карамельке. Драгоценное, давно забытое лакомство! Когда мы уходили из этого блока, по одному, я заметил: у входа и поодаль сторожко стояли какие-то крепкого вида люди. Похоже, русские. Подпольщики охраняли наш утренник. Могу ли я считать себя и отца участниками подполья, лагерного движения сопротивления? В Моновице отец, как я уже говорил, отважился на тайный саботаж; в Бухенвальде же ни отцу, ни тем более, мне, ни, насколько я знаю, Экштейнам никаких конкретных поручений не давали - ни Стефан Хайман, ни кто-либо еще. И все-таки я тоже сопротивлялся эсэсовцам. И даже участвовал в одной акции массового сопротивления их замыслам. Правда, это была акция спасения самих себя. Но ведь для евреев в нацистском концлагере уже спасение самих себя как раз означало противодействовать эсэсовцам. Ведь их адская мельница перемалывала прежде всего тех, кто не подчинялся, и евреев - только за то, что они евреи. И всякая попытка евреев уклониться от чего-нибудь предписанного им - а хоть бы и от уничтожения - считалось бунтом. В Бухенвальде я стал одним из таких бунтовщиков. Однажды утром всему лагерю - и основному, и каран- тинному - приказали построиться на аппелытлаце. И, когда все заключенные собрались, из громкоговорителя 7-4 196
разнеслось: "Всем евреям выйти - и к воротам! За невыполнение - расстрел". А мы не пошли к воротам. Мы выскочили из шеренг и со всех ног побежали прятаться. Мы - это отец, я, Артур, Экштейны и еще многие и многие из нашего, еврейского блока. В первый раз меня спасала не случайность - я определил свою ближайшую судьбу сам. Впрочем, не совсем сам. Еще за несколько дней до этого нам с отцом сказали (кто - не помню): администрация лагеря хочет отделить евреев и увезти их или угнать; куда - неизвестно. Вроде бы комендант собирал начальников и старших из заключенных и поставил условие: они должны помочь эсэсовцам избавиться от евреев - тогда лагерь не будет эвакуирован, а будет передан американцам. Тот, кто предупредил нас об этом, еще сказал: под- польная организация решила, если эсэсовцы сделают, как задумали, помочь как можно большему числу евреев спрятаться, укрытия уже приготовлены. Нам с отцом надо будет бежать в лагерную больницу, тамошний блокэльтесте свой, он будет нас ждать. Так что мы заранее были готовы к побегу с аппельплаца и знали, где прятаться. Когда я выскочил из шеренги и побежал, мне было очень страшно. Страшно от того, что я не выполняю распоряжений самого коменданта - даже под угрозой расстрела. Старшно от возможности снова попасть в эвакуацию - с неизвестным исходом. А еще страшнее стало, когда я увидел, что сзади шеренг стоит, как охрана, редкая цепь дежурных (может быть, лагерных полицейских?) из заключенных, и среди них, чуть сзади, сам лагерэльтесте Эрих Рашке, и нам надо пробежать как раз мимо него... Но, к моей огромной радости, Рашке спокойно наблюдал за происходящим, и, насколько я мог видеть на бегу, ни 197
один из ’’полицейских’' не помешал непослушным покинуть плац. Может быть, они ждали команды от лагерэльтесте, от Рашке, которому непосредственно подчинялись. Не слышал я за собой и топота ног эсэсовцев. Впрочем, они стояли на другой стороне плаца, и им нас было не догнать. В больничном блоке нас встретил немец с красным треугольником на полосатом пиджаке и без лишних слов повел... в морг. Снова мне довелось спасать свою жизнь, прячась за мертвецами. Мы сразу же спороли со своих пиджаков ненавистные желтые звезды. Это был, по сути, еще один бунт: быть в лагере без ’’опознавательных знаков'* считалось тяже- лейшим проступком. Не помню, пришили ли мы потом что-то взамен звезд. Но в любом случае продолжать их носить было бы безумием. Впрочем, вполне возможно, что в то время узников без нашивок было уже в Бухенвальде немало. Я уже говорил, что порядки там стали не те, что раньше. Прошло, наверное, около часа. Вдруг в морг вошел наш спаситель и сказал: ’’Лагерь обыскивают. Вас надо перепрятать. Идемте за мной. Быстрее”. Мы пошли через больничный двор, на зады, и оста- новились у большого мусорного ящика. Блокэльтесте открыл тяжелую крышку: "Лезьте. И сидите тихо". Потом я узнал, что делалось в лагере, пока мы прятались в наших "убежищах". Осмелились сбежать с плаца не все. Некоторые с привычной покорностью остались в строю - ждать, как поступят с ними хозяева их жизни. В нашем блоке таких было человек десять. В основном пожилые. Всех заключенных лагеря тогда продержали на плацу еще часа три. В это время эсэсовцы из лагерной охраны обошли шеренги всех блоков. Ведь многие евреи не убежали с аппельплаца, а кинулись в стоявшие здесь же 198
группы из других, нееврейских блоков и встали в их строй. Эсэсовцы легко вылавливали таких: их ’ выдавали” желтые звезды и типичный (как это спрячешь?) еврейский облик. А потом стали обыскивать все обезлюдевшие бараки. Беглецы прятались и там: кто под нарами, кто в каптерках... В одном из закутков нашего барака спрятался Артур. Его нашли. Он - один против нескольких эсэсовцев! - стал отбиваться. И его застрелили... Да, далеко не все убежища, даже заранее намеченные, оказались надежными. Подпольщики, видимо,не ожидали такого ’’хода" лагерной комендатуры. Если бы евреев эвакуировали прямо из нашего 22-го блока, а в остальных бараках люди оставались на месте, - шансы "раствориться" там среди них или схорониться где-нибудь в блоке были бы гораздо большими. Эсэсовцы, наверное,это предвидели - и перед тем, как объявить о своей акции, поставили всех заключенных под нацеленные на них со сторожевых вышек пулеметы. Всех оставшихся на плацу и найденных в бараках евреев собрали вместе и повели в какой-то блок. На следующий день их "эвакуировали". Что с ними стало, не знаю. Вероятнее всего, расстреляли. Впрочем, может быть, и нет. Все-таки был уже апрель сорок пятого года. ...Несколько часов мы просидели в месиве гниющих отбросов, задыхаясь от вони. Уже начало темнеть, когда больничный блокэльтесте нас наконец выпустил. Но не отпустил. Сказал:"Мне велено отвести вас в карантинный лагерь". Мы насторожились: как!? Ведь нас будут искать. Немец успокоил: "Списки евреев уничтожены". В карантине мы пошли в блок, где старшим был Цальке. Он нас тут же разместил между "старожилами". "Экштейны тоже здесь", - сообщил он. Этот, блок перестал быть еврейским: теперь нас здесь окружали поляки, было и несколько чехов. Ведь после сегодняшней эсэсовской акции в лагере не было уже 199
места для евреев. Считалось, что их здесь больше нет. Во всяком случае, не должно быть. Через лагерные громкоговорители несколько раз пере- давалось распоряжение коменданта: все евреи, кто еще не "объявился”, обязаны немедленно это сделать; все, кому известно о местонахождении кого-либо из евреев, обязаны немедленно доложить об этом администрации; за укры- вательство евреев - самое строгое наказание... Когда мы первый раз услышали это объявление, нам стало не по себе. Кто знает, как на него отреагируют наши теперешние соседи по бараку? В этом "нееврейском” блоке нашли приют еще несколько моих соплеменников. Надолго ли? Вдруг теперь кто-то захочет нас выдать? Мы тревожились напрасно. По-прежнему все вокруг относились к нам сочувственно и дружелюбно. Потом я встретил в карантинном лагере еще многих заключенных без желтых звезд, но с типично еврейской внешностью: уж я-то "наших” узнаю сразу. Значит, их укрывали и в других блоках. Нет, эсэсовцам не удалось сыграть на антисемитизме: человеческая - и антинацистская, конечно, - солидарность оказалась сильнее. Я чувствовал это и радовался. И перестал бояться. Но не зря говорят: в семье не без урода. Однажды, когда я вышел из барака по нужде, на меня обратил внимание какой-то белобрысый парень не из нашего барака. Он тут же пошел к нашему блокэльтесте - то есть, к Цальке - и донес: "Вон там ходит еврей. Я русский, я их, жидов, знаю”. Это был первый случай, когда я столкнулся с русским антисемитизмом. Я помнил, как хорошо, уважительно, доброжелательно относились к нам русские, которые пришли в Гродно в 1939 году. Я еще был под впечатлением того детского утренника в 22-м блоке... Бог дал Цальке внешность, по которой не сразу можно 200
было определить его национальность, к тому же он носил не желтую звезду, а красный треугольник, поскольку был посажен в лагерь не как еврей, а как коммунист - а это уже другая статья и другие лагерные правила; немцы же придерживались установленных правил скрупулезно. В общем, тому парню в голову не пришло, что он выдает еврея - еврею же. Цальке не растерялся: "Кто еврей? Вон тот мальчик? Он армянин". И тут же за что-то придрался к этому парню, на шум подошли еще люди из нашего блока - и кончилось тем, что того белобрысого отлупили. Жаловаться он наверняка не пошел: ведь били его по указанию "начальства"! А мне Цальке сказал потом сердито: "Поменьше выходи. Не рискуй. И не подводи нас". Дня два-три мы провели "у Цальке" спокойно. И вдруг - новое объявление через громкоговорители: "Карантин- ному лагерю приготовиться к эвакуации". Это распоря- жение, по-моему, даже объяснялось: здесь, мол, большая скученность, возможна эпидемия. После этого объявления в карантинном лагере началась какая-то странная "игра". Сюда пришли "полицейские" - люди лагерэльтесте - и принялись набирать ровно тысячу человек для эвакуации. Набрали, повели к воротам - но по дороге собранные узники разбегались, а "полиция" пальцем не шевелила, чтобы задержать их. С сокрушенным видом эти "блюстители порядка" возвращались в каран- тинный лагерь, снова набирали предписанную им тысячу - и все повторялось снова... Думаю, и сами эсэсовцы иного результата этих облав не ждали. Они "играли" в выполнение какого-то приказа, полученного комендантом от его начальства, - и ждали американцев. Нас с отцом, Экштейнов и еще несколько евреев в эти, в общем-то, тревожные дни перевели - конечно, не по указанию комендатуры - снова в основной лагерь и поселили в польском блоке. 201
Но тут положение в лагере круто изменилось. И не в нашу пользу. ’’Подвели” нас американцы. Их наступление вдруг приостановилось - где-то у Эйзенаха. И лагерная адми- нистрация опять стала стараться навести в Бухенвальде порядок. Так или иначе, но вдруг мы заметили, что охранников стало намного больше. И что пополнение у них было не из эсэсовцев. Политические узнали, кто это, и по лагерю пошло: в охране - власовцы. Я тогда впервые услышал это слово. Когда мне объяснили его значение (’’русские, перешедшие на сторону Гитлера”), я почувствовал боль в душе. Русские для меня были самыми главными врагами наших врагов, самой большой нашей надеждой на избавление. Для меня слова "русский” и "друг" были синонимами. Тот белобрысый антисемит из карантинного лагеря не поколебал это мое представление. И вдруг - власовцы! У меня просто не укладывалось в голове, что кто-то из русских может быть заодно с нашими мучителями. Но - так было! И вскоре после того, как охрана усилилась власовцами, комендант объявил, что начинается эвакуация всего лагеря. Я вспомнил, что говорил Хайман. Общая эвакуация - значит, сейчас начнется восстание?! Я напряженно ждал сигнала, может быть, какого-нибудь знака. Но ни сигнала, ни знака не было. ...И вот нас выводят снова за ворота. Потом узнал: в первую партию эвакуируемых попала примерно треть заключенных. В том числе целиком наш польский блок, где содержались в основном политические. С нами снова был Цальке. Когда объявили о начале эвакуации, он бросил свой "высокий пост” блокэльтесте в карантине и пришел к нам. Сказал: здесь сейчас 202 । ।
сопротивляться опасно, надо будет попытаться бежать по дороге. Шансы там спастись есть: американцы все- таки близко. Кажется, кроме нас с отцом, Цальке и Экштейнов, в колонне больше не было евреев. По крайней мере, вокруг нас. Мы шли со всеми как поляки. Только бы по дороге нас не разоблачили! А восстание в Бухенвальде все-таки было. После нас, без нас. Как только американцы снова стали продвигаться. Узники сумели арестовать охрану и продержаться до их прихода. Я узнал об этом уже после окончания войны. Жалел ли о том, что меня не было среди восставших? В молодые годы иногда - да, жалел. Но что толку в запоздалых сожалениях о несбывшемся? Они - как фантазии, не больше. У каждого своя судьба. А тогда - до свободы еще надо было дожить. Было бы очень обидно погибать, когда она так близка!.. 13. ИЗБАВЛЕНИЕ Из Бухенвальдского концлагеря нас вывели рано утром. Начинался пригожий, солнечный апрельский день. До окончательного избавления - от нацистской неволи, от постоянного гнетущего страха, от почти непрерывного унижения, от непрестанного голода - нам с отцом оставалось ровно двое с половиной суток. Мы этого тогда, конечно, не знали. Но понимали, вернее, чувствовали: этот путь, по которому нас повели, - уже не в неизвестность. Это - последний этап, и он ведет к свободе. Главное - пройти его терпеливо. Уже немного осталось. Об этом нам говорило все. И то, что нас вели не в еврейской колонне, а в польской. И то, что охранники нас 203
не подгоняли: мы шли по хорошему шоссе, разрезавшем красивый лес, вольным шагом, просто как пешие путники. И то, что эсэсовцы не зверствовали, обращались с нами очень человечно, почти благодушно. И, главное, то, что, как только мы вышли из лагеря, над нами один за другим стали проноситься легкие американские самолеты, причем довольно низко. Было ясно, что летчики прекрасно видят, кто тут идет и кто нас ведет. Они не стреляли, не бомбили, просто "сопровождали" нашу колонну сверху, мы шли как бы под их защитой. Как только появлялся очередной самолет, охранники пугливо ныряли в наши ряды, "растворяясь" в колонне. Насколько я понимаю, ни у кого из заключенных в эти моменты не возникало желания разоружить эсэсовцев - и в лес. Их было все-таки много, очень много, и по сторонам колонны, и еще целый отряд - сзади. И потом: а дальше что? Бежать? Куда? Мы шли по германской земле, вокруг жили только немцы:' как они к нам отнесутся? Вряд ли радушно. Американцы? Но они здесь только наверху, в небе, а на земле до них еще далеко. Нет, бунт, даже побег были пока невозможны. Да и зачем торопиться? Столько ждали освобождения - осталось совсем чуть-чуть, потер- пим... Так или примерно так, я чувствовал, были настроены люди в полосатой одежде вокруг меня. Не знали мы тогда, что такое наше приподнято- благодушное настроение за эти двое с половиной суток снова, и не раз, сменится ввергаюшим в оцепенение страхом за свою жизнь: ведь все-таки мы еще по- прежнему оставались в неограниченной власти своих хозяев. Не предполагали мы тогда и того, что на этой дороге из неволи к свободе судьбой расставлена еще не одна стрелка, переводить которые будем мы сами, каждый для 204
себя, причем вслепую. И снова невероятная цепь только счастливых случайностей вывела нас с отцом к рубежу, на котором мы могли уже уверенно сказать себе: все позади, остались живы! А скольким людям, с кем мы шли вместе до этих развилок судьбы, не повезло - и они погибли всего за день, всего за несколько часов до так возможного спасения! Да, все это было еще впереди, когда мы почти весело шли под гулом и ревом снижающихся над нами амери- канских самолетов - и даже позволяли себе понимающе переглядываться с льнувшими к нам в эти минуты эсэсовцами из охраны. Часа через три мы, нисколько не устав в пути, добрались до железнодорожной станции Веймар. Там нашу колонну уже ждал поезд: все те же товарные вагоны, без нар. Нас стали загонять в них с ходу, торопливо, без счета. Охранники больше ругались друг с другом, чем покрикивали на нас. Вот тут я, снова с неприятным удивлением, услышал среди этих черных мундиров русскую речь: да, в нашей охране были и власовцы. И во все время этой суетливой посадки над нами - над поездом, над станцией, над Веймаром - то и дело кружили американские самолеты. Поезд тронулся сразу же, как только за нами закрыли двери. Мы ехали, не останавливаясь. Куда - не сумели узнать. В вагоне очень быстро стало жарко и душно. Начала мучить жажда... И почему-то, как только отъехали от Веймара, больше не было слышно наших небесных защитников... Вот тут, я это почувствовал, в нашем вагоне поселился страх. Он усиливался с каждым лязгом каких-то железок на покачивающемся вагоне, с каждой каплей лившегося из нас пота... С нами "они” все-таки могут сделать все, что угодно, - вот было главное ощущение. И вдруг - прошло вряд ли больше часа - мы услышали 205
нарастающий гул снижающегося самолета. Тут же будто горох просыпался с неба: пулеметная очередь...Еще заход - еще очередь... Наш вагон был третий или четвертый с головы поезда, и мы, сориентировавшись в звуках, сообразили: летчики стреляют не по нас. По паровозу. И поезд остановился. Самолетов больше не было слышно. Двери вагона раскрылись. "Вылезай!" И, что было совсем странно, нам тут же объяснили, что случилось: американцы расстреляли паровоз, придется дальше идти пешком. Рядом с железной дорогой проходило асфальтовое шоссе. За ним виднелась окраина какого-то городка. Нас, группу за группой, - двери вагона раскрывались одна за другой - вывели на шоссе, быстро построили в колонну и повели. В сторону от городка. По солнцу мы определили: на восток. Но где мы находились, не имели никакого представления. Шли мы по-прежнему не слишком быстро, но был уже самый разгар дня, и стало жарко. Мы поснимали свои куртки и несли их в руках. Очень хотелось пить. И вдруг у какого-то городка или деревни к нам стали подходить местные женщины, кто с ведрами, кто с кувшинами, и поить нас водой. Немки! Эсэсовцы пытались было отгонять их, но женщины были настойчивы, а охрана - не очень. Мы брали из рук женщин кружки и стаканы, напол- ненные холодной водой, с особой благодарностью и признательностью. Война еще не кончилась, и требовалось мужество, чтобы вот так проявить сострадание к нам. И они его проявляли! Это был еще один добрый знак: машина зла разваливается. От этих женщин и узнали, где находимся и куда идет дорога: в той стороне, куда нас вели, недалеко - Иена. Мы шли вдоль поля, когда начало темнеть. Колонну 206
остановили, ’’сдвинули” с шоссе в сторону поля и велели ложиться - тут же, у дороги - и спать до утра. Цепь охраны вокруг нас была плотной, но она стояла не близко, и внутри этой ’’зоны” можно было ходить свободно. И даже не только по нужде: кто-то обнаружил, что на поле, в земле, осталась не убранной репа, и осмелился выдернуть несколько корнеплодов; потом то же стали делать другие - мы же все с утра ничего не ели. Эсэсовцы не запрещали, не отгоняли, лишь бы никто из нас не подходил к "границе". Мы, дружная еврейская пятерка, решили по очереди пробовать подходить к цепи охраны как можно ближе, в разных местах: проверить, может, где-то эта цепь преры- вается. И убедились: нет, никаких шансов вырваться из нее, даже ночью,-нет. То, что нам позволили выдергивать репу, еще не значит, что нам позволят убежать. Автоматы у всех эсэсовцев, стоявших вокруг нас, были наизготовку. И мы улеглись спать, решив, что надо ждать, пока обстановка будет более благоприятной. Договорились: держаться будем и дальше все вместе и бежать - тоже вместе. Нас подняли рано утром. Еще стояла прохлада, и идти было легко. От вчерашней репы живот у меня вспучило, но зато не было острого чувства голода. Шли, как накануне, спокойно и без происшествий. На одном из привалов мы еще раз попытались прощу- пать охрану. Рядом с шоссе там был густой кустарник, а эсэсовцев, которые стояли цепью за ним, от места привала видно не было - и подумалось: так, может, и они нас не видят... Мы, все пятеро, медленно, чтобы не навлечь на себя подозрений, стали обходить один куст за другим, все больше удаляясь от шоссе. Никого вокруг! Стало казаться: еще немного - и мы на свободе. Но вдруг за одним кустом мы увидели эсэсовца с автоматом. Сердце у меня замерло: все, конец! Но эсэсовец сказал - 207
даже не крикнул, а именно сказал: "Вы, что, не успели отправиться? Ну-ка, пошли, пошли!" И мы вернулись в колонну. Я так и не понял: этот охранник не догадался, что нам понадобилось в тех кустах, или сделал вид, что не догадался, - иначе он должен был поднять тревогу, может, стрелять... И еще раз в тот день меня удивили охранники. Было далеко за полдень, когда мы подошли к мосту через какую-то речку. По обе стороны шоссе у моста расположились солдаты; видимо, они охранили мост. Приглядевшись, я увидел: это были мальчишки, примерно моего возраста, одетые в военную форму, с оружием. Я уже знал: это гитлерюгенд. Но что это фанатики, натас- канные убивать и убивать во имя фюрера, - не знал. И потому вздрогнул и похолодел, когда услышал, как они стали кричать нашей охране: "Зачем вы тащите с собой этих рахитов, этих мусульман? ("Мусульманами" в лагере называли всяких доходяг). Дайте их нам, мы их тут прикончим!" Меня обдало холодным потом. Я видел, .что и у взрослых, шедших рядом со мной, лица побледнели и напряглась кожа на скулах. А ну как наши конвоиры в самом деле отдадут нас на расправу этим воинственным соплякам, у которых, видимо, руки чесались от нетерпения, от желания пострелять?.. Ведь было так понятно: для сопровождавших колонну эсэсовцев мы обуза; в том, что им приходится в такой обстановке нас куда-то вести, нет уже никакого смысла... Но "наши" эсэсовцы даже не стали отвечать тем мальчишкам с автоматами. И даже не замедлили шага. Оправившись от страха, я сообразил, в чем дело: эсэсовцы выполняли полученный ими приказ, не рассуждая. Это был тот редкий случай, когда немецкая дисциплина сберегла нам жизнь. Помню, когда мост и отряд гитлерюгенд остались 208
позади, я смотрел на тех, кто охранял нашу колонну, с чувством, очень похожим на благодарность. Сразу за мостом шоссе раздваивалось. Проходя эту развилку, мы увидели: вторая дорога ведет, похоже, к окраине большого города. Догадались: там - Иена. Нас вели мимо. Куда же? Мы прошли еще часа полтора-два, когда с запада до нас донеслись уже знакомые звуки далекой, не то бомбежки, не то артиллерийской канонады. Американцы! Идут! Я видел, как люди в колонне возбужденно переглядывались... А вскоре сзади, не очень далеко от нас, раздался взрыв. Это был именно взрыв: мы не слышали перед тем ни гула самолетов, ни близкой стрельбы орудий. Неужели это взорвали тот самый мост, по которому мы только недавно проходили? Судя по направлению звука, было похоже на то. Значит, американцы уже так близко?.. И очень быстро обстановка на шоссе резко изменилась. Охрана стала нас подгонять: "Шнеллер, шнеллер!" На шоссе появились войска, они двигались нам навстречу, на запад. Больше - в пеших колоннах, реже - на автомашинах, тащивших за собой орудия. В отличии от тех юнцов из гитлерюгенд, в новенькой форме, с горящими от возбуж- дения глазами, у этих запыленных солдат вид был потрепанный, мрачный, усталый... Я вспомнил, как вы- глядели немецкие войска, когда в сорок первом они победоносно входили в Гродно, - и отвернулся, чтобы скрыть злорадную усмешку. Начало смеркаться. Канонада и бомбежки становились все слышнее. Мы чувствовали, что наша охрана занер- вничала. И еще заметили: и в колонне многие стали более подвижны, чем прежде: на марше то оглядывались, то напряженно прислушивались, всматривались, а на привалах вели себя очень беспокойно. Потом некоторые из таких куда-то пропадали. Бежали? Сумели, значит?! 209
На одном из привалов, у какой-то деревушки, мы с отцом обнаружили, что исчезли и Цальке с Экштейнами. Отлучились по нужде? Мы обошли наш ’'бивак” - их нигде не было видно. Может, объявятся на марше? Нет, не объявились. Значит, все-таки убежали! Но почему без нас? Мы с отцом объяснили себе это так: видимо, им вдруг выпал верный шанс - все решали секунды, - а мы в этот момент были далеко. "Верный шанс'! Потом мы узнали: Цальке и братьям Экштейнам коварная судьба устроила ловушку. Они и те, кто бежал вместе с ними, рано обрадовались обретенной свободе: "стрелка", которую они сами для себя "перевели", вывела их на короткий путь, в конце которого оказался отряд эсэсовцев. Не "наших". Всех беглецов, попавших им в руки, они расстреляли. Впрочем, может, кто-то из них и остался жив. Но, во всяком случае, после войны мне никто не сказал, что где-то видел наших друзей по лагерям или что-то слышал о них. А мы-то с отцом, убедившись, что Цальке и Экштейнов в колонне нет, им завидовали и радовались за них!.. Совсем стемнело. Гулкие выстрелы орудий и разрывы бомб слышались все сильнее. Шли уже без привалов. "Шнеллер, шнеллер!". Чувствовали ли усталость? По- моему, нет: мы были слишком возбуждены. По бокам шоссе, метрах в пятидесяти, теперь был лес. На его фоне силуэты конвоиров иногда будто растворялись. Мы с отцом стали переглядываться. И вдруг сзади загрохотало так сильно, как еще никогда. Теперь эти звуки воспринимались не только с радостью, но и со страхом: а ну какой-нибудь шальной снаряд залетит сюда? Или американские самолеты, не разобравшись в темноте, сбросят бомбы на нас? Совсем близко от шоссе тянулись кусты. Я увидел: кое- кто в колонне, съежившись, придвигался поближе к этим 210
кустам - и вдруг исчезал. Но никто из охранников не стрелял. Не видели ничего? Или им было уже все равно? Снова грохот разрывов. Отец вцепился в мою руку: ’’Даниэль, пора и нам сматываться”. Я чувствовал, что рука его дрожит. Задрожал и я. Но мы оба уже были готовы к этому поступку! Как только сзади опять загремело, мы метнулись к обочине шоссе, бросились на нее плашмя и быстро- быстро поползли к кустам. Выстрелят в нас, нет?.. Нет! В кустах мы замерли. Мимо все так же шла наша колонна, еще ближе - "наши" эсэсовцы. Мимо? Мимо! Неужели все получилось? Скорее бы они прошли!.. И вот на шоссе наступила тишина. А там, на западе, все так же гремело американское наступление. Что было потом с теми, кто продолжал идти в колонне, - не знаю. Возможно, они остались живы. Все-таки это был "транспорт" не евреев. Когда вся колонна прошла, мы с отцом выждали еще несколько минут и стали пробираться к лесу, подальше от шоссе. И тут заметили, что мы в кустах не одни: слева и справа слышались чьи-то шаги. Но мы не испугались: шаги эти были такие же осторожные, как наши, а когда стали смутно различать в темноте полусогнутые людские силуэты, и вовсе успокоились: на всех них были характерные лагерные шапки. Эти люди, конечно, тоже заметили нас. Мы собрались вместе - человек десять-пятнадцать - и двинулись дальше, к холму, с которого к шоссе спускался лес. Вскоре там, впереди, на пригорке, мы услышали тихие голоса. Тихие - значит, наших. Приблизилось без опаски, вышли на полянку - и замерли от удивления. На поляне, где было светлее, в окружении множества полосатых фигур стояли... три эсэсовца с автоматами на ремнях. 211
Подойдя поближе, я услышал русскую речь и понял: это власовцы. Они тоже сбежали. И теперь предлагали собравшимся здесь бывшим узникам идти вместе с ними на запад. Они, мол, собрались сдаваться американцам. Многие соглашались: да, здесь, в прифронтовой полосе, кишащей войсками вермахта и СС, оставаться опасно, надо пробираться навстречу американцам. Но отец сказал: "Нет, рано, надо идти еще глубже в лес, там военные не появятся". Так же рассуждали и другие. И собравшаяся в ночном лесу группа беглецов разделилась. Человек сто, в их числе и мы с отцом, полезли на лесной холм. Остальные, с власовцами, двинулись в другую сторону. Судьба любит играть с людьми в "орлянку". Но при этом - на то она и судьба - редко хотя бы намекает, кто выигрывает: тот, кто выбирает "орла", или тот, кто - "решку". Те, кто ушли с власовцами, как потом мы узнали, выбрали смерть. Они напоролись на эсэсовский патруль - и тут власовцы, струсив, спасая собственную -шкуру, их предали. А мы карабкались наверх, пока не добрались до еще одной поляны. Остановились, прислушались. Кроме редких орудийных залпов, ничего не было слышно. Легли на траву, все; охраны, по-моему, никакой не выставили. Но никто из нас не спал: все то и дело поднимали головы, прислушивались... И вдруг я заметил, что кое-кто... ест! Достают из карманов какие-то куски и жуют. Я сглотнул слюну, старался не смотреть в ту сторону. Никто из тех, кто был с едой, не поделился с остальными. Кто-то из соседей- поляков, таких же голодных, как мы, объяснил: эти, с кусками, - чехи, они в лагере получали посылки, наверное, думают, что и другие тоже... Когда рассвело, все стали подниматься. Тут я увидел: 212
у каждого на полосатом пиджаке - красный треугольник. Отметил это с удовлетворением: с такими товарищами - надежнее. Стали выбирать старшего. Эти люди, видимо, друг друга знали, потому что единодушно назвали одного человека, поляка - как я понял, всеми уважаемого антифашиста. Имени его, к сожалению, не запомнил. И тут в лесу послышались чьи-то шаги. Мы не успели испугаться: из-за деревьев вышли двое солдат вермахта, безоружные, с поднятыми руками. Титл ер капут!" Тогда в первый раз я услышал этот всеевропейский "пароль" сдающихся немцев. Солдаты рассказали: они дезертировали, американцы наступают, по всему видно, скоро будут здесь. Спросили нас, откуда мы. У слышав, что из Бухенвальда, сочувственно закивали головами. Значит, знали об этом концлагере. А мы спросили, нет ли у них еды. Они вывернули карманы: ничего. Сказали: зато есть карта этой местности. Отдали ее нашему старшему и ушли. Солнце уже ярко светило сквозь деревья, когда в нашем расположении появился еще один немец - молодой худощавый железнодорожник. Этот, увидев нас, очень испугался. Он шел из дома, кажется, на станцию - по привычке, коротким путем - и никак не ожидал кого-то встретить в лесу. Ему объяснили, кто мы, - он успокоился, но тоже удивился. И у него не оказалось никакой еды. Но встреча эта стала для нас полезной: парень сообщил, что ближайший городок на западе - Айзенберг и что, по его сведениям, немецких войск там уже нет. Когда он ушел, старший устроил совещание. Было решено: теперь можно выходить на шоссе и идти навстречу американцам. И мы двинулись обратно. Приблизившись к шоссе, услышали: оттуда доносился шум. Вроде бы грохот колес. Американцы? Уже!? Послали 213
несколько человек на разведку. Вернулись, доложили: на шоссе - какая-то часть вермахта, на повозках. Эсэсовцев не видно. А эти не опасны. Не знаю, может быть, перед тем, как нам выйти из леса, наш старший о чем-то договорился с начальниками этих солдат. Врезалось в память главное: мы, построившись в колонну, идем по шоссе на запад - сотня изможденных людей в полосатых робах, - а по другой стороне шоссе, навстречу нам, на восток, тянутся друг за другом телеги и фуры с немецкими солдатами. Только телеги и фуры, никаких машин! Солдаты понуро и горестно смотрели на нас, мы - сочувственно - на них. У всех было при себе оружие, но видно было: эти уже не вояки, идет разбитая армия. Снова я вспомнил сорок первый год, Гродно, тех бравых, веселых завоевателей... И вот такой конец! Когда мимо нас проехала последняя армейская повозка, мы увидели: впереди до самого горизонта шоссе пустынно. Никого! Кажется, мы от нетерпения ускорили шаг. И вот тот городок, о котором говорил железнодорожник: Айзенберг. Типичный немецкий городок: чистые мощеные улочки, дома под черепицей, много магазинчиков. Но все они закрыты. Из окон свешивались белые полотнища. На улицах - ни души. Где-то в середине городка мы наткнулись на высокого немецкого оберста (полковника) с двумя солдатами. Они явно ждали нас. У оберста на рукаве - белая повязка. Он представился: комендант Айзенберга. Оставлен, чтобы сдать городок американцам. В Айзенберге войск нет и дальше на запад - тоже. И попросил: ”Во избежание инцидентов с местным населением - не задерживайтесь здесь". Как я понял, он боялся, что поляки, недавние узники нацистских концлагерей, станут мстить немцам, может быть, грабить... 214
Наш старшин сказал: мы голодны, нам нужно поесть. Оберст тут же отправил куда-то своих солдат. Они быстро принесли и раздали нам какие-то рыбные консервы и пачки крупяного концентрата. ’’Хлеба нет’’, - объяснил оберст. Кое-кто из нас тут же, на улице, стал разводить костерки из где-то найденных ящиков, чтобы сварить концентрат. Котелки и кастрюльки тоже откуда-то поя- вились. Оберст умолял: ’’Уходите быстрее’’. И добавил: ’’Пока дорога на запад свободна. Война еще не кончена, всякое может случиться”. Наш старший согласился с ним и стал уговаривать остальных. Люди нехотя гасили костерки, жадно хлебая то, что получилось в кастрюльках. Все понимали: старший прав, тем более, что уже темнело, и задерживаться становилось опасно. Мы с отцом съели наши консервы и концентраты сырыми. Прошли через Айзенберг, и снова - пустынное шоссе. Ночное. Шли настороженно, особенно когда впереди появилась деревушка. И увидели: оттуда навстречу нам идет группа военных. Мы не испугались их. Помнили, что сказал оберст: западнее Айзенберга вермахта нет. Неужели это амери- канцы?! Это были французские солдаты. Мне трудно описать нашу встречу. Какая-то массовая истерика восторга и счастья, расслабления и прилива сил - все вместе. Мы обнимали и целовали французов, друг друга, многие плакали, что-то кричали... Когда мы несколько успокоились и двинулись за французами в деревню, их командир послал кого-то за старостой и приказал ему устроить нас на ночлег и накормить. И вот мы лежим на сеновале. И к нам идут и идут пожилые немцы, крестьяне - мужчины, женщины. Вместо 215
’’Здравствуйте” - Титл ер капут". Нанесли нам хлеба, молока, яиц. Смотрели, как мы набросились на еду, и причитали: "Ой-ой-ой, Бухенвальд! Мы ведь ничего не знали". Оказалось, вчера через деревню проводили колонну узников. Может, то была наша же колонна. Немцы ушли. Я думал, что не смогу заснуть: все пережитое за четыре года - все страхи, унижения, муки - всплывали, бурлили в памяти. Боже, неужели все это - позади!? Усталость взяла-таки свое. Я давно так хорошо не спал, как в эту первую ночь на свободе после почти четырех летнего нацистского кошмара. В нашей группе, дошедшей до счастливого финиша - до освобождения, до жизни, - было всего два еврея: я и мой отец. 14. СВОБОДА. МЫ ДЕЛАЕМ ВЫБОР Думаю, никто и никогда не радовался свободе так сильно, не чувствовал ее прелесть так остро, как мы, вчерашние узники нацистских концлагерей, в первый день после нашего избавления. Мне этот день вспоминается, как почти сплошной праздник. Мы шли дальше, на запад, по тому же шоссе, по которому брели вчера, все той же пешей колонной, состоявшей из сотни исхудалых, давно небритых людей в грубой полосатой одежде - но это уже было совсем другое шоссе, и мы стали совсем другими, и шли совсем иначе. Теперь мы не опасались неожиданных встреч, теперь каждая из них была в радость. И нам. и тем, с кем мы встречались. Мы шли на запад, к Иене, а навстречу нам двигались войска союзников, в основном американцы. На студебек- керах, которые тянули за собой артиллерийские орудия. 216
На десятках джипов. Бросалось в глаза, какая это откормленная, я бы сказал, ухоженная армия. Армия победителей. Так в 1941 году входили в Гродно немцы. Но те смотрели на нас высокомерно, многие с торжествующей ухмылкой, а у этих -у всех! - лица светились приветливостью. Особенно запомнились белозубые улыбки негров (у американцев почти все шоферы, помнится, были черно- кожие): до ушей, дружелюбные, ободряющие. Поравнявшись с нами, американцы почти всегда останавливались. Иногда выходили из машин и окружали нас, иногда тянулись к нам через борта кузовов. И каждый раз давали нам консервы, хлеб, шоколад, сигареты. Я видел: карманы моих спутников, как и мои, уже топырились от этих подарков - но не помню, чтобы хоть кто-то отказывался от новых. Слишком долго мы голодали, чтобы теперь устоять, сказать себе "хватит!". И потом, мы чувствовали, что американцы относились к нам не просто дружелюбно и сочувственно, - они явно испытывали радость от того, что их армия успела спасти нас. И одаривали они нас на радостях. Отец знал, что в Америке живет много евреев, и при каждой такой встрече спрйШивал, нет ли их среди солдат. И одного нашел-таки, причем оказалось, что его родители - из Гродно! Мы с отцом и этот солдат смотрели друг на друга, как на ниспосланное Богом чудо. Американец, говоривший на нашем родном языке, торопливо расспра- шивал отца о нашем городе, о том, как там жили до войны, о гетто. На прощание он переложил нам в руки, навернбе, весь свой запас провизии, все, что нашлось в его ранце, в том числе молитвенник. И, что было самое удивительное, нас очень тепло встречали и немцы, жители придорожных деревень. Когда мы делали привал, они подходили и поили нас парным молоком. Сами, мы их об этом не просили. И делали это от души, проявляя искреннее сочувствие к нам. 217
У меня мелькала мысль: а как бы они встречали нас несколько дней назад, когда тут была гитлеровская власть? И что теперь: эти немцы внезапно прозрели или, как и мы, освободились? Косвенный ответ я получил в одной из таких деревушек у шоссе. Подошедшие к нам крестьяне сообщили:тут есть свежая могила, в ней похоронены наши товарищи. И рассказали, что здесь случилось три дня назад. К одному из домов пришла группа заключенных, человек десять- двенадцать, которые бежали из незадолго до того про- шедшей здесь колонны. Хозяин дома их спрятал у себя. А наутро к нему нагрянули эсэсовцы (похоже, кто-то им донес) и расстреляли и этого крестьянина, и всех, кого он укрывал. Мы стали спрашивать, как они выглядели. Немцы в числе прочих припоминали двух совсем молодых ”юден” (евреев), один из них круглолицый, - и мы с отцом переглянулись: это было очень похоже на описание братьев Экштейнов. Так вот где оборвались их жизни! Нас повели к этой братской могиле. Она была засыпана кое-как, но на дощечке, прибитой к колышку, кто-то уже сделал надпись по-немецки: ’’Здесь лежат узники конц- лагеря”. Один из нас дописал: ”Из Бухенвальда”. Мы молча постояли над этой могилой, склонив головы. Потом говорили прочувствованные слова, от которых заныло сердце. Наш старшийпопросил крестьян принести лопаты, и мы, как могли, окопали эту могилу, подровняли холмик. Эта встреча, я видел, сильно омрачила настроение всем в нашей группе. Но, когда мы вышли на шоссе, по которому все так же почти беспрерывным потоком двигались американские войска и из каждой машины приветствовали нас, - ощущение праздника снова вернулось. Где-то на полпути к Иене возле нас остановился одинокий джип. Из него вышел американский офицер и 218
сказал, что в Иене о нас уже знают и там нас ждут, все приготовлено. По сути, только там, в Иене, совершился наш переход в новое состояние: свободных людей в свободной Европе. Туда мы шли узниками, которым удалось сбежать и спастись. Всем нам, насколько я чувствовал, было доста- точно сознавать это, мы жили этим сознанием, были им переполнены - и, по-моему, никто не задумывался о будущем, даже близком. В Иене такие мысли появлялись и очень скоро стали главными для каждого из нас. Но это началось не сразу. Сначала была только все та же беззаботная радость: от того, как нас там встретили, как приняли, как устроили. Поселили нашу группу в опустевшей немецкой казарме на окраине города. В этом большом кирпичном здании сначала жили только мы. На солдатских койках с матра- цами нас ждали чистейшее постельное белье, полный комплект, и полотенца. Кормили нас из американской полевой кухни, которая несколько раз в день подъезжала к казарме; мы уже почти забыли, что еда может быть такой сытной и вкусной. Кажется, в первый же день нас повели на какой-то склад и там переодели во все новое: куртки, рубашки, брюки, ботинки. То была форменная одежда, видимо, предназначенная для каких-то немецких отрядов, то есть мы просто сменили униформу - но и этого было достаточно, чтобы люди в нашей группе преобрази- лись. Выдали нам также нижнее белье и разную мелочь, от которой все мы давно уже отвыкли: хорошее мыло, бритвы, зубные щетки, кошельки, еще что-то. Потом приехали в казарму американские военные врачи, всех осмотрели, кое-кому выдали какие-то лекарства. Первые несколько дней в казарме прошли безмятежно. Или, лучше сказать, мы приходили в себя. Подолгу спали. Помногу ели. Мужчины прежде всего тщательно побри- 219
лись. С наслаждением мылись под душем. И снова спали, и снова ели. Среди нас появились несколько навеньких, тоже поля- ков. Оказалось, и они из Бухенвальда, больше того, из нашей же колонны: это они ушли тогда ночью из леса с теми власовцами. Тут мы и узнали о том, что власовцы предали тех, кто им доверился: наткнувшись под утро на эсэсовцев, сразу же заявили, что вот, мол, они поймали беглецов. И только этим нескольким удалось спастись от расстрела. Их рассказ вся казарма слушала с напряженным вниманием. Мы снова все вместе переживали ночь нашего бегства, ночь нашего общего освобождения. Мы жили по-прежнему единой групцо] товарищей по не- счастью, все одинаково, и чувства наши все еще были едиными. По крайней мере, мне так казалось. Пока я не заметил, как группа быстро стала превращаться в отдельных людей, по-разному смотрящих на мир, по-разному пред- ставляющих свое в нем место. Это началось, когда поляки из нашей группы стали слушать радио. Не помню, где они его слушали: то ли в казарме, то ли где-то в другом месте. Но хорошо помню, как пересказывали услышанное и какие были по этому поводу споры. Возвращаться в Польшу или не стоит? Вон по радио говорили: не надо, там сейчас русские, они уже насаждают в Польше свои порядки. Наш старший, как я понял, коммунист, старался убедить остальных, чтобы они не поддавались этой "буржуазной пропаганде”; он говорил, что теперь все должны вернуться на родину, чтобы налаживать там новую, справедливую жизнь. Но его поддерживали немно- гие, во всяком случае, меньшинство. Большинство же считало, что им в Польшу теперь дороги нет. Они говорили: надо побыстрее добраться до Бухенвальда, 220
ведь только там можно получить хоть какие-нибудь документы - и не мешкая ехать в Западную Европу, пока все границы открыты. Мне стало не по себе, когда в очередном таком споре я вдруг услышал давно забытые обидные слова: "А ведь это жиды помогали большевикам захватить Польшу в тридцать девятом". И стало казаться, что некоторые поляки уже посматривали на нас с отцом как-то иначе, не как раньше. Нет, так настроены были в нашей группе далеко не все. Большинство относилось к нам по-прежнему дружелюбно. Но братское единство уже было разрушено. Отец, я видел, помрачнел и однажды шепнул мне: "Надо убираться отсюда. Доедем до Бухенвальда одни". Но тут случилось непредвиденное. Я опять заболел, и сильно. Ночью вдруг меня кинуло в жар, утром отец отвел меня к врачу, тот сказал: "Брюшной тиф. Срочно в больницу". Как увозили меня из казармы вместе с отцом на американской машине, я еще помню. Дальше - провал. В беспамятстве я пробыл очень долго. Отец потом расска- зывал, сколько сил приложили врачи и медсестры не- мецкого госпиталя, куда меня привезли, чтобы я остался жив. Был момент, когда отцу сказали, что дело мое совсем плохо, может спасти только переливание крови, и он тут же предложил свою. Слава Богу, отцовская группа крови, первая, оказалась как раз той, что была нужна. Очнулся я, когда война уже закончилась. Отец говорил, что день победы я встретил в тяжелом, бредовом сне. Болезнь меня вконец ослабила, и я провел в этом госпитале еще с месяц. Все это время отец был рядом: его там как-то устроили и кормили. Постепенно наступало выздоровление. В госпитале лежали разные люди: такие же, как мы, недавние заклю- ченные, многих национальностей; гражданские немцы, 221
итальянские солдаты. Сначала мне было странно видеть, что все они относились друг к другу очень доброже- лательно, будто и не были еще, кажется, вчера врагами. Потом понял: война кончилась - и эти люди хотели поскорее забыть о ней. Очень запомнилась одна медсестра, молодая немка, крупная, но очень красивая - по крайней мере, в моих тогдашних глазах. Я, видимо, влюбился в нее, и она относилась ко мне, взрослеющему мальчишке, с женской симпатией, мы даже целовались. Но по-настоящему крутила она роман с одним черноволосым итальянцем. Я мучился от ревности, очень страдал - не понимал тогда, что надо бы радоваться: ревную - значит, возвращаюсь к нормальной жизни. Когда меня выписали из госпиталя, мы с отцом тотчас же отправились на вокзал. В первый раз, если не считать давней-давней поездки, когда я был еще совсем мал, сели в поезд сами. В пассажирский вагон! (Насчет билетов не помню: то ли нам их выдали, то ли мы имели право ехать бесплатно). От Веймара до Бухенвальда ехали на автобусе. По той самой дороге, по которой еще недавно нас гнали под дулами автоматов. Теперь мы смотрели на пробегающие мимо ландшафты совсем другими глазами: так человек после тяжелой болезни заново открывает для себя окружающий мир. Ворота в лагерь были открыты настежь. Никакой охраны. Несколько американских солдат, которых мы заметили, оказывается, обслуживали тех, кто теперь жил в лагерных блоках. Мы не ошиблись: тут было еще очень много бывших заключенных. И тех, кто дождался осво- бождения в лагере, и таких, как мы, вернувшихся. Первое время очень непривычно было видеть среди строго однообразных бараков свободно разгуливающих людей, одетых кто во что-. 222
Нам объяснили: сейчас в Бухенвальде всем распоря- жается лагерный комитет, он размещается в домах, где жили охранники, за оградой. Мы пошли туда. И первым знакомым, кого мы там увидели, был Стефан Хайман! Мы бросились друг другу в объятия. Радовались бурно, и он, и мы, особенно я. Радовались, что после всех передряг остались живы, что снова свиделись. А мы с отцом - еще и тому, что наконец-то у нас появилась какая- то опора на этой ходуном ходившей земле. Сначала Стефан расспрашивал нас, а мы его, кто из общих знакомых уцелел, а кто погиб или пропал. Он помрачнел, узнав о горестной судьбе Экштейнов и Цальке. А потом Стефан стал рассказывать, что тут, в лагере, было после нас. Восторженно отзывался о русских военнопленных. Это они разработали план восстания, они в основном и возглавляли вооруженные штурмовые отряды, которые по условному сигналу разом бросились на сторожевые вышки и караульные помещения. Стефан отлично понимал и нам говорил об этом, что и без восстания к узникам пришла бы свобода. Но, говорил он, "мы этого дня ждали долгие годы", и, значит, восстание было необходимо и в морально-психологическом, и в политическом плане. Я это отлично понимал: одно дело - пассивно дожидаться, пока кто-то сильный определит твою судьбу, другое - самому рискнуть, броситься навстречу опасности и вырвать свободу собственными руками. Стефан гордился тем, что участвовал в руководстве восстанием, которое он считал массовым героическим поступком, очень гордился и не скрывал этого. Эсэсовцы не сопротивлялись. Может, потому, что у них не было сил, чтобы расстрелять весь лагерь - а восстали все узники, все до единого. А, может, их поведение определялось, опять же, тем, что американцы были уже совсем близко и свежая кровь на руках могла 223
дорого обойтись нашим недавним владыкам. Захваченных эсэсовцев сразу же арестовали и держали под стражей до прихода американцев. Ни одного из эсэсовцев не убили, организаторы восстания не допустили расправы - и этим Стефан тоже гордился. А еще он рассказал, что после освобождения все узники собрались на аппельплаце и дали торжественную клятву, что будут всегда помнить о жертвах нацизма и делать все, чтобы он больше никогда и нигде не возродился. Мы с отцом прожили в Бухенвальде дней десять. За это время повстречали там еще многих, с кем познакомились здесь раньше. Не всех сразу узнали в новой, цивильной одежде. Да и лица у людей преобразились. Поселились в одном из бараков, который уже успели немного переоборудовать. Теперь в нем появилась ку- хонька с плитой. Отец однажды сходил в ближайшую деревню, сменял там американские консервы на курицу, приготовил ее по-еврейски и устроил пир, пригласив еще несколько человек. Помню, какими растроганными были лица тех, кто собрался за столом. Это было символично: в Бухенвальдском концлагере евреи ели кошерную курицу. Дожили! В общем, в бытовом отношении это были очень беззаботные дни. Психологически же - крайне напряжен- ные. Мы должны были сделать свой выбор. Выбрать свое будущее, свою судьбу. Вибирал, собственно, один отец. За нас обоих. Дело было не только в том, что я и тогда не мыслил себя иначе, как только при отце: куда он, туда и я. Но если бы в то время я все решал самостоятельно, я выбрал бы то же, что и отец. В Бухенвальде американские офицеры (из какой службы, не знаю) уговаривали всех евреев ехать отсюда в западные оккупационные зоны. Нет, они не настраивали нас против Советского Союза, они просто говорили, что понимают, 224 7*
как мы настрадались, и что у западных союзников есть больше возможностей позаботиться о нас, чем у властей советской зоны. А еще в Бухенвальде были представители ’’Джойнта", всемирной еврейской организации. Эти вели свою агитацию еще конкретнее. Помню разговор с одной женщиной: она обещала, между прочим, что все еврейские дети, уцелевшие в концлагерях, будут помещены в специальные санатории в Швейцарии. Мы не сомневались, что это реально: уже в лагере всем евреям, сколько нас тут осталось, была предоставлена разнообразная и щедрая благотворительная помощь ’’Джойнта”. Думал ли отец о том, чтобы и нам податься на Запад? Вряд ли. Мне он не раз говорил, что наш путь теперь - только в Гродно. Он очень надеялся, что хоть кто-то из нашей семьи остался в живых и тоже вернется домой. Но все-таки однажды отец завел со Стефаном Хайманом разговор о западных зонах. Стефан тут же взвился: на Запад?! Но ведь там же - капитализм! Как отцу могло в голову прийти такое?! Успокоившись, он сказал: ’’Давид, такие люди, как ты, теперь должны нам помочь. Анти- фашистов в Германии осталось мало”. Стефан в эти дни горел энтузиазмом. Я видел, у него было ощущение, что вот пришел его звездный час: теперь его долг, его миссия - возрождать Германию. Он начал служить этому главному отныне делу своей жизни уже в легере. Стефан и другие члены комитета вели агитационные беседы во всех бараках, где жили немцы. Все антифашисты, пережившие ужас концлагерей, должны помогать строить новую, демократическую Германию - вот главная идея, лейтмотив их призывов. Мы с отцом тогда не только испытывали благодарность Стефану Хайману за все, что он для нас сделал. Он был нашим куМиром, нашим просветителем, нашим идейным руководителем. Мы верили в него и во все, что он так 8-5613 225
