Вековечная канитель
Последнее слово
Задним числом
Содержание
Текст
                    Морис Бланшо
задним числом


Maurice Blanchot Après coup précédé par Le Ressassement éternel Les Éditions de Minuit Paris 1983
Морис Бланшо Задним числом Перевод Виктора Лапицкого Издательство Ивана Лимбаха Санкт-Петербург 2018
Бланшо Морис. Задним числом: Новеллы / Пер. с фр. В. Лапицкого. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. — 104 с. ISBN 978-5-89059-321-4 Один из влиятельнейших мыслителей XX века Морис Бланшо (1907-2003) утверждал, что художественный текст, единожды написанный, требует от автора: «Noli me legere» — не читай меня, не перечитывай, не оглядывайся, как Орфей на Эвридику. Бланшо не возвращался к своей прозе и никак ее не комментировал. За единственным исключением: в середине восьмидесятых годов он сопроводил послесловием-толкованием переиздание первых, написанных почти полвека назад новелл «Идиллия» и «Последнее слово», составивших цикл «Вековечная канитель». Так из амальгамы неискушенности и опыта сложился уникальный триптих, в котором странные, замкнутые на себя, герметичные притчи служат поводом для размышлений о литературе, предвещающей Освенцим и Гулаг. Published by arrangement with Lester Literary Agency © Les Éditions de Minuit, 1983 © В. Е. Лапицкий, перевод, 2018 © H. A. Теплов, дизайн обложки, 2018 © Издательство Ивана Лимбаха, 2018
Вековечная канитель
Идиллия Едва чужак вошел в город, как его отвели в приют. По дороге охранник сказал ему: — Не обижайтесь на меня, таковы правила. От лицезрения счастья не уклониться. — Ну да, — сказал чужак. — Чем же тогда этот самый приют так страшен? — Ничем, — ответил охранник, вдруг насторожившись, — совсем ничем. Пройдя через пустынный сад, они позвонили у двери большого дома. — Ну вот, я вас покидаю, — тихо сказал охранник, — но прошу: следуйте моему совету, не полагайтесь на видимость. Дверь отворила круглощекая молодая женщина с пухлыми руками. — Добрый день, — сказала она. — Ничего не бойтесь, наш дом открыт для вас. Она отвела его в приемную, там ему навстречу поднялся молодой широкоплечий мужчина с открытым, улыбчивым лицом. — Познакомьтесь, мой муж, — сказала женщина, предложив пришельцу сесть. — Он очень добр; вы его тоже, как и все, полюбите. 7
— Само собой, вы полюбите нас всех, — весело подхватил мужчина. Потом, присмотревшись к нему, разглядев заляпанную грязью одежду, немытое лицо, добавил: — Можно поинтересоваться, откуда вы пришли? У незнакомца перехватило дыхание, и он не сумел ответить. — Потом, — сказала молодая женщина, — потом вы нам все расскажете. Она вывела его из комнаты и, проводив на второй этаж, где обширное помещение было выделено под душ, протянула халат, мочалку и мыло. — Скоро увидимся, — сказала она, подталкивая его к душу, и доверительно напутствовала: — Мойтесь получше, мы тут тщательно блюдем гигиену. Но стоило ей закрыть дверь, как он, чувствуя, что его покидают силы, закричал: «Я голоден». Он сполз на пол, и, когда из десяти подвешенных к потолку раструбов с шумом и паром забила вода, на него накатила тошнота и он потерял сознание. Очнулся он в постели, рядом сидел санитар и протирал ему лицо влажной тряпицей. — Не беспокойтесь, — произнес он с дружеской заботой. — Страдать от голода — не преступление. Но чужак, жадно в него вглядываясь, спросил, скоро ли его вернут к общей жизни. 8
— К общей жизни? — переспросил санитар. — Здесь каждый живет бок о бок с остальными, но о жизни сообща нет речи. — Нет, — пробормотал чужак, — я говорю о жизни вообще. Поднявшись с постели, он заметил, что у двери стоит и с дружеским видом его разглядывает все та же женщина. — Ну ладно, — сказала она, — оставим помывку на другой раз. Как только соберетесь с силами, приходите в столовую, я буду вас там ждать. Санитар помог ему надеть убогие сандалии. Потом привел в порядок одежду, пригладил волосы, счистил с костюма грязь и, перед тем как открыть дверь, пробормотал ему на ухо: — Лучше зайдите сначала к своим товарищам. В бараке их было человек двадцать — зевающих, играющих в карты, пьющих. — Это новичок, — сказал санитар, обращаясь ко всем сразу, но все же в первую очередь к одному довольно старому человеку, лежавшему на груде мешков. — Его ждут в столовой. Познакомитесь чуть позже. Пока он ел, потчивавшая его молодая женщина, глаза которой блестели, а лицо сияло, так и крутилась вокруг чужака. Стоило ему доесть, как она взяла его за руку и спросила: «А что вы ду- 9
маете о моем муже?» Чужак был ошарашен этим вопросом. — Почему вы об этом спрашиваете, да еще у меня? — пробормотал он, пытаясь высвободиться. — Я всего-навсего бродяга; у меня нет времени наблюдать за людьми. Ему показалось, что он знает, какие слова она сгорала от желания услышать. — О! — проговорила она, все сильнее сжимая его руку, — подождите всего несколько дней, и вы сами придете ко мне о нем поговорить. Взгляните на меня напоследок. Ему еще не доводилось видеть столь радостного лица. — А теперь, до свидания, Александр Аким. Это чужеродное имя подходило ему, как и любое другое: здесь он был всего-навсего кем-то вроде нищего. Вернувшись в барак, он улегся на землю. Вокруг играли, пели. Но он не мог избавиться от воспоминания об этом лице. — Ты откуда? — спросил у него присевший рядом на корточки старик. — Ну вот, и вы тоже шпионить, — озлобился он. — Неужели так важно, из каких я собственно краев? Я чужак, и этим все сказано. Старик смотрел на него, сохраняя смирение и спокойствие. ю
— Я-то родился в соседней провинции, в Са- марде. Если перейти через мост, увидишь деревушку у каштановой рощи, а если взобраться на холм, то видна и текущая по соседству река. Там у меня десять братьев, и у троих дочери на выданье. Потом с ними познакомишься, если захочешь. — Благодарю покорно, — сказал Александр Аким, — у меня уже есть жена. Его раздражение ничуть не обескуражило старика, который окликнул одного из тех, кто зевал, лежа на земле. — Исайя Сиротко, сыграй с нами. Колода была перетасована, снята, карты сданы, но чужак отказался принять в игре участие и недобро смотрел на обычные плутни игроков. — Послушай, — сказал, вдруг прервав игру, старик, — я здесь, как видишь, самый старый. Страсти в моем возрасте угасают. Через несколько дней я покину приют и вернусь в родные края, где быстро забуду это ужасное прошлое. Можешь мне доверять; если что-то тебя беспокоит, доверься мне. Чужак поблагодарил, но заявил, что совершенно спокоен и просто хочет спать. Посему его оставили в углу, и, поглядывая из-под век на этих грязных, нечесаных, освещаемых тусклой электрической лампочкой людей, он в конце концов погрузился в глубокий сон. Утром, когда его il
разбудили, он ожидал, что его побьют палками; подобному наказанию, как ему представлялось, подвергали тех, кто явился со стороны. Но его отвели к директору, и тот принял его очень радушно. — Александр Аким, — сказал он, усадив его рядом с собой на диван, — не стану подвергать вас положенному по правилам допросу, я слишком молод, чтобы придерживаться протокола. Откуда вы пришли? Почему покинули свой край? Не воровали ли вы по дороге? Наверное, в этих вопросах есть свой резон. Но дело в том, что меня они не интересуют. Мои мысли заняты другим. Я слишком поглощен собственной семьей. — Он на несколько мгновений задумался над своими словами, затем, почти с ласкою погладив ладонью рукав Акима, негромко спросил: — Вы женаты? Известно ли вам, что значит встретить, когда впереди уже маячит зрелость, юную девушку, ту, что живее, непосредственнее всех вокруг, существо, которое во всем вас понимает, мысль о котором вас никогда не покидает, которое ищет вас, и вы ищите его, а оно тут как тут, совсем рядом, все время? Знакомо ли вам такое? И предчувствие затрагивающего всю вашу жизнь потрясения? От этого можно сойти с ума. Он содрогнувшись поднялся с места и как неприкаянный принялся расхаживать по комнате 12
взад и вперед. Потом успокоился и, взяв со стола альбом с фотографиями, стал вместе со своим гостем неторопливо его перелистывать. Фотографии хранили воспоминания о той поре, когда он был женихом. Несмотря на всю заурядность снимков, трудно было избавиться от необыкновенного впечатления, которое производили два эти сияющих лица, все время обращенные друг к другу, словно две фани единого облика. В конце концов эта демонстрация начала смущать Акима, его глаза уже не осмеливались задерживаться на знаках подобного соучастия. Поэтому он испытал облегчение, когда директор положил аудиенции конец, проговорив: — Добро к нам пожаловать. Надеюсь, вам не придется жаловаться на пребывание у нас. Вслед за этим его вместе со всеми отправили на работу в карьер. Присматривал за ними невероятно уродливый, но добродушный верзила, непоседливый и оживленный. Работа состояла в том, чтобы свозить на тачках в обширный котлован те камни, которые за день заготовляли в горах присланные из города рабочие. На солнцепеке — столь же изнурительная, сколь и бессмысленная задача. Зачем сбрасывать в котлован камни, которые потом на специальных машинах развозят по дорогам? Разве нельзя фузить их в машины прямо 13
возле каменоломен, где они были свалены в кучи? Но бродягам следовало дать работу, а большой пользы от них быть не могло. Александр Аким подружился с надсмотрщиком, и тот тайком делился с ним водкой и консервами. В приют никто на ночь не возвращался; прибежищем для отдыха, еды и сна служила вырытая в склоне горы пещера. Товарищество в этой крохотной общине напрочь отсутствовало. Порой завязывались потасовки; но вспышки насилия длились недолго и уступали место сдержанности, приправленной толикой грубости. Разрешалось перекинуться словом-другим с городскими рабочими, которые трудились на горных склонах в своей полосатой серо-зеленой форме. Как правило, это были симпатичные люди, сдержанные и серьезные, они снисходили до разговоров с нищенской шелупонью разве для того, чтобы упрекнуть их в невоздержанности и лени. Однажды один из них вызвал Александра Акима из высокой травы, где все коротали полуденный час; даже не взглянув на него, он заявил, что нарушивших закон следует лишать пропитания и крова, а не поселять со всеми удобствами в одном из красивейших зданий в городе. Чужак ушел, ничего не ответив, но очень жалел, что не двинул как следует этому ревнителю морали. С помощью надсмотрщика он лучше уяснил заведенные здесь порядки. Ничего особенного не требо- И
валось: достаточно было соблюдать некоторую дисциплину — причем только по особым дням (ходить, например, строем или сохранять во время работы молчание). В отсутствие старика никто не обращал на новичка никакого внимания, а он, со своей стороны, избегал общества сотоварищей. Края эти были столь бесплодны, днем выжигаемые солнцем, а ночью опустошаемые безмолвием и холодом, что присутствие окружающих воспринималось будто сквозь сон. На рассвете им нужно было спуститься в колодезь, где по крохотной полоске песка струился источник. Питье составляло единственную заботу заключенных. На протяжении остального дня они лишь проводили по губам пропитанной спиртным тряпицей, а счастливчикам перепадало и несколько капель, которые обжигали горло, но дарили иллюзию новой жизни. Через неделю Аким вернулся в приют. Расставаясь с ним, надсмотрщик сказал: — Я тоже был женат. Но мое ремесло не по нраву женщинам. Как можно любить того, кто живет среди бродяг? Покрытого пылью, с иссохшим лицом и разодранными руками, Акима направили в лазарет, но он, несмотря на уход, серьезно заболел. Каждый день к вечеру, когда воспоминание о солнце становилось все сильнее и сильнее, ему чудилось, что он вступает в обманчивую ночь, которая, вме- 15
