Сесар Вальехо. Черные герольды. Трильсе. Человечьи стихи - 2016
Вклейка. Сесар Вальехо. Портрет работы Пабло Пикассо. 9 июня 1938 года
ЧЕРНЫЕ ГЕРОЛЬДЫ
СТРЕМИТЕЛЬНЫЕ ВИДЕНИЯ НЕБЕС
Причащение
Печаль нерволи
Ледяные паруса
Сочельник
Раскаленные угли
Полутьма
Ива
Неведомый
Страус
Под тополями
ПУТЕМ ВОДЫ
Вавилонская башня
Паломничество
Интимная сцена
О ЗЕМНОМ
Поэт своей любимой
Лето
Сентябрь
Осадок
Безбожница
Черная чаша
Вне времени
На рассвете
Глина
ИМПЕРСКИЕ НОСТАЛЬГИИ
II. «Столетняя старуха — изваяньем...»
III. «Как древние вожди, идут волы...»
IV. «Ла-Грама, грустная, едва живая...»
Черные листья
Туземный триптих
II. «Индейцы — нынче праздник — не в печали...»
III. «Светает. Вечеринка изошла...»
Молитва при дороге
Уако
Май
Сельское
Мертвая идиллия
ГРОМЫ
К братьям во Христе
Голос зеркала
Белая роза
Выигрышный билет
Хлеб наш насущный
Безусловность
Рожденный нагим из праха
Капитуляция
Линии жизни
Запретная любовь
Трапеза нищих
Для непостижимой души женщины, мною любимой
Брачное ложе вечности
Камни
Мистерия
Язычница
Вечные кости
Измученные кольца
Жития святых
Дождь
Любовь
Бог
Единство
Погонщики
ПЕСНИ ДОМАШНЕГО ОЧАГА
Далекие шаги
Брату Мигелю
Январиада
Горестный антифон надежды.
ТРИЛЬСЕ
II. «Время Время...»
III. «Когда, ну когда же...»
IV. «Две катушки скрежещут по среднему уху...»
V. «Группа двусемядольных. Увертыряют...»
VI. «Белье это — свежее, утреннее...»
VII. «Без перемен. Иду по каменистой улице...»
VIII. «Завтра другой день, и в который-то...»
IX. «Гак бы ввернуться, биться да биться...»
X. «Краеугольная и венчающая плита без особой...»
XI. «Я встретил юницу...»
XII. «Вот мой побег — нехитрый трюк с подвохом...»
XIII. «Я о твоей мечтаю щели...»
XIV. «Как объяснить...»
XV. «В тот угол, где с тобой мы вместе спали...»
XVI. «Верю в то, что могу быть сильным...»
XVII. «Перегоняется 2 в едином бурлении...»
XVIII. «О, четыре стены застенка...»
XIX. «Перебираешь вещички, Эльпида нежная, и смываешься...»
XX. «Взбитым сливкам защитой...»
XXI. «В авто, пронизанном порочными кругами...»
XXII. «Возможно ли, чтоб ополчились на меня до четырех...»
XXIII. «Раскаленная печь моих сухарей...»
XXIV. «У края процветшего гроба...»
XXV. «Зло предвещали слоны, слоняясь по клеткам, и липли...»
XXVI. «Каждое лето пестует завязи впрок на три года...»
XXVII. «Мне страшен этот бег...»
XVIII. «Ни мамы за столом возле меня...»
XXIX. «Скука зудит мухой в бутылке...»
XXX. «Ожог мгновенья...»
XXXI. «Под белой марлей всхлипнула надежда...»
XXXII. «999 калорий...»
XXXIII. «Вот бы ливень ночной...»
XXXIV. «Всё исчезло. Тот, кто вечерами...»
XXXV. «Встречи с любимой в преддверии лета...»
XXXVI. «Бьемся, чтобы войти в угольное ушко...»
XXXVII. «Всё вспоминаю бедную любовь...»
XXXVIII. «Стекло, сияя, ждет, когда его всосут...»
XXXIX. «Кто это чиркнул спичкой!..»
XL. «Кто бы сказал нам, что в воскресенье...»
XLI. «Смерть на колени пала и струит...»
XLII. «Погодите. Сейчас я вам всё...»
XLIII. «Кто знает, идет к тебе. Не прячь его...»
XLIV. «Скользит пианино и в сердце вбегает...»
XLV. «Если волны подходят ко мне...»
XLVI. «Стряпуха-ночь никак не отойдет...»
XLVII. «Как взмах ресниц, тот риф, где я родился...»
XLVIII. «У меня 70 „солнышек”, перуанских солей...»
XLIX. «Пересекаю, беспокойно бормоча...»
L. «Четыре раза в день пёсцербер...»
LI. «Ложь. Всё обманом было...»
LII. «И мы не встанем с постели, пока...»
LIII. «А ну возгласи, что одиннадцать — не двенадцать!..»
LIV. «Боль каторжная, входи, выходи...»
LV. «Самэн сказал...»
LVI. «День за днем я впотьмах поднимаюсь...»
LVII. «Кратеровались высочайшие пики, пики...»
LVIII. «В камере, даже и в каменной...»
LIX. «Любовной страсти шар земной...»
LX. «Древесина — мое терпение...»
LXI. «Я спешился возле дверей...»
LXII. «Ковер...»
LXIII. «Светает, дождь. Причесанная заново...»
LXIV. «Влюбляешься в бродячие дорожные столбы с той вздыбленной минуты...»
LXV. «Завтра, матерь, приду в Сантьяго...»
LXVI. «Звонят колокола второго ноября...»
LXVII. «Близко лето поет, и оба мы...»
LXVIII. «День четырнадцатого июля...»
LXIX. «Как ты нас ищешь знаками глубин...»
LXX. «Под небрежные усмешки я ко дну иду...»
LXXI. «Змеится солнце по руке твоей прохладной...»
LXXII. «Ты заперт, запер я тебя, салон конический, неспешный...»
LXXIII. «Возликовало „ай“. Вся правда в том...»
LXXIV. «Какой же в прошлом году выдался день прекрасный!..»
LXXV. «Вы мертвы...»
LXXVI. «Иду из тьмы ночной прямо в утро ясное...»
LXXVII. «Как будто для того хлестнуло градом...»
ЧЕЛОВЕЧЬИ СТИХИ
Ярость времени
Потягивая медленно ликер
Самый черный день
«Содрогнулись окна, просветлив метафизику мира...»
Говорю о надежде
Обретение жизни
Поверка праха
«Эта женщина так спокойна...»
«— Уже никто не живет в доме...»
«Есть инвалид, но не войны, а мира...»
«Что-то роднит тебя с тем, кто уходит...»
«Проходит желание, хотя плоть и крепка еще...»
«Четыре сознания...»
«Между болью и наслаждением...»
«В тот момент, когда теннисист мощно выстреливает...»
А я смеюсь
«Здесь я здороваюсь, здесь я смиряюсь, здесь я живу...»
Из священного писания
ЧЕЛОВЕЧЬИ СТИХИ
Страда
«Мужчина любуется женщиной...»
Весна-тубероза
Землетрясение
Шляпа, пальто, перчатки
«В день, когда я вернусь, этот камень безликий...»
Ангельское приветствие
Послание прохожим.
«Забойщики покинули забой...»
«Нес воскресенье на ушах мой ослик...»
Земное и магнетическое
Ком земли
«И все-таки, чем ждать...»
Размышляют старые ослики
«Сегодня мне хочется жить много меньше, чем раньше...»
«Верь в зрение, но никогда в зрачок...»
Два запыхавшихся ребенка
«Чуть-чуть побольше выдержки, собрат...»
«Это...»
«Углубляясь в жизнь, углубляясь...»
«Просто счастья сегодня хотелось...»
Девятиглавый зверь
«Бывают дни, когда я вдруг охвачен...»
Проповедь о смерти
«Прекрасно сознавая, без иллюзий...»
Гитара
Годовщина
«Застывший камнем...»
«Всякий день, всякий час, всякий миг, убегая...»
«И вот, без благоухания в дальнейшем...»
Черный камень на белом камне
Стихи нараспев
«От разлада к разладу...»
Пронзительность и высота
«Мерзну возле огня...»
«Фонтан, утешеньями полный...»
«Жара, усталый, я бреду со своим золотом...»
Пантеон
«Обрек себя я кипятить чернила, в которых сам тону...»
«Вот он прошел, и он займет без права...»
Колесо голодного
«Жизнь, эта жизнь...»
Гитара под звук ладоней
«Что мне с того, что подстегиваю себя стихом...»
«Слушай свою глыбу, свою комету...»
«И если стольким раскатам слова...»
Париж, октябрь 1936 года
Расставаясь, вспоминаю «прощай».
«И пусть мне ничего не говорят...»
«Итак, мне не выразить жизни иначе, как смертью...»
Обездоленные
«От ботинка зависнет моя судьба...»
«Участь человека...»
«О, бутыль без вина! О, вино, что бутыль оставляет вдовой!..»
«И под конец — гора...»
«Клянет и любит сердце свою масть...»
«Мир, склоны, ругань, оса...»
«Соломоновский, подавленный, пристойный...»
«Всё хорошо? Тебя излечит домашний металлоид?..»
«Поднятый на смех, привыкший к доброму, больной до жути...»
Элегия Альфонсо Сильве
Спотыкаясь среди звезд
«Быть может, я другой; шагая на заре, я не тот, бредущий...»
Книга природы
«Я жутко боюсь оказаться животным...»
Свадебный марш
«У гнева, дробящего старых на малых...»
«Крестьянин идет с корзиною хлеба...»
«Сегодня в него вонзилась заноза...»
Душа, которая измучилась быть телом.
«Да побредет нагим миллионер!..»
«Если явится злой, трон неся на плечах...»
«Укором птицам горным...»
«От сласти к сласти сердцу осерчать!..»
«Вот место на земле, где я хожу...»
ИСПАНИЯ, ДА МИНУЕТ МЕНЯ ЧАША СИЯ
II. Сражения
III. «Он часто в воздухе чертил корявым пальцем...»
IV. «Отряды нищих бьются за Мадрид...»
V. Испанский лик смерти
VI. Шествие над павшим Бильбао
VII. «Пару дней, как дышится, товарищ...»
VIII. «Здесь так же, как и встарь...»
IX. Краткая заупокойная по республиканскому герою
X. Зима Теруэльской битвы.
XI. «И я увидел труп...»
XII. Масса
XIII. Траурный марш на руинах Дуранго.
XIV. «Испании, Испания, остерегайся!..»
XV. Испания, да минует меня чаша сия
Фотовклейки
ДОПОЛНЕНИЯ
Фрагменты из книги «Искусство и революция»
II. О РОССИИ
Владимир Маяковский
Фрагмент из книги «Россия перед вторым пятилетним планом»
III. ВАРИАНТЫ ПЕРЕВОДОВ
Святое увядание. Перевод Виктора Андреева
Вне времени. Перевод Виктора Андреева
Дорожная молитва. Перевод Инны Чежеговой
Зов. Перевод Анатолия Гелескула
Трапеза нищих. Перевод Виктора Андреева
Камни. Перевод Виктора Андреева
Послание идущим мимо. Перевод Бориса Дубина
«Уже занималось воскресенье меж розовых ушей осла...» Перевод Владимира Аитуса
«Но прежде чем исчезнет это счастье...» Перевод Анатолия Гелескула
«Сегодня намного скупей меня радует жизнь...» Перевод Бориса Дубина
«Сегодня я хотел бы стать счастливым...» Перевод Бориса Дубина
Черный камень на белом камне. Перевод Анатолия Гелескула в редакции 1973 года
Черный камень на камне белом. Перевод Марка Самаева
Черный камень на белом камне. Перевод Инны Чежеговой
Черный камень на белом камне. Перевод Виктора Андреева
Черный камень на белом камне. Перевод Вероники Капустиной
Черный камень на белом камне. Перевод Владимира Васильева
Черный камень на белом камне. Перевод Бориса Григорина
Черный камень на белом камне. Перевод Владимира Литуса
Черный камень на белом камне. Перевод Михаила Яснова
Стремление и вершина. Перевод Инны Чежеговой
«Меня осталось на согрев чернил...» Перевод Бориса Дубина
Колесо голодного. Перевод Марка Самаева
Колесо голодного. Перевод Бориса Дубина
Париж, октябрь 1936. Перевод Анатолия Гелескула
Париж, 1936. Перевод Марка Самаева
Расставание, вспоминающее «прощай». Перевод Виктора Андреева
Свадебный марш. Перевод Владимира Васильева
ПРИЛОЖЕНИЯ
II. ПОЭТИЧЕСКАЯ ВСЕЛЕННАЯ
III. ВАЛЬЕХО И ИСПАНИЯ
IV. ВАЛЬЕХО И РОССИЯ
Краткая хронология жизни и творчества Сесара Вальехо
СОДЕРЖАНИЕ
Суперобложка
Обложка
Текст
                    Сесар Вальехо. Портрет работы Пабло Пикассо. 9 июня 1938 года.



РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ
CESAR VALLEJO LOS HERALDOS NEGROS TRILCE POEMAS HUMANOS
СЕСАР ВАЛЬЕХО ЧЕРНЫЕ ГЕРОЛЬДЫ ТРИЛЬСЕ ЧЕЛОВЕЧЬИ СТИХИ Издание подготовили: В. Н. Андреев, К. С. Корконосенко Санкт-Петербург «НАУКА» 2016
УДК 821.134.2 ББК 84(4Исп)-5 В16 Серия основана академиком С. И. Вавиловым РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ СЕРИИ «ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ» М. Л. Андреев, В. Е. Багно (заместитель председателя), В. И. Васильев, А. Н. Горбунов, Р. Ю. Данилевский, Б. Ф. Егоров (заместитель председателя), Н. Н. Казанский, Н. В. Корниенко (заместитель председателя), А. Б. Куделин (председатель), А. В. Лавров, А. М. Молдован, С. И. Николаев, Ю. С. Осипов, М. А. Островский, И. Г. Птушкина, Ю. А. Рыжов, И. М. Стеблин-Каменский, Е. В. Халтрин-Халтурина (ученый секретарь), К. А. Чекалов Ответственный редактор ß. Е. БАГНО © Андреев В. Н., составление, статья, 2016 © Коллектив переводчиков, 2016 © Российская академия наук и издательство «Наука», серия «Литературные памятники» (разработка, оформление), 1948 (год основания), 2016 ISBN 978-3-02-038348-7
ЧЕРНЫЕ ГЕРОЛЬДЫ
Qui potest capere capiat. El Evangelio
ЧЕРНЫЕ ГЕРОЛЬДЫ Бич жизни, грозный бич... Зачем? Не знаю! Как Божий гнев, его удары... Будто в густой комок сжимается и стынет вся боль души, вся горечь... Я не знаю. Бич вздымается редко, зато с сокрушительной силой. Темный след оставляет на лицах и боль в сухожильях. Может быть, это буйные гунны стада свои гонят1 или черные вестники Смерти к нам мчатся на крыльях. Словно камни летят из пращи на распятые души, словно веру святую разит роковое ненастье, хлещет бич окровавленный, падают с хрустом удары,2 — это хлеб выпекается наш в огнедышащей пасти. 7
Сесар Вальехо Человек же... несчастный! — безумно глазами поводит, словно кто-то зовет его резким ударом в ладоши, и зрачки его мутные — прожитой жизни остаток и осадок вины — на застывшие сгустки похожи. Бич жизни, грозный бич... Зачем? Не знаю!
СТРЕМИТЕЛЬНЫЕ ВИДЕНИЯ НЕБЕС СВЯТОЕ УВЯДАНИЕ Луна!1 Венок, по призрачным плечам опавший наземь пепельною грудой. Венец Христа, дарующий ночам трагическую нежность изумруда.2 Луна! Слепое сердце тишины! По синему вину из чаши черной зачем на край закатной стороны плывешь ты каравеллой обреченной? Луна! Ты, улетая в забытье, росою льешься, жертвы бессловесней. Не сердце ль ты цыганское мое, в немую ночь рыдающее песней? 9
Сесар Вальехо ПРИЧАЩЕНИЕ Королева Линда!1 Твоя кровь — закваска для моего давнишнего небытия и черных вин жизни моей! Твоя прядь — неведомый корень дерева средь полей. Твоя прядь — это нить из сновидческой митры моих утраченных дней. Твоя плоть — Иордана утренняя вода, что душе покой принесла, благодатный хлыст, который сумел усмирить аспидов зла.2 Твои руки — вселенская жажда, чистый свет Плеяд3 надо мной, твои руки снимают умирающего с креста, две дороги, дразнящие белизной. Они в крови моей победоносно растворены лазурью живой.4 Твои ноги — священные птицы рассвета, что взлетели с моей вчерашней земли. Королева Линда! Они — две слезинки, что мне укрепить мой дух помогли в Вербное воскресенье, когда я явился Миру от Вифлеема вдали. 10
Черные герольды ПЕЧАЛЬ НЕРВОЛИ Нежная еврейка, вырви жизнь мою из глины; вырви мою боль, хандру развей... Вечная возлюбленная, вырви из моих крыльев два гвоздя и гвоздь любви моей. Погибал в пустыне, но остался жив. С цикутой чашу убери,1 свои подай мне вина; напугай рыданием любви моих убийц, каждый жест их, взгляд — слепой кинжал Лонгина.2 Вырви мои гвозди, мать моя вторая! Дай, симфония олив,3 мне выпить твои слезы! Подари надежду, сидя рядом с моим телом мертвым, жаворонком взмой и отведи угрозы! Ты уходишь... возвращаешься... Твой траур истерзал мои вериги каплями кураре;4 не о каре думаю, но о твоем нектаре, о Юдифь,5 — достоинстве и чистоте. Утро в колдовском тумане... Бьет озноб насквозь... Пес грызет оставленную убежавшей собачонкой кость... Плачет в моих нервах спичка, каковую в капсулах безмолвия я загасил уже! П
Сесар Вальехо И вакхическое отвращенье к кофе начинает азиатский праздник в еретической моей душе!.. ЛЕДЯНЫЕ ПАРУСА Я день за днем всё жду на берегу, но день за днем ты проплываешь мимо, кораблик мой, далекий навсегда... Твои глаза — два гордых капитана, твой рот — как мимолетный взмах платка, краснеющего кровью расставанья. Я день за днем всё жду... Но вот однажды, кораблик мой, далекий навсегда, — застигнута пределом беспощадным, закатится вечерняя звезда... И взвоют снасти под напором бури твоих предательств... Ты ушла, ушла... Бесстрастным капитанам повинуясь, я отплыву. И перестану ждать. 12
Черные герольды СОЧЕЛЬНИК Смолкла музыка. В густо заросшей аллее кружит призрачных женских теней хоровод, а над ними, в седых облаках коченея, как химера, луна восковая плывет. Чьи-то губы тоскуют, о прошлом жалея, орхидеями платьев аллея цветет, шорох шелка, над смехом и говором рея, аромат на кусты придорожные льет. Жду пресветлой звезды твоего возвращенья: лишь взойдешь, красоты твоей богоявленье аллилуйей тотчас отзовется в крови... И стихи, как ягнята, заблеяв певуче, колокольцами тайных и мудрых созвучий возвестят рождество Иисуса любви. РАСКАЛЕННЫЕ УГЛИ Для Доминго Парры дель Риего* Я заставлю сверкать ради Тилии2 трагедийные гроздья строф, кровью звуков, как мертвое солнце, виноград струиться готов. Ради Тилии крест святой превратится в луч световой. 13
Сесар Вальехо Я смогу удержать ради Тилии каплю грома в раскрытых губах, и они, в поцелуй превратившись, на священных взрастут лепестках. Ради Тилии острый клинок превратится в рассветный цветок. Ног твоих, героиня трагедии, Жизнь коснется, раскрывшись в ночи; мои строки шепча, мою голову ты укроешь кровью свечи. Алчной лилией вновь выпьешь, словно болезнь, мою кровь! ПОЛУТЬМА Мне снилось бегство.1 Мне снилась спальня, раскрытая в крике. И длинный причал, чья-то мама; пятнадцатилетье в едином миге. Мне снилось бегство. И «навсегда», которое шепчут уже на трапе; мне снилась мама; в прохладе лазури — рассветных звезд зеленые капли. Длинный причал... Но шея висельника — еще длиннее!2 14
Черные герольды ИВА1 Элегия зимы, пошепт2 шелков — предвестье наступающей разлуки, а пополудни поминальных слов и песнопений вознесутся звуки. Крушенье всех надежд: в разверстый ров опустят их, почивших в страшной муке. Край милосердья, где отдать готов жизнь просто так, вручить в любые руки. Я на заре отправлюсь в путь, рыдая. Покатятся года мои, петляя, тропа скакнет и съедет под откос. Луна бледна, напоминает мыло, Земля ей к лику штемпель приложила. И воет на нее, прощаясь, пес. НЕВЕДОМЫЙ Неведомый!1 Когда я в Эмпирей отправлюсь по таинственной дороге, неотвратимой, и других длинней, твои к погосту устремятся ноги. Неведомый! Когда в затон теней я пряну скорбной птицею с дороги, 15
Сесар Вальехо тебя пленит мой белый мавзолей2 и заточит навек в свои чертоги. Твой безмятежный омрачится взгляд, боль в нем сверкнет, едва предстанет зренью казнящей белизны змеиный яд. Неведомый! Твой сокрушенный стон и бронзовые слезы сожаленья не шелохнут безмолвный пантеон. СТРАУС Тоска, не терзай, не мучай меня своим клювом мягким, не сыпь свои зерна в землю, где светится мой посев. Не надо, тоска, не надо, как лезвием вскрыв мне вены, вытягивать кровь, впиваясь, разбухнув и посинев. Не тронь этой манны женщин, которая пала с неба... Я жду, что завтра свершится новое волшебство, завтра, когда пойму я, что взглядом скреститься не с кем, а гроба края с издевкой растянутся буквой О. 16
Черные герольды Сердце мое — рассада, орошенная болью, в нем много других пернатых гнездится, древних, как ты. Тоска, моя жизнь предстала засушливою пустыней... Но рот твой по-женски сомкнут, а губы твои пусты. ПОД ТОПОЛЯМИ Для Хосе Эулохио Гарридо^ Как трубадуры в стенах каземата,2 деревья смолкли в роще тополиной, и зажурчал библейскою долиной речитатив кочующего стада. Седой пастух согнулся под овчиной, завороженный муками заката, — и две звезды уснули, как ягнята, в печали глаз, пасхальной и пустынной. Поет сиротство шелестом погостов, и колокольчик тает за лугами, стихая всё осеннее, всё глуше... Заткала синева железный остов, и в ней, тускнея мертвыми зрачками, хоронит пес пустынный вой пастуший.
ПУТЕМ ВОДЫ ПАУК Он — паук, исполинских размеров паук; он не ходит уже, его серое тело — голова и брюшко — цепенеет от мук. Я к нему пригляделся поближе. С каким напряженьем фаланг он вытягивал лапы, столько лап — и никак. И представил я два его глаза невидимых, этих штурманов двух роковых паука. Как дрожал он, застряв на каменной грани, страшной дрожью, заметной едва: с одной стороны — огромное брюхо, с другой — голова. Столько лап у него, у бедняги, и все-таки он и не может решиться; и вдруг я почувствовал, Боже, в какой он опасности, и так ранил меня побродяга-паук! 18
Черные герольды Видно, брюхо ему мешает последовать за его головою; и подумал я вдруг о глазах его и многочисленных лапах, и так ранил меня побродяга-паук! ВАВИЛОНСКАЯ БАШНЯ Бесформенная махина; сотворена порывом ветра и крохотным семечком подсолнуха. Под ее крышей оно прорастает, наводит порядок в ней, утверждая: «Прекрасен сей Божий приют». Но иногда оно плачет в какой-нибудь нише. ПАЛОМНИЧЕСТВО Вместе идем. И греза лижет нам ноги нежно; всё движется отреченьем блеклым — отнюдь не нежно. Вместе идем. И души мертвых, подобные нам, вызванные любовью, бредут по давним следам 19
Сесар Вальехо в траурных одеяньях, доверившись полностью нам. Любимая, рядом с нами дряхлый старец идет. Он — помазанник Божий, чист и свят. Но внезапно упал я неведомо где, и вижу: он точит слезами враждебный зуб надо мной. А вот и солдат отважный, с израненными ногами, воскрес, как должно, геройски, смеясь, он идет в лохмотьях, и словно в его ногах всей Жизни смысл заключен. Вместе идем, столь близко; шаг трудный, но Свет всесильный; вместе идем, столь рядом с лиловой травой могильной.1 ИНТИМНАЯ СЦЕНА 20 Подойди, подойди ко мне! Дождь, слезливая декорация. Теснее, еще тесней!
Черные герольды Разве эти цепкие руки поднять занавес не посмеют? Погляди: вот они, мои ловкие руки. Теснее, еще теснее! Дождь. Нынче ночью новый корабль черным крепом нагрузим;1 он — похожий на темный дрожащий сосок — довезет нас до сфинкса иллюзий.2 Подойди! Ты — уже на борту; и пора от причала отходить кораблю. Но занавес — неподвижен... Хочешь: вместо аплодисментов — место свое тебе уступлю? И кровью нить бесконечности напою. Добрым быть не пристало мне... Теснее. Еще тесней!
О ЗЕМНОМ ? — Если бы я тебя полюбил... была бы тогда вакханалия? — Да! — А если бы он тебя полюбил? — Тогда всё было бы чинно-рутинно, да только не сладко. — А если бы ты меня полюбила? — Тьма густая бы замесила — в муке — сладкие хлебцы твои. — Когда бьет хозяин собаку, она его любит? — Нет. Ты болен... Уйди... Я уже сплю! Но нашим останется свет. (Хруст розы в огне заката посреди тополиной аллеи.) — Темный лес прорастает в моих глазах всё слышнее. 22
Черные герольды ПОЭТ СВОЕЙ ЛЮБИМОЙ На кресте моих губ ты распята была в эту ночь и ее возлюбила. Твоя боль Иисусовым плачем была; на Голгофу любви ты всходила. В эту ночь, когда глаз ты сомкнуть не могла, смерть веселую песнь заводила. Эта ночь человечно сентябрьской была и паденье мое мне простила. Мы столь рядом, столь близко друг к другу умрем, мглу могильную пить станем стынущим ртом — чашей горечи нас одарили. Не увижу упрека во взоре твоем и тебя не обижу. Мы будем вдвоем — брат с сестрою — в одной спать могиле. ЛЕТО Лето, я уже ухожу. Во мне вызывают боль кроткие руки твоих вечеров. Ты являешься набожно; ты являешься старым; моя душа уже никому не предоставит кров. 23
Сесар Вальехо Лето! Аметистовые четки1 перебирая, ты пройдешь по моим балконам, словно грустный епископ, прибывший издалека подарить обручальные кольца мертвым молодоженам. Лето, я уже ухожу. Затем, в сентябре, я отдам тебе розу своих вечеров, ты ее поливай неизменно водою гробниц и грехов. Пусть слезою веры она оросит мавзолея мраморный снег и молитву возносит Богу, чтобы мертвой остаться навек. Слишком поздно мне откликаться на зов; душа уже никому не предоставит кров. Лето, не плачь! В тени садовой умирает роза, что воскресает снова и снова... СЕНТЯБРЬ Помнишь: ночью сентябрьской той ты была со мной так нежна?! Не терзай меня. Ты не должна, не должна быть нежной со мной. 24
Черные герольды Ты терзалась: твоя вина в том, что был я грустный такой... Не терзай меня. Я и сам не знал, почему я грустный такой. И была еще одна ночь, и глаза — Магдалины мольба. Был я нежен с тобой в ту ночь. Но холодным днем сентября бросил в жаркие угли твои я дождливую ночь декабря. ОСАДОК Этим вечером ливень не кончит лить... И мне не хочется жить. Этот вечер нежен. Почему бы нет? Женской прелестью горькою он одет. Этим вечером в Лиме1 ливень льет, и я вспоминаю, как глыбой льда я рухнул на полевой цветок, не расслышав робкое: «Не надо так!» Черные лживые тени, обвал, грохот камней, ледниковая гладь... 25
Сесар Вальехо И молчанье твое расплавляет лед, как сургуч, и ставит печать. Вот почему в этот вечер, как филин, я сижу с нахохленным сердцем... Женщины мимо проходят. Другие. И разносят по камешку груды скорби моей по тебе. Этим вечером ливень не кончит лить... И мне не хочется жить. БЕЗБОЖНИЦА Господь! В земной печали закатной ты виден был за стеклом окна; оплакала смерть твою многократно1 сия жена. Святым четвергом глаза ее стали, два черных зерна, где боль разлита, кровавые капли они роняли к подножью креста. Господь, с тех пор, как простилась с тобою, она не была у священных вод,2 — в алых волнах слепит наготою и хлеб евреям она продает. 26
Черные герольды ЧЕРНАЯ ЧАША Ночь стала чашей зла. Полночной стражи посвист серебряной иглой ее пронзает пасть. Скажи мне, почему, хоть я тебя оставил, вокруг всё так черно и не угасла страсть? Земля — что гроб во тьме всемирной ночи. Прочь! Разум мой тебе отныне не украсть. Вот чаша мрака, вот мрак, ия — его ничтожнейшая часть;1 как в сердце женском, мне здесь навеки суждено пропасть. Костры из звезд... Сухие комья глины на мой прозрачный лотос уже готовы, чувствую, упасть. О, женщин власть! Иначе как возможна плоть, полная огня? О, женщин власть! О, черный кубок! Я тебя оставил, но мучаюсь от жажды: хочу, опять хочу напиться всласть! ВНЕ ВРЕМЕНИ О, чистота! Искал тебя не раз, но так и не нашел мой острый глаз. 27
Сесар Вальехо Ты стала плотью в некое мгновенье, когда я лишь готовился к рожденью. Ты — в бледно-серых юбках учениц; ты — синий свет на поле без границ в вечерний час, когда душа сломала при отступленьи лезвие кинжала; когда родился камень непростой в пробирке незнакомой и пустой; когда вокруг довольство; и незряче краснеют веки, вспухшие от плача. Я никогда твоих не слышал слов, родившихся из глинистых пластов, и никогда мне не была открыта твоих светил сияющая свита. Пусть сгинут блестки лживой доброты и сладко жалящие рты... О, женщины! Здесь, в вечности закатной, она — о ком все мысли и мечты, — родившись раз, умрет неоднократно!1 28
Черные герольды НА РАССВЕТЕ Я сливался с ней, настолько с ней сливался!.. Как ребенок, по тропинкам полудиким, по изгибам заповедным и упругим уходил я в нежный холод земляники — в ее утренние греческие руки. А потом она повязывала галстук заговорными цыганскими узлами, и опять я видел камень угловатый, косолапую скамейку и окно, пели мельничные крылья циферблата и кружились, и наматывали сами обе жизни на одно веретено. Те ночи милые, не знавшие утрат, я вспоминаю вас задумчиво и сиро. Стеклярус сладостей, мишурный виноград, слезами брызнувший в могильной ступке мира!.. Платки для слёз? Вот самые красивые — узоры звезд, небесная канва: зеленые, сиреневые, 29
Сесар Вальехо синие, пропитанные сердцем кружева. И если ткань от желчи станет черной, легко коснется горькой головы бессмертной нежности покров нерукотворный — ветхозаветные ладони синевы. ГЛИНА Безмолвие. Уже за кладбищем исчезло солнце, уже ночная тьма крутом, и подступают слезы к сотням глаз: ты не вернешься; в сердце смерть уже в моем. Безмолвие. И всё окутано вокруг страданием; и еле тлеет боль, словно керосиновая лампа с тощим фитилем. Придет весна. Ты будешь аллилуйю петь, встав на секунды горизонта, встав над горном, в коем нард Любви1 сгорит. Расплавь свое прощение поэту, оно во мне еще болит, как гвоздь, что в крышку гроба вбит. Но... ночь изнежена, и твой живот, твоя морская алость 30
Черные герольды исхлестана волной уже пятнадцать лет, и ты увидишь, взяв в залог воспоминанья, пиратский мой корабль над вспененной водой. Потом — твой яблоневый сад, твой рот, что был в последний раз искусан мною, пусть, переполненный любовью, он умрет, словно языческий набросок мук Христовых. Любимая! Пусть песнь твоя раздастся вскоре, чтоб женское начало ожило в моей душе, как отпевание в соборе.