страстно проповедовал. В основе этой веры было, не- сомненно, и наше преклонение перед личными качествами Стефана: его исключительной порядочностью, высокой интеллигентностью, несокрушимой (тогда) убежден- ностью. Но еще, конечно, и то, что его слова падали в наших головах на благодатную почву. Мне был очень близок взгляд на вещи с классовых позиций: я хорошо помнил довоенную жизнь в Гродно, резкое разделение на богатых и бедных, нашу вечную униженность и скудость быта - и хотел справедливых порядков, равных возмож- ностей для всех, чтобы судьба человека, его благополучие не зависели от того, кто его родители и сколько у них в кошельке. Отец, как я чувствовал, был тогда настроен так же. Хайман не допускал даже мысли, что в СССР может быть что-то плохое. Что там делается на самом деле, он, конечно, не знал. И тогда, в лагере, и до него, и еще несколько лет. А западную прессу, в которой уже тогда рассказывалось об ужасах сталинизма, мы с отцом не читали. Наши соседи по бараку, сдружившись с отцом, тоже пытались уговорить его не возвращаться домой. Среди них один парень из нашего "Бялостокского транспорта". Помню французского еврея, который предлагал отцу ехать с ним, к нему домой: "У меня там завод, я вас с Даниэлем обеспечу". Но отец на эти уговоры не поддавался. Разговаривали с отцом и поляки. Мол, они уже слышали, что в советской зоне плохо относятся к тем, кто вышел из немецких концлагерей, - "а вы хотите в Польшу, там, наверное, еще хуже". Но отец отвечал всем им словами Стефана Хаймана: "Эго антисоветская пропаганда". То же самое отец твердил и в конце сорок пятого года и в сорок шестом, когда с ним заводили разговоры на эту тему знакомые евреи, независимо от того, откуда они 226 8'2
были: из западных зон или из Советского Союза, приехавшие в Германию уже после войны как вольно- наемные. Отец хотел вернуться на родину и не верил, не хотел верить, что она может встретить его неприязненно. Как часто я потом сожалел, что отец так упорно стремился в Гродно, отмахиваясь от тех, кто его отгова- ривал. Сколько раз пытался себе представить, как могла сложиться моя жизнь, если бы мы остались на Западе. А ведь была возможность остаться. И в сорок пятом, и в сорок шестом. Ну, об этом я еще расскажу. А тогда, в Бухенвальде, пришел наконец день, когда мы с отцом пошли провожать последний из эшелонов, в которых американцы увозили бывших узников. Уезжали все, кто жил в Западной Европе, а с ними - очень много поляков и сотни евреев из Польши. В том числе из восточных ее областей, которые стали Западной Белорус- сией и Западной Украиной. (Ни одного еврея из восточных частей Украины и Белоруссии я в Бухенвальде не встречал). И лагерь опустел. Здесь остались только немцы, несколько поляков, несколько немецких евреев - и мы с отцом. На другой день, уже с документами из лагеря, мы отправились в Веймар, столицу земли Тюрингия. Как нам советовал Стефан Хайман. Он уехал туда еще раньше. К тому времени было уже известно, что американцы скоро покинут Тюрингию, она войдет в советскую зону оккупации. И, значит, из Веймара попасть в Гродно будет намного легче. 15. РАДИ НОВОЙ ЖИЗНИ. ТЮРИНГИЯ У меня до сих пор хранится документ, выданный мне в 1945 году в Веймаре главным управлением труда и 8" 227
социального обеспечения земли Тюрингия. Мой первый "взрослый" личный документ. На внутренних сторонах его красной "корочки" напечатано: "Удостоверение жертвы фашизма и борца против фашизма. N147". Черной тушью вписаны мои имя и фамилия: Даниэль Кловский. И дата рождения: 16.8.1929. Аккуратно выведен наш тогдашний адрес: Веймар, Дельфштедтштрассе, 12. Такой же документ тогда получил и отец. Сегодня каждая строчка этого удостоверения нуждается в комментарии. "Борец против фашизма". Мы с отцом в Бухенвальде не штурмовали сторожевые вышки, не прятали оружие и не распространяли листовки. Отец в Моновице участвовал в тайных акциях саботажа, передавал надежным людям информацию о положении в мире, полученную от вольных поляков, - на моем счету и этого нет. Но такие удостоверения выдавались в управлении не всем, кто, как мы, являлся туда со справками о пребывании в концлагерях. А вот нам их дали. Во-первых, в бумагах, полученных нами от Бухенвальдского комитета, было сказано не только о том, сколько времени мы провели в лагере, но и о том, как мы там себя вели: вкратце, конечно. Во-вторых, удостоверения мы получили не сразу. При управлении работала комиссия из бывших узников, которая проверяла все данные, указанные в справках из лагерей. Как делалась эта проверка, точно не знаю. Слышал, что члены комиссии ориентировались в основном на свидетельства других бывших заключенных. Ина какие-то документы лагерного подполья. Видимо, мы с отцом были на учете в организации сопротивления, а это означало, что в любой момент нам могли доверить любое поручение и мы были готовы его выполнить. Поэтому члены комиссии пришли к выводу, что и отец, и я имеем право на удостоверения борцов с фашизмом. А в освобожденной от фашизма Германии такие удостоверения давали право на многие льготы. 228 8~4
Даниил Кловский со своим отцом Давидом Иосифовичем, Веймар, 16.08.45 Участники первой послевоенной конференции немецкой антифашистской молодежи Тюрингии. Гера, 1945 год. Даниил Кловский - у автомашины. 229
Inhaber dieses Ausweises Herr/few Klowski t "Danitl gcb. *76. 8, 192,9. in Frocltio wonnhoft in Wma/; DoMec/b/r. 12, •st ou «Opief det Fasch smus" anerkannt, AJIe Behorden, Korperschoften und Unternehmen warden ersucht, ihn weitgehendsf zu unlersiutzen. Пред яьитслв этого удостоверения Господин , госпожа Кло а<кир Даниел режд. "76. 8- 192,9 а гор. Гродно пи .«► .«нающий -ая Ней мар является ..жертвой 4><шнзш'. Всем управлениям, корпорациям и учреждениям следует ИНН дан. н.-обжодилую помощь и всякую поддержку. Holder of fhi. statement: Mr i Me» Mo wikiz Danitl Dote of birth 'ih, 8. 192,9 Living in W«/war; is rekognized os a “victim of the Foshism." All magistracies, corporations and enterprises ore ent- reated, for suppoting Mr. Mas. in the best manner. аОйо Gepruft und grnehmbgf 4 Land ThGrmgen landescfmf ftr Afbeit und SoziaHOrsorge Ableltbl i^Opft ' des Faschismus . i ' Удостоверение, выданное в 1945 году немецкой администрацией Тюрингии Даниил Кловский, Веймар, 1946 230
’’Даниэль”. Мое настоящее имя, то, которое мне дали при рождении, - Гедалие. В детстве меня называли ласкательно: Данелэ. Так же называл меня отец в концлагере. Наши тамошние друзья, немецкие евреи и немцы,произносили это имя на немецкий манер: Даниэль. Я быстро привык к своему новому имени, хоть и думал, что когда-нибудь верну себе прежнее. Но справка из Бухенвальда была мне выдана именно как Даниэлю. Естественно, это же имя было воспроизведено и в веймарском удостоверении. Вот так я стал Даниэлем официально (потом, в советских документах - Даниилом). "1929”. Отец, со слов которого в управлении записали эту дату, потом сказал мне: "Я нарочно убавил твои возраст на год". И объяснил, почему: чтобы у меня было больше времени для учения в школе. Ведь я так отстал от своих сверстников! А отцу очень хотелось, чтобы я учился дальше, чтобы получил хорошее образование. Так потом во всех документах и указывался мой год рождения: не 1928-й, истинный, а 1929-й - как на веймарском удостоверении. "Дельфштедтштрассе, 12”. Дом, адрес которого назван в моем удостоверении, выбирали не мы. Место жительства нам определили в управлении. Там уже были списки веймарских квартир, где осталось мало жильцов. Туда и вселяли бывших узников и вообще антифашистов. Мы знали об этом, когда шли в управление, но о том, в какую из квартир поместят нас, даже не гадали. Когда нас привели в старинный одноэтажный немецкий дом и мы увидели большую квартиру, где нам выделялась одна из трех комнат (в остальных двух жили хозяева: старик и старуха) - я сначала оторопел и растерялся. После ставших привычными нар в бараках мне даже койка в казарме казалась комфортом. А тут - в такой огромной комнате с удобной мебелью, с двумя большими кроватями - жить только вдвоем!.. Быстро освоиться с 231
новым бытом мне помогли хозяева квартиры. Как это ни парадоксально, своей почти не скрываемой неприязнью к нам. Меня осенило: да они же нацисты! И я сразу стал воспринимать это наше жилье как естественную компен- сацию за перенесенные унижения и страдания. А на злые глаза хозяев - впрочем, теперь они были всего лишь нашими соседями по квартире - быстро перестал обращать внимание. И отец тоже. Но не только о том, как мне вручали удостоверение, как в нем появились мое нынешнее имя и тогдашний адрес, я вспоминаю сегодня, когда смотрю на эти красные корочки. В памяти всплывает все то время, те первые послевоенные полтора года, которые я провел в Тюрингии. И к сердцу приливает тепло. То было счастливое время моей юности. Может быть, самое счастливое время в моей жизни. Ведь счастье - это когда живешь увлеченно и когда имеешь все возможности, чтобы эту свою увлеченность проявить и реализовать. Я тогда жил именно так. И отец тоже. И так же, как я, потом с удовольствием вспоминал те полтора года. С удовольствием и с грустью о безвозвратно минувшем. О быте мы тогда почти не заботились. По нашим удостоверениям мне и отцу выдавали паек - в дополнение к тем продуктам, которые можно было купить по кар- точкам. Впрочем, питались мы в основном в столовой, по талонам. А из доппайка готовили только ужины: что попроще, чаще всего яичницу. О том, что в мирное время в доме нужна женская рука, мы первое время как-то не задумывались. По крайней мере, я. Время от времени сами, как умели, стряпали, стирали, гладили - впрочем, не очень часто. Потом у отца появилась женщина (я еще об этом расскажу), которая взяла на себя всю заботу о его быте. А меня стала опекать жена Хаймана, Лиза Мартин. 232
Они со Стефаном поженились вскоре после его приезда в Веймар. Первый муж Лизы, антифашист, подпольщик, в годы войны погиб: гестаповцы схватили его и казнили. Лиза Мартин была его соратницей, но каким-то чудом осталась на свободе. Казнь мужа ее не сломила: она продолжала подпольную антифашистскую деятельность. Больше того, вовлекла в нее и своего единственного сына Кляуса, мальчишку на год моложе меня. Все это я узнал от Стефана Хаймана и Кляуса. Мне самому и в голову бы не пришло, что Лиза Мартин, такая миловидная, женственная, приветливая, добрая, с чудесной улыбкой, - политический боец, храбрая подпольщица. Я очень часто бывал в их доме. Сначала с отцом, потом один. Меня там принимали, как родного. И Стефан, и Лиза, и Кляус. Лиза Мартин не* только всегда кормила меня вместе с Кляусом, но и следила за тем, как я выгляжу: чистила и утюжила мою одежду, стирала белье. В общем, относилась ко мне как к своему второму сыну. Конечно, и я очень привязался к ней. Больше того, преклонялся перед Лизой Мартин так же, как перед Стефаном Хайманом. Кляус - высокий, голубоглазый и белокурый юноша, "истинный ариец", такой же мягкий и приветливый, как мать, - сразу же вызвал у меня симпатию. А когда я узнал о его участии в антифашистском подполье - и восхищение. И он, я это заметил сразу, питал ко мне такие же чувства. Хайман, видимо, успел рассказать дома о нас с отцом. В общем, мы с Кляусом быстро нашли общий язык и через короткое время подружились. Больше того, наши отно- шения вскоре стали братскими. Надолго. Стефан Хайман, ставший одним из секретарей ЦК компартии Тюрингии, продолжал быть для нас с отцом добрым гением. Именно благодаря ему отец устроился па первую свою после гетто и концлагерей вольную работу. Первые несколько недель в Веймаре отец нигде не 233
работал и мы жили на пособие из социального управления. Не припоминаю, чтобы отец в это время искал какое- нибудь место. Видимо, он ждал, когда власть в Тюрингии установится окончательно. Ведь, когда мы прибыли сюда, здесь еще были американские оккупационные войска и администрация, но все уже знали, что вот-вот их должны сменить советские. Не знаю, чем отец собирался тогда заняться в Веймаре. Вероятнее всего, не представлял себе ничего другого, кроме работы опять по слесарной части. Во всяком случае, никак не предполагал, что его лагерное прошлое может как-то сказаться не его общественном положении. И когда, еще при американцах, ему предложили, ни больше ни меньше, должность начальника веймарской полиции - и предложил не кто-нибудь, а Эрих Рашке, тот самый, который был нашим лагерэльтесте в Бухенвальде, а теперь стал видным деятелем компартии, - отец сначала очень удивился и тут же наотрез отказался. А мне потом передавал свой разговор с Рашке, от души смеясь, и все повторял: "Какой я полицейский? Какой из меня началь- ник? Я слесарь!" А Стефан Хайман, вскоре после того, как американцев заменили советские войска и оккупационные власти - это было, насколько помню, спустя полторы-две недели, - предложил отцу работу переводчика при советской военной комендатуре. Предложил от имени ЦК компартии Тюрин- гии. Думаю, что там, в ЦК, где был этот разговор, отец снова удивился. Но на этот раз дал согласие. И мне рассказывал об этом своем назначении уже с нескрываемой гордостью. Насколько я понял, когда комендатуре потребовался переводчик из местных жителей, оттуда пришла в ЦК просьба: прислать не просто знающего русский язык, но и чтобы он был надежным, проверенным товарищем. Ну, а что выбор пал на моего отца и ему в ЦК дали 234
рекомендацию, - это, конечно, инициатива Хаймана. Вообще-то говоря, отец вполне удовлетворял только одному из требований, предъявленных советским комен- дантом: он был надежный и проверенный. Ни по-немецки, ни по-русски он говорить правильно - тем более писать! - не умел. Но оба языка понимал и сам изъяснялся на них так, что и его понимали. По-немецки - потому, что этот язык близок к идиш, и потому, что в лагерях у отца, как и у меня, была немалая разговорная практика. А по- русски отец кое-что помнил еще с дореволюционных времен, когда город Гродно входил в состав России. Пригодился отцу и польский язык: тоже ведь славянский. В советской комендатуре отцу пришлось быть не только переводчиком, но ив широком смысле посредником в отношениях с немецким населением. По натуре своей он не мог оставаться безучастным, когда через него решались дела, от которых зависело положение, а иногда и жизнь тех, кто обращался в комендатуру. Отношения немцев с советской военной администрацией были тогда непростыми. Они все время чувствовали, что находятся во власти оккупантов, но при этом считали (так говорили, во всяком случае), что заслужили такое свое нынешнее положение. Впрочем, так же они воспринимали и американскую оккупационную администрацию. Но поведение американцев и их политика были для немцев понятнее и ближе: сразу после воины в Веймаре появилось множество самых разных партий и газет, и немцы радовались этому, как признаку возрождения демократии на месте нацизма. А когда пришли русские, на первое место сразу же были выдвинуты коммунисты и их издания, прочие же совершенно явно приглушались. Немцы, как я заметил, приучились послушно подчиняться любой власти. Но, видимо, были уже наслышаны о сталинизме и, увидев такие его проявления на своей земле, если можно так сказать, съежились. И избегали 235
лишних контактов с советскими военными. Видимо, побаивались. Наконец, на характер отношении местного населения с советскими властями влияло еще вот что: русская администрация нередко слепо поддерживала всех, кто показывал себя перед ней горячим антифашистом, - и немало веймарцев этим пользовались. В комендатуру чуть ли не каждый день поступали доносы, далеко не всегда обоснованные: то ли их авторы сводили личные счеты, то ли руководствовались какими-то корыстными побуждениями. Отец рассказывал мне об этом с горечью и досадой. Конечно, большинство тех немцев, кто приходил в комендатуру, обращались сюда по обычным житейским делам - ну, как мы сейчас в райисполком. Одни жаловались на несправедливость местных чиновников, другие просили разрешения открыть, скажем, прачечную или закусочную. Но в таких делах всегда надо было разобраться, кто чего стоит и где правда. И отец не ограничивался тем, что переводил немцам вопросы советских офицеров. Он задавал вопросы и сам, от себя, стараясь составить собственное мнение. Причем всегда дружелюбно. Иначе действовать он не умел; предположение, что может быть допущена несправед- ливость, его мучило. А в комендатуре ему, рекомендо- ванному Центральным Комитетом компартии, очень доверяли, ценили его старательность и к его мнению прислушивались. Немцы все это заметили. И скоро отец стал в Веймаре человеком известным и уважаемым. Его называли (сам слышал, я был у него на работе много раз) ’’унзер гуте дольметчер” (’’наш добрый переводчик”). И не раз его благодарили за то, что именно с его участием удалось все объяснить и уладить. Отец гордился этим. И, конечно, тем, что стал такой значительной фигурой. В его манере держать себя 236
появилась солидность. Вместе с тем он, как юноша, радовался, сознавая свою нужность для большого, важного дела. В это самое время отец и сошелся с одной немкой, миловидной рыжеволосой толстушкой. Вскоре после того, как я с ней познакомился, она стала служить в полиции, регулировщицей; сыграл ли в этом какую-то роль отец, не знаю. Имени ее не помню. К ес появлению в жизни отца я отнесся спокойно: тогда уже понимал, что ему нужна женская ласка. Ну, и видел, как она его обихаживает, - и был рад за отца. Через некоторое время его перевели на работу в советскую военную администрацию Тюрингии, в управ- ление строительством, тоже переводчиком. Теперь ему приходилось постоянно разъезжать: его новые обязанности были связаны с вывозом в Советский Союз заводского оборудования, по репарациям. Тут надо сказать вот о чем. Когда отца принимали на работу в комендатуру, он заполнил пространную анкету. И там, честно отвечая на каждый вопрос, указал, что мы из Гродно. А это значило, что мы советские подданные, граждане СССР. Через год эта запись определила нашу судьбу. Но тогда, во второй половине сорок пятого, мы ничего такого не предполагали. Вообще как-то не задумывались о будущем. Возвращение в Гродно, как я тогда понимал, откладывалось на неопределенное время. Пока что нам и в Веймаре было неплохо. И мне даже в голову не приходило задаваться вопросом о том, какое у меня гражданство. Я тогда вообще понятия не имел, что это такое и что оно означает для меня лично. Я быстро привык к тому, что теперь живу в Германии, среди немцев. И весь мой круг общения, благодаря Кляусу, составляла немецкая молодежь. И очень скоро ее проблемы и переживания стали и моими. 237
Не могу сказать, что я вполне чувствовал себя немцем. Скорее - интернационалистом. Но, главное, для молодых веймарцев я, еврей, живущий в Германии, был своим. И я очень хотел, чтобы эти ребята, отравленные - я это чувствовал - нацистским ядом, очистили от него свои умы и души. Очень хотел помочь им в этом. А помочь я мог только одним способом: раскрыть глаза как можно большему числу этих юношей и девушек на истинное, жестокое, бесчеловечное лицо нацизма. Меня задевало за живое, когда в разговорах с молодыми немцами я еще и еще раз убеждался, что они ничего не знают ни о гетто для евреев, ни о концлагерях, ни о газовых камерах. И все сильнее я стал чувствовать неодолимую потребность рассказать обо всем этом не в узком кругу новых приятелей и близких знакомых, а публично. Выплеснуть своим немецким сверстникам все, что накопилось в душе и в памяти, все, что довелось пережить, передумать, прочувствовать за эти четыре проклятых года. Стефан Хайман, видимо, заметил и понимал мое состояние, мое настроение. И однажды рекомендовал заведующему молодежным сектором (отделом) ЦК компартии Тюрингии использовать меня и Кляуса в антифашистской пропаганде. Заведующим сектором тогда был Курт Гольдштейн, впоследствии он работал на радио в ГДР. Курт успел, будучи еще совсем молодым, сражаться против фашизма в Испании, в немецком молодежном коммунистическом отряде, потом его заточили в Бухенвальд. В общем, легендарная личность. Я о нем уже был наслышан, когда Курт пригласил меня в ЦК, в свой сектор. Держался он со мной так, как будто мы старые товарищи. Курт без обиняков предложил мне - вместе с Кляусом - стать, как теперь говорят, внештатным работником молодежного сектора. И я согласился, не задумываясь ни на минуту. Настолько я тогда был уже убежден, что это дело мое и 238
по мне. Больше того: что это - та самая возможность немедленно реализовать то, что во мне тогда бродило, которой мне так тогда не хватало. Языковой проблемы для меня уже тогда не было. Еще в концлагере Моновиц я научился довольно сносно говорить по-немецки, понимал же почти все. А к этому времени, в постоянном общении с немцами, владел языком почти свободно. Мы с Кляусом стали выступать перед разными группами молодых немцев на митингах, которые тогда органи- зовывались довольно часто. Потом в центре Веймара открылся Дом молодежи, там по вечерам устраивались танцы, а после них диспуты. И мы стали непременными их участниками. Не скажу, что это были диспуты ярых идейных противников. Сюда приходили только демокра- тически настроенные молодые люди, те, которые уже были подготовлены к восприятию антифашистских лозун- гов и политики: и личными разочарованиями в нацизме, и собственными раздумьями о судьбе немецкого народа, и потоком новой, недоступной раньше информации, хлынувшей в Германию после краха гитлеровского рейха. Так что ни профашистских, ни антисемитских высказы- ваний я на этих диспутах не слышал. Но споры были, и споры жаркие. Помню такие реплики: мол, нас, немцев, нельзя осуждать за нацизм, нами распоряжались имеющие силу - мы подчинялись. Или такие: колхозы - это плохо, особенно в Германии, нужны только индивидуальные хозяйства. При всем том аудитория в целом и Кляуса, и меня слушала очень дружелюбно. Я в своих выступлениях никогда не касался тех вопросов, в которых не был сведущ. Мои речи всегда были по сути свидетельскими показаниями на этом бесконечном молодежном суде над нацизмом. Я видел свою роль на этих диспутах только в том, чтобы рассказать жестокую правду обо всем, что творили гестаповцы с 239
евреями и людьми других национальностей в концлагерях, гетто, вообще на оккупированных территориях. Очень скоро убедился: понимал я свою роль правильно. Мои рассказы действовали на слушателей, как ушаты холодной воды. Тем более, что я всегда старался показать, что у меня, еврея, нет никакой враждебности или неприязни по отношению к немцам, к немецкому народу. Тут я не кривил душой: мне очень нравились немецкая чистота, немецкая приученность к порядку, немецкое трудолюбие. Но на диспутах я говорил не об этом, а, рассказывая о жестокостях эсэсовцев, вспоминал и о тех добрых немцах, которые сочувствовали узникам гетто и концлагерей и это сочувствие проявляли: и о тех ’’фирмачах" в Ломже, которые позволяли нам, тюремной команде из голодных евреев, воровать хозяйских кур; и том мастере в концлагере Штутгоф, который защищал отца от антисемита-поляка; и о тех немецких женщинах, которые поили водой узников Бухенвальда на нашем последнем марше при эвакуации лагеря... Чем дальше, тем больше эта моя общественная дея- тельность меня увлекала. Я чувствовал себя активным участником обновления Германии, очищения умов ее молодежи - и, не скрою, это поднимало меня в собственных глазах. Льстило мне и то, что в молодежном секторе ЦК я считался очень ценным активистом, так сказать, специалистом по "еврейскому вопросу": ведь из молодых я был один, кто и прошел через ужасы гетто, и мог об этом говорить на чистом немецком языке. Среди членов ЦК компартии и правительства Тюрингии было много бухенвальдцев. Некоторых из них я видел еще в лагере, других узнал уже в Веймаре. Теперь я с ними встречался в молодежном секторе, на митингах и диспутах, а чаще всего в ресторанчике "у толстого Руди", где бывшие узники обедали по специальным талонам. Помню несколько таких встреч с Эрихом Рашке, 240
особенно одну, когда он показал мне на соседний столик и шепнул, что сидевшие там две женщины - вдова и дочь Эрнста Тельмана. Тогда же я познакомился с Эрнстом Буссе, одним из руководителей бухенвальдской подпольной организации; теперь он занимал какую-то крупную должность не то в правительстве Тюрингии, не то в ЦК- В лагере я его не знал, но не раз о нем слышал. Говорили, что там он очень многих, прежде всего евреев, спас от гибели. Когда я разговаривал с ними, конечно же, мы вспоми- нали эпизоды лагерной жизни и расспрашивали друг друга о судьбе общих знакомых. Но при этом почти каждый раз беседа переходила на темы злободневные: об искоренении последствий нацизма в Германии и установ- лении новых порядков, демократических и справедливых.Я видел: все это было их "пунктиком”, их символом веры, смыслом их жизни. Они были искренне и горячо увлечены поставленной перед собой целью. И потому каждая такая встреча была для меня праздником души: ведь я чувствовал себя, если не их соратником, то, во всяком случае, их единоверцем и помощником. Какое-то время я считал, что так настроены все бывшие узники концлагерей, которые остались в советской зоне. Но оказалось, что я ошибался. Однажды после диспута в Доме молодежи, на котором я, как всегда, выступал, ко мне протолкался сквозь толпу улыбающийся парень, лицо которого сразу показалось мне очень знакомым. Ба! Да это же Фреди, один из тех слесарей, с кем я работал в одной лагерной команде в Моновице. Мы кинулись друг другу в объятия. Я смотрел на него радостными глазами. Тоже жив! "А как остальные?” Да, Фреди встречал их уже после войны. Значит, не погибли. Хорошо!.. Вдруг Фреди сказал: ’’Послушай, зачем ты всем этим занимаешься? Надо жизнь устраивать". 241
И я сразу остыл и напрягся. Оказалось, Фреди собирается податься в американскую зону. А пока что вовсю использует к своей выгоде те льготы и преимущества, которые ему дал документ из концлагеря. Меня коробило от всего, что он мне говорил. Расстались мы холодно. Больше я Фреди никогда не видел. И Эрих Рашке, и Эрнст Буссе, и Стефан Хайман, и их товарищи, коммунисты, как я теперь понимаю, старались в методах своей работы как можно полнее копировать советский образец. Они были тогда убеждены, что свет новой, лучшей жизни Германии исходит из Советского Союза. Даже когда в этом "луче света” обнаруживались темные места, они считали - говорю, опять-таки, прежде всего о Стефане Хаймане, - либо, что так надо и просто они пока не понимают, зачем, во всяком случае, такова логика борьбы; либо что это чей-то недосмотр и случайная ошибка. Характерный пример. Однажды Стефан пришел к нам и рассказал, что к нему на квартиру вечером ворвался русский солдат с автоматом, кричал Стефану и Лизе Мартин ’’Фашисты! Фашисты!’’, не обратил никакого внимания на их слова "Мы коммунисты” - и забрал из шкафа единственный приличный костюм Стефана. Меня поразило, как он об этом рассказывал: смущенно. Ему (!) было неловко, что такое случилось: солдат-то - советский! И Стефан не стал даже сообщать об этом случае в военную комендатуру. Как раз в то время отец получил в комендатуре отрез на костюм. Мрачно выслушав Стефана, он отдал отрез ему. Хайман, я видел, очень болезненно переживал то, что все командные высоты в Восточной Германии заняли немцы-коммунисты, пересидевшие войну в СССР. Совет ская администрация делала ставку именно на них, а тем, 242
кто был в концлагерях, отвела вторые и третьи роли. Я несколько раз встречался с первым секретарем ЦК компартии Тюрингии: бросались в глаза его высокомерие, нетерпимость к чужому мнению, когда оно не совпадало с "указаниями”. По своему интеллекту, вообще по человеческим качествам этот партийный руководитель (имени не помню) явно и сильно уступал Стефану Хайману. И мне было очень обидно за Стефана. А Хайман говорил: ’’Видимо, считают, что это прове- ренные кадры. А мы - нет”. Он еще долго идеализировал Сталина и Советский Союз, по сути очень мало зная о действительном положении в СССР. Тем больнее мне было узнавать - потом, годы и годы спустя - о дальнейшей судьбе этих честных и искренних, преданных своей идее, святых для меня людей. В первый раз после того, как мы с отцом вернулись в Гродно, я встретился с ними в 1963 году, когда, как уже говорил, был вызван в Берлин как свидетель по делу нациста Глобке. Тогда я уже кое-что знал о моих старых знакомцах. После XX съезда КПСС сам Стефан Хайман писал мне с горечью, что и у них в ГДР тоже были жертвы сталинизма, - и назвал имена Рашке и Буссе. После моего выступления в суде я попросил, чтобы мне устроили встречу с Рашке. Меня спросили: "А ты знаешь, что он несколько лет просидел в сибирских концлагерях? А Буссе там и погиб”. И рассказали, что их посадили по чьему-то доносу; и что Рашке, одному из главных руководителей бухенвальдского сопротивления, поставили в вину то, что он был там лагерэльтесте: мол, раз его поставили начальником, значит, он был агентом и пособником гестапо. Мне до сих пор не дает покоя мысль, которая обожгла меня, когда я узнал об этой истории. Почему Эриха Рашке, Эрнста Буссе и других таких же беззаветных, преданных 243
партии борцов не защитили те видные немецкие ком- мунисты, которые в концлагере все время были с этими людьми рядом и знали, как они себя вели? Почему поверили в клевету? Особенную горечь я чувствовал от того, что среди этих поверивших оказался мой друг и второй отец Стефан Хайман. Значит, и он, этот глубоко порядочный человек, был в то время уже настолько деформирован сталинской системой. Меня повезли к Рашке домой. Когда я его увидел, резануло по сердцу: это был надломленный человек, обманутый в своих самых заветных чаяниях. Он никак не мог оправиться от жестокой обиды и несправедливости: в нацистский концлагерь его загнали враги, а в сталинские - свои же! Тогда же, в шестьдесят третьем, я наконец встретился и с Эмилем Карлебахом. Он тоже приезжал в Берлин на тот процесс, но - из Западной Германии, кажется, из Франкфурта-на-М айне. После освобождения из Бухенвальда он снова стал журналистом, работал, как и до воины, в коммунистической газете. Эмиль выглядел куда бодрее и жизнерадостнее, чем Рашке. (По моим сведениям, Карлебах жив и до сих пор. В последний раз я видел его в 1988 году, когда открывали мемориальную доску на школе имени Стефана Хаймана: Эмиль приезжал на торжество вместе с дочерью Стефана). И еще грустный для меня факт. В 1976 году я снова попал в Бухенвальд, на этот раз с экскурсией. К тому времени там был создан музей. Экскурсовод, водя нас по этому музею, подробно излагал историю лагерного под- полья и сопротивления. Я внимательно слушал и все ждал, когда же будут упомянуты дорогие мне имена Стефана Хаймана, Эриха Рашке, Эрнста Буссе. Не дождался... ..А в сорок пятом году, в Веймаре, все антифашисты 244
- по крайней мере, все те, с кем я встречался, - были энтузиастами, еще не тронутыми сомнениями, разочаро- ваниями и скепсисом. Стефану Хайману будущее Германии виделось тогда в самых радужных тонах. При этом все свои надежды на успех дела, которому служил, он возлагал па молодых антифашистов. ”Но вы должны быть образованными людьми, - говорил он Кляусу и мне. - Тогда и ваша общественная и политическая работа будет эффективнее”. Он считал, что одна из главных задач молодежного сектора ЦК - привлечь как можно больше молодежи к продолжению учебы. Ведь и у немецких ребят она прервалась в конце воины. И однажды Стефан сообщил: нас с Кляусом направляют в школу-интернат для детей немецких антифашистов, он уже договорился об этом. Да, Стефан Хайман считал и меня немецким антифа- шистом. Все его планы в отношении меня были рассчитаны на то, что я останусь в демократической Германии и буду там ей полезен. Да я и сам тогда именно так представлял себе свое будущее. О той записи в отцовской анкете я тогда то ли не знал, то ли забыл. Во всяком случае, считал: человек волен жить, где он хочет. В октябре 1945 года Стефан сам на маленькой машине отвез нас в ту школу. Она была расположена у деревни Викерсдорф, высоко в горах. Уже когда мы приехали, здесь все было покрыто снегом. А через месяца полтора, когда наступила зима, дороги к школе занесло так, что по ним не могла пройти никакая машина. Быт учеников школы, мальчишек четырнадцати-шест- надцати лет, впрочем, и наших учителей, был даже по тому времени очень нелегким. Хотя Викерсдорфской школе помогали и деньгами, и продуктами и советская военная администрация, и власти Тюрингии, и партийные 245
органы. Питались мы - и учителя вместе с нами - весьма скромно: утром - хлеб с маслом и кофе или чай, иногда яичница; обед бывал, как правило, овощной, мясо в тарелках мы видели редко; вечером нам давали бутерброд и опять чай. В общем, есть нам хотелось все время. Хотя еще, казалось бы, недавно, в Освенциме или Бухенвальде, такой рацион казался бы мне пиршеством. Очень много времени и сил у нас, учеников, отнимали хозяйственные заботы. Точнее, почти полное самооб- служивание. Несколько раз в неделю мы пилили и кололи дрова и таскали поленья к школьным печам. И продукты, закупленные в ближайших деревнях, доставляли в школу мы сами, впрягшись в санки. И по очереди были истоп- никами, и дежурили в столовой, и прибирали в классах и в спальнях, в которых было всегда прохладно: дрова мы экономили. Но при всем том первой моей заботой было учение. Занимался я тоже увлеченно, истово. Хотя поначалу это дело было для меня очень трудным: ведь до войны я окончил всего четыре класса еврейской школы, а после того четыре года не учился совсем. А программа в Викерсдорфе была, как в советской десятилетке в трех старших классах. И на меня сразу свалились и алгебра, и геометрия, немецкий язык и литература, география, история да еще несколько языков: английский, француз- ский, русский и латынь. Я бы, конечно, ни за что не освоил все это за несколько месяцев, если бы не доброжелательное отношение ко мне большинства учителей и постоянная помощь товарищей. К сожалению, я уже не помню имен и фамилий тех учителей, которые так старательно возились тогда со мной, но чувство благодарности к ним сохранил до сих пор. Особенно к молодой учительнице иностранных языков и пожилому учителю математики. И вообще мне очень нравилась жизнь в этой школе- интернате. Несмотря на все ее трудности. Нравились 246
занятия по хоровому пению. И занятия спортом - впервые в моей жизни. А еще я старался не пропускать ни одного диспута, митинга и собрания. Да, моя общественная деятельность вовсе не прервалась с началом учебного года. Не могла прерваться. Все ученики в Викерсдорфе (а их было здесь около полуста), от нашего младшего класса до старшего, были тогда, как теперь говорят, политизированы. Ведь сюда собрались почти исключительно дети антифашистов, и эти подростки еще дома привыкли быть участниками споров об уроках войны и будущем Германии. Так что в Викерсдорфскую школу каждый из них пришел уже имея свою точку зрения, свою собственную позицию. Поэтому диспуты в школьном клубе, а то и в спальных комнатах были для нас не воспитательным ’’мероприятием”, а настоящей схваткой мнений и взглядов. Вскоре в школе была организована антифашистская ячейка. В нее вошли не все ученики, но, по крайней мере, половина. Я тоже стал ее членом. И, конечно, Кляус Мартин, с которым нас поселили вместе, в комнате на троих. Третьим стал Курт Петцольд, он также был солидарен с нами во всех политических вопросах. И в диспутах мы всегда по-мальчишески горячо поддерживали друг друга. Потом к нашей компании примкнул четвертый, Ионас Ротен, сын социал-демократов, очень добрый и очень честный юноша. Сейчас, вспоминая то время, я не уверен, что все мои доводы в этих спорах были достаточно убедительными^ Но тогда я их считал именно такими. Старался не встревать в дискуссии по чисто немецким проблемам: скажем, о том, брать ли крестьянам землю, брошенную теми, кто бежал, и как ею пользоваться, коллективно или индивидуально. Но, когда поднимались вопросы обще- политические, всегда ввязывался в спор. Все свои аргу- менты при этом я черпал из своего личного опыта, и 247
только. Ведь, собственно, и моя тогдашняя ортодок- сальность базировалась, по сути, именно на том, что я сам пережил и передумал за свои семнадцать лет. Например, когда говорили, что без частной собствен- ности дело не пойдет, я возражал так: а вот, дескать, мой отец был частником, и тогда ему приходилось очень много работать; когда же пришла советская власть и он стал работать на государственном заводе, то смог больше бывать дома. Иногда всплывал "еврейский вопрос". Антисемитских высказываний я не слышал, но кое-кто говорил, что неприязнь к евреям имеет социальные корни: большинство евреев, мол, - это богачи и угнетатели. "Как, например, мой отец и вся моя родня", - язвил я и рассказывал о нашем бедняцком существовании в Гродно. Еще помню: был горячий разговор о степени вины немецкого народа и, в частности, молодежи. Кто-то сказал: "А что мы, молодые, могли?" Я вспыхнул: "А Кляус Мартин? Он-то смог стать подпольщиком. Но вот другие..." - и рассказал о тех мальчишках из гитлерюгенда у моста возле Иены, которым так хотелось убивать "мусульман". Через некоторое время мы распространили нашу политическую деятельность на окрестные деревни. Ходили туда по выходным дням, собирали крестьян, рабочих, школьников, выступали с речами, а потом - это было приманкой - устраивали самодеятельные концерты: в нашей школе нашлись и скрипачи, и пианисты, многие хорошо пели. Это была единственная часть таких встреч, в которых я не мог принимать накакого участия. В общем, был я в этой школе активист из активистов. К тому же единственный, кто прошел через концлагеря. И поэтому, когда в декабре 1945 года нашей ячейке предложили послать делегацию на I конференцию анти- фашистской молодежи Тюрингии, среди троих избранных 248
оказался и я. Двое других - конечно же, мои друзья: Кляус Мартин и Курт Петцольд. Это была конференция молодых немцев. И я туда попал именно как представитель немецкой молодежи. Никто в школе не считал меня иностранцем. И мне самому даже в голову не приходило, что кто-то может на меня так смотреть. Конференция проходила в городе Гера. Она, как потом стало ясно, сыграла важную роль в оформлении Союза свободной немецкой молодежи. В 1976 году, когда я приехал в ГДР по приглашению Веймарского отделения ССНМ на торжества по случаю тридцатилетия Союза, мне подарили чудом сохранившуюся фотографию группы участников той конференции. Я и сейчас люблю вглядываться в нее, снова и снова узнавая дорогие мне лица старых друзей и себя тогдашнего. Снимок любительский, изображение получилось размытое, но как верно схвачено фотографом настроение всех нас, вставших тогда перед объективом. Два десятка юношей и девушек, одетых очень скромно, кто во что: вон Кляус Мартин на переднем плане в куцей курточке, из которой он давно вырос... Но какие у всех веселые, одухотворенные, счастливые лица! Собрались молодые люди, сознающие себя творцами новой, лучшей жизни, будущими ее хозяевами. А что сейчас живется трудно и бедно - наплевать! Впереди - свет, радость... Вот такой была атмосфера на нашей конференции. Помню, как сильно я волновался, когда меня попросили выступить перед делегатами. Маленький зал, вмещавший человек двести, был забит до отказа, мест в рядах не всем хватило, ребята сидели у стен, в проходах. И все эти незнакомые мне люди со всей Тюрингии, я видел, затаили дыхание, когда я начал свою речь. А говорил я все о том же: о пережитом в гетто и гитлеровских концлагерях, о дружбе, взаимопомощи и совместной борьбе антифашистов разных стран. 249
Потом я проверял свои впечатления об этой конфе- ренции: и сразу после нее, в разговоре с друзьями, и много лет спустя, встречаясь с ними же. И Кляус, и Курт вспоминали о ней так ;же. А встречались мы все вместе после нашей разлуки в 1946 году еще три раза. В 1963-м - в Берлине, куда Кляус и Ионас тут же примчались, узнав о моем приезде. Кляус тогда служил офицером в армии, Ионас работал учителем в школе. А Курт жил в самом Берлине, работал в здешнем университете. Потом - в 1976-м, в Веймаре, о чем я уже упомянул: Кляус был уже в погонах подполковника, Курт успел стать профессором и заведующим университетской кафедрой истории, Ионас - директором школы. Последний раз мы все четверо виделись в 1988 году, собравшись на открытие мемориальной доски Стефана Хаймана. Кляус и Ионас к этому времени уже вышли на пенсию, причем Кляус занялся общественной работой: стал ответственным секретарем Комитета ветеранов немецкого антифашист- ского сопротивления, а Курт по-прежнему работал в университете. Он стал крупным специалистом по расист- ским законам Третьего рейха. Все эти годы мы с Кляусом регулярно переписывались. Продолжаем переписку и сейчас. А расстался я со своими друзьями и с Викерсдорфом в самом начале 1946 года потому, что опять заболел: мои поврежденные легкие все еще не давали мне покоя. В школе у нас был врач. Он заметил, что я стал сильно кашлять, и сказал, что мне, видимо, вреден влажный горный воздух. Из школы сообщили о моем" состоянии Стефану Хайману: мол, надо бы меня обследовать и подлечить. И вскоре за мной приехал отец, на советской военной машине, и не один, а вместе с русским офицером. В Веймаре, в немецкой больнице, меня осмотрели в рентгеновском кабинете и дали заключение: нужен санаторий. 250
Направление было получено все в том же управлении социального обеспечения. Сначала я с месяц лечился в частном санатории профессора Штейна, в горах, на Гарце, а потом почему-то меня перевели в другой, на границе с Баварией, там я пробыл недели три. В первом санатории было много молодежи из бывших узников. К одному парню я долго приглядывался. Я был убежден, что где-то его видел, но никак не мог вспомнить, где. Пока однажды не заметил на его руке вытатуирован- ный номер - пожизненный след Освенцима. И тут память моя прояснилась. С этим молодым немецким евреем я встречался, и не раз, в Моновице. Руди Липпман - так его звали - в лагере, как и я, был подопечным Стефана Хаймана и тоже обязан ему тем, что остался жить. Теперь мы с Руди вместе вспоминали, как это было. Вспоминали совсем не так, как я во время публичных выступлений: ведь в отличие от тех моих слушателей. Руди был со мной там. С каждой беседой мы становились ближе. И, когда расставались, я чувствовал: у меня появился еще один друг. И не ошибся. Спустя годы мы виделись всякий раз, когда я приезжал в ГДР. Со временем нас связали и общие профессиональные интересы: Руди окончил институт по такой же, как и я, специальности. И все-таки в основе нашей дружбы оставались освенцимские клейма, вместе пережитые страдания и общее восторженное отношение к нашему покровителю и другу Стефану Хайману. Все это было потом. А тогда, закончив лечение в санаториях, я на долгое время забыл о Руди. Думал только о том, чтобы скорее вернуться в Викерсдорф, где, я был уверен, меня ждали Кляус, и Курт, и Ионас. Но в это время в Веймаре открыли советскую школу для детей военнослужащих и вольнонаемных из СССР. И отец решил, что мне нужно учиться там. Он считал, что я должен готовиться к жизни на родине. Он опять все решал за меня. 251
Я не хотел в русскую школу. Я хотел в немецкую. В Викерсдорф. И потому, что там были мои друзья. И потому, что немецким языком я уже владел, а русский знал плохо: кое-как понимал, что мне говорят (помогали ассоциации с польским), сам же разговаривать почти не мог. Но не только поэтому. Я уже привык к жизни в Германии. Больше того: проникся ее тревогами, заботами, надеждами... Хаймантоже считал,что я должен остаться в Тюрингии. У него с отцом были разговоры на эту тему. Но отец твердо стоял на своем: ”В Гродно мы поедем только вместе”. И с апреля 1946 года я стал учиться в восьмом классе советской русской средней школы в Веймаре. До конца учебного года оставалось меньше четверти. За два неполных месяца я должен был догнать своих одноклассников по всем предметам, кроме алгебры и геометрии: оказалось, что мои знания по математике вполне соответствуют уровню восьмого класса. А вот по географии, истории, русской литературе и языку я должен был начинать чуть ли не сначала. Особенную трудность для меня представлял, конечно, русский язык: и как предмет, и как средство общения в школе. Мне нужно было научиться не только писать и говорить по-русски, но и мыслить русскими терминами. Помню, очень долго я все понятия осваивал по-немецки, а потом переводил их на русский язык. Я был в классе одним из немногих евреев и единст- венным, кто плохо говорил по-русски. Но по отношению ко мне не только не было никаких насмешек или высокомерия, наоборот, меня сразу же приняли в школе очень тепло и доброжелательно. И учителя, и ученики. И сразу же стали мне помогать. Было похоже, преподаватели, почти все, увидели в моей персоне некий объект педаго- гического эксперимента и, я чувствовал, увлеклись такой 252
уникальной задачей: помочь школьнику, когда-то окон- чившему всего четыре класса, причем плохо знающему язык преподавания, за два месяца перескочить в девятый. Сам я тоже увлекся этой задачей и старался изо всех сил. Стал очень много читать. Конечно, русские книги: учебники и художественную литературу - по спискам, которые мне дали учителя. Восьмой класс я окончил с пятерками по всем предметам, кроме русского языка: по нему я получил удовлетвори- тельную оценку и считал ее большой победой - своей и моих учителей, и новых товарищей, конечно. Несмотря на такие неимоверные трудности с учением, я очень быстро включился и в общественные дела школы. По-моему, еще весной, в восьмом классе, а уж в девятом - тем более. Сказались и моя внутренняя тяга к этой деятельности, и то, что я был очень полезен при организации всяких культурных мероприятий, где нужны были контакты с немцами. И часто мне приходилось быть главным организатором разных экскурсий, поездок, культпоходов и т.д. В общем, в школе я оказался на виду, и в конце концов меня выбрали председателем ученичес- кого комитета. Общественная работа не мешала мне серьезно учиться. В девятом классе я окончил первое полугодие тоже с отличными оценками почти по всем предметам (опять- таки кроме русского языка). Не знаю, было ли это странным или естественным, но я так же быстро адаптировался в среде русских, советских мальчишек и взрослых, как до того - в немецкой. Юность - пора податливости души, ее гибкости. В это время я уже чувствовал себя советским человеком, живущим в герма- нии временно. И когда однажды меня спросили: "Даня, у нас все уже комсомольцы - почему ты отстаешь? - я, не раздумывая, ответил: "Конечно, буду вступать”. И вскоре меня приняли в комсомол. 253
Отец, узнав об этом, сказал: "ХорошоГ Но ни он, ни, тем более, я, конечно, не могли тогда знать, что всего через несколько месяцев мой комсомольский билет сыграет такую важную роль в определении моей дальнейшей судьбы. Как и высокая репутация отца в советских учреждениях Тюрингии - в его судьбе. В декабре 1946 года отца вызвал к себе его начальник и сказал, что из Москвы пришел приказ: все советские граждане, которые были вывезены немцами в Германию - безразлично, на работы или в концлагеря, - должны быть немедленно возвращены в Советский Союз. "Вот так, Давид. Иди и собирайся, готовься к отъезду". Это известие было для нас, как удар грома среди ясного неба. Да, отец никогда не оставлял мысли о возвращении на Родину в Гродно. Но он думал, что мы поедем туда тогда, когда он сам того захочет. В то время он еще не собирался возвращаться. И, совсем не ожидал, что уезжать из Германии придется принудительно. Почему отец тогда не торопился в Гродно? Точно не знаю. Но, думая об этом сейчас, я вижу, по крайней мере, две причины. Во-первых, мы знали, что в СССР живут голодно. А в Веймаре у нас была более или менее обеспеченная жизнь. И хорошее жилье: в той нашей первой комнате мы прожили всего с полгода, а потом перебрались поближе к месту работы отца, в отдельную двухкомнатную квартиру с кухней. Ну, и личная жизнь у отца была устроена: ему было хорошо с той рыжей немкой. Вторая причина - разговоры, которые приходилось слышать отцу, о том, что в СССР плохо относятся к тем, кто был в нацистских концлагерях. Отец по-прежнему, как тогда в Бухенвальде, твердил: "Не может быть! Это антисоветская пропаганда". Но, по-моему, уже не так уверенно. Ведь и мой учитель математики в советской 254