сто того чтобы принести сон и прохладу, оказывалась пламенем и грозой. Тщетно его оборачивали ледяными простынями, тело сжигало чужака, и он молил — но никогда ее не пил — о воде, которая бы его освежила. Посмотреть на него пришел директор. — Что это с вами, — сказал он, — откуда это внезапное недомогание в краю, где все так хорошо себя чувствуют? Вы что, подвержены подобным болезням? Больной бросил на него злобный взгляд. — Вы так варварски со мной обошлись, — тихо промолвил он. — Собака, падаль какая-нибудь — и те заслуживают большего уважения. Я буду помнить ваше гостеприимство. — Что вы такое говорите? — пробормотал изумленный этой вспышкой директор. — Ваши слова приводят меня в отчаяние. Я сделал все, что мог, чтобы облегчить вашу участь. Вам чего-то не хватало? — Да, на самом деле, кое-чего не хватало! — ощерился тот и, позабыв, где находится, завопил: — Убирайтесь, убирайтесь! — так что директор, не говоря ни слова, удалился. Его поместили в карцер, где за ним по-прежнему тщательно ухаживали, но через крохотное оконце туда проникал лишь слабый отблеск света; казалось, он навсегда отлучен от мира, столь 16
мертвой была тишина. Санитар попытался вернуть ему веру в себя. — Естественно, — сказал он, — тяжело, когда тебя лишают свободы. Но разве когда-нибудь мы бываем свободны? Можем ли мы делать то, что хотим? Да и без того есть масса причин быть несчастным. — Благодарю, — сказал Аким, — но мыслью о несчастье другого меня не утешишь. То, что претерпеваю я, — мое и только мое. Горячка спала, и чужак потерял надежду выйти из тюрьмы даже в своих более настырных, чем его кошмары, мечтах. — Когда я выйду из этой клетки? — спросил он. — Неужели я совершил настолько тяжкий проступок? Нельзя отвечать за свой бред. Санитар отправился разузнать, что к чему. — Директора нигде не видно, — сказал он по возвращении. И добавил со смущенным видом: — В воздухе пахнет грозой. Однако пришло освобождение, и Аким вновь оказался среди своих товарищей. Он был изумлен царившим вокруг возбуждением, и хотя все успокоились, стоило им его увидеть, подметил на лицах своего рода удовлетворение или недоброжелательный интерес. — Ну а теперь в чем дело? — злобно спросил он. — Что вы от меня скрываете? 17
— Замолчи, — ответил ему старик. — Не твое дело диктовать нам законы. Здесь у каждого своя тюрьма, но в своей тюрьме каждый свободен. Один из людей, тот, кого звали Исайя Сирот- ко, тяжко его оскорбил. «Шпион, — кричал он, — доносчик!» Дело дошло до кулаков. Аким дал схватить себя за горло. Он видел лицо своего противника, большие оттопыренные уши, глаза без радужной оболочки, уродливые черты лица. Старик, бранясь, их разнял, но вдруг смолк: один из прислужников, заглянув в окно, велел чужаку явиться к директору. — Послушай, — сказал старик, заталкивая его в угол, — ты уже, конечно, заметил, что директор и его жена ненавидят друг друга. Это безмолвная, беспричинная ненависть, жуткое чувство, которое будоражит весь дом и ощутимо без всякого насилия. Все выливается в спокойствие и лицемерие. Иногда, однако, вспыхивают сцены. Через стены доносятся крики. Тогда лучше отправиться в карцер, чем попасться им на глаза. — В самом деле? — сказал чужак. — Вы настолько озлоблены, что норовите смутить меня измышлениями в тот самый момент, когда мне нужно все мое хладнокровие? Почему вы хотите меня погубить? Что я вам сделал? Его провели в большую приемную, в которой он побывал в первый день. На полу там оказались 18
рассыпаны цветы. Другие украшали гирляндами стол. — Что вы желаете сообщить? — сказал директор; его лицо осунулось, приобрело нездоровый вид. — У меня совсем нет времени. — Нельзя ли мне повидаться с вашей женой? — украдкой взглянув на него, спросил чужак. — Ну конечно, — ответил тот с рассеянной улыбкой. — Сегодня, правда, ее именины, и вам, наверное, придется немного подождать. Чужак извинился и замолк. — И это все? — теряя терпение, подхватил директор. — У вас что, нет других вопросов? Зачем, в таком случае, вы меня отрываете? — Но, — проговорил чужак, — я же здесь только по вашему приказанию. — Ну да, — смутился директор, — извините, мне как-то не по себе. Хотел бы выразить сожаление по поводу наказания, которому вас подвергли. Мне было так тяжело отыгрываться на больном человеке. Забудьте об этом и заходите еще. Аким готов был убраться восвояси, но директор удержал его со словами: «Пойду позову Луизу; ей будет приятно сказать вам несколько слов». Они вернулись вдвоем, она — опираясь на его руку, он — склонившись к ней. Акима поразила озарявшая их лица, когда они были вместе, мо- 19
лодость; директор, казалось, полностью оправился, он улыбался и вел ее чуть семеня, с виду совсем мальчишка. — Останьтесь, выпейте с нами, — проговорила она, протягивая руку. — Пьер сказал вам, что у меня сегодня именины? — Потом, уже уходя: — Приходите завтра, поболтаем. Вернувшись в барак, он тут же улегся, желая побыть среди товарищей в одиночестве. Но все столпились вокруг, и ему пришлось отпираться, резким тоном отвергая все, что они говорили. — Пошли вон! — заорал, расталкивая их, старик. Затем, по своей привычке, присел на корточки. — Прости меня, Александр Аким. Ты был болен. Ты жил особняком. Мне следовало быть товарищем получше. Не хочешь ли теперь меня выслушать? — Дай мне поспать. — Ты сейчас заснешь. Но прежде выслушай меня. Я не навязываюсь, это просьба, смиренная мольба. Ты, может, думаешь, что я пытаюсь очернить директора? — Пошел ты со всеми твоими мыслями! Я болен, мне надо побыть одному. — Так и есть, ты считаешь, что я злюсь на него. Да нет же, это достойный человек. Он всегда был со мной великодушен. Он мог бы отослать меня обратно, но оставляет, несмотря на мою старость, 20
здесь. Разве он виноват в своих несчастьях? Стыдно ли быть несчастным? И бывает ли более жуткое несчастье, чем ненавидеть, вместо того чтобы любить? — Прекрати свои россказни, а не то я позову надсмотрщика. — Еще одно слово. Кто, по-твоему, неправ? Она — легкомысленная женщина, избалованный ребенок; но он-то так угрюм, так суров — как с ним жить? Увидев, что чужак отвернулся от него на другой бок, старик со вздохом удалился. На следующее утро Аким направился в лазарет, где молодая женщина оказывала помощь нескольким городским беднякам. Она дружески помахала ему рукой, но не заговорила. Он побрел наугад по комнатам приюта, пытаясь отыскать среди пустых помещений следы непостижимой для него драмы. В тот день перед ним открылся весь дом. Он прошелся по кабинетам, где среди архивов, над забитыми документами полками, воспоминанием о безупречной любви возвышался заключенный в рамку цветок, предмет столь же трогательный, сколь и бесполезный. Помедлил перед незапертыми ящиками, словно письма, которые он не осмеливался прочесть, содержали для него доказательства все еще хранимой привязанности. Он зашел в кабинет директора. Стены были голы; морские ракови- 21
ны, резные камни, стеклянные безделушки приятной расцветки украшали камин и мебель. Казалось, будто по этим предметам прокатилась едва родившаяся река, оставляя за собой в виде остекленевших образов принесенные из степей комья земли и траву Зеленые ветви вздымались к самому потолку, но — кто знает? — не иссохнет ли назавтра это изобилие, или же разбитый прямо на полу сад вскоре покроется цветами и новой листвой? Разобраться, как устроена эта наивная декорация, Акиму помешало внезапное появление Луизы, которая несколько мгновений разглядывала его с мечтательным видом. — Моя комната дальше, — сказала она. — Но останемся здесь. Они чинно уселись, он на стул, она на диван. — Вы и в самом деле чужак, — заметила она. — Может, вы и научитесь жить и работать, как у нас принято, но я удивлюсь, если когда-нибудь забудете родные края. Аким ничего не ответил. — Что вам так не нравится в нашем городе? Его размах, слишком высокие дома, узкие улочки? Вас обескуражил наш приют? У вас остался кто-нибудь, о ком вы сожалеете? Мне бы хотелось вам помочь. — Вы можете это сделать, — сказал Аким, поднимаясь с места. Новое, неожиданное выражение 22
преобразило его лицо. — Я страдаю оттого, что несвободен. Дайте мне стать таким, каким я был. — Но это очень просто, — сказала женщина. — Ваш карантин как раз подходит к концу. Если хотите, завтра можете пойти в город и пообщаться с местными жителями. — Потом добавила: — Я хотела бы рассказать вам свою историю. Он вслушался в детский, но холодный голос Луизы. Речь, естественно, зашла о ее помолвке. — Не понимаю, — перебил он, — почему вы поверяете мне эти воспоминания. Я знаю, что вы, вопреки тому, что утверждают, счастливы, но в моем положении не могу вмешиваться в частную жизнь тех, кто выше меня. Поблагодарив ее, он вернулся к своим товарищам. Первая прогулка по городу произвела на него самое заурядное впечатление. Дома были величественны, но улицам, узеньким и нелепо проложенным, недоставало воздуха. Его узнавали по медленной походке провинциала. Стоило ему зайти в книжный магазин, как его доброжелательно окликнул продавец. — Вы довольны тем, как вам живется в приюте? Какая там роскошь, какие удобства! Горожане счастливы отказать себе в чем-нибудь — только бы как следует принять посторонних. Мы не любим, когда среди нас живут как в изгнании. Аким слушал со смущенным видом. 23
— А какой замечательный у вас директор! — продолжал торговец. — Такой образованный и справедливый человек. Из-за его бед любишь его лишь сильнее. — Спасибо за прием, — сказал Аким. — У вас есть подробная карта города и его окрестностей? — Карта города, да. А вот остальное нас не интересует. Зато есть превосходная книга о приюте. Как он и ожидал, в иллюстрированном фотографиями сочинении содержался панегирик почитаемым в Государстве исправительным методам: подобное сочетание строгости и мягкости, подобная свобода и подобные ограничения — все это плоды долгих опытов, и трудно себе представить более справедливый и более разумный распорядок. По возвращении он обнаружил директора в саду откинувшимся на скамью и с мертвенно-бледным лицом. — Вам плохо? — спросил он. — Позвать кого- нибудь на помощь? — Не лезьте не в свое дело, — ответил директор. — Это всего-навсего недомогание, мне лучше побыть одному В доме царила тишина. Украшенный неброскими полевыми цветами, он более чем когда-либо казался обителью простой и счастливой мечты. — Печальный дом, — проговорил санитар, бесцельно бродивший по коридорам вдали от тех мест, 24
куда его призывал долг службы. — Как могут двое юных существ так озлобиться друг на друга? Кто заставляет их мучиться, впадать в безмолвное отчаяние, переборов которое они тут же теряют голову от ярости? И этот постоянный трепет, это страдание на устах, в глазах, в руках, которое их охватывает, когда им приходится друг на друга смотреть, друг друга касаться? В бараке надсмотрщик порол совсем юного заключенного, несчастного Николая Павлона, который в приступе лихорадки отправился бродить по городу почти голым. Аким увидел, насколько бесчеловечной может быть порка. На десятом ударе жертва потеряла сознание, а обессиленного своей жестокостью палача начала бить дрожь, словно отрава внезапно выстудила ему кровь. Старик сказал Акиму: — Завтра кончается мое заключение. Но я уже в том возрасте, когда нет надежд зажить новой жизнью. Да и какие у меня могли бы остаться иллюзии после всего того, что я впустую перенес? Могу ли я еще жениться? Сохранилось ли во мне достаточно веры, чтобы мирно сочетаться с женщиной? Нет, для бывшего каторжника все кончено. — Почему это сегодня вы вдруг жалуетесь? — спросил Аким. — Не далее как вчера вы благодарили директора за то, что, несмотря на ваш воз- 25
раст, он не отправил вас назад. Что же такое жизнь в приюте — привилегия или проклятие? Старик не ответил и дал несколько советов заключенным, которые поливали водой тело несчастного юноши. — Если он не очнется до захода солнца, ему конец, — сказал он. Юноша не очнулся, и на его тело, когда из него перестала течь кровь, набросили длинное покрывало, в которое он заворачивался каждую ночь. Аким не испытывал ничего к этому наивному и неотесанному собрату, но сердце у него разрывалось, и он весь вечер терпел рядом с собой бормотание, жалобы и сбивчивую болтовню старика. — Что превратило их во врагов? — говорил старик. — Отсутствие семьи? Сиротам не дано жить в счастье. Чтобы подготовиться к совместной жизни, у них не было того кроткого инстинкта общности, что лежит в основе семейного существования. И у них самих нет детей. Только ненависть ко всему, что могло бы облегчить их участь. — Они совершили непоправимую ошибку, — начал он снова. — Подумали, что их притягивает друг к другу любовь, тогда как на самом деле друг друга ненавидели. По некоторым признакам они почувствовали, что их связывает общая судьба, но связывала она их желанием терзать друг друга ссорами и нападками. Долго ли они обманывали себя? 26