ИМПЕРСКИЕ НОСТАЛЬГИИ ИМПЕРСКИЕ НОСТАЛЬГИИ I Пейзаж Мансиче1 воскрешает снова печаль имперской ностальгии. Тут воскресло и в мое проникло слово то, что своей прародиной зовут. Звон колокольный... Но не всё готово для службы... Всё соединилось тут: библейское торжественное слово, Восток и ход веков, и бег минут. Окутал землю полумраком вечер. Скамейки, ладана отрадный дым; причастие течет вином златым. А там, вдали, где ранчо, пахнет ветер скотом домашним, человечьим сном, — как будто небосвод упал вверх дном. 32
Черные герольды II Столетняя старуха — изваяньем доинкским; и кудель в ее руках, вот также Мама-Окльо1 со стараньем шерсть пряла, озаботясь о сынах. Ее глаза незрячи, и впотьмах ей жить, отдавшись лишь воспоминаньям. Невозмутима; в сомкнутых губах — империя, кричащая молчаньем. Не можем избежать мы осознанья: крест нам принес не благость, а страданья, купили нас за груду бус и тряпок. И наших поражений времена кровавые, что озеро без дна, где плачет утонувший Манко-Капак.2 III Как древние вожди,1 идут волы, жуют свои воловьи размышленья, похожи под ярмом вечерней мглы на королей, утративших владенья. Смотрю на них: пусть муки тяжелы, но время ниспошлет нам утешенье, — 33
Сесар Вальехо в тоскливом взгляде скорбные волы таят веками стертые мгновенья. Пред ними тени деревень колышет белесый сумрак. И коровий стон тревожит древних погребений сон... И небо, ржавой синью исходя, в надрывном звоне колокольном слышит плач изгнанного древнего вождя. IV Ла-Грама, грустная, едва живая, полна неведомого мне смятенья, она — душа поэта вековая, бредущего дорогой пораженья. Рамада,1 одинокая, немая, для мертвых клетка, — вижу, что ни день, я; то место, где душа моя больная спокойна и пуста до отвращенья. Я слышу песню сброда шутовского, в ней соли нет безбрежия морского, здесь висельнику вырыта могила. Укрыли облака бинтами мрака ближайший холм; и всё вокруг застыло, как бодрствующий тыщи лет уако.2 34
Черные герольды ЧЕРНЫЕ ЛИСТЬЯ Лишь сигарета в сумраке горит, подрагивая вспышками тревоги, — и нервный ритм колышет на дороге пастушью тень, как мертвый тамаринд.1 Сырая ночь стекает по стене, смывая всё от крыши до приступка, — и тает дом в разбухшей тишине, где дышит дождь мучительно и хрупко. Как постарела дверь! Я и доныне помню ее пенье. Но, тихая, молчит она теперь и только пепел сеет на ступени, а сотни глаз зияющей тоски с меня не сводят темные орбиты, а по углам латают пауки лохмотья тени, веющей забытым. И, горечью дохнув, из темноты несмело и незряче встают ворота, руки распахнув в растроганном и судорожном плаче, — то вновь мои сыновние глаза коснулись их немого полукруга, где в каждой щелке тайная слеза уснула, как далекая подруга. 35
Сесар Вальехо И вот полузабытая тоска с бездомным сердцем тихо зашепталась. — Сеньора?.. — Да, сеньор, она скончалась... А я все вижу креп ее платка... Былое бредит, болью оживая, и молча принимается в ночи отверженная муза кочевая точить свои певучие ключи, — как будто там, где стынут ненавистно пустых могил землистые зрачки, справляют нескончаемую тризну магические древние клинки... А дождь идет, идет... И всё дурманней плывет кадильным дымом отпеваний камфарный запах лавров вековых, которые стоят, темны и строги, и в дождь, не покрывая головы, оплакивают мертвых у дороги. ТУЗЕМНЫЙ ТРИПТИХ I Рука крестьянина — в набухших жилах, а губы — перекладина креста.1 36
Черные герольды о, праздники средь будних дней постылых. Медь колокола звоном налита. Насмешки... Звяк монет, коль накопил их... Песнь ярави — печальна и проста; ее и время победить не в силах, она, что кровь индейская, чиста. И пайядор,2 как на гравюре старой, сидит, склонившись низко над гитарой, ему талант вздыхать о прошлом дан. Сияет крест над деревенским храмом. Апостол, окруженный фимиамом, — теперешний бог-солнце для крестьян.3 II Индейцы — нынче праздник — не в печали. Во храм, не торопясь, идет народ. А веки дня, прозрачные вначале, закрыли тьмой закатный небосвод. Пастушки — тут узнаешь их едва ли: белы одежды, никаких забот, — смиренной красотою воссияли; величье инков в их сердцах живет. Бенгальские огни; неутомимо звучит аккордеон. Из лавки — зов к толпе крестьян: «Не проходите мимо!» 37
Сесар Вальехо Сверкают искры — зерна золотые, что средь плывущих в небе облаков посеяли оратаи1 земные. III Светает. Вечеринка изошла в истериках, разврате, мордобитье; сквозь терпкий запах перца и козла стремится пьяный к двери по наитью. Нудит Ромео местный из угла: «Рассвет в окне. Уж должен уходить я...»1 Горячий суп торговка принесла; напомнил мисок звон об аппетите. Спешат бабенки... спит бродяга... Где-то река с похмелья песню затянула о времени текучего завета. И вдруг заря под барабан Тайянги,2 так начинают танец перуанки, шафрановыми икрами блеснула. МОЛИТВА ПРИ ДОРОГЕ Кто может вынести всю эту горечь! Закат в оцепененье бездыханном, 38
Черные герольды воздень и — как Спасителя в стигматах1 — на грудь повесь мою тоску цыгана. Золотистая горечь над краем, и безрадостный путь нескончаем. Молчи! Гитара заворчала. Слышишь? Старуха на тропинке, мы с тобою из расы тех, кто всюду нелюбимы и прячут от чужих следы побоев. Золотистая горечь над краем; нескончаем глоток... нескончаем... Скулит река, дорога лиловеет... Клонится, напряженьем изувечен, вспотевший лоб. И падает, сломившись, клинок — уже почти по-человечьи! Сияет поле склепом золоченым с углями пота, залитого стоном! И веет днем, удобренным стихами, когда ростки пробьют священный камень2 — потомки тех золотоносных птах, которые со мной истлеют в прах! УАКО1 Я — земледелец-слепец, что смотрит сквозь линзу кровавой были; 39
Сесар Вальехо я прикован к шару земному, словно к кружащейся инкской могиле. Я — пламя, которое только и может, что пожирать в безумии нелюбви улиток валторны,2 улиток валторны, ярких до отвращенья, забронзовевших от старого ярави. Я — кондор3 беспёрый, его ощипал испанский мушкет; я кружу над Андами, словно вечный Лазарь,4 несущий свет. Я — инкская благость, она прогрызает златые чаши с цикутой, что подносили ко рту мы. Дрожат под кожею ног моих рваные нервы убитой пумы.3 Закваска Солнца — в брожении мрака и сердца! МАЙ Пахнет дым, летящий под заревой небосвод, домашним теплом прекрасным; огонь разжигая, крестьянка поет 40
Черные герольды хвалу небесам. Желтое с красным. Дымок из кухни пробудил аппетит, аперитив, ускользающий в горние дали. Последняя звездочка — ее пьянит хрустящий запах свежего хлеба, и, ночная пастушка неба, она уже спит на утреннем одеяле. Охота позавтракать поскорей, пить воду, лицо окунув в ручей! Взлететь вместе с дымом к выси рассветной или отдаться осенним ветрам,1 — вослед за Руфью ветхозаветной,2 когда она, смиренной и бедной, колоски собирая, брела по ячменным полям. Серп на плечо положив, горд и нетороплив, парень идет в Иричуго.3 Руки, познавшие тяжесть плуга, покрытые потом, как серебром, выступившим из пор на коже, знакомые с ежедневным сельским трудом, — они земледельцу даны для чего же?! — лишь лоск перчаток им незнаком. Прошел под зеленою аркой ольхи и дальше идет инкский Ахилл4 деревенских работ. 41
Сесар Вальехо Поет ярави пастушка — Богиня любви! — в лесу на рассвете, смолистые сучья, щепу собирая, и руки ее в золотых лучах мая, как будто из меди. Испуган, спросонок, бежит от собаки теленок вдоль склона крутого, и, словно буколик Вергилия слово,5 его колокольчик сверкающий звонок! Сидит на пороге хибары индеец-старик, день новый — в дороге,6 а в дымке табачной возник миф инкский, пришедший из тысячелетнего мрака. Так проступает сквозь лик эпического уако в цветочном благоуханье лазурь достославных деяний. СЕЛЬСКОЕ Вибрирующий колокол селенья льет над домами благоуханье своего томленья. 42
Черные герольды Прощаясь, солнце на закате кровью истекает. Деревня затихает. Янтарь осенний в горной панораме болезненный оттенок холода приобретает. Уставший за день преизрядно, безмолвный вол к дверям хозяйского жилища подошел, — когтями времени оно истерзано нещадно, — и в хлев к себе побрел; он позолочен солнечным лучом, звон колокольный слышится ему издалека, в его глазах библейских видится тоска по тем годам, когда он был быком. На стену, окружающую сад, петух взлетел, откукарекав без заминки, его тревожит догорающий закат; как две слезинки, в вечерней полутьме его глаза дрожат. Над улицей деревни гитары тихое рыданье, то ярави — тоскливый, скорбный, древний, напев, оставшийся навеки неизменным, индейца голос, преисполненный страданья, что колокола звон — дин-дон, дин-дон1 — над кладбищем священным. 43
Сесар Вальехо Я, локти на ограду положив, вновь слышу издавна знакомый мне мотив; душе всё тяжелее, всё унылей, ветра, колебля ветви, разбудили стенанья кены2 в тишине, и видится в осеннем полумраке мне, как слезы льет лазурь безжизненных идиллий. МЕРТВАЯ ИДИЛЛИЯ Что делает ныне моя андийская дева,1 нежнейшая Рита,2 когда Византий3 удушить стремится меня сквозь окно, что настежь открыто, и кровь моя спит в моем теле, свернувшись, как нить? Где руки ее в полумраке вечернего быта смогу отыскать, чтобы им фимиам воскурить, сейчас, когда дождь панорамой размытой лишает желания жить.4 Где платье ее и знакомый до дрожи запах ее, силуэт. Тростинка, в себя вобравшая свет. 44
Черные герольды Возможно, стоишь возле двери распахнутой, дождь созерцая, чуть слышно бормочешь, озябнув: «Как холодно... Еюже!» И плачет на крыше заблудшая птица лесная.
ГРОМЫ В ГРЕЧЕСКОЙ ЛАВКЕ Поблекла лазурь вечерних небес; испугавшись, Душа задрожала. В мольбе раскрылись губы невест; льняное сползло покрывало. Разум, великий Воин, наперевес перехватил копье, опустил забрало. Баядерка ранена? Попутал бес: Сердце пустилось в пляс. Затем зарыдало. Ничто!1 Бежали от тигров рабыни — затаиться вот в этом углу. Доныне Афины исходят печалью заката. Ничто не излечит нервов моих и не избавит от стынущей сини. Великий Воин грозит расплатой за муки, там в теснине« нервов моих.
Черные герольды К БРАТЬЯМ ВО ХРИСТЕ Никто сегодня в дверь не постучал, и ни о чем меня не попросили. Цветов могильных я не увидал среди огней процессии веселой. Прости, Господь: я мало умирал. Проходят люди, мой минуя дом, не спросят, не попросят ни о чем. Я сам не знаю, что они забыли в моих ладонях, как в чужой могиле. Я вышел за порог и всем готов кричать: «Любую малость, что вы оставили, сберечь я смог!» Я никогда не знал, в любой из дней, какая дверь прохожему открыта, чужое что-то есть в душе моей. Никто сегодня в дверь не постучал; как мало я сегодня умирал! 47
Сесар Вальехо ГОЛОС ЗЕРКАЛА Так и проходит жизнь — как редкостный мираж. Лазурной розой озарен пырей! Софизм1 о Разуме и о Добре; убийцей — узел догмы вековой. Возможно, собрано всё, что отчищено вручную; взлетают запахи, и плесень проросла на иллюзорной яблоне, что путь земной прошла до половины,2 — мертвой и сухой. Так и проходит жизнь — под гимны, что вакханки старые певали. И я иду смущенный, дале... дале, марш бормоча свой похоронный. Брахманские слоны3 ступают важно, вскипает вязкий мед пчелы неугомонной, тост давний высечен в скале, и сумерек уста затеряны во мгле. Так и проходит жизнь — оркестр извечных Сфинксов, что в Пустоту швыряют марш свой похоронный. 48
Черные герольды БЕЛАЯ РОЗА1 Я — в полном порядке. Сверкает лед, что отныне и впредь во мне. Смех во мне вызывает плеть, что гуляет сейчас по моей спине. Длинная плеть, подобная пряди, рожденная злом... И в ней, чьей-то кровавой радости ради, таится сотня ножей. Что же, пусть заплетают все чаще нити жгучим жгутом, пусть будет котенок, дрожащий от Страха, повязан гнездом леденящим, последним огнем.2 Я ныне спокоен. Только бьет световой озноб. И в Тихом моем океане сохнет утопленник-гроб. 49
Сесар Вальехо ВЫИГРЫШНЫЙ БИЛЕТ Кричит лотерейщик: «Выигрышный билет!» Почему-то я думаю: он — словно Бог. Расплываются губы. Морщиной отказ досадливый лег. Лотерейщик готов осчастливить, пожалуй, он — точно Бог; бессилье любви человечьей — Танталова хлеба кусок.1 Щедр лотерейщик-бродяга. Он нам сердце отдать бы мог; но, счастье неся в руках, идет, не жалея ног и глотки, не зная и знать не желая — куда; словно птица, этот цыганский бог. Пятничный вечер, закатный огонь небесную синь прожег. Зачем лотерейщиком пожелал переодеться Бог?! 50
Черные герольды ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ Для Алехандро Гамбоа* На завтрак — только кофе... Пахнет кровью кладбищенская мокрая трава. Над городом дождит. Ползет телега, натужным скрипом воздух разрывая, от голода едва-едва жива.2 Мне хочется стучать в любую дверь и спрашивать — не знаю сам, о ком; и вдруг увидеть бедняков и, плача, раздать — голодным и замерзшим — хлеб горячий. И виноградники богатых грабить обеими руками — свята их чистота: их свет пронзил, освободив от перекладины креста. Не просыпайтесь поутру, ресницы! Отче, хлеб наш насущный, даждь нам днесь.3 Но это тело не мое — чужое;4 быть может, я его украл?! Я в мир пришел забрать то, что, конечно, было другому предназначено... не мне... ведь если... если бы я не родился, 51
Сесар Вальехо то этот кофе выпил бы другой. Несчастный вор. Где путь найти мне свой? И в час, когда земля пропахла людьми, что стали прахом, мне хочется стучать в любую дверь, просить прощенья — у кого и для чего? — и печь холодным утром хлеб горячий в огне живого сердца моего. БЕЗУСЛОВНОСТЬ Цвет старинной одежды. Июль — в тени, и август недавно скошен. Рука реки прививает сосне смолистый запах, прилипающий к коже. Уже потемнела, как видишь, одежда, ее окропил аромат времени... Я воспеваю пиршества древний наряд. Но ты бессилен, Бог, перед смертью, перед тем, что всё завершится? Расползаются швы старинной одежды, но так и должно ведь было случиться. О, наивысшее единенье! Как говорится, один за всех.1 52
Черные герольды Любовь против времени и пространства! Биенье сердец в едином ритме: Творец! В ломком высокомерье пожимают плечами пределы, влажный змеиный след — в девственной полноте цифры 1. Единая складка, единая тьма! РОЖДЕННЫЙ НАГИМ ИЗ ПРАХА Кривятся мрачные губы злобной усмешкой химер.1 По лазурной Сахаре жизненной Сути бредет серый стих-дромадер.2 Сверкает жестокого сна гримаса. Мертвый слепец леденеет опять от страха.3 Проснулся поэт-кочевник, чтоб человеком к полудню палящему стать. Трясет в лихорадке Время; столетья, не выживая, в углах гниют. Кто дергает нить? Кто беспощадно за нервы — изодранные веревки — нас тащит в могилу, в последний приют? 53
Сесар Вальехо Любовь! И ты — не спасенье. Камнями разбиты сотни твоих личин. Женское лоно могилой становится для мужчин. КАПИТУЛЯЦИЯ Ночью мои апрели подняли белый флаг, сдались безоружному маю юных, цветущих дней; мрамор ее поцелуя не смог оживить никак тело мое;1 и вздохи любви я упрятал в клеть. Слабый пшеничный колос, сломанный временем злак. Глаза ее звали: к осаде! И я отвечал своей песней на песни ее, но попадал впросак: грудь ее двуязыкая велела мне умереть. Ее оружье — бессильно, бессильны — смуглость и нежность. Ее парусов летящих слепящая белоснежность канула в мертвое море. И одержав победу, и потерпев пораженье, осталась она в раздумье, в недоуменье, в унынье. Я ушел на рассвете. Но с этой ночи сраженья вползли в мою жизнь своевольно две змеюки-рабыни. 54
Черные герольды ЛИНИИ жизни Всякая огненная тесьма, что, отыскивая Любовь, дрожит среди жалких роз, рождает во мне погребенье кануна. Я не знаю, заставит ли барабанная дробь моих поисков скалу тяжело вздохнуть или она будет рождаться сердцем. Она протянута в глубь существа, сверхнервная ось, свинцовая нить. Нитка судьбы! Любовь уводит законы жизни к голосу Человека и нам в лазурном пресуществлении дарует высшее освобождение от всего слепого и неизбежного. Пусть в каждой цифре бьется заточенный в каждой заре Иисус, существующий в сердцевине иного величья. И затем... Новая линия... Креститель, который следит и следит, и следит... И, оседлав неосязаемую кривую, в пурпуре моет ноги.1 55
Сесар Вальехо ЗАПРЕТНАЯ ЛЮБОВЬ Восходишь молниями глаз и губ. А я по венам по твоим иду собакой побитой: спрятаться в каком углу б. Любовь, ты в этом мире — грех без меры! Мой поцелуй, он — искра дьявольских рогов, мой поцелуй, он — главный символ веры! Душа, летунья, чистейшая в своем кощунстве! И сердце, порождающее разум! Оно идет навстречу твоему — творением в ночной тиши. О, платоническая нить, что породнилась с чашею твоей души! Как покаянья тишина вонзается глубоко! Она тебе слышна, цветок невинный, нежный? ...И сознавать: коль нет в сем мире Бога, тогда Любовь — Спаситель многогрешный.1 56
Черные герольды ТРАПЕЗА НИЩИХ Мы всё еще ожидаем, что будет нашим то, что нам не дано... Больные колени растираем, навсегда выпрямляем ноги. Всё еще крест нас питает надеждой на воскресенье. Но всё еще и Сомненье провозглашает тост за наши муки... Ночная муть застала нас за столом; плачет ребенок, от голода всё никак не может заснуть. Мы всё еще вместе со всеми, рядом с вечным рассветом,1 что досыта нас накормил. Я всё еще в этой юдоли слёз, в каковую меня неизвестно кто затащил. Омытый слезами, с опущенной головой, я вопрошаю: трапеза всё еще длится? Кто-то сильно напился, уныло подходит к нам, отходит от нас; он — словно черная ложка человеческой скорбной сути, могила... И тьма ночная не знает, сколько еще трапеза будет длиться. 57
Сесар Вальехо ДЛЯ НЕПОСТИЖИМОЙ ДУШИ ЖЕНЩИНЫ, МНОЮ ЛЮБИМОЙ Любимая, ты не хотела сотворить себя такой, какой я представлял тебя в своей любви. В неотвратимой жертве, подобно Иисусу, себя яви. Я часто воспевал тебя, но чаще, в час ночной, оплакивал тебя, парабола1 моей любви! В моем мозгу и в сердце, в моих преданьях, оживи. О, вера, кузница, в которой я сжигал любимой женщины земной металл; и шлифовал тебя на наковальне слёз. Останься там, где вечно скрыт хаос небытия; я сладкий вкус его уже познал. И если ты не захотела сотворить себя такой, какой была ты во взвихрениях моей любви, то пусть я грешником останусь, бичуемым, в крови. 58
Черные герольды БРАЧНОЕ ЛОЖЕ ВЕЧНОСТИ Любовь сильна — когда она исчезнет. Большим зрачком тогда глядит могила, и плачет в глубине его смятенье любви, как в чаше вечности, покрытой рассвета ослепляющею тенью. И губы набухают в поцелуе, и кажется: они вот-вот прольются, и умирают в судорожном стоне, и рта другого утоляют жажду, даруя жизнь мучительных агоний. Когда я рассуждаю так, могила — заманчива: там все соединятся, окончив одинокий путь страданья, и мрак — заманчив: он от нас скрывает всемирное любовное свиданье. КАМНИ Камни, камни! Вижу вас опять в синеве предутренних теней. Я иду, а шаг мой, как печать, ставится на хаосе камней. Я иду. Чем дальше, тем больней в мире от шагов твоих, поэт... 59
Сесар Вальехо Высекая искры из камней, ты пророчишь тягостный рассвет. Что камням богатство и почет? Славу тоже не с кем им делить.. Лишь любви камням недостает: камни просят вас их полюбить. Но по их понурым головам и понурой поступи камней вижу я, как стыдно им, камням, походить порой на нас, людей.1 Кто из нас, на камень налетев, не пинал его в сердцах ногой?.. От удара на небо взлетев, белый камень сделался луной. А сегодня утром, сквозь туман, раздвигая переплет ветвей, я увидел синий караван, караван камней, камней, камней. 60
Черные герольды МИСТЕРИЯ Я шепчу про себя: я всё же бежал от шума; под своды храма вступаю — никем не зримый и сирый. Высокие тени повсюду, и Дарио1 проходит с траурной своей лирой. И нежная Муза входит — шаги ее неисчислимы, глаза мои к ней устремились, словно к зерну цыплята. А на ее ладони дрозд жизни дремотно грезит, и тянется шлейфом за нею спящая тьма гагата.2 Боже, в своем милосердье ты созидаешь храмы, где свершают обряды лазурные чародеи. Дарио Америк небесных! Они, без сомненья, подобны тебе! Из волос твоих нити — каменной кладки прочнее. Как души, что вечно ищут клады с нелепым златом, протопресвитеры сердца3 бредут бесконечной дорогой и нам говорят издалёка, нас рыдать заставляя, о буднично неизменном самоубийстве Бога. 61
Сесар Вальехо ЯЗЫЧНИЦА Умирать и петь. И мглу, не скупясь, окропить гладиаторской кровью во храме старинном. На золотистом ковре иероглифы сотворить голубыми чернилами боли, пером соловьиным. Жизнь? Распутная девка. Ее созерцать, закрывая лицо, как Юдифь перед вражеским войском; сквозь кровавую рану взглянуть, нитями взгляда связать, рубины закапав расплавленным воском.1 Молодое вино Вавилона. И Олоферн за столом; я повесил свое гнездо на христианское древо, искупительным чашу мою не наполнят вином; свершила свое деянье еврейская дева. И любить ее даже в смерти, пока падает алый жемчуг из сосудов главы отсеченной; несчастный завоеватель, льющий уже века кровавые слезы на меч обнаженный. 62
Черные герольды ВЕЧНЫЕ КОСТИ Для Мануэля Гонсалеса Прады,* — это эмоциональное стихотворение, одно из тех, которые получили одобрение великого учителя Господь, я плачу оттого, что я — живой, тяжел мне хлеб, тобою данный, но эта глина мыслящая не тобой сотворена,2 ведь ты не знал страданий, не обрывалась жизнь твоих Марий.3 Господь, родись ты человеком, ты смог бы ныне Богом стать, но никогда ты не был муками обременен, и человеку суждено страдать, чтоб выстрадать: Бог — это он. И ныне, когда я опять смотрю на свет свечей, как узник с незавидною судьбою, ты освети меня, Господь, свечой своей, — садись, сыграем в кости мы с тобою. И, может быть, игрок, сейчас нам ставкой станет мирозданье, и Смерть в зияющих пустотах глаз познает смертного страданье. Господь, глухая ночь вокруг, игре конец, поскольку шар земной — изглоданной игральной костью, 63
Сесар Вальехо что брошена в пространство наудачу, — круглясь все боле, по орбите роковой летит, захваченный могильной пустотой. ИЗМУЧЕННЫЕ КОЛЬЦА Желанье возвращаться, любить, не разлучаться, желанье умереть, сражаясь ради двух потоков, коим не дано вовеки повстречаться. Желанье Жизнь восславить на краю могилы, когда самоубийству противиться нет силы. Желание... желаний не иметь, Творец; свой перст богоубийственный в тебя вонзил я: желание в сем мире жить без сердца наконец. Весна к нам возвращается, приходит и уходит. Состарившись от времени, Господь идет, идет, как прежде, Мир несет1 на согнутой спине. Когда боль головная с ума едва не сводит и сон меня терзает, как нож, в своих стихах остаться — прорастает желание во мне! 64
Черные герольды ЖИТИЯ святых Часть текста Старец ОсирисП Я дошел до стены, что напротив жизни. И мне кажется, что всегда я был рядом с этой стеной. Я — тень, обратная сторона всего, и всё проходит под ногой моей вечной колонны. Я ничего не брал с бою; всё мне досталось само, словно наследство. Сарданапал.2 Мой рот был электрической кнопкой машины грезы и сна. И вот я дошел до стены напротив, и всегда я был рядом с этой стеной. Старец Осирис! Я прощаю тебя! Ибо ничто не смогло сломить меня, ничто, ничто. ДОЖДЬ В Лиме... В Лиме хлещет ливень, мутной тоской отзываясь в крови. 65
Сесар Вальехо Смертной отравой вливается ливень сквозь пробоину в крыше твоей любви. Не притворяйся спящей, любимая... Солги... И взглядом меня позови. Всё человечье — необратимо: я решил уравненье твоей любви. Осколками геммы1 вонзается снова в меня твое подневольное слово, твое колдовское, неверное — «да»... Но падает, падает ливень дробный на лежащий меж нами камень надгробный, под которым тобой я забыт навсегда. ЛЮБОВЬ Любовь, мои глаза мертвы отныне, не возвратить, и сердце — в скорбном плаче. А в моих чашах, всё не веря, стынет воск осени с вином зари незрячей. Любовь, ты — крест, омой мои пустыни своею кровью, что исходит в плаче. Любовь, мои глаза мертвы отныне и жаждут слёз твоей зари незрячей. 66
Черные герольды Любовь, когда ты в образе вакханки неистовой иль кроткой куртизанки являешься, я не хочу тебя. Любовь, коль бестелесна, — будь моею, пусть я, как Иисус, любить сумею, без близости физической любя. БОГ Я ощущаю Бога — идущим во мне, с миром и морем.1 Мы идем вместе с Богом. Сиротство... Вечер. Стемнеет вскоре. Я ощущаю Бога. И даже, пожалуй, он мне диктует, что петь. Словно монах, он добр и печален, с легким презрением любящего: сердцу его должно болеть. Мой Бог, я к тебе пришел сегодня, тебя возлюбив; без сомненья, я на неверных весах сердцевины взвесил, оплакивая, твое Творенье. И ты, ты плачешь... твоя любовь способна вращать мирозданье и впредь... 67
Сесар Вальехо Тебя восхваляю, Господь, поскольку любовь твоя огромна, поскольку ты неулыбчив, поскольку сердцу в тебе должно болеть. ЕДИНСТВО Мои часы сегодня не уснули, и у виска маячит циферблат, как револьвера барабан, что в дуле курку не может предложить заряд. Луна следит, прищурясь: не засну ли? Наставила прицелившийся взгляд. И принимает облик красной пули мучительной и тайной мысли яд. Сгинь, отпусти рука, что каждый час, за каждой дверью, грозно и в молчанье подстерегает, ослабевших, нас! Ждет пауком скелет твой. Но над ним другой Руки я вижу очертанье — в ней пуля светит сердцем голубым. 68
Черные герольды ПОГОНЩИКИ Погонщик, ты бредешь, блестя глазурью пота... Асьенда Менокучо с тебя изымает повседневной данью бесчисленные тяжкие заботы... Полдневным жаром опоясан день. Взбесилось солнце. В ярко-красном пончо, погонщик, ты бредешь, смакуя на ходу родной напев пьянящих листьев коки. Я за тобой из гамака слежу с высот разочарованного века... Твой силуэт, завидуя, ловлю, измученный москитами, оглохший от заунывных воплей воронья. Ведь ты в конце концов дойдешь туда, куда твой долг тебя зовет, погонщик, куда ты за притворщиком-ослом бредешь, бредешь... Счастливый путь тебе! В палящий зной, когда все мысли, чувства — всё на дыбы встает, когда душа, венчающая тело, чуть жива без коки и уже не в силах, навьючив плоть, шагать за нею к Андам, навстречу Вечности...