школе Кац (так мне запомнилась его фамилия), еврей, когда приходил к нам поинтересоваться, как я занимаюсь дома, говорил отцу: "Не советую возвращаться. Бывших заключенных концлагерей там встречают с большим подозрением. И отношение к евреям меняется в худшую сторону". А уж у Каца были самые свежие впечатления, он совсем недавно приехал из СССР. Ему отец не мог возражать: "Это пропаганда". И, кажется, стал задумы- ваться над такими словами. Видимо, он решил выждать, чтоб получить дополнительную, совсем достоверную информацию. Предполагаю, что могла быть и еще одна причина. Однажды отцу довелось познакомиться со списками узников концлагерей, оставшихся в живых. Наших близких в тех списках не было. Но существовали ведь и другие! Вдруг как-нибудь и их удастся просмотреть. И вот все эти планы отца разом рухнули. Я плохо помню, что я говорил в тот день ему и что он - мне. Помню только, какая невыносимо гнетущая, мрачная атмосфера воцарилась в нашей, еще недавно такой милои мне квартире. Мы стали упаковывать чемоданы. Знаю, видел, что многие советские люди в Германии, и военные тоже, пользовались своим пребыванием там, чтобы как можно больше прибарахлиться. Иные не гнушались даже спекуляцией. Отец был человеком другой породы. На свои заработки он покупал лишь кое-какую одежду для себя и для меня. И теперь наше имущество целиком уместилось в два не очень больших чемодана. Это было все, что отец нажил за полтора года работы в советской администрации восточной оккупационной зоны Германии. 255
16. ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ. ВЕЙМАР - КОЛБАСИНО Наше вступление в советскую жизнь, в жизнь по новым для нас правилам, началось еще в Веймаре. Отец рассказывал: в управлении, где он служил, его начальники и товарищи по работе - и военные, и вольно- наемные - прощались с ним очень тепло. Но к нам домой в день отъезда провожать отца не пришел никто. Я ждал, что придут мои товарищи по классу. Очень ждал: ведь мы были так дружны, расставаться с ними мне было грустно. Но и меня провожать никто не пришел. Мне это было непонятно и обидно. И только потом, уже в Гродно (а, может, еще по пути туда), я понял, в чем дело: мои одноклассники боялись иметь со мной лишние контакты. Ведь нас с отцом отзывали потому, что все такие, как мы, там, в СССР, на родине, были под подозрением. Весь наш последний день в Веймаре я так и просидел дома один. Отец ушел по каким-то оставшимся делам. Вернулся он на военной машине. В ней, кроме шофера, сидел еще один солдат. С винтовкой. Было такое ощущение, будто нас не то арестовали, не то выпроваживают. Отец знал заранее, что везти нас будут под конвоем. Ему на работе, правда, объясняли иначе: это, мол, не конвой, а сопровождение. Так полагается. Но от такого объяснения нам не было менее горько. Сознание, что мы стали несвободны - после всего того, чем и как мы жили в Тюрингии, - угнетало до боли. В последние дни перед отъездом, чуть ли не накануне, к нам пришел один еврей из Западного Берлина. Отец познакомился с ним еще работая в комендатуре, когда занимался каким-то трудным делом этого западно- 256 8*
берлинца, и во многом благодаря действию отца все кончилось благополучно. С тех пор этот еврей иногда навещал нас. И вот теперь, узнав о нашей репатриации, захотел попрощаться. Он стал говорить отцу: "Довид, имей в виду: там вам будет плохо". И опять - о том, что "там" тех, кто был в лагерях, снова сажают. И вообще к евреям относятся плохо. Он предлагал отцу, пока не поздно, бежать с ним в Западный Берлин. "Туда сейчас можно проехать свободно". Отец слушал все это подавленно. Но от предложения гостя наотрез отказался. "Почему меня должны посадить? Я ни в чем не виноват. Сажают, наверное, тех, за кем что- то есть". Он не хотел верить в то, о чем ему твердил его знакомец. И вот - все отрезано. Мы уезжаем. Солдат помог нам погрузить в машину наши чемоданы. А на вокзале занес их в вагон, в купе, в которое, кроме нас, никто не сел. Так и поехали вместе, все трое. Всю дорогу этот солдат вел себя с отцом и со мной совершенно по-дружески. Он знал отца по работе, видать, хорошо к нему относился и теперь всячески подчеркивал, что он не конвойный, а так - просто ему приказано нас довезти до сборного пункта и, вернувшись, доложить начальству: мол, доехали благополучно. А я все косил глазами на его винтовку. Мне и прежде приходилось ездить по Веймару и окрестностям г воору- женными военными, но тогда я их оружия как-то не замечал. Сборный пункт был в Лейпциге. Мы там пробыли, видимо, совсем недолго, не больше суток, и в памяти мало что осталось. Люди, которые там оказались вместе с нами, в большинстве были русские и украинцы: кто - из бывших военнопленных, кто - из бывших узников конц- лагерей, были и "остарбайтер" (восточные рабочие) - те, 9-5613 257
кого немцы вывезли с оккупированных территорий в Германию. Объединяло почти всех то, что они, как отец, до последнего времени работали вольнонаемными в советской военной администрации. Но особенно четко запомнилось, как отца, а потом меня вызывали в местный "Смерш". Тогда в первый раз я поразился вопросу, который нам задавали и после: “Как же это вы остались живы?” Вернее, не самому вопросу, а тону, которым он задавался: в нем были не.сочувствие и не удивление, а подозрительность, даже какое-то ехидство. Неприятный осадок остался в душе после этой ’’беседы”. Но страха за нашу судьбу, по-моему, тогда у меня еще не было. Я же не знал, что испытания для нас только начинаются. Наутро нашу группу повезли на вокзал. Я уж думал: раз к нам так относятся и ’’сопровождают” солдаты с оружием - на этот раз уже не один, а несколько, - дальше поедем, как возили нас немцы, на нарах товарного вагона. Нет, посадили в пассажирский. Солдаты, заняв отдельное купе, общались с нами дружелюбно, как с попутчиками. Но всю дорогу в коридоре вагона, у выхода, сидел кто-то из них, посменно. И никто из нас, по-моему, даже не пытался выходить из вагона на станциях. Часа через два-три прибыли в Берлин. Ехали в открытом кузове грузовика, через весь город. Жутко было смотреть на сплошные руины, мимо которых нас везли, - памятники людского ожесточения. Завезли во двор какого-то военного городка. У ворот - часовые. Значит, опять - в неволю. Привели к одной из казарм, а там уже полно людей. И все - мрачные, озлобленные. Собирались кучками, спорили, ругались всердцах. ’’Дураки, что мы очутились тут. Надо было драпать на запад”. - ”Но все-таки мы едем на родину”. - ’’Под охраной?” - "Какая там охрана! Часовые у ворот. Положено, как во всякой части". - "Хочешь, чтобы были 258 9-2
овчарки и колючая проволока? Скоро дождешься". Кошки скреблись на душе, когда мы слушали все это. Здесь нас тоже вызывали на допрос. Кажется, в тот же день, как прибыли. Сначала в кабинет зашел отец. Пробыл там долго, вышел расстроенный донельзя. Тут же позвали меня. Я уже говорил: мы проходили проверку в веймарском социальном управлении, сразу после Бухенвальда, а потом отец - еще одну: когда его принимали на работу в советскую комендатуру. Так что мы понимали: будут проверять и здесь, да и дома, наверняка, тоже. Знали: неприятная это процедура. Но ожидали, что она будет человечной, справедливой. И потому не боялись. Еще по дороге в Берлин мы с отцом перемолвились на эту тему, перебрали в памяти все, что было с нами за последние годы. Нет, не может быть, чтобы мы не прошли все проверки благополучно. И вот - такое огорченное лицо у отца. Он явно был удручен разговором, состоявшимся там, за плотно закрытой дверью. Теперь ее открыли для меня. Я вошел в кабинет с бьющимся сердцем. Два офицера, сидевшие за двумя столами, задавали мне вопросы так, будто играли со мной, как теннисным шариком. Я видел: они стараются сбить меня, на чем-то поймать. С первых же их слов почувствовал неприязнь ко мне, которую они не пытались скрыть. Тон вопросов был более чем резкий, иногда даже издевательский: мол, они не верят ни одному моему слову... "Что вы с отцом делали при немцах такого, что они вас, евреев, оставили в живых, да еще обоих? Видимо, вы чем-то им понравились. Чем?..” И еще: "Говоришь, лежал в больнице семь месяцев? Врешь: евреев, тем более больных, уничтожали сразу”. - "Но мне помогали”, - объяснял я. - "Кто: немцы, русские?" Я отвечал, что в Моновице русских не видел. "Как это так? 9* 259
Во всех концлагерях столько было русских!..” По-моему, я их разочаровал своими ответами. Или разозлил. Да, я отвечал испуганным голосом, чувствовал себя затравленным - но я говорил то, что было на самом деле, и поэтому сбиться, запутаться в ответах никак не мог. Пробыли мы в той берлинской казарме не то два, не то три дня. Видимо, за это время наши мучители успели навести о нас справки в Веймаре. И там подтвердили все, о чем мы говорили на допросе. По крайней мере, второй раз нас в ’’Смерш" не вызывали. Но и облегчения большого мы не испытывали, когда нас вместе с большой Группой других репатриируемых выводили за ворота. Мы не знали, куда нас теперь повезут и зачем. Ничего хорошего уже не ждали. К поезду нас повели вечером 31 декабря 1946 года. Перед посадкой устроили проверку багажа. Выборочную. Наши два скромных чемодана проверявших не заинте- ресовали. Из Берлина мы ехали уже не в купейном, а- в общем вагоне. Народу в него набили доотказа. Поезд шел через Польшу, на восток. Дорогу эту помню смутно. Ехали несколько суток. У тамбуров день и ночь стояла охрана. Эти солдаты с нами не разговаривали. В пути кормили: давали горячий чай и сухой паек. Впрочем, есть не очень хотелось. Снедала тревога, мучила неопре- деленность нашего положения. И жгла обида: чем мы заслужили все это?! Я не заметил, когда пересекли границу СССР. Может, это было ночью, а, может, и утром. В вагоне это событие никак не было отмечено, а за окном убегали назад все те же лесистые пейзажи с редкими деревнями у железной дороги. И поэтому для меня было полнейшей неожи- данностью, когда вдруг на одной из станции нас с отцом и еще многих в нашем вагоне - не всех, по списку - позвали 260 9-4
”с вещами на выход”. Именно позвали, а не скомандовали: все-таки не как в эсэсовских эшелонах. На платформе, окруженные солдатами, собрались, наверное, человек двадцать. А поезд наш (мы между собой называли его привычно: транспорт) состоял из многих-многих вагонов. И во всех этих вагонах ехали под конвоем такие же подневольные горемыки, как мы. По какому принципу отобрали тех, кого здесь высадили, куда повезут остальных - я не спрашивал. Уже соображал: не надо, все равно никто не ответит. Станция показалась мне смутно знакомой. Я стал приглядываться к станционным строениям, к заснеженной дороге за ними, вдоль которых тянулись одноэтажные деревянные домики. Боже мой, да ведь это же... Да ведь это же Гродно!! Только стояли мы не у вокзала, а где-то на Занеманской стороне. Ну, конечно же, какой там вокзал: нас же привез сюда не пассажирский поезд, а эшелон. Это было 3 января 1947 года. (Дату знаю точно: она указана в справке, которую недавно по моему запросу мне прислали из Гродненского управления КГБ). Значит, нас привезли домой. Как хорошо! На душе стало легче. Еще немного, какие-то формальности - и мы снова будем свободны. Подъехал грузовик. Солдаты помогли нам влезть в кузов. Интересно, куда нас сейчас повезут?.. Что такое! Мы почему-то направились не в город, а из города... У меня екнуло сердце, когда я увидел, куда нас доставили. Грузовик остановился у железных решетчатых ворот, от которых в обе стороны тянулась ограда из колючей проволоки. Над пей высились сторожевые вышки. У ворот стоял часовой. За оградой видны были ряды бараков. Концлагерь! Опять!!. 261
Я сразу узнал этот лагерь: Колбасино, тот самый, в котором мы - тогда еще с матерью, с сестрой, с братьями - пробыли несколько дней еще при гитлеровцах. Круг замкнулся. Неужели опять станем заключенными - теперь уже советских лагерей? За что?! Внутренний вид барака, в который нас привели, меня несколько успокоил. Еще свежо было в памяти Колбасино времен гетто: грязные голые нары, сырой промозглый воздух, полутьма, теснота, вонь... Я был приятно удивлен переменам: было тепло и от множества электрических лампочек светло; на чистых выскобленных нарах лежали тюфяки и подушки с полным набором постельного белья. Как вскоре оказалось, и кормили здесь неплохо. Три раза в день, в лагерной столовой, куда мы ходили не строем, как в концлагерях, а вольно, просто к определен- ному часу. Все-таки тут содержались не заключенные, а всего-навсего насильно репатриированные. Так сказать, еще не приговоренные, но уже подозреваемые. Однако сознание несвободы и неопределенности нашего положения все-таки угнетало. Отца даже больше, чем меня. Как только мы разместились в бараке, он тот час же стал спрашивать ’’старожилов”, как долго тут держат. Ему ответили: по-разному, но вообще недолго, несколько дней - и увозят. ’’Увозят?! Куда?” - ”А в СССР еще много лагерей”, - объясняли отцу. От этих разговоров он совсем помрачнел. ”А я-то не верил! Какую же глупость сморозил, что вернулся.,.” По- моему, он тогда остро чувствовал свою вину передо мной. Но надежда на благоприятный исход все-таки не оставляла нас. Как мы выяснили, чуть ли не все, кто жил в нашем бараке, были не бывшие узники концлагерей, а ’’остарбайтер”. Значит, мы ’’пойдем” по другой статье. Так, может, нас все-таки выпустят отсюда? Наконец, отца и меня вызвали в лагерную канцелярию. Мы понимали: на допрос. И предчувствовали: сейчас все для нас будет решено. 262
Канцелярия находилась недалеко от ворот, в деревянном домике, который при немцах занимала охрана. Мы шли туда молча. У меня замирало сердце; у отца, судя по его виду, тоже. Отец, какповелось, вошел в кабинет первым. Время . потянулось мучительно долго. И вот отец вышел. Он был спокоен! У меня будто камень с души слетел. Допрашивал майор. Он задавал все те же вопросы, какими меня донимали и в Лейпциге, и в Берлине. Но тон вопросов был совсем другим. Мягким. И мои ответы майор слушал иначе, нормально: без иронии, без недоверия. А, когда закончил допрос, сказал: "У нас есть возможность проверить все, что вы сказали. Тем более, что вы из Гродно, а это рядом". И даже вот что добавил - уже вполне добродушно: "Видимо, вы тут долго не задержитесь". По дороге в барак отец рассказал: майор спросил у него, кто в Гродно может подтвердить, что мы тут жили до войны. Сначала отец растерялся: мол, откуда он может знать, кто из наших знакомых остался в живых. Но потом сообразил: его же знали не только евреи, а и поляки. И назвал несколько человек, в том числе двоих слесарей, с кем работал на кожевенном заводе: Антека и Юзека. Теперь отец беспокоился: а вдруг их уже нет в Гродно, мало ли что могло с ними случиться за эти годы... Через несколько дней, когда он встретился с обоими, уже на родном заводе, они сказали ему: приходил к нам какой-то военный, спрашивал, помнят ли они Давида Кловского и что он за человек. Так они узнали, что отец жив. На второй или третий день в наш барак пришел офицер - не тот, что нас допрашивал, другой - и сказал отцу и мне: "Можете ехать в Гродно". И мы снова пошли в канцелярию. На этот раз за чемоданами. За документами. Соседи по бараку провожали нас с откровенной завис- 263
тыо. Мне вспомнилось, как нас провожали в этих же бараках, у этих же ворот в сорок втором году. Все-таки многое изменилось в мире!Тогда мы получили временную отсрочку от гибели, на которую были обречены те, кто оставался. Теперь мы получили свободу. Даст Бог, ее дождутся и те, с кем мы здесь расставались. Мне очень этого хотелось. Я в это верил: мы же были в Стране Советов! В канцелярии с отцом говорили очень доброжелательно. Объяснили: он может устроиться на том же заводе, где работал до войны. ”А где нам жить?” - спросил отец. ”У вас же был свой дом. Вы по-прежнему имеете на него право. В случае чего, вернете его себе через суд”. В общем, за ворота мы вышли исполненные оптимизма. Единственное, что омрачило нам настроение, - преду- преждение, которое получил отец: мы обязаны в течение четырех-пяти дней прописаться, а потом каждый месяц где-то там отмечаться. Как вскоре я убедился, эта наша обязанность была не единственным проявлением отношения советских властей к бывшим узникам нацистских концлагерей. Потом я не раз сравнивал его с тем, как к нам относились немцы в Тюрингии и американцы, когда мы после освобождения вернулись в Бухенвальд. Для тех мы были жертвами нацизма, борцами против нацизма. Для наших - не вполне благонадежными людьми, и только. Нехорошие, в общем, мысли лезли в голову. Я старался отгонять их от себя, а они, непрошенные, не унимались... Впрочем, эти раздумья одолевали меня гораздо позже. А тогда, когда мы оставили за собой ворота лагеря Колбасино, у нас была одна забота: как добраться до Гродно. Транспорта нам никакого не дали. А до города - около восьми километров, по зимней, заснеженной дороге, и у нас два чемодана... Отец, оставив меня у ворот, отправился в село Колбасино 264
и через какое-то время вернулся оттуда на санях. Лошадью правил пожилой крестьянин-белорус, с которым отец договорился о плате. Мы уложили на расстеленную в санях солому свой багаж, сели, прижавшись друг к другу, - и лошадка трусцой повезла нас в новую жизнь. 17. ВОЗВРАЩЕНИЕ. СНОВА ГРОДНО Это была дорога памяти. И дорога упрямой надежды. Всего пять лет прошло с того дня, когда другая лошадь и другой возница вот так же не спеша везли нас по этой же дороге из Колбасино в Гродно. Пять лет - а сколько пережито! Пять лет всего - и вот теперь мы едем знакомой дорогой без конвоя, но и без моей матери, без сестры, без братьев. Мы вспоминали о них вслух. У отца были слезы на глазах. Я не плакал, только чувствовал, как сердце ноет. Когда отъехали от ворот легеря, возница спросил по- белорусски: ’’Откуда вы?” Мы рассказали нашу историю. Он долго качал головой и все повторял с состраданием: "Ай-ай, что вам пришлось пережить!" Потом, видимо, желая хоть чем-то нас утешить, сообщил: "Там, в городе, есть кое-какие евреи". "Кое-какие!.." Сколько? Кто? Кого из знакомых - а, может, и родственников - встретим? Ведь мы спаслись - так неужели во всем Гродно, кроме нас, больше никому не повезло?.. Чем ближе подъезжали к городу, тем тревожнее становилось на душе. Теперь уже все мысли были о том, что нас ждет впереди. Вот, наконец, окраина Гродно, Занеманская сторона. На нашу Слободку ехать - через весь город, через центр. На всех улицах (до боли знакомых, все тех же, все таких же!) много людей. Особенно в центре. Мы напряженно 265
вглядываемся в лица. Ни одного знакомого. Ни одного еврея! Поворачиваем на Слободку. Какие же здесь маленькие, узенькие улочки! А мне они помнились такими простор- ными... Нахлынули воспоминания: ведь каждый уголок здесь для меня с чем-то связан. С ушедшим, исчезнувшим навсегда. Возница доставил нас прямо к воротам нашего двора. Боже, эта халупка - мой родной дом?! И вдруг сзади - радостный крик: "Довид! Довид!" Вздрогнув, я оглянулся. От углового кирпичного дома, который мы только что проехали, - дома, где когда-то жила с семьей моя тетя Малке, - к нам бежали две женщины и мужчина лет двадцати пяти. Это он окликал отца. "Довид, ты меня не узнал?" И бросился обнимать отца, потом меня. Он сильно заикался, и тут я понял, кто перед нами: да Лева же, Лева Ахун, мой двоюродный брат со стороны матери. Тот самый, что до тридцать девятого года работал подмастерьем у отца. Уж его-то мы никак не ожидали здесь встретить, потому не сразу и узнали. Он еще до войны уехал из Гродно, учиться, причем мы не знали, куда, и его даже искать здесь мы не собирались. И вот, пожалуйста, Лева - жив, Лева Ахун вернулся в Гродно, живет в доме тети Малке. Какое доброе предзнаменование! Две женщины, подбежав к нам вместе с Левой - все трое без пальто, - были, как тут же выяснилось, его жена Соня (мы-то знали Леву холостым) и ее мать. "Довид, ты хочешь в свой дом? - спросил Лева, когда все четверо взрослых утерли наконец слезы. - Он же занят, там поляки. Идем ко мне". И мы понесли чемоданы к Леве. За обедом он рассказал о себе. Как, оказывается, складывается судьба еврея, когда он живет, как все другие! С ученьем у Левы тогда что-то не получилось, в 266
это время по возрасту ему полагалось идти в армию. Призвали Леву перед самой войной. Дальше - фронт, ранение, демобилизация. В Гродно тогда еще были немцы, Лева поехал в какой-то русский город на востоке страны, там и познакомился со своей Соней, которая была туда эвакуирована с матерью. В конце войны Лева с семьей вернулся в Гродно. Когда вышло указание, что все, кто вернулся в город после его освобождения, имеют право вселяться в свои прежние дома и квартиры, Лева отсудил кем-то занятый дом нашей тети Малке - в то время это было просто - и вот поселился здесь. Теперь работает слесарем на кожзаводе N5, где до войны работал отец. После обеда Лева стал рассказывать о тех евреях, кто после войны снова объявился в Гродно. Мы слушали - и наши надежды иссякали одна за другой. Лева назвал десятка полтора фамилий и сказал: ’’Это, пожалуй, все”. Причем в большинстве это были евреи, вернувшиеся из эвакуации или из армии. Из тех же, кто оставался тут при немцах, уцелели, кажется, лишь трое или даже двое: мой учитель Соломон Абрамович Жуковский, прятавшийся у старой польки, и один парикмахер, который тоже был в Освенциме и тоже каким-то чудом не погиб там. (Потом я ходил к этому парикмахеру. Думал: не тот ли, который нас с отцом стриг в Биркенау, в бане? Нет, оказалось, что не тот). А из наших родных - больше никого. И ни о ком из них никто здесь ничего не слышал. Лева видел у Жуковского списки уцелевших, составленные ’’Джойнтом”. Мы с отцом в этих списках были. Других Кловских - нет. И Шилковских - тоже. Нет! На другой же день мы пошли к Жуковскому. Мой учитель очень постарел, сильно поседел, но глаза были по-прежнему живыми. Он нам очень обрадовался. Обоим: меня он хотя не узнал, но помнил. Отцу Жуковский 267
сказал: ’’Мужайся, Довид. Как это ни прискорбно, надеяться тебе не на что”. И сообщил все, что успел узнать. В списках ’’Джойнта” названы все, кто уцелел. И те, кто вернулся, и те, кто уехал на Запад. Наших среди них нет. ’’Нет, Довид, нет!” Всех обитателей Бялостокского гетто увезли в Майдапек. "А там были газовые камеры. Такие же, как в Освенциме”. Слышать это было больно. Хотя и я, и отец, по сути, давно уже свыклись с мыслью, что нас в семье осталось только двое. Жила в нас какая-то надежда на чудо, которая тлела все эти пять лет, по дороге из Колбасино в Гродно она вспыхнула - в последний раз - и теперь погасла. Насовсем. Надо было жить дальше. Здесь, в Гродно. Начав сначала. В день нашего приезда мы не остались ночевать у Левы. Там было и без нас слишком тесно: в двух маленьких комнатках, сплошь заставленных кроватями (кажется, был еще комод, другой мебели не помню), жили шесть человек: кроме троих выбежавших к нам, - двое маленьких детей и Сонин брат, взрослый парень. И отец решил, что нам надо сразу же объявиться в своем доме. О нашей встрече с жившей там все эти годы польской семьей я уже рассказывал. Еще раз отмечу: это были хорошие, добрые, порядочные люди. Шесть лет назад, когда их дом оказался в черте гетто, они въезжали в наше жилище с виноватым видом, сочувствуя нам. А сейчас, когда отец сразу же объявил, что хочет восстановить свое право на наш дом, они отнеслись к этому как к нормальному ходу событий. Как к восстановлению справедливости. И польки - мать и две дочери, девушки чуть постарше меня - после заявления отца все так же жалостливо смотрели на нас и так же ахали и ужасались, когда мы рассказывали, что с нами было и как вышло, что мы выжили. Узнав, что нам негде ночевать, они сразу же сказали, что, конечно, 268
потеснятся и сейчас же освободят для нас одну из двух комнат в доме, маленькую. (А я вспомнил нашу двухком- натную квартиру в Веймаре: она теперь виделась мне как потерянный рай). А еще поляки сказали, что сохранили все наши шесть венских стульев, которые мы здесь оставили, переселяясь в гетто, и что отдадут их нам, когда переберутся в свой старый дом. И только один эпизод этой нашей встречи вызвал было у меня неприязнь к главе польского семейства. Наутро отец вдруг сказал, что хочет посмотреть, как сохранился его тайник в доме. Никогда не забуду, как отреагировал на слова отца поляк: видно было, что в его голове вихрем пронеслись какие-то черные мысли. Он наверняка подумал, что все эти трудные годы прожил, бедствуя, над огромным богатством. Успокоился поляк сразу же, когда увидел, что же укрыл отец под одной из половиц: то была всего- навсего мамина швейная машина ’’Зингер”. Отец ее обильно смазал, когда прятал, и она хорошо сохранилась. Настолько хорошо, что племянница моей жены, которой я несколько лет назад подарил эту машинку, шьет на ней и до сих пор. Итак, мамин "Зингер", шесть стульев и два чемодана - вот и все имущество, с которым мы начали новую жизнь. Накануне, за обедом у Ахунов, Лева рассказывал нам, как живется в Гродно: с продуктами плохо, все по карточкам, а что сверх того - страшно дорого. Он успокаивал отца: "Устроишься на работу - можно будет прожить". А мы, слушая Леву, не очень-то и беспокоились. В Веймаре люди жили примерно так же, не привыкать. Но оказалось, что Гродно - далеко не Веймар, тем более, что там, в Тюрингии, всем бывшим узникам концлагерей местная администрация - и немецкая, и американская - сразу же оказала помощь. Здесь же не было ничего похожего. Пока отец не устроился на работу, нам даже карточек не выдавали. 269
Отец пошел на базар и пришел очень расстроенным: ’’Какие цены, какие цены! Если так придется жить долго, у меня денег не хватит”. Мы видели, что люди продавали на базаре какие-то вещи, - нам и продать было нечего. Разве что нашу одежду? Но в чем тогда ходить? Мамин ’’Зингер”? У отца рука не поднималась на такое свято- татство. Ахуны ему говорили: ’’Что ж ты, дурак, приехал из Германии с пустыми руками? Другие вон сколько там нахапали." Первые дни мы обедали у Ахунов. Лева сам нам предложил это - пока, мол, мы без карточек. Нам было совестно отрывать у Левиных детей кусок хлеба, который так дорого стоит, - но куда было деваться... Устраиваться на работу отец пошел на тот же кожзавод N5, где он трудился до войны. Домой вернулся пове- селевшим. Его там помнили, ему обрадовались; те, кто работал с отцом раньше, тут же пошли с ним к директору, новому, и сказали: ’’Это наш лучший мастер!" И отца сразу же назначили бригадиром слесарей; в этой бригаде работал и Лева Ахун. Отец не подвел своих рекомендателей. Когда он в 1971 году уходил все с той же бригадирской должности на пенсию, оставил после себя на заводе добрую память и множество внедренных рационализаторских разработок. Первые дни отец остро чувствовал разницу между той работой, тем положением, тем кругом общения, которые у него были в Веймаре, и условиями работы на кож заводе. Но - по крайней мере, мне так показалось - тосковал он по жизни в Веймаре очень недолго. Если вообще тосковал. Все-таки слесарное дело было ему больше по душе, он быстро увлекся своей работой. И люди на заводе ему нравились. Особенно старые друзья, с кем было что вместе вспомнить: и евреи, и поляки, и белорусы. Теперь нам жить стало легче. Прописку отец получил на удивление легко и быстро. Тут же подал в суд иск о 270
возвращении ему дома, и это дело тоже было решено через несколько дней. Вскоре и те поляки выбрались из нашего дома и вернулись в свой, прежний. Я считал, что у нас все уже устроилось. Осталось только мне поступить в школу и продолжать учиться. Ни . о каких других переменах в нашей жизни - моей и отца - я не мыслил. И тут - впервые - наши с ним интересы разошлись. И сильно. Оказывается, в это самое время отец решил, что ему надо искать женщину. Он говорил об этом и с Жуковским, и с Левой Ахуном, и с Соней; уж не знаю, он ли сказал им об этом первый, они ли, что вероятнее, подали ему такую идею. Невесту подобрал отцу Жуковский. Собственно, выбор был невелик: все еврейки в Гродно были тогда наперечет, одинокие тем более. А отец собирался жениться только на еврейке. Объяснять это, думаю, не надо. Жуковский после войны опять стал работать в школе, был знаком со многими учителями в городе, и женщина, на которую он указал отцу, была тоже учительница, преподавательница химии. Ее звали Фаня Ароновна Слоним. Ее жизнь до встречи с отцом сложилась, как и у него, трагично. Это был еще один вариант еврейской судьбы на захваченной немцами советской территории. Очень редкий вариант. Фаня Ароновна появилась в Гродно до войны, вскоре после так называемого освобождения Западной Белорус- сии. Ее первый муж, инженер, стал работать в городе на хлебозаводе; у них было тогда уже четверо детей, один из них грудной, с ними жила и престарелая мать Фани Ароновны. Устроились они в Гродно очень даже неплохо, построили себе кирпичный домик на одной из центральных улиц - и тут началась война. 271
Слонимы пытались эвакуироваться, но немцы их догнали, и вся семья оказалась в гетто, в одном из белорусских местечек. Трудоспособных евреев каждый день выгоняли на работы. Нетрудоспособные - старики, малые дети, больные - оставались в гетто. Однажды, вернувшись вечером с работы, Фаня Ароновна и ее муж с ужасом обнаружили, что дом, в котором они жили, - пуст. Оказалось, гестаповцы всех, кто не мог работать, вывезли из гетто и расстреляли. Вскоре и всех взрослых и здоровых евреев перегнали в другое гетто, в Новогрудок. Фаня Ароновна с мужем и еще несколько человек - о чудо! - сумели бежать оттуда. Им было куда бежать: они знали, что в окрестных лесах, в Налибокской пуще, уже есть партизаны. Беглецам посчастливилось найти этот партизанский отряд. И Фаня Ароновна, как и ее муж, стали бойцами отряда. Да, и она тоже: не поварихой, не медсестрой, а рядовым бойцом наравне с мужчинами. Еврейка взяла в руки оружие! Вместе с остальными партизанами Фаня Ароновна ходила на задания,участвовала в боях. В одном из них ее муж погиб. Она же продолжала воевать - до конца, до прихода Советской Армии... Я знаю, что Фаня Ароновна с моим отцом почти каждый год ездили в то местечко, у которого были расстреляны старики и дети из гетто, на их братскую могилу - и вместе ухаживали за ней и оставляли на ней цветы. Они бы ездили вместе и на могилу моей мамы, сестры и братьев. Но нет ее, такой могилы. Даже братской могилы у моих родных - нет... Познакомил отца с Фаней Ароновной, конечно же, Жуковский. И отец стал бывать у нее. Я об этом долго не знал, отец не спешил посвящать меня в свои планы. Правда, однажды он завел со мной разговор о том, что, вот, не худо бы ему жениться: мол, одному жить трудно. 272
’’Как ты, ДанеДэ, на это смотришь?” Я ответил, что, конечно, надо, что я все понимаю и еще что-то в том же духе. Отвечал искренне, никого конкретно не имея в виду в качестве моей возможной мачехи. Я ведь не думал, что отец уже тогда все для себя решил. И вдруг он сказал мне: "Сегодня ты познакомишься с моей будущей женой. Она нас пригласила на обед. Надеюсь, эта женщина тебе понравится". Отцу, как я вскоре понял, Фаня Ароновна уже успела понравиться. И тем, что интеллигентна, и что хорошо готовит, и вообще хорошо ведет свой дом. И внешностью, конечно. Да и каменный домик ее понравился - тот самый, в котором она жила до войны: двухкомнатный, с большой кухней. А я с той первой нашей встречи с Фаней Ароновной сразу же возревновал к ней отца. Про себя все время сравнивал ее с мамой. Меня раздражало и угнетало, что Фаня Ароновна обращается со мной не так, как мама: как- то неискренне, напряженно, деланно. Так мне казалось тогда. Нет, я вовсе не считал, что отец предал память о моей матери. Головой понимал, что несправедливо и неестест- венно требовать от него, чтобы он всю оставшуюся жизнь так и прожил бы одиноким вдовцом. Но боль от потери моей лучшей в мире мамы еще долго жгла меня - и мне было мучительно видеть на месте мамы другую женщину. (Та немка в Веймаре - иное дело: там у отца все было временно, я это понимал; впрочем, и они оба, думаю, тоже). И почти до самой кончины Фани Ароновны мои с ней отношения были сложными и трудными для нас обоих. Может быть, она так и не нашла ко мне верного подхода, - и ее это, как я теперь понимаю, мучило. Но еще больше я корю себя. Отцу было хорошо с ней, а ей - с ним: два немолодых человека, обездоленных нацизмом, нашли 273
друг в друге поддержку, опору в жизни - и так недостававшее каждому из них встречное душевное тепло. Это редко бывает, это здорово, что им это выпало. И я должен был быть благодарен Фане Ароновне за отца. Но понял это слишком поздно. Сразу же после женитьбы отца мы с ним перебрались в дом Фани Ароновны. (А нашу хибару отец потом продал). Это был ухоженный дом, во всех его комнатах всегда было чисто, уютно, даже комфортно. Фаня Ароновна - еще раз хочу отдать ей должное - всегда очень заботилась о моем быте. Но... Наверное, я уже тогда трудно сходился с другими людьми. Простите меня, Фаня Ароновна! Впрочем, в то время я жил, в основном, не домашними и семейными делами, а школьными. Именно там, в школе, куда я поступил вскоре после переезда к Фане Ароновне, мне стали открываться неведомые раньше горизонты большой жизни. Жизни в Советском Союзе. Жизни, в которую мне вскоре предстояло вступить самостоятельно: ведь я тогда учился уже в девятом, предпоследнем классе. 18. УЧИТЬСЯ ЖИТЬ ПО-СОВЕТСКИ Еврейских школ в Гродно тогда уже не было. Почему - я об этом не задумывался. Ведь в городе насчитывалось очень мало еврейских детей, да и те, кто тут теперь жил, в большинстве говорили по-русски - для кого же открывать здесь еврейские школы? А как в других городах, не интересовало. Я пошел в русскую школу N1. Она находилась совсем недалеко от дома, в котором мы теперь жили, так что за время большой перемены я успевал сбегать домой пообедать. Поступил в школу очень просто: принес выданную мне в Веймаре справку о том, что я там учился в девятом 274
классе, и табель с оценками за первое полугодие - и тут же меня приняли. Евреев среди девятиклассников здесь было мало. В нашем классе, кроме меня, трое или четверо, и несколько человек в параллельном классе. Все они, в отличие от меня, после войны приехали в Гродно с востока. И только у меня за плечами были гетто и концлагеря. Но о своей истории я в школе мало кому рассказывал, да и ребята в классе не очень-то ею интересовались. Все мы жили настоящим, а настоящее было для нас - быт, наше учение и, конечно, наши взаимоотношения. Так что единственное, чем я постоянно выделялся среди моих одноклассников, - плохое знание русского языка. Но никто из них из-за этого не смотрел на меня свысока. Тем более, что по всем остальным предметам я был отличником (учился и здесь, как везде, с удовольст- вием) и многим товарищам помогал, а то и просто давал списывать у меня во время контрольных. И вообще я очень быстро почувствовал себя в классе совершенно своим - моя национальность при этом не играла никакой роли, в классе я о ней забывал, - и мне было от этого хорошо, тепло. Вначале меня несколько коробило от внутреннего вида этой школы-казенного дома. Веймарская была куда уютнее и комфортнее, и в ней было намного чище (там обслуживающий персонал составляли немцы). Но для моих товарищей вся обстановка школы была привычной, естественной, другой они не видели, не знали. И я тоже вскоре к ней привык и, по-моему, даже перестал вспоминать свою школу в Веймаре. Единственное, что мне всерьез портило настроение, - плохо скрываемое неприязненное отношение ко мне учителя математики и завуча, мужа и жены. Но с ними я встречался, слава Богу, не каждый день. И вообще об этом - после, еще будет повод вспомнить. 275
А вот с русским языком я тогда помучился. Моя привычка переводить все, что читал и слышал по-русски, на немецкий язык - чтобы мне было все понятно, - стала очень мешать. В этой школе требования к знанию русского языка были гораздо выше и строже, чем в веймарской (как я вскоре понял, на мое счастье). Мы то и дело писали не сочинения, так диктанты - и я делал в них так много ошибок, что даже самый снисходительный учитель не мог бы оценить эти работы выше, чем на двойку. В общем, девятый класс я закончил с пятерками по всем предметам, кроме, конечно, русского языка. По нему мне была назначена переэкзаменовка. До меня тогда дошли слухи, что наша русистка, добрая душа, хотела все-таки вывести мне за год тройку. Что я считал бы нормальным: в Веймаре-то мне за полугодие двойку не поставили. Но якобы все та же завуч настояла на двойке. Сначала это меня сильно огорчило и обидело. Но потом я был даже благодарен завучу. Не будь той переэкзаменовки, разве стал бы я два с лишним месяца так усиленно заниматься русским языком! И в результате, во-первых, приучил-таки себя мыслить сразу на русском; во-вторых, одолел, наконец, эту труднейшую русскую грамматику; в-третьих, очень сильно расширил свой лексикон. А ведь без этого вся моя дальнейшая карьера в Советском Союзе, естественно, не состоялась бы. Все это я понял с годами. Тогда же сильным утешением для меня было то, что переэкзаменовку по русскому языку назначили еще одному девятикласснику, Лене Лабкову, тоже еврею, но "восточному", который все время учился только в русских школах - и вот на тебе... Вдвоем было легче сносить выпавшее нам "унижение". На этой почве мы с Леней очень сдружились. К тому же у нас с ним появился общий секрет (который, конечно же, мало для кого в школе был секретом). Наш директор "попросил" 276
нас... напилить ему дров на всю зиму. Мы отлично понимали, что директор школы, который так строго по всякому поводу ’’читал мораль” ученикам, теперь беззас- тенчиво использует нашу полную зависимость от него. Но ходили к нему во двор пилить дрова, как теперь говорят, без звука. К тому времени я уже увидел, как принято жить в Советском Союзе: главное - "правильно" говорить, а, когда тебя никто, от кого зависишь, не слышит и не видит, можешь вести себя совсем иначе. Конечно, распилка директорских дров еще не гаран- тировала мне хотя бы тройку на переэкзаменовке. Не знаю, справился бы я со своей нелегкой задачей один. А от такого же двоечника Лени (сейчас он видный хирург в Гродно) какая же помощь? Но нашлась еше одна добрая душа: учительница младших классов нашей школы Вера Михайловна Мельникова, тоже еврейка, женщина лет тридцати пяти. Она была из тех немногих в школе, кто не только знал о моем недавнем прошлом, но и глубоко понимал, как оно на мне отразилось. Вера Михайловна очень сочувствовала мне - и как соплеменнику, и как сотоварищу по несчастью. Она тоже хлебнула лиха, оставшись в оккупации, хотя ее судьба сложилась очень нетипично: с началом войны Вера Михайловна с сынишкой сумела убежать в какую- то дальнюю деревню и там, пользуясь тем, что у нее русская фамилия (по мужу, он был русский), выдала и себя за русскую - и так спаслась сама и спасла своего малыша. А мужа ее убили на фронте. Так вот: эта Вера Михайловна, узнав о моей беде, взялась помочь мне. Без всякой мзды. И все лето я ходил к ней домой заниматься. Она оказалась отличным репетитором. И в августе экзамен по русскаму языку я сдал успешно. Во всяком случае, настолько, что меня наконец перевели в десятый класс. Я очень боялся, что этого нс случится. Тогда я бы
отстал от своего класса. А в нем на предпоследней парте сидела прелестная девушка-еврейка - пожалуй, самая красивая в школе и одна из лучших учениц, - в которую я влюбился сразу и на всю жизнь. Да, не один русский язык занимал тогда мои мысли. Мне все-таки было уже почти восемнадцать лет. Эту девушуку я заметил в самые первые минуты моего пребывания в нашем девятом "б". Я стоял рядом с учительским столом и, пока классная руководительница представляла меня, новенького, остальным ученикам, быстро скользил взглядом по всем, кто сидел за партами, с кем мне теперь выпало вместе учиться. И вдруг будто вспыхнуло что-то внутри - так меня поразили ее красота и глубина больших глаз. Надо ли говорить, что в первый день я не столько слушал учителей, сколько боролся с желанием еще раз оглянуться и увидеть ее: меня посадили так, что она оказалась у меня за спиной. Надо ли говорить, что в тот же день я постарался найти повод, чтобы заговорить с ней. Заговорить так, чтобы не выдать своего состояния. По-моему, она его тогда и не заметила. Вскоре я понял, почему. У нее, естественно,уже были поклонники. Естест- венно, много. И Аллочка Вилькович - так ее звали - уже привыкла к всеобщему восхищению. Но я не терял надежды - да что уж там: был даже уверен, - что сумею не только обратить ее внимание на себя, но и со временем оттеснить соперников. И мне это в конце концов удалось, уже в девятом классе. Хотя и сердцеедом я никогда не был. Удалось просто потому, что я, во-первых, оказался ей интересен. Аллочка была не только красива, обаятельна и прекрасно сложена, но и умна, наблюдательна и очень < развита интеллектуально; я это заметил при первых же наших разговорах. Она любила серьезные, умные беседы. 278
Те, кто ’’плавал” у доски, отвечая урок, не имели никаких шансов на ее симпатию. А я был намного серьезнее моих ровесников - таким меня сделало все то, что довелось пережить. И очень быстро стал первым учеником в классе. Хотя учился ревностно не ради того, чтобы понравиться Аллочке, а просто потому, что мне это, повторяю, всегда и везде доставляло удовольствие. Но так уж вышло, что моя любовь к учению помогла мне в большой любви. Во-вторых, моими соперниками были, в основном, ребята из старших, десятых классов и даже студенты, окончившие нашу школу. Они встречались с Аллочкой не каждый день. А я всегда был рядом. Я, а не они, стал объяснять ей трудные теоремы и задачи (она была честолюбива, и успехи в учении для нее много значили). У меня, а не у них, она, случалось, списывала работы по математике. Ухаживали за Аллочкой и ребята из нашего класса. Активнее других - Витя Шаланда, белорус. Но он, мне кажется, даже внешне проигрывал мне. К тому же учился гораздо хуже. В общем, через несколько месяцев, а, может, и недель мы с Аллочкой подружились. Сначала это вовсе не значило, что я стал ее избранником. Друзей у Аллочки среди наших одноклассников было несколько: и мальчики, и девочки. Она вовсе не была синим чулком: любила потанцевать, провести вечер в веселой компании сверстников. Другое дело, что - не в любой. Как правило, в своей, постоянной. Теперь в эту компанию был принят и я. Вернее даже сказать, не в компанию, а в кружок, центром которого - по крайней мере, для меня - была Аллочка. В него входили ребята, интересные ей. И мне тоже. У всех у них имелись две общие черты: высокая порядочность и умение думать, причем самостоятельно. Во всяком случае, такими были 279
те, кого до сих пор помню. Лева Евтихиев, русский по отцу; он одним из первых признал мое ’’особое право’’ на дружбу с Аллочкой и очень сердечно к нам обоим относился. Изя Готгельф - этот был на класс моложе, но умен не по летам. Его одноклассник Ося Сафрай, сын известного в Гродно врача. Лена Анделевич, белоруска, дочь портнихи и заводского рабочего; она с Аллочкой не столько дружила, сколько соперничала, во всем (и в ученье Лена одержала верх: окончила школу с золотой медалью). Собирались мы по вечерам большей частью не у Аллочки, а у ее подруги Ларисы, дочери какого-то большого начальника: у них была очень просторная квартира из нескольких комнат. Я не очень хорошо помню эти вечеринки. Ну, танцевали, болтали о том, о сем. Меня влекло туда только то, что там была Аллочка. Гороздо больше осталось в памяти и в душе от других вечеров: когда нашу компанию приглашала к себе пре- подавательница русской литературы Серафима Федоровна Тарловская. Мы все ее обожали. Это была учительница, как говорится, от бога. На ее уроках класс сидел, как завороженный. О писателях, об их произведениях, о литературе вообще она рассказывала, как о чем-то глубоко личном, очень эмоционально и очень интересно, увлекательно. Никогда - только по учебнику, как боль- шинство других наших преподавателей; всегда давала много материала сверх того; ее знание литературы поражало нас. Срафиме Федоровне было тогда лет тридцать, выгля- дела она очень молодо, и, когда мы собирались у нее дома, она в нашей компании держалась, как наша старшая подруга. И все-таки мы понимали и чувствовали, что она зазывала нас к себе как педагог: Серафима Федоровна любила свое дело, любила нас и хотела, чтобы мы приобщились к ее миру, миру большой литературы. 280
Каждый раз она читала нам стихи - те, которые не входили в школьную программу: Есенина, Баратынского, Блока, Тютчева. И еврейских поэтов, в русском переводе. (Из всех евреев в нашей школе, пожалуй, только я знал идиш; по-моему, даже Серафима Федоровна, тоже еврейка, его не знала). А потом мы пили чай и говорили о сокровенном, о наболевшем. О том, о чем в школе говорить мы себе не позволяли. Здесь же - можно было. Серафима Федоровна сама давала нам поводы для таких разговоров. Думаю, делала она это намеренно. Может быть, как педагог, готовя нас к жизни после школы; а, может быть, просто потому, что говорить ей об этом было больше не с кем. С ней жила только ее двенадцатилетняя дочь. Мужа Серафимы Федоровны, как мы догадывались, посадили. Уточнять, когда, за что, я не стал. Уже знал тогда, что в СССР говорить об этом не принято. Еще в Веймаре, в советской школе, я усвоил советское правило поведения: не говори, что думаешь, а думай, что говоришь. И все-таки мне было больно, когда я замечал, что даже Серафима Федоровна на своих уроках нередко будто осекалась и подбирала выражения, которые "соответствовали” бы... Остальные же учителя, когда касались тем, близких к политическим, изъяснялись всегда только стандартно-одинаковыми фразами и выражениями. Это было так разительно не похоже на свободные речи Стефана Хаймана и его друзей, внутренне убежденных в своей правоте! Мне еще в Тюрингии было не по себе, когда я замечал резкую разницу между теми коммунистами, с которыми я сблизился в Моновице, Бухенвальде, а потом и в Веймаре, и некоторыми русскими членами партии из советской администрации, хапугами и спекулянтами, о которых с брезгливостью и возмущением рассказывал 281
отец. Для меня было тогда открытием, поразившим меня, что партбилет - еще не свидетельство порядочности его обладателя. Там, в Веймаре, я считал - хотелось так считать, - что это исключения из правила. Здесь, в Гродно, да еще по дороге сюда, я что-то слишком много стал встречать таких ’’исключений”. Думать об этом было тяжело. А говорить - нельзя было. Но хотелось. Потому что я стал чувствовать в душе какой-то внутренний разлад. С одной стороны, я исповедовал коммунистические идеалы. С другой - меня все больше коробило от способов, которыми они проповедовались в советской жизни. Еще в Веймаре меня раздражала помпезная фразеология школьных учеб ников. И вызывали удивление утверждения, что в СССР все - самое лучшее в мире. Я был убежден - там, в Веймаре, - что в Советском Союзе больше, чем где-либо, торжествует справедливость, - это да, тут у меня не было сомнений. Но чтобы - все?!. И еще: почему в учебниках и в газетах, когда говорилось о минувшей войне, заслуги союзников поминались, будто сквозь зубы? Я ведь видел наступающую американскую армию... В школе - и в веймарской, и в гродненской - я, конечно, ни с кем на эти темы не говорил. Даже с Аллочкой. Только дома, с отцом, иногда прорывало, и то изредка: ему тоже было больно от открывшегося ему несовпадения наших идеалов с реальностью. И вот теперь эти вечера у Серафимы Федоровны. Хотя и на них я не очень-то давал своему языку воли. Больше слушал других. Я заметил, что в нашем кружке далеко не все реаги- ровали на окружающую нас действительность так остро, как я. Вскоре понял, почему. Я сформировался не в СССР, и мог сравнивать, и смотрел тогда на советскую жизнь 282
более свежими, более сторонними, что ли, глазами. Еще, правда, Лена Анделевич позволяла себе крити- ковать советские идеологические постулаты. Она тоже жила в Гродно и до войны, родилась и выросла в Польше, и это обстоятельство, конечно, наложило отпечаток на ее образ мыслей. Но она не была еврейкой, не жила в гетто, не знала концлагерей, не дружила с узниками-антифа- шистами и смотрела на вещи проще, чем я, может быть, наивнее. И потому говорила смелее. Слушая ее высказывания и мои, редкие, реплики, Серафима Федоровна придерживала нас. Она все время, это чувствовалось, была начеку. Но ведь и не возражала нам, даже не пресекала наших излияний! Сейчас, вспоминая об этом,удивляюсь: как сама-то она не боялась этих "разговорчиков" у нее дома. В доме жены "врага народа"! Если бы кто-то из нас "настучал", дорого бы ей обошлись эти вечеринки. Но Серафима Федоровна, видимо, доверяла нам. Ведь к ней домой ходили далеко не все из нашего класса. Только избранные. Мы это понимали и ценили. А однажды после уроков случилось так, что я вышел из школы вдвоем с Серафимой Федоровной. Впрочем, мне показалось, что она меня поджидала. Так или иначе, она предложила мне проводить ее домой. Я удивился, но был польщен. Оказалось, она решила сказать мне нечто, для меня очень важное. Без свидетелей. "Только тебе из всей нашей компании. Потому что ты уже многое пережил, а нашей жизни не знаешь". Шла зима сорок восьмого года. В Минске убили Михоэлса. Ребята мне объяснили, кто он; я погоревал, но вскоре забыл об этом. Тогда я учился уже в десятом, все мои мысли были об экзаменах, об институте. Ну, и об Аллочке, конечно. И вдруг этот доверительный, с оглядкой на редких прохожих, разговор. И какой!.. 283
Именно в тот раз, от Серафимы Федоровны, я впервые узнал о размахе предвоенных репрессий и о том, что тогда проводилась такая кампания. И что среди объявленных врагами было очень много старых членов партии. И что людей арестовывали по доносам, и даже сейчас можно ждать доноса от многих. ("У нас это очень распространено*’). И что, кажется, опять начинается примерно такая же кампания. (’’Похоже, теперь берутся за евреев”). И, стало быть, мне надо быть очень осторожным. Особенно мне. Резанула ее фраза: ”Не забывай, что ты не только еврей, но еще и был на оккупированной территории”. Об этом разговоре я даже отцу не рассказал. Мне вдруг стало страшно, как давно не было; будто я снова вернулся в лагерь или в гетто. Я растерялся. В голове роились недоуменные мысли. Как же так?! Неужели Сталин не знает обо всем этом? Но что все было и есть так, как мне рассказала Серафима Федоровна, я не сомневался. Ее словам поверил сразу. Я уже был подготовлен к этому откровению моей учительницы. Слушая ее, я вспоминал... Еще в Колбасино, вернувшись в барак после беседы в ’’Смерше”, отец мне рассказал, шепотом: тот доброжела- тельный майор посоветовал ему не иметь никаких кон- тактов с нашими друзьями за рубежом. "Так будет лучше для вас и для вашего сына”. Отец кипел: ’’Они тут все помешались на шпионах и тайных врагах”. Но ведь и он, и я послушались майора - и долгие годы никто из нас не писал ни слова ни нашему Стефану Хайману, ни его милои жене, столько для меня сделавшей, ни моим друзьям. Не писали, потому что боялись. А когда мы уже жили в нашем доме, отца снова вызвали работники НКВД; оказалось, опять проверять. И вернулся он снова мрачным: разговор был неприятным, обидным, чувствовалось, что отца как будто в чем-то подозревают... 284