Очнувшись слишком поздно, обнаружив на своих телах следы былой близости, в которых наконец распознали доказательства общего неистовства, они только и могли, что продолжать любить друг друга, чтобы продолжать друг друга ненавидеть. — Изменяла она ему? — говорил он. — Все, что угодно, только не это; она не дала ему повода хоть немного от нее отступиться, вдохнуть нечто чуждое, возможно, какую-то другую, свободную от неистовых чувств жизнь. Она не покидает его, дабы изнурить своей заботливостью, за коей он прозревает ту ненависть, которую она к нему испытывает, ту неприязнь, которую она у него вызывает. Она следует за ним по пятам, весь смысл ее существования заключается в том, чтобы показать ему, насколько пуста теперь его жизнь. Он спокойнее, чем она. Но его отчаяние ничем невозможно развеять. Он молчалив. Он разговаривает, сохраняя безразличие к тому, что говорит. Он молчит, превращая свое молчание в нечто бесконечно печальное, смиренное, презренное. Несчастные молодые люди. Печальный дом. — Да замолчите же! — не выдержал этих бессвязных речей Аким. Но, встряхнув старика, он увидел, что глаза его пусты и горят, как бывало всякий раз, когда тот разбавлял воду настоянным на травах спиртом. Он грубо повалил старика и провел остаток ночи в покое, который окружает мертвецов. 27
Николаю Павлону устроили пышные похороны. В главном зале приюта установили усыпанный бесчисленными цветами катафалк. У водруженного на него фоба по очереди дежурили товарищи покойника, не покидал его и надсмотрщик, невольный инструмент несчастья; он сидел позади катафалка на низеньком стуле, предаваясь угрызениям совести из-за своего чудовищного насилия. Траурный кортеж медленно пересек город. Чужак мог сколько угодно разглядывать высокие дома, которые, казалось, сходились в небе воедино, темные и тесные лавочки, квартиры, становившиеся с каждым этажом богаче и просторнее. Кладбище, как ему сказали, занимало центр города; оно тянулось вдоль холма в болотистой местности, вокруг которой сохранились крепостные стены. Торжественность церемонии, напускная печаль горожан, притворно оплакивающих мертвого чужака, грубость празднично выряженных заключенных — все это вызывало у Акима отвращение, по причине которого он, не медля, покинул бы кортеж, если бы не боялся наказания. В тот момент, когда директор, произнося соответствующие моменту слова, бросил цветы на установленный возле разверстой могилы фоб, он не удержался и произнес во весь голос: «Что же это такое? Фарс, насмешка, месть растленных людей?» Он пожалел об этих словах, — поскольку окружающие сочли, 28
что он вне себя от горя, — но по-другому поступить не мог. По возвращении в приют ему пришлось присутствовать на другой церемонии, прощании со стариком. Все заключенные собрались во все еще согретой запахом смерти приемной. Цветы, ничуть не менее яркие, чем те, на катафалке, превратили прощальную церемонию в помолвку. Взволнованный, уже пьяный старик, угрызаясь, что бывал глубоко несправедлив к собравшимся, просил у них прощения, кружил вокруг стульев, столов. — Вы оказали нашему заведению честь, — сказал ему с улыбкой директор. — Вы возвращаетесь домой вполне приспособленным к жизни. Пребывание здесь, вероятно, не всегда было таким уж приятным; выдаются и сумрачные часы, когда все становится необъяснимым, когда ты винишь во всем тех, кто тебя любит, когда наказание кажется абсурдно жестоким. Но так случается в жизни у каждого. Главное — в один прекрасный день покинуть тюрьму. Все захлопали. Аким хотел о чем-то спросить, но стыдился объясняться перед всеми этими людьми и молча отошел в угол. После приема его вызвал директор. — Я чувствую ваше нетерпение, беспокойство. Не слишком удачные условия, чтобы привыкнуть к своему новому уделу. На мой взгляд, ваша ошиб- 29
ка в том, что вы не видите реального положения вещей: вы находитесь в доме, где имеют в виду ваше благо, и вам следует в этом на нас положиться, не опасаясь никаких неприятностей. Директор стоял возле стола; позади сидела жена, она слушала его и улыбалась. «Неужели они и в самом деле друг друга ненавидят? — подумалось Акиму. — Нет, в этом городе всё извращают; они любят друг друга, а если между ними что-то и бывает, то разве что обычные для молодоженов препирательства». — Я не беспокоюсь, — ответил он. — Я не понимаю принятых в этом доме обычаев и от этого страдаю, вот и все. Пусть мне разрешат вернуться на родину, и я сохраню о вашем приеме наилучшие воспоминания. — Он чужак, — весело сказала Луиза. — Я так всегда и думала: он никогда не станет здешним. — Долго лия буду оставаться вашим узником? — спросил он. — Узником? — повторил директор, нахмурив брови. — Почему вы говорите «узник»? Приют — отнюдь не застенок; несколько дней вам запрещалось отсюда выходить из соображений гигиены; но теперь вы можете совершенно свободно разгуливать по городу. — Простите, — сказал Аким, — я хотел сказать: когда я мог бы покинуть приют? зо
— Позже, — со смущенным видом проговорил директор, — попозже. И, между прочим, это зависит от вас, Александр Аким. Когда у вас исчезнет ощущение, что вы — чужой, тогда можно будет с чистой совестью наблюдать, как вы вновь становитесь чужаком. Он рассмеялся. Аким хотел было огрызнуться на эту шутку, но на него навалилась тоска. — Ваша жена объяснила: я так и останусь навсегда человеком из другого города. — Да нет же, ну что вы, не унывайте. Моя жена говорит все, что приходит ей в голову; не надо принимать это всерьез. Он наклонился к Луизе и погладил ее по плечу. Аким посмотрел на них еще миг-другой и вернулся в барак. Бродяги, которые тайком раздобыли кое-какую провизию, продолжали кутеж. Они пили и грустным голосом распевали: Родная сторона, Почто тебя покинул? Уже не мальчик я, А счастья не видал. Никем я не любим, И навсегда в темнице, И выпустит меня Оттуда только смерть. 31
Они встретили Акима вполне доброжелательно, но тут же Исайя и заключенный по имени Григорий затеяли ссору. Один обвинял другого, что тот прикарманил его деньги. — Верни мои деньги, — говорил Григорий. — Я не упрекаю тебя в том, что ты их взял, но теперь они мне нужны, так что верни их. — Замолчи, пьяница, — отвечал Исайя. — Откуда у тебя эти деньги? Ты сам их украл. — Украл? — повторил ошарашенный чудовищностью обвинения Григорий. — Украл? Это ты — грязный вор. Я их честно заработал. Мои деньги — это мой труд. — Послушай, — нетерпеливо сказал Исайя. — Ты пьян и чересчур разговорился. Здесь нет заработков. Если ты в самом деле получил эти деньги, значит, тебе заплатили за то, чтобы ты за нами шпионил. Я тебе покажу, как быть стукачом! — и он вцепился ему в горло. Подобные обвинения в доносительстве были не редкостью; возможно, они имели смысл: ну почему, в конце концов, не предать людей, которых не любишь? В них отсутствовал дух товарищества, каждый жил сам по себе, и, в общем-то, не удивительно, что здешняя скученность порождала глухую враждебность. Аким чувствовал, как ему тяжело без старика, единственной живой души, 32
с которой он мог перекинуться словом. Этим вечером ему нужно было с кем-то поговорить; он просто умер бы от удушья, если бы не дал выход своим мыслям. Воспоминание о директоре и его жене мучило его столь жестоко, что он словно опьянел, опьянел от страсти, истинной природы которой не понимал никто, кроме него. Он ненавидел их, потому что по их милости превратился в изгнанника; но при одной мысли об этой живущей в сердечной простоте очаровательной паре его охватывали нежные чувства. Да, подчас он страстно желал, чтобы их раздирало отчаяние, чтобы они оказались ввергнуты в пучину нескончаемых мук, чтобы их связывала одна только ненависть, ибо именно ненависть и муки ждали его в этом мире; но разве можно закрыть глаза на истину? Достаточно было вспомнить два эти прекрасных лица, взгляды, которыми они обмениваются, естественность улыбок, чтобы испытать то горькое успокоение, что проистекает из созерцания слишком близкого счастья. Он потряс за плечо надсмотрщика, который под гнетом переживаний долгого дня погрузился в сон. — Откуда столько небылиц про директора? — выкрикнул он ему. Но верзила, почувствовав, что его лишили навеваемого сном утешения и вернули к несконча- 33
емым угрызениям, застонал и разразился потоком бессмысленных слов. — Я не осёл, чтобы меня то и дело будили. Мне надо поспать. Оставьте меня в покое. Аким встряхнул его еще раз. — Дайте мне прогуляться вокруг дома. Мне недостает воздуха, я задыхаюсь. Надсмотрщик выругался и закрыл лицо руками. — Неужели вам не хватит здравого смысла, чтобы выпустить меня, — в последний раз сказал Аким. Он несколько раз пнул спящего башмаком в бок. Тот медленно приподнялся, растерянный, с ничего не выражающими глазами, потом закачался, словно пытаясь нащупать тропу между сном и явью; вдруг по его лицу пробежало тревожное выражение; Аким едва успел отшатнуться, лицо надсмотрщика исказилось, и его начало рвать. Снаружи ветер раскачивал деревья, сухой шелест трущихся друг о друга листьев вызывал в памяти бесплодные песчаные просторы. Порывами доносился острый запах, то приятный и возбуждающий, то зловонный; болота превращали ночь в своего рода ловушку, куда не стоило попадаться. Чужак, усевшись на скамью, воображал про себя беседу с надсмотрщиком. «Небылиц? — говорил охранник. — Я знаю их как облупленных, и у меня нет никакого жела- 34
ния об этом рассуждать. Оставьте все эти истории в покое. — А! — отвечал Аким, — кто-то знающий мне и нужен. Ведь эта история — не чета другим, верно? — Во всяком случае, это не та история, которую стоит разбирать или повторять. Она что, для вас важна? — Нет-нет, — заверил Аким, — совсем не важна. Но ответьте: они счастливы или несчастны? Надсмотрщик засопел, чужак не осмеливался вернуться к своей просьбе. Он сказал: — Давно ли они женаты? — Уже два года. — И после свадьбы вели себя так же, как и сегодня? -Да. — Вот видите, — сказал Аким, — если ничего не изменилось, значит, они по-прежнему счастливы. Счастье не обманывает. Уверен, их связывает большое и серьезное чувство. Надсмотрщик продолжал сопеть. — Вы другого мнения? — Не спрашивайте моего мнения на сей счет. Я — надсмотрщик. Я знаю только то, что вижу. — Вот и скажите мне ровно то, что видели. — Охранник безмолвствовал. — Ну хорошо, — сказал Аким, — вы боитесь говорить. Я сумею узнать все и сам. 35
— Нет, Александр Аким, не пытайтесь ничего разузнавать: что хорошего это может сулить? Расскажу вам обо всем начистоту. Я могу повторить это кому угодно. Когда они поженились, я уже состоял в приюте на этой должности. У меня тоже была жена. В первые дни они не выходили из своей комнаты. В доме царила странная тишина, этакое ощущение праздности, из-за которого даже за работой было непонятно, чем бы себя занять. Через неделю появились чужаки, и мне нужно было пойти и сообщить ему об этом. В первой комнате я никого не обнаружил; на мебели лежал слой пыли, словно здесь годами никто не жил. Мне стало страшно, я позвал. Потом зашел в маленький кабинет. Там тоже никого. Все было в полном порядке, и тем не менее я уже знал, что произошло нечто ужасное. Несколько мгновений я ждал. Мне хотелось убежать. Мне стало казаться, что они оба мертвы. Но в конце концов я распахнул дверь и поднял шторы. Они сидели в разных концах комнаты, не смотрели друг на друга, вообще ни на что не смотрели. По их лицам невозможно было что-либо прочесть: только впечатление пустоты, заставившее меня отвернуться. Да, их внешний вид объяснял это безмолвие, сумрачное и смятенное, безразличное к несчастью, беззлобное к кому бы то ни было. зб