ПЕСНИ ДОМАШНЕГО ОЧАГА ПАУТИНА ЛИХОРАДКИ По ликам святых, что висят на стене, блуждает мой взор, но смежает мне веки озноб малярии, и чудится мне, что в Небытие ухожу я навеки. Плаксивая муха жужжит в тишине,1 о чем говорит мне она? о ковчеге библейском, о дальней восточной стране, о птицах, чьи песни исполнены неги? Я вижу отца, его руки большие. А мама2 скорбящею Девой Марией глядит на лицо восковое мое. От них я уйти не посмею сегодня. Неведома смертному воля Господня, но выжить поможет мне Небытие. 70
Черные герольды ДАЛЕКИЕ ШАГИ Дремлет отец, и лицо его светится кротостью сердца в час забытья; так сладок сон его, если что-то и есть в нем горькое — это я. Совсем запустело жилье; час молитвы. Опять не прислали вестей сыновья. Отец просыпается; он вспоминает бегство в Египет,1 чужие края... Так близко всё ему; если что-то и есть в нем далекое — это я. Мама бродит по саду — никак не распробует вкус былого, того, что прошло и ушло. Так нежна она нынче, настолько печальна, вся — исход, вся — любовь и крыло. Нет ни криков, ни детства, ни зелени свежей, писем — тоже; вконец запустело жилье. И если что-то в этот вечер разбито, и идет под уклон, и хрустит под ногами — это ветхие, белые две, согбенные две дороги, по которым скитается сердце мое. 71
Сесар Вальехо БРАТУ МИГЕЛЮ1 1п тетопат Брат, я сижу на скамье перед домом — нам так тебя сейчас не хватает! И я вспоминаю, как мы в это время играли с тобою, а мама нас окликала: «Дети!..» Сейчас, как всегда во время вечерней молитвы, прятаться мой черед — о, ты меня не найдешь! А потом — спрячешься ты, и нигде: ни в комнатах, ни в коридоре — я тебя не найду. Брат, сколько раз мы этой игрою доводили друг друга до слёз! В августе, на исходе ночи, ты спрятался, брат, и оставил мне не улыбку — печаль. И я, твоя тень во время вечерней игры, всё никак не могу отыскать тебя. И уже навсегда я печален. Брат, ты слышишь? Мигель, выходи. А то встревожится мама. 72
Черные герольды ЯНВАРИАДА Мой отец в голубиное утро тихонько выносит на солнце свои семьдесят восемь серебряных зимних ветвей.1 А вдали новогодней глазурью блестит городское кладбище; столько раз он по этой дороге возвращался с чужих похорон... Смех детей разлетелся по свету. Как давно это было! Отец мой уже не выходит. Он, бывало, беседовал с мамой о политике, жизни, газетах. А теперь, опершись на свою знаменитую палку, по-иному звучавшую прежде, он сидит незнакомый, нездешний, он весь — ожиданье, тревожный и хрупкий канун. Отрешенный, подолгу он носит вещицы, реликвии, сны, и уводит его тишина белокрылой сестрой милосердья. День этот — тихий младенческий день, голубой и молитвенный — день этот вечен, голубями увенчано время, 73
Сесар Вальехо и торопятся вдаль караваны немеркнущих роз. Мир еще не проснулся, отец, он едва открывает глаза — то январь запевает и вечность любви твоей вторит. Ты еще улыбнешься своим малышам, и ликующий гомон разбудит пустыни. Наступил новый год. С пирогом на столе. И, глотая слюну, я вскочу, лишь ударит к обедне с колокольни-отшельницы ласковый певчий слепец,2 откликаясь которому в давние, в дивные дни распевало школярские слоги мое полнозвучное детство. И заря, распахнув материнскую грудь — два залога любви, заклинающей вечную жизнь, — запоет и разбудит застольные хоры глаголов и на крыльях своих, белых крыльях сестры милосердья, унесет голоса — лоскутки твоей жизни... Отец мой!.. 74
Черные герольды ГОРЕСТНЫЙ АНТИФОН НАДЕЖДЫ Родился я в тот день, когда был болен Бог. И знают все, что я живу, но о январском декабре моем — никто узнать не смог. Ведь я родился в день, когда был болен Бог. И пустоту моей души никто не сможет осязать; но вспыхнет в сердце тишины огня цветок. Родился я в тот день, когда был болен Бог. Ты, брат, услышь, услышь меня... Не забираю декабрей, не оставляю январей и не ступаю за порог. Родился я в тот день, когда был болен Бог. И знают все, что я живу, что хлеб жую... Но ведь не знают, зачем в стихе моем, рожденном 75
Сесар Вальехо могильной мглой, звучал песчаный ураган не раз, которым Сфинкс пустыни испытывает нас. Все знают... Но никто не знает, что болен свет чахоткой, а тьма жирна... Никто не знает, что заманчивая Тайна... она свой горб под платьем прячет и возвещает издалёка музыкой печальной о том, что есть предел земным пределам. Родился я в тот день, когда был не на шутку болен Бог.
ТРИЛЬСЕ
I Кто-то шумит — так, что не дает перечеркнуть острова, какие еще остались. Не так уж и важно — рано или поздно, но лучше, как можно лучше оценить драгоценную смесь — дерьмо; оно, само того не желая, звучит на пеликаньем острове сердца при каждом порыве дождя и ветра. Не так уж и важно, что жидковато дерьмо. Шесть вечера — время САМЫХ ВЫСОКОМЕРНЫХ БЕМОЛЕЙ.1 А полуостров за спиной невозмутимо застывает в сальто-мортале равновесия. 79
Сесар Вальехо II Время Время. В ночной росе застывает полдень. По четвертушкам выкачивает насос время время время время. Было Было. Напрасно поют петухи. Рот белого дня спрягает было было было было. Завтра Завтра. Еще остался знойный покой. И сегодня хранит меня ради завтра завтра завтра завтра. Имя Имя. Как называется то, что терзает нас? Так и зовется: То, что утратило имя имя имя имЯ. 80
Трилъсе III Когда, ну когда же вернутся взрослые? Бьет в колокол слепец Сантьяго1 — шесть ударов. Уже стемнело. Мама сказала: мы ненадолго. Агедита,2 Натива,3 Мигель,4 остерегайтесь проходить там, где воспоминанием только что отзвучали двойные страдания, там, на безмолвном птичьем дворе среди спящих кур поселился ужас. Лучше останемся здесь. Мама сказала: мы ненадолго. Нам ведь не страшно? Давайте-ка взглянем на кораблики — мой самый лучший! В них мы всегда играем на именины и никогда не ссоримся; вот они в лохани с водой, с грузом сластей на завтра. Мы здесь подождем возвращенья родителей, нам ничего иного и не осталось; взрослые постоянно уходят, оставляя нас, малышей, — уверенные, 81
Сесар Вальехо что мы ни за что не решимся уйти из дома. Агедита, Натива, Мигель! Я зову, я ищу вас во тьме. Не оставляйте меня одного, но единственный, кому суждено быть одиноким,— это я. IV Две катушки скрежещут по среднему уху, слёзные железы раздирая, — а мы им не делали ничего, никогда. Третьей, безлюбой, да: третьей, горемучимой в туннеле чистого поля, это раз, а еще — жестоким ознобом пытания ухобойного. Я улегся как бы ни туда, ни сюда, но вечер — да что ты с ним пподелаешь — колечками завивается в голове, бушует, не хочет порциями в матку сочиться. Эти колечки — обручальные тропики, изрядно потрепанные. Удаленность вернее всего разбивает Тигель. 82
Трилъсе И не сошел же румянец со щек за этот срок. Бок о бок с судьбою — и в слёзы, и в слёзы. Вся песня квадратом затиснута в три молчанья. Жара. Яичник. Почти до прозрачности. Всё выплакано. Всё затуманилось ровно по левому краю. V Группа двусемядольных. Увертыряют1 с нее буревестники, склонные к троичности; финалы вступают, то ох, то ай, осемененные многоличностью. Группа из двух семядоль! Ну-ка, ну-ка. Пусть она будет не больше, чем есть. Ну-ка, ну-ка. Пусть не стремится вовне, пусть думает, но как-то так, чтоб не слышали, и хромом сверкает, но чтоб не видели, и не глисирует2 в великий коллапс. Сотворенный голос бунтует, не хочет ни петлею свиваться, ни раскручиваться любовью. 83
Сесар Вальехо Нареченные пусть нарекутся друг другу в вечности. Так не приводите 1 — звону не будет конца. И не приводите 0, он будет молчать до тех пор, пока не разбудит и не поставит стоймя 1. Ах, группа из двух сердец.3 VI Белье это — свежее, утреннее — не просто стирала мне прачка: из доброты она мне его отстирывала в своих певучих венах, в сокровенных истоках сердца; и мне ли спрашивать, кто ей оставил нечистое белье неправоты. Теперь, когда на реку отправиться некому, она вышивает, натянув полотно, по моим линовкам; а всё, что в тумбочке должно быть про меня припасено, уже не мое, хотя и рядом. Тиха и смугла, доброта ее дверцу замкнула и ключ забрала. Знать бы, что снова придет, лишь окончится ночь, знать бы, что снова вернется 84
Трилъсе с чистой стопкой белья эта моя прачка души, что войдет, лишь окончится ночь, довольная, счастливая, что умеет, что может — ЭТО ЕЙ-ТО НЕ СМОЧЬ! — отбелить, подсинить и отгладить любую сумятицу. VII Без перемен. Иду по каменистой улице, мне наизусть известной. Всё без перемен и впрямь. Я всё прочувствовал до сути, и вот — ушел.1 Свернул на улицу, где редко что кончается добром, геройский выход — через рану вон на том углу, и ничего посередине. Проблема величин, и крик, и разговор, железный прут при деле уже! А улица с бессонными глазницами дверей провозглашает с босоногой паперти: торжественный салют отложен. 85
Сесар Вальехо Минутных стрелок муравьи проникли внутрь и дремлют, кроткие, едва ли ловкие, и застывают — порох подожжен — на цифре 1921. VIII Завтра другой день, и в который-то раз допустят воробейную власть вторгнуться в вечность. Завтра, в который-то день будет украшен шатер двумя перикардиями,1 парой падальщиков в брачном полете. За это можно ручаться. Но завтра без дня — костер, где плавятся вдовьи кольца, где зеркала край остер: в Зазеркалье проснусь, побуду, пока назад не повернется чело и не затихнет эха разговор. IX Гак бы ввернуться, биться да биться в ее широкие створки, до клапана, — 86
Трилъсе он откроется, весь в соку, и примет множимое свой множитель: устройство, славное для услад, стелет путь истине. Как бы у ставить глаз, литься да литься, ей в угоду прокладывать в боливарианских чащах1 тридцать два кабеля и кратное им число; бинт стягивает, волос за волосом, великолепные губы зверя, два тома Собрания, — и я тогда не живу в разлуке, даже на ощупь. Никак не бернуться, не виться, не виться. Не оседлаем вдвоем крепыша. Сускаю плюни от самолюбия, от смертного трения о простыню: глянь "Ка, баба весит что твой генерал! И самка — душа разлученной. И самка — моя душа. X Краеугольная и венчающая плита без особой причины только что умерла 87
Сесар Вальехо с душою и прочим в октябре, в комнатенке, в тягости. Оттого, что три месяца было разлуки, десять — услады. Как же судьба, моно дактиль1 в митре, смеется. Как позади нее безнадежно сживает со света единство противоположностей. Как же всегда проступает число под чертою любой аватары.2 Как же киты обнажают шею голубкам. Как же голубки оставляют свой клюв возведенным в куб под третьим крылом. Как же гарцуем, лицом к монотонному крупу. На буксире десять месяцев до десятки, до другого предела. Еще два, по меньшей мере, в пеленках. И три месяца разлуки. И девять — созревания. Никакого насилия. Нарисовался пациент, сел и втирает безмятежные смеси. 88
Трилъсе XI Я встретил юницу на улице, и она меня обняла. Икс, искомое, кто ее нашел или может найти, потом и не вспомнит. Она мне кузина. Стоило пальцы сплести на талии, как мгла ее лет под руками рассыпалась, словно прах двух обветшавших гробниц. И она удалилась, шагая в том же опустошении, дельта1 под пасмурным небом, триединая трель на двоих. «Я замужем», — изрекла, глядя в лицо мне. Когда это было — в доме покойной тетки мы играли вдвоем. Она замужем, вот дела. Замужем, вот дела. Неспешные года — как меридианы. Любимая наша забава была играть в запряжку, в быков под ярмом: то были обманы, от чистого сердца, как есть. 89
Сесар Вальехо XII Вот мой побег — нехитрый трюк с подвохом. Полет снаряда кончится паденьем. Сомнение. Помеха или помощь — хруст позвонков? Предсмертный треск москита на каменном полу — конец полета. И если мы — доверчивые дети, то это — то, чему нас учит Ньютон?1 Сомнение. Шум собственных шагов. Москитной сетки шорох под рукою. Вот — с этой стороны — пять петель сплетены на пять опор — с другой. И — тише! — всё готово. XIII Я о твоей мечтаю щели. Упростив сердце, всё о щели — в промежность созревающей денницы просунул палец: бугорок в соку. И умирает пыл старинных чувств, дегенерируя в разумной цели. Мечтаю о бороздке, плодородней и слаженней, чем лоно Тени, 90
Трилъсе хоть Смерть и зачинает, и рожает от самого Всевышнего. О, Совесть, мечтаю, да, быть, как свободный скот, что услаждается где хочет и где может. О, стыд и срам медвяных вечеров. О, грома немота. АтоменаморгоИ XIV Как объяснить. Что меня ранит заранее. Эта манера ходить по трапециям. Эти скоты сердитые, похожие на муляжи. Эта резина, которая ртуть прилепляет вовнутрь. Эти задницы, севшие на потолок. Эти небылицы-были. Нелепица. Полоумие. 91
Сесар Вальехо Но я приехал из Трухильо1 в Лиму. Но у меня жалованье в пять солей.2 XV В тот угол, где с тобой мы вместе спали за ночью ночь, решил я нынче сесть, чтобы пройтись. Давно уже убрали кровать ли, катафалк, иль что оно там есть. Ушла ты рано по другим делам, и нет тебя. Вот этот угол, где ночью я читал, в твоей близи, твоим нежнейшим подчинен ладам, рассказ Доде.1 И этот угол любимым стал. Его не искази. Сижу, припоминаю дни, дни летние, ушедшие; ты ходишь взад-вперед исподтишка, и досыта, и бледная по дому. Дождь с вечера, и вымокли ступени. Уже вдали от нас двоих, вдруг вскакиваю я... То обе двери хлопают — открылись и закрылись, от ветра хлопают, и ходят взад-вперед от тени к тени. 92
Трилъсе XVI Верю в то, что могу быть сильным. Дай мне исчезнуть, рассеченный воздух, дай мне из пустоты любую часть. И ты, алмазный сон неумолимый, мне уступи часть времени вне времени.1 Верю в то, что могу быть сильным. Там, где больше ни трепетной грезы, ни цветного тумана видений не вспомнить, там я проснусь. Брат прошлое, иди назад, глупец! Издалека заметен президентский зеленый флаг,2 и вниз ползут с позором все прежние знамена, как пыльные настенные ковры. Я верю только в то, что я — сейчас, а в то, что был — всё менее и менее. Да! Первое — вернее, без сомнения. XVII Перегоняется 2 в едином бурлении, и мы оба осушаем сосуд. 93
Сесар Вальехо Никто меня и не слыхивал. Скребется бороздкой мочительной гражданская абракадабра. Утру не пощупать ни первого, ни последнего камня яйцеклетки, делящейся в тайне. Утро босое. Глина посередине веществ, серых более и серых менее. Лица не знают о лике, не знают, куда идти ради встречи; бесцельно качают главою слепые медали, отклоняется стрелка стремления. Июнь, ты — наш. Июнь, и на твоих плечах я стану хохотать, и свой карман, и свой размер высушивать на 21 ногте1 времян. Хороших! Добрых! XVIII О, четыре стены застенка, о, четыре беленых стены, безнадежно всё то же число. 94
Трилъсе Инкубатор нервов, скверная брешь, как шныряет по четверке углов ежедневный кандальный итог. Ключница бесконечных ключей, будь ты здесь, ты смогла бы понять, сколь четверны эти стены. Будь сейчас ты со мной против них, двое было бы как никогда больше, чем двое. Ты рыдать бы не стала. О, эти стены застенка. В эту ночь боль во мне вызывают две длинней двух других, — есть в них что-то от матерей, уже мертвых, каждая за руку ведет сына. Только я с устремленной ввысь правой — в ней две руки слились — третью руку ищу, каковая среди где и когда моих затаилась, увечье людей опекая. XIX Перебираешь вещички, Эльпида1 нежная, и смываешься, — как мы дожились до жизни такой. 95
Сесар Вальехо Теперь ты приходишь, едва рассвело. Божественно обмочили стойло, оболгадили корова безгрешная, безгрешный осел и безгрешный петух. Проникни в марию экуменическую.2 О, святгавриил,3 пусть душа понесет любовь без света, любовь без неба, тверже камня, пуще пустот, до миража монархического! Давайте сожжем корабли! Давайте сожжем последнюю сущность! Но если от мифа к мифу страдание поведет, и ты со мной говорить придешь, а в устах твоих — лед, вложим угли в уста, уже некуда опускаться, уже некуда подниматься.4 Нынче неверен крик петуха,5 человече. XX Взбитым сливкам защитой камня броня. Чтобы не упасть, присоединяю 1 к I.1 96
Трилъсе Какой-то усач... А солнце пятым и совершенным колесом катит в небесную высь. Буйство пуговиц на ширинке, на расстегнутой, буйство, что раскрывается буквой А. Струйка мочи. Бесплатное удовольствие. Но я страдаю. Страдаю — по эту сторону. По ту — страдаю. Я здесь, сейчас, и капает слюна, куда как я хорош! Усач а 1а Вильгельм Второй2 обливается потом, счастливый тем, что способен придать блеск ботинкам своей трехлетней малышке. Горд усач, начищая обувку. А малышка слюнявит палец, бормоча по слогам ма-ма мы-ла ра-му, и незаметно пачкает второй ботинок слюною, смешанной с землею, совсем чуть-чуть, не боле- е. 97
Сесар Вальехо XXI В авто, пронизанном порочными кругами, декабрь явился — тот же, да не тот; в опалу золото попало. Кто б подумал: все шкурки продраны, 311 наперечет. Я прошлый помню. Было нам сиянье, завиты рты дурным самодовольством, истерты рты бескрайним подозреньем. Как мне не помнить вас, тощий господин Двенадцать.2 Я прошлый помню. Нынешний вернулся — тот, да не тот, и веет злополучьем, как стужей, и сочится униженьем. А вот ласкательную страусиху — как он ее любил, как обожал. Ради нее обулся во все свои разности. XXII Возможно ли, чтоб ополчились на меня до четырех магнатов — четвертачок пучок. Возможно ль, чтоб меня судили как петра1 четыре человечества единых, справедливых! 98
Трилъсе Месье Жан-Жак2 расстроился с утра, насмешками, как сельский дурачок, из скита выбит вон. Давно пора. Обшарпанный фонарь: день побуждает что-то дать ему, а он висит, как звездочка, надстрочный знак, и клянчит у самого себя каких-то уточнений. Ну что за славная рванина — мир наступил и стелется единственной прямой, а вот и я, а вот и я, зависнутый, пришел висеть с тобой, покуда все мои углы не напитаешь. А если, все щели заполнив мои, станешь еще сочиться добротою, вырою среди ровной земли, вырою из полоумия сточные ямы, неутолимо взыскующие по уровню выверенной любви. И раз уж мы всегда выходим навстречу всему, что входит с другой стороны, что ж, оборванец вечный и всё такое, прими меня, стану висеть, я всё еще не затупился. Прими! 99
Сесар Вальехо XXIII Раскаленная печь моих сухарей — моего бесконечного детского лакомства, мама. О, четыре орущие, ненасытные глотки: твои соколята, твои попрошайки. Мы — твои младшие: две сестренки,1 уже покойный Мигель2 и я с длинными по-девчоночьи волосами, склонившийся над букварем. В крохотной комнате наверху утром и вечером щедро ты нам раздавала облатки времени — ради того, чтобы теперь нам хватило с лихвой скорлупы часов, что застыли, разделенные на 24. Мама, теперь! Теперь в любой альвеоле,3 в любом капилляре застряла хлебная крошка — словно ком в горле. Сегодня даже муку пречистых костей твоих не на чем замесить — любит полакомиться земля! — даже в сырой темноте, даже в десне коренного зуба, где в дырке бьется молочный, 100
Трилъсе что незаметно — ты это видела, мама! — пустил корешки в едва родившихся кулаках. Пусть в молчанье твоем услышит земля, как у нас отбирают времянку мира, в котором ты оставила нас, и ценность того бесконечного хлеба. У нас все отбирают всё, хотя мы, малыши, — ты видела это — ни разу не отняли ничего ни у кого. Ведь ты всё нам отдавала, ответь же, мама! XXIV У края процветшего гроба две марии1 проходят и слезы льют, горькие слезы, как море. Ощипанный страус памяти2 последним пером качает: то Петр, возмущенно топыря персты, трижды отрицает.3 На вербном воскресенье печать погребенья и камня. 101
Сесар Вальехо От края разверстого гроба две марии уходят и песни поют. Понедельник. XXV Зло предвещали слоны, слоняясь по клеткам, и липли к суставам, к самому дну, к затылкам, к торцам числителей: те, встав на лапки, никли — слоны, репейники в волчьих стаях. На борт кренясь, фыркают каравеллы, ниточкой тянутся пока еще в нашу Америку,1 трещит рукоятка плуга в спазме злосчастья, сердчишко слабое не привыкло, когда сморкаются, повернув запястье. И самый тонкий сопранистый голосок состригает свое руно и себя стреноживает, и долго створаживается, пока не застынет ледышками бесконечного сострадания. Храпят хребты горделивые, шеи гнутся под замурзанными шлеями, 102
Трилъсе везут кокарды разных мастей и семи цветов ниже нуля, от островов, богатых гуано,2 к островам, богатым гуано. Вроде щепы для растопки под дождичком маловерья. Вроде времени патрулей. Вроде окольных путей для будущих планов, когда одна обездушенная зорлица поведает втриглотку о неудалых крестовых походах. И тогда придут слоны и налипнут даже на тайные двери, даже на черновики. XXVI Каждое лето пестует завязи впрок на три года, а года, перевитые блеклыми лентами, плачут-рыдают, колесницами правят, огибая ржавые указатели александрий умирающих,1 умирающих куско.2 Завязь брюшная распалась, одна нога здесь, другая далече, обе оторваны, висят - качаются. Распалась завязь молочных желез торговки манильскими тканями;3 пригодится альпаке лощеной,4 103
Сесар Вальехо бесполезной накидке из перьев. Руки будут потолще ног! Финал входит в пору, как все плоды, как стиснутого цыпленка прыжок из расколотой скорлупы к свету, под крылышко вечной наседки. Вот так из овала, четвертак на плече, к чему уже так взгрустилось. Ногти обломались до боли, натягивая свои осиротелые пальцы. Теперь растут вовнутрь, умирают наружу, а посередке — ни взад, ни вперед, ни взад, ни вперед. Ногти. Бежит-бежит страусиха с подбитой ногой с южных равнин затерянных стрелою к слепому проливу меж сплоченных грудей. От жаркого предела, бедного, кривого, КРЕПЯЩЕГОСЯ, греческий валет червей обернулся смуглым валетом островов, медным валетом озер перед лицом александрии умершей, умершего куско. 104
Трилъсе XXVII Мне страшен этот бег, воспоминанье, мой властитель, злая моя отрада. Страшен этот дом мне. Ни благ его не надо, ни углов, в которых пропаду, себя не помня. Не подойду. Мне страшен твой подарок — в миг одолеть висячий мостик лет. Не сдвинусь, властное воспоминанье, мой нежный повелитель, певучий и безрадостный скелет. Меня заждался твой заклятый дом, чтоб грохнуть о пол, точно столбик ртутный, залив свинцом ходы к сухому руслу будней. Не знающая сроков быстрина, пугай, не шелохнусь перед угрозой. Зови, воспоминание. Свищи, безрадостный скелет рыжеволосый. XXVIII Ни мамы за столом возле меня. Ни «ты поел бы», ни воды в стакане, ни слов отца, когда он возникал 105
Сесар Вальехо у алтаря с початками, кляня застежки за размер и опозданье. И как мне есть, как руку мне к той самой тарелке протянуть издалека, когда ни камня от родного дома, когда ни капли не предложит мама, когда мутит от всякого куска! Я был сегодня за столом у друга с его отцом, что с улицы пришел, и тетками за вдовьим разговором и пришепётываньем альвеол над звонким — серым в крапинах — фарфором, с приборами на собственных местах, мурлыкавшими счастливо на зависть. И прямо в нёбо мне ножи вонзались. Еда за их домашними столами с чужой любовью и куском не впрок; хлеб станет прахом, если он не МАМИН, конфеты — желчью, спазмами — глоток и маслом для соборованья — кофе. Когда под каждой крышей ты чужой и мама не покормит из могилы, — на кухне ни просвета и у любви ни крохи за душой. 106
Трилъсе XXIX Скука зудит мухой в бутылке под несодеянным мигом и тростниками. Ложится параллельной прямой линия счастья, ломаная, неверная. Меня удивляет всякая стойкость рядом с этой водой, — она ускользает, она смеется, сталь с тростниками. Нить восстановленная, ниточка, нить двучленная, — где ты прорвешься, завязь войны? Подлатать бы этот экватор бронею Луны. XXX Ожог мгновенья по всей изнеженной похотливой плотишке, укол праздношатающегося перца в два пополудни, блудодейным днем. Борта в перчатке, борт о борт. Природный запашок, задетый за живое, антенну секса сочетавший проводами с тем, что мы есть, о том не зная сами. 107
Сесар Вальехо Мыльная пена великого омовенья. Котлы бродячие друг о друга стукаются, выплескивают свежую тень, единогласную, и цвет, и дробь, и жизнь собачью, собачью вечную жизнь.1 Не надо бояться. Такова смерть.2 Секс — это кровь, и любимая стонет, услащенная; сколько же нужно вынести ради такой смехотворной цели. Короткое замыкание между нашей убогой денницей и великой ночью в два пополудни, блудодейным днем. XXXI Под белой марлей всхлипнула надежда... На сухо ощетиненном сукне в казенный хрип затянутой угрозы заколосились пуговицы... Шесть... Звенело шесть, начищенное солнцем? Час Рождества. Довольно, стихни, страх! Надейся, говорят... И я надеюсь. Надеюсь Христа ради, на коленях, на круговом краеугольном камне,1 108
Трилъсе один на ста углах моей судьбы, куда ни глянь — такой же непроглядной. И всполошенный Бог берет запястье, считает пульс, насупленный, серьезный, и, как отец дочурку, — едва-едва, но до того с трудом! — откинув окровавленную марлю, берет надежду на руки... Я этого хочу, Господь... И баста! XXXII 999 калорий. Румббб... Тррпрру.... рразз... шшш. Змеевеющая «у» кондитера1 прижирафилась к среднему уху. Что лучше льдины. Да ну. Что лучше того, что ни тпру, ни ну. Что лучше золотой середины. 1000 калорий. Голубеет, смеется, лениво, покато бледнолицее небо. К закату 109
Сесар Вальехо клонится распетушенное солнце и кружит голову самому хладнокровному. Ну-ка, рыкни орком:2 Гррызииите... Нежная автодорога, влекомая жаждой, бежит к берегам. Воздуха, воздуха! Льдину! Если бы попрохладней, если бы не столько кал3 ( Лучше промолчу. И даже само перо, каким пишу, напоследок с треском ломается. Тридцать три триллиона триста тридцать и три калории. XXXIII Вот бы ливень ночной и уйти лет за тысячу.1 Или хотя бы за сотню. И, словно еще ничего у тебя за спиной, уверить себя, что рождаешься только сегодня. Без матери и без подруги, без мысли добраться до тайны, а попросту напоперек, 110
Трилъсе дождливою ночью я раз навсегда размотал бы весь этот ведийский клубок,2 ведийскую пряжу конечной утраты утрат, треклятую нить, начертанье свое — разрываться меж двух языков, колотящих в единый набат. Но считай ли, что жил, ожидай ли другого рожденья, нигде и ни в чем не найти тебе освобожденья. Не быть ничему, чего не было, и суждено лишь то, что сбылось и уже миновало, одно лишь то, что сбылось и уже миновало давно. XXXIV Всё исчезло.1 Тот, кто вечерами провожал тебя, с кем ты болтала, — он исчез. В подобной драме занимал я места мало. Всё исчезло. Теми вечерами с мамой я с твоей чаи пивал, бывало. Что шептала ты и восклицала теми вечерами? 111
Сесар Вальехо Всё исчезло: радости каникул и твоя покорность, и желанье, чтоб не наступало расставанье. Всё исчезло — ради повзросленья моего и боли бесконечной, и рожденья нашего зачем-то. XXXV Встречи с любимой в преддверии лета, время от времени, простая формальность, почти что программа скачек синенасильного цвета,1 такая длинная, что никак не согнуть. Обед вдвоем, вот оно как: еда, которую мы хвалили вчера, сегодня стоит на столе, только чуть больше горчицы; вилка — и та удивляется, и черешок сияет, как пестик в мае, и этот стыд грошовый, из сущего пустяка. Бутылка пива, лирическая и нервическая, скрыты ее соски без чашечек хмеля; чрезмерное употребление вредит! Прочие прелести стола: его снарядило половозрелое поле 112
Трилъсе батареей семенников: она пристреливалась всё утро, кажется, ко мне, влюбленному поверенному чьего-то алькова, шевеля десятью волшебными палочками всякую плоть созидающих пальчиков. Женщина, ни о чем таком не задумываясь, трещит сорокой, без склада и лада: ее словечки нежные пронзают, как листики свежесрезаннного салача. Еще стаканчик и всё. Мы пошагали теперь-то уж точно работать. Она между тем уходит вглубь занавесей и — о, игла моих дней в раздрае, рваных, распоротых! — присаживается у края шитья, и пришивает мое ребро к своему ребру, пуговицу прилаживая умело к рубашке — опять оторвалась. Виданное ли дело! XXXVI Бьемся, чтобы войти в угольное ушко,1 мертвы ли, живы, ради поживы. из