В будничных заботах, в новой нашей жизни мы старались забыть все это. А теперь вот - всколыхнулось, всплыло... Долго я не мог отойти от того разговора. В конце концов отошел. Но все наставления Серафимы Федоровны запомнил навсегда. И на уроках истории, географии, даже литературы я отвечал, как надо было. Я уже научился стараться вести себя, как все. Как полагалось в этой стране. В моей стране. 19. ПЯТАЯ ГРАФА Тот наш разговор с Серафимой Федоровной Тарловской в январе 1948 года, вскоре после убийства Михоэлса в Минске, был в определенной мере вехой в моей жизни. Он раскрыл мне глаза на многое, что раньше смущало и чему я не находил объяснений, - и стал началом крушения моих иллюзий о жизни в СССР, о положении евреев, в частности. Серафима Федоровна сказала мне тогда: ’’Михоэлса убили не случайно и не уголовники. Он был знаменем еврейской культуры, еврейства. Его убийство - сигнал к началу преследования евреев”. Она оказалась права. В этом я стал убеждаться очень скоро. В Гродно после войны вновь стал чувствоваться антисемитизм, как теперь говорят, на бытовом уровне. Я это заметил сразу, когда мы вернулись домой. В 1939-1941 годах он исчез, по крайней мере, во внешних проявлениях, то есть затаился, ушел, так сказать, в подполье. Потому что все - и евреи, и поляки - знали, что советская власть за это карает... Нет. и после войны на улицах никаких антиеврейских эксцессов не было. Но, скажем, на базаре уже можно было услышать: ’’Эти жиды...” В моем окружении возрождение антисемитских настро • 285
ений объясняли годами оккупации, последствиями фашистской пропаганды. Но вот пришел сорок восьмой год - и теперь об “этих жидах” стали говорить громко, и не только на базаре... И пошли разговоры: вот, мол, евреи всю войну отсиживались в Ташкенте, а теперь опять понаехали... Со стороны одноклассников я никакого антисемитизма не замечал, не чувствовал. Наш класс по составу был интернациональным: белорусы, поляки, русские, евреи, кажется, и украинцы. И все мы жили очень дружно. Компании складывались прежде всего по интересам. Хотя национальность тоже играла какую-то роль, не главную, но все же... Бывало, что ’’еврейская тема’’ в наших разговорах затрагивалась, но, так сказать, в философском плане. И каждый раз при этом Лена Анделевич, белоруска, да и некоторые другие так убежденно высказывали свое подчеркнуто уважительное отношение к евреям, что, если и был в классе какой- нибудь тайный юдофоб, он так и сохранил эту свою "тайну” до конца. Но, по-моему, и таких у нас не было. Вроде бы ничего не изменилось и в сорок восьмом году. И все же... Я вдруг заметил: больше никогда и никто при мне не касался еврейской темы. А иногда при моем приближении какие-то разговоры в классе сразу же прерывались - и было заметно, как ребята подавляли смущенное выражение на своих лицах. Я уже упоминал о двух учителях, которые и прежде не скрывали своей неприязни к евреям. Это были препо- даватель математики Михаил Филаретович (фамилии не помню) и его жена, наш завуч, толстая, неприятная женщина. Нет, они не называли нас жидами и никак не высказывались против евреев. Но на уроках математики с удовольствием, с ухмылкой копировал мое произношение, попросту говоря, передразнивал меня - и снижал мне оценки за то, что я излагал доказательства теорем "на 286
неправильном языке". Придирался он всячески и к другим ученикам-евреям. А завуч его поддерживала. Еще в девятом классе у меня - комсомольца, активиста! - возникло было желание пожаловаться на явные придирки Михаила Филаретовича. Но я вовремя узнал: такие попытки уже делались - и выходили жалобщикам боком. И удержался от бессмысленных демаршей. Теперь, в новой обстановке, эти двое и вовсе распоя- сались. И я понял, что, хотя был фактически первым учеником в классе по математике и даже отличники не раз обращались ко мне за помощью, - в аттестате у меня будет по геометрии в лучшем случае четверка. И еще одна, конечно (если не тройка) - по русскому языку. И, значит, о медали нечего мечтать. А она так была нужна мне! Я тогда уже слышал: пятая графа в анкете и паспорте стала ситом, через которое проходили только люди с "хорошей" национал ьностью. Говорили, что евреев теперь берут не на всякие должности. И не во всякие вузы. И рассказывали множество историй о том, как моих сопле- менников проваливали на приемных экзаменах. Эти слухи задевали меня очень больно. Ведь я собирался подавать документы в вуз. Я не верил, не хотел, не мог верить в то, что слышал от многих. Вспоминал своего дядю Айзика, коммуниста. Он часто повторял: "СССР - страна дружбы народов. В этой стране навсегда покончено с антисемитизмом". И во мне еще крепко - не так, как раньше, но еще крепко - сидели убеждения моего наставника Стефана Хаймана: "Советский Союз, где у власти коммунисты, - страна высшей справедливости..." Я допускал: да, может быть, еще кое-где, как у нас в Гродно, антисемитизм чувствуется - застарелый, недовы- травленный, ведь не так просто его вытравить. Но не может быть, чтобы в СССР это было системой. Не может быть, чтобы такое делалось по указаниям "сверху". 287
Сталин, видимо, не знает - вполне может не знать - об этих отдельных случаях. Сталин - он же воплощение мудрости, заботы обо всех, справедливости... И я позволял себе мечтать, больше того, строить планы поступления не куда-нибудь, а в Ленинградский университет. На физмат. Я так любил физику и математику, был увлечен этими науками, видел свое будущее только в них... Почему в ЛГУ, а не в МГУ? А у нас в Гродно выпускники десятилеток - нашей, во всяком случае, - поступали преимущественно в ленинградские вузы. Так повелось, уж не знаю, отчего. То ли оттого, что Ленинград был ближе, чем Москва; то ли считалось, что в Ленинграде все лучше: институты, профессора, условия. Я был уверен, что мне вполне по силам поступить в лучший из лучших вуз. Ведь я был так хорошо подготовлен! Хотя в аттестате у меня сплошной столбец пятерок два раза прерывался: по русскому языку и геометрии мне выставили-таки четверки. Ну, и что!? В знаниях-то своих я был уверен. Но Серафима Федоровна остудила мои мечты. "Да, Даня, - сказала она мне, - ты хорошо кончил школу. Но ты еврей! В университет тебя не примут. Говорят, в Ленинграде евреям легче поступить в электротехнический институт связи. Подавай туда”. У меня хватило ума не спорить с ней. Я даже стал готовиться к этому, в моем представлении, запасному варианту. Взялся читать популярную литературу по ра- диотехнике. Открыл для себя, что в этой науке тоже много математики. И, конечно, физики. ’’Стало быть, - говорил я сам себе, - институт связи - тоже неплохо”. И свой аттестат я отослал в ЛЭИС. Но мечта об ЛГУ по-прежнему томила меня. А тут еще такой случай: Лена Анделевич, подавшая документы в медицинский, захотела поехать в Ленинград пораньше, 288 9‘
познакомиться с городом. И я не выдержал: попросил Лену, чтобы она попыталась забрать в ЛЭИС мой аттестат и заменить его копией, а подлинник и подготов- ленное мной заявление отвезти все-таки в ЛГУ. И Лена, молодчина, провернула это дело. Вскоре я получил из Ленинградского университета извещение, что допущен к приемным экзаменам. И стал готовиться к отъезду. А Аллочка Вилькович оставалась в Гродно. Предстояло расставание, надолго, на годы. Может быть, навсегда. Мне было грустно от этой мысли, очень грустно. Так хотелось, чтобы и в Ленинграде Аллочка была где-то рядом. Она очень хорошо окончила школу и вполне могла тоже рассчитывать на поступление в какой- нибудь ленинградский вуз. Но она собралась поступать в Гродненский пединститут, и я даже не пытался ее уговаривать забрать оттуда документы и отослать в Ленинград. Потому что она не могла это сделать. В их дом пришла беда. Когда мы еще учились в школе, отца Аллочки, директора хлебозавода, посадили. За какие-то хозяйственные прегрешения. Думаю, немалую роль тут сыграло то, что он был еврей. И положение семьи сразу круто изменилось. От недав- него благополучия и достатка не осталось и следа. Прощались с Аллочкой мы у нее дома. Вильковичи жили теперь в другой квартире: из прежней, директорской, их выселили. Я оставался одним из очень немногих поклонников Аллочки, которых перемены в ее положении не отвадили от нее. Может, еще и поэтому Елизавета Ивановна, мать Аллочки, очень хорошо меня приняла - как и прежде. Сидел я у них тогда долго. Пили чай, говорили, говорили... Но, даже когда мы с Аллочкой оставались наедине, не было сказано - ни ею, ни мной - ни слова ни Ю-5613 289
о каких сантиментах. Хотя мне-то очень хотелось сказать ей многое. Но - сдержался. Мы расстались как большие друзья. Обещали писать друг другу - ничего больше. И оба сдержали слово. Наша переписка длилась все пять лет, которые я проучился в Ленинграде. Аллочка писала мне часто, наверное, каждую неделю. Это были удивительные письма. Замечательные! Не просто информация о событиях, а настоящие поэмы в прозе: с прекрасной образностью, неожиданными и глубокими мыслями, написанные великолепным слогом. Чтение каждого ее письма было для меня праздником души в моей почти монашеской жизни старательного студента. Хотя то, о чем Аллочка сообщала, нередко было не очень для меня приятным. Вскоре после моего отъезда уехали из Гродно и Вильковичи. Всей семьей. У Лены, старшей сестры Аллочки, был давний, еще довоенный знакомый, Толя Стрельников, который вернулся с войны инвалидом, без руки и ноги. Он поселился в Таганроге, переписывался с Леной, которую продолжал любить, и, когда узнал об аресте Давида Лазаревича, позвал ее к себе в Таганрог. Лена долго обдумывала это предложение, потом согла- силась. Вскоре за ней в дом к тому же Толе переехали и младшая сестра с матерью. Аллочка там же, в Таганроге, и стала учиться дальше, но не в институте, а в училище, педагогическом. Через три года Давида Лазаревича выпустили и он тоже поехал в Таганрог. Значит, в Гродно Вильковичи уже не вернутся. Аллочка стала от меня теперь втрое-вчетверо дальше, чем была. Но какие доверительные письма она мне писала! Я чувствовал: увеличившееся расстояние между нами не меняет наших отношений. И это давало мне основания 290 10-2
Алиса Вилькович, Гродно, 1948 Даниил Кловский, Гродно, 1948 10 291
сохранять, пусть зыбкие, но все же надежды. (Хотя Аллочка сообщала и такое: там, в Таганроге, у нее появились новые ухажеры). Письма Аллочки вырывали меня из моей институтской повседневности. Но не надолго. Слишком напряженной для меня была эта повседневность, чтобы я мог отвлечься от нее на более или менее долгое время. Больше скажу: бывали дни, может быть, даже недели, когда я и не вспоминал об Аллочке. Эта напряженность возникла сразу, как только я приехал в Ленинград сдавать вступительные экзамены. Еще по дороге сюда решил, что в институт связи пойду только в случае неудачи в университете. В здание, где находилась приемная комиссия ЛГУ, я входил со священ- ным трепетом. Неужели еще немного - а вдруг удастся? -ия стану одним из тех, для кого этот храм науки - дом родной? Направление в общежитие на Васильевском острове я получил как обещание, как залог удачи. Но уже в общежитии я почувствовал, насколько неблагоприятна для меня здешняя атмосфера. В огромной комнате вместе со мной поселились человек десять. Все, естественно, приезжие, все из разных, далеких городов. И все, кто тут был, - по-моему, все - сразу же отнеслись ко мне как к белой вороне. Насмешливо- пренебрежительный тон, которым со мной разговаривали, явственно напомнил мне, как обращались с евреями поляки-уголовники в немецких концлагерях. В первую же ночь мне сделали ’’велосипед”: засунули между пальцев ног бумажки и подожгли - и злорадно хохотали, глядя, как я дрыгал от боли ногами. А наутро самые доброжела- тельные мои соседи говорили мне: ’’Зачем ты сюда приехал? Все равно не поступишь”. Единственной моей моральной опорой в эти дни ожидания первого экзамена был Лева Евтихиев, мой одноклассник из Гродно, который тоже поступал в ЛГУ 292 10-4
(и поступил, хотя в школе учился куда слабее меня). Он же позаботился обо мне, когда я - опять в решающий момент моей жизни - внезапно сильно заболел и попал в больницу: видимо, отравился сосисками в одной заку- сочной. ’’Скорую” вызывал Лева, он же дал телеграмму моему отцу, и тот вместе с Фаней Ароновной примчался в Ленинград. В больнице я провалялся недели три. Когда выписался, в общежитие ЛГУ уже не вернулся. Поселился у родственников первого мужа Фани Ароновны, Генусовых - благодаря ее хлопотам, конечно. Очень сердечно отнес- лись ко мне и другие ленинградские родственники мачехи, особенно Татьяна Яковлевна Слоним. А приемные экзамены уже шли. Собственно, почти кончились. Остался последний тур. Последний! Я все-таки не мог так просто расстаться с мечтой попасть в ЛГУ. Решил, что буду сдавать в день по два экзамена: один, до обеда - в университете; другой, во второй половине дня - в институте связи. И в день первого экзамена рано утром я отправился в ЛГУ. Какие невероятные случаи могут влиять на судьбу человека! Во дворе университета я столкнулся со старым знакомым, о котором давно уже не вспоминал. Два года назад, еще в Веймаре, я учился с этим еврейским парнем в одном классе русской школы. (Его отец, военный, служил в Германии). Я помнил, что он тогда был почти отличником, особенно хорошо шла у него математика, и теперь воспринял как должное то, что он тоже приехал поступать в ЛГУ. Чуть не спросил: мол, значит, теперь будем опять вместе? Но мой бывший одноклассник сказал мне: "Что?! Ты хочешь поступать в ЛГУ? Чудак! Тебе и пытаться не стоит. Меня, сына полковника, откровенно провалили. А тебя, с твоим прошлым, и подавно зарежут. Не трать зря времени и забирай доку- менты". 293
И я сразу сник. Он говорил так убедительно, что я не мог ему не верить. На экзамен я не пошел. Забрал в приемной комиссии университета свой аттестат и отправился в ЛЭИС. Здесь первым экзаменом было сочинение. Моя ахил- лесова пята! А написать я должен был только на высший балл. Девушки в приемной комиссии института меня предупредили: ’’Если хочешь поступить - сдавай на все пятерки. Иначе не примут. Евреев всячески отсеивают. Есть указание”. ’’Есть указание...” Значит, есть все-таки! Я постарался подавить в себе все эмоции. Мне очень хотелось поступить. Мне очень надо было поступить. Иначе - куда же? И на экзамене по русской литературе я превзошел сам себя. То ли Бог помог, то ли то, что я старался писать только короткие фразы, чтобы поменьше требовались знаки препинания. С этими проклятыми знаками у меня как раз и были наибольшие трудности. Как ни странно, морфологию русского языка я к этому времени уже освоил прилично - не хуже, чем немецкую. На следующий день с замиранием сердца я искал в вывешенных списках свою фамилию. Вот: ’’Кловский - 5". Пять! Еще раз прочел. Нет, не ошибся: ’’пятерка”! Потом мне говорили, что экзаменаторам очень понра- вился, кроме прочего, мой стиль. Оригинальный, как они определили. Теперь я был уверен, что поступлю. Если не завалили на сочинении, вряд ли станут это делать на устных экзаменах по математике, физике, химии. Да и труднее там будет меня срезать. А меня и не резали. Все члены всех комиссий отнеслись ко мне очень доброжелательно. Может, я, действительно, так отвечал, что не к чему было придраться? Но я и не заметил их желания придраться. 294 j
Так или иначе, на все экзамены я ходил ’’собирать пятерки”. День ото дня у меня повышалось настроение. Но я ни разу не дал себе поблажки и к каждому экзамену готовился как к решающему, очень упорно и напряженно. Генусовы, хозяева квартиры, милые люди - и муж, и жена, и даже их маленькая дочь - в это время замирали и буквально ходили на цыпочках. И вот наконец моя фамилия - в списке принятых на факультет радиосвязи и радиовещания. Я студент! Дальше - снова встреча с приемной комиссией. Она решала, кому дать направление в студенческое общежитие института, а кому отказать: мест там было мало, хватало далеко не на всех. Я волновался, когда меня вызвали. Если не поселят в общежитие, где я приткнусь на пять лет и на какие шиши? Когда сдавал экзамены, моя пятая графа, видимо, все- таки не повлияла на результаты. Но как будет сейчас? В меня уже успело въесться постоянное ощущение своей ’’анкетной” уязвимости. Но нет, и на этот раз на мою национальность никто в комиссии не обратил внимания. Больше того, оказалось, что я уже успел произвести хорошее впечатление на некоторых членов комиссии. Один из них, Константин Колин, студент-старшекурсник, представитель комитета комсомола, видимо, приметил меня на экзамене по русскому языку и литературе, где он присутствовал. Теперь Колин сказал: ’’Этому надо дать. Он так блестяще сдал все экзамены”. И добавил для пущей весомости: ”Он из рабочих”. Думаю, в отношении ко мне многих из тех, от кого зависела моя судьба, какую-то роль сыграло и мое прошлое. По официальным критериям оно числилось по разряду моих недостатков. Как же: ’’находился на оккупированной территории”! Но мне показалось, что в 295
тоне некоторых членов комиссии, знавших мою историю из документов, улавливалось естественное человеческое сочувствие к много претерпевшему пареньку... Так или иначе, но я получил заветное направление в общежитие. Оно располагалось на Среднем проспекте Васильев- ского острова. От института это не очень далеко. Но, чем ближе подходил, тем слабее становилась радость от предстоящего вселения. Стала одолевать даже опаска. Вспомнилось, как совсем недавно, меньше месяца назад, меня третировали в университетском общежитии. Там я пробыл, слава Богу, всего несколько дней. А если и здесь в соседях будут такие же злобные антисемиты? И мне жить с ними бок о бок пять лет?! Все мои опасения развеялись сразу же, как только я переступил порог комнаты, в которой мне отвели место. Точнее, как только увидел лица ребят, собравшихся в этой комнате. Совсем другие лица, чем у тех, в общежитии ЛГУ! Там моими соседями были какие-то грубые парни из ’’глубинки”. У этих же - лица явно интеллигентных молодых людей. Студентов столичного вуза. (Все-таки приемные экзамены, при всех их недостатках, - сито, отсеивающее многие плевелы). А я тогда уже знал: настоящие интеллигенты не бывают антисемитами. А еще я в первые же секунды успел заметить, что среди ребят, шумно и приветливо встретивших меня, был и один еврей и он держался в этой компании совершенно непринужденно, как свой среди своих. (Когда мы знакомились, он назвал себя: Ефим Розенблат). И это тоже сняло у меня с души все тревоги. Остальные четверо моих будущих соседей по комнате были, без сомнения, славяне. (Потом я узнал: два русских и два украинца). Но уже через полчаса мне стало безразлично, кто из них какой национальности: все пятеро 296
приняли меня так, будто именно со мной они хотели здесь жить и теперь обрадовались, что их желание сбылось. Повезло мне на соседей? Может быть. Но, думаю, и при всех других возможных раскладах я чувствовал бы себя в этом общежитии так же хорошо. Потому что, как вскоре я увидел, между всеми студентами нашего курса (а вместе со мной жили только мои однокурсники) быстро устано- вились очень доброжелательные, дружественные отно- шения. И вообще в эти пять лет я чувствовал себя евреем только тогда, когда мне об этом напоминали. Нет, опять же не студенты, а система, в которой мы существовали. О том, как это было тогда, я еще расскажу. В общем, я довольно скоро и очень легко совершенно освоился и в общежитии, и в нашей группе, и вообще в институте. И чуть ли не с самого первого семестра снова кинулся в активную общественную деятельность. В конце концов меня выбрали членом факультетского бюро ВЛКСМ. Там я стал ведать сектором студенческой научной работы, поскольку к тому времени уже был членом СНО - студенческого научного общества. Отно- сился к этой своей обязанности очень серьезно, изо всех сил старался, чтобы как мб^кно больше ребят участвовали хоть как-то в научной работе. И совершенно не понимал Ефима Розенблата, с которым крепко подружился, хоть он был из другой группы и виделись мы с ним в основном в общежитии. (К сожалению, дружба наша была недолгой: еще будучи студентом, Ефим, парень очень грузного телосложения, часто болел сердцем; вскоре после окончания института он, едва успев жениться, умер). Ефим был из тех, кого мне не надо было вовлекать в научную работу: он сам увлеченно занимался радиолюбительством. Но считал, что все это личное дело каждого, и что пусть всяк ведет себя, как ему хочется, и что общественная работа - это только видимость деятель- ности, от нее больше шума, чем пользы. 297
Я не мог его переубедить. Но и он меня тоже. Заряд, заложенный в меня Стефаном Хайманом, был еще слишком велик и силен. Бытовые заботы меня не очень обременяли. Впрочем, как и всех моих товарищей. В комнате нашей было тесно, зато тепло и светло. Нас вполне устраивали одна для всего этажа комната с умывальниками и общий туалет. С продуктами тогда в Ленинграде было нормально, и у нас всегда имелось из чего приготовить себе на общей кухне немудреные завтрак и ужин, а обедали мы, когда ходили на занятия, в институтской столовой. Душа в общежитии не было, но это, может, и к лучшему: мыться мы все вместе ходили в баню, она стала одним из немногих моих тогдашних удовольствий - а в Ленинграде такая чудесная, мягкая вода... Однако во всем остальном моя жизнь в институте сильно отличалась от жизни большинства моих однокурс- ников. Не получалось у меня ’’быть, как все". У моих соседей по комнате появились- и другие компании, вне общежития. Вечерами они где-то собирались, выпивали, танцевали, флиртовали, заводили знакомства, крутили романы. Я видел, что эти ребята нередко списы- вали "лабораторки"; знал, что сдавать экзамены они норовили по шпаргалкам. В общем, вели себя, как нормальные студенты. Я же ничего такого не мог себе позволить. Нет, полным аскетом я не был. Иногда - очень редко - ходил с приятелями в кино и даже на вечеринки. Пожалуй, несколько чаще - в театры, в филармонию, в музеи. Понимал: потом не прощу себе, если не воспользуюсь культурными богатствами Ленинграда. И когда мои приятели-соседи Дима Яковенко и Гаррик Пастернак, оба самые большие среди нас любители и ценители всех видов искусства, тащили меня в "культпоход", я почти всегда поддавался их настойчивости.
И новые знакомые девушки у меня появились, еврейки и не еврейки, умницы и красавицы, и мне было с ними интересно, а с иными даже, как теперь стали говорить, волнительно. Некоторые из них имели ленинградскую прописку, и, не скрою, у меня на старших курсах иногда возникала мысль: а не связать ли жизнь с одной из них - и обеспечить себе работу в Ленинграде? Но все эти мои знакомства так и остались случайными и непродолжительными. Я уже говорил: каждую неделю я получал письма из Таганрога, от Аллочки. В этих чисто дружеских посланиях даже между строк нельзя было найти никаких авансов, и не было никакой уверенности, что у меня с Аллочкой выйдет что-то серьезное. Но это были такие письма, что в них она даже заочно совершенно затмевала всех девушек, с кем я успел познакомиться в Лениграде. И после каждого письма я снова и снова представлял себе нашу будущую встречу в Таганроге... Но не только из-за писем Аллочки я прослыл среди однокурсников нелюдимом. Мне просто не хватало времени ни на попонки, ни на кино, ни на девушек. Все пять лет первой моей заботой, главным и единст- венно по-настоящему важным для меня делом были ученье и еще участие в научной работе кафедр. Учился я в институте не только увлеченно, как всегда и везде, но и с постоянным острым чувством ответствен- ности за результат. Ответственности перед самим собой. Потому что я понимал: единственное мое богатство, с которым я скоро начну самостоятельную жизнь, единст- венный шанс достойно утвердиться в ней - это знания, которые я получу в институте. Именно знания. Сами по себе оценки в зачетке и даже диплом мне мало что дадут потом. ’’Корочки" будут у всех выпускников, а мне, чтобы стать в жизни с ними хотя бы вровень, надо иметь какие- то преимущества. 299
Чтобы уравновесить мой ’’врожденный недостаток”: ведь я - еврей! Все пять лет учения в институте на меня постоянно давило понимание такого вот моего положения в этой стране. Мне надо было взять в институте все знания, которые он давал, мог дать. Все, без малейших пробелов! И я все время боялся, что не успею это сделать. И потому не мог себе позволить хоть какое-нибудь задание выполнить с опозданием или не полностью. И даже в мыслях не допускал такого, чтобы какую-то задачу не суметь решить самостоятельно. Мне не все давалось легко. Плохо шло черчение. На первом курсе не однажды надо было переделывать свои работы. Но я ни разу не пытался, как другие, заказать чертежи кому-нибудь из наших же ребят, у кого это дело получалось хорошо. Я все должен был освоить сам! И сидел над очередными неудавшимися листами ватмана и кальки долгими часами. На этом и надорвал себе глаза. Близорукость стала быстро прогрессировать, я даже с первого ряда плохо видел, что написано на доске: все расплывалось. И уже с первого курса начал носить очки, с каждым годом со все более сильными стеклами. Мои соседи по общежитию и приятели-однокурсники - душевные ребята, интеллигентные и порядочные люди - частенько посмеивались над моей чрезмерной, по их мнению, добросовестностью. Даже те, с кем у меня установились очень теплые, открытые, дружеские отно- шения. Очень сблизился я, например, с Димой Яковенко, чудесным парнем, умницей, честнягой. (Мне было очень больно, когда я узнал о его ранней смерти после внезапного инфаркта). А с Иваном Добрянским и Юрием Пелеговым с удовольствием общаюсь и до сих пор: они живут и работают в том же городе, что и я, в Самаре. Но вот этой моей, постоянно гнетущей меня, заботы, 300
они, не евреи, по-моему, просто не понимали. Да я с ними о ней и не говорил. Этим своим настроением я мог поделиться только с такими же ’’инвалидами пятой группы”, как я. С Семеном Флейшером, например, или с Левой Раховичем. Семен, парень из Риги, жил в другой комнате, мы с ним познакомились, кажется, на кухне, а сблизились на ком- сомольской работе. Он был такой же истовый и искренний общественник-активист, как я. И вместе с тем (парадокс нашего поколения!) отлично понимал, что в СССР равноправия нет и нам, евреям, жить здесь будет очень непросто и нелегко. (Когда в 60-х годах началась эмиграция в Израиль, он уехал туда одним из первых. Сейчас в Канаде, стал там профессором технического университета). А Лева Рахович, самый высокий парень в нашей группе, жил вообще не в общежитии, а у своей тети. Потянуло нас друг к другу общее отношение к наукам. Правда, Лева любил физику, а я математику; он был блестящий ’’прикладник”, с изобретательным умом и золотыми руками, а я увлекался теорией. Но именно этими различиями мы как бы дополняли друг друга и к экзаменам стали готовиться вместе. Я с удивлением обнаружил, что Лева жил еще большим анахоретом, чем я. Все время, свободное от сна, он тратил только на ученье, на работу в лаборатории кафедры физики да еще на какие-то самостоятельные эксперименты: его комнатушка всегда была сплошь завалена электро- и радиодеталями. Лева даже в кино не хотел ходить, совсем. Это было уже слишком, и я иногда вытаскивал его в свет, пытался знакомить с девушками. Но напрасно: Лева всех отвлекающих соблазнов упорно избегал. Я его понимал: он был Рахович из-под Одессы - и этим все объяснялось. (Сейчас он уже вдовец. В последнее время жил и работал в Одессе. Но, видимо, его блестящие способности так и остались недовостребованными: я узнал, что теперь он тоже собрался уезжать в Израиль). 301
О том, что еврей в СССР не может рассчитывать на справедливое отношение к себе - хотя бы на такое же, как ко всем остальным, - мне в институте напоминали не однажды. Например, каждый раз, когда лучшие студенты выдвигались на назначение именной стипендии. Первую же сессию я сдал на все пятерки и все остальные сессии - тоже. И все ребята на нашем курсе говорили: "Если кому и давать Ленинскую стипендию, то, конечно, первому Дане. Он ведь у нас круглый отличник..." Но они же добавляли при этом: "Вот только нос ему мешает". Конечно, ни разу за все десять семестров я никакой именной стипендии не получал. А вот Гаррику Пастернаку, украинцу, уже на третьем курсе дали Ленинскую, за первый же семестр, который ему удалось окончить отличником. Ребята посмеивались, когда его кандидатуру выдвинули: мол, Гаррику, конечно, дадут, он же у нас член партии, и дядя у него, говорят, замминистра - куда до него Кловскому... Над Пастернаком посмеивались, мне сочувствовали - а легче на душе от этого не было. Обиду я-каждый раз переживал очень болезненно и скрыть этого не мог. Старостой нашей группы был Толя Штейнман, самый старший среди нас, фронтовик, демобилизовался офицером. Однажды Толя подошел ко мне и сказал с горечью, с болью: "Знаешь, когда мы воевали, никак не ожидали, что все так обернется. На фронте мы все были на равных и думали: так теперь будет всегда..." Но начинался очередной семестр - и эти мои перио- дические обиды не то чтобы забывались, но как бы стиралась их острота. Больше того, у меня появилась и с каждым годом крепла надежда, почти уверенность, что после института меня заметят и оценят и передо мной все- таки откроется широкая и прямая дорога в любимую мной науку. У вы, дорога эта оказалась тернистой и выматывающей 302
силы. Но молодости свойствен оптимизм, а у меня для него были серьезные основания. Уже с первого курса на меня обратили внимание и стали относиться ко мне с уважением наши преподаватели и профессора. Никаких намерений чем-то отличиться у меня самого тогда не было. И я нисколько не старался ’’показать себя”. Просто мне в институте сразу же стали интересны предметы, которые здесь преподавались. Особенно теоретические дисциплины, прежде всего высшая математика. Я взялся читать даже ту литературу, содер- жание которой не включалось в лекции. Естественно, не все понимал в этих книгах. И, когда приходил на консультации, просил объяснить то, в чем не сумел разобраться сам. Повторяю: я вел себя так без всякой задней мысли. Мне хотелось удовлетворить свое лю- бопытство, вот и все. А мои наставники - тут мне крупно повезло - в большинстве своем были люди высокоинтеллигентные и по самой натуре своей очень ценили серьезное отношение к ученью и увлеченность науками. Теперь, когда у меня за плечами много лет преподавания в институте, я знаю: чтобы составить себе мнение о способностях и прилежании студента, вовсе не обязательно его проэкзаменовать. Достаточно услышать вопросы, которые он тебе сам задает. По тому, о чем студент спрашивает и зачем ему это нужно, видно: у него пробелы в подготовке или он штудирует и вникает. Вот так и вышло, что уже на первом курсе преподаватели, как говорится, положили на меня глаз. И, выделив меня среди студентов (не меня одного, конечно), стали под- талкивать к вершинам своих наук. Первым, кто не только объяснил мне все, что я просил, но и поддержал и разжег мою увлеченность, был профессор Александр Феликсович Гаврилов - типичный предста- 303
витель старой петербургской профессуры; тогда ему было лет шестьдесят. (О его внутреннем облике многое может сказать такой факт: во время гонении на "космо- политов”, когда на их травле многие делали себе карьеру, Александр Феликсович нарочито демонстрировал свое хорошее отношение к евреям - и к коллегам, и к студентам). Гаврилов два года читал нам курс высшей математики. И вот, еще на первом семестре, после одной из консультаций, где я задавал ему вопросы по теории приближенных вычислений, он совершенно неожиданно предложил мне не больше не меньше, как подготовить доклад для студенческой научной конференции по одному из разделов этой теории, тогда еще мало разработанному. И пригласил меня к себе домой, чтобы я познакомился с имеющимися у него давно изданными книгами по данной теме. Я оробел и от этого приглашения, и от ответственности, которая на меня сваливалась. Но к профессору пошел. Уж очень все это было интересно. Целый год я работал над заданной мне темой. Конечно, не самостоятельно. Александр Феликсович постоянно помогал мне, направлял. И вообще это еще не была в полном смысле научная работа: я лишь использовал предложенный мне метод для решения определенных задач из области теории связи. Но для этого мне пришлось основательно порыться в добром десятке учебников. Сейчас мне трудно судить, насколько стоящим - по студенческим меркам - был тот мой первый научный доклад. Но, так или иначе, в начале второго курса Александр Феликсович поручил мне подготовить еще один доклад, углубляющий прежнюю же тему. Вот на что, кроме учения, уходило мое время в институте. После четвертого семестра Александр Феликсович перестал быть для меня преподавателем и научным 304
руководителем, но остался старшим другом. Я и на последних курсах не раз бывал у него в гостях. Закончив цикл своих лекций, он сказал, что, когда с третьего курса нам начнут преподавать теоретические основы радиотехники, я обязательно должен взять тему для научной работы именно на этой кафедре. "Ее тематика как раз для вас", - сказал он мне. Да я и сам уже понял к этому времени: мое призвание - научная работа, причем как раз в теоретическом направлении. Курс теоретических основ радиотехники читал доцент Александр Михайлович Заездный. Читал блестяще: увлекательно, темпераментно, я бы сказал, артистически - и очень доступно. Я сразу же влюбился и в предмет, и в преподавателя. И, когда мы должны были выбирать себе специализацию, я, не раздумывая, назвал кафедру, где работал Заездный. Он, видимо, знал, что я член студенческого научного общества. Немного приглядевшись ко мне, Александр Михайлович уже в начале пятого семестра предложил взяться - под его руководством, разумеется - за очень интересную для меня научную тему: развитие методов расчета радиотехнических цепей. И, конечно, подготовить доклад. Это была опять работа на целый год. Нелегкая, но какая увлекательная работа! Естественно, первое мое исследование, выполненное по заданию Заездного, было в основном еще в рамках курса, который он нам читал. Но уже следующее - на четвертом курсе - имело некоторую научную ценность. Мне удалось разработать новый метод расчета радиотех- нических цепей. Доклад по этой теме, сделанный на студенческой научной конференции, был отмечен, удостоен всяческих похвал. Его отправили на городской конкурс студенческих научных работ, где мой доклад занял одно из призовых мест и был рекомендован к публикации в 305
научном журнале. По совету Заездного я потом оформил этот доклад как научную статью, Александр Михайлович приложил к ней два отзыва - свой и члена конкурсного жюри - и... послал статью в академический ’’Журнал технической физики”. Так что у меня, действительно, были вполне объек- тивные основания для того, чтобы - несмотря ни на что - оптимистически смотреть на свое ближайшее будущее. От моего оптимизма не осталось и следа после эксперимента, который, сам того не желая и не ожидая такого исхода, проделал надо мной секретарь институт- ского комитета ВЛКСМ Стекляннпков. Это было в октябре 1951 года, когда я учился на четвертом курсе. Стекляннпков предложил мне подать заявление с просьбой о приеме в члены ВКП(б). Я очень сомневался, что меня примут. Прямо заявил об этом нашему секретарю: "Я же был на оккупированной территории. Разве это не скажется?” Он убежденно возражал: "Да ерунда теперь все это. Ты же показал себя у нас: и в учебе, и в общественной работе..." Я, действительно, "показал себя" в общественной работе. Мне и в институте, как раньше, хотелось делать что-то хорошее и полезное для людей. Ну, а где еще я мог тогда удовлетворить эту свою неуемную потребность, кроме как в комсомольской организации?. Став членом факультетского бюро ВЛКСМ, где меня, как уже говорил, сразу "посадили" на сектор студенческой научной работы, я испытывал большое удовлетворение, когда видел, что моя "индивидуальная агитация" срабатывает. В общем, активистом был я по склонности, по убеж- дению, а вовсе не затем, чтобы кто-то "сверху" эту мою деятельность оценил и в награду открыл какие-то двери в жизни, двери не для всех. Однако ж вот - Стеклянников оценил и пообещал, что эти "двери" мне откроют. 306
К партии у меня тогда было отношение сложное. Я уже не принимал ряд догматов коммунистической партии. Скажем, такой: мол, ’’качество” человека опре- деляется его социальным происхождением. (Хотя этот догмат был лично мне полезен: я же - "из рабочих”). Успел немало повидать и жлобов, и высокопорядочных людей как среди рабочих, так и среди интеллигенции, в том числе и ’’буржуазной”. Однако многие коммунистические постулаты мне были очень близки. Ну, например, я полностью разделял тезис, что люди должны быть равны независимо от социального положения: почему это тот, кто родился богатым, должен быть обречен на жизнь в богатстве, а доля сына бедняка - оставаться бедняком. Или - лозунг интернационализма, то есть равенства и братства всех, кто трудится. То, что я видел вокруг, в реальной жизни, очень уж часто не совпадало с этими провозглашаемыми партией идеалами. Антисемиты мне уже попадались и среди коммунистов. Было противно видеть, как сразу выдви- гались дети номенклатурных работников. Но все это не ослабляло моей приверженности к социалистическим идеям. Я считал, что искажения идеи не порочат саму идею. И сейчас так считаю. И сегодня исповедую принципы социальной справедливости, гражданской сознательности, свободы, демократии: эти принципы и сделали для меня привлекательной комму- нистическую идеологию. Да, к тому времени я уже не смотрел на членство в партии как на свидетельство о высоких человеческих достоинствах. Но по-прежнему считал, что настоящие коммунисты - это лучшие представители людской породы. Как мой дядя Айзик, как Стефан Хайман и его соратники. Я знал таких коммунистов - по крайней мере, они мне казались такими - и в нашем институте. Того же Констан- тина Колина, например (к тому времени он уже стал 307
аспирантом и членом партбюро факультета): все, кто с ним сталкивался, не я один, уважали его за порядочность, отзывчивость, правдивость, честность. Я тогда полагал: все то, что мне претило в нашей жизни, - от того, что партии, ’’руководящей силе”, не хватает порядочных людей, и, значит, чем больше таких людей придет в партию, тем лучше пойдут наши дела, тем больше будет в стране справедливости. В то же время видел, как многие, получив партбилет, упрощают себе продвижение наверх. И, не скрою, было и такое соображение: мол, и мне членство в ВКП(б) облегчит будущую карьеру. А так хотелось стать научным работником и достичь на этом поприще достаточно высокого положения! Я был уже старшекурсником и стал всерьез задумываться над своей послеинститутской перспективой. Вот с такими мыслями я написал-таки заявление и начал собирать положенные три рекомендации: одну - от комсомольской организации, две - от членов ВКП(б). На заседании бюро Куйбышевского райкома ВЛКСМ о моей кандидатуре все говорили - обсуждение шло при мне - очень доброжелательно. Подчеркивалось опять же, что я из рабочей семьи, и что отлично учусь, и, конечно, что активно участвую в общественной работе. В результате я получил от райкома рекомендацию с блестящей характеристикой. Легко я получил рекомендации и от двух членов партии. За одной из них я обратился, конечно, к Колину, члену партии с 1944 года. Он сказал: ’’Молодец. Наконец- то". Вторую мне, тоже охотно, дал Б-в, который знал меня по комсомольской работе и по СНО; к тому времени он уже окончил наш институт и работал в одном из ленинградских НИИ. И я уже считал, что впереди - одни формальности. Но через несколько дней секретарь парткома института 308
доцент Д-й, вызвав меня к себе (я-то думал: на заседание комитета, для приема в партию), сказал, что мое заявление не будет рассматриваться на парткоме, потому что мне все равно откажут. ’’Пойми, - говорил мне Д-й, - ты же не только был на оккупированной территории, но и выжил в гитлеровских концлагерях. Пойми и не обижайся”. Я и не обижался. Я просто совершенно пал духом. Сник прямо на глазах у Д-го. Прежде всего, потому, что никак не предполагал такой повод для отказа. После проверок во время репатриации я уже успел почти забыть, что могу вызывать недоверие только тем, что сумел уцелеть в лапах у нацистов. Ну, и, конечно, потому, что понял: все, ходу мне не будет, раз не приняли в партию. (Потом все то, чего мне удалось добиться, что сумел сделать, тем более льстило моему самолюбию, что я достиг этого не будучи членом партии). Д-й разговаривал со мной явно с какой-то натугой. И я понял: все, что он мне сказал, - это не его точка зрения, он действует по чьим-то указаниям или по какой-то инструкции. Изложив причины отказа, Д-й стал - совсем другим тоном, искренне сочувствуя - утешать меня: мол, вот поработаю после института - тогда меня наверняка примут в партию. И потом, встречая меня, он всегда старался показать, что лично он очень хорошо ко мне относится. По-моему, вся эта история его долго мучила. А еще он сделал вот что - как я понимаю, пытаясь хоть чем-то загородиться от укоров совести: отдал мне мое заявление и две рекомендации из трех. Чтобы потом мне не повредил этот эпизод моей жизни: вот, мол, хотел вступить в партию - а не приняли. А так - будто ничего и не было: ни заявления, ни рекомендаций. Две рекомендации, которые снова оказались у меня, были от райкома ВЛКСМ и от Колина. А Б-в, услышав, что мне отказано и, видимо, как-то узнав, почему, поспешил 309
в партком института и попросил вернуть ему его рекомендацию. Правда, после разговора с секретарем парткома он пришел ко мне объясниться: "Ты извини, но Д-й считает, что надо воздержаться...” Я же видел, что он попросту испуган, боится, как бы ’’все это" как-то не ударило по нему. А вот Колин свою рекомендацию не забрал, даже когда Д-й предложил ему это. В разговоре со мной Колин тоже был смущен, но - по-другому: "Мне стыдно за то, что произошло с тобой”, - сказал он мне. Рекомендации Константина Тимофеевича Колина и Куйбышевского райкома ВЛКСМ города Ленинграда я храню и поныне как память о том гнусном времени. После этой оплеухи я отошел от общественной работы: из меня разом вышел весь мой энтузиазм, как пар из охлажденного котла. Учиться же и заниматься научной работой я продолжал все так же увлеченно. От этого я получал удовольствие независимо от того, каковы были мои виды на будущее. И Заездный меня в это время подбадривал. Старался укрепить в мысли, что успехи в научной работе - все-таки дают шанс на благоприятные перспективы. Может быть, единственные. И этот шанс я должен использовать максимально. Я это понимал. И надеялся. Но - уже не очень. Потому что, осмыслив все услышанное от Д-го, стал думать (и сейчас так думаю), что вовсе не из-за моего благополучного исхода из нацистских концлагерей мне в парткоме дали от ворот поворот, а все из-за той же злополучной пятой графы в моей анкете. Тогда уже повсеместно велась оголтелая кампания "борьбы с космополитизмом". Надо было быть совершенно наивным человеком, чтобы в такое время еврею пытаться вступить в партию. Моя неудача в этом деле бледнела по сравнению с тем, что пришлось испытать тогда людям
старших поколений, которые уже многое сделали и многого добились в жизни, имели положение, казалось бы, прочное - и вдруг все это оказалось карточным домиком. Наши преподаватели-евреи потеряли уверенность в завтрашнем дне, их охватила паника, это было очень заметно по резко изменившемуся их поведению. Спасло большинство из них, по-моему, то, что в ЛЭИС евреи составляли основную часть профессорско-преподаватель- ского состава и увольнять их всех было равнозначно закрытию института. Но, видимо, администрации и парткому надо было как- то показать, что и ЛЭИС участвует в проведении главной тогда политической кампании. Кто-то должен был быть положен на алтарь борьбы с космополитизмом. Положили профессора Александра Яковлевича Бергера, заведующего кафедрой. У него, насколько нам, студентам, было известно, и до того были конфликты с парткомом и администрацией института. Старый большевик с дореволюционным стажем, Бергер позволял себе высказывания, которые в те времена считались крамольными. Помню, однажды на своей лекции (он читал у нас курс электрических машин) он по какому-то поводу бросил реплику: ’’Считается, если советское, значит, хорошее. А это далеко не всегда так”. На него уже много раз стучали - и в партком, и ректору, может, и в "органы”. Многие студенты тоже относились к Бергеру без большой симпатии. Он очень строго спрашивал на экза- менах, и получить у него положительную, тем более хорошую оценку было делом нелегким. Однажды я, изучая книгу "Курс электрических машин", нашел в ней математическую ошибку. Во время консуль- тации показал ее Бергеру. Он был поражен. Сказал мне: ’’На экзамен можете не приходить, давайте зачетку". И поставил мне "отлично". 2311
Потом я узнал, что автор учебника - недавний обидчик Бергера, срезавший его на защите докторской диссертации. В общежитии я рассказал об этом случае. И студенты стали просить меня показать и объяснить им эту ошибку, чтобы ’’выдать” ее Бергеру на экзамене. От страха перед ним ребята предпочитали сдавать Бергеру экзамены по шпаргалкам. Причем поставили это дело на прочную основу: сумели договориться с лаборант- кой кафедры, она давала студентам списки вопросов в билетах, а во время экзаменов расскладывала билеты определенным образом, так что каждый мог готовиться всего по одному билету и тянуть именно этот билет наверняка. Об этой хитрости на факультете знали, по-моему, все. Кроме самого Бергера. И вдруг один второкурсник, который незадолго перед тем сам сдал Бергеру экзамен по заранее известному билету, на комсомольском собрании факультета вышел на трибуну и... публично раскрыл этот секрет Полишинеля. При этом заявил: вот какие неблаговидные, дела творит профессор Бергер. А подтекст был такой: конечно, чего хорошего от него можно было ожидать, ведь евреи склонны ко всяким махинациям. От этого первого толчка завертелся весь большой механизм ’’разоблачения". Через некоторое время в ленинградской газете "Смена" появилась большая статья, в которой профессор Бергер, этот "безродный космополит", обвинялся уже в "низкопоклонстве перед Западом". Бергер еще дешево отделался: его не посадили, а "только" уволили из института. Он даже продолжал работать как профессор, но уже в другом вузе, в Ленин- градском политехе, на заочном отделении. На том собрании кинулся в бой за правое дело, как всегда, без оглядки, не боясь последствий, мой друг Ваня Добрянский. Он защищал Бергера, назвал поступок того 312
прыткого второкурсника безнравственным. Но таких выступлений было мало. Собрание приняло ’’нужную", "правильную", "принципиальную" резолюцию. Ваня Добрянский, Дима Яковенко, Юра Пелегов стали в ЛЭИС моими друзьями не потому, что они хорошо относились к евреям. С Ваней мы быстро сблизились потому, что я увидел в нем очень чистого, исключительно порядочного парня, и еще, наверное, потому, что мы с ним были "братья по классу" (он сын шахтера) и у нас было много общего в положении и поведении. Юра был на один курс моложе, жил в другой комнате, познакомились мы случайно - но меня сразу потянуло к этому очкарику, эрудиту, интеллигенту, как говорится, до мозга костей: он, скажем, был одним из очень немногих, кто никогда не матерился; сближало нас и то, что мы оба участвовали в работе СНО. Дима звезд с неба не хватал, но очень серьезно относился к ученью, да и вообще к жизни, это мне импонировало. А еще, может быть, сочувствие к нему: жизнь у него была тяжелая, он рано потерял отца (видимо, репрессированного), очень дорожил своим студенческим званием - и все время чего-то боялся. Разговаривая на острые темы (а тогда почти все темы были "острыми"), постоянно озирался: не подслушивают *ли стукачи. И вот, когда началась "антикосмополитическая" кам- пания, все мои друзья русские и украинцы (уточню: почти все; об остальных говорить уже не хочется) горячо возмущались тем, что происходит. Дима Яковенко - тихо, осторожно, оглядываясь. Ваня Добрянский - шумно, встревая в разговоры и споры, заступаясь за людей, подвергавшихся откровенным преследованиям из-за их нацирнальной принадлежности. Юра Пелегов - как всегда, интеллигентно и аргументированно. Это время нас еще крепче сдружило. Время, которое устроило всем проверку на порядочность. 313