Я почувствовал, что не могу там оставаться. Я пошевелился, и он, взглянув на меня, произнес: „Да, да, я иду". — И это все? — спросил Аким. — Но вы же описываете покой и счастье, нечто необыкновенное, то чувство, которое лежит в самом сердце любой идиллии, истинное бессловесное счастье. — В самом деле? — произнес надсмотрщик. — Вы в самом деле так это назвали бы?» Чужак еще немного послушал засушливый бесплодный шорох листьев на ветру. Запах становился удушающим. В котловине вокруг дома застаивались болотные запахи со всего города. Он вернулся в дом и обнаружил, что надсмотрщик спит глубоким сном на куче мешков; но на следующее утро он не преминул злобно объявить Акиму: — Не советую выходить по вечерам: учти, за это причитается пять ударов кнутом. Сразу пополудни, когда Аким собирался отправиться в город, появился старик в сопровождении родственников: двоих молодых людей с почти коричневой кожей, которые не произнесли ни слова, и троих толстеньких приземистых девушек. Старик объяснил своим товарищам: «Это дети моих братьев», — и представил Акиму младшую, наряженную в белое хлопчатое платье. У девушек, по- 37
началу смущенных, давно было на уме посетить это прославленное учреждение, куда семьям заключенных, пока не пробьет час их освобождения, вход был заказан. Они с глуповатым видом сновали по коридорам, подушевым комнатам на втором этаже и даже по темным камерам в глубине подвала. — У себя в деревне я никого не узнал, — сказал старик. — Среди своих же почувствовал себя изгоем. Воспоминаниям о родине не устоять перед временем. Акиму подумалось, что эти слова были произнесены, чтобы его утешить, но вместо этого понапрасну ранили его надежды. — Приняли меня по-дружески; но чего стоит забота тех, кто стал тебе совсем чужим? Я слишком стар. Вернулись запыхавшиеся, со сверкающими глазами девушки, их лица лоснились от пота. Они были некрасивы, но пригожи. — Я вернусь, — сказал старик Акиму. — Думай о будущем. Хотя на посещение города у него оставалось мало времени, Аким вновь углубился в лабиринт узких улочек и зашел к давешнему торговцу старыми книгами. — У вас действительно нет изданий, посвященных окрестностям, — спросил он, — или почтовых карточек, изображений? 38
— Едва ли что-нибудь найдется, — сказал торговец, — но все же, чтобы вам угодить, пойду поищу. Пока он взбирался по лестнице и скидывал поспешно отобранные на полках книги себе в фартук, Ахим спросил: — Правда ли, что директор и его жена... — Что именно? — сказал торговец. — Разве они не счастливы? — Кому об этом знать, как не вам? — сказал торговец. — Заключенные всегда прекрасно осведомлены. От них-то мы многое и узнаем. — Ну, я-то думаю, что их супружество было самой настоящей идиллией. Я редко встречал столь совершенные союзы. — Нуда, нуда, — поддакнул, спускаясь вниз, торговец. — Вот, я думаю, то, что вам нужно. Это была очень старая книга, которая прослеживала историю всего края и кое-где оказалась снабжена иллюстрациями. Аким поинтересовался, не существует ли трудов поновее. — Это большая редкость, — откликнулся, ничего не поняв, торговец. — Вы можете изучать ее в свое удовольствие, но я не могу позволить вам ее уносить. Читайте ее на этом пюпитре. Аким уселся на высокий табурет и, наслаждаясь царившим в магазинчике покоем, почерпнул из своего чтения куда больше пользы, нежели мог надеяться. 39
— Луиза была моей ученицей, — внезапно произнес торговец. — Она частенько играла в этом магазине и по моим книгам училась читать. — Прямо здесь? — переспросил Аким. — Да. Она была очень веселым, но рассудительным ребенком. Часто любовалась картинками, красивыми буквицами. И умело перерисовывала их очертания. Ну разве можно было не пожелать ей счастья? — Да, это любопытно, — сказал Аким и, пораз- глядывав отдельные иллюстрации, спросил, нельзя ли и ему тоже перерисовать их самые красивые детали. Затем, поскольку было уже поздно, он, несмотря на полученное разрешение, поспешно покинул магазин. В приюте его поджидала тягостная обязанность. В загон, служивший заключенным двором, сгоняли подобранных на улицах города бродяг — неприятных с виду, согбенных усталостью, диких. Чужаки, которые уже провели в доме некоторое время, должны были по очереди заниматься вновь прибывшими, смягчая для них превратности непривычного заточения. Аким сказал одному из этих убогих: — В этом доме вас научат, как трудно быть чужаком. Выучите вы также, как нелегко и перестать им быть. Если вы тоскуете по родным краям, то здесь у вас что ни день найдется повод затосковать 4о
по ним еще сильнее; но если вам удастся их забыть и полюбить свой новый быт, вас отошлют назад, и там, в очередной раз изгой, вы начнете новое изгнание. Об этих словах сообщили директору, и тот довел до сведения Акима, что в следующий раз его накажут. Аким тут же попросился к нему на прием, но получил отказ. На следующий день ему пришлось отбыть в карьер с вновь поступившими, хотя болезнь, чувства, которые по отношению к нему выказывались, и его собственное поведение — поведение свободного человека, привели его к мысли, что он навсегда избавлен от подобных испытаний. Этот выжженный зноем пейзаж, с его худосочными горами, в которых подобно насекомым копались дисциплинированные и добросовестные рабочие, с его обширными заваленными камнями и постепенно механически опустошаемыми котлованами, вверг Акима в горячечное возбуждение, ему то казалось, что он гибнет от чрезмерной обособленности, то — что прокладывает путь на свободу. Смешав со своей лихорадкой обрывки действительности, которую замечал только для того, чтобы ее проклясть, он подбежал к одному из рабочих и, выхватив у него кирку, принялся с остервенением долбить скалу. Ему казалось, что эта работа, куда более полезная, чем труд бродяг, придает ему новое достоинство, а каждый удар кирки пред- 41
ставлялся новым ударом по стенам его тюрьмы. Вместе с тем здесь, под жарким солнцем, он смаковал неведомую свежесть, словно среди мук отчаяния, среди позывов ненависти сохранилось некое чистое и доброе чувство. Исторгнутый из этого бреда и запертый в пещере, он вновь впал в прострацию, утратив всякий интерес к течению дней, и вскоре вместе с другими заключенными оказался в одном из возвращавшихся в приют конвоев. Там его встретил старый Пиотль — теперь он мог носить свое настоящее имя — вместе со своей младшей племянницей, одетой на сей раз в яркое платье; в волосах у нее алели маки. — Я приходил, чтобы повидаться с вами, каждый день, — сказал он Акиму. — Я испытываю к вам искреннюю дружбу и хотел бы оказать услугу. Женитесь-ка на моей племяннице. Из прочтения маленькой книжицы Аким вынес, что, женившись, заключенный немедленно покидает приют, дабы следовать за своей женой. Но его ужаснул этот обычай, и он сухо отказался. — В вашем отказе чувствуется деликатность, — сказал Пиотль. — И потому я ценю вас еще больше. Но обдумайте мое предложение, и вы превозможете отторжение, которое сегодня мешает вам его принять. В первую же после своего возвращения ночь он услышал жуткий вопль, заставивший его содро- 42
гнуться. Оттолкнув охранника, он бросился в дом и наткнулся там на Луизу; в едва наброшенном халате, с мертвенно-бледным лицом, вытянув перед собой руки, словно отталкивая ими темноту, она бежала по коридору. — Ради бога, что с вами? Что случилось? — Он там, — проговорила она, показав на дверь приемной, — и хочет меня убить. Дверь отворилась, и появился Пьер в накинутом на плечи плаще, лицо его было еще бледнее, чем у жены. Она испустила еще один вопль, разорвавший тишину в доме страхом и ужасом, и упала в обморок. Пьер направился к чужаку и, чуть его не коснувшись, сказал: «И это — идиллия? Это и есть идиллия?» — потом повернулся к жене и с помощью Акима перенес ее в комнату, на кресло. Весь дом искрился светом. Можно было подумать, что вершится какое-то ночное празднество, в коем гроздья огней разбрасывают от пола до потолка свои раскрывшиеся цветы. Наполненность чистотой превратила саму тишину в призванную освятить юные души церемонию. Аким медленно вышел из комнаты, но, перед тем как затворить за собой дверь, все же сказал Пьеру: — Идиллия? Ну да, а почему бы и нет? На следующий день он спозаранку отправился все к тому же книготорговцу, чтобы перерисовать заинтересовавшие его чертежи. Поутру воз- 43
дух в городе был легким и как бы обновленным ночью; и тем не менее за ночь из-под земли пробился какой-то яд, куда более зловонный, нежели затхлость окрестных болот. Торговец радостно приветствовал Акима. — А у меня для вас новая книга, — сказал он. — Здесь вы найдете большую карту с множеством деталей. Она очень дорогая. Аким, как смог, зарисовал самые сложные участки пути — в остальном было довольно и того, что он запомнил. — Я, возможно, женюсь, — сказал он торговцу, который с любопытством следил, как продвигается его работа. — О да, женитьба, — сказал торговец, — в молодости это такая огромная надежда. Любить, жить с тем, кого любишь, вступить в новый мир, в котором чувствуешь себя как дома и с самим собой, и с кем-то другим, — все это, конечно, мечты. — Я женюсь, чтобы выбраться из приюта, — сказал Аким, не прерывая своей работы. — Здравая мысль. Если так суждено судьбою, могу лишь одобрить ваш выбор; но, может быть, не стоит решаться на это слишком поспешно. У приюта есть свои преимущества. Питание, жилье, все блага современного быта в обмен всего лишь на обязательство изредка поработать — подобная 44
жизнь того стоит. Мы, простые жители, вам завидуем. — Быть свободным — вот что важно, — сказал, поднимаясь с места, Аким и аккуратно засунул бумаги к себе в карман. — Конечно, — подтвердил торговец. — Кто не вздыхал по свободе? В этой, такой тяжелой, такой монотонной жизни тщетно ищешь какую-либо надежду. Все сумрачно, все гнилостно. Вы правы, женитесь же. На обратном пути Аким купил цветы у молодой женщины, лавочка которой размещалась в каморке под лестницей обветшалого дома: ее цветы показались ему прелестными. — Я женюсь, — объявил он. — Подберите мне цветы, которые достоят до завтра. Он заплатил ей немного денег (он тоже привык воровать) и, прежде чем вернуться, долго расхаживал по городу, тщательно разбираясь в улицах, расспрашивая прохожих; короче, вел себя как человек, который скоро перестанет быть чужаком. Вскоре после полудня, едва завидев пришедшего, как обычно, Пиотля, все более и более согбенного, более старого, чем сама старость, он сказал: — Забудьте то, что я сказал вчера. Я охотно женюсь на вашей племяннице. Возможно, она не всегда будет со мной счастлива, ибо я часто склонен к печали и страдаю оттого, что заброшен да- 45
леко от родных краев, но вести себя я буду как законный и верный муж. И они вдвоем отправились к директору. — Свадьба? — сказал тот с тем внимательным и сочувственным видом, который превращал его в собрата всех несчастных. — Ну что ж, Александр Аким, это добрая весть. Я сейчас же объявлю об этом жене, и она поможет вам подготовить все к этому счастливому дню. Луиза, естественно, была в восторге. Ей хотелось, чтобы свадьбу отпраздновали через несколько дней, ведь нужно было очень многое продумать. — Нет, — заявил Аким, — это произойдет завтра. — Да, завтра, — сказал и старый Пиотль, — в моем возрасте счастливые дни на потом не откладывают. Это было не так-то просто, поскольку свадьба, процедура торжественная и значительная, требовала многочисленных приготовлений. Нужны были цветы, по всему дому полагалось зажечь факелы; определенная категория жителей имела право на совместную трапезу с новым гражданином и могла воспользоваться этим обстоятельством для того, чтобы посетить столь прославленное и столь мало кому знакомое заведение. К тому же дважды за день следовало сменить занавеси; место серо- 46