Сесар Вальехо Разлился аммиак2 по кругу, почти до четвертинки угла. Самка прорастает в самце, от корня вероятных грудей, а именно от корня всего, что не процветет! Ты всё еще там, Венера Милосская?3 Безрукая, едва пуская ростки, стиснутая полночленным объятием существования; а оно день за днем доныневает4 вечное несовершенство. Рука Венеры Милосской, отсеченная, несотворенная, барахтается, локоть скалывая втуне, среди зеленоватой шепелявой гальки, где в иле наутилусы,3 покашки и ещёшки6 враскорячку, накануне. Бросает лассо в предрешенное, от века в скобки заключенное. Откажитесь и вы прикопать ступни в сдвоенную неколебимость Гармонии. Отриньте симметрию неколебимую. Идите, обездоленные, бейтесь с частичками, с человечками, в самой пахучей турнирной течке за прыжок в ушко игольное! Вот и я ныне чувствую: левый мизинец лишний. Смотрю на него, и кажется — 114
Трилъсе ему не следует быть на мне, или по меньшей мере он растет там, где не следует. И бесит меня, и раздражает, и нету выхода из него, разве смириться с тем, что сегодня четверг.7 Покоритесь новому нечету, могучему от сиротства! XXXVII Всё вспоминаю бедную любовь и как я вел ее до самой сцены. И маму и сестер ее, и дрожь печального «ты больше не придешь». Я плыл торжественно, как паладин, и бремя долга воплощал собою. Она была послушна как вода, и столько раз я плакать был готов перед ее бесхитростной любовью. Мне нравились неброские полоски застенчиво украшенной матроски и эта партитура тростника с надстрочным тактом легкого платка. 115
Сесар Вальехо Мы патера представили и вдруг захохотали,1 сбросив наше бремя и разрывая выметенный круг. XXXVIII Стекло, сияя, ждет, когда его всосут грядущие уста, беззубый рот — не обеззубевший: всосет по весу брутто так, как есть, — насущный хлеб, к нам не пришедший днесь.1 Ранит в ответ на силу, нет уже в нем звериной ласки. Но возлюби его страстно — прольется медом, существительным втиснется в форму сказки и приложится прилагательным, если попросите. Кто увидит его, такое личное, такое печальное, бесцветное, прочь отправит, за любовью, за прошлым — а особенно за грядущим; но оно ни с какого бока не истекает кровью, но оно ждет, чтобы его сразу всосали, и поскольку прозрачное, зрит грядущими устами норищу, уже беззубую.2 Стекло покинуло ряды зверей и движется теперь к колонне левых, 116
Трилъсе новейших Минусов. Оставь его, и будешь в плюсе. XXXIX Кто это чиркнул спичкой! Качаюсь. Улыбаюсь. Качелями восхищаюсь. Улыбка ширится, когда толпа сбивается поглазеть на выцветшие указатели и на меня, зависшего в одной точке. Что с того.1 Солнышко-добрячок замирает от счастья, землю рубит, как тушу, на равные части; делит между тенями, расточитель, но не дождется меня на другом берегу. Там уже нет толпы, ведь толпа на бегу застывает только при входе и выходе. Стучит в сетчатку, шарит за зрачком великий пекарь.2 Мы приметами расплатимся прелюбопытными за теплый и бесспорный дар, за выпечку душистую, надзвездную. И выпьем кофе, хотя уже и поздно, с паршивым дефицитным сахарком, и хлеб съедим без масла. Что с того. 117
Сесар Вальехо А что уж да, так да: на славу расстарался наш бочар. Здоровьице хромает. Но — вперед и с ветерком! хь Кто бы сказал нам, что в воскресенье, вот так, по склонам паукообразным вздыбится тень, прямо в лоб. (Моллюск атакует мозолистые, загрубевшие очи ради танталова выбора1 — две возможности или больше — вопреки полухрипу истерзанной крови.) И тогда, хоть бы даже изнанкой экрана обезлюдевшего, не просушишь артерии, подпертые изнутри двойными доныне.2 Как будто бы нам позволено выйти! Как будто мы всегда не сжимаем нежно каждый день, каждый час бока неизбежного! А ведь могли бы обидеться. И разозлиться, и даже подраться, и подружиться снова и снова. Кто бы подумал о таком воскресенье, когда шесть локтей3 подползают, вылизывают этаким вот манером скорлупку луною высвеченного дня. 118
Трилъсе Мы бы, мстя за обиды свои, с изнанки обоих крыльев Любви вынули каждое третье перо — кинжал очистительный, новенький билет из жемчужной бумаги, чтобы въехать в сегодняшний день и попробовать, живы ли мы еще, — лбом об стену, не больше. хи Смерть на колени пала и струит седую кровь, в которой ни кровинки. Смердит заведомым. Но мне уже смешно. О чем-то шепчут. Смолкли. Кто-то сбоку высвистывает мужество, и впору пересчитать попарно те двадцать три ребра, что сводят счеты, да так и не сведут, и впору счесть — попарно же — трапеции конвоя. Но барабан-охранник (мне всё еще смешно) дождался своего — и ну стараться, 119
Сесар Вальехо дубить, менять нам кожу, так на так. ХЫ1 Погодите. Сейчас я вам всё расскажу. Погодите, вот только пройдет проклятая голова. Погодите. Куда же вы все подевались, когда вас совсем не надо? Никого не надо! Вот так. Роза,1 спускайся сверху. Я — ребенок. И снова роза: ты даже не знаешь, куда я иду. Это распята смерти звезда? Или в левом боку стучат незримые зингеры,2 дыру зашивая? Погодите еще минутку. Нас никто не видал. Чистая, свой поищи стебелек. Где ныне сияют твои глаза?! 120
Трилъсе В другой жизни попала в залы, полные хрусталей закатных. Звучала музыка-алгебра, почти печально. Мне уже лучше. Жара нет, есть пламя. Весна. Перу. Открываю глаза. Птица! Не взлетай. Боже, я это предвидел: идет прилив, но не будет отлива, ай. Шлепок штукатурки на скулы. Занавес опускай близ ракушек. Наступил перелом. Тилия,3 приляг, отдохни. хин Кто знает, идет к тебе. Не прячь его. Кто знает, заря. Приласкай его. Молча. Он как сталь твердым стал, убегая в далекую даль. Приласкай! Будто тебе его жаль. Скажи ему: невозможно для всех быть хорошим, и в этом секрет; когда видишь, как он ворочается, перево рачивается, зверь, сумевший прийти к тебе... Нет? Да! Приласкай его. И не спорь. 121
Сесар Вальехо Кто знает, заря, к тебе идет. Ты подсчитала, сколько отверстий на выход, сколько — на вход? Приласкай! Но пусть он не знает, что ты к моей снизошла мольбе. Приласкай! хиу Скользит пианино и в сердце вбегает веселым ребенком с весенних газонов — и вдруг застывает в оковах покоя, в железных тисках десяти горизонтов. И снова бежит. И уходит в туннели, всё дальше и дальше, в туннели печали, в просвет позвонков, всё теснее, темнее... И катятся эхом тревожные трубы тягучей тоски, пожелтевшей с годами, плывут восковыми волнами затмений — и шепчется рой комариных кошмаров, умерших для грома, герольда рождений. Кого, пианино, в потемках ты ловишь своей немотою, зловеще звенящей, своей глухотой, настороженно чуткой? Биение тайны... О, пульс цепенящий! 122
Трилъсе ХЬУ Если волны подходят ко мне — я разрываю с морем. Мы уйдем. Посмакуем нижней губой желаний прекрасную песню, счастливую песню. О, невероятное девство! Несоленый ветер морской. Издалёка — до костного мозга — проникает в меня мерный счет: клавиши уходящих волн. Если мы столкнемся нелепо носами, мы покроемся золотом пустоты, мы взрастим крыло еще не рожденной ночи — сестры сиротливо дневного крыла; из-за того, что единственное, — оно уже не крыло. ХЬУ1 Стряпуха-ночь никак не отойдет от столика, где ждал тебя твой ужин; и память здесь, но ото всех щедрот ей, хоть умрет, глоток воды не нужен. 123
Сесар Вальехо А ты участьем был бы сыт — сойдет такой пустяк, что нищему не нужен. И, не пригубив, ждешь — а вдруг войдет хоть кто-то и с тобой разделит ужин. Стряпуха-ночь упрашивает, плача в глухой передник, столько раз тебя слыхавший, что и сам едва крепится. Мне тоже в горло не идет кусок; уже не впрок нам даже эта птица. Нам больше ничего уже не впрок! ХЬУН Как взмах ресниц, тот риф, где я родился, о чем гласят пропыленные складки фамильных губ, украшенных виньетками и дважды осененных благодатью. Под взмах ресниц, архипелаг, по островку идешь ко дну, ко дну, о мой архипелаг! Еще крепки суставы и готовы к дороге; будто кто-то нас неволит, а мы не уступаем ни за что. Увидев сомкнутые веки и старшеньких, не оперившихся, клюющих голубые леденцы, 124
Трилъсе хохочет старый попугай. А веки сомкнуты, как в миг рожденья, и нету времени, доныне, навсегда. А в глубине — алтарь. Свечу поставлю, чтоб с мамой ничего не приключилось и чтобы я, как вырасту большой, по воле Божьей стал бы Папой Римским или святым — или столпом мигрени. Корабликом коробятся ручонки, цепляются за реющее что-то, — на дно идти кому охота.1 И пробил 1. ХЬУШ У меня 70 «солнышек», перуанских солей.1 Беру предпоследнюю монетку, она звякает 69 раз, пунически2 отсвечивая багрянцем. И чтобы доиграть свою роль, вся сгорает, пылает в пламени, в пламени, круглея в моем зачарованном слухе. Она, 69, наскакивает на 70, взбирается на 71, выталкивает 72. 125
Сесар Вальехо И умножается, и отражается неустрашимо во всех остальных кругляках. Она, содрогаясь и напрягаясь, истошно крриччит или молчит подавленно и рассыпает искры, мочится, простая в своем величии, на единодушную череду вдаль уходящих столбов и, наконец, вбирает в себя все числа, целую жизнь. хых Пересекаю, беспокойно бормоча, в широком одеянье, — понедельник истины: еще один. Никто меня не ищет, не узнает, я даже сам забыл, чей буду. И только где-то в костюмерной знают всё обо всех: всё значится на белых метрических листках ролей. Да, в этой костюмерной, только там, и после каждого явления, и канделябра, слепого от рождения. 126
Трилъсе И мне уж никого не распознать из-под покрова гумуса:1 он радугой-дугой взоряет понедельник разума: еще один; а я — я только улыбаюсь каждому шипу любой решетки и мечусь, ополоумев, в поисках знакомого. Ну, костюмерная, ну, милая, раскрой передо мною белые листки; хочу я распознать хотя бы 1, хоть на кого-то опереться, знать, что я хоть сам-то существую. В кулисах, где меняют нам костюмы, нет никого, нет Ни Кого: одни листки, распахнутые настежь. И только ускользают одеянья с гротескных указующих перстов, висящих в ряд, и, бестелесные, порхают наугад к пристойному оттенку великого бульона на крылышках причин с зажаркой из прельстительных пределов. И даже на костях! 127
Сесар Вальехо ь Четыре раза в день пёсцербер1 колдует над замками, отпирает-запирает грудные клетки наши, подмигивая: мол, вам всё понятно. Он восхитительно "Значителен — старик, по стойке «смирно» вставший, с задницей глупейшей, ребячливо небрежный. Смеется с арестованными, бьет кулаками в пах. И с шуткой-прибауткой у них кусок последний отбирает; всегда при исполнении. Чуть-чуть привстав, лишь на мизинец, фискал, следит тайком он сквозь прутья, вынюхивая, что я говорю, что ем, какие вижу сны. Как хочет знать пёсцербер наши тайны, и как болит в нас то, чего он хочет! С неукоснительностью часового механизма, старик-пифагореец!,2 он влезает в сердце по аорте. Лишь иногда, лишь с наступленьем ночи он позволяет исключение из правил. 128
Трильсе Но, разумеется, всегда при исполнении. и Ложь. Всё обманом было. Пусть так. Не более. Иначе сама увидишь, как больно мне. Ложь. Помолчи. Пусть так, прекрасно. Как ты со мной порою поступаешь, так поступаю я с тобой. Я часто за тобой исподтишка следил: ты вправду ли рыдаешь, не раз я оставлял тебя с дрожащими губами, хоть даже и во сне тебе не верил, — я побежден твоей слезой. Пусть так. Но знаешь ты прекрасно: всё было ложью. И продолжаешь плакать, что же. Я снова не смогу понять, где правда. 129
Сесар Вальехо и\ И мы не встанем с постели, пока не захотим, хотя мамочка, радужный лучик, будит нас милой, певучей яростью материнской. Мы станем хихикать, исподтишка, вцепившись зубами в краешек одеяла из викуньи1 — прекрати, этого недоставало! Дымки над хижинами — ах, сорванцы на ветвях! — чуть свет пробудились, играют в кометы голубоватые, голубящие и, комкая жернова, сминая камни, нас бодрят душком коровьих лепешек, чтоб выманить на новорожденный воздух, не разумеющий грамоте: надо бы их за хвосты подергать. В другой день захочешь стадо пасти там, где пещер пуповидных раскрылись алчные полости, девятые месяцы занавесятся. Или захочешь сопутствовать старости и раскручивать вентиль сумерек, чтобы брызнула днем вся вода, что струится ночами. 130
Трилъсе Прибегаешь, хохочешь — аж гудят перепонки, и, пока мы съедаем наш завтрак звонкий: жареную кукурузу, мучную болтушку с маслом, с маслом, ты дразнишь пеона2 согбенного, — в который уж раз позабыл сказать «добрый день»; от доброты-бодроты этих дней веет пустошью; день для него недобрый — даже наоборот: жизнь его бьет для бодроты прикладом по зубно-губным ли, палатальным3 — без разницы, только чтоб окровавился рот. LUI А ну возгласи, что одиннадцать — не двенадцать! Будто кто их выпихнул, друг на друга поперли, двое на двое, одиннадцать раз. Башкою об стену, с размаху. Лезут венцы послушать, но им не переползти через вечные триста шестьдесят градусов1 — лезут, тщетно разведывают, на какое чело руки возложат мост: он бы их привел от правды к литургическим байкам. 131
Сесар Вальехо Снова тщится предел доказать, что не могут два камня лежать одновременно в едином месте. Предел, граница, палочка дирижера — она неизменна, всегда себе равна, постигает свою правду с каждым вывертом вверх. Видишь — всё не так, как есть, и это нельзя отвергнуть; видишь — нам это придется вытерпеть, как ни жаль. Сколько елея уходит на локти, когда их кусаешь!2 ЫУ Боль каторжная, входи, выходи через ту же квадратную дырку в груди. Сомнение. Клинок вонзается, тычет, тычет до рукоятки. Иногда я против всего, что против, а порой — самый черный пик среди гор неизбывной Гармонии. И тогда подглазья пылают божественным гневом, и навзрыд рыдают горы души; 132
Трильсе кислород собою жертвует добровольно — и сгорает всё, что не может гореть, и даже боль хохочет, разевая свой клюв.1 Но однажды ты не сможешь ни войти, ни выйти, ибо горстью земли запорошу тебе очи, каторжная! ЬУ Самэн сказал: воздух спокоен и сдержанной грустью пропитан.^ Вальехо сейчас говорит: Смерть собирает все выпавшие волоски, их очертанья одно к одному припаивая, из алтарной лохани, ряской покрытой, где распевает мята дивные гимны, мастикой натертые, настороженные; где плавают ничейные, обеззараженные стихи. Среда2 пред ногтями свергнутыми свои натирает камфарой, цедит сквозь пыльное сито, сквозь отголоски, сквозь шелест страниц, сквозь ежевику и сквозь жужжание мух — всех мертвецов, сколько их ни есть, и тоску, на просвет пупырчатую, и некоторую надежду. Пациент читает газету, со свистом дыша. Другой лежит, содрогаясь, с отвисшей челюстью, 133
Сесар Вальехо готовый к похоронам. И я замечаю: плечо на месте всё еще, и позади готово, с другого бока. Вечер патрульный шестнадцать шагов отбил в подземелье, и почти пропадаешь в нем, в номерке из желтого дерева над койкой, пустующей столько времени, там... под окном. ЬУ1 День за днем я впотьмах поднимаюсь пропитания ради — и наскоро ем, ничего не отведав. И так ежедневно. Да и было ли в чем хоть подобие вкуса или нет и не будет, а есть только сердце, и пойдет, уже вспять, оно плакать, пока не сведется на нет? Росло бы дитя золотушным от счастья, о, зори над болью родителей, жалких в бредовой надежде не дать нам уйти в этот мир, над муками тех, что в избытке любви, как Бог, себя мнили творцами и любили нас даже во вред! 134
Трилъсе Края потаенных тенет, клыки оскопленных страстей, столпы без опор и венцов, в жутком зеве, утратившем речь. Спичка за спичкой во тьме, слеза за слезою в пыли. ЬУН Кратеровались1 высочайшие пики, пики любви с большой буквы, пью натощак, ширяюсь героином ради тоски, ради вялого пульса и вопреки назиданиям. Могу я сказать, что нас предали? Враки. Что все были добрыми? Чушь. Однако есть добрая воля, кто б сомневался, а главное, мы такие, как есть. И если бы кто возлюбил себя много! Ищу, где я, в собственном, чьем же еще, назначении, но тщетно: к чему она, эта свобода. И все-таки — кто мною движет. Ведь не осмелюсь пятую створку закрыть. И эта роль — любить себя и упорно жить 135
Сесар Вальехо рядом с течением часов и неподобием дней. И тем, и этим. ЬУШ В камере, даже и в каменной, корчатся, ежась, углы. Вразумляю понурую голь с ее бранью и рванью. Злой, осипший, сползаю с кобылы в отпечатках пинков и просторов, голой пяткой навстречу копытам. И еще понукаю: «Ну, тварь, шевелись!» Пусть уж меньше, всё меньше на долю достается мне в общем котле этой камерной жижи. Мой тюремный товарищ лущил колоски на ржаных косогорах, моими горстями, когда в детстве, за нашим семейным столом, засыпал я, во сне продолжая жевать... Тормошу полусонного: «Двигай в тот угол, да живей! Заворачивай... шпарь!» 136
Трилъсе И рассеянно вслух рассуждаю над расхристанным, жалким одром: «Плюнь на лекаря. Он-то здоровый!» Уж меня не потянет на смех в ту воскресную рань, когда в детстве встанет мама в четыре утра помолиться за нищих и хворых, за странников и арестантов. И на скотных дворах детворы не прибью никого — и не будет он, еще окровавленный, хныкать: «В эту субботу отдам тебе завтрак, только больше не бей!» Нет, уже не отвечу я: «Ладно». В камере, в этом удушье, таком непомерном, что даже сгустившемся в шар, никому не споткнуться снаружи. их Любовной страсти шар земной оставлен нами, он внизу кружится, кружится и не знает передышки, 137
Сесар Вальехо а мы, приговоренные к страданью, мы — словно в центре шара. Великий океан — он неподвижен, стекло, рождающее жизнь. И Анды — безмолвные, надменно-ледяные. Ну что ж, быть может... Кружится шар земной в кристалле времени; и он — всё меньше, всё меньше — еще чуть-чуть, и шар исчезнет; вращается, покачиваясь с боку на бок, стремится к точке — уже почти достиг, и всё кружится, кружится, загнанный в тупик. Кружится центрифуга: да, да, ДА, да, да, да, да: НЕТ! Я ухожу в лазурь и коченею, сжимая душу.1 ьх Древесина — мое терпение, глухое терпение растения. В тот день ты был мал и чист, и ненужен, когда голышом родился, и мили 138
Трилъсе пройденного пути наросли на двенадцать конечностей, на хмурые складки, которые потом расслоятся, кто знает, какими последними пеленами. Сгустками высвечен, как полушария — звездами, под навсегда неизведанным Новым Светом распахиваешь крыла, улетаешь, меня оставляешь без твоей подоплеки, без завязи снов, воскресный день. И точат черви мое терпение, и я готов опять возопить: О, когда придет воскресный день большеротой немой могилы; придет и обрядит в лохмотья эту субботу, этот гноящийся шов меж наслаждением, что нас зачинает без спроса, и наслаждением, что нас изгоняет ПРРочь! ЬХ1 Я спешился возле дверей отчего дома, с которым простился на давней заре. Ни звука; крепки запоры. Скамья у ворот... здесь мама утром светила старшему брату, чтоб он мне помог взобраться на конский круп без седла, 139
Сесар Вальехо и я, мальчишка, скакал вдоль плетней по дорогам; скамья у ворот в пожелтевших солнечных пятнах, здесь детство мое деревенское проходило, прошло... Но боль не прошла. Конь, как пришелец-бог, нюхает воздух, чихает, словно зовет он моих родны^, бьет по камням копытом. И, поколебавшись, ржет и поводит ухом. Отец, наверное, молится и вздыхает: я — его поздний ребенок. А непоседы-сестры, напевая, мечтая, готовятся к скорому празднику, но ведь всё почти что готово... Я всё жду и жду, а сердце — комом у горла. Семья, мы ее покидаем однажды, и сегодня никто не поставил свечи, чтобы мы возвратились. Я снова зову — и ни звука в ответ. Умолкаю и плачу, а конь всё еще ржет и ржет. 140
Трилъсе Все уснули навеки; и это так хорошо, что мой конь, устав трясти головой, задремав, повторяет упорно: всё хорошо, всё хорошо, всё хорошо. ьхн Ковер Ступив сам знаешь, на какой порог, войди, но дверь как следует прикрой — она всегда полуоткрыта, — приладь задвижку хорошенько, чтоб не мог нам спину показать никто другой. Кора А выходя, скажи, что пробил час воззвать у русла, разделяющего нас: я приросла к стволу твоей судьбы, с тобой неразделима, меня в душе влачишь, хоть я незрима. Подушка И только если мы умрем — кто знает! — Ах, нет. Кто знает! — тогда, пожалуй, и расстанемся с тобой. Но ежели с теченьем лет наткнусь на неизвестный стяг, тебя дождусь 141
Сесар Вальехо в слиянии дыхания и кости, как в век былой, как в век былой, на том углу, где все влюбленные из персти закатные свиданья назначали. Оттуда за тобой скользну в миры иные — вдруг да пригодятся мои замшелые и ледяные нетки,1 чтобы на них ты преклонил коленки, когда семь раз падешь на бесконечном склоне: не будут так саднить. ьхш Светает, дождь. Причесанная заново, заря проглянула. На привязи тоска. И перед ширмою асфальтового запада сидит судьба моя с ладонью у виска. Любовью выпитый, бескровен небосвод, оледеневший платиновым диском. Табун далекий призрачно плывет в завороженном ржании андийском. 142
Трилъсе Я вспоминаю самого себя. Но мне не сладить с этой тишиной на древках ветра замерших полотен — ветрил покоя, слившихся в одно с сверчком тоски и сгорбившимся локтем. Не одолеть рассветную печаль, когда струятся смальтовые пряди и я зову одиннадцатый час — и бьет двенадцатый последнего некстати.1 ЬХ1У Влюбляешься в бродячие дорожные столбы с той вздыбленной минуты, когда щипцы накладывают на мятежные пустоты атмосферы — и дату проставляют. От стольких упований зеленеет сердце; а у самого канала Панамского1 — я с вами говорю, вы, средостения, фундаменты, верхушки! — ступеньки разрастаются, шагают ноги вверх, шагают вни- з. А я по-прежнему живу, умею прикопаться. 143
Сесар Вальехо О, дол без материнской высоты, где всё объято сном, прописанный ужасным меццо-тинто,2 без свежих рек, без входов без любви. О голоса, о города, что вскачь несутся вдоль перста: он, растянувшись, указует на лысое Единство. А пока проходят мимо, мало-понемалу батраки, великим мудрым боком, за тремя замедленными измерениями. Сегодня Завтра Вчера (Нет, человече!) ЬХУ Завтра, матерь, приду в Сантьяго1 захлебнуться твоими слезами. Горький опыт мой за плечами, блеск фальшивый на боль нанизан. Там, под аркой твоей тревоги, у подножья босых печалей, встретит сына пустынный дворик шоколадной резьбой карниза. Встретит сына в пустом коридоре добродушно-скуластое кресло — мой наставник, вечно кряхтевший от проворных ягодиц детства. 144
Трилъсе Для тебя я собрал по крохам мои самые чистые ласки! Слышишь, как захрипела дорога? Слышишь, гикнуло утро? Скорей! Губы горнов закушены страстно! Я твой символ любви для земных пустырей отливаю в пустотах пространства! О, немые воланы, ведите, все сводя путеводные нити, все свиданья, до боли не те! Так, бессмертная мертвая... Так... За двойные врата твоей крови, куда входят, склонясь головою, на носочках, настолько неслышно, что отец, перед тем как вошел, так притих, что уменьшился вдвое, ставши первым твоим малышом... Так, бессмертная мертвая... Вниз в базилику2 костей твоих вечных, где и плач не погасит очаг, где и кончиком пальца не тронет Судьба... Так, бессмертная мертвая. Так. 145
Сесар Вальехо ЬХУ1 Звонят колокола второго ноября.1 Здесь стулья — вот хорошее прибежище. И ветвь предчувствия мне машет, ходит взад-вперед, взмывает ввысь, колышется в испарине, замучена истомой залы. Звонят колокола второго ноября. Усопшие, грызут под корень ваши зубы, уж сточенные, проходясь по некоторым нервам, не вспоминая о твердейшем волокне: его округлые рабочие под песни починяют пенькою нескончаемой, в бессчетных узелках, где бьются, ищут выход перепутья. Усопшие, вы, с гладкими коленками, отполированными каждодневной жертвой, впиваются пилой в другое сердце все ваши беленькие жидкие венцы сердечности. Усопшие, да, вы. Печален звон колоколов второго ноября. А ветвь предчувствия под зубьями колес перемололась зря, упав на мостовую. 146
Трилъсе ЬХУН Близко лето поет, и оба мы порознь блуждаем, через плечо — переулки и кедры, и одноногие циркули, раскоряченные одной-единственной неизбежной прямой. Лето поет, и на этих стенах, подслащенных мартом, слезинки роняет, кишит, паутинкою стелется акварель меланхолии. Картина в раме из кольчатых трещин, картина, которой не хватало на той стене, куда, мы надеялись, вместится зеркало небывалое. Любовь, вот картина, которой нам не хватало. Но с чего бы я стал тратить силы, золотить соломинку для завороженного уха, когда за спиною любимых звезд допускается пустота, хоть бы что. Сколько матерей оставалось там, в глубине, на веки вечные, в цепком убранстве угля, когда не хватало картины, и что еще вырастет на дне крутого оврага, женского лона. Так я твердил: Если вместится зеркало, от стольких надежд уже шагнувшее за стекло. 147
Сесар Вальехо Я выбивался из жизни — зачем? Я выбивался из жизни, чтобы мы воспарили просто — от зеркала к зеркалу. ист День четырнадцатого июля.1 Пять часов пополудни бьет. Над третьим углом промокашки частый, густой дождик льет. Снизу вверх, ай-ай-ай, еще больше струек. В две лагуны вплывают ладони, по десять в ряд, с топкого вторника — вот уж шесть дней, как он смёрзся в слёзных желёзках. Вся неделя, как есть, зарезалась, падая то и дело на острия; хотел бы помочь ей — только что может сделать нищеброд, пускай и гениальный, в этом большом кабаке вдали от железной дороги. Правда, нам теперь хорошо — дождик смывает грязь и веселит нас, и нежные ласки дарит. 148
Трилъсе Мы отправились в путь, как есть, весом брутто,2 и бросили вызов, и сразу блеснула белым звериная чистота. И мы вопросили о вечной любви, о встрече с всевышним, и что же отсюда переходит туда. И ответили сами: откуда взялось, что мои — не твои, с каких это пор повелось, что посох, который — кладь, своей же опорою надо звать. (Нетто.) И чернело, своей потрясая немотой, и висело в углу мое пальто н а в е ч (н о) л Ь3 ЬХ1Х Как ты нас ищешь знаками глубин, о, море! Как безжалостно, как жутко ты в лихорадке света! 149
Сесар Вальехо Вбивая клин за клином, страница за страницей, ты бьешься, бьешься в бешеном сезам,1 пока рыдают волны и, закусив вольфрамовые губы, переливают ветер в стремительные строки и плавники завороженных «эль»... Доктрина черных крыльев, сотрясенных ознобом плеч затравленного дня. О, море, вертикальный фолиант с единственной страницей наизнанку. ьхх Под небрежные усмешки я ко дну иду, клетчатка, биомасса, что привыкла сладко есть и сладко пить. Солнышки звенят, не евши? Или кто-нибудь дает им зернышки, как пташкам? Правда, мне об этом не известно ровным счетом ничего. Камень, будешь изголовьем, наконец-то благотворным. Да возлюбим мы, живые, лишь живых, — а прекраснейшие вещи, мертвые, 150
Трилъсе потом полюбим. Как мы будем их любить, как сжимать в объятьях крепко. Да возлюбим злобу дня, ведь нам не быть всегда такими. Ведь лагунок временных не обнаружишь среди сущностных могил. Носилки вздыбились, палками кверху. День по загривку нас гвоздит вязанкой лестниц, и на ступеньки стопы разрезают горизонт, скользя в вихляющих ничейных сандалетах. И мы трепещем перед тем, как сделать шаг, — а вдруг нас маятник сшибет, уже просвистевший мимо. ЬХХ1 Змеится солнце по руке твоей прохладной и замирает в недоверчивых зрачках... Замри и ты. И люди не узнают, что ты — во мне. Замри и не дыши. Им не отведать нашего тепла и ужина, согретого единством, в кругу потемок, амазонок плача... Бегут упряжки, вечер погоняет, и среди них — моя, вполоборота, на роковых поводьях твоих рук. 151
Сесар Вальехо Притихни же! В неслышном поединке крадутся друг за другом наши пальцы, сближаясь остриями полюсов. И ты притихни, сумрачное завтра! Засмейся про себя над этим пылом — над краснопёрым пылом петушиным ревнивой поножовщины ночной под вдовьи слезы синей полусферы! Развейся, сирота, залей печаль глотком дождя у первой подворотни!.. ьххн Ты заперт, запер я тебя, салон конический, неспешный, хотя, сам знаешь, был тому не рад — теперь в каких руках твои ключи бренчат. Уже немногие певучие раструбы со стен скололи мы — последнее, что было. Всё поросло травой. Работают крестьяне, холмы ликуют в полный рост. Немногим больше месяца хватило, чтоб саван выткать, даже и с лихвой. Салон в четыре входа, но без выхода,1 теперь ты в мороке тоски, и мы с тобой бормочем на всех шести исконных диалектах. Я не смогу тебя моим заставить быть силком 152