Ее достойно выдержало и большинство моих школьных друзей из Гродно. Так, во всяком случае, мне говорили мои бывшие соученики, ребята из нашей компании, с которыми я встречался, когда приезжал домой на каникулы. Во время каникул мы опять часто собирались вместе. Не все: иные, как Аллочка Вилькович, уехали из города; с другими, как это, увы, нередко случается, после долгой разлуки былые дружеские связи ослабели. Мне очень не хватало моего доброго старшего друга и наставника Серафимы Федоровны Тарловской: еще в 1948 году она вместе со своей двенадцатилетней дочерью уехала куда- то на север - говорили, к мужу, он отбывал там ссылку. Но с Изей Готгельфом, Осей Сафраем и Леней Лабковым мы, когда я приезжал в Гродно, снова сходились, как встарь. (Ося учился в гродненском вузе, Изя - тоже в ЛЭИС, Леня - в Минском мединституте. Они тоже каникулы всегда проводили в родном городе). Во время последних моих приездов темы многих наших разговоров в этом кругу подсказывало чувство национальной обиды, нанесенной нам тем, что творилось тогда в стране. А тут еще Ося мне рассказал, что его вызывали в ’’органы” и там спрашивали обо мне. Ося предупредил: ’’Будь осторожен”. У меня мелькнуло подозрение, что именно это ведомство ”не рекомендовало” секретарю институтского парткома давать мне путевку в партию. В Гродно я не раз давал повод ’’гэбистам" пополнить досье на меня, если, конечно, оно велось. В нашем тесном кружке мы читали самиздатовскую литературу, особенно часто - по еврейскому вопросу. Запомнились строчки одного стихотворения: Мы евреи. Сколько в этом слове Горестей и беспросветных лет... У меня от этих строк щемило сердце. Мне очень хотелось о таких своих переживаниях 314
написать Аллочке в Таганрог, но я знал, что в подобных случаях почте доверяться нельзя. А поехать в Таганрог, чтобы повидаться с Аллочкой, я и не пытался. Почему? Ну, во-первых, я был "домашним” и считал единственно нормальным для меня вариантом каникул пребывание в родительском доме. (Только один раз я провел каникулы "ненормально": когда Константин Колин выхлопотал для меня путевку в санаторий, в Друскенинкай). Во-вторых, ни Аллочка, ни ее родители меня к себе не приглашали - как же я могу к ним вот так взять и поехать... Теперь понимаю: в моем отношении к Аллочке было тогда еще много детского. В-третьих, у меня не было денег на такую дальнюю дорогу, да еще на жизнь в чужом городе, а просить деньги у отца я просто не мог. И еще, как мне сейчас кажется, я тогда считал, что устройством своей будущей личной жизни я смогу заняться только после того, как встану на ноги, сделаюсь "самостоятельным мужчиной". Ну, хотя бы пройду через распределение и узнаю, где и кем мне предстоит работать. Несмотря на всю мрачную обстановку вокруг, я до самого дня распределения не мог даже подумать, насколько унизительной окажется для меня и других выпускников- евреев эта процедура. Наш выпуск распределяли в январе 1953 года, вскоре после того, как были арестованы "убийцы в белых халатах", когда все газеты трубили о "деле врачей". Комиссия заседала в кабинете ректора на третьем этаже, а мы, 130 выпускников факультета радиосвязи и радиовещания, толпились у дверей приемной в коридоре. И очень скоро заметили неладное. По правилам, прежде всего полагалось вызывать тех, у кого были самые высокие средние баллы. Фамилии таких студентов в списках стояли первыми. Из нашего выпуска круглыми отличниками в течение всех семестров были двое: я и Кирилл Кауфельд, русский 315
немец (который все пять лет знать ничего не хотел, кроме ученья, ему отдавал все свое время - и не принимал никакого участия в общественной работе, даже в комсомоле не состоял, почему, естественно, тоже ни разу не выдвигался на именную стипендию). То есть у нас двоих был высший балл. Кирилла вызвали в комиссию в числе первых. Меня же - ни пятым, ни десятым, ни двадцатым. А вызывали совсем других, у кого баллы были намного ниже. Первым, как водится, достаются лучшие места работы. По нашей специальности лучшими считались места в нашем же институте при кафедрах; затем - в научно- исследовательских институтах (и, значит, в крупных городах); на заводах, где делают радиоаппаратуру: там от инженеров требуется высокая квалификация - и там хорошие заработки. Последний - по степени престижности, перспективности и условий идет работа по эксплуатации действующей аппаратуры. Еще ничего, если на радио- станциях, где тоже нужны хорошие знания и тоже прилично платят. В самом конце этой ’’распределительной шкалы’’ стоит эксплуатация радиотрансляционных сетей и узлов связи: работа рутинная, но тяжелая, наименее квалифицированная, по сути, не требующая инженерных знаний, хуже всех прочих оплачиваемая, чаще всего в небольших городах и больших селах. Вскоре стало видно, что среди тех нескольких десятков, кто уже прошел распределение, нет ни одного студента с еврейской фамилией. Только теперь мы поняли,что проиходит. А происходило то, чего и следовало нам ожидать - в такое время, в той обстановке поистине бешеной и вполне откровенной травле евреев. Наконец, в коридоре остались только мы, выпускники последнего сорта. Четырнадцать человек. Большинство наших сокурсников, получив назначение, проходили мимо нас с опущенными взглядами. Многие 316
подходили к нам, сочувствовали. Дима Яковенко и Ваня Добрянский громко возмущались. Но протестовать никто не пошел. Такое было время. А иные, - особенно из тех, у кого баллы были невысокими, - плохо скрывали свою радость: как же, у них стало меньше конкурентов (а среди евреев многие были отличниками), появились шансы получше устроиться. Мне стало больно, когда я заметил такое отношение к ситуации у студента, который называл меня своим другом. Как чувствовали себя мы? Как оплеванные. Штейман кипел: ’’Ради этого дня мне пришлось воевать?!.” А еще было стыдно. За тех, кто нас распределял. Только когда все, кроме четырнадцати, получили место работы, вызвали меня: я же был первым по списку. По общему списку. Мне предложили работу на радиоцентре под Минском. Я, разумеется, сразу же согласился. Работа по эксплуатации - но все же на радиостанции, а не в сети, и жить, вероятнее всего, можно будет в самом Минске. Столица все-таки! То есть, это был ещ& не самый худший вариант. В комиссии сидел Колин. Он переглянулся со мной, и я понял: такое направление - это самое большее, что Костя мог для меня сделать. Когда распределение закончилось, я узнал: всем че- тырнадцати евреям, даже ленинградцам, были предложены места далеко от Невы. (После смерти Сталина ленинградцы перебрались-таки в родной город). И всем четырнадцати - только эксплуатационная работа. 20. БРАКИ СОВЕРШАЮТСЯ НА ЗЕМЛЕ Я знал, что в том самом минском радиоцентре, куда меня направляли, уже два года работает мой институтский 317
товарищ Николай Фурман. Мы познакомились в СНО, он вел работу под руководством того же Заездного, и, хотя Фурман был старше меня, сдружились. Я даже помогал ему делать дипломную работу. После того, как Фурман окончил институт и уехал, мы изредка переписывались. Теперь я решил, что он может помочь мне побыстрее устроиться на новом месте, и обратился к нему с такой просьбой. Фурман ответил, что переговорил с начальником радиоцентра, перечислил ему все мои достоинства, и тот сказал: мол, такие люди мне нужны, пусть приезжает и ни о чем не беспокоится, жильем обеспечим. В следующем письме я поблагодарил Фурмана за разведку и спросил: а как будет, если я приеду с женой? Он там опять побывал у начальства и ответил: все будет нормально, и семейное жилье получишь. Когда я писал ”с женой”, имел в виду: с Аллой Вилькович. Мое ближайшее будущее виделось мне устроенным, надежным и в общем-то неплохим. И теперь я позволил себе думать об Алле с серьезными намерениями. Нет, у меня и к этому времени не было никакой уверенности, что наши долгие дружеские отношения созрели, чтобы перерасти в супружеские. Проще говоря, что Алла хочет выйти за меня замуж и только ждет моей инициативы. Но надежда была, и я решил так: встречусь с Аллой, посмотрю, какой будет встреча, и вообще, какая там обстановка - и, если увижу, что все мне благоприят- ствует, сделаю предложение. Вот так: все заранее обдумал и просчитал варианты. Алле после распределения я тоже написал. В под- робности не вдавался, сообщил главное: в нынешней ситуации (был уверен, что Алла поймет, на что намекаю) самое лучшее, что удалось получить, - место в радиоцентре около Минска; но там мне твердо обещают хорошие 318
условия, и я пока что доволен. В ответ Алла изложила свои соображения о моей будущей жизни. О моей! Давала советы, поскольку она- то уже пять лет работала: года два - секретарем-маши- нисткой, последнее время - учительницей в сельской школе. (И теперь она снова училась: на заочном отделении Ростовского пединститута). Но приглашения приехать в этом ее письме, как и во всех предыдущих, не было. И все же на этот раз я решил, что обязательно должен встретиться с ней. Хорошо иметь много друзей! В Ростове - а это совсем рядом с Таганрогом, где был теперь дом Аллы, - жил тогда мой однокашник Лева Евтихиев, тот самый, с которым мы вместе приехали из Гродно в Ленинград поступать в вузы: я - в ЛЭИС, он - в ЛГУ. Став студентами, мы регулярно виделись, но на втором курсе Лева перевелся в Ростовский университет: его отец, полковник, получил назначение в этот город, и теперь Лева стал жить дома. Связи мы не теряли, извещали друг друга о своих делах. Теперь Лева (он тоже уже получил диплом) и его пребывание в Ростове входили в мои жениховские расчеты. Я написал ему дипломатично: получил направление в Минск; после защиты диплома прежде, чем явлюсь к месту работы, хотел бы повстречаться с Аллой. Написал так - а сам думал: догадается ли Лева пригласить меня к себе? Именно на этом строился мой план. Он догадался. Он же знал о моих отношениях с Аллой. И перед самой защитой диплома я получил от Левы телеграмму: ’’Приезжай очень рады видел Аллу Ростове”. Теперь надо было известить кандидатку в невесты, что скоро смогу с ней встретиться. Я написал Алле короткое письмо: мол, скоро буду у Левы - значит, наконец-то повидаемся. Ни слова больше. В Ростов я поехал чуть ли не на слудующий день после выпуска. В моем чемодане лежал диплом с отличием. 319
Встречу с Аллой устроил мне мой верный друг Лева. На следующий день после моего прибытия к нему. Лева знал, где Алла живет в Ростове (у двоюродной сестры), съездил за ней туда и привез к себе домой. Алла очень похорошела за годы нашей разлуки. Я смотрел на нее завороженно, не очень вслушиваясь в то, что она говорила. Главное - она пришла, она была рядом. Больше того: она определенно обрадовалась нашей встрече. У меня тут же вылетела из головы вся продуманная последовательность моих действий в Ростове. За столом Мирра Яковлевна, мать Левы, без умолку восторгалась Аллой - явно для меня. (А перед моим приездом они с Левой, искренне хотевшим, чтобы ’’два хороших человека” соединились, наконец, и были счаст- ливы, пригласили к себе Аллу, и Мирра Яковлевна нахваливала ей меня, будто прирожденная сваха. Об этом мне потом, улыбаясь, рассказывала Алла). Мне было приятно слушать все это. Но - нестерпимо хотелось поскорее остаться с Аллой наедине. Для чего - сам не знал. Но никогда еще я не чувствовал себя так сильно влюбленным в нее. И, когда я провожал Аллу, и мы медленно шли по вечернему Ростову, и я вслушивался не столько в ее слова, сколько в тепло ее руки, которую я нежно и крепко прижимал к себе, - вдруг, будто сами собой, вырвались у меня слова: ’’Хочу, чтобы ты стала моей женой”. У Аллы на миг вспыхнули ее большие глаза. Таких слов ей еще никто никогда не говорил. Но она тут же посерьезнела и ответила... Не помню, что она ответила, я уловил только смысл: ’’Давай сначала съездим к моим родителям в Таганрог". Я сразу приуныл. А если ее родители не благославят наш брак? А, может, Алла просто ищет способ, как помягче отказать мне? Видимо, я не мог скрыть, как на меня подействовала 320
такая неопределенность. А я-то хорош, загорелся!.. Только после женитьбы я узнал, какие мысли и чувства обуревали Аллу в тот вечер. У нее было несколько кандидатов в женихи. Несмотря на то, что самый большой ’’стаж” был у меня (а, может, наоборот, именно поэтому), Алла не очень надеялась, что я сделаю ей предложение. К тому же среди ее поклонников были и более подходящие партии. С одним из них она меня потом познакомила: мой ровесник, видный парень, сын известного в Таганроге врача, старшекурсник мединсти- тута. Правда, большой бабник. Кажется, он тоже собирался просить руки Аллы, но слишком долго собирался. И потом, он был еще студентом (видимо,, поэтому и тянул), а я уже инженер, получил неплохое место, да еще в столичном городе... Рационализм и практичность всегда были свойствами Аллы. Я это знал, потом в этом не раз убеждался снова и снова. Но она никогда не ставила меркантильные интересы на первое место. Уж такая она была, моя Аллочка. В Таганроге я сразу понял, почему она не приглашала меня в этот дом. Вильковичи теперь жили бедно. Очень бедно. Давид Лазаревич, выйдя из заключения, был рад, когда устроился рядовым работником на какой-то мель- нице. Своего жилья у них не было, жили на квартире у Толи, зятя Аллы: в двух комнатах - пять человек. Потому Алла, получив место учительницы в одном из сел, сняла там комнату и уехала от родителей. Так что приглашать меня было некуда и не на что. В Таганроге, после шумной встречи с гостеприимными родителями Аллы, которые были искренне рады мне - и это меня обнадежило! - после воспоминаний и рассказов, как каждый прожил эти пять лет, Алла, улучив момент, враз посерьезнев, объявила о своем решении: ”Я согласна". Брак гражданина Даниила Давидовича Кловского с 11'5613 321
гражданкой Алисой Давидовной Вилькович, принявшей фамилию мужа, зарегистрировали в Таганрогском загсе 18 июля 1953 года. Этот день мы с Алиной (так я стал называть Аллу после женитьбы) отмечали как праздник почти ежегодно все тридцать семь лет нашей совместной жизни. Свадьба вчерашнего студента с сельской учительницей была архискромной. Справили ее все в той же таганрогской квартире. За столом были только семейство Вильковичей- Стрельниковых да еще два-три родственника Толи. В этой маленькой двухкомнатной квартире и без нас с Алиной жили четверо - две супружеские пары. И задер- живаться здесь мне с молодой женой не было никакого резона. Хотя все те несколько дней, которые мы там провели, отношение всех членов семьи к нам, особенно ко мне, было самое радушное и сердечное. Сразу после свадьбы я дал в Гродно телеграмму: "Женился еду вместе женой встречайте". Эта телеграмма была для моего отца и Фани Ароновны громом среди ясного неба. Они ведь - и я знал об этом - уже подыскали мне невесту: нашу дальнюю родственницу в Харькове, миловидную и, главное, богатую. И потом: как!? Даня, оказывается, поехал жениться - а нам ничего об этом не написал, не посоветовался!? А мы-то тут для него так старались... Их обиду мы почувствовали сразу же, как только приехали в Гродно. Потом, видимо, она тоже сказалась на отношениях Алины с Фаней Ароновной. Но в остальном все получилось хорошо. Мачеха и отец окружили нас непритворной заботой, Алина и Фаня Ароновна быстро сумели преодолеть холодок, который возник было между ними в первые часы встречи. Фаня Ароновна даже стала учить Алину готовить, поделилась своими рецептами еврейских блюд. Потом бывало всякое. Устойчивое потепление в их 322 11-2
взаимоотношениях началось только через много лет, когда отец с Фаней Ароновной приехали к нам в гости - мы тогда жили уже в Куйбышеве - и увидели, как хорошо Алина ведет дом и воспитывает детей, и вообще, как я живу с ней. Но все-таки весь месяц, который мы провели в родительском доме, нам с Алиной было в нем хорошо, мы пребывали в полной безмятежности. Наверное, грело - и нас, и Фаню Ароновну, по-моему, и отца тоже - ожидание нашего неминуемого отъезда. Насовсем. В свою квартиру, в свой дом. Я никак не ожидал, что этот наш медовый месяц - снова всего лишь пора затишья перед бурей. Ведь была полная уверенность - я внушал ее и Алине, - что впереди нам уготована вполне благополучная жизнь в Минске. Я так считал не только потому, что об этом написал Фурман. Я знал: раз меня направили по распределению, значит, с моим будущим начальством все согласовано. В Минск я поехал в сентябре. Сразу вместе с женой. Думал так: пока дадут квартиру, снимем комнату. Не надолго же! На вокзале нас встретили Николай Фурман и его жена. Повезли нас к себе, а потом, в тот же день, - к своим знакомым, у которых, как Фурман уже договорился, мы сможем пожить до получения своего жилья. Первую ночь в Минске мы провели уже в этой квартире, в отдельной комнате. И оба думали: как хорошо все начинается! А на другой день Фурман представил меня начальнику радиоцентра Костюшко. Тот устроил мне нечто вроде миниэкзамена, остался очень доволен уровнем моих знаний и сказал: ’’Заполняйте анкету”. Тут меня первый раз кольнуло сомнение - как тогда, в институте, когда я подавал заявление в партию. Радио- центр - номерное, то есть закрытое предприятие. А у меня будет такая анкета... 1Г 323
Назавтра Костюшко поехал с заполненной мною анкетой в Минск, в республиканское министерство связи. День, когда я ждал его возвращения, тянулся мучительно долго. Наконец меня вызвали к начальнику. По его лицу я сразу увидел: дела мои плохи. И, когда услышал, что мне самому надо ехать в министерство ’’для беседы”, понял: все, крах, и здесь я не прохожу по анкетным данным. Я уже был подготовлен к такому обороту дела. До меня у Костюшко побывал Фурман, вышел из кабинета огорченным и успел предупредить меня: "Знаешь, тебя вряд ли возьмут. Теперь евреев на такие предприятия не берут”. В министерстве меня принял некто Молибожко. Он сразу же заговорил со мной сожалеющим тоном. Я услышал все то же объяснение: "Мы не можем вас рекомендовать для работы в режимном предприятии. Вы ведь были на оккупированной территории, причем в фашистском концлагере, и остались в живых. Поймите нас..." и т.д. Он, видимо, просто выполнял какую-то инструкцию, потому что в конце разговора, желая все-таки подсластить пилюлю, сказал: "Попробуем подыскать вам другую работу. Тоже в Минске". Я ездил к этому Молибожко несколько дней. Но никакой работы для меня в Минске не нашлось. Даже в радиотрансляционной сети. Куда же мне теперь деться - с женой? И на что жить? Я был уже на грани полного отчаяния, когда Молибожко познакомил меня с коренастым армянином, прилично одетым и державшимся очень уверенно. Оказалось, это был начальник Гродненского областного управления связи Барсегян. Видимо, Молибожко до этого обрисовал ему мое положение. Барсегян смерил меня взглядом и изрек: "Мне как раз нужны такие, как ты. У меня и с твоей 324 11-4
. анкетой можно работать. Поедешь?” Я ответил, что женат и потому мне нужна квартира. "Будет тебе квартира, - пообещал Барсегян. - Не сразу, но будет". И я согласился. Деваться было некуда. Барсегян сказал, что даст мне должность старшего инженера ДРТС - дирекции радиотрансляционной сети. (Вскоре я узнал, почему не рядового, а все-таки старшего инженера: все другие "итээровские" должности, включая . и должность начальника ДРТС, занимали сотрудники без инженерного диплома). Должностной оклад - 790 рублей в месяц. После денежной реформы это значило: 79 рублей. К Алине, которая меня ждала, уже тревожась и все- таки надеясь на лучшее, я вернулся совершенно сломлен- ным морально. Мне было стыдно перед ней, как будто я ее обманул: Мне было стыдно перед собой: в своей самооценке я слетел на несколько этажей, и мне уже казалось, что вот теперь выявилась моя настоящая, реальная цена, а прежде я просто "много воображал о себе". Мне было стыдно перед родителями. Окончить такой институт, получить диплом с отличием - и быть назначен- ным на работу чуть ли не радиомонтера! И зарабатывать меньше, чем отец - самоучка, бригадир слесарей! Да и как я буду выглядеть, вернувшись в родительский дом с разбитым корытом и теперь уже надолго?.. Это было первое серьезное жизненное испытание для моей жены, моей Алины. И она его выдержала. Сразу же заявила, что как- нибудь проживем, что ей не привыкать экономить, что она, конечно же, тоже пойдет работать. Ласкаясь, стала утешать меня: мол, все это временные неудачи, еще не вечер, я еще сумею пробиться, подняться, утвердиться, получить работу, которой достоин. Я ей был очень благодарен за поддержку в этот трудный час. Но - уже не верил, что ее предсказания сбудутся, даже частично. 325
Хотя уже кончался 1953 год, полгода мы жили без Сталина, и в Москве оправдали и выпустили всех аресто- ванных врачей. Но внизу, на местах, все, как я убедился, шло еще по- старому. Пятая графа оставалась тяжелой гирей на ногах. И более или менее светлой перспективы для себя я не видел. 21. С НАДЕЖДОЙ НА СПРАВЕДЛИВОСТЬ Для той работы, которую я выполнял в Гродненской дирекции радиотрансляционной сети, не надо было не только иметь диплом с отличием, но и вообще оканчивать институт. Это была, как правило, работа старшего радио- монтера аварийной службы, самое большее - техника. Мне приходилось всего-навсего, во-первых, участвовать в работе приемочных комиссий, когда сдавались в экс- плуатацию новые радиоузлы или трансляционные сети, и, во-вторых и главным образом, ездить по радиоузлам с инспекциями, которые назначались, когда узел выходил из строя, а эксплуатационники не могли не то чтобы починить его, а даже найти неисправность. А такое бывало часто. Нередко аварии случались из-за того, что работники радиоузлов, особенно сельских, безбожно пили. И они не очень-то скрывали это свое пристрастие. Когда я закан- чивал работу, меня тоже угощали самогоном. Как положено. Однажды я попробовал это зелье. Мне оно сразу стало противно донельзя - и больше я его в рот не брал никогда. Вот таким стал в Гродно род моей деятельности. Я ходил на службу, как на барщину, не испытывая к ней никакого интереса. Ученье увлекало меня, потому что там каждый день мне открывалось - или я открывал, по крайней мере, для себя - что-то новое. Все время будто 326
поднимался по лестнице, одолевая ступень за ступенью. А здесь, в ДРТС, я как бы шел по ровной, укатанной и истоптанной однообразной дорожке. Сегодня - как вчера, завтра - как сегодня. Это меня угнетало. Очень быстро я стал знать все схемы радиоузлов как свои пять пальцев. Во всяком случае, лучше, чем другие сотрудники ДРТС. Не раз бывало, что меня вызывали из одной инспекции в другую, потому что там никто не мог найти неисправность и на меня была последняя надежда. Я ее всегда оправдывал. Работа становилась для меня по-настоящему интересной и я оживал и даже всерьез увлекался ею, лишь когда неисправность оказывалась очень уж сложной. А еще - когда надо было смонтировать что-то необычное. Вспоминаю, например, монтаж новых радиоузлов в Гродненской области: этим я занимался ради приработка. Но потом снова продолжалась все та же однообразная рутинная работа, те же поиски неисправностей и их починка, которые я уже возненавидел. И я снова впадал в тоску и уныние. Не мое это было дело! Не мое, не по мне, не для меня. Вернее, я был не для этого. Мое - это наука. Я по- прежнему чувствовал: мое призвание - заниматься теорией, разрабатывать что-то принципиально новое. Неужели это - недостижимая мечта? И только потому, что я еврей, а это надолго. И самое большее - только поэтому! - на что я могу рассчитывать, - постепенное повышение по службе в этой самой ДРТС. Я считался ценным работником, начальство - и местное, и более высокое, в областном управлении связи - было довольно, что я появился в ДРТС: с моим приходом здесь, как мне рассказывали, кончилась затяжная полоса непри- ятностей технического рода. Дорожили мной и потому, что я был безотказен: выполняя задания и в нерабочие 327
часы, и по выходным - не отбрыкиваясь и даже не ворча. Но мне не нужна была любая карьера, мне нужна была моя наука. От разлуки с ней я впадал в тоску. Об этих моих настроениях, о своем положении я писал своему бывшему научному руководителю, доценту Заездному. Он мне каждый раз отвечал утешениями: мол, ничего не поделаешь, держись, и не падай духом, и жди перемен в судьбе, жди, надейся и верь; не может быть, чтобы "все это" продолжалось долго; в стране идут перемены (убрали Берия, "дело врачей" прекращено, волна "борьбы с космополитизмом" пошла на убыль); мне надо спокойно работать - и пытаться двигать в аспирантуру; у них на кафедре, да и на других, в аспирантуре уже не хватает толковых людей, рано или поздно придется принимать и евреев... Я старался поверить во все, что предсказывал Заездный, не гасил в себе надежды окончательно. Но "держаться и не падать духом" было все труднее. "В аспирантуру"... Легко сказать! Алине, студентке- заочнице, отказали в совершенно формальном • деле: переводе из одного института в другой. Уезжая из Таганрога, Алина, по нашему легкомыслию, просто забрала в Ростовском педагогическом, где она успела закончить три курса, все свои документы. Теперь она хотела продолжать учиться в Гродненском педин- ституте. Но... там ей предложили наравне со вчерашними десятиклассниками сдавать вступительные экзамены. И то - на следующий год. Думаю, в таком отношении к ее просьбе тоже была "повинна" пятая графа в паспорте Алины. Поговаривали, что даже в Гродно - в городе, где были заполнены, а потом ликвидированы три гетто, - евреям попасть в институт было не намного легче, чем в Ленинграде. Мать Алины, Елизавета Ивановна - русская. И, когда Аллочке исполнилось шестнадцать лет и надо было 328
получать паспорт, она имела право "взять" себе нацио- нальность матери. Но, как мне рассказывала Елизавета Ивановна, Аллочка тогда заявила: "Во время войны столько евреев погибло, пусть их будет на одного больше". Теперь же этот ее девичий порыв обернулся против нее. (Только через год, и то с помощью знакомых, удалось все-таки пробить перевод Алины из института в институт. Но уже не в Гродненский, а в Могилевский педагогический). Нам еще раз напомнили: мы - не как все, и для того, чтобы что-то получить в жизни, приходится затрачивать гораздо больше времени, нервов, умственных усилий, чем другим. Уж такая нам выпала доля. Омрачал настроение и наш быт. У меня и у Алины в Гродно он сложился так, будто нарочно, по чьей-то воле, устраивал нашему браку испытание на прочность. Большую часть времени я проводил в разъездах по радиоузлам сельских районов. С молодой женой виделся только один-два дня в неделю. До сел добирался, как мог: то в переполненных, летом пыльных и душных, зимой промерзлых автобусах, а то и на попутных машинах. Ночевать приходилось где попало, нередко на вокзалах. Каждый раз, когда я выезжал в командировку, Алина давала мне пакеты с едой. В селах взять поесть было негде и нечего. Люди там сами жили впроголодь, я это видел, бывая в их хатах, ветхих и грязных: на столах чаще всего стояли хлеб, молоко и картошка, больше ничего. Если не считать самогона: пили в селах почти все, и как пили! Вскоре после нашего приезда в Гродно Алина тоже устроилась работать, учительницей в вечерней школе для связистов. Но зарплата жены была еще меньше моей, и денег нам, при таком моем, вынужденном, образе жизни совершенно не хватало, хотя и Алина, и, тем более, я давно уже были приучены довольствоваться самым малым. Я стал искать приработок и в конце концов получил 329
почасовую нагрузку в пединституте: преподавал там на физмате радиотехнику. ’’Шабашки” же, как сейчас называют дополнительные работы в неурочное время, доставались мне редко; когда такая возможность появлялась, ни разу ее не упускал. Все время чувствовал: я уже не один, я опора семейства. Но тут появилась еще одна, непредвиденная прореха в нашем семейном бюджете: оплата частной квартиры, куда мы перебрались из дома Фани Ароновны. Теперь, когда мы с Алиной остались в Гродно, как все мы считали, насовсем, а в управлении связи не торопились давать мне обещанное жилье, - натянутость взаимоотно- шений жены и мачехи стала все быстрее обнажаться. Фаня Ароновна хотела, чтобы невестка вела себя с ней всегда почтительно. А самолюбивая Алина всячески ограждала и подчеркивала свою независимость. Сейчас каюсь: наверное, и я своим плохо скрываемым холодком в отношениях с Фаней Ароновной подогревал назревавший дома конфликт. И однажды он разразился ссорой. Придя с работы, я застал обеих женщин плачущими - и тут же принял сторону Алины. И заявил: ’’Все, нам здесь жить нельзя, мы уходим”. Отец просил: ”Не делайте этого, мне стыдно будет". Но нет, наша с Алиной гордость не позволяла идти на попятную. Эх, если бы решительность молодости могла соеди- ниться с мудростью старости! ' Квартиру я нашел в той же Слободке, где жил до войны. Но в польской части поселка, в очень чистом домике на очень чистой улице. Наши хозяева, поляки, пан Юзеф и пани Гена, оказались премилыми людьми. (Снова вспомнилось детство, когда я считал всех поляков своими врагами. А ведь пан Юзеф и пани Гена жили и тогда совсем рядом со мной...). И цену за комнату с нас запросили божескую. Стал ли постепенно привыкать к своему положению? 330
И да, и нет. Я все время чувствовал свою униженность тем, что не мог занять свое, соответствующее предназначению, место. Но жизнь, конечно, так или иначе заставляет человека применяться к условиям, обстоятельствам. К нелюбимой работе я привык, хотя от этого она не стала для меня любимой. А все-таки полтора года, проведенные в Гродненской ДРТС, кое-что дали для моего становления. Причем немаловажное. Я увидел и . понял, что для успеха дела, которое мне поручали и ответственность за которое я постоянно чувствовал, надо вести себя по правилам, неписаным, но общепринятым в том обществе, в котором я оказался. И я научился вести себя так же, как все вокруг. С подчиненными - требова- тельно, с равными - по-свойски, с начальством - почти- тельно. Заставлял писать объяснительные записки. По- вышал голос, когда только ’’горлом” можно было добиться чего-то, нужного для дела. Отказывая и прося, ссылался на инструкции и всяческие "положения”. Мог уже вступать в конфликты, и "качать права", и ссылаться на "объективные причины’’?., И при этом не вспоминал о том, какая у меня национальность, не чувствовал, что мне нельзя чего-то, что можно другим: на моей работе важны были лишь моя должность, мои деловые качества и результаты моего труда. В общем, стал нормальным советским человеком. Иначе бы мне не выжить.Жить иначе - значило бы ничего не добиться. В быту и на работе я стал способен на поступки, которые раньше были мне совершенно не свойственны. Начальник областного управления связи Барсегян, который в Минске, когда брал меня к себе, обещал дать квартиру, теперь заявлял: "Я тогда не знал, что в Гродно у твоего отца есть дом и ты там живешь". А как раз в это время для гродненских связистов был построен дом. Я так надеялся, что тоже смогу в нем поселиться, но 331
Барсегян опять мне отказал. И тут начальник ДРТС Рыжик стал меня подначивать: "Что хлопаешь ушами, занимай в новом доме любую квартиру - и не выходи". И я - я! - так и сделал. Что тут началось! Скандал! Мы с Алиной в новехонькой, пахнущей краской, полупустой квартире оказались в положении гарнизона осажденной крепости. Три дня держали оборону. Но на большее нас не хватило. Видимо, к тому времени я еще не вполне научился вести себя, как все. Однако этот эпизод неожиданно для меня внес перемены в мою жизнь. Баргесян, естественно, доложил о проис- шествии в Минск, в министерство связи, и там решили... предоставить мне работу в другом месте, с жильем. Этим другим местом стал Могилев. Тамошний главный инженер управления связи Бейдерман, знающий специалист и ревностный работник, был каким-то образом наслышан обо мне - и предложил должность главного инженера радио дирекции. Я охотно согласился. По случаю моего отъезда и повышения по службе Рыжик устроил в ДРТС прощальный ужин. Сослуживцы говорили мне всякие хорошие, теплые слова. Не скрою, мне было приятно. Когда мы с Алиной уезжали, многие сотрудники ДРТС пришли на вокзал провожать нас. Накануне я в последний раз зашел в областное управ- ление связи. Попрощался со всеми, кроме Барсегяна. Видеть его не хотел. Был февраль 1955 года. В Могилеве жилье мне дали сразу. В помещении радиоузла. Квартиру, не квартиру - комнату с прихожей, выходившей, как и еще несколько таких же "квартир" сотрудников радиодирекции, в общий коридор, с общим единственным туалетом и общей кухней. И все-таки теперь у нас было свое жилье. Какое-никакое, а свое! В остальном же моя жизнь в Могилеве ничем не 332
отличалась от гродненской. Те же опостылевшие мне аварийные вызовы, такие же частые командировки в голодающие, обнищалые села. Теперь эта моя работа раздражала и угнетала меня еще больше, чем в Гродно. Потому что незадолго до нашего переезда в Могилев, еще у пани Гены и пана Юзефа, я вдруг получил увесистую бандероль из Ленинграда: в ней были несколько десятков журнальных оттисков моей научной статьи, той самой, написанной еще в студенческие времена. Я перебирал в руках эти оттиски в строгих обложках академического журнала - и мне хотелось и смеяться, и плакать. Обуревала радость: значит, разработанный мной метод расчета прохождения сигналов по радиоцепям признан новым словом в науке! Значит, я что-то такое, действительно, могу! И одолевало чувство сродни жалости к себе: а я вот тут обречен неисправности устранять, и то, как правило, простейшие. Обречен? Вслед за оттисками статьи пришло письмо от Заездного. Он поздравил меня с первой публикацией, научной публикацией, и напоминал: ’’Это для тебя - лишний шанс попасть в аспирантуру”. И еще: ”В этом году наша кафедра будет принимать аспиранта. Так что готовься - и поступай”. И я решился. По тогдашним правилам, я не имел права поступать в дневную аспирантуру, только в заочную, поскольку еще не отработал по распределению положенные три года. Пусть в заочную, лишь бы снова - в науку. Я написал заявление, отправил в ЛЭИС, на кафедру теоретической радиотехники, и стал готовиться. ...Претендентов на одно аспирантское место оказалось всего трое, в том числе Лева Рахович, мой однокурсник и друг. Все трое - одной национальности. Это сразу вселяло надежду: значит, дискриминации не будет, кого- то одного из троих примут же. 333
Приемные экзамены - по спецпредмету (тут все мы получили "отлично"), марксизму-ленинизму и иностранному языку - сдали все трое. Я набрал на два балла больше, чем каждый из двух моих конкурентов. Плюс публикация в "Технической радиофизике", журнале Академии наук СССР. То есть, у меня были все основания считать, что именно я буду принят в заветную аспирантуру. Нам сказали: "Поезжайте по домам и ждите решения". Решения такого рода принимает ученый совет института. Мы, трое, считали, что это простая формальность: экза- мены-то мы сдали. И неодинаково. Кончался 1955 год. Потянулись месяцы, томительные и все более тревож- ные. Никакого извещения я из ЛЭИС не получал. Наконец не выдержал и послал в институт запрос. Ответ пришел в начале марта 1956 года. Вот его текст: "Уважаемый тов. Кловский. Сообщаю Вам, что Ваша кандидатура в аспирантуру по конкурсу не прошла". И все. Точка. Да, еще подпись: "Зав. аспирантурой доц. Часовников". Сначала я растерялся. "Не прошел по конкурсу"... Значит, результаты экзаменов не имеют значения? И еще: не прошел я - значит, прошел кто-то другой? Кто? Лева Рахович? Он бы сообщил. Третий? Почему он? В марте, выпросив себе командировку в Ленинград (повод я придумал), зашел в ЛЭИС. И там узнал: на кафедре теоретической радиотехники в аспирантуру не был принят никто. Ни из нас троих, ни кто-либо из четвертых-шестых. Значит, ответ Часовникова - не просто отписка, а наглое искажение действительных фактов. Я представил, как Часовников писал этот ответ (если ему не подсунули его готовым) и как подписывал. Вероятнее всего, даже не заглядывал в экзаменационную ведомость. Допустим, ученый совет в самом деле принял 334
в отношении меня отрицательное решение - но тогда, я уже знал, полагалось его мотивировать более или менее правдоподобно. Наверняка этот Часовников уже привык, что всякие там кловские, раховичи и Рабиновичи (а в нашу пятую графу зав. аспирантурой, несомненно, заглядывал) не жалуются по таким поводам. Но шел уже пятьдесят шестой год. Только что прошел двадцатый съезд КПСС. В стране начали дуть свежие ветры перемен. И я теперь был не тот Даниил Кловский, которому - вместе с другими - при распределении выпускников нашего факультета пришлось проглотить ту пилюлю. Александр Михайлович Заездный сказал мне, когда я показал ему ответ Часовникова: ’’Такую наглость теперь спускать нельзя”. Я его понял: теперь уже можно было бросаться в бой с надеждой, что справедливость востор- жествует. Александр Михайлович посоветовал мне изложить свое возмущение в письме и послать его в четыре адреса: ректору ЛЭИС, министру связи Псурцеву, главному редактору газеты "Правда” Шепилову и генеральному прокурору СССР Руденко. Почему ректору и нашему министру, понятно, надеюсь. В "Правду" - чтобы привлечь общественность к этому делу, которое мы считали политическим. Мы не надеялись, что разбираться с этой историей будет корреспондент газеты, но, что редакция потребует от кого-то объяснений, верили. А генеральному прокурору - потому, что в "деле об аспирантуре" мы видели явное нарушение законности: дискриминацию по национальному признаку. Тоже не рассчитывали, что генеральный прокурор страны поручит кому-то взять это "дело" на контроль, письмо явно кому- то переправят - ну, и пусть: все равно будет видно, что я не боюсь ставить вопрос в такой плоскости. 335
От Александра Михайловича я узнал: приемная комиссия, действительно, отказала всем троим претен- дентам. На ученом совете по поводу моей кандидатуры был горячий спор. Несколько членов совета, в том числе мой бывший преподаватель и научный руководитель Александр Феликсович Гаврилов, настаивали, чтобы я был принят в аспирантуру. Профессор Гаврилов говорил: ’’Если Кловского не брать то кого же! Мы ведь все его знаем”. Но большинство членов совета, в который, по положению, входили представители парткома, профкома, комитета ВЛКСМ, все-таки утвердили протокол приемной комиссии. И место в аспирантуре на кафедре теоретической радиотехники осталось вакантным. Насколько мне удалось выяснить, никакой мотивировки отказа не было ни в протоколе комиссии, ни в решении ученого совета. Но профессор Гаврилов открыто назвал эту причину - он по-прежнему позволял себе такое, на что не отваживались другие: ’’Отбирать в аспирантуру людей по национальному признаку - позор!" Я знал, что мне в задуманном письме не следует называть эту причину: себе же хуже. И в наступившие "новые времена" говорить об этом в официальном и открытом документе все еще нельзя было. В подобных случаях все - и те, кто протестовал против дискриминации евреев, и те, кто защищал ее, - делали вид, что ведут речь о каких-то других обстоятельствах. Вспомнил, как объяснял свой отказ принять меня в партию секретарь парткома Д- й, - и мы с Заездным решили, что изобразить мою историю надо так, будто и на этот раз роковую для меня роль сыграло опять же мое пребывание в концлагерях. Это была очень удобная постановка: несправедливое отноше- ние к бывшим узникам нацистских лагерей и бывшим советским военнопленным еще бытовало в официальных органах, и выступить против него тоже было смелостью 336
- но уже можно было говорить об этом и писать, я успел прочесть в центральных газетах первые статьи на эту острую тогда тему. Как только вернулся домой, все написал - и отправил четыре экземпляра сразу по всем намеченным адресам. Это было 6 апреля. Дату знаю точно, потому что пятый экземпляр хранится у меня до сих пор. Письмо заняло несколько страниц. В нем я применил весь свой опыт составления заявлений и рапортов, который я к тому времени успел приобрести, все мои знания о том, какие аргументы котируются в советском государстве. И все свое тогдашнее красноречие, а еще - приобретенное умение выстраивать логическую цепь мыслей и выводов. Я сразу взял быка за рога, заявив, что столкнулся с дискриминацией. Объясняя свое желание поступить в аспирантуру, сказал, что научной работой занимался еще будучи студентом, причем успешно; конечно, помянул свою статью в академическом журнале. Рассказав историю своего поступления в аспирантуру, процитировал ответ Часовникова и сообщил, что конкурса- то не было. Заявил, что, поскольку меня по всем статьям харак- теризовали положительно, и в институте, и на работе, то "единственное объяснение я нахожу в дискриминации, несовместимой с советской социалистической законностью, по отношению к человеку, который был заключен в гитлеровских концлагерях". Сделал дипломатический ход, допустив, "...что среди бывших заключенных концлагерей могли оказаться пре- датели, изменники Родины”. И тут же - второй ход: "...Но мне кажется преступным недифференцированный подход ко всем из них”. Доказывая свою благонадежность, сообщил, что ро- дился в семье рабочего, что отец и поныне слесарь, что 337
моя мать и другие ее дети были убиты в Майданеке; в качестве свидетеля моего поведения в лагерях сослался на Стефана Хаймана, подчеркнув, что он старый коммунист, а ныне посол ГДР в Польше. Заканчивал письмо, как было принято тогда - и еще долго потом, - аргументами политическими, изложенными патетическим тоном: "...И, как когда-то я смотрел на загородь из колючей проволоки, отделявшую меня от жизни, так теперь натыкаюсь на колючий провод, ограждающий меня от науки. Терпимо ли это в наши дни, когда XX съезд партии поставил задачу - вовлечь инженерные кадры, непосред- ственно связанные с практикой, в науку? Терпимо ли это, когда съездом же осужден анкетный подход к людям? Я хочу жить без рокового клейма ’’неблагонадежный",., хочу, как другие советские люди, стремиться вперед, дерзать, открывать и познавать новое". Вот такое письмо я отправил в четыре адреса. Отправил - и стал ждать. То есть, конечно, я продолжал мотаться по селам, чинить радиоузлы, давать указания подчиненным, что-то покупать для дома. Но главное, чем я жил в это время, - ждал ответов. С нетерпением, с волнением, с тревогой. И с надеждой. И вот они пришли. Достаточно скоро: два - в апреле, третий - в начале мая. Ответа от ректора ЛЭИС Степанова я так и не дождался. Думаю, ответить мне он просто не мог: в институте наверняка всего-навсего выполняли указание. Из отдела писем "Правды” и из канцелярии генерального прокурора пришли сообщения на стандартных бланках: мои письма посланы ’’на рассмотрение" в министерство связи СССР с просьбой сообщить мне результаты. Ответ из Минсвязи я получил за подписью заместителя министра В.НЛебедева. Краткий, чуть длиннее того 338
ответа-отписки, который я в феврале получил из института. И такой же казуистический и лживый: "На Вашу жалобу, адресованную министру связи т. Псурцеву Н.Д., сообщается, что прием в аспирантуру закончен в конце 1955 г., а поэтому удовлетворить просьбу о зачислении Вас в аспирантуру ЛЭИС приема 1955 года возможности не имеется”. Я вскипел, прочтя этот ответ. Как!? Я пишу о дискри- минации, о допущенном нарушении законности - а мне отвечают, мол, мы не имеем права принимать вас с нарушением законности. Чушь! Абсурд!! И опять-таки наглость! ’’Ответ тов. Лебедева не опровергает доводов, изложен- ных в моей жалобе... Если есть разумная причина отказа в приеме - прошу ее сообщить, так как хочу знать, на что могу рассчитывать, сдавая снова вступительные экзамены на общих основаниях. Если же совершено беззаконие - то министерство связи обязано исправить допущенную ошиб- ку и зачислить меня в аспирантуру”. Это я уже цитирую письмо, которое, сильно обозлясь, я тут же направил министру связи Псурцеву. По канце- лярской терминологии, вторичную жалобу. И опять, для надежности, дважды продублировал ее: написал примерно то же снова в ’’Правду” и генеральному прокурору. Я действовал теперь по собственному разумению, не ожидая советов Заездного. Очень уж я распалился. И так хотелось все-таки добиться справедливости, элементарной! И, конечно, попасть в аспирантуру. Я понимал: этот шанс я обязан использовать полностью и поэтому должен идти до конца. На этот раз ответа из "Правды” я не получил. Из прокуратуры СССР получил: уведомление о том, что и эта моя жалоба направлена в министерство связи. Оттуда же не было ответа ни на письмо, направленное мной непо- средственно в министерство, ни на то, которое туда переслали из прокуратуры. 339
Тогда я написал еще одно письмо. В адрес самого Председателя Совета Министров Булганина. Я знал, что теперь имею право к нему обратиться - согласно заведен- ному в СССР порядку: если какая-то инстанция не отвечает на жалобу - пиши в вышестоящую. А выше министра был только председатель Совмина. Еще выше - один Хрущев. Я был готов и Первому написать, если от Булганина не будет ответа, которого ждал. То есть утверждающего полную справедливость. На меньшее я тогда не хотел соглашаться. От Булганина ответа я не дождался. Но писать больше никому не стал. Приближался срок очередных вступи- тельных экзаменов в аспирантуру, и я решил прекратить тяжбу - хотя бы на время, - и снова поехать в ЛЭИС, и опять попытать счастья. Поскольку к этому времени я уже отработал три года по распределению, то теперь получил право поступать и на дневное отделение. Но...экзамены сдавать не пришлось. До их начала меня вызвал проректор по научной работе профессор Нежданов и объявил: "Вы уже зачислены в аспирантуру. В заочную. По результатам сдачи экзаменов в прошлом году". Значит, я все-таки победил! Значит, драться за спра- ведливость - стоит!.. А хоть бы и еврею. Но ведь я теперь собирался в дневную. И я сказал Нежданову, что приказ пришел слишком поздно и что хочу сдавать экзамены заново. "Это невозможно, - ответил мне проректор. - Мы обязаны выполнить приказ министерства". Я прикинул в уме ситуацию. У меня в руках уже была не синица, а почти журавль. Я принят! Больше того: добился справедливости, соблюдения законности. Что же, опять писать во все инстанции? Потерять год. Причем без уверенности в успехе. К тому же уже надоело писать, я устал. И я согласился на заочную. 340
В институте меня поздравляли все мои любимые профессора. Особенно сердечно - Меттер, и Гаврилов, и, конечно, Заездный. В моем зачислении они увидели не только мою личную победу, но и один из первых после гонений на "космополитов” прорыв сквозь дискриминацию. Поздравил меня и профессор Кляцкин, единственный профессор на кафедре теоретических основ радиотехники (но не заведующий кафедрой: Кляцкина звали Исай Герцевич), отныне - руководитель моей аспирантуры. Мы с ним познакомились год назад, на вступительных экза- менах. Он принимал спецпредмет, принимал очень жестко и, поскольку мы, все трое, показали отличные знания, зауважал всех троих. Теперь, я видел, у него отлегло от сердца: возможно, его мучило то, что не смог мне помочь. Ведь Исай Герцевич Кляцкин сам пострадал от той же злой силы: он, видный советский ученый в области теории радиоцепей и теории антенн, генерал, заведовал кафедрой в военной академии связи - и его оттуда "ушли”. Исай Герцевич не только поздравил меня. Он пообещал выхлопотать мне перевод на дневное отделение. В Могилев, к своей прежней жизни, я возвратился окрыленный. Теперь все мои бытовые невзгоды перено- сились легче и работа казалась уже не такой постылой. А, может, я просто стал спокойнее к ней относиться: только как к способу зарабатывать на жизнь. Главным теперь стала моя вновь начавшаяся научная работа. А жить стало труднее. В 1956 году Алина родила мне сына. Я узнал об этом событии, будучи в одном из сел, в очередной командировке. Из дома уезжал, никаких перемен не ожидая: мы с Алиной считали, что срок подойдет еще не скоро. Я спокойно работал на радиоузле, как вдруг звонок из Могилева, по служебной связи: “Поздравляем с сыном". Я-то хотел дочь. Уже решил, как назовем: Маша. Именем моей мамы. Мне очень этого хотелось. 341
Бросив все дела, я помчался в Могилев. Алина еще была в роддоме. Первенца мы назвали Марком. Я хотел, чтобы и имя сына напоминало мне маму. Жизнь устроила нашему браку еще одну проверку на живучесть. Я знал: перевод в очную аспирантуру принесет мне разлуку с семьей. По крайней мере, на какое-то время. В общежитии ЛЭИС мне предоставляли для жилья только место в общей комнате, а снимать ленинградскую квартиру нам было не по карману. Но я был готов на такие жертвы. И Алина - тоже. Ради моего возвращения в науку. Я был благодарен жене за эту ее готовность. Алина выдержала еще одно испытание. Как же мне повезло с женой! Извещение о том, что я переведен в дневную аспирантуру, я получил через полгода с небольшим, в начале 1957-го. Исай Герцевич сумел-таки добиться того, что обещал мне! И снова был прощальный обед в ДРТС. С выпивкой, разумеется. Снова я услышал всякие хорошие слова и добрые пожелания. На этот обед пришел и главный инженер управления связи Бейдерман. А к начальнику управления Шацкому я пошел прощаться сам. Он очень многое для меня сделал. Это Шацкий был одним из тех, кто помог Алине перевестись из Ростовского пединститута в Могилевский, используя для этого свое положение депутата об л совета. А потом я прощался сАлиной. Она с маленьким сыном уезжала в Таганрог, к своим. Там Алина с Марком на руках почувствовала себя после нашей могилевской ’’квартиры”, маленькой, но отдельной, стесненно: ведь теперь в двух комнатах собралось шестеро. И она почти сразу же устроилась на работу в сельской школе, завучем, и перебралась жить туда, а вскоре взяла к себе и Марка. 342