черных утренних, символизировавших печаль человека, навсегда покинувшего свой край, предстояло занять разноцветным, испещренным изысканными орнаментами и эмблемами; чужак словно бы умирает в первые часы дня, и пополудни его сменяет кто-то родной и близкий — под руку с девушкой, изумленной, что сопровождает того, кто перестал быть для нее незнакомцем. Директор, отведя Акима в сторону, сказал: — Женившись, вы уже не сможете вернуться к себе. Вам придется распрощаться с былым. — Я готов, — ответил Аким. Прибыла невеста, окруженная сестрами и братьями, всей семьей, без единого слова разглядывающей объявившегося несколько дней назад жениха. Это были грубые люди, с лицами в следах от ударов, но их черты излучали наивное счастье, и Аким уже любил их как свидетелей его собственного превращения, которому они собирались посодействовать, того не понимая и, быть может, даже не замечая. Девушка назвала ему свое имя. — Элиза, — сказал растроганный ее простотой Аким, — вы в том возрасте, когда не все понимаешь, но чувствуешь многое из того, о чем другие и не подозревают. Заранее прошу у вас прощения за те муки, которым я стану причиной, и за невзгоды, которые будут вас удручать. Возможно, было бы лучше, чтобы сегодня сжимал вас в объятиях 47
и обещал счастье кто-то другой. Почему судьба выбрала именно вас? Я сожалею об этом, и я этому рад, ибо так сладко оставить след в невинной душе — пусть даже и ценой печали. — До завтра, — сказала она ему, и он поцеловал ее толстые красные пальцы. Луиза отослала всех, чтобы никто не мешал сосредоточиться на празднестве. Она разъяснила Акиму формальности и как он должен себя вести, научила некоторым принятым по такому случаю выражениям: на протяжении всего этого дня директор приюта остается как бы его отцом; он вводит его в новый мир, помогает и оберегает. Аким принял эти причуды к сведению. Затем, поблагодарив и воздав ей должное как единственной, наряду с мужем, живой душе, которая помогла ему пережить долгую полосу несчастий, он, уходя, добавил: — Если я женюсь, то потому, что верю в ваше счастье. Отчаяние, взаимные мучения, ненависть друг к другу, болезненность искупления видны всем; но я вижу только вашу любовь и нахожу счастьем ту жизнь, в которой смогла расцвести такая идиллия. Он вернулся в барак, где ему в последний раз предстояло провести ночь. Тронутый этими из ряда вон выходящими событиями надсмотрщик захотел поделиться с ним историей своей собственной 48
женитьбы, которая оказалась столь же счастливой, сколь и несчастной. — Любить, быть любимым — этого недостаточно, — сказал он. — Нужно еще, чтобы благоприятствовали обстоятельства. Ну разве могла моя жена иметь в качестве спутника человека, живущего в таком неприятном доме, рядом с отмеченной подобным несчастьем четой? Она ушла от меня, и я даже не знаю, кем она стала. Рядом с этим никак не засыпавшим великаном вечер казался необычайно долгим. Другие заключенные, распаленные предвкушением из ряда вон выходящего дня, старались держаться поближе к человеку, которому были этим обязаны. Кое-кто тоже подумывал о женитьбе; разве мало таких семей, в которых дочери тщетно ждут, пока их возьмут в жены? Им казалось, что подобная счастливая участь выпала Акиму по чистой случайности, и они готовы были востребовать те же льготы. — Ну что вы так шумите! — сказал Аким. — Если вас накажут, прощай праздник. Но и ночь, когда тишина и сон навязали ее всем и каждому, выдалась не менее долгая, и чужаку, чтобы положить этому конец, пришлось выйти. Снаружи не было ни луны, ни звезд; он отыскал ворота и выбрался на дорогу. Воздух, хоть и тронутый порчей, был сладок. Спящий, скрытый в тумане город пропускал Акима, и он легко 49
узнавал улицу за улицей. Вскоре он заметил кладбище. Через его ограду было не перебраться, ворота не поддавались, как он их ни толкал. И все же надо было пересечь это пространство, ведь он не знал, как далеко протянулись топи, и единственный надежный путь пролегал между могилами. Он сумел перебраться через арку ворот и пошел среди могильных холмов по дороге, которая вывела его в самый многолюдный район города. Покидая кладбище, он ощутил странное воздействие его порченого воздуха; он удушал, но без тех жутких ощущений, которые возникают, когда воздуха не хватает; напротив, Аким вдруг почувствовал чарующее опьянение. Миновав портал, он вновь обрел ясность мысли и принялся медленно выискивать дорогу среди теперь уже незнакомых улиц. План, который он набросал поутру, был у него в голове, но город давно изменился; сгрудившиеся дома, еще более несуразные в темноте, едва пропускали между собой узенькие проулки, по которым могли проскользнуть прохожие. Казалось, что, вступая на эти улочки, заходишь в дома; дворы путались с площадями; мосты перекидывались от одного строения к другому и нависали над жилищами как бесконечные балконы; стоило чуть- чуть выбраться на простор, показывалось, что ты заперт в саду и, чтобы отыскать новый выход, нужно взбираться по лестнице и углубляться в строе - 50
ния, а удастся ли из них выбраться, оставалось загадкой. Наблуждавшись без всяких надежд на успех, Аким добрался до просторного бульвара, окаймленного огромными спокойными деревьями. Возможно, то был конец города, возможно, начало новой жизни, но, сломленный усталостью, он упал, и рано поутру один из охранников доставил его в приют. Еще не оправившись от лихорадки, он предстал перед директором, выступавшим в роли судьи. — Вы признаетесь виновным в неподобающем поведении, — с расстроенным видом сообщил тот. — Вы обманули юную девушку, предложив ей замужество, тогда как на самом деле думали только о том, как бы скрыться. Вы обманули нас, побудив под предлогом подготовки к свадьбе ослабить бдительность. Вы нарушили распорядок нашего дома. Видите ли вы способ избежать наказания? У Акима и в мыслях не было прерывать его; он весь обратился в слух. — Наказание — большая редкость, — продолжал директор, — но оно все же необходимо. Я не знаю, как устроено правосудие в ваших краях; у каждого свои традиции, и чужие обычаи представить себе совсем не легко. Но как бы они ни отличались у разных народов, виновные не могут быть оправданы, тяжкие преступления требуют весомых наказаний. Вы согласны с этим принцпом? 51
— Я жду вашего приговора, — пробормотал Аким. — Мой приговор определяется вашей провинностью, — сказал директор. — Вы получите десять ударов кнутом. Аким смотрел на него, не говоря ни слова. — Я расстроен, Александр Аким, так расстроен, как только это возможно, — продолжал он, подойдя ближе. — Почему вы вынудили меня пойти на подобные меры? Кто насоветовал вам этот побег? Разве вы не собирались обрести свободу? Подумайте о той девушке, которая со вчерашнего дня вас ожидает. Аким не отводил от него глаз. — Ну и, — продолжал слегка смущенный директор, — после наказания мы постараемся все это забыть. Желаю вам удачи. Надсмотрщик скоро подойдет. Как обычно, наказание происходило в бараке. Аким выпил стакан спирта, и надсмотрщик по традиции попросил у него прощения, правда с необычной искренностью и печалью. Остальные заключенные, напуганные тем, что в качестве зрелища им вместо празднества предстояло присутствовать при экзекуции, остолбенело молчали. После первого удара Аким потерял сознание, однако на третьем пришел в себя и далее страшно мучился. После каждого удара ему приходилось 52
дожидаться, пока надсмотрщик вновь соберется с силами; он не знал, доживет ли до следующей, несущей ему смерть раны; он был растерзан, унижен, уничтожен мыслью, что продолжит жить в мучениях, которые невозможно пережить. На шестом ударе он услышал фанфары, которые уведомляли о приближении свадебного кортежа и возвещали начало празднества. Заключенные, внезапно вспомнив об увеселениях, надежда на которые их еще не покинула, уговаривали его превозмочь испытание. Надсмотрщик поспешил завершить пытку. Выйдя из рук палача, Аким был еще жив. Директор лично подвел Элизу к изголовью ее жениха. Она была некрасива и вдобавок плакала, но он все же сумел выдавить для нее из себя нечто вроде улыбки, которой распухшие губы, полуоткрытые глаза, раскромсанные щеки придали чудовищно циничное выражение. — Ну вот и все, — сказал директор. — Рад видеть, что все прошло как нельзя лучше. По правде говоря, нет смысла к этому возвращаться. Санитару не дозволялось помогать подвергнутым наказанию заключенным. Они сами неумело заботились друг о друге — с особым отвращением, когда дело касалось ран и рубцов. — Вам больно? — глупо добавил директор. Он взглянул в неотрывно прикованные к нему чер- 53
ные глаза чужака, на его окровавленные губы, влажные от пота руки. — Скажите ему что-нибудь, — склонился он к Элизе, подталкивая ее вперед, — скажите, что вы не держите на него зла. Но девушка продолжала рыдать и в испуге отступила. — И все же надо попытаться ему помочь, — добавил он, в смущении от настойчивости этого черного, неотступного взгляда. — Не хочет ли он что- то сказать? Вошел Пиотль, за ним все его семейство, хотя это и не отвечало правилам. — Если он заснет, — сказал он, — ему конец. — Может быть, — сказал директор, — в его краях для умирающих есть какие-нибудь обряды; похоже, он чего-то ждет; он ни с кем из вас об этом не заговаривал? — Смерть есть смерть, — оборвал старик. — Оставьте его в покое. Было слышно, как вокруг барака перетаптываются приглашенные; до крайности возбужденные изменением программы, они в беспокойстве расхаживали взад и вперед, эне произнося ни слова. Вошла Луиза и взяла Элизу за руку. — Здесь не место для юной девушки, — сказала она. — Пойдемте дожидаться новостей снаружи. 54
Но девушка с ослепшим от слез лицом ускользнула от нее под защиту старика. — Чего же он хочет? — спросил директор, глядя в эти огромные сверкающие глаза, в эти поразительно огромные и чистые глаза, по-прежнему не отрывающиеся от него. — Он хочет умереть, — сказал Пиотль, — поверьте мне, и ничего более. Надсмотрщик, который к концу пытки впал в полное, на грани сна, изнеможение, отошел от своего столбняка и застонал. — Ну-ну, замолчите, — произнес директор, довольный, что может отвернуться. — Утихомирьте это животное. Луиза вновь взяла девушку за руку. — Выйдите со мной, — сказала она. — Мы вернемся через минуту. Девушка безмолвно подчинилась. — Вы ничего не хотите? — сказал директор. — Могу ли я вам помочь? Может, вы объясните, чего вам хочется? Глаза по-прежнему не отрывались от него, но помутнели; одна рука чуть приподнялась. — Какое горе! — вздохнул директор. — Никому невдомек, чего он хочет? — Замолчите, — грубо бросил старик. — Теперь он вообще ничего не хочет, он засыпает. 55
Люди начали креститься, снимать шапки, вытирать глаза. — Да, — сказал директор, — это конец. Он подождал несколько мгновений, осмотрел подрагивающее лицо и, промокнув своим носовым платком проступившую из ран прозрачную жидкость, нежно закрыл глаза, которые более его не преследовали. — Вы потеряли хорошего товарища, — сказал он остальным. — Мне жаль, мне действительно очень жаль. При входе водрузили большую подставку для гроба, и приглашенные остались, чтобы присутствовать на траурной церемонии. Солнце уже сияло во всем своем блеске. В саду раскрывались еще не растратившие на себе влагу цветы. Через окна внутрь проникали ветви, слегка шевелились по комнатам. — Милочка, — сказала Луиза девушке, которая рыдала на скамейке, уткнувшись головою в руки, — не надо так убиваться, дорогая. Она механически потрепала ее по коленям и затем, взглянув на величественное и победоносное небо, небо, которое под зеркалом весны, несмотря на смерть и слезы, вновь приобщало ее отблескам какой-то непоколебимой веры, поднялась, дабы исполнить обязанности хозяйки дома. !93б