Трилъсе до никогда; уже мы не проскочим в излюбленный наш лаз с тобой вдвоем. Девятое тогда июля было. И до звука нечетного любовь сочла, и нежности хватило, чтоб саван выткать, даже и с лихвой. ьххш Возликовало «ай». Вся правда в том. Кто поступает так — неужто не сумеет наприручать прекраснейших пальцеходящих для крысы? Разве нет? Возликовало «ай» в отместку никому. Вода — как будто чистая, химически стерильная подвержена экзосмосу.1 О, всё мое — в астрале. О, наше всё — у Бога. Но я имею право пьянеть от зелени, преисполняться и нести угрозу, быть резцом и страх внушать нетесаной и неоглядной глыбе; во все встревать и хохотать. Абсурд, ведь только ты и чист. Абсурд, ведь этот преизбыток только от тебя златой свой источает мед. 153
Сесар Вальехо ЬХХ1У Какой же в прошлом году выдался день прекрасный! Не знаю, куда и девать этот славный денек. Строгие матери, дочерей провожая в школу, берут отраженья в осаду, и мы натягиваем лицо, как вялую тетиву. Позже, в свой срок, узнаем, что от этакого бахвальства ржавеет и проламывается висок. Что за день был в прошлом году, не знаю, куда и девать этот славный денек, висок-то проломлен, и всё такое. За это нас разлучат, за это, и чтоб мы не попали в ад. И отражения отлаженные говорят до сих пор — разве не слышишь? — в два темных гурта, поодиночке, за то, что были детьми, и за то, что много раз соединялись при жизни, нас навсегда заарканят, в загон заточат. Чтобы ты одумалась. 154
Трилъсе ЬХХУ Вы мертвы. Как странно вы мертвы! Кто угодно сказал бы, что живы. Но вы вправду мертвы. Вы не тонете, всплыв за мембраной, за той перепонкой, что качается маятником от зенита к надиру,1 из потемок в потемки, и вибрирует гулким зиянием раны, которая в вас не болит. Повторяю вам: жизнь — отраженье, а вы — отраженное. Смерть.2 Пока волны торопятся мимо, как безнаказан мертвый! Но как только схлестнутся они, грудь о грудь, с берегами, вы вдруг воскресаете, решив, что погибли, и различаете басовую струну — ту, что уже не ваша. Вы — мертвые, которых не было. Тверди кто угодно, что если и нет вас — когда-то вы были. Но ведь вы — трупы жизни, которой действительно не было — и никогда. Горькая доля — быть не иначе, как мертвым. Сухим листком. Ни дня не зеленевшим. Сиротством из сиротств. 155
Сесар Вальехо И все-таки не бывают, не могут быть мертвые трупами жизни, которую так и не прожили. Всегда умирают от жизни.3 Вы мертвы. ЬХХУ1 Иду из тьмы ночной прямо в утро ясное, язык вытягивая самым безмолвным иксам. Во имя этой чистой величины, которая так изглядеться сумела, что стала 2 У Во имя того, что мы были чужими, и ключик не подходил к дощечке. Во имя ее, безгласной, без права голоса, — кто-то распорядился этой ее судьбою что-то решать. Кипение тел, несмотряниначто,2 вполне пригодных; кипение, доходящее всегда только до 99 пузырьков. Итоги, скованные от природы, двух дней, которым не соединиться и никогда друг друга не догнать! 156
Трилъсе ЬХХУП Как будто для того хлестнуло градом, чтоб горсточку жемчужин добавил я к добытым из-под носа у каждого ненастья. Не проходить бы этой непогоде. Или пускай умру ради нее по крайней мере, и пускай хоронят промытого, размытого водою, той самою, что брызнет из огня. Глубоко ли пронижет этот ливень? Мне страшно, что пронижет не насквозь, что он не испытает пересохших голосовых срывающихся струн, звучание которых, чтобы достичь гармонии, должно расти всё выше, выше — не снижаясь! Не ради же паденья с высоты? Пой, ливень, пой на берегу еще без моряП
ЧЕЛОВЕЧЬИ СТИХИ
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ В ТВЕРДОЙ ПАМЯТИ Есть, мама, место в мире по имени Париж.1 Он огромен и очень далек, и еще раз огромен. Мать запахнула на мне пальто не оттого, что дохнуло снегом, но для того, чтоб дохнуло снегом. Жена отца, любящая меня, спиною к моему рождению встает навстречу моей смерти. Я дважды ее — прощанием и возвратом. И с возвратом ее замыкаю. Поэтому столько в ее глазах, этих судьях моих и уликах, после всего, что совершил, в конце всего, что завершаю. Мать покаялась мной, прославилась мной? Почему же она другая с моими братьями? Хотя бы с Виктором, старшим из нас2 и таким уже старым, что говорят: «Да он отцу годится в братья»? Потому ли, что я много странствовал? Потому ли, что я больше пережил? 161
Сесар Вальехо Мать диктует окраску скитальческой повести. Перед моей обратной жизнью, припоминая время двух сердец, когда я бродил в ее теле, она краснеет. И покрывается смертельной желтизной, когда, сладив с душой, говорю: «В эту ночь я был счастлив». Но она грустнеет, став еще грустнее. — Как же ты постарел! И слезы оттого, что я так постарел, бороздят желтизну, входя клинком в ущелье моего лица. Она плачет по мне, тоскует по мне. Что ей мое возмужание, если я навсегда ее сын! Почему, видя нас постаревшими, матери плачут, если нашим годам все равно не догнать материнских? О чем они плачут, если дети, чем больше, чем дальше уходят, тем кажутся ближе? Моей матери плачется, потому что я старюсь отдельно и нам не состариться вместе. Прощаясь, я покидал поверхность ее жизни, а возвратился вглубь. Я возвращался так долго, что теперь я для матери больше мужчина, чем сын. Отсюда сердечность, у которой мы греемся, как у тройного огня.3 И вновь я завожу, пока не смолкну: — Есть, мама, в мире место по имени Париж. Он огромен и очень далек, и еще раз огромен. 162
Человечьи стихи Жена отца моего, слушая, ест, и смертный взгляд ее ласкает мои руки. ЯРОСТЬ ВРЕМЕНИ Все уже умерли. Умерла донья Антония, шумливая и грубая, которая пекла предместью дешевый хлеб. Умер священник Сантьяго,1 который любил, чтобы молодежь с ним здоровалась, а он отвечал всем одинаково: «Добрый день, Хосе! Добрый день, Мария!» Умерла та молодая, белокурая Карлота, оставив после себя трехмесячного сынишку, который тоже вскоре умер, на восьмой день за матерью. Умерла тетя Альбина, что любила, вышивая на веранде, восхвалять былые времена и нравы Исидоре, честнейшей из женщин, служанке по роду занятий. Умер одноглазый старик, не помню, как его звали, но он всегда дремал по утрам на солнышке, сидя у двери жестянщика, на углу. 163
Сесар Вальехо Умер Райо, пес, ростом с меня, раненный чьей-то пулей. Умер Лукас, мой шурин, о котором я вспоминаю, когда идет дождь и мне не о ком больше вспоминать. Умерла в моем револьвере моя мать, в кулаке моем — сестра моя, брат мой — в моем кровавом нутре, — трое, связанных родством печальней печального, в августе идущих чредою лет. Умер музыкант Мендес, высокий и вечно пьяный, который часами наигрывал на своем кларнете печальные токкаты,2 и под их однообразную четкость куры нашего квартала засыпали еще задолго до захода солнца. Умерла моя вечность, и я ее отпеваю. ПОТЯГИВАЯ МЕДЛЕННО ЛИКЕР Мы входили, наверное, в славную пору жизни, когда отец уладил все формальности с нашей учебой. Дождливым февральским вечером мама, любящая целительница наших душ, сотворив молитву, приготовила ужин. 164
Человечьи стихи Отец и мои старшие братья и сестры уже сидели в нижней комнате за столом. Мама — возле очага. В дверь постучали. — Стучат в дверь, — сказала мама. — Стучат в дверь, — сказала моя мама. — Стучат в дверь, — сказала моя родная мама, своим грудным голосом сообщая всем нам, что кто-то пришел. — Натива,1 дочка, пойди посмотри, кто там. Но Мигель,2 не получив материнского разрешения, опередив всех нас, уже побежал взглянуть, кто же пришел. Ненастье проникло с улицы в дом. Мама вышла, быстро вернулась и, кажется, сказала: никого. В дверном проеме возникло патио.3 Натива заплакала — из-за подобных гостей, из-за пустого патио, из-за материнского шлепка. Нашим кровом были тогда боль и ее привкус во рту. — Мигелю ведь не разрешили выходить за порог, — сказала Натива, — но он строит из себя невесть кого. Невесть кого. 165
Сесар Вальехо Правота отца, помощника префекта, — правота взрослого человека, для ребенка безусловная. Отец, наверное, и хотел бы выказать свою родительскую волю попозже. Но все-таки: — Завтра в школу, — непререкаемым тоном объявил отец, поставив детей перед фактом, что всю неделю они будут среди чужих людей. — Таковы правила, сама их суть. И такова жизнь. Мама, вероятно, всплакнула — как и полагается матери. Есть никому уже не хотелось. Отец зубами крепко сжал хорошо мне знакомую ложечку — и сломалась ложка. Губы моих братьев пронзила и осталась в них горечь восторга.4 Чуть позже из водостока всё того же нашего патио неожиданно выпрыгнула курица — не чужая, но и не наша, черная и тощая. Ее кудахтанье забилось в моем горле. Это была старая вдовая курица, мать неродившихся цыплят. Забытая мысль той минуты: курица — вдова своих детей. Все снесенные ею яйца оказались пустыми. И вот курица обрела речь. 166
Человечьи стихи Никто не удивился. И, не удивившись, никто не вздрогнул от слов ее великой материнской любви. — Где же дети старой курицы? — Где же цыплята старой курицы? Бедняжки! Где же они?! САМЫЙ ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ Один сказал: — Мой самый черный день на Марне1 был, когда меня навылет в грудь пулей ранило. Другой сказал: — Мой самый черный день в Иокогаме2 встретил я; волною всех смыло с берега землетрясенье; я спасся чудом. Еще один сказал: — Мой самый черный день бывает, если я днем засыпаю. Другой сказал: — Мой самый черный день — то день, когда я был совсем один. 167
Сесар Вальехо Другой сказал: — Мой самый черный день был день, когда попал в тюрьму я в Перу.3 Другой сказал: — Мой самый черный день — то день, когда я понял вдруг отца. А тот, кто дольше всех молчал, сказал: — Мой самый черный день еще не минул. •к •к •к Содрогнулись окна, просветлив метафизику мира. Брызнули стекла. Больного вывернуло стоном, наполовину из горла, бессловесного, лишнего, и целиком — с изнанки. Идет ураган. Каштаны в саду Тюильри1 валит ветер, достигший ста метров в секунду. Рушатся шпили старинных кварталов, раскалываясь, калеча. Из каких же пределов — я спрашиваю, слыша оба океанских побережья,2 — откуда движется он, этот ураган, такой чуткий к доверию, такой честный в оплате, прямо к больничным окнам? О, несгибаемые параллели, которые вибрируют меж ураганом и этой скорбной прямотой кашля 168
Человечьи стихи и кала! О, несгибаемые параллели, которые выхватывают смерть из недр больницы и будят, так не вовремя, тайные клетки в покойниках! Что понял бы в себе этот больной, который спит напротив, если бы вник в ураган? Бедняга застыл навзничь, на гребне морфия, на дне сознания. Таблеткой больше, таблеткой меньше — и он навзничь отправится в землю, с распоротым животом, глухой к урагану, глухой к распоротому животу, над которым долго и привычно перекликаются врачи, ломая голову, чтобы в конце произнести простое человеческое слово. У влажных, тающих, беспомощных висков больного смыкается семья. Нет у них больше крова, кроме как здесь, над тумбочкой, где скучно дежурят вакантные туфли больного, кресты про запас и таблетки снотворного. Пространство у столика поделено, как наследство. Женщина придерживает чашку, которая чуть не упала. Не знаю, кто она — та, что целует его, а исцелить поцелуем не может, глядит на него, а исцелить его взглядом не может, говорит с ним, а исцелить его словом не может. Это мать? И не может его исцелить? Любимая? И не может его исцелить? Сестра? И не может его 169
Сесар Вальехо исцелить? Просто женщина? И не может его исцелить? Ведь она же целовала его, глядела на него, с ним говорила, даже укрыла потеплее одеялом и — страшно повторить! — не исцелила. Больной косится на свои вакантные туфли. Пропахшие потом. Покрытые пылью. Смерть ложится у самой постели, погружается в сонные воды и спит. И тогда одинокие ноги больного, без лишних проволочек, угловато вывинчиваются и уходят, маяча влюбленной парой, всё дальше от сердца. Час за часом хирург выстукивает пациентов. Как только пальцы его перестают работать и плясать, он их пускает наугад, едва касаясь кожи, и тогда его умные веки дрожат от неразумного, от человечьего бессилия любви. Я увидал, как умирают именно от этого — раздерганной любви хирурга, долгих диагнозов, дотошных доз, придирчивых анализов мочи. Внезапно койку огораживает ширма — неотвратимая и горестная, черная доска для школьных чисел, великого монизма тусклых тысяч.3 Вокруг ушедшего снуют врачи и санитары. Шагают так, оглядывая остальных, как будто можно умереть от пневмонии, от аппендицита и нельзя умереть, сторонясь человечьих шагов. ПО
Человечьи стихи Служа делу веры, облетает палату довольная муха. В час обхода хирургов ее жужжание, наверно, отпускает нам грехи, но вскоре, ширясь, вытесняет воздух, чтоб вестником перемены встречать обреченных. Иные это слышат и сквозь боль, и потому от них самих зависит, как именно впадать в ночной кошмар. Долгой ли была анестезия, которой жаждут люди? Богословие, богознание! Да оживи я на таких условиях, обезболенный полностью, всей оголенностью нервов опрокинутый внутрь! Ах, доктора кабинетов, люди сущности, братья основ! Верните мне меня, с моей саркомой совести, с моими струпьями саднящих нервов, и будь что будет — умирать так умирать! Бросьте меня больным, если угодно, но пробужденным — и с целым миром, пусть и враждебным, в моей застойной температуре! В мире отличного здоровья можно смеяться над перспективой, в которой мучусь, но здесь, когда карты сданы, — смех иной, по контрасту. В жилище боли стон синкопирован4 великим музыкантом, он сокрушает горловой неповторимостью и дразнит нас неотразимой, непосильно близкой истиной, но, дав обещанное, леденит пугающей растерянностью. 171
Сесар Вальехо В жилище боли стон размыкает крайние границы. Этому стону не напомнить беспамятного стона счастья, когда любовь и тело — миг соколиной воли, и по возврате есть разлад, достаточный для диалога. Но где она, другая сторона этого стона боли, когда он покидает человека? В жилище боли стоны настолько глухи и так невыразимы, настолько полны, и такой полнотой, что мало над ними плакать и было бы слишком смеяться. В термометре забунтовала кровь. Не сладко умирать, сеньор, если в жизни нет ничего, а в смерти бывает лишь то, чего не было в жизни. Не сладко умирать, сеньор, если в жизни нет ничего, а в смерти будет лишь то, чего не было в жизни. Не сладко умирать, сеньор, если в жизни нет ничего, а в смерти возможно лишь то, что могло быть и не было жизнью. 172
Человечьи стихи ГОВОРЮ О НАДЕЖДЕ Я страдаю от боли не как Сесар Вальехо. Сегодня мне больно не как поэту, не как человеку, не как просто живому существу. Я страдаю от боли не как католик, мусульманин либо атеист. Сегодня я просто страдаю. Если бы я не назывался Сесаром Вальехо, я бы так же страдал от боли. Если бы не был поэтом, я бы так же страдал. Если бы не был я человеком либо просто живым существом — я бы так же страдал. Будь я католиком, атеистом или же мусульманином — я бы так же страдал. Я страдаю сегодня всей глубью земной. Сегодня я просто страдаю. Мне сегодня больно необъяснимо. Моя боль столь глубока, что уже не знает причины и не нуждается в ней. Что могло бы явиться причиной? Где отыскать то важнейшее, что уже перестало быть причиной? Ничто — вот причина; ничто перестало быть причиной.1 Эта боль родилась сама по себе? Моя боль — от ветра северного и от ветра южного, она подобна тем яйцам бесполым, которые могут появиться от ветра у редких птиц. Если бы умерла невеста моя — боль моя была бы такой же. Если бы голову мне отрубили — боль моя была бы такой же. Если бы жизнь моя по иному сложилась — боль моя была бы такой же. 173
Сесар Вальехо Я страдаю сегодня всей глубью земной. Сегодня я просто страдаю. Я смотрю на страданья голодного и вижу: голод его не похож на мое страданье; если бы я от голода умер, то из моей могилы проросла хотя бы одна травинка. А страданья влюбленного? Что его кровь человечья по сравненью с моей — без конца и начала?! Раньше я верил, что во вселенной всё существующее — неизбежно — родители либо дети. Но моя боль сейчас — не мать и не дочь. Нет у нее спины, чтобы улечься ночью, а грудь слишком огромна, чтобы встретить рассвет; и если унести ее во тьму, она не родит света, а если вынести на свет — не отбросит тени. Сегодня я страдаю — что бы со мной ни случилось. Сегодня я просто страдаю. ОБРЕТЕНИЕ ЖИЗНИ Сеньоры! Сегодня я впервые сознаю, что существует жизнь. Сеньоры! Молю, оставьте меня хоть на миг одного, чтоб я проникся этим чудесным, безотчетным, сиюминутным чувством жизни, которое вошло в меня впервые и радует до слёз. 174
Человечьи стихи Истоки радости в черновиках сознания. Я рад, потому что присутствия жизни я прежде не чувствовал. Ни разу не чувствовал. Солгал бы сказавший, что это не так. Солгал бы, причинив такую боль, что я стал бы несчастным. Моя радость идет от веры, что жизнь открывают порознь, и никому не убить этой веры. У того, кто решится, отсохнет язык и рассыплются кости — и не придется ли обзавестись чужими, чтоб устоять под моим взглядом! Никогда еще не было жизни. Никогда еще не двигались люди. Никогда еще не было улиц и зданий, воздуха и горизонта. Приди сейчас мой друг Перье, мне пришлось бы признаться, что мы незнакомы и должны начинать сначала. Да когда б это я познакомился с моим другом Перье? Мы впервые встречаемся. Мне придется просить его выйти и войти, и увидеть меня как чужого — короче, впервые. Сейчас я никого и ничего не узнаю. Я озираюсь в незнакомом мире, где всё приобрело рельефность Рождества, рассветность поклонения волхвов. Нет, нет, сеньор. Не заговаривайте с этим господином. Он вас не знает и удивится неоправданной болтливости. Не опускайте каблука на этот камешек: а вдруг это не камешек, — и вы шагнете в пустоту. 175
Сесар Вальехо Ступайте с опаской — ведь мы в совершенно неведомом мире. Как мало я жил!1 Я рожден так недавно, что нечем измерить мой возраст. Не рожден ли я только что? Жил ли вообще? Сеньоры, я так мал, что в меня не вмещается день.2 Никогда еще не оглушал меня грохот машин со щебенкой для стройки на бульваре Осман.3 Никогда еще не говорил я вдогонку весне: «Умереть бы иначе...» Никогда еще не ослепляли меня золотые от солнца купола Сакре-Кёр.4 Никогда еще не приближался ребенок и в меня не вперялся ртом. Никогда еще не замечал я, что есть эта дверь, и еще одна дверь, и ответное пенье пространства. Оставьте меня! Я живу полнотой моей смерти. ПОВЕРКА ПРАХА Властный голос воззвал: — Пусть он разом покажет ладони! — Невозможно... — Пусть шаги сосчитают, что сделал он, плача!1 — Невозможно... 176
Человечьи стихи — Пусть он мысли одной не изменит за время, пока ноль остается нолем! — Невозможно... — Пусть он совершит безрассудство! — Невозможно... — Пусть меж ним и ему подобным встанут толпы таких же, как он! — Невозможно... — Пусть его с ним самим же сравнят! — Невозможно... — Пусть по имени назван он будет! — Невозможно...2 •к •к •к Эта женщина так спокойна, ее груди... в сравнении с ними даже язык коровы покажется воспаленной молочной железой. Этот мужчина, сдержанный и суровый, с профилем гения, он занят своим плотницким инвентарем. Этот малыш рядом с мужчиной... Необычное воплощение супружеских прав. О, эта речь мужчины, без наречий и прилагательных; женщина вносит в нее 177
Сесар Вальехо собственное склонение в своем единственном — женском — падеже, среди разноголосицы Сикстинской капеллы. Подол ее одеяния — материнский покров, к нему тянутся руки малыша. Он играет складками ткани, а глаза матери становятся большими, как при исповеди, когда объявляют наказание за грехи. До чего же они хороши: Отец и Сын, и Дух Святой! При всех своих регалиях и знаках отличия. •к •к •к — Уже никто не живет в доме, — ты говоришь мне, — все ушли. Гостиная, спальня, двор — обезлюдели. Никто не остался, ибо все ушли. Я отвечаю: Когда кто-нибудь уходит, кто-нибудь остается. Место, где прошел человек, уже не одиноко. Только то место одиноко, человеческим одиночеством одиноко, где не прошел никто из людей. Новые дома более мертвы, чем старые, ибо в них ощутимо присутствие камня или железобетона, но — не человека. Дом начинает жить не тогда, когда он построен, а когда его заселяют. Дом жив людьми — так же, как и могила. В этом их нерушимое сходство. Только дом насыщается человеческой жизнью, а могила — человеческой 178
Человечьи стихи смертью. Поэтому дом растет ввысь, а могила — вглубь. Да, действительно, все ушли из дома, но истинно: все остались в нем. И остались — нет, не воспоминания о людях, но они сами. Они не только остаются в доме, они продолжают жить вместе с ним. Поступки и деяния покидают дом — стремительно или неспешно, гордо или ползком. Но в доме остается тот, без кого немыслимо было бы то либо иное событие. Шаги покидают дом, и поцелуи, и прощания, и преступления. Но в доме продолжают жить ступни и губы, и глаза, и сердце. «Нет» и «да», зло и добро исчезают. Но остается в доме тот, кто в нем был. •к -к -к Есть инвалид, но не войны, а мира, не рукопашных, а рукопожатий. Он лишился лица не в ненависти, а в нежности. Лишился в обыденности, не в катастрофе. В естественном ходе вещей, а не в людском разладе. У полковника Пикко, президента «Les gueules cassées»,*1 рот съеден порохом 14-го года. У моего калеки лицо съел ветер, незапамятный и вечный. * «Битые рожи» (фр.). 179
Сесар Вальехо Умершее лицо над живым торсом. Окоченелое лицо, пригвожденное к теплому телу. Это лицо обернулось изнанкою черепа, стало черепом черепа. Однажды я видел, как от меня отвернулось дерево, и еще раз однажды от меня отвернулась дорога. Деревья лишь там отворачиваются, где никто никогда не рождался и не умирал. Дорога лишь там отворачивается, где были одни только смерти и ни одного рождения. Инвалид мира и нежности, объятий и обыденности, с мертвым лицом на живом теле, рожден в тени такого дерева, и жизнь его идет той самой дорогой. Раз умерло лицо, душевный мир и вся животная энергия калеки, чтобы изъявить себя вовне, стекаются в его заросший череп, в его грудную клетку и конечности. Волны внутренней жизни высвобождаются, отхлынув от лица, — и дыхание, зрение, слух, обоняние, речь, излучение всей его человеческой натуры осуществляются грудью, плечами, локтями, коленями, ребрами и волосами, и пятками. Увечный лицом, заслоненный лицом, заклепанный лицом, тем не менее человек этот цел и не знает изъянов. Безглазый, он видит и плачет. Безносый, он дышит и чувствует запах. Безухий, он слышит. Безгубый, беседует и улыбается. Безлобый, думает и погружается 180
Человечьи стихи в себя. Беззубый, алчет и поддерживает жизнь. Христу встречался искалеченный наружу, который не слышал, имея уши, и не видел, имея очи.2 Я знаю искалеченного внутрь, который смотрит, не видя, и слышит, не слушая. •к -к -к Что-то роднит тебя с тем, кто уходит, и это всеобщее право возврата — от него твои самые трудные горести. Что-то разводит с теми, кто рядом, и это всеобщее иго ухода — от него твои самые скудные радости. Эта речь адресована личности в обществе, равно как и обществу в личности, и тому, кто, застряв между ними, марширует под хруст рубежей или просто шагает на месте по краю земли. Что-то крайне инертное, неумолимо инертное встает между грабителем и жертвой. И то же справедливо по отношению к хирургу и больному. Жуткий солнечный серп осеняет и тех, и других. Потому что у краденой вещи — своя, посторонняя значимость, и в отторгнутом органе — собственный, жалостный жир. 181
Сесар Вальехо Что на земле отчаянней, чем неспособность доброго быть злым или счастливого — злосчастным? Уйти! Остаться! Порвать! Вернуться!1 Вся социальная механика вмещается всего в четыре слова. 24 ноября 1937 года •к •к •к Проходит желание, хотя плоть и крепка еще. Жизнь вдруг обрывается, став инвалидом. Моя собственная кровь пульсирует в женских чертах, и сам город придвигается, чтобы увидеть, что здесь случилось. — Что здесь происходит? С этим сыном мужчины? — вопрошает город, а в зале Лувра1 ребенок плачет от страха при виде другого ребенка на картине. — Что здесь происходит? С этим сыном женщины? — вопрошает город, а на руке у статуи эпохи Людовиков2 вдруг пробивается зеленый росток, прямо из ладони.3 Проходит желание, на высоте воздетой руки. И я прячусь за самого себя, и караулю: где пройду — тихо здесь внизу или грабительски там наверху. 182
Человечьи стихи •к •к •к Четыре сознания одновременно смешиваются в моем одном! Если б вы могли видеть, как это смешение сейчас едва умещается в моем сознании! Это сокрушает! Под одним сводом могут очень хорошо устроиться вторые, внешние или внутренние, своды, но не четвертые; или лучше сказать... Да, самое большее, все-таки вторые. Я не могу себе это представить. Это сокрушает. Вы сами, кого я подвожу к понятию этих четырех одновременных сознаний, смешавшихся в одном, вы едва ли понимаете мое четвероногое явление. А я? Я говорю с ним (в этом я уверен)!1 к к к Между болью и наслаждением — три создания, три ипостаси души: одна обернулась лицом к стене, вторая сгорбилась от печали, третья идет на цыпочках, чтоб никого не потревожить. Между мной и тобой — только вторая. 183
Сесар Вальехо Небосвод опирается на мой лоб, словно ища поддержки простому соображению, что пространство — одна из главных истин; но ежели счастье — тоже часть пространства, которое слетает с моих губ, кто мне восполнит отсутствие слова? Вот оно, мгновение вечности, — эта встреча, опутанная траурной нитью; но временному прощанию сопутствует неизменное — ты, ипостась души, мое слово. •к -к -к В тот момент, когда теннисист мощно выстреливает свой снаряд, он прост и невинен, словно животное; в тот момент, когда философу вдруг открывается новая истина, он — совсем как зверь. Анатоль Франс утверждал, что религиозное чувство — это функция некоего органа человеческого тела, который нам пока неизвестен,1 и можно сказать, что именно в тот момент, когда этот орган 184
Человечьи стихи полностью подключен, верующий настолько лишен греховности, что он — прост как растение. О, душа! О, мысль! О, Маркс!2 О, Фейербах!3 А Я СМЕЮСЬ Камешек, всего один и самый малый из всех, господствует над злосчастным фараоновым песчаным полем. Воздух обретает напряжение памяти и страсти и замирает под солнцем: жаждет горла этих пирамид. Жажда. Тоска по воде у кочующих племен, капля за каплей, вековая — в минуту. Их три — параллельные тройки, со стародавней бородой, они на марше 3 3 З1 Это время — реклама квартала сапожников, это время, что бредет босиком от смерти к смерти. 185
Сесар Вальехо •к -к -к Здесь я здороваюсь, здесь я смиряюсь, здесь я живу — шагами на поверхности, ступнями в бездне.1 Так становлюсь человеком и так я прощаюсь, с каждым часом моим удлиняя вечность.2 Что еще? Вот, например, из политики: слово мое с восторгом предает мои губы. А вот из экономики: стоит повернуться спиной к Востоку — и достоинство смерти осеняет мои путешествия. Будучи таким правильным — уррра! — я приветствую незнакомого солдата, или строчку, написанную тайными чернилами, или ящерку, что не знает ни прожитой жизни, ни грядущей кончины, подобно тому, кто не в ладах со своим бытием. Время похоже на сороконожку, ощущающую страх времени. ** (А читатели могут назвать эти стихи, как им заблагорассудится.) 186
Человечьи стихи ИЗ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ Уведомляя заранее: сие не для турагентств, я говорю от сердца к сердцу матери единосущей.1 Даже Парижу ныне я стану сыном. Имеющий уши да слышит;2 я истинно говорю:3 Человек, ты — ПОЛНОЦЕННЫЙ СЫН, ибо ты в человечьем обличье подобен себе и достаточно злобы в тебе, чтобы стал ты отцом. Надгробие моей матери с места сошло и вошло прямо в сердце мое, меня подымая, — так стремительно мыслью я воспарил к скорби умерших, что услышала мать меня, молчащая в вышине. Ныне я — вдвойне я, тело мое согласовано и числом, и родом, ожил глагол во плоти среди нас, ожил глагол во плоти, морем омытый, на высшей ступени свершения.