Так был обеспечен мой "тыл". А я отправился в Ленинград. Поселили меня в том же общежитии ЛЭИС, где я провел свои студенческие годы. Как только я вновь вошел в это до мелочей знакомое здание, на меня нахлынули воспоминания... Как же здорово, что я опять буду жить здесь! Комната, в которой мне отвели место, была точно такая же, как та, прежняя. Но здесь стояли не шесть, а три кровати. Моими соседями оказались китайцы, тоже аспиранты ЛЭИС: Да Чжун и Мин Дзю. Оба неплохо говорили по-русски, оба занимались научной работой увлеченно; видно было, что у обоих к ней очень большие способности. Увы, вскоре они уехали, не закончив работу над диссертацией: их отозвали, такое наступило время. Мы обещали писать друг другу - но они как в воду канули. Наверное, им нельзя было мне писать. А у меня до сих пор сохранились о них самые лучшие воспоминания. Так начался аспирантский период моей жизни. Я вошел в него с радужными надеждами. Наконец-то я получил, что хотел, за что боролся. Теперь моя дальнейшая судьба была в моих руках. В это я тогда верил. Стал верить. 22. ПУТЬ ОТКРЫТ! Прошло несколько десятков лет. Я уже давно доктор наук, профессор, заведующий кафедрой. У меня несколько сотен изданных работ, в том числе монографии и учебники. Некоторые из них переведены на иностранные языки. Меня хорошо знают далеко за пределами нашей страны, и много раз я принимал участие в международных научных симпозиумах... Но никогда мои дела не давали мне такого полного удовлетворения, никогда я так сильно и так долго не 343
чувствовал себя окрыленным и увенчанным, как в те три года, когда я был всего-навсего молодым аспирантом. Все началось с выбора темы, над которой я должен был работать, проходя аспирантуру. В этот момент моей жизни мне еще раз повезло, и крупно: все обстоятельства, от которых зависела моя судьба, сложились в самую благоприятную для меня комбинацию. (Все, кроме одного, все того же, неизбывного. Но тогда, в годы аспирантуры, влияние того неблаго- приятного фактора на мою судьбу съежилось до несу- щественной величины). Прежде всего, мне очень повезло с моим научным руководителем. Профессор Кляцкин был не просто большим автори- тетом в радиотехнике, он был - вместе с академиком Минцем - одним из зачинателей этой науки в СССР, признанным во всем мире специалистом в области элект- родинамики. Естественно, он предполагал, что я, как остальные три его аспиранта, тоже займусь электродина- микой. Я видел, как он старался увлечь меня работой в "его" разделе радиотехники. И в мой аспирантский план записал какую-то тему по этой части. И вначале я действительно занимался электродина- микой: читал научную литературу, исправно ходил на все семинары, которые Кляцкин регулярно проводил для нас и студентов своего научного кружка. Но уже в то время меня влекло совершенно иное направление радиотехники. То, на котором впоследствии я и состоялся как ученый. То, в котором с тех пор и работаю. Именно в нем раскрылись мои научные возмож- ности, именно здесь я сумел достичь определенных успехов. А ведь всего этого могло не быть. У маститого ученого такой величины, как Кляцкин, есть все возможности для того, чтобы, нимало не заботясь об увлеченности своего 344 I
аспиранта, попросту заставить его работать над заплани- рованной ему темой-верняком - и уже этим обеспечить стопроцентный успех диссертации. Но у Кляцкина, генерала по званию, не было Генераль- ских замашек в делах науки. Здесь он был прежде всего ученый. Он ценил в своих учениках самостоятельность мысли. Не только ценил, но и воспитывал нас в духе такой самостоятельности. На тех же своих семинарах он устра- ивал по разным вопросам дискуссии и бывал очень доволен, когда наши точки зрения не совпадали и мы распалялись в спорах. Кляцкин считал, что каждый ученый должен находить свою дорогу в науке. И идти по ней смело. Сразу же. И я до сих пор благодарен профессору Исаю Герцевичу Кляцкину за то, что он не только дал мне возможность ступить на предназначенную мне дорогу, но и поддержал меня в моих первых шагах по ней. Эта дорога пролегала через совсем молодую тогда статистическую теорию связи. Она родилась на рубеже 40-х - 50-х годов. Ее родона- чальниками были американский ученый Клод Шеннон и наш академик Владимир Александрович Котельников. Теория появилась на свет, когда в ней возникла практи- ческая необходимость: технический прогресс - развитие радиолокации, создание первых ЭВМ и первых автомати- зированных систем управления - потребовал резко уве- личить количество, скорость и точность передачи инфор- мации, то есть ее качество. Задача оказалась архисложной. Решить ее ученые- радиотехники пытались еще до войны. Но делались эти попытки только в русле классического детерминиро- ванного подхода, при котором каждое явление рассмат- ривается в его обусловленности различными конкретными причинами, без учета случайных факторов. А в практике передачи сигналов - многообразных и в огромном мно- 345
жестве - качество зависит больше всего как раз от случайностей. Поэтому, хотя некоторые результаты были достигнуты, задача в целом оставалась нерешенной. К тому времени, когда я поступил в аспирантуру, стало ясно, что решить эту задачу может только статистическая теория связи. Она ведь рассматривает не причины явлений, в данном случае - не отдельные слагаемые передачи информации, а их возможные, вероятные совокупности, безотносительно к причинам явлений, абстрагируясь от них. С этой теорией я впервые познакомился еще в Могилеве, где, став аспирантом-заочником, регулярно читал научные журналы ("Радиотехника”, ’’Электросвязь” и другие) и в них наткнулся на теоретические статьи из области науки, мне совершенно незнакомой. Незнакомой - стало быть, особенно интересной. Стал вчитываться, вникать - и увлекся. Меня "зацепили” используемый в них матема- тический аппарат, основанный на теории вероятности и теории случайных процессов, красивейших разделах математики, и еще то, что статистическая теория связи ставила перед собой грандиозную, глобальную задачу: на кончике пера найти ответ на главные вопросы связистов - каковы предельные возможности систем передачи информации по реальным каналам связи и каков опти- мальный способ передачи. А в Ленинграде как раз в то время, когда я стал аспирантом дневного отделения, начал читать свои лекции по вопросам статистической теории Лев Матвеевич Финк. И это было еще одним моим везеньем. Полковник, доцент академии связи, Финк имел, казалось бы, вполне устояв- шиеся научные пристрастия и взгляды; но вот - по- молодому загорелся новыми веяниями и стал вербовать своих сторонников-единомышленников. Среди именитых ученых таких почти не находилось, и Финк возлагал свои надежды на молодых. Для них он и читал свои лекции. 346
Я узнал о них случайно (опять повезло!) - и стал одним из постоянных их слушателей. Нас было совсем немного: человек десять-двенадцать. Мы собирались в Доме связи, в небольшой классной комнате, где были доска и мел - а больше ничего Финку для его лекций и не требовалось, никакого специально оборудованного кабинета: новое направление науки рождалось в чернильницах. Это было впервые в истории связи: сначала - теория, потом - ее воплощение. Ах, как все это было по мне! Мой покровитель и друг доцент Александр Михайлович Заездный был тогда по совместительству руководителем лаборатории на кафедре теоретических основ радиотех- ники. Мне, отцу семейства, моей аспирантской стипендии совершенно не хватало, и я устроился в лабораторию к Заездному младшим научным сотрудником - ради при- работка. А Заездный тогда занимался (еще одно везение) разработкой первых ЭВМ. Я увидел, что для них можно найти интересные задачи из области связи: например, связанные с алгоритмами приема, причем достаточно сложными. А на лекциях Финка и читая литературу узнал, что таких алгоритмов дока нет, никем они еще не созданы. И меня осенило: вот она - тема моей будущей диссер- тации! Я должен - и, значит, смогу! - создать эти алгоритмы, используя возможности статистической теории связи. С безоглядным энтузиазмом молодости я верил: возможности этой теории огромны, может быть, безгра- ничны, и имение она - золотой ключик к заветной.двери. Прошло уже три или четыре месяца с начала моей аспирантуры. Пора было наконец определиться с темой официально. И я пошел к Кляцкину. Этот разговор с ним все и решил. Профессор сказал: "Даниил Давидович (он всех аспи- рантов называл только по имени-отчеству), я не возражаю. Но - в этом случае не смогу быть вашим руководителем". И объяснил, почему: да, он признает перспективность 347 №
новой теории, сам бы ею занялся, но, чтобы освоить вероятностное мышление, нужна молодость - "а мне уже не по силам перестроить свои мозги”. И спросил: ”Вы сможете работать самостоятельно? На свой страх и риск?" Я ответил: "Да, смогу". Кляцкин заключил, как припечатал: "Ну, что ж, пусть будет так". Сейчас сам удивляюсь, как тогда отважился на такую дерзость. Может быть, от незнания величины предстоящих трудностей? Да нет, трудности эти я представлял. Доста- точно сказать, что математический аппарат, используемый в статистической теории, мы в институте совершенно не проходили. И вообще до меня в ЛЭИС никто этой теорией не занимался. Я брал на себя роль первопроходца - любому ясно, что это очень трудно. Но - тем интереснее, тем увлекательнее, а это было для меня главное. И тем больше будет оснований гордиться собой, если одержу победу. А я верил: победа будет. И я целиком отдался работе над выбранной - и утвержденной - темой. Тут я позволю себе еще один, хотя бы краткий, экскурс в мою родную область науки. Понимаю, что рискую излишне утомить непосвященного читателя. Но, думаю, надо попробовать и ему объяснить суть и, главное, значение моей научной работы в аспирантуре и в после- дующие годы. Потому что только в свете пусть самого общего представления об этом можно полностью оценить дальнейшие факты и события моей жизни. Итак... В любых видах связи, при любом способе передачи информации посылаемые сигналы приходят "на место" на фоне помех. (Причем в наших реальных линиях связи - и радио, и проводных - помех особенно много). Кроме того, каждый сигнал еще и рассеивается во времени, в результате 348
при последовательной передаче сигналов они своими "хвостами" - "передним" и "задним" - накладываются на соседние сигналы: предыдущий и последующий. Отсюда - возможность неверного их считывания, то есть вероят- ность получения искаженной, ложной информации. Поэтому приемник должен быть снабжен устройством, которое "очищает" сигналы. Чем больше скорость передачи, тем, стало быть, меньше длительность посылки каждого сигнала во вре- мени. А чем кратковременнее посылки (их продолжи- тельность вообще измеряется мельчайшими долями секунды), тем более сложным должно быть устройство "системы очистки". При очень больших скоростях - настолько сложным, что даже разработка его схемы считалась практически немыслимым делом. Так возможности ускорения передачи информации уперлись в тупик. Выход из него вообще-то был найден. (Задолго до того, как я стал аспирантом). Вот какой: передавать информацию, посылая сигналы по одному и тому же каналу на разных частотах одновременного есть параллельным способом. И в месте приема эти сигналы считывать тоже сразу со всех частот, а затем "сшивать" в нужном порядке. Такой способ позволяет увеличивать длительность каждого сигнала во столько раз, сколько частот исполь- зуется в канале, и при этом обеспечить заданную общую скорость передачи информации. То есть, если надо передавать 100 сигналов в миллисекунду, то при передаче на одной частоте длительность посылки каждого будет равна 0,01 миллисекунды, а на 10 частотах - уже 0,1 - миллисекунды, в десять раз больше. Этот способ и стал широко использоваться. Но у него есть очень существенный недостаток. При работе одно- временно на нескольких частотах мощность передатчика, естественно, делится между ними. Поэтому в каждом 349
частотном канале сигналы принимаются соответственно более слабыми, чем если бы все они передавались на одной частоте. А чем слабее сигналы, тем, как всем известно, больше ’’деформирующее” влияние на них шумов и прочих помех. Опять тупик. На этот раз безвыходный. Это - если считать выходом сведение искажений в канале до минимума. Но возможен другой метод борьбы с ними: не стараться их устранять, а найти способ определять характер влияния искажений на сигналы и просто учитывать его при приеме. Тогда появляется возможность передавать информацию с достаточным качеством последовательно, на одной частоте, то есть полнее используя мощность передатчика. А, чтобы определить характер искажений в данном канале связи в данный отрезок времени, мною предложено в ходе передачи регулярно посылать заранее известный испытательный импульс - и по его искажению автомати- чески, методом самонастройки (адаптации) корректировать обработку приема всех последующих сигналов.. При таком методе вероятность ошибок при приеме сигналов можно свести к допустимым величинам. А именно вероятность ошибочности приема отдельных сигналов служит количественной мерой качества их передачи. Задачу разработать этот метод - ни больше, ни меньше - я, начинающий аспирант, и поставил перед собой. Точнее, она формулировалась так: наити и проанали- зировать алгоритм создания такой схемы приемного устройства, которая обеспечивала бы его адаптивную работу при приеме сигналов с любой скоростью, постоянно обеспечивая при этом максимальное качество приема. Это задача теоретического поиска, чисто математи- ческая. Но ее решение, как я уже сказал, имеет огромную практическую ценность. 350
Я это отлично понимал, приступая к работе, что, конечно же, придавало мне еще больше азарта. Редко когда в последующие годы у меня появлялась такая неистощимая работоспособность, как во время подготовки первой, кандидатской диссертации.Я работал не меньше, чем по шестнадцать часов в сутки, спал самое большее шесть - и не чувствовал усталости. И так - на протяжении всех трех лет аспирантуры. Причем, в отличие от состояния, в котором я пребывал в годы студенчества, теперь я не испытывал ни страха, что чего-то не успею, ни психологического давления данной самому себе команды ’’надо!”. Я был просто увлечен. И не только самим процессом любимой мною научной работы но и - даже еще больше - тем, что на каждом этапе моего продвижения к поставленной цели я делал все новые "открытия". То есть, получал результаты, к которым еще никто не приходил; по крайней мере, тогда о них не было сообщений в специальной литературе, ни в отечественной, ни в зарубежной. Иными словами, мне удавалось сказать, пусть негромкое, но свое слово в науке. Я понимал это, гордился собой (к чему скромничать, тем более теперь, задним числом) и с еще большим жаром брал приступом следующий рубеж моей работы. В итоге я нашел то, что взялся найти. (Тут я снова прошу у читателя прощения за вторжение научных терминов. Но очень уж хочется, чтобы, если не суть, так значение моих достижений стали более или менее понятны). Мне удалось-таки разработать алгоритм, по которому можно создать схему устройства, обеспечивающего оптимальный прием в условиях все того же последова- тельного одночастотного метода передачи. При этом мною была использована весьма интересная идея так называемой "обратной связи по решению": когда каждая очередная посылка сигнала анализируется приемником на основе его "решения" о значении посылок, переданных 351
прежде. (Кстати, потом эта идея "обратной связи по решению" пошла гулять по всему свету). Я быстро освоился в научном мире (когда знаешь себе цену, теряешь робость) и, по подсказке моего руководителя профессора Кляцкина, стал действовать по правилам, в этом мире принятым. Все промежуточные результаты, которые получались "весомыми" (а оценивать это я уже мог), я оформлял либо в виде статей для специальных журналов, либо в форме докладов на научных конферен- циях. За время аспирантуры я опубликовал около десяти работ. Каждый год выступал с докладами в радиотехни- ческом обществе имени А.С.Попова - причем не только в Ленинграде, а и в Москве. Делал доклады и на других симпозиумах. Особенно запомнилось научное совещание, организованное в 1958 году Заездным на нашей кафедре теоретических основ радиотехники (ТОР): в нем приняли участие многие известные специалисты радиосвязи из Ленинграда и Москвы, и среди них - мои будущие оппоненты на защите докторской диссертации Виктор Семенович Мельников и Лев Матвеевич Финк, присутствие которого при моем докладе мне было особенно лестно: еще совсем недавно я с восхищением слушал его лекции, теперь он внимательно (я это заметил) слушал меня. Потом, когда моя уже готовая кандидатская диссер- тация обсуждалась на заседании нашей кафедры ТОР, тогдашний заведующий кафедрой Николай Николаевич Хлебников выразился так: "Кловский нашел золотую жилу". Он имел в виду вот что. Во-первых, моя диссертация была первой в ЛЭИС работой по статистической теории связи, и, значит, в определенном смысле я вышел на почти не ограниченный простор для поисков и находок - как первооткрыватель на "терра инкогнита". (После меня - и уже при мне, когда я заканчивал аспирантуру, - на этой кафедре взялись работать над вопросами статистической теории связи многие, в их числе Заездный). Во-вторых, я 352 и*
нашел такое направление, где каждая идея рождает следующую - и, значит, ученому можно заниматься этим делом до конца жизни. Ну, и, в-третьих, Хлебников хотел сказать, что такая диссертация вполне могла ’’потянуть’ на докторскую, во всяком случае, закладывала ее основы. В общем, к защите диссертации я подошел ”в ранге”, хоть молодого, начинающего, но уже самостоятельного и достаточно известного ученого. В ректорате института ко мне стали относиться уважительно, я это чувствовал. А главное - я почувствовал, что реализуюсь. Что состоялся как ученый. Что наконец-то меня оценивают на столько, сколько я стою по собственной оценке. Наверное, я тщеславен; по крайней мере, тогда был таким. И вот - свершилось! - мое тщеславие нашло наконец полное удовлетворение. А сверх того - я увидел, что теперь могу куда более устойчиво и надежно устраивать свой быт, свою семейную жизнь. Мое холостяцкое житье в общежитии, в комнате для аспирантов, продолжалось года два. А потом я наконец- то смог взять из Таганрога к себе Алину и даже с нашим первенцем Мариком. Нет,не в общежитие:там аспирантам, даже семейным, отдельную комнату не давали - за редким исключением, - а на частную квартиру. Снять квартиру или хотя бы комнату в Ленинграде, да еще в центральной части города, в те годы было чрезвы- чайно трудно и стоило очень дорого. А мне так хотелось, чтобы и во время моей аспирантуры Алина и Марик были со мной. Но все мои попытки найти семейное пристанище оканчивались неудачей: если что и находилось, то - не по карману. Помог случай. Знакомые моего знакомого куда-то уезжали, надолго, и согласились на это время сдать мне одну из двух своих комнат (во второй оставались их родственники). Они жили недалеко от Смольного, на ’-12-5613 353
улице Красной Конницы, в старом петербургском доме, в квартире с очень просторными комнатами, огромными окнами и высоченными потолками, с газом и телефоном. За такую квартиру с постояльцев тогда драли три шкуры, но с меня хозяева запросили относительно недорого. На мизерную аспирантскую стипендию я бы и такую сумму не смог набрать. Но, как уже говорилось, я существенно пополнял свой бюджет, работая младшим научным сотрудником в лаборатории Заездного. А еще я взялся за репетиторство: натаскивал студентов нашего же института по трудным для них предметам, по которым они должны были сдавать экзамены. Все мои подопечные - а было их трое или четверо одновременно - в результате моих занятий с ними успешно окончили очередной курс, моя репутация домашнего преподавателя стала очень высокой, и мне стали платить больше, чем другим репетиторам. В конце концов за эту работу я стал получать гораздо больше, чем мне платили как аспиранту. Сейчас я сам удивляюсь, как тогда все успевал: и работать над диссертацией, и выполнять обязанности сотрудника лаборатории, и репетиторствовать. Но - успевал! Причем все делал добросовестно. А репетитор- ством даже серьезно увлекся. Это ведь была моя вторая - после чтения лекций в Гродненском пединституте - проба пера в преподавательском деле. В деле, которое мне наверняка предстояло после окончания аспирантуры: обычно свежеиспеченных кандидатов наук направляли на работу в вузы. Когда семья наша "воссоединилась", я не бросил ни одного своего побочного занятия: мои расходы теперь, естественно, намного выросли, и приработок стал еще нужнее. Тем более, когда к нам приехала Елизавета Ивановна, мать Алины: она серьезно заболела, и мы ей предложили лечиться в Ленинграде. Алина, как только переехала ко мне, сразу же стала 354 12-2
искать работу. Любую, не обязательно учительницы: референта, секретаря, даже машинистки. Но у нее не было ленинградской прописки, а была "неблагополучная” пятая графа - и Алину нигде не брали. Насчет пятой графы - это не предположение, а, увы, факт. Я пытался устроить Алину в нашем институте. По моей просьбе доцент Лев Моисеевич Гольденберг, с кем в соавторстве я написал и опубликовал одну научную статью, ходил хлопотать за Алину к новому ректору Муравьеву. Но тот сказал - открытым текстом: "У меня и так много евреев". Зато тот же Гольденберг помог мне получить комнату в институтском общежитии. Почему Гольденберг? Он был в хороших, почти дружеских отношениях с ректором Муравьевым: во время войны они вместе работали в академии связи. А, как я тогда уже знал, в нашей стране успешнее всего дела делаются по знакомству. Как тогда говорили, блат выше совнаркома. И вот через полгода после приезда Алины мы пере- брались в такую же комнату общежития, в какой я прожил два года в соседстве с двумя аспирантами, а еще раньше пять лет - с пятью студентами. Теперь вся комната была отдана только мне. Мне и моему семейству. Конечно, здесь нам было не так удобно, как в квартире на улице Красной Конницы: один общий туалет в конце коридора чего стоил. И двухлетнего Марика теперь трудно было удержать в наших семейных границах: он то и дело вырывался на простор и бегал по всему общежитию. Впрочем, очень скоро он стал там всеобщим любимцем. К трудностям быта мы с Алиной привыкли еще с гродненских времен. И теперь не только не унывали из- за этого, но и стали вести солидную, почти респектабельную жизнь, приличествующую семье научного работника в столичном городе. Мои друзья теперь стали друзьями нашего дома. Причем в этот круг вошли главным образом 7,12* 355
только люди семейные. Время от времени мы с Алиной ходили к ним в гости, иногда приглашали их к себе. Их - это, прежде всего, конечно, Александра Михайловича Заездного с женой. А еще моих новых друзей Гришу Меньшикова и Мишу Кислюка с их супругами. С Гришей я познакомился и сблизился на кафедре ТОР, он там работал старшим научным сотрудником (сейчас он профессор петербургского университета). А Миша, как и я, был аспирантом у Кляцкина (потом Кислюк вырос в крупного ученого, в конце концов уехал в Израиль; там он умер). Ходили мы в гости и к Кляцкиным. Исай Герцевич в домашнем общении оказался интересным и остроумным собеседником, приветливым и хлебосольным хозяином. Иногда мы с Кислюками, собравшись вместе, выезжали за город: и просто на прогулки, и посмотреть достопри- мечательности великолепных окрестностей Ленинграда. Ну, и, конечно, мы с Алиной ходили в театры, музеи, филармонию. К сожалению, не так часто, как хотелось бы: все-таки моя диссертация, да еще репетиторство и работа в лаборатории отнимали у меня очень много времени и сил. Впрочем, лабораторию Заездного я вскоре оставил. Но только потому, что перешел в лабораторию ’’самого” Константина Хрисанфовича Муравьева. По его инициа- тиве. Он увидел, что я ’’восходящая звезда", и предложил мне работать над его темой (интересной для меня: проблемы прерывистой связи) в качестве того же младшего научного сотрудника, пообещав, что постарается оставить меня в ЛЭИС после окончания аспирантуры. Я поверил в такую заманчивую перспективу. Муравьев был не просто ректором: он, во-первых, оставался гене- ралом и, когда ходил куда-то по делам института, всегда надевал форму с золотыми погонами и лампасами; во- вторых, он был другом самого Хрущева. В общем,это был
человек, который мог многое, чего не могли другие, и он за короткое время успел сделать немало хорошего для нашего института. Я очень надеялся, что, благодаря Муравьеву, сумею остаться в ЛЭИС - и, значит, в Ленинграде: в большом городе с большими возможностями, в знакомой мне научной среде крупного научного центра. Со своей стороны сделал для этого все, что мог: еще зимой заявил, что моя кандидатская диссертация готова и я хочу защищать ее не летом, в плановый срок, а досрочно. Окончившие аспирантуру подлежат, как и выпускники вуза, распре- делению - и я рассчитывал: если к тому моменту закреплюсь на кафедре Муравьева, тогда будет проще оформить это как распределение. Защита состоялась в марте 1960 года. Она прошла отлично. Я нисколько не волновался ни в ожидании ее, ни в ее ходе. Был твердо уверен: для меня это просто обязательные формальности. Ведь, по сути, задолго до защиты вся диссертация была уже апробирована: все мои статьи и доклады получили положительные отзывы - и теперь я ’’всего лишь” обобщил, сконцентрировал и систематизировал полученные ранее результаты; правда, добавил и кое-что новое, скажем, некоторые расчеты, которые в то время тоже еще не рассматривались в научной литературе. И вообще, десять серьезных публи- каций за два с половиной учебных года - столько еще не было ни у одного аспиранта ЛЭИС. К тому же моя диссертация попала под покровительство самых известных и маститых специалистов статистической теории связи: отзыв на автореферат - по просьбе Кляцкина - дал "сам” академик Котельников, тот самый, зачинатель этого направления в советской радиотехнике; одним из оппо- нентов был "сам" Финк - тот самый, чьи ленинградские лекции подвигли меня выбрать именно такую тему работы. 357
Был перед самой защитой только один эпизод, который испортил мне настроение, но ненадолго. Александр Ми- хайлович Заездный, радовавшийся моим успехам и уверо- вавший, что в стране уже наступили другие времена, при мне позвонил в редакцию газеты "Ленинградская правда" и предложил: "Могу вам передать информацию на тему: бывший узник Освенцима и Бухенвальда защищает кандидатскую диссертацию". В трубке некоторое время молчали - похоже было, человек на том конце провода с кем-то советуется, - и наконец ответили: "Это не актуальная сегодня тема". И - частые гудки. Заездный положил трубку с таким видом, будто вот сейчас его лично оскорбили. Он был очень расстроен. Ведь ему представлялось: в газете должны ухватиться за такой в какой-то мере сенсационный факт... А я подумал: да, не очень-то многое у нас изменилось. Значит, обстановка по-прежнему отнюдь мне не благо- приятствует. Значит, если я хочу добиться успеха, надо не позволять себе расслабляться, а так и работать с полным напряжением. Всегда! Гораздо больше я волновался во время традиционного банкета, который я устроил в одном из ленинградских ресторанов: все ли пришли, кто был приглашен, там ли сели, где надо, всем ли всего хватает за столом... ВАК утвердил меня в ученой степени кандидата технических паук в невиданно короткий срок: через полтора месяца после защиты и решения ученого совета ЛЭИС. Полагаю, тут тоже сыграло роль имя Котельникова - автора отзыва. После такой успешной защиты я целых три месяца ревностно работал на кафедре Муравьева в полной уверенности, что я уже на окончательном месте, а распределение будет еще одной формальностью. Но оставить меня в ЛЭИС Муравьев все-таки не смог. По положению, аспиранты распределялись не комиссией 358
института, а самим министерством. Не знаю, как бы все сложилось, если бы из Минсвязи приехал в ЛЭИС кто- нибудь другой, а не мой старый ’’друг” заместитель министра Лебедев. Тот Лебедев, который прислал мне в Могилев отписку в ответ на мою жалобу по поводу фальсификации конкурса кандидатов в аспирантуру. Тот Лебедев, на которого я после этого жаловался министру, Булганину и генеральному прокурору. Я не сомневался, что и он не забыл ту неприятную для него историю. Через несколько лет я узнал ее подоплеку. Тогда я приехал в Москву на очередную научную конференцию, делал там доклад. В перерыве меня разыскал присутст- вовавший на конференции Муравьев и потащил к Псурцеву, тогда уже бывшему министру связи, знакомить. "А Кловский! - приветливо встретил меня эксминистр. - Как же, помню!” Из короткого разговора с ним я понял, что решение о моем зачислении в аспирантуру принимал лично Псурцев; видимо, мое последнее тогдашнее письмо в министерство попало-таки ему на стол. И еще я понял, что Лебедев тогда получил из-за меня втык от Псурцева. Теперь снова от Лебедева - и только от него - зависела моя судьба. Видимо, у Муравьева с ним был какой-то разговор обо мне. Но Лебедев ни в какую не соглашался оставить меня в ЛЭИС. Мне он объяснял все так: ”У нас есть молодые вузы, в первую очередь надо укреплять их”. И назвал мне на выбор Новосибирский и Куйбышевский электротехни- ческие институты связи. Что было делать? Я-то не мог просить замминистра оставить меня в Ленинграде. Я выбрал КЭИС. Все-таки - в Европе. А Муравьев потом мне сказал, с его генеральской прямотой: ”Да! Не любит Лебедев вашего брата”. Mojj, в ЛЭИС и без меня уже много евреев - зачем же еще одного... 359
И мы с Алиной вынуждены были распрощаться с Ленинградом - городом, распахнувшим передо мной двери в науку, в мое призвание, городом, в котором мне так хотелось остаться. Несколько дней мы наносили прощальные визиты всем нашим ленинградским друзьям (хотели было устроить для них обед в ресторане, но это оказалось нам не по средствам): Заездным, и Кислюкам, и Меньшиковым, а еще Лене Анделевич, моей бывшей однокласснице, с мужем, научным работником: благодаря ему, ленинградцу, она, окончив здесь мединститут, осталась в этом городе. Наш гродненский человек в Ленинграде... И вот наконец, собрав свои скромные пожитки, в сентябре 1960 года мы покинули город на Неве. Он провожал нас хмурой осенней погодой. А Куйбышев встретил ярким солнцем, неожиданным для нас в эту пору теплом - и совершенно не городской пылью на замусоренной привокзальной площади. И вообще после ухоженного, респектабельного Ленин- града здесь нам все показалось диким, неустроенным, раздражающе неприятным: серые от старости одноэтаж- ные деревянные халупы в центральной части города, хамоватые горожане, громкая матерщина на улицах, бедные по сравнению с ленинградскими магазины. Потом, со временем, я привык к Куйбышеву, к его людям, их манерам, и город стал мне родным. Но это было потом. А тогда - я приехал в Куйбышев не просто чужим, а чужеродным этому городу человеком. Новое место - прежние, уже "снятые" было, бытовые заботы. Все сызнова: жилье, мебель, работа. Нас разместили на первом этаже учебного корпуса на углу улиц Куйбышева и Льва Толстого, в аудитории. "Для начала". Но мы сразу поняли: это надолго. В соседних аудиториях тоже жили семьи работников института: в двух - преподавателей, в третьей - коменданта. И, как 360
выяснилось из разговоров, никакое другое жилье им не светило. И опять - туалет в коридоре, там же - умывальник. Разница была лишь в том, что в ленинградском общежитии студенты рядом с нами тоже жили, а сюда - приходили на занятия. Кухни здесь, естественно, не было: Алина готовила нам еду в комнате, на электроплитке. Кое-как мы обустроились. Поскольку "наша” аудитория была большая, мы перегородили ее ширмой. Ведь жить здесь нам надо было вчетвером: отец Алины умер, и мы забрали Елизавету Ивановну к себе. Хотя бы на время: чтобы она помогала дочери вести домашнее хозяйство. Мы рассчитывали, что Алина вот-вот устроится на работу... Не тут-то было! Повторилась ленинградская история: Алину, дипломированную учительницу (она окончила институт в 1956 году, до рождения Марика), нигде не брали. Оказалось, в Куйбышеве эта проблема решается еще труднее, чем в Ленинграде, - впрочем, по тем же причинам: нет блата, нет партбилета, да еще и еврейка - таких не надо. Это было время, когда "дело врачей” и ’’борьба с космополитизмом" уже многими забылись, - но еще так и не наступило время, когда в СССР пятая графа перестала бы иметь значение для судьбы человека. И Алина, думая теперь уже не о высоких материях, а о своей судьбе и судьбе своего сына, решила изменить запись в этой самой графе паспорта .Ей это удалось быстро. Помогло то, что рядом была Елизавета Ивановна - так сказать, налицо и с паспортом, где в пятой графе было записано благополучное: русская. С тех пор и мои дети получили право быть русскими. Мы думали, что так им будет лучше. Наивные надежды! Нашему первенцу, Марку, это не только не облегчило жизнь, а, наоборот, усложнило ее. 361
Да, в паспорте у него было записано "русский". Но он получился больше похожим на меня, чем на мать, то есть его внешность прямо-таки кричала о его еврейском происхождении. И, когда Марк служил в армии, а я приехал к нему повидаться, он горько упрекнул меня и Алину: "Зачем вы записали меня русским? Меня здесь все равно все называют евреем и кличут жидом". Оказалось, что солдаты да и некоторые офицеры не только дразнят и задирают его, но и унижают, и издеваются над ним как над евреем почти так же, как когда-то издевались надо мной уголовники и эсэсовцы в гитлеровских концлагерях. Очень может быть, что такое особенно агрессивное отоношение анти- семитов к "жиду" Марку было вызвано как раз тем, что он "пытался пролезть" в число "чисто русских"... Вскоре после "смены национальности" Алину наконец приняли на работу. И не какую-нибудь, а по специальности: учительницей истории и обществоведения. И не через гороно, куда Алина обращалась уже не раз, а прямо в школе. Правда, тут сыграла роль не только, "новая" национальность Алины, а и мои новые знакомства: я к тому времени уже начал вести в институте научно- исследовательскую работу на кафедре, куда меня приняли (естественно, ТОР), и в связи с этим вошел в контакт со многими влиятельными людьми в городе. Денег теперь у нас в семье стало больше, но быт - труднее. Елизавета Ивановна от нас на время уехала. Марик то и дело надолго оставался в комнате один (в детский сад он не хотел). И, когда ему становилось скучно, он, быстро освоившись с нашим новым "домом", выбегал в коридор и в конце концов добирался до аудитории, где я читал лекции, каждый раз вызывая своим появлением, как говорится, оживление в зале. Если не считать эти "визиты" Марика серьезным нарушением методики преподавания, то могу сказать: 362
лекции у меня получались неплохо. Может, не сразу они стали такими, но достаточно быстро. Хотя преподава- тельского опыта у меня было тогда еще недостаточно: в Гродно к своим лекциям в пединституте я относился как к средству для дополнительного заработка, а репетиторство в Ленинграде - это ведь индивидуальное преподавание. А здесь мне надо было "держать" аудиторию. Я очень об этом заботился: этого требовало мое самолюбие. Я стал преподавать на третьем и старших курсах факультета радиосвязи и радиовещания сначала предмет "Распространение радиоволн", а потом, через полгода, - и теоретические основы радиотехники. Предметы свои я, конечно, знал, владел ими свободно. Но, чтобы все два часа непрерывно владеть вниманием аудитории, этого мало. Я все время прислушивался к реакции тех, кто меня слушал; перед каждой лекцией спрашивал студентов по пройденному материалу; отмечал для себя, какие вопросы мне задают после лекции, - и потом, дома, подолгу думал, что надо изменить в самой подаче материала, чтобы этим юношам и девушкам я и мой предмет были непрерывно интересны. Сразу же решил отказаться от пользования во время лекции хоть какими-нибудь письменными домашними заготовками, "шпаргалками". Я еще хорошо помнил свое студенческое ученье и знал, что интереснее слушать того преподавателя - слава Богу, у меня были такие, - у которого его мысли как бы рождаются на глазах у аудитории - и он продирается от одного вывода к другому вместе со слушателями, будто обращаясь к ним за помощью в поисках направления следующего шага. В общем, я увидел, что не только научная работа, но и преподавание как процесс увлекает меня. И, когда лекции стали получаться, чувствовал большое удовлет- ворение. (Иногда вспоминал свои выступления на собра- ниях в Тюрингии: ведь там я впервые почувствовал ни с чем не сравнимое удовольствие от того, что множество 363
людей тебя слушают, что ты и твои слова им любопытны). А когда стал выходить на кафедру совершенно уверенно, начал давать студентам в своем курсе ТОР и такой материал, которого не было в учебниках, только в статьях научных журналов. Конечно, вводил в курс элементы своей родной статистической теории связи. Видел: для некоторых студентов эти мои "добавки" - слишком крепкие орешки. Но зато увидел и другое: в группах появились и такие, которые серьезно увлеклись новыми направлениями науки. Это и было моей "задней мыслью": мне очень надо было выявить среди старшекурсников тех, кто заинтере- суется новыми идеями. Я тогда уже стал подумывать о том, чтобы на основе своего же алгоритма создать действующую аппаратуру, которая на практике доказала бы реальность и плодо- творность моих теоретических выводов о принципах оптимального приема сообщений в радиоканалах при одночастотной скоростной передаче. Для этого мне нужен был коллектив единомышлен- ников. Я понимал: создать его можно только из моих учеников, наиболее талантливых выпускников КЭИС. 23. "ДЕЛО" КАФЕДРЫ ТОР Создать аппаратуру для последовательной одночас- тотной передачи сообщений по радиоканалам, которая сможет работать, используя предложенный мной принцип действия - и работать эффективно, - это я задумал еще в Ленинграде. Как в вузах организуются и оформляются такие дела, имеющие прикладное значение, я узнал, работая в лаборатории ЛЭИС, сначала у Заездного, потом у Му- равьева: находится заказчик, с ним заключается договор, 364
заказчик платит деньги за выполненную работу; часть этих денег идет исполнителям, львиная доля - вузу, "на нужды учебного процесса". Все это называется "хоздого- ворная работа" кафедры. Понятно, что любой вуз в таких работах заинтересован. Главное тут - найти заказчика. Для меня было лучшим вариантом, если бы заказчиком стал ЛЭИС. Почему бы нет? Тема - достаточно "громкая", для реноме института важно сохранить здесь свой прио- ритет, а, как я уже говорил, кроме меня, в ЛЭИС над этой тематикой никто не работал. Короче говоря, перед отъездом из Ленинграда я там прозондировал почву. Заездный, конечно же, обещал сделать все, что от него зависит. (А вскоре после этого, когда я уже работал в Куйбышеве, он стал заведующим кафедрой, так что зависело от него многое). А еще я переговорил с проректором ЛЭИС по научной работе Фролом Васильевичем Кушниром, он одобрил мою идею. В куйбышевском институте у меня сразу же сложились неплохие отоношения с заведующим кафедрой Евгением Юрьевичем Шередько. Поэтому, едва освоившись на новом месте (не прошло и полгода), я сообщил Шередько о своем намерении взяться за хоздоговорную работу по моей теме. Он переговорил с ректором, и я тут же получил "добро". И стал набирать группу помощников. Мне это надо было сделать быстро, чтобы передать им всю техническую часть работы. Потому что я в нетерпе- ливом желании раскапывать дальше "золотую жилу", не откладывая дела в долгий ящик, в первые же месяцы моей работы в КЭИС засел за докторскую диссертацию. Заключенный с ленинградским институтом договор давал в мое распоряжение не очень уж большие деньги, их хватало только на две полные штатные единицы новой группы - на меня и заведующего лабораторией. Но все- 365
таки оставалось достаточно средств для того, чтобы плата за работу "на меня" в качестве техников была большей, чем студенческая стипендия. И я мог заинтере- совать старшекурсников не только идеями, но и матери- ально. А перспективой создания аппаратуры для оптимального приема лучшие мои студенты не просто заинтересовались, а загорелись. Ведь эта идея была очень заманчива, и мои ребята, как я сам еще совсем недавно, были прямо-таки ошарашены открывшимися им возможностями статис- тической теории связи. Первыми моими рьяными помощниками стали Боря Николаев с пятого курса и Володя Шилкин с четвертого. Их я привлек к своей теме так же, как в ЛЭИС меня - Гаврилов и Заездный: приметил их способности, стал давать индивидуальные задания, выходящие за пределы курса, потом вовлек в мой кружок СНО. И все более убеждался: оба парня - с истинными задатками ученых. Когда я им предложил работу в моей только что созданной лаборатории, они тут же согласились. Особенно ценным помощником оказался Борис Николаев. У него были не только сметливый ум, но и золотые руки. Первый оптимальный приемник по предложенной мною схеме собрал именно он - уже через год. Когда в 1962 году Николаев окончил институт, я, будучи уже доцентом, оставил его в своей лаборатории младшим научным сотрудником, а, получив кафедру, сделал его моим ассистентом. Теперь Борис Иванович Николаев уже профессор на моей кафедре, доктор тех- нических наук. Профессором, тоже на кафедре ТОР, стал и Владимир Афанасьевич Шилкин. А тогда, в 1961 году, вслед за первыми двумя в нашу лабораторию пришли работать, и работать очень серьезно, 366
еще три-четыре студента - на мой взгляд, лучшие, самые одаренные из тех, кому я читал свои лекции. Эта первая группа молодых энтузиастов быстро выросла примерно втрое, когда я стал заведующим кафедрой и ректор выделил для нашей лаборатории помещение. То была очень маленькая комнатка, но - отдельная: до того все монтажные и испытательные работы приходилось вести в одном из углов общей лаборатории ТОР. Свою кафедру я получил всего через три года после моего прихода в КЭИС из аспирантуры. Не будучи членом партии! Случай в этом институте беспрецедентный. Не отношу это к своей заслуге, просто - такая сложилась ситуация. Дело в том, что кафедра Шередько была, так сказать, сдвоенной: она называлась кафедрой ТОР и антенн. Сам Евгений Юрьевич был специалистом по антеннам, а курс ТОР стал вести я. Сыграло, конечно, роль и то, что в начале 1964 года моя докторская была уже, как говорится, на выходе, о чем в институте знали. И это обстоятельство сразу сделало меня претендентом на собственную кафедру: ведь в КЭИС тогда*йе было ни одного доктора наук, все заведующие кафедрами имели лишь ученую степень кандидата. Моя докторская диссертация представляла собой, конечно же, в основном чисто теоретическую работу. Поэтому для нее мне не нужны были никакие практические исследования, а только собственные мысли,’ перо и бумага, да еще, конечно, специальная литература. Поэтойу работал я над диссертацией в библиотеках и дома. Дома - в основном. Но дома - это значило: в выделенном мне закутке одной большой комнаты,институтской аудитории, в которой жили четверо. И я очень благодарен всем остальным членам моей семьи - и Алине, и Лине Ивановне (так я называл Елизавету Ивановну, свою тещу), и маленькому Марику - за то, что они дали мне возможность 367
и в такой обстановке сделать многое, и сделать успешно. Я работал только по вечерам, иногда ночами да еще в выходные дни и в каникулы. Творческий отпуск, какой полагается в этих случаях, я не взял. Из чисто материальных соображений: во время такого отпуска я получал бы только оклад и ни рубля - за преподавание; запрещалось и совместительство. А в ту пору нашей семье было еще очень далеко до достатка. Работа над диссертацией пошла легче и успешнее, когда в ноябре 1962 года я - впервые в жизни! - получил отдельную квартиру. Трехкомнатную! Правда, далеко от института, на улице Мориса Тореза, в районе тогда только застраиваемого нового микрорайона, откуда до трамвая или автобуса было неблизко. Правда, в "хрущевском" доме, с низкими потолками, с маленькими комнатами, одна из которых была проходной. Правда, на самом неудобном и шумном первом этаже. Но все-таки - отдель- ную! Мебели у нас тогда было всего ничего, так что и эти комнатушки нам казались просторными. В двух из них, изолированных, мы устроили спальни: одну - для нас с Алиной, другую - для Марика с бабушкой. А в самой большой, проходной, кроме обеденного стола, мы поста- вили письменный, а на него - настольную лампу: так мы обозначили мой кабинет. И вообще все мы восприняли эту свою квартиру как свалившееся на нас счастье. Алина и Лина Ивановна блаженствовали в отдельной (!) кухне. Четырехлетний Марик быстро освоил наш двор, обзавелся кучей приятелей- ровесников (в учебном корпусе он общался главным образом со студентами) и очень быстро пришел к выводу, что первый этаж очень хорош для него, потому что тут он мог выходить из дому и возвращаться обратно, как правило, через окно... Обустройство нового жилья не отняло у меня много 368 'м2’
времени и сил: это взяли на себя в основном Алина и Лина Ивановна. Я и на новом месте сразу же взялся продолжать работу. Единственное, что меня всерьез отвлекло от нее в связи с переездом, - хлопоты о ванне. Об обыкновенной чугунной эмалированной ванне: дом был принят ”с недоделками”, и в нашей квартире ванная комната была, а ванны в ней не имелось. И достать ее в Куйбышеве не было никакой возможности, а она была нам нужнее, чем другим: Лина Ивановна страдала частыми почечными коликами, их снимала только горячая ванна. Слава Богу, у меня было много друзей. Хороших друзей. Один из них, Семен Флейшер, живший тогда в Ленинграде, мне и помог. Купил там ванну (тоже с трудом сумел) и отправил ее в Куйбышев малой скоростью. В1964 году - через четыре года - моя диссертация была готова. Точнее, почти целиком готова. В достаточной мере для того, чтобы я уже мог подать заявку на защиту. В моей работе я, развивая статистическую теорию связи, в частности, теорию оптимального приема для каналов низкого качества, создал рядновых обобщенных математических моделей радиоканалов. И сделал ряд практических выводов, новых для радиотехники. Главный из них состоял в том, что разработанная мною система позволяла вести скоростную передачу сообщений по радиоканалам (при тяжелых условиях прохождения волн) с лучшим качеством, чем то, которое могли обеспечить многочастотные системы. При этом габариты аппаратуры и потребляемая мощность оказывались зна- чительно меньшими, чем в конкурирующих системах. Это я доказывал теоретически, но мог - и должен был - доказать и практически. Тем самым действующим макетом - то есть лабораторным вариантом аппаратуры, смонтированной без конструктивной проработки, но работающей ”по полной норме”, - который создавался 13-5613 369
моими молодыми помощниками в лаборатории кафедры ТОР -под моим, естественно, руководством. Для последнего мазка в диссертации мне не хватало только этого макета. Точнее, результатов его испытаний. Положительных, конечно. Я был уверен в правильности своей идеи и в том, что наш макет будет действовать так, как я предполагал. Ведь у нас уже был один действующий макет, тот самый, первый, который собрал Борис Николаев. Правда, то был еще, так сказать, черновой макет. Но - уже оптимальный приемник, и в нем - впервые - были реализованы отдельные элементы СИИП - системы связи с испытательным импульсом и предсказанием. И я решил застолбить наш приоритет в таком способе передачи: как сам замысел оптимального приемника, так и инженерную реализацию способа. И мы с Николаевым подали в патентное бюро заявку на изобретение. (В соавторстве - потому что почти все конструкторские идеи макета принадлежали именно ему, моему первому по- мощнику. Потом они легли в основу его кандидатской и даже докторской диссертации). Но... нам ответили отказом. К нему был приложен отзыв нашего ведущего специалиста по радиосвязи К-ва: мол, предложенный алгоритм последовательной системы передачи слишком сложен и аппаратура, построенная по этому алгоритму, в реальном канале вряд ли будет работать. Через восемь лет мы снова подали такую же заявку, все на ту же идею. На этот раз свидетельство об изобретении нам выдали. (К этой истории я еще вернусь). Если бы это было сделано с первого раза, наша страна имела бы первый в мире патент на новый способ передачи сообщений. Увы, через восемь лет право на приоритет было потеряно: к этому времени за рубежом, да и у нас, появилось множество публикаций, где высказывались и развивались схожие идеи. 370 13-2
Г оды спустя мы с К-вым подружились, и он, вспоминая о том своем отзыве, чистосердечно покаялся: "Не разо- брался я тогда". А "не разобрался" только потому, что привык считать: параллельные многочастотные способы передачи - самые эффективные. За голову схватился, когда пошел поток зарубежных публикаций, опровер- гающих это твердое убеждение К-ва - и не его одного, к сожалению. Отказ в регистрации изобретения не охладил пыла ребят, работавших в нашей лаборатории, а еще больше их раззадорил. Настроение было такое: "Ах, они там такие консерваторы и ретрограды? Ну, так мы тут им утрем нос!" Готовность макета - и, значит, моей диссертации - теперь была в руках этих студентов, моих помощников. За мной оставались только общее руководство и контроль. Торопить ребят не приходилось: они сами увлеклись значительностью задачи - и сидели за работой до ночи. Уставали, но работали. У ходили нередко в двенадцатом часу ночи - когда не выдержавшие ожидания вахтеры являлись снизу скандалить: сколько, мол, можно! Естественно, такая работа сблизила этих ребят, при- шедших сюда, в нашу лабораторию, из разных групп, даже с разных курсов. Здесь они стали чувствовать себя больше чем однокашниками и даже чем товарищами по совместному делу, они стали одной компанией. Своей компанией, со своими, принятыми в этой молодежной компании отношениями. И вот, может, для разрядки постоянного напряжения, а, может, и от того, что они сознавали: здесь делается необычное, большое дело, - захотелось этим ребятам как- то, пусть шутливо, оформить это свое братство. Сказал "а", по-моему, Борис Николаев, его идею подхватил Владимир Шилкин. Оба они, как я уже говорил, к 1964 году стали моими ассистентами, но от этого не перестали быть 13- 371