Последнее слово Слова, услышанные в тот день, резали мне слух. На красивейшей улице города я окликнул случайного прохожего. — Так каков же лозунг? — Охотно сообщил бы его, — ответил он, — но как раз сегодня мне пока не удалось его толком расслышать. — Не беспокойтесь, — сказал я, — я собираюсь зайти к Софонии. Он смерил меня недобрым взглядом. — Мне не очень-то по нраву ваш язык. Вы уверены в своих словах? — Да нет, — сказал я, пожав плечами, — как можно быть в них уверенным? Тут неизбежен риск. По улочке, все еще наполненной отголосками вещания громкоговорителя, я направился к эспланаде. Из подъезда вышла женщина. «Вы не урод, — сказала она, ко мне присмотревшись. — Но сейчас я не могу вас принять. Подумать только, какой день!» Эспланада располагалась на самом краю города. Как всегда, солнце заливало ее дневным светом. На куче песка играли детишки, но, стоило им меня завидеть, как они разразились жутки- 57
ми криками и, чтобы преградить путь, принялись швыряться камнями. — Можно пройти в библиотеку? — спросил я у привратника, войдя в охраняемое парой бронзовых львов величественное здание. — Как? — перепугался привратник. — Вы что, будете последним? Поднимайтесь скорее, время не терпит. Я вошел в большой зал, по стенам которого громоздились пустые полки. — Я припозднился, — обратился я к сухощавому человечку, расхаживавшему там взад и вперед. — Что мне делать? — Замолчите, — сурово ответил он. — Настал час одиночества. — И, впихнув меня в какую-то каморку, тщательно запер за мной дверь. Решив, что я тут один, я хотел было взять со стола оставленную словно бы для меня открытую книгу, но лежавшая в углу на одеялах старуха подняла крик. — Я вас не заметил, — объяснил я. — Вам докучает мое присутствие? — Вовсе нет, просто с возрастом я отвыкла от посетителей. Я уселся с ней рядом и, закрыв глаза, затянул обычные приветствия: «Я вас не знал. Тщетно пытался я приблизиться к вашему лицу. В постыдных глубинах преследовал образ всего прекрасного 58
в вас. Я звал вас, и ваше имя оказывалось отголоском моих самых низменных помыслов. Постыдные дни. Теперь уже слишком поздно. Я перед вами и являю собой зрелище своих ошибок». — Подойдите же, — сказала старуха. — Мы проведем эти несколько минут вместе. Она разделась и, оставшись в длинном черном трико, пошла за книгой, из которой тут же вырвала несколько страниц. «Вы умеете читать?» — спросила она, понизив голос, и протянула мне несколько страниц; мы растянулись бок о бок, завернувшись каждый в свое одеяло. — Это извлечение из речи о третьем государстве, — сказал я, проглядев листки. — Послушайте, я прочту. «Было время, когда язык перестал связывать слова меж собой сообразно простым соотношениям и превратился в орудие столь деликатное, что большинству запретили им пользоваться. Но поскольку людям не хватает мудрости, а желание запретных уз не дает им покоя, никто не принял всерьез этого запрета. Перед лицом подобного безумия рассудительные решили больше не разговаривать. Те, которым ничто не возбранялось и которые умели себя выразить, отныне хранили молчание. Казалось, они выучили слова, лишь для того чтобы вернее без них обходиться, и, связывая их с тайной тайн, сбивали слова с пути истинного». 59
— Мне надо прочесть всего несколько строк, — в свою очередь сказала старуха, но, с трудом выговорив первые слоги слова «крушение», добавила: — Извините, я вынуждена отступиться. Она быстро оделась и, покопавшись в одном из карманов, показала карточку с изображением детской головки. — Возьмите на память, у меня больше нет ничего, чтобы возместить урон, который я вам причинила. — Что вы имеете в виду? — пробормотал я. — Что вы делаете? На земле валялся выроненный ею лист, она вновь над ним склонилась. — Это занятие уже не для моего возраста, — заявила она. — Печально, что оставляю вас в затруднении, но я не могу исполнить свою роль. — Жаль. Уже слишком поздно, я должен поспать. Охвативший меня сон был воистину глубок. Но вскоре я проснулся. «Так дело не пойдет, — сказал я. — Это не сон, а лишь жалкое его подобие. Сначала нужно еще почитать». Я набросился на книгу, я хотел ее разорвать, ее растерзать. «Почему я подвергаюсь такому унижению? Что мне следует сделать? Что я забыл?» И я вновь заснул. Во сне стены каморки побурели. Пол покрыла какая-то засохшая, похожая на лишайник бо
растительность. Сука со щенятами забилась под стол, и я знал, что она воет — безвольно, люто: что может быть гнуснее. — Какой бедлам! — пробормотал я во сне. В каморке было круглое оконце с матовым стеклом, напоминавшее иллюминатор. Кто-то ткнул в него снаружи, и, пока на землю, обнажая жалкие кирпичи стен, падали тяжелые куски разъеденной сыростью штукатурки, внутрь, словно выдох своевольного рта, проник густой пар. Женщина трясла меня: «Нужно еще почитать», — ветревоженно настаивала она. Но, вжавшись лицом в пол, я отпирался с упрямством спящего: — Вы не видите того, что вижу я. — Тогда, — сказала старуха, — я приготовлю для вас постель получше. — И она затолкала меня в другой угол, куда набросала несколько одеял. У потолка скопилось переливающееся медными отблесками черное облако. Из него то ниспадала вуаль темноты, то прочесывал воздух султан искр. Возбужденные этими огнями, собаки принялись рыскать по комнате, затем вдруг устремились ко мне. Я съежился под одеялами, но, отыскав меня, они одна за другой начали покусывать меня за горло. — До чего мерзкая ночь, — воскликнул я, отбрасывая одеяла. Тщетно искал я покоя. Потом 6i
у меня в голове вдруг возникло: почему эта книга так отличалась от других? В этот миг распахнулась дверь. С эспланады донеслись крики, песни, прочий шум, свойственный предвкушающей представление толпе. «Пора на выход, — сказала женщина. — Шествие только нас и дожидается». В спешке я вскочил и, перейдя в библиотеку, постучал в высокую застекленную дверь. — Я имею право на разъяснения, — обратился я к библиотекарю, который выравнивал на столе какие-то крошечные предметы. — Почему мне не сообщили лозунг? — Дело в том, что лозунга больше нет, — сказал он, не поднимая головы, и показал на вырезанные, надо полагать, из прекраснейшей слоновой кости крохотные фигурки, мельче которых мне не доводилось видеть: «Что вы думаете об этих безделушках?» Речь шла об изображениях изводивших меня во сне зверей. — Вы не можете меня так просто выставить, — вскричал я. — Как я буду жить? С кем теперь поговорю? С этими словами мне пришлось покинуть помещение и выйти на улицу. Перед главным подъездом я снова натолкнулся на старуху, которая взглянула на меня со злобной ухмылкой: «Знаете новость? Библиотеки больше нет. Отныне каж- 62
дый будет читать так, как ему заблагорассудится». «Убить бы вас», — сказал я, хватая ее за руку. Я брел с ней с улицы на улицу среди остатков какого-то празднества, судя по зажженным среди бела дня факелам. Подчиняясь исходящим из-под земли приказам, оглушительные всплески криков одним махом оттесняли толпу то на запад, то на восток. На некоторых перекрестках содрогалась земля, и казалось, что чернь шагает по пустоте, проходит по мосткам вопияний. Ближе к полудню состоялось великое приятие слов до того как. Из обрывков слов, будто в языке остались лишь формы растоптанной толпой длинной фразы, выпевались слова, пробивающиеся сквозь все завывания. Слова эти были до того как. «Вслушайтесь, — сказал кто-то, кому предоставили слово, — прошу вас, обратите внимание на то, что вы говорите. Когда вы говорите: Я буду любить вас до того дня, когда вы мне измените, вникните, что же вы тем самым сказали? Вы должны уподобиться кораблю, которому никогда не добраться до порта, хотя у него есть руль. Посредством до того как время обходит подводные камни и становится своим собственным обломком». Прохожие разошлись по домам. Репродуктор на центральной улице проговорил в толпу: «Не пренебрегайте своими тревогами». «Я живу далеко, — сказал я старухе, — а время, может статься, бз
поджимает. Не думайте, что вы обязаны идти за мной». Но она не отставала от меня повсюду и, когда мы добрались наконец до моего дома, распахнула передо мной его дверь, понуждая вступить в длинный, постепенно уходящий в землю коридор. При мысли о шагах по этому подземелью у меня перехватило дыхание, и я взмолился, чтобы она отпустила меня наружу. — Куда пойти? — сказал я ей. — Что я теперь отыщу? У себя дома я всего лишь пришелец. Вы можете хоть что-нибудь объяснить? Но женщина была еще погружена в недавний праздник; все, что она могла, — напомнить мне его перипетии. — Не понимаю, чем вы озабочены, — сказала она. — Вы разве не почувствовали там, во время шествия, какой прекрасной жизнью все еще можно здесь жить? Пока мы шли по улицам, я скинула обувь, я отдалась толпе, она охватила меня, вела меня, меня направляла. Эти исходившие снизу крики пронизывали все мое тело, поднимались к самому рту. Я говорила, хотя у меня не было слов. — Прекратите болтать, — вскричал я. — Я должен побыть один. Она отбыла на лифте, оставив меня валяться, вжавшись лицом в землю. «О город, — взмолился 64
я, — пусть я вскоре не смогу больше общаться с вами посредством языка, дозвольте мне все же до конца наслаждаться вещами, которым отвечают слова, когда они распадаются». Радостные хлопки рук призвали меня наверх, где ждал накрытый стол. — Представьте нас, — потребовала старуха, указывая на забившуюся в угол девушку с толстой повязкой на шее. — Я никого здесь не знаю, — ответил я, усаживаясь за стол, — не приставайте. Все ели с большим аппетитом, но к концу трапезы случилось то, чего я боялся: девушка с рыданиями уткнулась в мои колени: «Умоляю, узнай меня». Я вскочил, она поднесла руку к горлу, сдернула повязку. Ах! Что я увидел! «Не мир, а сплошная грязь, — подумал я, — обманывают даже сны». Я сбежал. Начинало смеркаться. Город заполнили дым и облака. От домов виднелись лишь перечеркнутые гигантскими надписями двери. На мостовой поблескивала холодная влага. Когда я спустился по лестнице к реке, на другом берегу появились огромные псы, какие-то свирепые овчарки, вокруг их голов топорщились колючие венцы. Я знал, что судебное ведомство разжигает их кровожадность, чтобы при случае пользоваться ими как орудием. Но к этому ведомству при- 65
надлежал и я сам. В том-то и крылся мой позор: я был судьей. Кто мог меня осудить? И вот, вместо того чтобы наполнить ночь лаем, собаки молча пропустили меня, будто никого и не видели. И только погодя, когда я уже отошел, вновь завыли — воем дрожащим, придушенным, который в этот час звучал будто эхо слов и вот. «Это, без сомнения, последнее слово», — подумал я, вслушиваясь в их вой. Но слов и вот хватило еще, чтобы выявить в этом удаленном квартале всякие разности, и, прежде чем добраться до нужного павильона, я прошел через самый настоящий сад с деревьями, путаницей корней на поверхности почвы, с целыми зарослями ветвей и побегов. В этом павильоне содержались самые маленькие детишки города, те, кто соглашался разговаривать лишь с криками и плачем. Едва я вошел, как на меня набросилась женщина весьма неприглядной наружности. — Вы оскорбили моих сыновей. Что вы можете сказать в свое оправдание? Женщина была заключена между двумя половинками стола, которые, сомкнувшись вокруг, волей-неволей заставляли ее держаться на ногах. — Где они? — спросил я, пытаясь ее вызволить. 66
— Не скандальте! И ни в коем случае не поднимайтесь наверх, сегодня праздничный день. Наверху, в классе с распахнутыми настежь дверьми, дети шумно играли в мяч. Когда я вошел, наступила тишина. Каждый чинно занял свое место, и, пока падала завеса, прикрывавшая статую учителя, головы их лицемерно подравнялись над партами в линейки. Я занял место за небольшим столом рядом с гипсовой статуей и дал знак, что занятия начинаются. Тут же мне задали традиционный для школ вопрос: «Вы кто, преподаватель или Господь Бог?» Я грустно поглядел на учеников; имелось множество способов ответить, но сначала нужно было их приструнить и призвать к дисциплине. — Послушайте, — сказал я, — в этот исключительный час мы можем помочь друг другу. Я и сам — дитя в колыбели, и мне необходимо говорить сквозь крик и слезы. Заключим мир. Ко мне на переговоры выслали мальчугана постарше других. У него были рыжие волосы. — Будьте благоразумны, — сказал я, протягивая ему руку. — Мы заинтересованы в том, чтобы вместе разобраться, на одном ли языке говорим. Но для этого нужно выучить алфавит. Я написал на черной доске несколько фраз, например: Страх — вот ваш единственный учитель. Если вы считаете, что ничего больше не 67