ЧЕЛОВЕЧЬИ СТИХИ ВЫСОТА И НИЧТОЖНОСТЬ Кто не может купить приличной одежды? Кто не завтракает, не ездит в трамваях, живет со своей сигаретой и карманной болью надолго? Я — тот, кто родился, и только! Я — тот, кто родился, и только! Кто письма — так как некому — не напишет? Кто, рыдая беззвучно, умирая привычно, о важнейшем — ни словом, ни даже намеком? Я — тот, кто родился таким одиноким! Я — тот, кто родился таким одиноким! Кто не был назван Карлосом или как-то иначе? Кто не скажет котенку: котенок котенок? Горе мне, я родился таким одиноким, и только! Горе мне, я родился таким одиноким, и только! 188
Человечьи стихи СТРАДА Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено. Завершено! 9 ноября 1937 года и снова — жизнь! и снова — смерть и снова — всё! и снова — ноль! и снова — мир! и снова — пыль! и снова — Бог! и снова — прах! и снова — свет! и снова — чад! и снова — плач! и снова — смех! •к "к "к Мужчина любуется женщиной, следит за ней неотрывно, за пышностью дьявольских очертаний, 189
Сесар Вальехо любуется ее руками, покойными курганами персей, мановением ее плеч. Снова себя вопрошаю, — меня вразуми безмерное, белоснежное, страстное ребро Адама:1 Этот мужчина разве, мужая, не ведал отца своего? Именно женщина эта открыла ребенку прелесть его гениталий? Снова вижу ребенком себя, ребенок ретивый, рьяная сороконожка, вижу то, что ей незаметно, то, что обоим знакомо, дрожь и вихляние тела, складки одежды: она — целый мир без границ, он — никнущий клевер мясистый. Выплюнул вскрик, долгий, протяжный, как жизнь, дрожь не смерил, дрожь истинного благоговения: Буде славно вечное счастье, запоздалое, силой Отца, Сына и Матери! Замкнутый круг семьи, где давно уже нет ни души! Буде славна оглушительная тишина, черное безголосье, где рождается песня песней!2 190
Человечьи стихи Буде славен ствол, что ваяет искусного плотника! Буде славна дивная впадина, что направляет стремительный бег! Буде славен остов — соединение двух тел! 2 ноября 1937 года ВЕСНА-ТУБЕРОЗА1 На этот раз, неброская, с подчеркнутым изяществом едва косясь на мой павлиний хвост, весна внимает моей невразумительной походке, вторя ей с кинжальной точностью кривого клюва грифа. Я потерял ее из виду в сплетениях бессмысленных растрат, я утерял ее в клубках-шарах рукоплесканий; поставлены и градусник, и цель, предел положен ничтожеству, грядущий день контузит мое второе я, и, наконец, дождался стрекота бегущего сверчка, а после проводил его, когтистый и больной. Обычно, с вселенской бесконечностью звезды, оборотившаяся белой вороной иль черной курицей, 191
Сесар Вальехо разбойница-весна меня сшивает уличной толпой и пеленает в рубище уныния и малодушья, и в мой интерес к Советам, и в шляпу.2 Обычно полными глотками поит лавровою отравой символов, сигар, миров и плоти, смачные глотки победоносно отдаются лаем в пылающих тестикулах моих;3 всепоглощающая нежность сочится, изливается потоком из меня на камни мостовой и страждет только вздоха... Цветы и завязь стиля, сильные, среди болот гордыни найденные розой, опьяненной сладкоголосьем... Дрожь, судорога, удар ногой, потом еще, слабее, страстный глоток любви... Поют... Исходят потом... ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ Заговорить дрова? Заткнуть дровами пламя? Стереть с лица земли и саму землю, забыть окаменелость? Размышлять моими локонами, переплетениями фасций?1 192
Человечьи стихи (Ответь, возлюбленный Эрменегильдо,2 стремительный и страстный; задай вопрос, медлительный Луис!3) Вверх, вниз, в заоблачные дали! Древесина — незыблемое царство волокна! О, Исабель4 — всеускользающий за далью горизонт! Подальше, Атанасио-хитрецы!3 Всё! Хватит! На ощупь, при свете дня, густо начищу ваксой носки, рискуя, в покое великой опасности, наперекор собственным искрящимся звездам, в медовой патоке идей, тела, в патоке — в море слёз. Задавай же вопросы, Луис; отвечай, Эрменегильдо! Вверх, вниз, в сторону, вдаль! О, Исабель — пламя, свидетельство мертвецов! Горизонт, Атанасио, всё и ничто! Мёд мёда, слёзы, рыдания, пот! Царство, владение древесины, режь наискосок, по линии двугорбого верблюда, режь волокно моих сплетенных фасций! 6 октября 1937 года 193
Сесар Вальехо ШЛЯПА, ПАЛЬТО, ПЕРЧАТКИ В кафе неподалеку, напротив Comedie,1 в углу, где всё знакомо, заведомо и старо, ждут табурет и столик — испытанная пара. И пыль встает навстречу, лишь только подойди. Резиновые губы, дешевая сигара, и с каждою затяжкой мутится впереди раздвоенная дымом грудная клетка бара и ржавчина печали в задымленной груди. А надо, чтобы осень из осени кустилась, и надо, чтобы осень из завязей сгустилась, из желваков морщины, из полугодий тучи. И чтоб безумьем пахло, пока внушаешь боли, как резвы черепахи, как заморозки жгучи, как ясно почему, как коротко доколе. * * * В день, когда я вернусь, этот камень безликий каблуком моим станет над комьями глины, из тугих и смертельных сетей повилики1 поднимая трагически древко маслины. В день, когда я вернусь по пути круговому беззащитно-доверчивым шагом калеки, 194
Человечьи стихи в этом плаванье вечном из омута в омут я пойму, как живуче добро в человеке. В день когда я вернусь и животным усталым поведут меня судьи, как зверя в зверинец, — вырастая и властвуя каждым суставом, станет первым из пальцев наш честный мизинец. АНГЕЛЬСКОЕ ПРИВЕТСТВИЕ Склонившийся, как пальма, славянин,1 спокойный, бесконечный англичанин, германец — к солнцу вечно только боком, увертливый француз, туманный швед, весь в преувеличеньях итальянец, испанец с чистотой страстей звериных и небо, ветрами пригвожденное к земле, да поцелуй предела на плечах... Лишь ты являешь миру, большевик, — дыша всей грудью, глубоко, взахлеб, — свои ошеломляющие планы, свой облик человека и отца, свой мощный пыл влюбленного и душу, столь перпендикулярную моей, тепло твоей руки по телефону, неутомимость, праведника локти, нетронутый твой паспорт и улыбку. 195
Сесар Вальехо Трудясь во имя человека, ты — пока в пустом бездействии мы вязнем — творишь, ломаешь, строишь, убиваешь; по протяженности твоих смертей, по широте целебнейших объятий я вижу: ты со вкусом ешь и пьешь, в твоих глаголах прорастают травы.2 А потому я жаждал бы иметь твой убежденный жар в броне холодной,3 твой взгляд, нас проникающий насквозь, твои индустриальные шаги, шаги иной, не нашей, новой жизни. И я привет тебе шлю, большевик! Стремясь схватить за горло эту слабость, — одно из жутких испарений жизни, — природный сын добра и зла, живущий часто суетою слов, приветствую тебя — затем, что ты лишь понять умеешь, в ком я каждый день опаздываю, в ком я промолчал, в ком был я слеп. ПОСЛАНИЕ ПРОХОЖИМ В мой кроличий денек, в мою слоновью ночь я на досуге заново вступаю. 196
Человечьи стихи И — про себя — твержу: вот моя масса, без шлифовки, без лимита, а вот мой славный вес; ведь он упал бы ниц, чтобы использовать меня для птицы; а вот моя рука, которая сама не захотела быть крылом, вот моя Библия, а вот мои тревожные друзья. Предстанет мрачный остров континентом, мои останки попирает капитолий,1 и копьями скрещенными проходу не дает мне ассамблея. Зато когда я стал бы умирать (но только не по времени — по жизни), когда мои два чемодана двумя и вправду станут, вот так преобразится мой желудок, в нем лампу — вдребезги, вот так — та голова, которая в моих шагах загладила вину шарообразной формы, а вот — те черви, их сердце приняло за единицы, а вот — мое общительное тело, о нем вовсю печется одинокая душа; вот так преобразится мой пупок, в котором я вшей казню, близких мне по крови. А между тем сквозь шок и корчи моя узда в себя приходит, 197
Сесар Вальехо дрожа, как я дрожу от львиной речи прямизны; и пусть я жизнь провел в кирпичном двоевластье, я улыбаюсь наконец и тоже прихожу в себя. •к -к -к Забойщики покинули забой, расправив кости завтрашних развалин, подперли жизни грохотом смертей и, до отметки выработав мозг, закупорили голосами каверну заглубляющейся штольни.1 Ты посмотри на этот едкий прах! Послушай окись этого величья! Все эти клинья ртов, и наковальни ртов, и механизмы ртов! (Само великолепье!) Порядок их могил, хор перебранок, пластика подначек, их толпы у подножия горючих катастроф, — ценители желтушных суховеев, печальники печалей, подмастерья иссякших руд и ссохшихся бескровных минералов. 198
Человечьи стихи С рабочими буграми черепов, обутые в ботинки из вискачи,2 обутые в дороги без исхода, с зияющими ранами глазниц, — создатели глубин, они-то знают, смотря на небо вперемешку с клетью, что значит опускаться, глядя вверх, что значит подниматься, глядя вниз. Хвала извечным играм их природы, бессонным мускулам, мужицким слюням! Кинжал и рог — каленым их ресницам! Да брызжут их соленые наречья мхом, жабой и травой! Железный плюш — их свадебным постелям! Хвала их женам, женщинам до пят! Да будут счастливы все их родные! Какая это невидаль, когда, расправив кости завтрашних развалин и до отметки выработав мозг, забойщики вскрывают голосами каверну заглубляющейся штольни! Да славится их желтая природа, их чудо-фонари, их кубы, ромбы, пластика увечных, шесть нервных окончаний их глазищ, их сыновья, играющие в церкви, и тихие, как дети, их отцы! Да здравствуют создатели глубин!.. (Само великолепье!) 199
Сесар Вальехо •к •к •к Нес воскресенье на ушах мой ослик, мой перуанский ослик в Перу. (Простите грусть.) Но бьет одиннадцать уже в моем сознанье, сознанье глаза, вогнанного в грудь, сознанье стада, вогнанного в грудь, сознанье зверства, вогнанного в грудь. Холмы земли моей, такие же, как эти, обильные ослами, детьми ослов, теперь уже отцами, вы воскрешаете разубранный в поверья холмистый горизонт моих печалей. Вольтер,1 спиной, запахивая плащ, разглядывает цоколь постамента, но солнце, пронизав, моим оскалом пугает толпы каменных особ. И снится мне тогда темно-зеленый покинутый утес,2 мои семнадцать, полноголосый камень позабытый, и под иглой руки звучат года, в Европе дождь и солнце, я кашляю, и что ж это за жизнь, что за столетья будней, знакомые до боли в волосах, что за микробий мир, да и вот этот патриотически причесанный озноб! 200
Человечьи стихи ЗЕМНОЕ И МАГНЕТИЧЕСКОЕ Простая, перуанская механика цветастых гор! Земля — теория и практика! Морщины глубоких размышлений; вот, например: скала и трещина! Поля картофеля, люцерны, ячменные поля — какая красота! Возделыванье пахотных земель всё расставляет по своим местам, свивает ветер и мычание коров воедино, соединяет воды с первородной тишиной! Расчетверенные початки кукурузы, что от рождения разделены между собой, я слышу вас ступнями, слышу, как отдаляетесь вы от меня, слышу, как скручивается в судорогах земля и содрогается согласно механике небес! О, резкая молекула! Отточенный, изящный атом! О, человеческое поле! О, солнечное и плодородное отсутствие морских просторов, безбрежно океанское ощущение всего! О, климат, разлитый в чистом злате, умный и сметливый! О, мудрые поля предгорий с собственною верой, поля цыплячьего оттенка! 201
Сесар Вальехо Толстокожей прозой раскинулись, когда бредешь по ним, и нежными стихами, когда задержишь бег! Степные грызуны степенно вглядываются в даль, подобно судьям! О, вьючные патриотичные ослы моей судьбы и жизни! Викуньи, национальные наследницы по нисходящей от обезьяны! О, свет, который тает в полумраке, едва от зеркала на шаг отступишь, о, свет, который есть и точка, и линия, и пыль, и оттого, согласно приговору, карабкается вверх, по мысли, и вползает в мой скелет! Так пожинай же урожай эпох разорванно-бесформенного мяса, столбов фонарных, свисающих с висков, — от них исходит, изливается блестящее свеченье! О, ангелы вертепа, птицы с небрежно сдвинутыми набекрень гребнями! Их и морских свинок, тушенных с красным перцем, покупают для жертвоприношений храму! (А кондоры? И кондоров зажарят мне!)1 Изысканные христианские дрова, части счастливого ствола и мудрого побега! В родстве с лишайниками и мхами, пред внешней красотой их преклоняюсь, склоняю 202
Человечьи стихи голову пред их смиренной ролью в жизни! Четыре действия, я вас стираю, чтобы спасти великий дуб и погрузить его в пучину закона! Незыблемые склоны! Сонм безутешных тысячи граней души моей в слезах! Вершины гор Перу, о мой Перу, всемирный Перу, Перу у изголовья и подножья мира; с тобою слит я воедино! Рассветная звезда едва благоухает, я ощущаю легкий аромат чуть тлеющих листочков коки в моем мозгу, звезда в зените, откупориваю череп моих десяти храмов, одним рывком срывая шляпу. Рука жнеца — пора опасть и опуститься на колени! Ливень в чреве полдня стучит по черепичной крыше там, где головокружительные дали высот терзают землю, а горлица кромсает трель рулады! Чередованье современных вечеров и грациозных, изысканных ночей античных! Индеец, идущий вслед за человеком и его предтеча! Я понимаю дивные напевы обеих флейт, но только кена с меня сдирает кожуру и шелуху!.. 203
Сесар Вальехо КОМ ЗЕМЛИ Всемирной горящей свечой, восставшею крайней плотью — пахари в далеке туманном, величавые бородачи, рачительные цари долин. Они говорят так, словно слова их ищут, рассуждают, приобщаясь к священному ритуалу бутыли; рассуждают, за деревом встав, говорят о домашних делах, об ущербной луне и общественном благе! (Без меры! Без меры! Без меры!) Соединение молчаливой мощи и горящих свечей, шаг — деревенский, жест — деревенский, слог — деревенский, и выговор слов — деревенский. Из их спин прорастает расцветающий плуг, из колен — ступени на небеса, и, потрясая и потрясая своей нищетой в форме черепа, вздымают семь смертных грехов, свое добродушие и свои стаканы многоцветной печали и крови. 204
Человечьи стихи У них своя голова, свое тело и ноги, штаны, пять пальцев на каждой руке и посох; перед обедом они снимают рабочие куртки и, умываясь, заскорузлой ладонью ласкают лицо. И кстати, эти люди каждый год считают рисковым, здороваясь, низко кланяются; у них нет часов, и они не хвастают тем, что им некогда передохнуть, и в конце концов говорят: К черту и шлюх, и Луиса Табоаду,1 и англичан, к черту их всех, к черту их всех, к черту их всех! •к •к •к И все-таки, чем ждать ухода счастья, ты лучше сам его прерви, измерь его; ведь не дай бог оно выходит за пределы твоего телесного мирка — так выйди за его пределы. Мне тоже ключ его знаком, хотя мне сложно иногда определить, само ли по себе оно идет под свежий ветерок моих напастей или, чтоб ублажить меня, в фалангах пальцев дребезжит. Уединенным, одиноким, мудрым, его я знаю слишком хорошо. 205
Сесар Вальехо Да, хрящик уха твоего неотразим, поэтому я о тебе пишу и для тебя: Не забывай во сне, мой друг, что ты счастливчик, что счастье обретает глубину, лишь исчезая,1 но стоит появиться ему вновь, тебя закружит запах рога. Посвистывая смерти и нахлобучив шляпу на синяк, идешь ты, в белое одет, зигзагами выигрываешь лестничные битвы, солдат ростков, философ зерен и механик снов. (Зверюшка, ты меня признала? Посмотри же, кто выше! Ты молчишь? И смотришь на меня зрачком, а в нем я вижу возраст слова, не узнавшего меня.) Вот так зигзагами к тебе вернется счастье, чтобы познать язык твой и проститься. Ему не удается задержаться. Но знай, оно исчезнет еще раньше, зубастая гранитная громада, и лишь тогда тебе доступны станут мои мысли, и лишь тогда поймешь, что тень твоя — нагая тень моя, тогда на шкуре собственной перенесешь всю мою боль. 206
Человечьи стихи РАЗМЫШЛЯЮТ СТАРЫЕ ОСЛИКИ Чтобы увидеть его, мне одеться бы музыкантом, подкупая судьбу, повстречаться с его душой, я бы остался там, неподвижный, я бы остался мертвым над его мертвым телом. Я бы мог растянуться на холодке, мог бы зайтись в кашле; я бы увидел, как он зевает и в моих ушах отдается его роковое мускульное усилье. Так связан я с человеком, с его фотоснимком и — в конце концов почему бы нет? — с приговором ему; с палкой в его крепкой руке и с детьми, каковые, как он говорил, были его похоронными свояками. Поэтому мне одеться бы музыкантом сегодня, повстречаться с его душой, что глядит на тело мое... Но никогда не увижу я, как он бреется у подножия своего рассвета; нет, никогда. Вот беда! 207
Сесар Вальехо Увидеть его! Зачем? О, никогда всех никогдашних его никогда!1 •к к к Сегодня мне хочется жить много меньше, чем раньше; но повторю: всегда мне хочется жить. Едва ли сейчас я ощущаю себя как единое целое, и всякое слово ранит мою гортань. Я ухожу, пальцами сжал подбородок, вот я одет — и сегодня я вновь говорю: Столько жизни — и только жизнь! Столько лет — и каждый день навсегда! Отец и мама путь земной уже завершили, но их жизнь продолжается: во взрослых братьях и сестрах моих, и во мне, медлящем уходить. Как мне хочется жить! И сегодня, смерть свою возлюбивший, я сижу, как обычно, в кафе и смотрю на густую листву парижских каштанов, и говорю: Не наглядеться в эти глаза и в те, в это лицо и в то... 208
Человечьи стихи И я повторяю: Столько жизни — никогда мой напев не замрет! Столько лет — и навсегда, навсегда, навсегда! Я говорю «рубашка», говорю «всё», «часть», «тоска», говорю «почти» — лишь бы не разрыдаться. Да, я мучился в этой больнице, но всё это в прошлом, — и славно, и скверно: зачем надо было обследовать тело мое? Но всегда мне будет охота жить, это — животное чувство, и я говорил, и я повторю: Столько жизни — и только жизнь! Столько лет — и как никогда: навсегда — навсегда навсегда!1 •к •к •к Верь в зрение, но никогда в зрачок; верь в лестницу, но не в ее ступень; в крыло, не в птицу,1 и верь в себя, в себя и лишь в себя. И верь во зло содеянное, не в злодея; в стакан, но не в вино; 209
Сесар Вальехо верь в мертвого, но не в живого, и верь в себя, в себя и лишь в себя. И верь во многих, а не в одного; верь в русло, никогда в поток; в одежду, но не в тело, и верь в себя, в себя и лишь в себя. И верь в окно, не в дверь; верь в маму, но не в дату своего рожденья; и верь в судьбу, а не в счастливый случай, и верь в себя, в себя и лишь в себя. 5 октября 1937 года ДВА ЗАПЫХАВШИХСЯ РЕБЕНКА Нет. Нет испуга в их лодыжках; нет и легчайшей дрожи на их щеках. Это жизнь, и не более; крестины и рабство. Нет. Нет повторения их смеху, он не выйдет из липкого вечного моллюска, он не войдет в разутое море, он мыслит и уходит, и это — конец. Это жизнь, и не более; только жизнь. 210
Человечьи стихи Я это знаю, я ощущаю это картезиански,1 автоматически, сердечно, умирая, и в конце концов, сияюще. Нет ничего над жестокой бровью скелета; ничего из того, что дала и взяла кроткая голубка, и так же кроткий аристотелевский2 червь земляной; ничего — ни до, ни после рабства; ничего морского в океане, ничего от спеси одноклеточного. Только жизнь; да: наипрекраснейшая вещь. Неполная полнота, абстрактная, счастливая, пылкая, ледяная досягаемость огня; узда глубин, окончание формы. Но то, ради чего я родился и мужал со своими страстями и драмами, работа моя отвергает, мои чувства, моя защита — излишни. Это жизнь, и не более; сценическая основа. На этом пути моя душа замирает внутри меня и в невыразимом, беснующемся небе; машина моя засвистела, 211
Сесар Вальехо печальным утром я проезжаю вечер, я взбадриваю себя и дрожу — холодно мне. 2 ноября 1937 года •к -к -к Чуть-чуть побольше выдержки, собрат; гигантской, крохотной, полярной, полной и беспощадной выдержки во всем: на мелких побегушках у побед и в грозном раболепье перед крахом. Ты как в чаду, а разобраться — нет и в здравомыслии подобной блажи, как мускулистый разум твой, и нет расчетливей ошибок, чем твой опыт. А говоря яснее, ты — по сравненью с золотом — стальной, но только хватит бредней и не стоит такого пыла вкладывать ни в смерть, ни в жизнь из-за одной своей могилы.1 Пора не дуться и не суетиться, приняв отпущенный тебе масштаб, твою реальность рядовой частицы, а с ней — процессии твоих осанн и легендарии твоих анафем.2 212
Человечьи стихи Ведь ты из стали, всякий подтвердит, и потому не дрогнешь и не станешь валить мой круглый счет на кумовьев, а на ходульных крестников — мои блистательные солеотложенья! Шагни всего лишь! Сдвинься, развяжи свой мертвый узел, разочтись и кончи, тяни, грызи, руби — неужто мало судьбы, нутра, четырнадцати строк3 насущных, — столько сил и столько прав на веской стороне твоих порывов! Какая дробь в итоге за тебя!4 Какой похожий гнет тебе опорой! Какая строгость и какая помощь! Что проку в твоей манере без конца страдать, в твоем нетворном судорожном свете; побольше выдержки — она и есть доподлинная бедственная весть. Так отыщись хоть кто-нибудь живой, скажи мне, что со мною, когда кляну тебя, вовеки твой. 28 ноября 1937 года 213
Сесар Вальехо •к •к •к Это случилось между моими веками; я вздрогнул в своей щелочно раздраженной оболочке, застыл в неустойчивом равновесии,1 у подножья холодного огня,2 которым всё для меня завершится. Щелочное скольжение, я говорю, всё больше сюда — от долек чесночных, над сладковкусием, всё ближе внутрь, всё больше — привкусом ржавчины; ухожу водой, возвращаюсь волной. Щелочное скольжение — всё так же и больше — в великом устройстве небес. Какие громы и молнии мне метать, коль я умираю в своей оболочке? Я отдам пять своих крохотных косточек листьям священного платана и зрению, всё тому же зрению. (Говорят, что во вздохах воздвигаются костные созвучия осязания; говорят, что, когда умирают вот так, при скончании жизни, умирают вне часа, — рука вцепляется в одинокий ботинок.3) 214
Человечьи стихи Понимая и это и всё, венчая и это и всё, в голос рыдая, я заставляю страдать самого себя, выдергиваю в ночи свои ногти; нет у меня ничего, говорю сам с собой, проверяю свои полугодия и ощупываю себя, чтобы заполнить свой позвоночник. 23 сентября 1937 года * * * Углубляясь в жизнь, углубляясь неспешно в силу быстрой реки, бытие утешает, предлагает присесть, приговаривает к смерти; завернувшись в тряпки белого света, падает повсеместно гвоздь, тяжестью своей вскипевшей падает! (Публичная брехня — слева от меня, справа — вечно правый, дырявый карман.)1 Всё это в радость, да мне не радостно, всё длинно — кроме искренности, пусть и моей, и моей неуверенности! Как бы там ни было, шагаю вперед, давно подводит нога, хромаю, от слез забыл о глазах (донельзя забавно) и поднимаюсь до своих ступней от своей звезды.2 215
Сесар Вальехо Тку; пряжу сучу и тку. Ищу, что идет за мной и что меня прячет за архиереями, — то ли по низу моей души, то ли вослед дыханию. Такова коза-провозвестница, весталка, вещавшая страстно и смутно, пары и чары левой руки; вчера в воскресенье потерялась моя суббота. Такова смерть — под стать своему наглому супругу.3 7 сентября 1937 года •к •к •к Просто счастья сегодня хотелось, быть счастливым, вести себя, как счастливый — густолиственно, темпераментно, что ли, распахнуть дверь из комнаты настежь, как безумец, и заявить в ответ на все расспросы, что я в полном порядке, а прилег исключительно с целью проверить, спросят ли, спросят ли, как мне на самом деле, заявить, так сказать, что душа моя способна на большее. 216
Человечьи стихи Ведь я хотел быть счастливым по сути, работать без этой палки, без этой нашей терпимости. У мира и тела разные ощущения, слагаем сослагательные песни, куда-то закатился карандаш, а любимые органы плача всегда при мне. Правдивый собеседник, сын мой, отец по чести, просто друг и брат, неизмеримый обезьяныш Дарвина,1 я жду от вас моего истинного портрета. Кто быстрее напишет меня с радостью? Может, с радостью, одетой в саван? Когда? Прошу прощения, товарищ, беспристрастный наблюдатель, сосед, подай голос — в твоем горле непонятно на чем держащаяся моя надежда... ДЕВЯТИГЛАВЫЙ ЗВЕРЬ И, к несчастью, растет и растет на земле страданье — пядь за пядью, растет повсюду, поминутно, по часу в минуту, и само естество страданья — страданье дважды, и сама обусловленность пытки — страданье дважды, 217
Сесар Вальехо и траве вырастать травою — страданье дважды, и живому от радостей жизни — больнее вдвое.1 Никогда, человечные люди, никогда еще столько боли не таили сердца, стаканы, буквари, бумажники, бойни! Никогда так не ранила нежность, горизонт не стягивал туже, никогда огонь так умело не рядился смертельной стужей!2 Да, Министр Охраны Здоровья! Не бывало здоровье бренней, и по капельке столько мозга не высасывали мигрени! И не билась, как в окнах муха, и за стенками шкафа — мука, и за стенками сердца — мука, и за стенками нерва — мука!3 Братья люди, растет несчастье! И растет само без усилий. Как морщины. Как res* Руссо.4 Как машины, скорей, стосильней. По каким-то своим законам, от причин бесконечно малых, * Дело, вещь (лат.). 218
Человечьи стихи зло растет половодьем боли с омутами в тугих туманах. Лик земли искажен от боли, и порядок вещей нарушен — и уже вертикальны воды, зримы очи и слышимы уши, и родятся в них девять набатов в час зарницы, и девять сарказмов в час пшеницы, и девять визгов в час рыданий, и девять гимнов в час лишений, и девять свистов и ударов — и нет лишь крика... Боль охотится, братья люди, — застигает нас полусонных, распинает нас на экранах, колесует нас в патефонах, и снимает с креста в кровати, и, отвесно упав, ложится в наши письма, — и всё это, братья, слишком больно, можно взмолиться... Ибо следствие боли — каждый, кто родится, растет, умирает, и кто, не родясь, умирает, и кто от рожденья бессмертен, и все те — с каждым часом их больше, — у кого ни жизни, ни смерти. И как следствие той же боли я в печаль ушел с головою, я до корня волос печален 219
Сесар Вальехо и до кончика пальца вдвое, лишь увижу распятый колос, только гляну на хлеб чуть теплый, на заплаканный ломтик лука, на кровавые струпья свеклы, и на воду, что так быстротечна, и на землю, где соль — золою, где вино — господь-искуситель, снег бескровен, а солнце — злое! Как могу, человечные братья, как могу я не крикнуть, рыдая, что с меня уже хватит!..5 Хватит стольких болей и стольких далей, хватит нервов, изнанок, стенок, этих крох, этой жажды вечной, — я не в силах, я сыт до отвала! Что же делать, сеньор Министр? О, к несчастью, сыны человечьи, сделать, братья, должны мы немало. 3 ноября 1937 года к к к Бывают дни, когда я вдруг охвачен безудержным желанием любить, без памяти любить, и всю на свете нежность в ее обоих лицах целовать! 220
Человечьи стихи Во что бы то ни стало я хочу любить того, кому я ненавистен,1 кто у ребенка разорвал рисунок, и ту, что плачет, если ты заплачешь, кто в гневе молча прикусил губу, тех, кто шагает, кашляет, потеет и кто вытряхивает ежедневно себя мне в душу. И вот я ради этого хочу той, кого слушаю, погладить нежно пряди, солдату — волосы поправить, нимб — герою, а скромному — величие его. Не знавшим слёз я дать хочу платок, а если мне от горя или счастья уж очень станет больно, я начну латать прорехи гениям и детям. Хочу помочь я доброму стать злее, спешу усесться справа от левши, немому дать ответ и вымыть ноги хромому, а слепцу помочь уснуть. Любовь такая личная, моя, и в то же время общая, земная, всемирная, всегдашняя любовь! Она ко мне приходит из глубин, из чресел общества и до корней волос желаньем полнит целовать певца в нашейный шарф, а грешника из пекла — в его ожоги от сковороды, 221
Сесар Вальехо глухого — в вечный гул в его мозгу, и Чаплина,2 и Данте,3 что на плечах у них, тех, кто в моей груди былое будит. Еще хотел бы я, когда стою у кромки упоительной насилья или когда вся грудь — сплошное сердце, помочь улыбке превратиться в смех, злодею подпустить рассвета в душу, целить больных, купить у продавца и даже — страшно вымолвить! — помочь убить убийце... А еще хотел бы я добрым стать с самим собой во всем. 6 ноября 1937 года ПРОПОВЕДЬ О СМЕРТИ И в конце концов прийти во владение смерти, — она надвигается эскадроном, с приготовленными скобками, строфами и ключом, гаммами и диакритикой.1 К чему ассирийский пюпитр? к чему ристианский амвон, 222
Человечьи стихи резкий рывок вандаловой мебели, либо, и того меньше, бегство дактилической рифмы?2 И это для того, чтобы завтра всё завершилось прообразом фаллического парада, диабетом, белой вакциной, геометрически очерченным лицом, трупом, когда в нужде проповедь и миндаль, в избытке картофель, и этот текучий спектр, в котором пылает злато, в котором сгорает снежная ценность? Всё для того, чтобы чересчур умирать? Для того, чтобы раз умереть, мы должны умирать каждый миг?3 И строфа, которую я пишу? И деистические скобки,4 которые я вздымаю? И эскадрон, в котором я оказался без каски? И ключ, что отпирает все двери? И чужая диакритика, и рука, ноги, моя плоть и мой дух противоречия под простыней? Безумие мне, ливень мне, агнца мне, эскадроннейшее благоразумие мне! Пюпитр, да, вся жизнь; амвон, да, вся смерть! Варварская проповедь: эти мои листки; бегство дактилической рифмы: тупик. 223
Сесар Вальехо Я стану свою добычу защищать дважды: голосом и гортанью, — и от судьбы задумчивой, златоносной, рукастой, и от обонянья, с которым проповедую, и от инстинкта неподвижности, с которым я шагаю, я буду, пока жизнь жива, чтить самого себя — пора сказать об этом; мои навозные мухи возгордятся, ибо я — ив центре, и справа тоже, и в равной степени слева. 8 декабря 1937 года * * * Прекрасно сознавая, без иллюзий, как жалок человек, хотя порой сквозь кашель в груди раскрашенной найти умеет радость, что все его занятия — слагать себя из дней, что он угрюмый зверь, причесанный, скучающий и хмурый... Отлично сознавая, что он покорный пасынок труда, что для начальства подчиненный — эхо, что диаграмма времени могла б застыть его медалей диорамой, что с давних пор, едва открыв глаза, 224
Человечьи стихи он сразу начинает брать уроки по изученью формулы голодных... И ясно, без усилий замечая, что если он, задумавшись, стоит, то кажется, что он вот-вот заплачет, что он — субъект, стремящийся в объективность, — отлично плотничает, дремлет, убивает, потом поет, снимает куртку, ест... Поняв, что он, по сути, просто скот, я все же удержаться не могу, чтобы его печаль в мои виски не била, если он вдруг обернется... Исследовав подробно, наконец, его поступков противоречивость, его белье и нужник, безнадежность, с которой он, закончив глупый день, вычеркивает начисто его... И ясно понимая, что он знает, как я люблю его, как ненавижу1 и как он мне в итоге безразличен... Исследовав подробно, сквозь очки, его бумаги, метрику, в которой записано, каким он был малюткой... 225
Сесар Вальехо Знак подаю ему я, он подходит, и я его в смятенье обнимаю. Взволнованный!.. Взволнованный — и всё... ГИТАРА Блаженство боли ядом заливает мою гортань, но жильная струна, деля свое магическое право, свое величье бычье, между квинтой и секстой и обманчивой октавой,1 обречена их выстрадать сполна. Блаженство боли... Что терзает этих? Карбидный зуд затупленных резцов? А тех — изводит общество? А третьих — зубная боль? Как жить, в конце концов, не вызывая ярости в соседях? Ты, кроткий ближний, дорого мне стоил, дороже, чем гостиница! Пустое — все словари с их прозою в стихах и с их стихами в прозе; словарями не исчерпать твой ястребиный взмах и волчий норов, добрый самарянин!2 226