молодыми, и студенческий вольный дух еще крепко сидел в них. В общем, с легкой руки этих "закоперщиков" в группе участников работы над макетом, еще когда она не называлась лабораторией, а была кружком СНО, появи- лись свой ритуал приема новичков, своя "табель о рангах" и свои "чины-звания" с соответствующими своими знаками различия, даже своя стенгазета. Ритуал приема был такой. Включались все осцилло- графы и все приборы, имеющие индикаторные лампочки, все лампочки в макете. При этой иллюминации кто-либо из старейшин коллектива-компании торжественным тоном произносил шутливо-назидательную речь и прикалывал новичку к лацкану пиджака маленький глянцевый ци- линдрик полупроводникового сопротивления, радиодетали - знак принадлежности к нашему кружку. Острые концы проволочек, торчавших из цилиндриков, как нельзя лучше подходили для прикрепления этих "значков" к лацканам. Значки-сопротивления вручались разные, каждому - в соответствии с его званием. Лестница "чинов" начиналась с звания "вантель" - от английского "ван": один. Дальше шел "туфель" - от "ту", два. И так делее. "Повышение в чине" давалось за заслуги: скажем, когда студент получил пятерку за экзамен или курсовой проект, или очень удачно выполнил свою работу в лаборатории, или отработал в ней год. "Вантелям" полагалось носить сопротивление всего в 100 Ом, "туфелям" - в 1000 Ом и т д. Меня произвели в командоры, моим знаком отличия стала пятиконечная звездочка из красной фольги, натянутой на металлический каркас, - и я, повинуясь законам братства, носил этот свой знак постоянно, как студенты и ассистенты свои сопро- тивления. А стенгазета наша называлась тоже, не как у всех: "Отнюдь". Название придумал все тот же неистощимый 372 13-4
Николаев. Все темы заметок черпались только из жизни нашей лаборатории. Но у "издателей" газеты было так много юмора за душой, что и этой тематики им хватало для регулярного выпуска "Отнюдь" два-три раза в месяц. И каждый номер мы все ждали с нетерпением: уж очень газета была смешной. Собственно, такая у нее была задача: смешить. В газете помещались и пародии на стихи известных авторов, и шаржи почти на каждого из нас - никто, конечно, на них не обижался. Я нисколько не препятствовал всем этим шуточкам и забавам моих помощников. Они и меня забавляли. К тому же ведь, когда работается весело, работа спорится. И никому из нас - ни ребятам, ни мне, заведующему кафедрой, - не могло и в голову прийти, что проявление чувства юмора - даже такое, совершенно невинное - может быть кем-то истолковано как покушение на основы, со всеми положенными в подобных случаях в те времена последствиями. Но ведь именно это - невозможное, алогичное, абсурдное - и случилось! Как сказано было потом в едком фельетоне, посвящен- ном "делу" нашей кафедры, который был помещен в "Комсомольской правде", "апреля девятого дня года одна тысяча девятьсот шестьдесят четвертого... ничего до этого не подозревавшим куйбышевцам стало известно, что цивилизации грозит гибель" и что угроза эта, по мнению ряда сотрудников КЭИС, исходила от "тайного общества", созданного при лаборатории кафедры ТОР. "Спасение цивилизации" началось с того, что однажды несколько бдительных блюстителей идеологических устоев из числа профессорско-преподавательского состава КЭИС, ничего не сказав ни мне, ни кому-либо из моих помощников, в наше отсутствие, взяли на вахте ключ от лаборатории, вошли в нее и конфисковали... несколько номеров стен- газеты "Отнюдь". В тот же день эти вещественные 373
доказательства нашей "идеологической диверсии" легли на стол секретаря парткома института. В качестве других "вещдоков" фигурировали те самые значки-сопротивления. В результате на заседание парткома был вынесен вопрос "О состоянии идеологической работы на кафедре ТОР". В чем нас обвиняли? Это сейчас смешно говорить, в чем, а тогда нам - мне, прежде всего, - было не до смеха: не больше не меньше как в ницшеанстве, в создании тайного общества типа масонской ложи (до жидомасонства тогда не додумались, да и повода не было: во всей группе, работающей по моей теме, имелся один-единственный еврей: заведующий кафедрой Кловский), в ниспровержении советской морали и - да! всерьез! - цивилизации. Естественно, весь институт был взбудоражен таким "делом" кафедры ТОР. И ведь что служило поводом для обвинений! Сейчас это кажется диким, а тогда все было подано на полном серьезе. В ницшеанстве моих помощников, а значит, и меня, обвиняли на том основании, что в стенгазете "Отнюдь" была помещена заметка, где говорилось: мы собрались не для того, чтобы шутить, - мы хотим явить миру приемник, какого еще нигде нет. И еще: члены научного кружка "смотрят на окружающих высокомерно" - мол, типично ницшеанский взгляд. Обвинения в сопротивлении советским порядкам стро- ились на том, что... членам кружка выдавались значки- сопротивления. "Почему - сопротивления? Это же символ! Кому сопротивляться они собрались? Или - чему?!" По мнению бдящих, завесу над ответом па этот вопрос приоткрыла заметка в "Отнюдь", где было написано - черным по белому: "Наконец-то мы получили возможность освободиться от цивилизации и ее гнета". В этой заметке говорилось о том, что ребята получили в автоклубе 374
шоферские права и решили, взяв машину напрокат, организовать отдых на лоне природы, - но радетели идеологической стерилизованное™ решили, что остальной текст заметки, из которого они выдернули эту цитату, в расчет брать не следует. И вообще, мол, эта газетенка в каждом номере высмеивает наши порядки. К элементам масонства отнесли весь ритуал приема в члены кружка, равно как и все те же значки из радиодеталей (это называлось "вербовкой" единомышленников). Ну, и так далее. В уже упомянутом фельетоне рассказывалось, что один из тех, кто завел "дело" кафедры ТОР, заявил корреспонденту буквально следующее: "Я счастлив, что наш коллектив проявил зрелость, дав некоторым явлениям принципиальную оценку". А другой, когда его пытались убедить, что все это просто юмор, парировал: "Просто юмора не бывает. Юмор бывает наш и не наш". И все это - всерьез!? О, Боже, в какое время, в какой стране довелось жить! Я не знаю, действительно ли те, кто покатил бочку на нашу кафедру и нашу лабораторию, верили во все те сентенции и критерии, исходя из которых они с таким гневным пафосом обличали нас. Может, и верили. Но, насколько я знаю таких людей, представляется более вероятным, что они просто знали, как надо расценивать все то, что "делалось за закрытыми дверями" в моем кружке СНО, а потом и в лаборатории. И уж, по крайней мере, я знаю, зачем это надо было именно этим людям, нашим гонителям: заведующим кафедрами общественных наук Е-ву и Д-ву и заведующему кафедрой, расположенной по соседству с нашей, Г-х. Их мучили элементарная зависть и неприязнь ко мне - молодому, да раннему, "выскочке", к тому же еврею, да еще беспартийному - единственному беспартийному заведующему кафедрой в КЭИС. 375
Мои предположения, домыслы? Да нет же! Я не раз ловил на себе их колючие, едкие взгляды. Когда эта троица собиралась вместе, а я неожиданно проходил мимо, они, заметив меня, прерывали разговор. Если приходилось здороваться со мной, делали это всегда с кислой миной. То есть, их враждебное отношение ко мне было таким, что они не могли его скрыть. Я понимал, почему я для них бельмо на глазу. Г-х очень хотел стать профессором, но никак не тянул на это звание, и,его несколько раз заваливали. Остальные двое вот уже несколько десятков лет сидели в кандидатах, и докторскими диссертациями у них даже не пахло. Конечно, их задевало за живое, что я приготовил доктор- скую всего за четыре года. То есть, будь эти люди другими, они могли бы и порадоваться за меня, поздравить с успехом. Но, увы, они были такими, какими были. Насчет их плохо маскируемого антисемитизма - это тоже не мои догадки. Мне рассказывали немало случаев, когда они, все трое, портили жизнь студентам-евреям. А у Г-х имелась еще и совершенно практическая причина длятого, чтобы испытывать ко мне враждебность. Он давно пытался присоединить к территории своей кафедры ту комнатушку, в которой мы теперь делали макет новой аппаратуры, - и вдруг ректор отдал ее мне. Г-х жаждал взять реванш. Тем сильнее жаждал, чем дольше засиживались за стенкой его кафедры мои по- мощники и чем шумнее там себя вели. Не знаю, искали ли эти люди случая, чтобы помешать моей работе над докторской диссертацией. Но что были такому случаю чрезвычейно рады, это я видел. Он, можно сказать, сам им дался в руки. Очень уж бросались в глаза и необычные для института ночные бдения студентов в его стенах, и какие-то странные значки на груди у ребят, и их гордый вид - да, они гордились своим участием в такой работе. 376
к I Ж Оценку всех этих подозрительных фактов тем троим * подсказало само их положение в институте: Е-в и Д-в заведовали идеологическими кафедрами, а Г-х, член КПСС с большим стажем, был много лет непременным членом К парткома КЭИС. Естественно, о своих выводал они написали заявление в партком. Членами парткома были тогда в большинстве люди такого же склада, как три моих недруга. И в парткоме восприняли их заявление, как кавалерийская лошадь воспринимает звук боевой трубы. Тревога! В институте - В чп! Тут же, как полагалось в таких случаях, создали комиссию "для проверки состояния идеологической работы" на кафедре ТОР. Возглавил комиссию Е-в. Члены комиссии вызывали к себе по одному всех моих помощников, включая Николаева и Шилкина, которые считались главными "заговорщиками". Какие им зада- вались вопросы и как трактовались ответы, надеюсь, ясно. Мало того: наша кдфедра и лаборатория стали тогда притчей во языцех на всех собраниях и заседаниях. Сначала - на партийном собрании института. Потом - на институтском отчетно-выборном комсомольском собра- нии. На партсобрании я, беспартийной, не присутствовал, а на комсомольское пошел: мне сказали, что там будет Е-в, и я решил послушать, в чем он нас обвиняет и на каком основании. Е-в, действительно, выступил. Я не выдержал и попросил слова. Заявил: "Да это же просто охота на ведьм!" Пытался втолковать: "Если люди увлеклись наукой, имеют же они право на отдых и разрядку". Конечно, Е-ва я ни в чем не убедил. Но заметил, как он был поражен просто тем, что я дал ему отпор: как! уличенный, обвиненный, беспартийный - и такое себе позволяет?!. Е-в, я видел, даже побелел от ярости. 377
О "раскрытии заговора" на нашей кафедре было доложено и горкому партии. И в институте появился для руководства "операцией" по обезвреживанию "заговорщи- ков" инструктор горкома К-н. Он выполнял свое поручение ревностно. А через много лет после всей этой истории К- н, ставший к тому времени профессором, признался мне - видимо, его это мучило: "Если бы я тогда им не поддакивал, меня бы выжили с моей работы. Такое было время". О, времена, о, нравы! В итоге комиссия парткома пришла к заключению (и, конечно, изложила свои выводы в докладной записке): на кафедре ТОР запущена идеологическая работа и утеряно чувство политической бдительности. Заседал по этому поводу и ректорат. На заседание были приглашены все сотрудники нашей кафедры и лаборатории и, само собой, все члены парткомовской комиссии. Там тоже нашлись люди, которые задавали мне такие, например, вопросы: "А почему отличительные знаки вашего кружка - сопротивления? Это символ чего?" Я отвечал так, будто допускал, что тут, действительно, могут быть основания для подозрении - то есть, отбивался их же оружием: "Но ведь мне выдали красную звездочку. Красную, нашу". - "Покажите", - потребовали у меня. (Не думаю, чтобы они подозревали, что звездочка была шестиконечной: слава Богу, кроме меня, как я уже говорил, в лаборатории и на кафедре евреев не было, а то бы нас, конечно, обвинили и в сионизме). Кажется, я оставил спрашивающего при его подозрениях: звездочки тогда у меня не было, дома я дал ее Марику поиграть и забыл об этом, а он ее подевал куда-то. Кстати, и на комсомольском собрании я выступал, придерживаясь той же тактики: доказывал, что мои помощники - правоверные приверженцы нащего строя и нашей идеологии. Я говорил: "Все мои ребята комсомольцы, и своим служением науке 378
как раз именно они служат примером для других членов ЕЛКСМ". Смешно? Мне тогда было не до смеха. Вся эта шумиха изрядно попортила мне и моим ребятам настроение. Нам запретили собираться и работать по вечерам. Задержалась работа над макетом, а без его готовности я не мог рассчитывать на успешную защиту диссертации. Наконец, когда мне выдали необходимую для защиты диссертации характеристику - а тогда она должна была подписываться всеми членами "треугольника": ректором, секретарем парткома (даже если характеристика выдавалась беспар- тийному) и председателем профкома, - так в этой официальной бумаге было написано обо мне: "На кафедре плохо поставлена идеологическая работа". С такой фор- мулировкой в характеристике ни один ученый совет тогда не принял бы диссертацию к защите. Мои недруги потирали руки от удовольствия. Ректор КЭИС Сергей Леонидович Слугинов, как всякий ректор, был очень заинтересован в успехе моей защиты. Институту нужны были свои доктора наук, а их здесь тогда еще не было. И он не был дуболомом, наш ректор, и наверняка отлично понимал, что вся эта громкая история - проявление махрового догматизма. На заседании парткома - а ректор, по должности, был его членом, - он, как мог, пытался спустить "дело" на тормозах. Но на него накинулись: "Как мы можем пройти мимо такого идеологического разложения? Как можем рекомендовать такого политически незрелого руководи- теля на защиту докторской диссертации?" И Слугинов, определенно опасаясь, что и его зачислят в "незрелые", сдался. Перед заседанием ректората он вызвал меня и сказал: "В создавшейся обстановке лучше всего избавиться от зачинщиков. Хотя бы от одного". Имелись в виду Николаев и Шилкин. То есть, мне предлагалось бросить собакам 379
кость. Предать моих помощников ради спасения своей и его, ректора, шкуры?! Я начал было возмущаться, но он меня прервал. Оказывается, вот что имелось в виду: одного из двоих... послать в Ленинград, в ЛЭИС, в очную аспирантуру. На это я, конечно, согласился. Выбрал Шилкина: Николаев был тогда очень нужен мне в лаборатории. Вот так был "наказан" Шилкин. В ЛЭИС он попал на кафедру к Заездному, успешно прошел аспирантуру, защитился и вернулся к нам. Так что Владимир Афанась- евич должен быть в общем-то благодарен инициаторам того "дела" за то, что стал кандидатом наук гораздо раньше, чем ожидал. А ведь дело могло кончиться тем, что моим ассистентам, да и мне, вообще запретили бы преподавательскую работу. Спасение пришло от корреспондента "Комсомольской правды" Владимира Константиновича Кокашинского, талантливого журналиста, человека высокопорядочного и не робкого десятка. Кто-то ему рассказал обо всей этой истории, он быстро разобрался в ней и написал тот фельетон, который я уже цитировал. Фельетон, опубли- кованный летом 1964 года, назывался "Операция "ТОР". Кокашинский смог сделать то, чего не мог себе позволить я: он высмеял всех инициаторов и организаторов "опе- раций". Высмеял так, как только можно было в СССР в 1964 году, в конце хрущевской "оттепели", высмеять тупость, когда она проявляется на почве идеологической бдительности. Ту троицу и прочих наших преследователей фельетонист "прославил" на всю страну, открыто назвав их "оголтелыми проработчиками, любителями наклеивания ярлыков, высасывания из пальца скандальных дел", а о работе парткомовской комиссии сказал коротко, но точно: возня. Если бы такой фельетон появился в "Правде", органе 380
ЦК КПСС, - не сдобровать бы всей этой камарилье. А с фельетоном в "Комсомолке" Е-в и компания позволили себе даже не согласиться. И горком - тоже: там фельетон обсуждался. Не знаю, был ли послан в редакцию газеты какой-то ответ - из ректората, парткома или горкома. Во всяком случае, в газете не появилось никаких материалов о последствиях "Дела ТОР". Последствия же были такими, которые меня и моих помощников вполне устраивали. Об "оргвыводах" в отношении Шилкина я уже говорил: он стал аспирантом ЛЭИС. А нас, оставшихся в Куйбышеве, перестали травить и третировать. С началом нового учебного года отношение к кафедре и лаборатории стало таким, как до "операции "ТОР", - как будто никакой "операции" не было. И по-прежнему ребята увлеченно работали над макетом оптимального приемника, и по-прежнему засиживались в лаборатории допоздна. Только уже не было на них значков из сопротивлений. И стенгазета "Отнюдь" перестала выходить. Зачем дразнить гусей? На память о той истории остались фельетон в пожел- тевшем экземпляре "Комсомолки" да номера нашей юмористической газеты, все-таки собранные и сохраненные в личном архиве Бориса Ивановича Николаева и в альбоме истории кафедры ТОР. К концу года действующий макет необычного приемника был готов. Его испытали. Результаты - отличные! В это же время мне выдали другую характеристику. Теперь уже в ней о воспитательной работе со студентами не было сказано ни слова. И в начале 1965 года я представил к защите свою докторскую диссертацию. Заявку подал в Московский электротехнический институт связи. Мне тогда было тридцать шесть лет. 381
24. ТРУДНАЯ ПОБЕДА Наивный человек тот, кто думает, что успех защиты диссертации, а хоть бы и докторской, зависит только от ее достоинств, от значительности работы и ее результатов, от того, сколько она вкладывает в развитие науки. Если бы так!.. Не знаю, как в других государствах (допускаю, что и там дело обстоит примерно так же), но у нас этот успех зависит, и очень зависит, еще и от личных взаимоотношений всех участников процесса и ритуала защиты: сотрудников кафедры, через которую диссертация представлена к защите, научного руководителя, оппонентов, членов уче- ного совета - и от их отношения к диссертанту. Увы, такова жизнь в науке. Поэтому для меня очень важно было выбрать все "фигуры", которым предстояло участвовать в этой "игре", и место ее проведения: институт и кафедру в нем. Впрочем, институт мне выбирать не пришлось. Дис- сертацию по такой теме, как моя ("Передача дискретных сообщений по радиоканалам"), можно было представлять только в институты соответствующего профиля. А из них в то время только один - Московский электротехнический институт (МЭИС) - имел статус, необходимый для приема докторских диссертаций. С МЭИС я никогда не имел дела. И вообще был для него полным чужаком, даже формально: я ведь кончал не этот вуз. Вызывало у меня озабоченность и то, что, по слухам, к евреям в МЭИС многие относились, мягко говоря, предубежденно. В общем, с институтом мне не повезло. Но, повторяю, это не от меня зависело. От меня зависело выбрать в нем кафедру. Такую, чтобы я мог надеяться, что мне не будут ставить палки в колеса. 382
Какую же? Тут мне нужен был совет человека, который знал бы МЭИС и доброжелательно относился ко мне. Слава Богу, такой человек у меня на примете тогда был: доктор технических наук профессор МЭИС Борис Рувимович Левин. Единственный человек в этом институте, которого я знал. Он, крупнейший ученый, один из осно- воположников советской школы статистической радиотех- ники, много лет был членом правления общества радио- техники и радиосвязи имени Попова, бессменным предсе- дателем его секции теории информации. А я почти ежегодно выступал с докладами на всесоюзных конфе- ренциях этого общества. Там мы и познакомились. К тому времени у меня с Левиным сложились очень хорошие, я бы сказал, близкие отношения. (Потом он стал моим другом). И я обратился за советом к нему. Борис Рувимович порекомендовал мне идти через кафедру радиосистем, где он и сам работал. Этой кафедрой заведовал его однофамилец профессор и доктор наук Гец Аронович Левин. Я уже был наслышан о нем как об одном из виднейших специалистов в области радиотехники. А Борис Рувимович еще сообщил о своем заведующем, что это человек, который истово служит науке, и прежде всего науке, и ценит ученых - и маститых, и начинающих - только за их вклад в науку, да еще за порядочность. И к тому же совершенно без фанаберии, наоборот, очень доброжелателен и приветлив. Не скрою, не считаю нужным скрывать: кроме всех этих обнадеживающих меня достоинств Геца Ароновича, для меня было приятно узнать, что заведующий кафедрой, на которой будет проходить моя защита, - еврей. Рассчитывал на его поддержку как соплеменника? На то, что евреи помогают друг другу, "тащат наверх своих"? Да. 383
Да. Да! Приходилось на это рассчитывать. Приходилось это делать. Потому что и те, кто помогал и тащил, и те, кому помогали и кого тащили, знали: без этого человеку, который хочет чего-то добиться, выпадает на его пути гораздо больше трудностей. Искусственных трудностей, нарочито для него созданных - вот в чем дело! Я стал доктором наук и профессором, а до того выжил в лагерях смерти, успешно окончил школу, поступил в институт, потом в аспирантуру, получил степень кандидата наук не потому, что я еврей, а несмотря на это. Мое еврейство всегда было для меня не ключиком к заветной двери, а, наоборот, крепким замком на ней. Каждый раз мои шансы на успех уменьшались именно потому, что у меня такая национальность. Разве я не заслуживал жизни, образования, работы по призванию и способностям, официального признания моего вклада в науку? Разве было бы справедливым лишить меня всего этого только потому, что я еврей9 Но если бы мои братья по крови, уже успевшие как-то закрепиться, не протягивали мне каждый раз руку помощи, у меня была бы совсем другая судьба. Если бы вообще была хоть какая-то. И потому я не стыжусь говорить о том, что на всех решающих поворотах моей жизни находились добрые люди - чаще всего именно евреи, - которые помогали мне проплыть через пороги. Которые считали, что было бы несправедливым, если бы я об эти пороги разбился. Я до конца дней моих буду благодарен им всем: моему спасителю, моему второму отцу Стефану Хайману и его друзь им; моей любимой учительнице Серафиме Федоровне Тарловской; моему наставнику и покровителю в студен- ческие годы Александру Михайловичу Заездному; про- фессору Льву Матвеевичу Финку, который открыл мне двери в новую науку; моему научному руководителю Исаю Герцевичу Кляцкину, поддержавшему меня, когда я 384
К’ выбирал собственный путь в науке; Борису Рувимовичу и Гецу Ароновичу Левиным - всем, благодаря которым я стал тем, кем стал. На кафедре Геца Ароновича Левина, который, дейст- вительно, оказался обаятельным человеком, очень энер- гичным в свои семьдесят с лишним лет, кроме него и Бориса Рувимовича, евреев не было. Я же был в чужом городе, в чужом институте, мне было уже от этого одного трудно, и только какое-нибудь предубеждение могло помешать нормальному человеческому сочувствию к ближнему, нуждающемуся в помощи. Но я знал: когда во главе небольшого коллектива стоит еврей - это почти стопроцентная гарантия, что антисемитов там нет. А больше я не видел никаких причин для недоброжела- тельного ко мне отношения. Говорю об этом потому, что тогда каждая мелочь, влияющая на настроение, была для меня существенна. Передо мной стояла очень трудная задача. От ее решения зависело мое будущее - а решать ее мне приходилось с чужими людьми. И я очень нуждался в обыкновенном человеческом сочувствии и хоть какой-то помощи. И я их, действительно, нашел на кафедре Левина, когда там появился. Все сотрудники, все без исключения, и встретили меня приветливо, и, когда я готовился к защите, помогали мне всем, чем могли. Я испытал к ним самую горячую благодарность. Но все равно волновался в ожидании решающего часа. И тем больше, чем он становился ближе. Со стороны оппонентов я подвоха не ждал. Оппонентов выбрал я сам. Таких, о которых знал: это истинные ученые и порядочные люди, они могут зарубить только такую диссертацию, которая на докторскую "не тянет". А моя "тянула", я в этом не сомневался. Выбрать таких оппонентов мне было нетрудно. У меня к тому времени уже были налажены тесные контакты со 385
многими учеными, занимающимися проблемами радиосвязи. И я хорошо знал, кто из них сведущ в том научном направлении, которое я разрабатывал, и разделяет мои научные взгляды и идеи. Я остановил свой выбор прежде всего, конечно, на Борисе Рувимовиче Левине и на Льве Матвеевиче Финке, о которых я уже говорил. А еще - на докторе технических наук профессоре Викторе Семеновиче Мельникове, на- стоящем русском интеллигенте. Он был начальником отдела НИИ радио. Когда-то, об этом я уже упоминал, он приметил меня на одной из научных конференций, где я, тогда аспирант, выступал с докладом. Приметил - и потом всячески поддерживал мою научную работу, поскольку, в отличие от иных прочих, был убежден в ее перспективности и нужности (о чем еще придется рассказать подробнее). Когда я попросил этих троих стать моими официаль- ными оппонентами, они сразу же согласились. Чему я, естественно, был очень рад. А волновался я перед защитой потому, что из 25-30 человек, входящих в ученый совет, который должен был принимать защиту, только трое знали меня. Я тоже больше никого из членов совета не знал. И не представлял себе, ни насколько они разбираются в тех проблемах, которым посвящалась моя диссертация, ни как они отнесутся ко мне лично, когда я пред ними предстану. Во время защиты я убедился, что моя тревога была не напрасной. Но об этом чуть позже. Когда мне точно стала известна дата защиты - в марте 1965 года, - я позвал с собой в Москву присутствовать на этом событии отца и Фаню Ароновну. (На защиту кан- дидатской я их не приглашал: тогда мне негде было их принять, да и тощий аспирантский кошелек не позволял. К тому же отец и мачеха в то время еще работали. А сейчас оба стали пенсионерами, вольными людьми). Фаня 386
Ароновна в это время заболела и приехать не смогла, а отец приехал. И теперь он волновался вместе со мной. В ночь перед защитой мы об? не сомкнули глаз. От переживаний, а еще от холода: нас поместили в одну из комнат общежития МЭИС, которая в то время почему-то не отапливалась. Я, как мог, успокаивал моего постаревшего отца, старался изобразить ему предстоящее действо в розовом свете - но он видел, что я пытаюсь утешить не только его, но и себя самого. И вот - защита. Я на трибуне. Делаю свой доклад, поглядывая на часы, напряженно стараясь уложиться в отведенное мне время. Вожу указкой по формулам и схемам на листах ватмана, которые в нужные моменты быстро перевешивал на подставке приехавшийГсо мной из г Куйбышева мой ассистент Борис Николаев. И то и дело бросаю взгляды на лица почти трех десятков членов совета: преподавателей МЭИС и ведущих работников "почтовых ящиков", где занимаются радио- системами. Пытаюсь почувствовать или угадать, какую (реакцию вызывают у этих людей мои слова, мои формулы и схемы... Несколько отлегло от сердца, когда стали говорить мои оппоненты. Как я и ожидал: некоторые критические замечания - как же без них! - и одобрение в целом. От кафедры Левина выступал профессор Пестряков. (Гец Аронович брать слова не стал: решил, что лучше (будет, если выскажется русский). Он тоже поддерживал мои идеи и мои выводы. И вдруг встает член совета Т-в и заявляет: "Что это за работа? Чисто теоретические изыски. Никакого практи- ческого смысла в них нет. К тому же уважаемый официальный оппонент профессор Финк, крупный спе- циалист, отметил, что и в теории-то у диссертанта есть слабости". 387 Ию t
Я уже сидел в зале, рядом с отцом. И заметил, как у него побелело лицо. Он в этот момент думал: все, крышка мне. И еще несколько старичков, членов совета, которые, как потом оказалось, ничего не смыслили в статистической теории связи и потому с порога отвергли ее значение, забросали меня вопросами: "Объясните нам, что дают ваши выводы в практическом плане. Из вашей работы этого не видно". Тут вскочил Финк. Он сказал: "Профессор Т-в исказил мои слова. Видимо, он меня не понял". И весьма прозрачно намекнул, что Т-в не понял ни выкладок диссертации, ни ее сути. И еще Финк сказал: "Мои замечания относятся к несущественным деталям диссертации. Направление же, которое взялся разрабатывать Кловский, очень важное. И я это подчеркивал". Потом выступили еще несколько докторов наук, но уже из тех, которые, я видел, вполне разбирались в том, о чем шла речь в моей диссертации. Они ее одобряли. И у меня сложилось впечатление, что около половины ученого совета считает, что я достоин присвоения мне докторской степени. Но для победы мне нужны были "белые шары" большинства членов совета. Тайное голосование дало результаты, которых я, честно скажу, не ожидал: всего три "нет"! Отец ликовал. Он дождался-таки радости от своего сына, единственного оставшегося в живых. Он гордился мной, на нем это было написано в тот день. На банкете отец сидел рядом со мной и поздравления принимал вместе со мной. По праву. Банкет я заказал в одном из лучших ресторанов Москвы, в "Берлине", в зале с хрустальными люстрами, дорогой посудой, белоснежными накрахмаленными скатер- тями и официантами в черном, с бабочками. На тридцать персон. Это обошлось мне очень дорого, но мы с Алиной 388
решили, что по такому случаю надо выложиться. Я пригласил всех, с кем хотел разделить свою радость, свой триумф. Обоих Левиных и Бориса Николаева, несколько друзей из Ленинграда, в том числе Заездного и Флейшера, Финка, Мельникова и почти всех московских друзей, и, конечно, всю кафедру Геца Ароновича. Только моей Алины со мной рядом опять не было. Говорю ’’опять”, потому что она не была и на моей первой защите, кандидатской диссертации. И все по той же причине: болела Елизавета Ивановна, мать Алины, ее нельзя было оставить одну. Это было единственное, что портило мне настроение в тот вечер. Даже о выступлении Т-ва я вместе с друзьями вспоминал со смехом: ’’Этот монтер...” Сразу после защиты Николаев дал телеграмму в Куйбышев, в ректорат. На вокзале меня встречали с цветами все сотрудники моей кафедры. В вестибюле повесили плакат: "Поздравляем первого доктора наук в нашем институте!” На столе в кабинете лежала масса телеграмм из многих городов страны, где меня знали: от нескольких кафедр ЛЭИС, из Одесского, Ташкентского, Новосибирского институтов связи, от Куйбышевского авиационного института... Не было только телеграммы из министерства связи. Я сначала удивился, потом сообразил: там же Лебедев! (Сподобился я поздравления от него только через четыр- надцать лет, когда отмечалось мое пятидесятилетие). Больше года ВАКом утверждалась моя защита. Зато в начале 1967 года ВАК по представлению института без всяких проволочек, можно сказать, автоматически при- своил мне звание профессора. 389
25. ЧЕРЕЗ ПОРОГИ И ЗАВОДИ Еще в начале 1965 года мы с Алиной заключили договор: я выдаю докторскую диссертацию, а она выдает дочь. Алина тогда ждала второго ребенка. С дочерью снова не получилось. В сентябре, через полгода после моей защиты, у меня родился еще один сын. Мы назвали его Олегом. И жизнь наша пошла своим чередом. Главное - росли дети. Росли, нуждались в заботе. И Марк, и Олег получили воспитание, характерное для детей нашего сословия. Условия для этого теперь уже были. Олегу в этом смысле повезло больше, чем старшему сыну: профес- сорская зарплата позволяла нам жить без тех ограничений, которые лишили маленького Марка многих детских радостей. Да и квартиру мне после рождения Олега дали другую, вполне "профессорскую": трехкомнатную, в тихом, ухоженном квартале престижного района. Правда, с крохотной кухонькой... Они вырастали разными, мои сыновья. Марк получился очень эмоциональным, быстрым в движениях и скорым в поступках. Олег же с ранних лет показал себя парнем сдержанным, выдержанным и рассудительным. Марк ни в какую не хотел идти в детский сад, Олегу там нравилось. В школе оба учились неплохо. У Марка к тому же рано проявились музыкальные способности, и мы приглашали к нему учителя музыки; а потом оказалось, что и руки у Марка золотые. А Олег увлекался спортом, ходил в секцию бокса и подолгу накачивал мускулы, по утрам бегал по набережной. Я радовался, глядя на обоих моих сыновей, радовался их успехам. Радовался, как сейчас понимаю, прежде всего и главным образом уже тому, что они - наши дети, наши сыновья - у нас есть. 390
Нет, конечно, я всегда понимал, что надо находить, выкраивать время для общения с детьми. И летний отдых мы всегда проводили вместе, всей семьей. Снимали для этого дачу в деревне: своей у нас тогда не было. А вот осенью, зимой и весной наши мальчики видели нас гораздо реже. Мы с Алиной и в это время старались находить часок- другой, чтобы устраивать вместе с детьми семейные чтения. Мы очень заботились об интеллектуальном и культурном развитии сыновей, хотели, чтобы они стали такими, какими должны быть дети из интеллигентной семьи. К сожалению, слишком поздно мы поняли - и я, и Алина, - что воспитанием наших детей занимается еще и улица, их окружение, сверстники. На Марке это сказалось особенно сильно, гораздо сильнее, чем на Олеге. Потом я долго - и мучительно! - размышлял о том, почему так получилось. Почему, как и когда мы "упустили" своего старшего сына. Наверное, не в последнюю очередь потому,что главным в жизни для меня - и, в значительной мере, для Алины тоже - все-таки по-прежнему оставалась работа. Издержки увлеченности? Последствия "советского воспитания"? Может быть, может быть... Но, и это уж точно, был - и остается! - еще один фактор, определяющий образ моей жизни. Не знаю, как его назвать: добросовестность, совесть; возможно - стремление к самоуважению; не исключено - просто честолюбие. Не в определении суть. А в том, что я не из тех людей в научном и вузовском мире, которые, получив в этом мирке высокое место, считают себя вправе дальше, до конца дней своих, лишь пользоваться житейскими преи- муществами этого места, так сказать, стричь купоны с прошлых достижений. Я все время развивал свои научные идеи в теории 391
связи, создавал новые математические модели каналов связи, продолжал работать над практической реализацией своих идей, в аппаратуре. Мне это было по-прежнему интересно, я всем этим был все так же, как в молодости, увлечен, все так же ощущал такую работу как свое призвание, предназначение. Теперь bjot думаю: а все-таки не мешало бы мне относиться к собственной деятельности трезвее, что ли. Хотя бы настолько, чтобы мочь время от времени отодвигать ее на второй план - ради дома, ради семьи. Да и действовать практичнее, без лишних комплексов: к моему бы энтузиазму да деловую хватку... Но, что было, то было. Уж как вышло, так вышло. Хоздоговорные научно-исследовательские работы на нашей кафедре продолжались по той же тематике: создание оптимального приемника, действующего по принципу СНИП. Задача эта была по-прежнему нова- торской и, значит, требовала дополнительных усилий, и исследовательских, и организаторских. Но я от этого направления не уходил, считал его - и считаю - для себя делом престижа. Заказчики все время находились. Говорю об этом потому, что веру в успех нашего дела, тем более желание его финансировать я встречал далеко не у всех, от кого зависела научно-исследовательская работа моей кафедры. Нашими заказчиками были сначала, как я уже говорил, ЛЭИС, затем московский НИИ радио, точнее, его отдел, который возглавлял Виктор Семенович Мельников, потом - одно из ленинградских научно-производственных объединении. Они были заинтересованы в полном успехе нашей работы. И она приобретала все больший размах. Теперь, кроме моих студентов и сотрудников нашей кафедры, в ла- боратории у нас стали работать и старшекурсники фа- культета радиосвязи Куйбышевского авиационного 392
института: на создании элементов оптимальных прием- ников, действующих на принципах СИИП, а еще больше - на развитии математических моделей каналов передачи информации и на разработке алгоритмов оптимальных методов приема эти ребята делали свои курсовые и дипломные проекты. .Оправдали ли мы надежды и расчеты наших заказчиков? И да, и нет. Все-таки больше да, чем нет. Мы создали принципиально новую аппаратуру, в нескольких вариантах. Мы неоднократно испытывали ее на действующих линиях связи, где одновременно работали традиционные приемные устройства. Наши неизменно побеждали в этой конкурен- ции: приемники типа СИИП обеспечивали намного более высокое качество связи, при этом были легче по весу, меньше по размерам, потребляли меньше электроэнергии, чем обычные. Но нет еще ни одной линии радиосвязи, которая постоянно использовала бы нашу аппаратуру. Хотя дело идет к этому. Долго идет. К сожалению, слишком долго. Но идет! Единственным купоном, который я состриг со своих прошлых достижений, стала повторная заявка на признание нашего способа создания оптимального приемника изобретением. То есть, мы вспомнили о той заявке, которая была отвергнута в 1962 году, и послали ее снова. И то мы сделали это не по своей инициативе, а по требованию заказчика. Мы - это те же два соавтора Кловский и Николаев плюс новый, третий: младший научный сотрудник нашей кафедры Вячеслав Карташев- ский, который разработал некоторые важные блоки аппаратуры. К этому времени за рубежом появилось уже великое множество публикаций, авторы которых предлагали, обосновывали и разрабатывали идеи, аналогичные нашей. Так что теперь уже никто не мог отвергнуть заявку на том 393
основании, что мы, мол, на непродуктивном пути. С другой стороны, мы все-таки не опоздали застолбить свой приоритет: наш алгоритм ни в одной из тех работ не упоминался. И в 1972 году мы получили-таки авторское свидетельство - на идею и ее инженерную реализацию. Первое мое авторское свидетельство. Потом их было еще десятка два. И за каждым - снова и снова - труд, поиски, озарения. В конце 80-х годов мой аспирант ГВ.Кирюшин раздобыл информацию о том, что в 1982 году ведущими специалистами запада согласован стандарт цифровой подвижной радио- телефонии (GSM), основопологающие принципы которой содержаться в моих ранних научных работах конца пятидесятых - начала шестидесятых годов. Можно было попытаться отстоять свой приоритет, но мне было тогда не до того. (Об этом, очень тяжелом периоде моей жизни я еще скажу). Все эти последние годы я много писал.В своих работах и обобщал то, что было найдено раньше, и вносил, пусть не всегда значительный, но новый вклад в статистическую теорию связи. Моя первая научная монография вышла в центральном издательстве "Связь" в 1969 году. Книга называлась "Передача дискретных сообщений по радио- каналам". Я посвятил ее (каки второе издание в 1982 году) светлой памяти Стефана Хаймана (он умер от инфаркта в 1967 году). С тех пор было издано еще шесть монографий. Много сил и времени я отдавал и своей преподава- тельской деятельности. Это дело мне тоже очень по душе, и, могу сказать без лишней скромности, оно у меня хорошо получается. Я даже взялся за методическую разработку нового курса - статистической теории связи, - и мне удалось написать неплохой учебник, а еще и задачник (в соавторстве с Владимиром Афанасьевичем Шилкиным, бывшим моим учеником, а теперь коллегой). 394
Всего я написал шесть учебников для вузов. Пять увидели свет в центральных издательствах, один, первый - в местном, куйбышевском. За долгие годы моей работы в КЭИС у меня образо- валась целая школа моих учеников. Причем не только в нашем институте, но и в других, больше всего в Самарском авиационном. И все они теперь очень способные и перспективные ученые. Я горжусь ими. Такими, как профессор доктор технических наук Виктор Александрович Сойфер, ставший ректором Самарского авиаинститута: он пришел на нашу кафедру еще студентом-дипломником, и уже тогда я увидел, что он далеко пойдет в науке. Эти люди не теряют со мной связи, поддерживают меня в трудные минуты жизни, даже мимолетно, меня помнят и почему-то хорошо ко мне относятся. Говорю "почему- то", так как знаю о себе, что я человек замкнутый и не умею "строить отношения". Тем приятнее мне, что они, эти отношения, как-то выстраиваются сами. Значит, за что- то меня все-таки ценят люди. Не за научные заслуги, не за должность, звание и степень, а "просто так". Видимо, мне в жизни всегда везло на встречи с хорошими людьми. Так что какие-то свои возможности я все-таки реали- зовал. Нет, я еще не подвожу итоги жизни: у любого человека, в любом возрасте есть какие-то замыслы, еще не осу- ществленные, и он не торопится, даже пройдя длинный путь, давать ему общую оценку. Тем более, что это очень сложное и мучительное дело - подводить итоги собственной жизни. Если, конечно, подводить их честно. И все-таки я все чаще оглядываюсь на все пороги и заводи, через которые прошла река моей жизни. Может быть, делаю это чаще, чем другие в моем возрасте. Столько пережить, стольких друзей и родных потерять - и остаться жить дальше, все в большем одиночестве... 395
Должен же я чего-то добиться - и за себя и за тех, кто был рядом и кто давно' уже ушел из жизни! Должен был. И остаюсь должен. Потому что всем своим достижениям - научным, педагогическим, организаторским - сам я даю очень скромную оценку. Моя трудная победа на защите докторской диссертации оказалась звездным часом моей жизни и, видимо, осталась ее пиком. Во всяком случае, вершиной, высшей точкой восхождения. Нет, не могу сказать, даже перед самым строгим и нелицеприятным судом собственной самооценки, что с тех пор я спустился с этой вершины. Но и не поднялся выше. Главное - мне до сих пор так и не удалось пока реализовать мои научные и технические идеи полностью. Так, как они того заслуживают. Тому было много причин. Прежде всего должен честно сказать: я и сам в этом виноват. В той или иной мере. После 1970 года я неоднократно получал приглашения из других вузов: из Одесского, Новосибирского, Ленин- градского институтов связи, из Куйбышевского авиаци- онного. Почти везде мне предлагали ту же работу, заведующего кафедрой ТОР. Меня прельщало то, что там везде была своя аспирантура. В КЭИС ее не было, потому что тут я лет пятнадцать был единственным доктором наук. Отсутствие аспирантуры мне очень мешало: своих аспирантов я должен был держать на стороне, в чужих вузах, что создавало многие дополнительные трудности и для меня, и для аспирантов. Был случай, когда двух из них во Всесоюзном заочном электротехническом институте связи с треском провалили, совершенно незаслуженно, по мотивам, к научной ценности диссертации не имеющим никакого отношения. (Впрочем, о недостатках нашей 396
системы присвоения ученых степеней я уже говорил). Через несколько лет один из этих двух неудачников все- таки защитился, там же, в ВЗЭИС, и "остепенился". А второй махнул на все рукой. Но я не поехал в другой город. Я даже не перешел в другой институт, авиационный, в том же Куйбышеве. По очень простой причине: оказалось, я очень привязчив к месту и людям. Или, иначе говоря, тяжел на подъем. А, может, действительно, сросся с коллективом своей ка- федры и всего КЭИС и он стал мне родным?.. Всю жизнь мешало мне и то, что в моем характере как не было, так и не появилось пробивных качеств. А без них в советских условиях (которые в этом отношении мало изменились и при новых властях) многого не добьешься. Имею в виду умение налаживать контакты с "нужными людьми". Знаю, что это целое искусство: показать себя компанейским человеком, уметь выпить с кем надо и когда надо, быть готовым идти на компромиссы, оказывать услуги за услуги. Знаю все это, но - не умею, и все тут. Не способен. И не хочу стать способным. Хотя не горжусь этим, а сожалею. И завидую тем, кто все это умеет. Тому же Александру Михайловичу Заездному, например, моему давнему ленинградскому покровителю, а теперь и другу: ведь именно благодаря такому его умению у него были возможности помогать мне в трудные моменты моей жизни. И еще сожалею о том, что и мои ребята на кафедре и в лаборатории в этом отношении далеко от меня не ушли. То ли я таких подобрал, то ли они от меня эти качества переняли. Они отлично умеют работать головой и руками, но вот "устраивать дела" - не умеют. Был в последние годы и такой период, лет в пять, когда я вообще почти остановился даже в научной работе, настолько у меня опустились руки. Я пережил тогда еще один жестокий удар судьбы, о котором вспоминать мне 397
до сих пор больно, и еще долго будет больно, похоже, всегда. Придется потом рассказать и об этом, хоть в горле уже сейчас комок... Но были и объективные причины, помешавшие мне сделать столько, сколько мог и должен был. Причины, не зависящие ни от моих личных качеств, ни от нелепых случайностей. Рожденные только условиями, в которых пришлось жить и работать. Системой, как с недавних пор стало принято говорить. Когда темой научно-исследовательской работы нашей лаборатории я сделал разработку оптимальной радиопри- емной аппаратуры принципиально нового типа, мне каза- лось: главное - создать действующий макет, который на практике докажет, что моя идея верна. А дальше за нее обязательно ухватятся, во всяком случае, поддержат ее все организации, от которых зависит успех этого много- обещающего дела. Но очень скоро я увидел, что наша работа все глубже увязает в болоте сложившихся правил и традиций внед- рения технических новшеств, тех, которые не запланиро- ваны "высокими инстанциями", а возникли самочинно, "внизу". НИИ радио нам покровительствовал только на первых порах и только потому, что там был Виктор Семенович Мельников. Этот большой ученый, познакомившийся с нашей работой, как я уже говорил, благодаря моей докторской диссертации, верил в перспективность на- правления, в котором мы вели свои исследования, и в то, что СИИП - это будущее нашей радиосвязи. И он хотел, и не скрывал этого, чтобы наша победа, в которой он не сомневался, была связана с его, Мельникова, именем. Но Виктор Семенович внезапно умер, вскоре после присвоения мне докторской степени. А его преемники в НИИ радио оценивали перспективы СИИП совсем не так, как Мельников. Короче говоря, они решили делать 398
ставку не на СИИП, а на развитие привычных параллель- ных, многочастотных систем передачи. Ведь построить приемное устройство, действующее по старой технологии, легче и проще, и "навар" тут можно получить быстрее и без риска. Разработав свой вариант такой аппаратуры, в НИИ радио, естественно, стали его продвигать, а наши работы, конкурентные, тормозить, несмотря на все преиму- щества СИИП, которые были нами доказаны. А без благосклонности НИИ радио мы не могли выпустить в свет нашу аппаратуру. Такой уж был тогда (да и сейчас, в основном, остался) порядок организации подобных дел. Потому что, во-первых, НИИ радио считался головным отраслевым институтом, то есть хозяином- распорядителем технической политики в радиосвязи. Во- вторых, те организации и ведомства, для которых пред- назначалась наша аппаратура, могли заказывать ее конст- руктивную разработку опять же только НИИ или подобной организации, а не вузу. Через несколько лет мы связали свои надежды с одним из ленинградских НПО, где, вроде бы, сразу поняли, какие возможности открываются в случае успешной реализации наших технических идей. Отношения мы оформили хозяйственным договором. И там взялись создавать полноценные конструкции по нашим макетам. Но НПО - это ведь промышленное предприятие, для него главное - планы производства, освоение же выпуска нашей аппаратуры ему никто не планировал. Так что там занимались ею постольку-поскольку. А на западе аппаратура, действующая по принципу, аналогичному нашему, давно уже создана и все шире применяется. В последнее время положение как будто меняется. У нас в стране растет число сторонников именно последо- вательной передачи цифровой информации по радиока- налам. Жизнь учит и наших руководителей науки, 399
капитанов технического прогресса. Есть теперь и разработчики такой аппаратуры, в разных институтах. Мы уже установили с ними контакты, вступили и в конкурентные отношения, но теперь это соперничество единомышленников. Чьи разработки лучше, покажет сравнение результатов испытаний. И снова появилась надежда, что наше детище наконец выйдет в люди. Пусть с большим опозданием, раз уж у нас в стране иначе до сих пор не получалось. Начиная с шестидесятых годов я участвовал во всех международных конференциях и симпозиумах по теории информации, которые примерно раз в три года организо- вывал всесоюзный академический институт проблем передачи информации. Они собирались в Москве и других городах Советского Союза. Там я установил контакты со многими зарубежными коллегами, выдающимися учеными. Причем знакомства с ними завязывались, так сказать, на встречных курсах: они меня заинтересовали после их докладов, я их - после моих. Конечно, большинство из них мне были известны и раньше как авторы работ, которые я прочел. Контакты наши, как правило, имели длительное продолжение. Мы стали регулярно переписываться. Пи- шем друг другу и сейчас. Но - только переписываемся. А мне очень хотелось снова встретиться с этими крупными специалистами, уже в рабочей обстановке. Чтобы спокойно и неторопливо обменяться идеями, опытом. Как бы это было полезно для дела! Разговоры в кулуарах конференции или в баре отеля - многое ли они дают? Но я не мог пригласить к себе иностранцев: Куйбышев многие десятилетия был закрытым городом. Они же меня звали. Много раз. Присылали приглашения мне лично, и через институт, и через министерство связи. 400 1з*