боитесь, читать бесполезно. Но спазм страха в горле научит вас говорить. Потом намекнул на собственные муки: — Что происходит, когда слишком долго живешь среди книг? Забываешь и первое, и последнее слово. — Минутку, — крикнул мальчуган. — В каких отношениях вы со статуей? — Вы тоже, стало быть, этакие логики. Но прежде всего нужно учесть мою тоску. На эспланаде вы швыряли камни не в невесть какого прохожего: я куда уязвимее других, ведь меня никто не может осудить. — Ладно, — сказал ребенок. — Перейдем к объяснению. Он подошел и взял с постамента статуи огромную книгу в толстом переплете, которую раскрыл на отчеркнутой красным странице. Этот текст обязал меня серьезно их предупредить. — С тех пор как упразднили лозунг, — сказал я, — чтение свободно. Если вы посчитаете, что я говорю, не зная о чем, это ваше право. Я — лишь один из голосов среди прочих. Я не мог унять дрожь, я читал фразы и нарушал их смысл, подменяя отдельные слова икотой и вздохами. Через несколько мгновений выкрики учеников смешались с моими стонами, и, чтобы довести его до всех, я выписал текст на черной 68
доске. Когда произвели перепись населения, обнаружилось, что один из жителей — по имени Фома — не был учтен в общем списке. Он так и остался сверх нормы, и в обычай вошло обращаться с ним так, словно по отношению к человечеству, самому по себе безумному, он лишился рассудка. Затем, по обыкновению, я велел младшему из них произносить одновременно со мной каждое слово так громко, как позволял его возраст. Этот опыт показывал всю глубину разрыва между взрослым и ребенком. Далее, дабы продемонстрировать перекличку смыслов, к первому был присовокуплен другой текст, взятый из того же сочинения. Это были последние строки сказки об осажденном: Гроза кончилась в тот самый миг, когда враги увидели, как поднимается в воздух гондола с единственным уцелевшим жителем. Как ему у далось у скользнуть? Каким образом, обманув слежку, сумел он выбраться из окруженного со всех сторон места ? Никто не мог этого сказать, да и сам он не знал, как это произошло. — Я предлагаю, — сказал я, — стереть все эти слова и заменить их словом нет. Ибо вот мое толкование: едва горожанин после необыкновенного взлета ступил ногой на свободную землю, как тут же обнаружил вокруг себя стены своей огромной тюрьмы. Его расспрашивают: как сумел он подняться над заграждениями и взмыть высоко 69
в воздух? Но он ничего не знает и случившееся с собой может выразить только словами: ничего не случилось. Все дети одновременно вскочили на ноги; потом, столпившись вокруг статуи, которую старшие хватали за одежду, принялись ее бить, будто она, будучи из бронзы или латуни, могла ответить на их удары. Но церемония эта им вскоре наскучила. Освободившись от скованности, они набросились на пришельца, вопя и осыпая его знаками участия; одни взобрались на стол, другие тянули сзади из-под него стул, пытаясь опрокинуть; были и такие, кто сражался, чтобы отодрать поскорее что-нибудь от моей одежды, и, естественно, никто ничего не говорил. Наконец из-под скамей вылезло и уставилось на преподавателя, сойдясь с ним лицом к лицу, существо, на которое даже сами дети не могли взирать без боязни и которое они до тех пор скрывали, отпихивая его назад. Прекрасное существо, но изо рта у него, пропитывая собою одежду, не переставая стекала слюна. Оживление сразу угасло. Этот сбегающий по подбородку юной твари поток заставил — во имя некоего предшествующего языку идеала — разговорившегося учителя одернуть себя. Но я-то видел: этот слюнявый рот пытается заставить других себя услышать, и, чтобы его утихомирить, нужно порвать с многовековой гордыней и вернуть ему со- 70
стояние не омраченной поисками первого слова невинности; в результате, ибо его плевки казались мне пророчеством всеобщего бедствия, меня охватил страх, и, встав, я отступил в самую гущу столпившихся вокруг детишек. Они же принялись шипеть, словно змеи, размеренно раскачиваясь слева направо, взад и вперед. Я схватил кусочек мела и набросал на доске лицо юного немого, возникающее из пасти вулкана среди ливня камней, лучей, всевозможных обломков. — Вот наш судья, — вскричал я. — От чьего имени можете вы его судить? Кто заставил вас от него отказаться? Несчастные вы дети, коли подобная рана, причина языка, не диктует вам никакой сдержанности! Столь пронзительными сделались раздирающие воздух свистки, что все здание заколебалось и между преподавателем и его учениками пала ледяная завеса. Я видел их сквозь застывшую воду, в глубине которой отражались все более и более смутные тени, видел в этих отсылавших меня в детство образах и самого себя. На дне сего океана отворилась дверь и завопила мать: «Верните моих сыновей». Мне только и оставалось, что уйти, но, прежде чем покинуть комнату, я заявил им: — С послушанием внимает ученик учителю. Он получает от него уроки и его любит. Он развивается. Но стоит ему однажды увидеть в этом 71
учителе Господа Бога — и он глумится над ним и больше ничего не знает. Шиканье и свист сопровождали меня до самого сада. Там я повалился на землю. В этот миг на город упали наипечальнейшие вечерние лучи; на фоне неба рисовались развалины домов, черные деревья; огромный орел с красными крыльями, которого выпускали в сумерки отгонять ночные напасти, был уже неотличим от тех самых теней, за коими ему надлежало охотиться, его тревожные крики доносились сквозь туман, превращаемый его полетом в бескрайнюю ночную птицу. Я вскочил и бросился бегом по спускавшейся под гору среди вырубленных в скале амфитеатров дороге. Это была пустыня, по которой подчас прогуливались хмельные женщины. Шаги прохожих будили здесь неизвестных в городе животных, и добраться до края этой территории можно было только сквозь круговерть насекомых, мух, полуслепых зверей. В тот ночной час пустынны были горы. — Куда вы? — прокричала мне распростершаяся на склоне путница. — В башню! Однако через несколько шагов я споткнулся о чье-то тело и остановился. Девица, на которую я чуть не наступил, молча глядела на меня, медленно отходя ото сна. Хмель позволял ей видеть меня таким, каким я и был. 72
— Уж не судья ли вы? — до крайности удивленно спросила она. — Да, — сказал я, — но только и могу, что судить самого себя. Она припала к моим коленям, бормоча: «Избавь меня от выпитого мной вина». «Ну хорошо, бежим», — и, схватив за руку, я увлек ее за собой. За перекрестком дорога прервалась. — Здесь совсем пусто. Вы не против, если я сниму с вас накидку? Тяжелое, затканное золотом платье спадало до самой земли. Перекинув его складки через руку, она с вызовом поглядела на меня. «Вы же видите, — сказала она, — я нага». Но эта прикрытая нагота не взывала, как бывает, к топору. — Судья, — сказал я, — даже на пороге смерти не может сочетаться с виновным без минимальных церемоний. — Да, — пробормотала она, — но вечер такой темный. И впрямь, темнота была, казалось, чревата цветами, уготованными для какого-то празднества. На вершинах холмов исходили криками и стенаниями искавшие там убежища животные. Я настежь распахнул ткань, в которую она куталась, и, замкнувшись с нею внутри, на несколько мгновений стал человеком совсем другого города. После чего она призналась: «Хмель мне ничуть не 73
помогает». «Так посмотрите же на себя», — сказал я. Она приоткрыла накидку и увидела по всему своему телу похожие на следы от огня красные пятна. — Ну а теперь бежим. Я тоже выпил слишком много вина. Прежде чем добраться до башни, нужно было пройти по обширной равнине, усеянной скалами и валунами: столь пустынен был ее простор, что мы колебались, выбирая себе дорогу, хотя тяжелая постройка высилась прямо перед нами, всего в нескольких шагах. — Теперь мой черед делать вам признания. Я себя осудил, это правда. Я не могу смириться и говорить, не зная, что именно говорю. — До чего странный язык. Послушав вас, можно поверить, что вы уже другой человек. — Ваши насмешки ничего не изменят. Коли вы оказались на моем пути, вам придется сопровождать меня до самого конца. — Так идемте. И мы зашагали вместе. Обогнув громады скал, мы добрались до обнесенного высокой стеной участка. «К кому это вы собираетесь в гости?» — вдруг с беспокойством спросила она. Я показал на верхушку башни и увлек ее за собой внутрь. Очень медленно под- 74
нимались мы по лестнице, которая, казалось, обнимала всю ширь здания. На полпути мне вдруг что-то припомнилось. «Бедная немая, — подумал я. — Здесь кончаются мои угрызения». Подъем продолжался: через проем в стене я увидел, насколько мы уже выше округи. Нагота пустыни поглощала окрестные нагромождения скал, а вырытые в песке ямы испещряли почву поразительными путями, открывающими ее глубины. В нескольких ступенях от вершины башни у меня закружилась голова, перед глазами промелькнули образы покинутого нами города. — Останьтесь здесь, — велел я. Я вошел в маленькую комнатку, превращавшую башню в дозорный пункт. Оттуда открывался вид до самой эспланады, где виднелись распростертые на носилках тела; час стоял самый близкий к ночи; несчастные и изможденные страдали оттого, что приняли за целебное для них лекарство, они были раздавлены стыдом, который бросил их в руки спасителю. Я уселся около узкого и длинного окна; прорезая стену, стекло не только пропускало взгляд наружу, но и отражало находящееся внутри. Мне стало не по себе. Совсем не по себе! Мне казалось, что я держу в руках, что у меня на руках лежит огромное тело, чей вес, запах, вялость и влажность говорили о его по- 75
стыдном происхождении. Положить его на землю я не мог, точно так же не мог и оставить разлагаться у себя на коленях. Я содрогнулся, и образы, которые еще оставались у меня от комнаты, распались. Все обратилось во вспышку, разрыв, удар исподтишка. Я задыхался. Я словно был подвешен к верхушке башни, уже развалившейся, но тут же восстановленной моей ненавистью к людям. Сам же я разлетелся вдребезги и, однако, оставался невредим. Я закричал, я позвал эту девицу. «Мое тело горит», — сказала она и, распахнув накидку, показала пятна ожогов, прорисовавшие на ее коже первые начертания какого-то невнятного языка. Я уставился на это белое тело и выпроводил ее вон. В зеркале я увидел яснее, память о каком падении увековечивали то тут, то там нагромождения скал. Повсюду передо мной некогда были возведены великолепные строения, и как раз о рухнувших постройках и напоминали своей тяжеловесной устойчивостью все эти камни. Я сделал по комнате несколько шагов. В ней не было ничего, кроме стула и веревки от колокола на верхушке башни. Робко приотворив дверь, я выглянул в темноту. — Впустите меня, — пробормотала дожидавшаяся у дверей девица. — Здесь совсем темно. 76
Но хотя в лишенную света комнату проникало снаружи лишь легкое свечение, войдя туда, она вскрикнула и закрыла глаза. — Да, — сказал я, — вот и вы видите это проклятое солнце, которое жжет и не светит. И провалился обратно в мрачную свою грозу. В небе всходили далекие созвездия, и, благодаря терпению своего бездействующего, почти парализованного взгляда, я следовал за ними со всей их медлительностью. Я выбил стекло, распорол руки, кровь капля за каплей стекала через эту дыру в небо. Мне казалось, что глаза мои наконец-то закрылись. Они жгли меня, я ничего не видел; они пожирали меня, и ожог этот даровал счастье быть слепым. Смерть, думал я. Но тут случилось наихудшее. В глубине моих незрячих глаз вновь раскрылось всевидящее небо, а затемняющий их круговорот дыма и слез поднялся в бесконечность, где и рассеялся светом и славой. Я залепетал. — Что вы хотите сказать? — вскричала девица и отвесила мне пощечину. — С чего это вам понадобилось говорить? Я полностью очнулся. — Нужно вам четко все объяснить, — сказал я. — До самого последнего мгновения меня не оставит искушение добавить к тому, что уже ска- 77