Человечьи стихи Блаженство боли!.. Блаженство ждать за столиком надежду, чужая речь воскресного веселья, двойным глотком распитая суббота, двойным плевком растертая неделя. Ждать долго, в расшнурованных ботинках, ждать вечно, притаившись между строчек, ждать жадно, с одержимостью и болью... Блаженство боли: пальцы мертвеца, вцепившиеся в камень тротуара, и в изголовье камень и гитара, чьи слёзы — дни, и песни — месяца... 28 октября 1937 года ГОДОВЩИНА И ты опять четырнадцати лет! Какие ссуды мглой на перекрестке! Какие стразы1 в каждом черепке! Откуда столько ласки так надолго, в поверхности — такая глубина! В единственном — и столько раз по столько! Какая неминуемость, какая бесповоротность и какой обрыв — тот взмах ресниц меж двух воспоминаний! 227
Сесар Вальехо Какая бедность и какой кумач! И столько раз четырнадцать в едином! Аккордеон заката на углу, и фортепьяно утра на закате; рожок мужанья, барабан с единственною палочкой, гитара без кварты — столько квинт,2 какие бредни на зеленых сходках, какой тигрятник в пачке сигарет! И ты опять четырнадцати лет! Так что теперь сказать вам, счастливые пятнадцать всех других? Лишь то, что не понадобится бритва, что по бумагам срок давно прошел, что выше на голову мной рожденный, что никого в моей могиле нет, что я уже неотличим от стона, который раз — четырнадцати лет! 31 октября 1937 года к к к Застывший камнем, праздный, нечесаный, немытый, — 228
Человечьи стихи на берегах вечнотекущей Сены. А из реки — царапиною ветки — растет самопознанье: город, что крепче мертвой хватки. Он смотрит, как течет река, застывший камнем, изголодавшийся до впалой головы, завшивевший безбожно, а там внутри — клозетово журчанье, зажатое безмолвием двух бедер, а ниже, еще ниже — клочок бумаги, спичка, гвоздь... Да, труженики, это он — тот, кто некогда потел наружно, теперь потеющий внутри себя кровавой жижей. Создатель пушек, знающий не понаслышке сталь когтей, ткач, помнящий о нитях своих вен, строитель пирамид, конструктор молчаливых демонстраций и триумфальных поражений, изгой и безработный, один из тридцати мильонов безработных, единый во всех лицах. Какой смертельный номер башмаков его! Какие клубы дыма изо рта, забывшего о хлебе,1 229
Сесар Вальехо как исполосовано тело ребрами, какая боль играет его скулами! Мертво железо без работы, кузнице не нужное, и семена мертвы в покорном ветре, и нефтяные скважины мертвы, мертв свет, себя не сознающий, мертв лавр, оставшийся ростком, мертва вода, застывшая в потоке, мертва земля, застывшая от страха остаться без работы. Какой смертельный номер сухожилий, какое единенье тысяч ног, какая сила в их лодыжках! Как яростно рычит за их спиною время, как пожирает их хозяев глотка, забывшая о хлебе, забитая слюной, как это всё помножено на человечью боль! С какою безрассудной силой пронзает молния рассудок! И что же остается делать тем, кто внизу, тем, кто совсем внизу: гвоздю, клочку бумаги, спичке, моче звучащей, вши священной?! 230
Человечьи стихи •к •к •к Всякий день, всякий час, всякий миг, убегая от собственных ног... Он — сидящий — бежит, зажимая в кулак погребенное «было» и печальное «ради». Он бежит от всего, он бежит из протеста; он бежит и по улице вверх, и по улице вниз, он бежит от побоев, бежит, тяжесть зла поднимая, бежит, чтоб остаться один на один со слезами. И куда бы ни побежал, убегая от грохота собственных башмаков, от дорог и от ветра, убегая, и вновь убегая, и вновь убегая от собственных ног, — он, двуногий, замрет в своем беге, задумчив, но вновь побежит в жажде бега. И ни дерева в золоте листьев, и ни золота листопада — ничего, кроме собственных ног, ничего кроме дрожи его оживающих «было» и «ради». 18 сентября 1937 года 231
Сесар Вальехо •к •к 'к И вот, без благоухания в дальнейшем, без него, без грустной цифири, закрывает выгода моя занавес, мое состояние закрывает кассу. Горе мне — чувства лгут, горе мне — идея фикс вонзилась под ноготь!1 Бесцветно открытое, грубое, дрожащее средь пространства, мое наслаждение кануло в пятницу, а моя наигрустнейшая грусть составлена из гнева и грусти, и на песчаном безболезненном берегу чувства лгут, ставят меня в тупик. Воры злата, жертвы серебра: злато, что я украл ради собственных жертв, богач своего забвения! серебро, что украл ради собственных воров, бедняк своего забвения! Ненавистный порядок, страна во имя небес, бронхов, расщелин; в огромные деньги обходится бедность... 232
Человечьи стихи ЧЕРНЫЙ КАМЕНЬ НА БЕЛОМ КАМНЕ Умру в Париже, в сумеречный день, который я уже припоминаю. Умру в четверг — и смоет мою тень осенний дождь, бульвары пеленая. И будет, как сегодня: боль костей, четверг и дождь, и, руки опуская, сам на себя гляжу издалека я, совсем один в конце моих путей. Вальехо умер. Каждый его бил, хоть никому он зла не причинил, и поднимались палки или трости, и падали, пока не стихла дрожь. Свидетелями — четверги и кости, дороги, одиночество и дождь... СТИХИ НАРАСПЕВ Знаю, чья-то живая душа день и ночь меня ищет в ладонях и находит в своих башмаках — и опять начинает по кругу. И не знает, что ночь на пустых чердаках схоронили на скорую руку? 233
Сесар Вальехо Знаю, это ее что ни миг из моих же частиц я слагаю и со мной она движется в лад — и блуждает по каменной зыби. И не знает, что к ней не вернется назад та монета, где лик ее выбит? Знаю день я — но солнце идет стороной. Знаю то, что она совершает в постели с отчужденной душою и каплей тепла, чьи скупые биенья заглохшее точат... Неужели она до того уж мала, что ее же подошвы и так ее топчут? Одинокий котенок у блюдца с водой — словно столбик границы меж нею и мной. Я слежу из угла, как лицо она прячет, отстраняя рукой мой ненужный вопрос... Что еще она может? Заплакать иначе? Но она меня ищет и ищет... Забавно до слёз!1 7 сентября 1937 года •к •к •к От разлада к разладу провожаешь меня, чтобы я оставался один; принимаю игру и, ты видишь, крадусь на носках, 234
Человечьи стихи с коркой хлеба в руке и путем под ногами, и всем профилем, черным до пены у рта, силюсь не выпасть из этой чудовищной роли. Давно разрядилось твое духовое прицельное зверство, мы выросли, но и теперь ты поддержишь меня рукой в последнем прощанье, и ход моих дней поддержав рукой в последнем прощанье и уход моих дней отчеркнув рукой в последнем прощанье! Но если всерьез и поскольку здесь дело о жизни, — когда твоя боль несводима, как волосы с рук, когда эхом петляешь по следу своей незадачи, когда мучишься по-кенгурячьи, оставь, поддержи меня, мой мелкотравчатый друг, исхлестанный тернием будней,1 оставь меня и поддержи, скот, распрямившийся, чтобы прижать меня к сердцу, усомнись хоть на миг в своей свеженаваленной куче, посмотри — даже воздух, поднявшись, становится небом,2 человек, человечек, 235
Сесар Вальехо человечишко в метр с каблуками, обнимемся, тронемся вместе... Не забудь, что, когда я умру, дрозд-монах отпоет мою оголенную емкость. (Он запел, подхватив и развеяв мой грамм на ветру.) Запоет он, обутый в мои прирожденные слёзы, человечишко в пядь, запоет он, печальноголосый, обутый в мой путь по кривой, и не слышать его, человечек, будет горем, грехом и листвой, будет лентой, кошмаром и цепенеющим дымом. Пес, привставший, цепляясь за камень, — это тоже полет, не забудь, человече от плеши до пят с каблуками. Ты его вспомнишь под ношей на том берегу, под временной ношей, в свинцовом молчанье, под ношей недель и той, что с годами прижмет. ПРОНЗИТЕЛЬНОСТЬ И ВЫСОТА Хочу писать — захлебываюсь в пене,1 хочу кричать — смыкается трясина; нет чисел вне итогов от сложенья, нет пирамиды строк без сердцевины. 236
Человечьи стихи Хочу царить — фиглярю на арене, хочу писать — рождаю рев звериный. Нет сыри без удушья и хрипенья, вне продолженья нет отца и сына. Ну, так давай займемся немудреным: консервами души под маятою, свежайшею слезой, сочнейшим стоном. Давай! Давай! Кровоточу? Пустое! Давай допьем давным-давно спитое и ну птенцов клепать своим воронам. 27 октября 1937 года •к к к Мерзну возле огня, сестра моя Зависть! Львы к моей тени льнут, крысы имя мое грызут, матерь душа моя! Тропа над бездной идет, деверь Порок! Гусеница свой голос прядет, и голос гусеницу прядет, отче тело мое! 237
Сесар Вальехо Любовь моя в исступленье, внучка Голубка! Ужас пал на колени, тревога голову сжала, матерь душа моя! Вплоть до последнего дня, супруга Могила, железо, вонзаясь в меня, свистит уснувшей змеей, отче тело мое!.. 29 сентября 1937 •к -к -к Фонтан, утешеньями полный, а в нем — другой, двойной, отраженный, как внук возле двери темной. Один, утомленный, слышит ушедшие звуки, другой из фонтана пьет. Да разве неведом мне год сего дня? Неведома ненависть этой любви, дощатая карта фасада? И что этот вечер ценней многих дней? И что никогда не сказать «никогда»,1 упав на колени? 238
Человечьи стихи Двойники, ноги моей печальные внуки слушают меня, слушают вдвоем. В голосе моем — американская медь, серебро, напоенное огнем. И вот я, заключивший свой третий брак, беленький, только из колыбели, ухожу от крестильной купели, запираю замком этот сисястый страх, этот палец, что, стоя в капелле, сердцем связан с моим костяком. 6 сентября 1937 года к к к Жара, усталый, я бреду со своим золотом туда, где недруг мой возлюбил меня.1 C'est Septembre attiédi,*2 а для тебя — Февраль! Как будто мне вставили серьги в уши. Париж, и 4, и 5,3 и тревога, тоска, висящие в зное моего мертвого дела. * Это Сентябрь с возвращенным летним теплом (фр.). 239
Сесар Вальехо C'est Paris, reine du monde!* Как будто на меня помочились. Горькие, едва родившиеся листья и пыльные листья Люксембургского сада.4 C'est l'été,** а для тебя — чахоточная зима! Как будто они поменялись местами. Жара, Париж, Осень. Какое лето посреди жары, посреди города! C'est la vie, mort de la Mort!*** Как будто сосчитаны уже мои шаги. Как будто мне вставили серьги в уши! Как будто на меня помочились! Как будто они поменялись местами! Как будто сосчитаны уже мои шаги! 4 сентября 1937 года * Это Париж, король мира! (фр.). У Вальехо сказано: «королева мира». По-французски и столица (capitale), и город (cite, ville) — женского рода. ** Это лето (фр.). *** Это жизнь, смерть Смерти! (фр.). 240
Человечьи стихи ПАНТЕОН1 Вчера я видел звучанье, что плыло почтенно, печально над погребеньем, и слышал, как от закатных красок согбенно радуга отделялась. Я видел время, щедрое на минуты, мгновенно навеки соединенное с временем века, и был это час, блаженно заранее ставший двумя часами. Позвольте воззвать и понять эту землю самозабвенно и грубо отринуть себя самого, и если видел, что меня слышат, и тронул бесчувственных, то пусть видят денно и нощно мой земной мрак. И если видел в ущербных ответах надменно злую ущербность незнанья людского, и слышал, и мыслил сам себе умный, временно траурный, — братски, смиренно прошу причислить меня к мудрецам. 241
Сесар Вальехо Но не более, чем отторженье церковного пенья, не более, чем вторженье в костяк, — душа моя неизменно звучит, в позвоночнике выпрямляясь, поскольку жизнь несомненно непримиримо страшна, я в этом уверен. 31 октября 1937 года * * * Обрек себя я кипятить чернила, в которых сам тону, прислушиваться к тиканью моей каверны, к связующим ночам и к отвлеченным дням. В моих миндалинах возиться начинает кто-то, отяжелел мой рот от приходящей каждый год тоски, днем лунным, ночью солнечной, закатами Парижа. И далее, сегодня же, когда завечереет, готов я рассмотреть святое постоянство и матери ночей, и правнучки деньков, двухцветной, миловидной, сладострастной, нужной. 242
Человечьи стихи И далее, в двухместном самолете и под прикрытием прирученного утра и тумана, рожденного из вечного мгновенья, я к самому себе лечу. Затем, опять-таки сейчас, вцепившись в хвост кометы, мне добывшей бациллу-палочку и счастья, и ума, я весь как есть, всеслышащий, кипящий, лунный, солнцевой, земельный и незамеченный никем по кладбищу брожу, подамся влево, рассеку траву одиннадцатисложником в упряжке1 и возрастом могил, и литрами без края, пером, чернилами, мольбой и кирпичами. 24 сентября 1937 года •к •к •к Вот он прошел, и он займет без права тройное достояние мое, он только что преступно здесь прошел. Вот он прошел вблизи, на расстоянье всего лишь тела от моей души, приехал на осле, лишил покоя, вот он сидит на корточках, он бледен. 243
Сесар Вальехо Вот на всю жизнь меня он наделил горящим жаром и громадной кличкой, рожденной под хвостом его осла. Вот он в гипотезах далеких усомнился и взглядом их отправил в даль. Вот он положенные почести отверг — всё в пользу толстокожего уродца, о чем мечталось мне — погибло в нем. Вот на плечи мои переложил он вторую муку (первой не бывало) и третьим потом слезы заменил. Вот он прошел, прошел, не приходя. 12 ноября 1937 года КОЛЕСО ГОЛОДНОГО Выхожу сквозь сигаретный дым, сквозь собственные зубы, крича, проталкиваясь, штаны теряя... Пуст мой желудок, пуста кишка, нищета выталкивает меня сквозь зубы мои, крючком подцепив за манжету рубашки. 244
Человечьи стихи Камень, чтобы сейчас присесть, мне не дадите? Нет? Даже тот, о который споткнулась женщина, мать агнца, тот — основа, причина, — мне не дадите? Нет? Даже тот, что — покорный — пролетел по моей душе! Тот хотя бы известковый ли, злой (смирён океан), или тот, уже непригодный на то, чтобы кинуть им в человека, — дайте хотя бы его! Тот, лежащий среди дороги, одинокий, обруганный, — дайте хотя бы его! Тот, искривленный и коронованный, в ком прозвучал однажды шаг прямоходящих, разумных, или, по крайней мере, тот, что, брошенный по кривой, падает сам по себе, по внутренней сути своей,1 — дайте хотя бы его! Хлеба кусок — мне не дадите? Нет? Мне не стать уже большим, чем был я всегда, но дайте же мне камень, чтобы присесть, 245
Сесар Вальехо дайте же мне, Христа ради, хлеба кусок, чтобы присесть, дайте же мне, — я простым языком говорю, — дайте, прошу: попить и поесть, отдохнуть и дожить свою жизнь, я скоро уйду...2 Странно я выгляжу, порвана рубашка моя и грязна, и нет у меня ничего, вот что ужасно. •к •к •к Жизнь, эта жизнь утешала меня голубями — своим инструментом... Славно было глядеть, как они совещались и садились уверенно, считанной стайкой, в лад невзгодам трубя свои птичьи побудки. Я сгорбленно слушал, нахохленный, чуя плечами их тихую спевку, и дюжину косточек возле помойки, и ружье, где свинцом наливается пуля. Эти кроткие клювы, эти пылкие пары, листопад этих душ, этих птиц нараспашку, павших с облака... Жизнь! Только это и жизнь! 246
Человечьи стихи Жарко им ворковать свои были, сторожким и жарким, как вишни, или, лучше, вишневым, как угли, — ведь гаснут они голубыми. Их цепочки простые, их вольные дали бродяжьи, раздвигая дымы и порталы, гасили телесную боль. Незабвенные горлинки, благоуханные птахи, чистопробные птицы, слетались они, попрыгуньи, минуя опасности пищеварительных трактов, спеша поделиться своей фосфорической чушью, птицы - странницы, всюду свои и ничьи... Больному скелету на койке, мне уже не услышать сутуло те птичьи побудки... Я знаю. ГИТАРА ПОД ЗВУК ЛАДОНЕЙ Здесь, между нами и сумраком нашим, возьми себя за руку с верой и болью, концы нашей жизни мы наскоро свяжем 247
Сесар Вальехо и ужин поделим — и смерти дадим ее долю. Иди же со мною, останься со мною во имя мое, дорогая, взяв на руки сердце, шагни в это пламя ночное, и скользнем в тишину, от себя на носках убегая.1 Останься со мной и с собою — да, и с собою, — и нас поведет мостовая, шагающих в ногу, навстречу шагов разнобою чеканить шаги расставанья. О, темные души, пока наконец просветимся! Пока не вернемся!.. Пока не вернемся — простимся. Что мне ружья, послушай, — какое мне дело до ружей, если пуля в конце именною печатью мне станет! Что мне ружья — и что тебе пули, если вкус твоих губ, как дымок револьвера, растает! Да, красивая, этой же ночью тяжесть нашей звезды испытаем руками незрячих, а потом, я прошу тебя очень, спой немного — и вместе заплачем! И этой же ночью движением слитным, бесследным — 248
Человечьи стихи твоя беззаветность с моею тревожностью рядом — уйдем от себя неразлучно... Пока не ослепнем! Пока не заплачем над нашим последним возвратом! Сюда в эту ночь, приведи себя — нежно, за руку, мы ужин поделим — и смерти дадим ее долю. И что-нибудь спой — окажи мне такую услугу, — под наигрыш сердца в ладонь ударяя ладонью... Пока, до другого свиданья! Пока возвратимся! Пока!.. И еще раз — пока!.. И пока не расстались — простимся. 8 ноября 1937 года •к -к -к Что мне с того, что подстегиваю себя стихом и полагаю, что близок к цели? Что мне с того, что нечем мне тело свое прикрыть? 249
Сесар Вальехо Что мне с того, что живу? Что мне с того, что я умираю? Что мне с того, что я зрячий? Что мне с того, что я не бездушен? Что мне с того, что во мне умер мой ближний и что телега моя наполнена ветром? Что мне с того, что землю оплакиваю столь скупо и кляну горизонт? Что мне с того, что плачу оттого, что не плачу, и смеюсь над тем, что засмеялся? Что мне с того, что не живу — не умираю?1 30 октября 1937 года к к к Слушай свою глыбу, свою комету, под китовой тяжестью памяти не вой; слушай и рубашку, в которой спать ложишься, слушай наготу, хозяйку сна. О себе поведай, уцепившись за огненный хвост, схватившись за рога, что торчат из гривы бешеного бега; 250
Человечьи стихи если распадаешься — то на шары, если превращаешься — то в столбы витые; книга твоя — атмосфера, ты — существо из дыма, и твой скелет всё ускоряет шаг. Смерть? Встретишь ее всем своим нарядом! Жизнь? Встретишь ее частицей своей смерти!1 Думай, везучее животное; бог-неудачник — с поля боя прочь. После поговорим. 29 октября 1937 года * * * И если стольким раскатам слова не завершиться его зарницей!.. И если стольким ударам крыльев не завершиться парящей птицей!.. Да пусть и вправду наскоком гончим затравят мир — и на этом кончим!1 Рождаться в муках во здравие смерти! И подниматься по вечным крахам с небес на землю летучим прахом! И чтобы тьмою залить свой сумрак, ловить минуту, как ловят случай!.. 251
Сесар Вальехо Да пусть и вправду съедят друг друга — и чем скорее, тем будет лучше! И после стольких веков зловещих пытают страхом! И в роли пугал уже не вечность — простые вещи: отдаться мыслям, прийти в свой угол... И если, скупо и так некстати, проглянут звезды — и мы впервые по звездам, гребню, пятну на платье вдруг замечаем, что мы живые... Да пусть уж, точно, прикончат мир — и поставим точку! Глаза порукой, и если в левом — такая мука, и в правом тоже — такая мука, и в двух открытых — такая мука...2 Тогда понятно... Тогда... ни звука. ПАРИЖ, ОКТЯБРЬ 1936 ГОДА Единственное, что уходит, — это я. От стульев ухожу и от приступков, от слов своих и от своих поступков, от сломанного надвое нуля, единственное, что уходит, — это я. 252
Человечьи стихи От Елисейских ухожу полей, от Лунной улочки,1 от горьких размышлений, от своего — недавнего — рожденья и от кончины будущей своей, и, посмотрев назад, среди людей оставленные вижу отраженья. Я ухожу ото всего, и всё, доказывая алиби свое, осталось: и пальто мое, и пряжка ремня, и старая моя рубашка, — еще хранящая тепло мое. РАССТАВАЯСЬ, ВСПОМИНАЮ «ПРОЩАЙ» В конце концов, в итоге, напоследок, я прихожу, вернулся, завершился и, стеная, вам отдаю ключ, шляпу и записку — одну на всех. В конце концов, ключ — это металл, учивший нас, как золото обратно возвращать; в итоге шляпы — мой бедный мозг лохматый; напоследок — как дым в стакане, драма на бумаге, почиет жадная мечта моей души. 253
Сесар Вальехо Прощайте, братия, петры святые,1 эразмы, Гераклиты и спинозы!2 Прощайте, большевистские епископы тоски!3 Беспутные правители, прощайте! Прощай, вино, что и в воде вином осталось! Прощай, и спирт, струящийся в дожде! «Прощай» — и самому себе скажу, прощай, полет формальный миллиграммов! Такое же «прощай» и вам оставлю, мороз мороза и мороз жары! В конце концов, в итоге, напоследок, прощайте, и логика, и огненные тропы, вам, расставаясь, говорю «прощай». 12 октября 1937 года •к •к •к И пусть мне ничего не говорят, ведь человек всех превзошел в убийствах, вот он, чернилами потея, смог стать таким, каков он есть; и пусть мне ничего не говорят... Давайте же, сеньоры, вернемся к плодам запретным; грех совершен, но сила Аристотеля пусть укрепит сердца, 254
Человечьи стихи и сила Гераклита вольется в силу Маркса, и сила слабого жестоко в нас вонзится. И я кричу всей глоткой: да, человек всех превзошел в убийствах. Сеньоры, благородные сеньоры, давайте же вернемся к своим корням; я требую всей немощью своей, чтоб день настал, я жду его. Я требую воспоминаний честных и взваливаю на себя безмерность слёз, терзаюсь голосом другого, считая маисовые зерна лет, и обряжаю мертвого себя, на собственной могиле сидя. •к -к -к Итак, мне не выразить жизни иначе, как смертью. И после всего я на крайней ступеньке природы стихаю в ногах воробья, один на один с моей тенью. Плод достойного сева, отголосок родильного стона, я тону, погруженный в безучастно бегущее время. 255
Сесар Вальехо К чему эти, если так искренен ветер? Зачем кандалы, если есть еще просто железо? Сесар Вальехо, дыханью, которым ты любишь, и ветру, которым ты слышишь, и слову, которым творишь, ты знаком лишь по отзвуку голоса. Сесар Вальехо, поэтому с горестной гордостью опустись на змеиное ложе внутри шестигранного эха. Возвращайся в телесные соты, в напоенный цветением улей, замуруйся назло человекоподобным, оберни к ним оленьи рога неприязни, отстаивай боль. Ведь нет ничего свинцовей, чем ненависть в рабьем горле, и даже иссякшая грудь не скудей, чем любовь! И уже я не в силах идти, не ступая по струнам! И уже ты в лицо узнаешь меня только по слуху! И уже не червей я пложу, а созвучья! И меж робких плодов наливается стойкий! И так долго я правлю тебя, что теперь ты, пожалуй, отточен! 256
Человечьи стихи Ибо всю ту любовь, что впотьмах разрывала мне бронхи, мне днем собирали прелаты, и если бледны мои зори — виною работа, и если красны мои ночи — виною рабочий. Порукой, почтенные ближние, — эта усталость. Порукой — останки. Порукой — те слезы, что пил я за счастье людей. Не верится, Сесар Вальехо, чтоб так запоздали родные, зная, что плачу я пленный, зная, что спишь ты свободный. Блистательная и собачья судьба! О, Сесар Вальехо, я нежно тебя ненавижу! 25 ноября 1937 года ОБЕЗДОЛЕННЫЕ Уже в дороге день; так заведи, найди себя, отбросив одеяло; сон отогнав, вели на место стать мозгам, чтоб не сворачивать с пути. Уже в дороге день, оденься в блузу. Уже в дороге день; зажми покрепче в кулак свое нутро и не спеши задумываться, ибо это страшно — 257
Сесар Вальехо когда беда внезапно бьет в лицо, да так, что до корней крошатся зубы. Ты должен есть, но говори себе: не надо плакать; не для бедняков тоска и плач над собственной могилой;1 поярче разукрась воспоминанья, доверься нити жизни, закури, пересчитай по звеньям цепь свою и спрячь за свой портрет. Уже в дороге день, оденься в душу. Уже в дороге день; звучат шаги, гостиница глаза открыла, и пошло хлестать по ним твое отображенье... Дрожишь? Не новость это для ума и лишь немного новость для желудка. Они еще храпят!.. Какой вселенский храп! Ему внимая, цепенеют горы. Как много пар — и как ты одинок!.. Уже в дороге день, оденься в песни. Уже в дороге день; я плотью слов одел твое молчание, спеши, подъемли руки — с голодом одна, другая с жаждой; только избегай — любой ценой! — быть бедным с богачами и распаляй свой холод, ибо в нем горит мой жар,2 бесценная, возлюбленная жертва. Уже в дороге день, оденься в тело. 258
Человечьи стихи Уже в дороге день; вслед за усталостью твоей, подняв знамена, проходят утро, море, ветер, дождь, и, из-за гордости классической твоей, вышагивают, как ослы, гиены, и мысли булочницы — о тебе, о том же думает мясник, чуть тронув пальцем топор, в котором пленники томятся — железо, сталь, металл; всё время помни: пока идет обедня — нет друзей. Уже в дороге день, оденься в солнце. Уже в дороге день; удвой дыхание, утрой свою всепомнящую злую доброту, прочь оттолкни страх, скованность и позу, ибо тебе — по бедрам это видно и по тому, что ты сегодня зол, — увы, бессмертный! — приснилось нынче ночью, что ты жил ничем и умер — от всего... Конец ноября—первая неделя декабря 1937 года? •к к к От ботинка зависнет моя судьба; я слышу прекрасно: она сдается, сверкает, сгибается янтарем, 259
Сесар Вальехо повисает, окрашенная злой тенью. Мне достаточно быть таким же, меня видят судьи с высот, видят, как, ими хранимый, я, спокойный, иду, вхожу в свой дом, гляжу на какую-то девчушку, потом, стоя над унитазом, пожимаю плечами. Наверняка все не на моей стороне, да и бог с ними, меня сие не беспокоит, наверняка все говорят: мне пора уходить, — я чувствую это ясно. Наижесточайшая необходимость молиться! Унижение, свет, глубь чащобы! Мне достаточно быть таким же; упругий туман, сверхстремительно, ныне и рядом. Невозмутим! Невозмутим! Затем зловещий телефонный звонок. Это судьба; это она. 12 сентября 1937 года •к -к -к Участь человека; насмешка: уменьшить себя до вселенского праха; участь: предать себя тайным ракушкам, 260
Человечьи стихи участь, за которую держится кто-то в перчатках, участь: понедельник, что сдерживается шестью удилами,1 участь выслушать душу свою. Иначе: солдаты стали мелким дождем из-за безрассудной бравады, — не пылью и не смертельным платаном; на силуэте едва ли видна рука. Иначе: попутчики-родичи, свояки со своей звучной миссией, зяти на каучуковой неверной тропе, вся кавалькада, что способна сверкать — ослепительно! О, геометрическое мышление на просвет! О, не-умирание — столь стремительное, столь благоуханное! О, нет, не петь; с трудом писать и писать пером или мочкой чуткого уха. В согласии с карандашом, с барабанною перепонкой, в созвучии с сердцевиной, и не глядя, есть первосортное мясо, что ж, ветчину, раз нет мяса, 261
Сесар Вальехо и сыра кусок — с червями — девками, парнями, мертвяками. 14 сентября 1937 года •к -к -к О, бутыль без вина! О, вино, что бутыль оставляет вдовой! Вечер зарею вечерней, погибая, кричал в каплях вина. Вдовство — без хлеба, без масла, — оно добыто ужасом металла, прикончено раскрытым ртом. О, навсегда — так никогда не означало: навсегда!1 О, добрые мои друзья, жестокое вранье, легко пронзающее нашу боль, что столь легко проходит. Очнись, презренное блаженство, мою хандру проверь на ощупь! Звучи в бреду, звучи, презренное, бесовское, продажное, проверь на ощупь всё, о чем я думал. И ты, и он, и все они, все сразу, 262
Человечьи стихи вошли в меня, в одежду, в плечи, в мой костяк; вот ты — глубинно, вот он — поверхностно, деньгами, а все другие — неуклюже, тяжело. О, бутыль без вина! О, вино, что бутыль оставляет вдовой! 16 сентября 1937 года •к •к •к И под конец — гора за впадиной, и дымный нимб над нею, и вековые скулы каменеют. Воздвигнутая в скважине гора над бросом золота и серебра. Каемка, на которую века карабкаются в мерном ритме лета сточившиеся клапаны умерших; немая рамка этого рывка породы, этих тронных маршей, этой ослизлой кожи в бисерном поту от внутреннего жара наперстянки. 263
Сесар Вальехо А ниже — будни, серный фитилек, прожилки золота и серебра, и мой конец, и глубина, и холмик. Идти и отвечать объятьем на объятье, раскрыться, бахнув пробкой в потолок! Гора мольбы, бесхитростный исток, не оскудевший прозой сокрушений; гора ступеней, павших на колени, и равелинов ливня в высоте; туман полудня, чистый спирт полудня, зеленые вилки капусты, мулы ленивым продолженьем, жерди, бревна; и даром — золота и серебра. 19 сентября 1937 года •к •к •к Клянет и любит сердце свою масть,1 а я бреду крутой его дорогой, постанываю палкой, плачу в руку, жду счастья, вспоминаю и строчу, и по скуле распластываю слёзы. 264 Зло любит алость, и добро ей радо — подсвеченной нависшим топором, ребром крыла, летящего стоймя, —
Человечьи стихи а человек не рад. А человек набычился рогатыми висками и уложиться в собственной душе не хочет, просто-напросто не хочет, двурукий, слишком темный, слишком умный. Так падаю, почти уже не я, вслед лемеху, в котором теплю душу, и, рушась, чуть ли впрямь не возношусь.2 За что же так собачится судьба и почему я плачу, почему, едва родившись, хмурый и никчемный, я закричал — познав это, поняв, хоть по слогам, но в букваре надежном, неблагодарно было бы страдать! Так нет же! Нет! Ловушка без приманки! Одна тоска — да, смертная тоска с тупым, надрывным, задубелым «да», «клянет и любит», птицей и зенитом, тоска вразлет, врасхлест, во всю прореху. Раздерган плач, ограблена судьба, укатан путь, и я сбиваю ноги, измученный спешкою впотьмах. 22 сентября 1937 года 265
Сесар Вальехо •к •к •к Мир, склоны, ругань, оса, покойник, децилитры, сова, моль, саркофаги, стакан, места, брюнетки, монашек, котел, незнание, капли, забвение, архангелы, власть, кузены, игла, священники, эбен, презрение, часть, изумление, субъект, душа... Мягкий, шафрановый, внешний, прозрачный, старый, складной, тринадцатый, кровавый, сфотографированные, готовые, опухшие, связные, долгие, коварные, расписные... Сопоставляя, пылая, существуя, ярясь, стуча, рассуждая, вздрагивая, слыша, умирая, поддерживая, помещаясь, рыдая... После, они, там, после, поверх, возможно, пока, позади, столько, совсем никогда, книзу, наверное, далеко, это, всегда, завтра, сколько, сколько!.. Кошмарнейшее, антибуржуазное, тягучее, бесплодное, величественное, 266
Человечьи стихи зловещее, издерганное, роковое, влажное, всеобщее, чистейшее, унылое, терпимое, осязаемое, дьявольское, глубокое... 25 сентября 1937 года •к -к -к Соломоновский,1 подавленный, пристойный, воющий, собранный, осторожный, трупный, клятвопреступный, шел, возвращался, осмеливался, отвечал; зловещий, алый, нестерпимый. В свете. В стекле, в пыли, в угле, уйдет ли, сомневался, в золотой болтовне; сиял, крутился, в почитании, в бархате, в слезах, перегнулся. Вспоминать? Настоять? Идти? Прощать? Насупленный, в конце концов лежачий, суровый, изумленный, настенный; мечтал запечатлеться, перепутаться, помереть. Неприступно, безнаказанно, черно, пронюхает, поймет; устно оденется; а вдруг пойдет, устрашится, забудет. 26 сентября 1937 года 267
Сесар Вальехо •к •к •к Всё хорошо? Тебя излечит домашний металлоид?1 Излечат металлоиды, что возбуждают, клонясь к бесчеловечному потоку праха? Невольник, уже настало время, в котором оба уха создают гортанные, раздвижные, четверные кольца. Сеньор невольник, волшебным утром виден наконец торс твоего хрипящего тремора,2 видны твои страдания с наскоку, здоровый орган выделяет соки, перебираю, месяц за месяцем, твои тончайшие волосы, и теща твоя плачет, ломая пальцы, твоя душа склоняется в неистовом желании тебя увидеть, и твой висок считает твои шаги.3 И курица-несушка кладет, одну за другой, бесконечности; прекрасная земля выходит из дымящихся слогов, ты нарисован в полный рост, рядом с братом, грохочет под постелью черный цвет, бегут и сталкиваются друг с другом осьминоги. 268
Человечьи стихи Сеньор невольник, всё хорошо? И металлоиды помогут твоей хандре? 21 сентября 1937 года •к * * Поднятый на смех, привыкший к доброму, больной до жути, сгибаю плоть, играю в карты: козыри — черви, судьба завершается навозными мухами, ем, пью то, что тянет меня ко дну. Монументальная малость, гроб под таким-то номером, — мой долг, мой долг, когда падаю высоко, побито, с шумом. Настало время стенать на дне со всеми своими ранами, се: год рыданий, день боли в лодыжке, ночь колотья в боку, век прерывистого дыханья. Стерильность, однообразные бесы прыгают сбоку сквозь лошадиный мой хребет; но сколько думал я, покуда ел, покуда плакал, сколько выпил слёз! 269