Такие официальные бумаги приходили по крайней мере из десяти стран. Причем многие приглашения повторялись неоднократно. Мне предлагали читать лекции в Швейцарии, ФРГ, США (в трех американских городах, в том числе в Беркли, в тамошнем знаменитом университете), выступать на международных симпозиумах в Венгрии, Финляндии, Франции. Причем чаще всего приглашающая организация брала все расходы на себя. Это значило, что мои теоретические разработки и результаты моих исследований заметны и являются в определенной мере новинкой, свежей струей даже на мировом уровне. Кроме того, зарубежных ученых интере- совали и вопросы практической реализации моих идей, о которых многие специалисты на западе узнали из моей монографии (написанной в соавторстве с Б.И.Николаевым), которая в 1977 году была переведена на английский язык. Очень может быть, что, если бы мне удалось какое-то время поработать вместе с коллегами в других странах, создание нашей аппаратуры давно бы уже было завершено, причем на современной технологии. Однако ни одним приглашением я не смог восполь- зоваться. Все ходатайства о моей командировке за рубеж нашим министерством связи безоговорочно отклонялись. Мотивировка отказов? Никакой! Какая там мотиви- ровка, когда па большинство приглашений министерство даже ответов не давало. Конечно, я получал информацию о том, что в этих случаях происходило там, "наверху4, в коридорах власти. Когда вставал вопрос о том, кого из ученых посылать в зарубежную командировку, моя кандидатура обсуждалась в министерстве неоднократно. При разных министрах, сменявших друг друга. И каждый раз отклонялась. На таком, якобы, основании: я, по положению, имел право знакомиться с секретными работами - значит, для гарантии неразглашения государственных секретов, должен сидеть дома и не рыпаться. 14-5613 401
Вся эта система секретности была надуманной, глупой и вредной. Это из-за нее мы теперь отстаем от Запада по многим направлениям науки: сверхбдительность затруд- няла нам общение с коллегами, что ученым нужно, как свежий воздух. Но самое смешное, если в таких случаях уместно смеяться, в том, что я этим своим правом почти никогда не пользовался и ни с какими секретными работами не знакомился. И, когда я получал из-за границы частные приглашения, решение по которым принималось не в высоких сферах, а на местах, меня всегда отпускали. В Куйбышеве, где власти меня знали и неплохо ко мне относились, все решалось проще. Именно так я трижды побывал в ГДР (я уже рассказывал об этих своих поездках: в 1963 году - в качестве свидетеля на суд над нацистским преступником; в 1976-м - на празднование тридцатилетия Союза свободной немецкой молодежи; в 1988-м - на открытие мемориальной доски Стефана Хаймана) и один раз в Болгарии. Кстати, с поездкой в Болгарию вышел казус. Там тогда проходил международный симпозиум, на него пригласили меня. В министерстве опять решили "не пущать", но на этот раз даже дали ответ приглашавшим: профессор Кловский выехать не может. А я ничего не знал ни о приглашении,ни об ответе на него. Но о симпозиуме знал, и собирался в нем участвовать. Как раз в это время пришло мне из Болгарии частное приглашение, мы с Алиной взяли отпуск и поехали. И я, "не могущий выехать", явился на симпозиум и сделал свой доклад. Думаю, что причина всех отказов была все-таки не в моей причастности к секретам, а совсем в другом. Во-первых, почти все эти годы заместителем нашего министра был все тот же Лебедев, мой старый знакомец, который так и не изменил своего отношения ко мне и все так же *• я это то и дело ощущал - "опекал" меня. А порядок 402 14-2
был тогда такой, что от него в этих делах зависело многое. Во-вторых, думаю, камнем преткновения и тут была моя национальность. В те годы вообще евреев за границу выпускали с большим скрипом. Это имело даже полуофи- циальное объяснение: мол, велик риск, что они сбегут в Израиль и там останутся. Тогда считалось, что каждый такой случай наносит СССР политический урон. Только в 1989 году я почувствовал, что положение изменилось. В США, в Сан-Диего, готовился междуна- родный симпозиум по теории информации, его органи- заторы попросили меня прислать свой доклад. Я послал и вскоре получил сообщение: доклад принят, профессор Кловский приглашается для выступления. На этот раз, в разгар перестройки, меня, я видел, готовы были отпустить. Но... теперь уже я сам отказался ехать. Как раз в это время я действительно не мог покинуть дом. Это было в тот самый черный период моей жизни, когда всякая научная работа и все, что с ней связано, отошли для меня на второй план, а на первом оказались личные деда, которые складывались как нельзя хуже: я терял мою Алину. 26. РУССКИЕ ЕВРЕИ Всеми своими успехами в науке, своими учеными степенями я во многом обязан моей жене. Пока я готовил, почти без перерыва, одну диссертацию за другой, пока организовывал работу кафедры и лаборатории, Алина, взвалив все семейные заботы на свои плечи, почти начисто освободила меня от них. А ведь она еще и работала. И много работала. И там, на работе, у нее были свои заботы. И свои проблемы, и свои трудности. В начале семидесятых годов Алина, оставив работу в школе, тяжелую и непрестижную, начала преподавать в 14‘ 403
институте, Куйбышевском политехническом. На кафедре научного коммунизма. Устроиться туда было непросто. Но Алина к этому времени уже стала русской и к тому же членом партии. В партию она вступила именно для того, чтобы можно было работать на такой кафедре. Алина этого не скрывала от меня, а я все понимал и отнесся к ее партбилету, скажу так, спокойно. Приходилось жить по установленным "правилам игры". Но сами по себе партийность и благополучная нацио- нальность еще не раскрывали перед Алиной двери на "идеологическую" кафедру. Понадобились еще и связи. И они нашлись. У меня в лаборатории в то время работал, готовя свой дипломный проект, Виктор Сойфер, тогда студент авиационного института, нынешний его ректор. А его отец Александр Миронович, профессор, заведовал в том институте кафедрой. Мы с ним контактировали по работе, его сын, мой сотрудник, нас сблизил, я как-то рассказал Александру Мироновичу о желании Алины - и он, видная величина в вузовских кругах нашего города, помог этим желаниям осуществиться. На кафедре научного коммунизма она почти сразу же занялась проблемами социологии. Алина увлекалась ею еще в школе и очень захотела заниматься этим делом как наукой. Не знаю, была у нее потребность в научной работе изначально или пробудилась потому, что я жил наукой и Алина все время делила со мной и огорчения и радости ученого. Но, так или иначе, она тоже увлеклась этим видом человеческой деятельности. Вначале, несколько лет, ей пришлось преподавать "научный коммунизм". А диссертацию, к работе над которой Алина приступила, по-моему, сразу же, как только ее приняли в институт, она готовила все-таки по социологии, по методике изучения общественного мнения. Диссертация получилась очень толковой. В ней исполь- зовался новый математический аппарат (в этой части, 404 14-4
д: конечно, я Алине помог), были сделаны интересные ... выводы. Ни я, ни Алина, ни ее руководитель профессор Борис Андреевич Грушин не сомневались, что защита - в московском институте социальных исследований Академии наук СССР - пройдет успешно. На защиту я поехал вместе с Алиной. Мы, как водится, заказали банкет, в ресторане "Россия". Банкет состоялся,, на него пришли и Грушин, и оппоненты Алины, и наши московские друзья, но получился он грустным: Алину на защите беспардонно завалили. Завалили потому, что Грушин имел по тому времени слишком смелые взгляды на социологию, а Алина в своей работе исходила именно из таких взглядов. И потому, что тогдашний директор того института Руткевич не упускал случая подсидеть Грушина, который работал у него заведующим сектором изучения общественного мнения. И потому, что в институте процветал тогда антисемитизм, а группа Грушина, хотя сам он русский, считалась еврейской, к тому же и Алина была неполноценной славянкой. Завалили подло. На обсуждении никто не высказался против, никто не сделал ни одного серьезного критического замечания, да и как можно было серьезно критиковать диссертацию, получившую самые хорошие отзывы крупных специалистов. А при тайном голосовании члены ученого совета набросали Алине черных шаров; видимо, многих из них Руткевич сумел загодя обработать. Она очень хотела "остепениться". И потому, что работать на кафедре и не иметь степени значит при каждом конкурсе не быть уверенным, что будешь работать и дальше. И потому, что хотела иметь собственный статус, а не быть всегда только супругой профессора. И потому, что чувствовала: в ней есть нераскрытый, неиспользован- ный, невостребованный потенциал - и ее бы мучило, если бы она оставила свой талант зарытым в землю. А я поддерживал ее в этих устремлениях. 405
И был очень, очень рад, когда через три года Алина все-таки защитилась, причем, мне говорили, блестяще. На эту, вторую защиту Алины, в Московском университете, я почему-то не смог поехать. Но дома устроил жене торжественную встречу по первому разряду. С цветами, шампанским, богатым застольем, пригласив всех друзей и многих знакомых. Алина особенно гордилась тем, что она защитилась по вполне научному направлению, а не по истории партии, и стала кандидатом не исторических наук (мы с ней знали истинную цену многим из таких кандидатов), а философии. Вскоре после защиты Алина стала доцентом. На преподавательской работе она выкладывалась полностью. И очень старалась, чтобы ее лекции (по научному коммунизму!) были для студентов интересными. На похоронах Алины ко мне подходили ее студенты, рассказывали: она сильно отличалась от других препода- вателей меньшей зашоренностью, свободомыслием - увы, в допустимых рамках. Если бы она осталась жить, если бы тяжелая болезнь не отняла у нее силы в последние ее четыре года, - как бы она могла развернуться в новых условиях, при нынешней свободе мысли! Как здорово она могла бьг теперь работать! Не судьба. Восьмидесятые годы были черной полосой в жизни нашей семьи. Лина Ивановна, мать Алины, много лет помогавшая нам растить детей, переехала от нас, когда они повзрослели, в Таганрог, к своей старшей дочери. Там, мы все считали, Лине Ивановне будет лучше: здоровье сильно пошатнулось, а на юге, у моря, климат помягче и вообще теплее; кроме того, мы с Алиной работали, а Лена, старшая сестра Алины, тогда была уже на пенсии и имела больше возможностей ухаживать за матерью. 406
И вот в 1981 году изТаганрога пришла печальная весть: Т- наша дорогая Лина Ивановна умерла. Доконала-таки ее I астма, да еще отказали печень и почки. ж' Мои родители раза два приезжали к нам из Гродно В погостить, Куйбышев им понравился, к тому же у Фани I Ароновны здесь оказалась ее единственная оставшаяся * в живых близкая родственница, племянница. И когда в jt середине семидесятых годов отец вышел на пенсию, а | Фаня Ароновна стала пенсионеркой еще раньше, они Ж решили, что теперь лучше жить поближе друг к другу. В Затеяли обмен, нашли очень удачный вариант - и пере- jI селились в Куйбышев, в двухкомнатную квартиру в новом Н микрорайоне. В А через несколько лет обоих моих стариков стали Г одолевать болезни. Сначала совсем сдала Фаня Ароновна. « В феврале 1985 года ее положили в больницу на операцию ж по поводу непроходимости кишечника, операция прошла В нормально, но потом пошли осложнения - и там же, в | больнице, она умерла. Отец тяжело переживал потерю жены. Они стали по- настоящему близкими людьми, я это видел. Их сблизила не только долгая совместная жизнь, но и сходное прошлое. I Мы - я, Алина, наши сыновья - бывали у них чуть ли не I каждый день (нам это было легко, мы купили машину), и очень часто при нас отец и Фаня Ароновна вспоминали войну: она - потерю детей, партизанский отряд, отец - гетто, концлагеря. Пока были силы, они, как я уже говорил, вместе ездили в Белоруссию, на могилы ее детей. Для отца это было еще и данью памяти своим детям и моей матери, у которых имогил-то, может быть, не было. После смерти Фани Ароновны отец еще раз обменял квартиру, перебрался совсем близко к нам. Мне было больно замечать, что он стал плохо видеть, плохо слышать. Мы ухаживали за ним втроем: я, Алина и Марк, наш старший сын, который перебрался к деду. 407
Я пользовался каждой возможностью, чтобы провести вечер с отцом. Это были вечера воспоминаний. Теперь он стал все чаще вспоминать мою маму, сестру и братьев. Меня до глубины души трогали его рассказы о моем детстве. Оказывается, он помнил многое из той поры. Почему-то это были в основном хорошие воспоминания, о приятных событиях. Но всплывало в его памяти, не могло не всплывать, и другое: дороги нацистского кошмара, которые мы с ним прошли вместе. Отец то и дело восклицал: "Даня, а помнишь, в Штутгофе?.."; "Ты не забыл, как мы в Бухенвальде?.." Он вглядывался в те черные годы, по- моему, с удивлением: как же мы смогли такое пережить? Отец вспоминал - я слушал, смотрел на него и думал: если бы не он, этот старый сейчас и немощный человек, а тогда мне опора и защита, давно бы не было меня в живых. Наверное, это сознание не покидало меня никогда, хоть я не всегда об этом думал. И поэтому мы с моим отцом были намного ближе друг к другу, чем отцы и дети в других семьях. Отец пытался записать свои воспоминания, кажется, даже начал, но сил становилось все меньше. И однажды он, вставая с постели, упал, потерял сознание - и, так и не придя в себя, скончался. Это было при Марке. Врачи установили диагноз: сердечно-легочная недостаточность. Марк, очень эмоциональный по натуре, остро переживал смерть деда. Ему долго еще было не по себе в квартире, где теперь он остался один. Я иногда приходил к нему ночевать (в последние годы жизни Марка довольно часто; почему - об этом придется, как ни больно, говорить отдельно). И однажды, поздно вечером, Марк вдруг насторожился, явно к чему-то прислушиваясь, - и вдруг сказал мне: "Слышишь? Опять стук!" Да, я, напрягшись, различил в тишине какие-то 408
звуки: может, это оседал дом; может, что-то делали соседи сверху или снизу... Но Марк заявил: "Это дедушка. Он подает мне знак". Теперь, вспоминая об этом, я думаю: "А все-таки есть что-то роковое в той квартире". Она оказалась последним жильем не только моего отца, но и моего старшего сына. Моего Марка. Он рассказывал, что часто видел во сне деда, а потом, после смерти Алины, и мать. "Значит, я перед ними в чем- то виноват". И просил: "Папа, если я скоро умру, похорони меня рядом с мамой". Я возмущался, упрекал его: "Какие глупости ты говоришь!.." Неужели у человека, действительно, может быть предчувствие своей смерти?!. Похоронили мы отца рядом с Фаней Ароновной. Он пережил ее на два года. А через год, в 1988-м, на нас обрушилась еще одна огромная беда. Врачи сказали, что у моей Алины, моего самого близкого друга и самого верного помощника, моей любимой женщины - страшная, неизлечимая болезнь: лимфогрануломатоз, разновидность так называемого рака крови. Вообще-то заболела Алина гораздо раньше, в 1985 году. Тогда врач в санатории обнаружил у нее какое-то небольшое уплотнение в паху. До сих пор думаю, что толчком к болезни послужило еще одно несчастье в нашей семье: за год до этого у нашего младшего сына Олега, тогда уже взрослого парня, в результате несчастного случая были сильно травми- рованы обе ноги. Он держался мужественно, и потом все обошлось. Но помню лицо Алины, когда она в первый раз после несчастья увидела Олега в больнице: это было лицо человека, только что пережившего сильное потрясение, лицо матери, перед которой вдруг открылось, что она может потерять сына... 409
Больше никогда после этого я не видел такого выра- жения лица Алины. Все время, пока Олег лечился, она свои переживания держала глубоко внутри себя. И вот, через год, они обернулись опухолью. Главный онколог города С-в, которому Алина пока- залась сразу же после возвращения из санатория, заявил: "Пустяк. Надо удалить - и все. Я легко это сделаю". Зря мы доверились этому человеку! После операции, как водится, кусочек удаленной ткани взяли на анализ. По его результатам местный специалист поставил жуткий диагноз: лимфосаркома. Лечащий врач Алины не поверил такому заключению. И мне очень хотелось, чтобы этот врач оказался прав. Я повез Алину в Москву, в центральный онкологический институт. Там ее исследовали со всей тщательностью, многократно, по разным методикам и, к нашему неопи- суемому счастью, заявили: "Это не наша больная". Сказали, что у Алины обычное лимфатическое затвердение. И мы успокоились. Алина продолжала активно рабо- тать, хотя возраст ее уже перевалил за пенсионный рубеж. Во время отпусков снова ездили в санатории. Успокоились настолько, что Алина перестала регулярно ходить на осмотр к онкологу. Ведь никаких тревожных симптомов не было! Целых три года. А, оказалось, ее болезнь тихо, скрытно развивалась. В январе 1988-го Алина вдруг заметила у себя в том же месте, где ей делали операцию, новый лимфоузел. Вскоре появились и другие признаки неблагополучия в организме. Тогда я впервые и услышал это черное слово: лим- фогранулематоз. Первой его произнесла сама Алина. Она сразу же взялась читать разные медицинские справочники - и увидела, что у нее есть все описанные там признаки этой болезни. Так Алина заявила всем нашим куйбышевским 410
1 знаменитостям, которые ее обследовали. С большой тревогой, но без отчаяния. Она просто хотела, чтобы ее И как можно скорее взялись лечить и чтобы лечение было самым интенсивным и самым полным. Она знала, что эта болезнь неизлечима. Но знала и то, что с ней можно прожить долго. И хотела, очень хотела использовать все шансы. Ей по единогласной рекомендации знаменитостей, I сделали еще одну операцию. Гистологический анализ подтвердил самодиагноз Алины. Втайне надеясь, что наши медики ошиблись, я отправил I гистограмму для повторного анализа в Москву, в институт онкологии. А потом еще в Америку, моему другу, которого просил помочь. Увы, оба ответа подтвердили: диагноз поставлен верно. Единственное, о чем тогда умолчал мой американский друг: тамошние специалисты сказали, что при той стадии болезни, какая была у Алины, жить ей осталось несколько месяцев. Она прожила больше года. А мне так нужно было, чтобы она была со мной рядом всегда! Как она любила жизнь, как умела жить - полноценно, полнокровно, для радости! Любила читать, читала много, прочитанное навсегда оставалось с ней: у нее была отличная память. Любила театр, живопись, музыку, любила и умела критически их оценивать. Как и людей: у Алины было какое-то особенное чутье на людей, даже после коротких встреч с моими новыми знакомыми она уверенно говорила мне, что они собой представляют, что скрыто за их фразами, - и всегда ее оценка оказывалась верной. А как непринужденно умела она держаться в любом обществе, всегда была душой компании. Я замечал: 411
многие влюблялись в нее. Ревновал. И еще больше любил мою Алину. И вот теперь она медленно угасала у меня на глазах. Она очень хотела жить. Она изо всех сил боролась с болезнью. После второй операции, когда Алина почувствовала, что силы у нее стали уже не те, она оставила работу - и целиком отдалась лечению. Строжайше соблюдала пред- писанный режим. Принимала все назначенные процедуры. Некоторые из них были очень болезненны, но Алина терпеливо все их выдерживала. И не позволяла себе падать духом. Еще и нас, меня и сыновей, утешала. И действительно, со временем у нас появилась надежда. Нет, не на исцеление, но хотя бы на то, что болезнь перестанет прогрессировать. Мы стали замечать, и Алина первая, что ей вроде бы становится чуть лучше. Иногда даже на продолжительное время. Это называется ремиссия. О том, что у Алины, видимо, наступила ремиссия, нам сказали врачи в ленинградском онкоцентре, где ее осмот- рели несколько профессоров. Мне эти профессора наказали: главное - беречь Алину от высокой температуры. Как только она начнет повы- шаться, тут же вызывать скорую помощь. Но там же, в Ленинграде, Алина сильно простудилась. Начались всякие осложнения. И вот однажды, уже дома, когда температура угрожающе поползла вверх, скорая помощь опоздала. Сильно опоздала. И приехавший наконец врач воскликнул: "Да она у вас вся желтая!" Это начиналась еще одна болезнь: гепатит, желтуха. С того дня Алина уже не вставала с постели. Ей становилось все хуже. Она мучилась от жажды - и одновременно от того, что выпитая ею жидкость не становилась мочой. Мучилась - а когда медсестра никак не могла попасть иглой в слабенькие вены Алины, она находила силы ее утешать. 412
Я все это видел. Последнюю неделю жизни Алины я был при ней в больничной палате неотлучно. До последнего часа она надеялась и верила, что в конце концов сможет опять встать. Сдалась только за час до кончины, когда ей стало очень плохо. Дотронулась до моей руки и сказала: "Данечка, это все". Это были ее последние слова. Еще час она лежала на спине с неподвижными, застекленелыми глазами и только тяжко стонала. Было видно, как мучительно она умирает. Не знаю, была она в сознании или нет. Но перед тем как сделать последний вздох - сама закрыла глаза. Я такое видел впервые. Вскрытие показало: непосредственной причиной смерти стали почечная недостаточность и агрессивный гепатит. А мы боялись лимфогранулематоза!.. Я и сейчас не могу отделаться от мучительной, горькой мысли, что ускорил ее кончину, взвалив на ее плечи слишком много забот; что зря доверился тем врачам, а они допустили ошибки; что сделал не все, чтобы спасти Алину. Ей шел всего-то шестидесятый год. Похоронили мы Алину рядом с могилами моего отца и Фани Ароновны, в общей ограде. Там еще оставалось свободное место. Я заметил это, когда кончили насыпать свежий могильный холмик. Заметил - и сказал себе: "Это твое место, Даниил. Рядом с Алиной - навеки..." Теперь на этом месте лежит Марк. Наш старший, наш первенец. Похоронен рядом с мамой, как он и просил. А когда хоронили Алину, оба наших сына, Марк и Олег, на кладбище были все время рядом со мной. Над гробом мы плакали навзрыд - все трое, рядом. Как несправедлива жизнь! Почему лучшие из нас уходят так рано? После смерти Алины у меня остались только моя 413
работа и мои сыновья. Да еще инерция жизни. О своей работе я уже все сказал. Что о сыновьях? Ни у Марка, ни у Олега не оказалось никаких наклон- ностей к научной работе. Не скрою, сначала это меня огорчало. Потом, поразмыслив, стал относиться к этому спокойно. Главное - что оба моих сына выросли хорошими людьми. Умными, интеллигентными, порядочными, добрыми. Людьми нашего с Алиной круга. Это большое родительское счастье, когда дети получаются такими. Знаю, что не всегда так бывает. Но родителям, если они живут для детей, а не вырастили детей для себя, еще надо, чтобы сами дети были счастливы. Чтобы нашли свое место в жизни, свое призвание, реализовались. Ах, как трудно поймать эту синюю птицу! Вообще, всегда, всем. А в наших условиях - тем более. У Олега судьба сложилась (вернее сказать, складыва- ется: он еще молод) более или менее благополучно. Хотя и он, став Взрослым, двигался по жизни зигзагами. Искал. Он окончил Куйбышевский авиационный институт по специальности "Программирование и автоматизированные системы управления". Был направлен на завод, но прора- ботал там недолго. Еще в институте Олег выступал в инструментальном ансамбле, увлекся этим делом и в конце концов стал музыкантом-профессионалом. Его группа имела успех, даже записалась в фирме "Мелодия" на пластинке. Но вдруг, в новые времена, у него прорезалась склон- ность к коммерческой деятельности. Впрочем, это слу- чилось со всеми музыкантами его ансамбля: все они почти разом спрятали свои инструменты и аппаратуру и подались в бизнес. Олегу его новая работа очень нравится. Кроме всего прочего, еще и потому, что он не так давно женился, стал 414
"главой семьи", и размер заработка для него далеко не последнее дело. А Марк... Мой бедный Марк! Из него мог выйти хороший музыкант. "У него большие способности", - говорила о Марке его учительница музыки. (В музыкальную школу он идти не хотел, как раньше в детсад: чурался всякой коллективности). Когда Марк поступил в институт (Куйбышевский авиационный), почти тут же стал организовывать на своем факультете студен- ческий вокально-инструментальный ансамбль и увлекся этим занятием явно сильнее, чем ученьем. Даже во время службы в армии быстро загорелся участием в художест- венной самодеятельности: играл на гитаре, пел... И после армии, уже в другом институте (в моем), хоть учился там заочно, создал ансамбль, институтский - и руководил им; больше того, сам сочинял для него шлягеры. Видимо, это и было его призванием. Но... музыкантом- профессионалом Марк стать не захотел. Впрочем, несерь- езно он относился и к другим своим способностям - самым разным: Марк очень хорошо мастерил, играл в шахматы, готовил обеды, как заправский повар, увлекался матема- тикой и философией... К этим бы его талантам - да работоспособность и целеустремленность! Нет, не мог он систематически, долго заниматься ничем. Даже любимым делом. Увлекался быстро и сильно, но так же быстро и остывал. Типично художественная натура! Однако, как ни горько об этом писать, еще больше Марку мешало состояться его рано проявившееся при- страстие к спиртному. Мы с Алиной это заметили, еще когда он учился в школе, в старших классах. К сожалению, поздно заметили. Марк всегда тянулся к ребятам более сильным» чем он, а именно эти парни и были инициаторами выпивок. Как 415
потом оказалось, уже в восьмом классе... Мы не учли влияние на Марка его окружения, вообще настроения и образа мыслей его сверстников. Вернее (надо быть честным, перед самим собой, хотя бы), не сумели вовремя учесть, не придали значения. Все началось, когда в конце 60-х годов мы перебрались в центр города, в престижный район, и Марк стал учиться (с 5-го класса) в престижной школе. Здесь - и во дворе, и на улице, и в классе - он попал в общество детей привилегированных работников. Среди них было много сыновей сотрудников КГБ, они-то и задавали тон в той компании, в которую попал Марк. На этих ребятах очень своеобразно сказались влияния того времени - первых лет после XX съезда. То было время крушения идейных устоев, развенчания идеалов, обнажения лжи, а для детей "номенклатурных" родителей - время культа силы, цинизма, беспринципности, вседоз- воленности. Мы наивно надеялись, рассчитывали, верили, что Марк, вырастая в семье родителей совсем другого типа, ежедневно видя, как его отец и мать- честно вкалывают на своих поприщах, - что в такой домашней обстановке у Марка выработается иммунитет к окружав- шей его гнили. Напрасно надеялись!.. Я потом не раз встречался с бывшими одноклассниками Марка, знаю, как сложились их судьбы. Процентов у восьмидесяти - неудачно. Большинство из них в конце концов спились. К счастью, поколение Олега было уже другим. (А, может, ему больше повезло с одноклассниками, с компа- нией, вообще с окружением). В классе Олега все парни учились старательно, и я не знаю ни одного из них, который бы стал алкоголиком. А Марк до конца своих дней так и не смог вырваться из цепких лап зеленого змия. Это была и его вина, и его 416
Марк Кловский, Куйбышев, 1980 Олег Кловский, Куйбышев, 1982 417
беда: пьянством были поражены почти все, с кем вместе ему довелось учиться, служить, работать. Поступив в КуАИ, он целый семестр держался: много занимался, и в институте, и дома; успешно сдал экзамены зимней сессии; завел хороших друзей (они бывали у нас). Но уже во время сессии у Марка появились сомнительные друзья из общежития. Он стал у них бывать все чаще - и однажды, оставшись там ночевать, ие явился на экзамен. И домой не пришел .Мыс Алиной нашли его в общежитии пьяным... Мы заставили Марка дотянуть первую сессию. (Каких сил, нервов, времени это нам стоило!). И сказали ему: "Не хочешь учиться - иди в армию". Наивно полагали, что из армии он вернется другим человеком. А Марк полтора года из двух прослужил в глухомани, в дыре, в части, охранявшей лагерь заключенных, где пили все и пили помногу, где офицеры, прапорщики и сержанты посылали солдат за водкой... После армии Марку разрешили в авиационном институте досдать за первый курс. У него было явное намерение удержаться, он всерьез взялся было за учение - но очень быстро опять "сорвался"... Окончил Марк (в 1982 году) не авиационный, а наш, Куйбышевский электротехнический институт связи. Заочно. Учился и работал: сначала - в институтской лаборатории, потом - после очередного "срыва" - в трамвайно-троллейбусном управлении, инженером по связи, потом - опять "после" - в одной из лабораторий КуАИ. Работал он хорошо, умел ладить с людьми, руки у него, повторюсь, оказались золотые (как у деда): сам, например, паял кабели - это очень тонкая работа, не все могут. Но... Еще после армии Марк решил: надо лечиться. Но регулярность процедур ему претила. Таблетки принимал только под нашим, Алины и моим, контролем, а чаще - 418
тайком - их выбрасывал... Мы перепробовали все способы: Марку вшивали французскую спираль (он в нее очень верил); водили его к гипнотизерам - кодироваться; я пристроил его в наркологическое отделение психбольницы, он там лечился около месяца... Ничего не давало результатов! И Марк разуверился в возможности излечения. Иногда я думаю: если бы он получил традиционное, ортодоксальное еврейское воспитание - такое, какое было у меня в детстве: с культом родителей, с привычкой к послушанию, с отношением к пьянству как к занятию постыдному, - может быть, не вырос бы он таким... Впрочем, если бы он получил исконно русское, патри- архальное воспитание - тоже было бы, я думаю, неплохо. Нет, конечно, дело не в том, что Марк был "полукровка" (точнее, в его жилах только четверть крови была русской, а три четверти - еврейской). Он рос и воспитывался как русский, в русской среде, в русской культуре, на русской земле - с еврейской фамилией, с еврейским обликом, в семье отца-еврея. Эта двойственность его положения была постоянной болью Марка, мучившей его проблемой - нерешаемой, неразрешимой. Не могу сказать, что точно знаю, кем он себя чувствовал: евреем или русским. (А в нашей стране, в наше время человеку не дают чувствовать себя просто человеком, безотносительно к национальности). Говорил Марк, что чувствует себя русским, и только русским. Часто повторял: "Все-таки я русский". "Все-таки" - потому что все беды, которые на него обрушивались, объяснял себе тем. что его считают евреем. Марк очень любил еврейскую музыку; гордился тем, что у евреев теперь есть свое государство, Израиль; после смерти матери мечтал вслух: "Вот уеду..." Но чаще говорил совсем другое: "Куда я поеду? Иврит - тяжелый язык. А здесь я в своей среде..." 419
Особенно плохо ему было в армии. Это началось сразу же, еще на сборном пункте, в Сызрани. Когда новобранцев везли оттуда мимо Куйбышева, я встретился с Марком на вокзале, и он мне рассказывал, как его дразнят ’’жидом” - и даже били как ’’жида”. Марк попал во внутренние войска. Службу начал в школе связистов, в Перми. Я ездил туда к нему, встречался с его преподавателями, они мне говорили о Марке: лучший наш радист, принимает морзянку на слух с колоссальной скоростью. Но допуска к секретной работе - и значит, права работать при штабе - ему не дали. Как сыну еврея, да еще из немецкого концлагеря. И Марка направили охранять заключенных. И там мой сын полной мерой хлебнул так называемого ’’бытового” антисемитизма, в армейских условиях особенно ужасного: не отойдешь, не укроешься - и не пожалуешься. Своего командира майора Макарова Марк вспоминал и много лет спустя после увольнения из армии - и днем, в рассказах о службе, и ночью, во сне: как этот офицер заставлял Марка выполнять самую грязную работу (’’для жида - как раз”); как рассказывал ему, гогоча, антисемитские анекдоты; как натравливал на него солдат... В последние годы что-то, видимо, надломилось в Марке. Он, похоже, становился религиозным. Делился со мной: "Мне очень нравится учение Христа. Я себя считаю христианином”. Он не говорил "православным” - думаю, сказал бы и это. Если бы пожил еще немного. Теперь у Марка все чаще случались запои. Я приходил к нему, оставался у него ночевать, жил у него по нескольку дней; он выходил из своей болезни, какое-то время держался - потом становился беспокойным, и наступал такой вечер, когда Марк прогонял меня. Я, конечно, знал, зачем... Но в последний вечер жизни Марка я совершенно не беспокоился за него, хоть и был не с ним, а у себя дома 420
(где со мной живут Олег и его жена Оля). Накануне я ночевал у Марка, он был в порядке и попросил меня одну ночь не приходить, потому что ждал подружку (семейная жизнь у Марка не получилась). В тот вечер и уже ближе к ночи, с 29 на 30 января 1993 года, я ему несколько раз звонил, и Марк мне отвечал нормальным голосом: "У меня все в порядке”. А в четыре утра позвонила соседка снизу и сообщила, что у Марка в квартире сильно шумят. Я набрал номер Марка - молчание в трубке. Подумал: ехать - не ехать? Такие "сигналы" были и раньше, я приезжал, заставал пьяную компанию и в ней Марка, совершенно агрессив- ного... Вспомнил все это - и не поехал. А через полчаса позвонил сосед Марка по лестничной площадке: 'Там пожар!" Пока мы с Олегом собирались (минут десять прошло), тот сосед позвонил снова: "Уже приехали пожарные. Они нашли Марка мертвым..." Потом я узнал: когда пожарные вошли в квартиру, они обнаружили, что все краны газовой плиты открыты.Еще немного - был бы взрыв. Марка убили несколькими ударами чего-то тяжелого по голове. Он лежал в большой комнате - оттуда и начался пожар. Экспертиза выявила: в легких дыма не было. То есть, убили Марка до пожара. Тело его и лицо обгорели так, что опознать Марка было очень трудно. В свидетельстве о его смерти записано: "Причина смерти не установлена". Когда я пишу эти строки, следствие еще ведется. Теперь я даже не тешу себя надеждой, что убийцу (убийц?) найдут. Похоронили Марка, как он и хотел, рядом с мамой, с моей Алиной. Там теперь четыре могилы рядком: отца, Фани Ароновны, Алины, Марка. В общей ограде, в которой все-таки еще есть местечко... 421
Остались у меня теперь только мой младший сын и его жена. Иногда, глядя на Олега, единственного продолжателя рода Кловских, я пытаюсь себе представить: как сложится его дальнейшая жизнь? Жизнь молодого русского еврея. В этой стране. В моей стране... 27. РАЗДУМЬЯ У меня не раз была возможность уехать в другую страну. Насовсем. Вместе с семьей. Меня приглашали в Польшу, где я имею право жить как бывший польский гражданин. Я мог влиться в волну евреев, выезжающих в Израиль. Мог получить вызов от своих друзей в США, Франции, ФРГ. Там, за границей, я мог бы получить такие условия для научной работы и такие бытовые условия, о которых здесь, в бывшем СССР, и мечтать не приходится. Может быть, за рубежом мне удалось бы спасти мою Алину и Марка. У меня нет иллюзий относительно жизни на Западе. Там были бы свои трудности, сложности, проблемы. Я в этом всегда отдавал себе отчет. Но все-таки там бы я наверняка жил во многом лучше, чем здесь. Почему же я не уехал? Ведь подумывал об этом, и не раз. Подумывал - но уезжать не захотел. Не хочу и сейчас. Очень не хочу. Пока. И мой сын Олег не хочет. Он, как Марк, уже чувствует себя не евреем, а русским. А без него - как мне уезжать? А уж Алина... Она и слышать не хотела о том, чтобы покинуть СССР. Слишком сильно она была привязана к своей родне и к родным могилам, которые все - здесь, в России. И она гораздо меньше, чем я, чувствовала свое 422
еврейство: я вырос в замкнутой еврейской среде, а она - среди русских и таких евреев, которые давно уже ассими- лировались. Для нее СССР был настоящей родиной, а Израиль - чужой, совсем чужой страной. Конечно, сказалось и ее мировоззрение, на которое не могли не повлиять ее партийность и ее работа на кафедре научного коммунизма. Алина, при всем ее уме и способности к самостоятельности суждений, все-таки была в какой-то мере сориентирована советской пропагандой. Были у нее еще и такие соображения. Она считала, что из-за моей непрактичности я и там не смогу сделать больше, чем здесь. Мол, и там надо уметь вертеться. И ? тут Алина была абсолютно права, конечно, - какую работу могла за рубежом найти она, преподаватель кафедры научного коммунизма? Ну, а я? Почему я сам - не хочу? Потому что я давно уже сроднился с этой страной. Живу жизнью этого народа - русского, советского. Потому что мне тяжело даже представить себе, что придется прощаться - навсегда! - с близкими мне людьми, с соратниками по работе, бросать насиженное место. И зачем?! Только из-за того, что я еврей? Почему вообще евреи, всю жизнь прожившие в этой стране, уезжают в Израиль? Часть из них действительно тяготеет к национальной культуре, развивающейся и имеющей прочные корни там, на исторической родине евреев. Немаловажную роль играют, несомненно, и религиозные мотивы. Но ведь большинство уезжающих - это люди, у которых почти не сохранились еврейские традиции; люди, не знающие еврейского языка, не только не исповедующие иудаизм, а даже совсем не знакомые с этой религией; люди, почти полностью ассимилировавшиеся в России, на Украине, в Беларуси... Еще приходилось слышать: уезжают, поддавшись сионистской пропаганде. 423
Ерунда! Уезжают - от страха за свою жизнь, за жизнь своих детей. Уезжают - из-за неуверенности в завтрашнем дне. Хотя есть и другие причины, самые примитивные: человек ищет, где лучше. Многие едут просто в расчете, что там смогут жить богаче, без бытовых проблем, без забот о куске хлеба в прямом смысле. Но главная причина все-таки - усилившийся в последнее время антисемитизм в нашей стране. Бытовой, не бытовой - какая разница? Люди чувствуют угрозу своему благо- получию, нормальной жизни из-за того, что они евреи. Сколько сыплется на их голову оскорблений! Сколько устраивается антисемитских шабашей! Сколько призывов раздается: "очиститься от сионизма", "..от жидомасонства", "...от еврейского лобби". И где: на массовых митингах, в Центральном доме актера, на писательском пленуме. И на страницах открыто распространяемых откровенцо черно- сотенных газет. И в различных листовках. И даже в якобы солидных, толстых, вполне радиальных журналах. И все это не встречает сколько-нибудь серьезного осуждения со стороны властей. Погромщики и оскверни- тели национальных чувств евреев не привлекаются к ответу. Несмотря на все декларации о равноправии наций, вопреки законодательству об ответственности за любые формы национальной дискриминации. Мне обидно и больно это видеть. Обидно и больно, что в моей стране стали развертываться настоящие кампании антисемитизма. Я знаю, что неприязнь к евреям, враждебность к ним вырастает из невежества, из предрассудков. Что психоло- гическая почва для антисемитизма - желание серых людей возвыситься над другими уже на том основании, что эти другие - "плохой" национальности. И склонность объяснять свои трудности и беды как можно проще: "они" - чужие, значит, "они" - враги и, стало быть, во всем виноваты. 424
Но ведь эти невежественные, варварские представления толпы определенные силы используют сознательно, для достижения своих политических, а по сути, корыстных целей. И ведь под знамя антисемитизма легче всего собрать толпы и направить их, куда задумано. Как это было в нацистской Германии, как это было у нас в сталинские времена. Вот почему многие советские евреи уезжают в Израиль. Я не сионист. Я не считаю, что все евреи обязательно должны жить в еврейском государстве. Зачем это нужно, чтобы, скажем, все армяне переселились в Армению, все поляки - в Польшу и так далее? Но к сионизму я отношусь с пониманием. Я за то, чтобы еврей, желающий - по любым причинам - переселиться на родину своих предков, имел возможность это сделать. Но - сделать это добровольно, а не оттого, что его подтал- кивают на такой шаг злобные антисемитские публикации или погромные заявления и действия черносотенцев. У человека любой национальности должна быть возможность хорошо жить в любой точке Земли. Я честно трудился в Советском Союзе. Трудился для этой своей Родины. И дети мои родились, выросли и воспитывались здесь. Я давно вжился в русскую культуру. И таких, как я, среди евреев в бывшем СССР очень много. Если не большинство. Но я, как и многие евреи-интеллигенты, очень чув- ствителен к малейшему оскорблению еврейского нацио- нального достоинства. Я все-таки чувствую свое еврейство. Меня порой угнетает, что я совсем забыл свои еврейские корни. Конечно, не по своей вине. Но этого не должно было случиться, это ненормально. Мне очень близки,!меня всегда трогают спектакли еврейского театра, концерты еврейской музыки. Мы так 425
долго были лишены всего этого! А мне иногда так хочется снова услышать песни, которые я помню с детства: "Майн штэтэле Беле" ("Мой городок Белцы"), "Киндерйорм" ("Детские годы") и другие. Я их столько лет нигде не слышал! Повторяю: таких русских евреев, как я, в нашей стране очень много. Я хотя бы знаю идиш, а большинство других и языка еврейского не знают. От национальной культуры они совсем отошли. Но что-то такое исконно еврейское в нас все-таки сохранилось. Шолом Алейхем назвал это "дос пинтеле ид": буквальный перевод - "еврейская точечка", но лучше - "еврейская душа". Может быть, это сострадание и боль, выработанные у евреев столетиями; может, это наивная вера в доброе начало человеческое; может, это нерасшифрованный генетический код древнего народа; а, может, это то, что вообще не поддается определению. Но это - есть! Я замечал это у многих евреев, с которыми меня сталкивала жизнь. Людей разных социальных слоев, разных политических убеждений, разной степени ассими- ляции. Но у всех у них было "дос пинтеле ид". Нет, это не сознание своей обособленности, исключи- тельности и клановости. Да,я радуюсь всякому проявлению таланта у моего соплеменника, я готов помочь толковому еврейскому парню (впрочем, и молодому человеку любой другой национальности). Но я никогда не стану помогать бездарности только из-за того, что это - еврей. Такое поведение свойственно - я знаю, убедился - большей части еврейской интеллигенции. Это извечная тема: евреи и еврейство. Лучшие пред- ставители моего народа - пророки и философы, ученые и писатели, люди искусства и предприниматели, прекрасные мастера-ремесленники - внесли неоценимый вклад в развитие человеческой цивилизации. Вносили его в тех странах, среди тех народов, где им пришлось жить. 426
Разумеется, евреи бывают всякие. (Впрочем, то же можно сказать и о людях любой национальности). Есть среди нас не только такие, которые составляют цвет своего народа: энтузиасты, подвижники, мудрецы, мастера, творцы, герои. Есть немало и тех, кто вызывает неприязнь окружающих: корыстолюбцы, мздоимцы, ловкачи, прой- дохи, мошенники. (Устраивая свои дела, евреи этого сорта нимало не заботятся о том, как они выглядят в глазах неевреев, среди которых живут; а ведь в России, если жулик - русский, он просто жулик, а когда жулик - еврей, то - "вот они какие..."). Но разве это может служить поводом для того, чтобы целый народ - весь! - подвергался гонениям? Что же будет дальше с нами, с нашими детьми, внуками, правнуками? Как хочется верить, что больше никто и никогда не станет подсчитывать процент еврейской крови у моего сына и у его детей, моих внуков, до которых очень хочу дожить. Как хочется верить, что история, прошлое все-таки чему-то научили людей. Истинная дружба народов, доверие между народами, их взаимоуважение возможны, только если каждый из них найдет в себе мудрость и мужество одернуть и осудить своих собственных националистов. ПОСЛЕСЛОВИЕ Я заканчиваю свои автобиографические заметки. Что подтолкнуло меня их написать? Точно - не знаю. Возможно, одиночество, которое я все больше ощущаю после смерти жены, моей Алины. Возможно, свойственные моему возрасту раздумья о том, зачем я вообще жил и живу, что хорошего сделал в моей жизни. Но, наверное, не только все это. 427
После войны меня неоднократно посещала мысль, что я живу как бы не своей жизнью. Что меня, настоящего, давно нет, я исчез вместе с матерью, братьями и сестрой в печах Майданека. А живет под моим именем кто-то другой, кто не видел, не пережил ужасную трагедию двадцатого века, не испытал на себе всю жестокость и низость, на которые, оказывается, способны люди. Ведь после такого - жить нельзя! Но я все-таки живу! Все-таки это я, а не кто другой - живу. И, значит, я должен рассказать людям о том, что видел и пережил. Обо всем. И о кошмарах и мерзости - и о величии человеческого духа, о красоте людской, о доброте, порядочности, благородстве, которые проявлялись несмотря ни на что. Даже в аду, где бал правили демоны зла. Я благодарен слепой судьбе за то совершенно неве- роятное сочленение случайностей, которое позволило мне выжить. Но не меньше я благодарен тем - многим и многим! - добрым, порядочным и благородным людям, которые встречались мне на протяжении всего моего жизненного пути: это они в самые трудные, а порой и страшные минуты меня поддерживали, заслоняли собой, спасали: это они помогли мне стать тем, кем я стал. И это тоже было одной из потребностей души, удовлет- ворить которую я мог, только написав эту книгу: громко сказать - нет, крикнуть! - что я до сих пор горячо благодарен всем этим людям и буду испытывать это чувство до конца дней моих. Мне очень хотелось, чтобы все они - все до единого - появились на страницах этой книги. И все время, пока я ее писал, очень боялся пропустить хоть кого-нибудь. И все-таки, конечно, пропустил. И многих. Что делать, годы стирают память. 428
Уже когда книга была закончена, мне напомнили имена еще двоих моих спасителей из концлагеря Моновиц: немца Лео Хаузера и поляка Карла Минка. (Их назвал мой старый немецкий друг Кляус Мартин, который изучает историю Сопротивления в гитлеровских конц- лагерях). Лео Хаузер, высокий синеглазый кравец, был санитаром в больничном блоке и тоже, как и его товарищи, прятал меня от эсэсовских селекций. (До Моновица он, активный антифашист, успел несколько лет провести в другом концлагере, Заксенхаузен. После войны мы с Лео снова встречались, в Берлине, как же я об этом забыл!). Карла Минка, польского ком му ниста, я помню смутно. Но зато помню - я сказал об этом в книге - добавки к скудным больничным порциям, которые мне, крайне ослабленному, приносили в палату. Так, видимо, это Минек присылал их мне: он был тогда заведующим больничным пищеблоком. (А до того - узником Бухенвальда). Простите меня, те, кого я не упомянул в своих заметках! Не потому не упомянул, что забыл добро. А только потому, что забыл имена. Поступки же этих ставших для меня безымянными людей, их роль в моей жизни - помню, даже иногда их лица, но вот имена... Мне бы надо было, пока их помнил, повторять эти имена каждый вечер перед сном, как молитву... Простите меня и те из моих спа сителей и благодетелей, о ком я не знал и знать не мог, потому' что для них в то время и на том месте было крайне опасным проявлять свою человечность и доброту. (Напомню: вот так мне, когда я уже заканчивал книгу, открыли глаза на истинное лицо эсэсовского гауптштурмфюрера врача Хорста Фише- ра, участвовавшего в моем спасении). Вспоминал я этих святых для меня людей - евреев и русских, поляков и немцев - и думал: может быть, мой рассказ о том, как выше всего ставили человеческую солидарность, - может быть, эти мои воспоминания 429
помогут кому-то из моих читателей хоть немного лучше понять общую нашу недавнюю историю и истинное место человека на земле. Но - до чего же крепко въелись во многие людские души антисемитизм, шовинизм, национализм! Отрывки из первых глав этой книги - те, в которых рассказывается о моем детстве и об унижениях и страда- ниях, выпавших на долю узников гетто, - были напечатаны в приложении к самарской областной газете "Волжская коммуна". Среди откликов,пришедших в редакцию газеты, был и такой (с подписью "Петр Иванов"): мол, спасибо, конечно, Д.Кловскому за то, что вот хоть он похвалил Красную Армию, освободившую Западную Белоруссию, - но все равно во всем плохом, что у нас, в СССР и России, было и есть, виноваты жидомасоны. Когда сталкиваешься с такими вот "убеждениями", невольно думаешь: неужели антисемитизм - вечен?.. Утешаюсь тем, что таких непробиваемых "Негров Ивановых" упорно пребывающих в плену суеверии и мракобесия, - все-такименьшинство. Что больше, гораздо больше людей мыслит по-другому - по-человечески. И потому верю: до нормальных людей дойдет все, что я хотел сказать этой книгой. И она хоть чуть-чуть поможет победе доброго и разумного начала, которое все- таки заложено ведь в людях, в человечестве. Поможет, выражаясь старомодно, укреплению дружбы народов Земли, их взаимопониманию. Я очень благодарен всем тем, кто помог этой книге родич ься: журналисту Ю.ИТибшу, редактировавшему ее; работникам Международного центра культуры "Волга": директору Л.С.Пахуте, главному эксперту А.А.Болтян- скому, инженеру А А .Буровой, много сделавшим для рекламы книги и подготовки ее к сдаче в типографию; спонсорам издания: ассоциации "Здоровье, экология, 430
милосердие" (президент С.К .Якубович), Российскому добровольному пенсионному фонду (президент Г.С.Ша- пиро), Средневолжской межотраслевой ассоции радиоте- лекоммуникационных систем (генеральный директор Г В .Кирюшин).
СОДЕРЖАНИЕ Об этой книге и ее авторе 3 1. Зажатое детство 6 2. "Ваша власть пришла” 17 3. Клейменные желтой звездой 23 4. Еще не ад 35 5. В сетях. Жребий брошен 49 6. Спасибо, мама. Прости мама! 69 7. Путь в неизвестность 80 8. Кошмар со строгими правилами. Штутгоф 105 9. У газовых камер. Биркенау (Бжезинка) 123 10. Распрямление души. Моновиц 138 И. Дорогой смерти 178 12. Запах свободы. Бухенвальд 187 13. Избавление 203 14. Свобода. Мы делаем выбор 216 15. Ради новой жизни. Тюрингия 227 16. Под подозрением. Веймар - Колбасино 256 17. Возвращение. Снова Гродно 265 18. Учиться жить по-советски 274 19. Пятая графа 285 20. Браки совершаются на земле 317 21. С надеждой на справедливость 326 22. Путь открыт 343 23. “Дело” кафедры ТОР 364 24. Трудная победа 382 25. Через пороги и заводи 390 26. Русские евреи 403 27. Раздумья 422 Послесловие 427 14'