Сесар Вальехо Такова жизнь, такая, как есть, там, за бесконечностью; такова жизнь, стихийная, перед законопослушным виском. Струна легла в ногах скрипки, когда заговорили во весь голос, когда заговорили тише молнии. И вот — согнута злая причина, карточные тройки приводим к единенью;1 и вот — карты отыграны, и выходят навстречу мне те, что ушли, судьба бактериями завершается, и всё является следствием всего. 7 октября 1937 года ЭЛЕГИЯ АЛЬФОНСО СИЛЬВЕ1 Альфонсо, с плоскости жестокой, где живут прямолинейные «всегда» и «никогда», я чувствую, ты смотришь на меня. (Ночь, между сном твоим и сном моим — вот эта ночь, на rue de Ribouté.)* * На улице Рибуте (фр.). 270
Человечьи стихи Всем естеством твой верный чоло2 слышит, как ты идешь Парижем, как молчишь по телефону; в проводе дрожит твой жест последний: молча выпить чашу за сокровенность, за меня и за тебя. Я всё еще, как прежде, покупаю «du vin, du lait, comptant les sous»,* одетый в плащ, чтоб скрыть, запрятать душу, всё в тот же плащ, мой дорогой Альфонсо, и в боль, всё в ту же боль моих висков. Ты, брат мой, отстрадал, а я всё жду. (Мне говорили, что в своих столетьях горя, о, плоть моя — родное существо, душа моя — мое существованье, — из дерева ноли ты делал. Правда?) В «boîte de nuit»,** где танго ты играл, водя по струнам сердца жалкой плотью, вслед за собой идя, рыдая над собой и жутким сходством с собственною тенью, месье Фурга, хозяин, постарел. Порассказать о нем? К чему, Альфонсо, — теперь ведь это вовсе ни к чему. Отель «Эколь» по-прежнему открыт, как прежде, мандаринами торгуют; * Вино, молоко, считая медяки (фр.). ** «Ночное кафе» (фр.). 271
Сесар Вальехо а я страдаю нежной, острой болью, о наших общих муках вспоминая, о муках этой нашей общей смерти о двух гробах, подстерегавших нас: в дубовом, там, — хранится плоть твоя, в краснодеревном, здесь, — душа и жизнь. И в муке пью стакан, тобою полный, Сильва, для подкрепленья, как мы говорили, а дальше — будь что будет... И этот грустный тост, второй из трех, так не похож — вином, стеклом и миром — на тот, что мы с тобою предлагали без счета телу, но душе — ни разу. И день сегодня тоже не такой. Сегодня я, страдая нежно,3 горько, тебе душой и телом причащаюсь: пью кровь твою — кровь гневного Христа, ем плоть твою — плоть кроткого Христа, затем, что я, — ведь мы одни, Альфонсо, — люблю тебя... теперь уже навеки. 9 октября 1937 года СПОТЫКАЯСЬ СРЕДИ ЗВЕЗД Я знаю настолько несчастных, и тела; они как пылинки, что нет у них даже 272
Человечьи стихи ничтожная — пядь от земли — прирожденная горесть под толщей привычки; сплошное «не мучьте», идут к жерновам забытья, и кажется — ветер их гонит, ожившие вздохи, и слова их сливаются в четкое эхо кнута. День за днем они лезут из кожи, и скребут скорлупу саркофага, в котором родились, взбираются ежеминутно по собственной смерти и падают навзничь во весь ледяной алфавит. Как тяжко! И как это жалко! О, бедные, бедные... Бедный мой угол, где слышу их я сквозь очки! Бедная грудь, когда вижу, как мерят одежду! Бедный плевок мой, прозрачный в их общей грязи! Да будут возлюблены глупые уши, да будут возлюблены те, что расселись, случайный прохожий с безвестной подругой, мой ближний при галстуке, с воротничком и глазами! Да будут возлюблены те, кого мучат клопы, кто черпает слякоть дырявым ботинком, кто с парою спичек не спит над останками хлеба, кто дверьми прищемил себе палец, 273
Сесар Вальехо кто не знает, когда он родился, кто утратил в огне свою тень, полускот и почти обезьяна и почти человек по обличью, бедняга богач и чистейшей воды горемыка, бедняга бедняк! Да будут возлюблены те, у которых и голод и жажда, только жажда не та, чтоб унять ею голод, и голод не тот, чтобы вытеснить жажду! Да будут возлюблены все, кто измотан трудом в эту пору, сегодня, всегда, кто вспотел от стыда или боли, кто в угоду усталым рукам забредает в кино, кто платит долгами, кто во сне закрывает лицо, кто не помнит уже свое детство; да будут возлюблены трижды лысые без фуражки, праведники без терний, висельники без роз, те, кто глядит на стрелки, а видел Бога, кто не утратил чести, а умереть не может! Да будет возлюблен ребенок, который, падая, плачет, и взрослый, который пал — и уже не плачет! Как тяжко! И как это жалко! О, бедные, бедные... 11 октября 1937 года 274
Человечьи стихи •к •к •к Быть может, я другой; шагая на заре, я не тот, бредущий вдоль бесконечного диска, вдоль эластичного диска: смертная, причудливая, отважная диафрагма. Быть может, вспоминая, я всё еще жду, разглядываю мрамор: вот алый палец, вот бронзовая кровать, отсутствующий, возрожденный, рассерженный лис. Быть может, я все-таки человек, с плечами, помазанными милосердием цвета индиго,1 быть может, — говорю я себе, — по ту сторону ничего и нет. Свой диск мне подарило море, он с края сух и предназначен в мое проникнуть горло; нет ничего, по правде говоря, что так же терпко, так же сладко, так по-кантиански!2 Но пот чужой, но сыворотка крови, но буря кротости, ее подъемы, спады — нет, никогда! Беспечный, тонкий, я выкапываюсь из могилы, вхожу толчками в гнилостное месиво, без ног, без взрослой грязи, без оружия, игла, зачатая в огромном атоме... Нет! Никогда! И никогда вчера! И никогда потом!3 275
Сесар Вальехо И вот откуда этот дьявольский туберкулез, этот зуб плезиозавра4 в совести, и эти посмертные подозрения, этот палец, эта койка, эти похмелья. 21 октября 1937 года КНИГА ПРИРОДЫ Учитель слёз, — я дереву сказал,1 — о, ртутный столб, о гулкий вяз над Марной!2 Тасуя листья, бойкий ученик над верною водой в неверном солнце спешит раскрыть колоду твоих карт на козырной, бубновой своей даме. Оракул неба, пастырь мошкары, глубокой темноты, ручной натуры, присущей мулу! Трудный ученик распознает в колоде твоих листьев тот голод разума, что свел его с ума, и вкус безумия, который не насытил. Разгадчик криков, цепкий дознаватель, речной, двоякий, солнечный, двуликий, кроваво ощетиненный фанатик, знаток первейших роз! Ученика 276
Человечьи стихи заранее в колоде твоих листьев гнетет подземный, пиковый король. Учитель, переполненный незнаньем! Оракул, безответный перед ветром! Разгадчик — и всегда на новый лад! О вяз! О веха гулкая над Марной! 21 октября 1937 года •к •к •к Я жутко боюсь оказаться животным, белоснежным зверем, рожденным от отца с матерью, с его венозным кровообращением, боюсь, что в этот прекрасный, солнечный, архиепископский день, представляющий также и ночь — по смежности,1 — этот зверь не пожелает быть довольным, дышать и меняться, и копить деньжата. Мне было бы страшно жаль оказаться до такой степени человеком. Нелепица, потрясающее допущение, и под этим нечаянным грузом прогибаются петли моей поясницы. Нелепица... Но тем не менее именно так происходит за пределами головы Бога, 277
Сесар Вальехо в таблицах у Локка,2 у Бэкона,3 в сизом затылке зверя, на мордочке души. И вот, по законам ароматической логики, я определенно боюсь в этот прекрасный, лунный день оказаться тем самым, тем бытьможет, для которого почва разит мертвечиной, нелепицей живой и нелепицей мертвой. Да, кувыркаться, кашлять, пробовать, хватать, хватать ученье, и висок, с плеча на плечо, удаляться, плакать, посылать на восемь или на семь, или на шесть, на пять или даже на жизнь с ее тремя возможностями. 22 октября 1937 года СВАДЕБНЫЙ МАРШ Перед любым поступком — легионы небесных сил с короною в деснице; на шее — знак отверженных; глазницы — как две воронки; беспощадность гона и спичек; смолкнувшие потрясенно душа и дух; кричу, чтоб добудиться; неумолима зыбкая граница; глотаю неразборчивые стоны; 278
Человечьи стихи займется муравей, займется голос, займется тайный ключ и эти склоки, мутившие путей моих истоки. Тогда из атома воздвигну колос, и серп займется, чтоб над ним в итоге свой колос поднял настоящий колос. 22 октября 1937 года к к к У гнева, дробящего старых на малых, а малых — на птиц, шальных от испуга, и птиц — на перья в пятнах алых, у гнева сирых — один бальзам на два недуга. У гнева, дробящего ствол на ветки, ветку — на листья для гнездовья, а лист — на почки и почку — на клетки, у гнева сирых — один исток на два низовья. У гнева, дробящего свет на тени и тени сомненья — на лук и жало, и арку лука — на крест и тленье, у гнева сирых — один закал на два кинжала. 279
Сесар Вальехо У гнева, дробящего дух на ткани, и ткани — на сплошные раны, и раны — на клочки сознанья, у гнева сирых — один расплав на два вулкана. 26 октября 1937 года * * * Крестьянин идет с корзиною хлеба. Не написать ли мне об alter ego?* Другой уселся, чешется, поймал блоху под мышкой и убил ее. Психоанализ? — что толку толковать о нем? Другой мне ребра пересчитал тяжелой палкой.1 Не поговорить ли о Сократе с доктором?2 Вот хромой идет, опершись на руку ребенка. Не почитать ли мне Андре Бретона?3 Другой дрожит от холода, харкает кровью. Не обращаться никогда к глубинам Я? Другой ищет в грязи кости, объедки. Как написать теперь о бесконечном? * Второе я (лат.). 280
Человечьи стихи Вот каменщик с крыши упал, умер и уже не поужинает. Придумать, что ли, троп4 какой, метафору? А продавец обвешивает каждого клиента. Поговорить ли о четвертом измерении? Вот счет банкир подделал. С каким лицом в театре плакать? Бездомный спит, подвернув под себя ногу. Поговорить, что ли, с никем о Пикассо?5 Кто-то, плача, идет за гробом. Как, скажите, вступить теперь в Академию? Кто-то чистит ружье на кухне. Что толку толковать о запредельном? Кто-то идет, считая на пальцах. Как говорить о не-Я без крика? 5 ноября 1937 года 281
Сесар Вальехо •к -к -к Сегодня в него вонзилась заноза. Сегодня в него вонзилась заноза — острая, вызывая острую боль, своевольная, попавшая точно в цель. В нем заболела донельзя судьба, вся, целиком; в нем заболела дверь, заболела повязка, вызывая жажду, скорбь и жажду: стакана, но не вина. Сегодня с ним рассталась соседская девушка, тайком, облаком догмы — воздух пустой; сегодня в него вонзилась заноза. Необъятность гонит ее простором извне, связью пространства. Сегодня с ним рассталась соседская девушка — ветер пустой, на одной щеке — северный, на другой — восточный; сегодня в него вонзилась заноза. Кто — в тяжкие, гибельные дни — купит хоть немного кофе и молока, кто, без нее, пройдет по давним его следам, чтоб даровать свет? Кто явится позже, в субботу, в семь? 282
Человечьи стихи Сколь грустны занозы, что вонзаются в человека, — столь точно, столь неизбежно! Сегодня в него вонзилась соседская девушка — мимоходом, пламя, угаснувшее в пророке; сегодня в него вонзилась заноза. В нем заболела боль, юная боль, боль-ребенок, боль-удар, отдаваясь в руках, вызывая жажду, скорбь и жажду: стакана, но не вина. Бедная-пребедная бедняжка! 6 ноября 1937 года ДУША, КОТОРАЯ ИЗМУЧИЛАСЬ БЫТЬ ТЕЛОМ Страдаешь, жертва внутренних секреций? Оно и видно, бедный эндокриникР А может, это я тебя гнету своим чутьем, недружелюбно верным. Или, быть может, рядышком, впотьмах почудился тебе пещерный пращур. 283
Сесар Вальехо Ты ищешь солнце, ты вцепился в душу, разбередил телесный муравейник и поднял ворот; весь ты на виду. И знаешь сам ты, от чего страдаешь, что именно тебе пригнуло круп и на тебе поводья захлестнуло. Ты, бедный мой, живешь. Не спорь — живешь, раз умираешь; ты живешь, не спорь, раз умираешь от этой жизни, возраста и века. И, плачем исходя, ты всё же пьешь и, кровью исходя, находишь пищу своим атавистическим клыкам, своей коптилке и своим придаткам. Страдаешь, терпишь и вдвойне страдаешь, примат несчастный, дарвиновский недоросль, мой соглядатай, злейший из микробов. Ты знаешь это сам — так хорошо, что, прослезившись, разом забываешь. В конце концов — и этого не скроешь — ты родился злосчастным; и молчи; ты — жертва улиц, выпавших на долю, и вопрошаешь собственный пупок: куда еще? зачем? и как иначе? И от ногтей до кончиков волос тебе, приятель, ровно тридцать восемь, сантьяго, Николае2 ли там, но ты есть ты, или всего лишь недоносок, а может, мой двойник, 284
Человечьи стихи закабаленный собственный свободой, бессильный перед собственным гераклом...3 Но ежели считаешь ты на пальцах4 до двух, тем хуже. Так? Не спорь, сынок. Так, да не так? Дай лапу, обезьяныш... Нет, повторяю, — руку! И страдай! 8 ноября 1937 года •к -к -к Да побредет нагим миллионер! Да скопит жадный на свою же тризну! Весь мир тому, кто кланяется встречным, престол — тому, кто сеет в небесах, и плач — тому, кто делу своему кладет конец, чтобы сберечь начало! Вонзавший шпоры пусть идет пешком, пускай крошатся стены, из которых не выросла соседняя стена, пусть отдадут ничтожество — ничтожным и хлеб — смеющимся, долой триумфы, пусть умирают сами лекаря! Пусть молоко вольется в нашу кровь, и малая свеча сольется с солнцем, и восемьсот сольются с десятью, и заструится вечность под мостами! 285
Сесар Вальехо Презрение — тому, кто горд собой! Пусть ноги увенчаются руками и уместятся в собственных размерах! И наконец-то встречу я себя! Хвала тому, кто в небе видит небо, и первый плач — томящемуся в чреве, и долгий век гвоздю под молотком! Пускай совсем разденется раздетый, и плащ отныне хвалится штанами, и блещет медь издержками литья! Величие земное — тому, кто из болота вышел в космос! Пусть плачут голоса и стонут взгляды, остановите долголетье стали, дорогу переносным горизонтам, двенадцать городов — тропе заглохшей, и шар земной — играющему с тенью, и день взамен мгновения — влюбленным! Пускай во славу пашни склонится мать над плугом! И запечатают готовое пролиться, голодных будет выкликать ломоть! Пусть будут дети, будут перепелки, и дерево обгонит тополя. Пусть вопреки обычному осилят моря — детей своих и слёзы — седину! Оставьте аспидов, сеньоры люди, семью поленьями избороздите пламя, 286
Человечьи стихи и пусть волна докатит свой порыв, и пусть одержит верх затишье сводов! И пусть умрем; вставая утром, мойте свой скелет; не обращайте на меня вниманья, пусть деспота с его душой утащит птица, презренье черное — того, кто шел один, и воробьи — пилота с астрономом! Туманьтесь и лучитесь, берегитесь Юпитера, вора златых кумиров,1 копируйте свой почерк в трех тетрадях, беседовать учитесь у женатых, молчанию — у тех, кто одинок, кормите, не скупясь, молодоженов, поите черта из своих ладоней, рискуйте шкурою в борьбе за справедливость, уравнивайтесь все, но дуб пусть будет дубом и леопардом — леопард меж двух дубов; да будем, да осуществимся! Услышьте, как вода плывет морями, впивайте всё, хоть ради слёз моих прощайте заблужденья, щадите коз и их детей на склонах гор, быть человеком отучите Бога,2 растите же!.. Меня зовут. Пора... 19 ноября 1937 года 287
Сесар Вальехо •к •к •к Если явится злой, трон неся на плечах, и добрый станет ему помогать, скажет проповедь «да», «нет» — молитва, и дорога расколет скалу пополам... Начнет гора карабкаться по горе, росток — по веслу, кедр — по кормилу, а семеро будут ждать одного и плоть возвратится в свое триединство... Наполнится снег пониманьем огня,1 и ляжет труп, чтоб взглянуть на нас, и молния вспыхнет громом грозящим, и ящерка выгнется, чтобы птицею стать... Не хватит ям для отходов, кораблекрушений для рек текущих, тюрьмы для людей свободных, для неба воздуха и для злата железа... И дикие звери ручными станут, окрасится гневом солдатская боль, во мне заболят и тростник — мой учитель,2 и ложь, что меня заражает и мне помогает... Если всё так и случится — с какой руки просыпаться? с какой ноги умирать?3 288
Человечьи стихи с чем превращаться в нищего? чьим голосом замолчать? насколько что и кого понимать? Не забыть и не вспомнить, что украдена дверь, чтобы крепко ее закрыть, и чтобы столь мало страдать, я столь сильно разбит, и чтобы мог мыслить, лишен я гортани.4 19 ноября 1937 года •к •к •к Укором птицам горным, кормящимся низиной, сюда, на склоне дня, железный, жертвенный, бесповоротный, спустился Праведный — в компании злодеев, — и мы сошлись, поскольку для руки, прибитой правой и пробитой левой, стальней гвоздя, дубовее креста само рукопожатье заклейменных. Спустился Праведный, слепой он нес фонарь. Стал виден Бледный, Бравому опора; в униженном затеплился Великий; проклюнулась война — 289
Сесар Вальехо голубка ты моя, всегда не наша! — тайком снеслась, и ей свернули шею. И Пылкий на ходу расцеловал ствол дуба, потому что он любил, и щепку, потому что ненавидел; сплелись ремни коней и гривы сил; запел рабочий люд, и был я счастлив. И Бледный обнял Бравого, а Пылкий прощально вскинул руку. И всё это происходило здесь, на склоне дня, — и был ли век достойней этих улиц, и был ли день дороже этих лиц и миг безмерней этого столетья! Я говорю о том, и лишь о том, что в наши дни свершилось и вершится в Китае, и в Испании,1 и в мире. (Уолт Уитмен2 был таким ранимым и жил, дышал — и ведает ли кто, что делал он, когда рыдал на кухне.) Но возвратимся к делу и к тому, о чем шла речь, — тогда-то я и понял, что человек еще недорожден, недоживает, недоумирает, и ясно, 290
Человечьи стихи что праведный тартюф3 разочарован, что бледный (а таким он и остался) наверняка не беспричинно бледен, а пылкий в крови людей и молоке зверей упал, ударился и предпочел убраться. И странно всё это варится в моем мужском нутре. 20 ноября 1937 года •к -к -к От сласти к сласти сердцу осерчать! Сласть гроздьями, и зренью нет границы, я в эти дни раскрытые несусь, валежник оседлав, твою голубку-голубицу, твоих речей страдательную часть, меж твоей тенью и ее неколебимым телом. Под тобою и мною — ты и я, от чистого сердца, твоя щеколда, захлестнутая волною, и я поднимаюсь, в поту, и творю бесконечность меж твоих бедер. (Хозяин гостиницы — такая скотина, зубы его сверкают; я держу под контролем 291
Сесар Вальехо мой бледный духовный строй: сударь, вам чуть подальше... еще немного... прощайте, сударь...) Много об этом размышляю, растроганный, вечнопропащий, и ставлю твою голубку на высоту полета, и, прихрамывая от счастья, порою отдыхаю в тени бурелома. Ребро моей речи и вещи, улыбаешься, сласть прикрываешь ладошкой, черное платье, наверно, доделано для милой, всей сутью телесной милой, и для ее больной коленки. Вижу тебя простой, понимаю тебя, пристыженный, в Литве, в Германии, в России, в Бельгии,1 в разлуке: разлука — ручная кладь; мужчина в судороге любви содрогается, стиснут узами. Любимый силуэт с непоправимым шлейфом, любимая, тебя полюблю в цветении спичек, quand on a la vie et la jeunesse, c'est déjà tellement!* * Когда есть жизнь и молодость, / этого уже вполне достаточно (фр.). 292
Человечьи стихи Когда уже не будет зазора между твоим величием и моим последним наброском, любимая, припаду к твоему чулку, ты меня поцелуешь, опуская по чулку, по чулку, по чулку разлуку — ручную кладь, так ей и скажи... •к -к -к Вот место на земле, где я хожу в одних штанах, мой угол, где срываю рубаху в полный голос, где со мной — моя душа, моя опора, карта моей Испании. Я и сегодня спорил с собой, на тощий томик возложив чудовищный мой хлеб, которым жив; потом, пытаясь что-то напевать, я принялся кроить, перешивать свое пережитое наизнанку; старательно, как мог, отер всё тело с головы до ног; всё, что запачкал, вывернул наружу, отскреб всё то, с чем сросся воедино, и чуть поправил карту на стене, поникшую в слезах или во сне. Мой дом, к несчастью, это просто дом, лишь угол наудачу, а к нему — 293
Сесар Вальехо надписанная ложечка в подарок, скелет мой, разучившийся письму, и нож, и неразлучная сигара. И вправду, как прикину, что за жизнь, и не могу с Жоржетт1 не поделиться и, зажевав хоть чем-то, не пройтись под вечер за положенной газетой, благословляя день, коли прошел, благословляя ночь, коли приходит (прошу прощенья за перуанизм);2 я потому и маюсь втихомолку — ни крика, ни слезинки, — что у глаз на каждого своей беды довольно, верней, своей заботы, а верней — того, что жжет мне грудь и гаснет в ней. Пройдя пятнадцать лет, еще пятнадцать плюс еще пятнадцать,3 куда как глупо чувствуешь себя, обычная история, что делать?! А всё и худо в том, что ничего: жить, становясь тем, кто ты есть, одним из миллионов хлебов, из тысяч вин, из сотен глоток, из всех теней от солнца и луны, из всех причастий плотью, кровью, сердцем. Воскресный день, и потому застряла мысль в голове, рыдание — в груди, 294
Человечьи стихи а в горле — разбухающий нарыв. Воскресный день, и это длится уже века, а то бы понедельник пришел, и к сердцу подступила мысль, рыданья — к мозгу, а к горлу — жуткое желанье придушить всё то, что чувствую в себе сегодня, как все, кто брошен мучиться и жить. 21 ноября 1937 года
ИСПАНИЯ, ДА МИНУЕТ МЕНЯ ЧАША СИЯ I ГИМН ДОБРОВОЛЬЦАМ РЕСПУБЛИКИ Доброволец Испании, милисиано,1 сотворенный из благородной плоти, когда сердце твое идет на смерть, идет убивать своей всемирной агонией, — я и впрямь не знаю, что делать, где остановиться; я бегу, я пишу, аплодирую, плачу, гляжу, разрушаюсь, убеждаю свое бренное тело, взываю к будущему добру и хочу стать несчастным; открываю всеобщее — мое — лицо, чтоб прикоснуться к стакану крови, останавливаюсь, мой рост останавливают падения старых зданий, которыми себя почитает зверь, что меня почитает;2 296
Человечьи стихи вспять катятся под ударами судьбы мои инстинкты, дымится радость пред моей могилой и вновь, не ведая, что делать, за-ради ничего, оставляет меня, кинув камень, попавший в цель, оставляет одного, четверорукого, вот здесь, много далее, не вмещают, доброволец, мои руки твой долгий исступленный миг, сгибаюсь двойным острием, чтобы втиснуть малость свою в твой огромный костюм. Однажды днем3 — дневным, ясным, настороженным, плодоносным, о, двухлетие, состоящее из мрачных рыдающих полугодий, по которому прокатился, кусая локти, порох, о, тяжкая боль и еще более тяжкие камни, о, удила, которые закусил народ! Однажды днем взял в руки народ плененное пламя, вскричал от гнева и целиком, по-монартьи закрыл на ключ рожденье свое; запертыми оказались тираны и мертвые вирусы их... Сражения? Нет! Страсти!4 Страсти, ведущие начало от боли с оградой надежды, 297
Сесар Вальехо от боли народа с надеждою человека! Смерть и страсть — мирные, они от народа! Смерть и страсть — военные, в оливковых рощах, да поймем, наконец, мы это! Изменяются в твоем дыхании, доброволец, игольчатая роза ветров, а в твоей груди — склепы, лобную кость поднимая в первом усилии муки. Мир восклицает: «Это дело испанцев!»5 И это верно. Вспомним, взвесив в упор, Кальдерона, спящего на хвосте мертвой амфибии,6 Сервантеса, говорящего: «Царство мое от мира сего, но также не от мира сего»,7 — острие и лезвие в двойной роли. Вот Гойя — встав на колени, он молится перед зеркалом,8 вот Колль — паладин, в своем картезианском напоре9 исходивший потом дождя, вот Кеведо — секундный предок минеров,10 вот Кахаль, пожираемый своей крохотной бесконечностью,11 или еще: Тереза — женщина, что умирает, не умирая,12 либо Лина Одена13 — в борьбе со строкою Терезы... 298
Человечьи стихи (Любое дело либо древнее слово идет от народа и приходит к нему, прямо или опосредованно, через непрестанную морозь, через рыжеватый дым мучительных, несчастных знаков.) Такова твоя суть, милисиано, твоя обескровленная суть, поднятая неподвижным камнем, в жертву она приносит себя, отделяется, падает ввысь и восходит по огнестойкому пламени, восходит к немощным, разделяя Испании на быков, быков — на голубок... Пролетарий, гибнущий по вселенной, какой неистовый лад увенчает твою нищету и величье, твой гипнотический омут, планомерную бойню, хаос идей и поступков и Дантову, архииспанскую страсть — хоть клеймите — любить врага! Прикованный освободитель, если б не ты, кто врезал бы двери в пространства, скитался бы ключ без головки, день — без конца, наши кости — без погребенья! Пахарь, зеленой листвой павший за человека, со своим социальным мизинцем, кривым от века, 299
Сесар Вальехо со своей животиной, что дома осталась, со словом лишь из-под палки, с издольной полоской неба, с грязью, которая въелась в твою усталость и под корявым ногтем бродяги закаменела! Земледелец, военный и штатский, воздвигающие муравьиную собственноручную вечность: ибо начертано, что сотворите вы свет, когда глина прильнет к вашим векам; вы ртами зароетесь в прах, а сюда подадут семь подносов, наполненных верхом, всё, что есть на земле, станет золотом чистой породы, станет золото золотом въявь — кровью ваших кровей, легендарные нищеброды! И люди возлюбят друг друга во веки веков, и отведают хлеба, держась за утлы ваших скорбных платков, и пригубят вина за ваши несчастные глотки! Они отдохнут у подножия этих путей, они зарыдают, припомнив ваши глазницы, и счастливы будут, по эху ваших шагов выверив утро, которое вам только снится! 300
Человечьи стихи Обуют одни башмаки те, кто идет без дороги к вершинам тела, и те, кто ищет в глубинах форму души! Заплетаясь, немые заговорят, обезноженные восстанут! Ослепшие снова прозреют, глухие услышат на ощупь! Умудрится невежда, мудрый впадет в неразумье!14 Возвратят поцелуи, кто этого не сумел! Не воскреснет лишь смерть! Муравей крошкой хлеба насытит исполинскую хрупкость слона на цепи; абортированный ребенок возвратится в утробу, чтоб во плоти родиться, и люди найдут работу, и люди найдут друг друга, и люди поймут друг друга! Искупитель-рабочий, прости нам долги наши, отче! Ибо вновь говорит лапидарная дробь барабана: что мимолетней твоей небывалой спины, что многоцветней, чем вечный твой профиль чеканный! Добровольцы Италии, среди которых абиссинский хромающий лев!15 Добровольцы России, в передних рядах своего всенародного сердца! 301
Сесар Вальехо Добровольцы севера, юга, востока и посланники запада, где отпевают зарю! Всем известный солдат, твое имя проходит парадом в сопровожденье объятий! Боец, порожденный землею во всеоружье праха с магнитом шершавых пят, неотрывных от буерака, с неукоснительной верой, ни на чью не похожей, с неповторимым нравом, с личными тумаками, с объединенным словом, с неотделимой кожей и с персональной душой, коронованной камнем! Доброволец, отпрыск мороза, питомец пекла и рая, жертва в победном строю, герой на всемирной тризне, встань, призывник Испании, ей присягая, и поклянись убивать, доброволец жизни! Ибо здесь убивают, и гибнущим нет числа: это мальчик с игрушкой, которая замерла, это матерь Росенда в ее незакатной славе, это ветхий Адам, разговаривавший с конем, это пес, уснувший под лестницей нынче днем! Убивают книгу, паля по глагольным связкам и беззащитному титульному листу! Убивают повсюду, и смерть обращает в камень профессора с его другом, с его очками, 302
Человечьи стихи брадобрея, который меня кровенил обычно, — славный он был и, как водится, горемычный, побирушку — он пел вчера у того угла, сиделку, которая утром в слезах пришла, священника на столпе его нерушимых коленей... Добровольцы, во имя добра и жизни прикончите зло и смерть! Ради свободы для всех — угнетателей и угнетенных, ради мира без боли, в который я веру теряю, когда сплю у подножья лица и зову вас, шагая по кругу, — убейте же, я повторяю, ради всех неученых, — для них я черкал тетради, — ради гения без башмаков, коня его ради, ради братьев, погибших в бою, ради пепла, прижавшего к сердцу простреленную колею! Ибо, чтобы пришли вы, добровольцы Испании и волонтеры земли, я пытался быть добрым и был им, пока не увидел вашу кровь, добровольцы... Оттого столько сердца теперь, столько пыла, столько верблюдов, достигших молитвенных лет. Рядом с вами шагает пылающая доброта, 303
Сесар Вальехо следом — гады земные, нежность под роговицей, и всё ближе, так близко, совсем уже рядом — вода, которая ищет предела, чтоб пламенем взвиться. II СРАЖЕНИЯ Человек Эстремадуры,1 под твоей ногой я слышу дымную землю волка, дымную землю миров, дымную землю ребенка, дымную землю хлебов, дымную землю Женевы, Рима, Берлина, Парижа, дым твоего аппендикса воспаленного и, в конце концов, дым грядущего. О, жизнь! о, земля! о, Испания! Унции крови, метры крови, литры крови, конная, пешая, настенная кровь, без величин, бесчисленная кровь, водянистая кровь, мертвая кровь крови живой. Эстремадурец, нет еще человека, кто мог бы убить твою жизнь и рассечь твою смерть и одиноко, подобно волку, глядеть, как ты взрезаешь плугом наши тела! 304
Человечьи стихи Эстремадурец, ты знаешь двумя голосами: народным и осязательным — тайну злака: только крепче становится корень от угрозы другого. Эстремадурец, крученый-перекрученный, взывающий к душе в своем уединении, крученый-перекрученный, чтобы увидеть, как можно жизнь вместить в смерть! Эстремадурец, нет земли, что могла бы выдержать тяжесть твоего плуга, нет большего мира, чем цвет твоего ярма во всех временах, нет порядка в твоих посмертных стадах! Эстремадурец, позволь мне, подобно волку, глядеть на тебя, страдать, сражаться ради всех, сражаться ради того, чтобы хотя бы один стал человеком, ради того, чтобы хозяин стал человеком, ради того, чтобы мир стал человеком, ради того, чтобы даже и звери стали людьми: конь — человеком, змей — человеком, ворон — благопристойным человеком, муха — человеком, олива — человеком, и даже холм — человеком, и само небо — человеком-младенцем! И затем — отступление от Талаверы,2 отрядами по одиночке, вооруженные голодом, толпами по одиночке, 305
Сесар Вальехо вооруженные отвагою сердца, без самолетов, без войны, без злобы, проигрывая над головой, выигрывая ниже свинца, смертельно раненные честью своей, обезумевшие от праха, с опущенными руками, любящие насильно, выигрывая по-испански всю землю, отступая, не ведая, где их Испания, где сокрыть поцелуй земли, где посадить оливу своей сумы! Издалека, чем дальше, тем яснее, в зенице мира, пристальной и страшной, со дна страдания, где кротость сатанеет, встает Герника3 адом рукопашной. Бой априори,4 вечный вне масштаба, бой слабых душ с бессильем плоти слабой, бой, где в пеленках, скомканных и красных, ребенок бьется — сам, без понуканий — животною отчаянностью гласных, и мать — похолодевшими руками, и бьется хворый смятой простынею, кольцом детей, таблеткою и стоном, и старый — костылем и сединою, и настоятель — именем Христовым! Обида слабых, жалкая, немая! О, безответные защитники Герники! 306
Человечьи стихи Вы поднимаетесь, планету обнимая, непобедимой беззащитностью великих! В Сантандере,5 в Бильбао,6 в Мадриде бомбили могилы, и бессмертные мертвые7 — эти чуткие кости, кладбищенские часовые, — бессмертные мертвые, чуя и слыша, и видя всю низость убийства, всю трупность убийц, вернулись к оборванным мукам, и начали плакать, и начали снова надеяться, начали маяться, начали жить, обреченные сделаться мертвыми! И мгновенно стал порох ничем, разлетелись печати и судьбы, и, взрывчатке давая отпор, поднялось — и на стаю вампиров, еще один шаг — и на судное небо, еще один шаг — и на семь чернокнижных металлов8 пошло неповинное, честное, верное, вечное братство. Беспризорная Малага9 без отца и без матери, без единого камня, и дыма, и белой собачки, беззащитная Малага, где мое утро скончалось, где родилась на свет и училась ходить моя смерть! Бездомная Малага, в бегстве от зла и от злобы уносящая в глубь обезлюдевшей полой истории стебельком в волосах — органический мир и на локонах —