зано, еще одно слово. Но как какое-то слово может быть последним? Изреченное последним — уже не речь, но, однако же, и не начало чего-то иного. Итак, прошу запомнить, чтобы вы могли правильно воспринять то, что видите: последнее слово не может быть ни словом, ни отсутствием слова, ни чем-то от слова отличным. Если я сорвусь, залепечу заикаясь, мне придется расплачиваться за это во сне; я проснусь — и все начнется заново. — К чему такие предосторожности? — Вы же знаете, лозунг упразднен. Я должен все взять на себя. — Тогда прощайте, — и она протянула мне руку, потом отступила вглубь комнаты. Я вынул из кармана фотографию ребенка, которую мне дала повстречавшаяся ранее женщина, и прикрепил ее к стене на уровне глаз. И тут же изображение взорвалось; оно обожгло мне взгляд, выломало часть стены. Но эта заново открытая в пустоту дыра ничего не раскрыла: она заслоняла вид, и чем сильнее я ощущал свободу горизонта, тем полнее свобода эта становилась возможностью ничего не видеть, которой и уступала сама пустота. Никакому глазу не возродиться из подобного обмена, столь же беспечного, как взмах крыла бабочки. Я обратился в камень. Я был 78
и памятником, и крушащим его молотом, я рухнул на землю. И так, простертым, меня посетил владелец башни. — Что такое? — сказал он. — Каким играм вы предаетесь? Для тех, кто приходит ко мне, установлены обычаи и обряды. И что это за женщина? Я с трудом поднялся на ноги и тихо сказал: «Вот видите, вы ничего не знаете». Но я был так слаб, что мне пришлось сесть, и он обмотал вокруг моей шеи веревку от колокола. — Сейчас я вам все объясню касательно этого здания, в которое вы вошли от нечего делать. Это последняя устоявшая башня. Она не должна обратиться в развалины, как все прочие. Если хотите, оставайтесь здесь, но оставьте надежду увидеть, как в последнее мгновение она на вас рушится. Я почувствовал исходящий от его слов холод. — Вы владелец башни, — пробормотал я. — Вполне естественно, что вы считаете ее несокрушимой и сами не в состоянии предвидеть ее падение. Но я-то не обладаю ничем. — Если вы сможете продержаться, пока не прокричит петух, — сказал он, возвысив голос, — вы увидите, что я — Всемогущий. Услышав эти слова, я засмеялся, но смех стоил мне последних сил. Мог ли я еще говорить, 79
когда так ослаб? Какая слабость! Какое изнеможение! Я знал: я уже слишком слаб, чтобы умереть; я видел себя таким как есть, среди напастей, преследующих того, кто в отсутствие жизни упрямится жить. И этой-то слабостью стремился воспользоваться здешний хозяин. Чего он хотел от меня? Он насмехался над моим головокружением, он показывался и исчезал, он кричал: «Посмотри же мне в лицо» или: «Кто бы мог меня отрицать?» — или же вдруг — странным голосом, самым задушевным, самым умиротворяющим, какой мне только доводилось слышать: «Мой сообщник». Какой голос! «Возможно ли это?» — сказал я, выпрямляясь. И тогда, что же тогда произошло? В свою очередь и я полюбил его и, полюбив, бросил ему вызов. Я упал перед ним на колени, смирился, как перед верховным владыкой, и, приняв в качестве господина, к владычеству его приковал. И мы оказались связаны так, что ему, чтобы вновь стать самим собой, пришлось сказать мне: «Я тебя дурачу, я всего лишь животное», но после этого признания я только удвоил свое поклонение, и в конце концов друг подле друга остались всего- навсего печальное животное и присматривающий за ним слуга, отгоняющий мух. Солнечный луч, воздвигнутый словно камень, замкнул их обоих в иллюзии вечности. Безмятежно наслаждались они покоем. 8о
Их разбудила охваченная тревогой женщина. — Вставайте, — кричала она, — пожар пожирает леса, земля содрогается. Она бросилась перед ними на колени, умоляя спасти ее. — Женские бредни, — сказал владелец. — Все спокойно. Тщетно бьется ночь о стены города. — На помощь! — вновь закричала она, пытаясь их растрясти. — Воды залили все вокруг, в пустыне бушует буря. Но они смотрели на нее с недоверчивым видом. В этот миг из окна, стекло которого было выбито, донеслись отчаянные призывы огромной толпы. — Мы пропали, — сказала женщина, — город погрузился во мрак. Лучше бежать, чем оставаться в этом старом шатающемся строении. — Прикажите же ей наконец замолчать, — обратился владелец к своему напарнику. — Своими криками она портит мне пробуждение. Она попыталась открыть дверь, но башню сотряс ужасающий грохот. «Это рухнула лестница», — закричала женщина. Обозлившись, хозяин дома схватил ее за руки. «Я царил над миром, — прорычал он, — и смогу заставить вас замолчать». Комнату тем временем начали освещать языки пламени. «Полноте, не нервничайте: мы вполне сможем поладить». Когда на здание обрушился 8i
вал камня и песка, он изо всех сил сжал ее в своих объятиях. — Увы, — пробормотала она, — разве вы не чувствуете, что почва уходит у нас из-под ног? Но он ободрил ее своим спокойствием, и когда падающая башня извергла их наружу, все трое упали без единого слова. 1935
Задним числом
Малларме, отвечая на просьбу безвестного автора написать в качестве представления или поддержки какой-нибудь текст: «Я питаю отвращение к предисловиям, написанным самим автором, но нахожу еще более отталкивающим, если его присовокупил кто-то другой. Мой друг, настоящая книга не нуждается в представлении, она как гром средь ясного неба, как женщина с любовником, которой не нужна помощь третьего, мужа...» В совершенно ином смысле я написал когда- то: «Noliте legere». Запрет на прочтение, который означает для автора, что он более не у дел. «Ты не прочтешь меня». «Я продолжаю существовать как текст для чтения лишь благодаря тому, что медленно исчерпал тебя за письмом». «Ты никогда не узнаешь, что именно написал, даже если и писал, чтобы это узнать». До произведения — произведения искусства, письменного сочинения, устного творения — нет ни художника, ни писателя, ни говорящего, поскольку именно порождение порождает порождающего, заставляет его появиться или проявиться, его обнаруживая (таково в упрощенном виде 85
учение Гегеля и даже Талмуда: деяние предшествует бытию, каковое вершится только в созидании — чего? возможно, сие не столь важно, чего угодно: суждение о важности чего бы то ни было зависит от времени, от того, что происходит и не происходит, — от того, что называют историческими факторами, историей, не пытаясь все же привлечь историю в качестве последнего суда). Но если письменное сочинение порождает и обнаруживает писателя, то, единожды свершенное, оно свидетельствует уже всего лишь о растворении этого последнего, о его исчезновении, его отступничестве и, выражаясь куда грубее, смерти, никогда, впрочем, окончательно не засвидетельствованной: смерти, которая не оставляет свидетельству места. Итак, до сочинения писатель как таковой не существует; после — от него мало что остается: можно сказать, что само его существование весьма сомнительно, — а его еще зовут «автором»! Точнее было бы назвать его «актером», тем эфемерным персонажем, что каждый вечер рождается и умирает, чтобы мозолить глаза, чтобы спектакль его убил и выставил напоказ, то есть не оставил бы за ним ничего собственного или интимно сокровенного. От «еще не» к «уже не» — вот путь, который проходит так называемый писатель, не только его все- 86
гда приостановленное время, но и то, что в прерванном становлении наделяет его бытием. Заметил ли кто-нибудь, что, сам того не ведая, Валери, воображая утопию г-на Тэста, показал себя наиромантичнейшим из смертных? В своих заметках он простосердечно пишет: «Эго — Я грезил о максимально одаренном существе, ничего из своей одаренности не извлекающем, убедившись [как?], что ею наделено. Как-то в воскресенье, на набережной Орсе, я рассказал об этом Малларме». Но что же это за существо — музыкант, философ, писатель, или художник, или суверен, — которое может все, но не делает ничего? Как раз таки романтический гений, настолько превосходящее самого себя и свои творения Я, что оно горделиво воздерживается от всякого проявления, — то есть Бог, отказывающийся быть Демиургом, бесконечно Всемогущий, который не способен снизойти до того, чтобы ограничить себя каким-либо, пусть и возвышенным, произведением (Дюшан). Или же необыкновенное следует прослеживать в зауряднейшем: никаких великих творений (до чего бедно, до чего посредственно это «величие» — просто приятие: тут величайшее, тут высшее); но если Тэст и выдает себя, то в мистерии банальности, то есть в том, что являет его в его незаметности. (У меня и в мыслях нет принижать Валери, раскрывая в его центральном проек- 87
те юношескую наивность, тем паче что она венчается требованием предельной сдержанности: «гений» только и может, что скрываться, стираться — не оставлять следов, не делать ничего такого, по чему можно было бы догадаться о его превосходстве в том, что он свершает, и даже в том, что он есть; божественное инкогнито, потаенный Бог, таящийся не для того, чтобы сделать более достойным похвалы наконец его обретшего, а потому, что стыдится быть Богом или знать, что он Бог, — или еще: Бог должен оставаться неведомым самому себе, иначе мы наделим его по нашему образу и подобию неким Эго. Не знаю, не подумалось ли неверующему Фрейду, что он сотворил себе Бога из бессознательного.) Возвращаюсь после этой скобки к трудному месту. Если написанное, всегда безличное, искажает, спроваживает, устраняет писателя как такового, коли не как человека или пишущего субъекта (другие скажут, что оно его обогащает, делает его большим, нежели он был, его созидает — откуда традиционное представление об авторе; или что у него нет другой цели, кроме как позволить ему проявить свой ум, — снова Валери), — так вот, если произведение в своем действии, каким бы незначительным оное ни было, до такой степени разрушительно, что приводит его вершителя к своего рода самоубийству, то как тогда сможет он 88
обернуться (ах, вина Орфея) к тому, что, казалось ему, он выводит на свет, как сможет его оценить, рассмотреть, узнать в нем себя и, в конце концов, стать его привилегированным читателем, главным комментатором или просто-напросто ревностным помощником, который предоставляет или навязывает свою версию, разрешает загадку, раскрывает секрет и самовластно прерывает (речь в самом деле идет об авторе) герменевтическую цепочку, поскольку он считает себя самодостаточным — первым или последним — толкователем? Noli me legere. Имеет ли сия невозможность эстетическое, этическое, онтологическое значение? Стоит присмотреться к этому поближе. Это учтивый призыв, необычное предостережение, защита, которая уже дала навсегда собой пренебречь. «Будьте любезны не...» Если единожды созданная автором вещь сродни Эвридике, то просьба — весьма смиренная — не оборачиваться, чтобы на нее взглянуть (или ее прочесть), столь же мучительна для нее, знающей, что «закон» заставит ее исчезнуть (или, по крайней мере, настолько ее осветит, что она просто растворится в свете дня), сколь искусительна для чародея, все желание которого состоит в том, чтобы убедиться, что за ним действительно следует нечто прекрасное, а не жалкий призрак или окутанное тщетными словами ничто. Даже Малларме, самый скрытный 89
и скромный из поэтов, дает указания, как следует читать «Бросок кости». Даже Кафка читает свои рассказы сестрам, подчас какому-то сборищу публики, что, по правде, не означает, что он читает их для самого себя как нечто написанное — утверждая письмо, — нет, он рискованно соглашается ссудить им свой голос, заменить легенду (загадку того, что должно быть прочитано) живой, изустной очевидностью речи и присутствия, каковая навязывает тем самым свой — или хоть какой-то — смысл. Без подобного искушения не обойтись. Быть может, ему просто нельзя не поддаться. Мне на память приходит такая история, как «Мадам Эдварда». Я заведомо был одним из первых, кто ее прочел и немедленно проникся (онемев от потрясения) всем, что в этом произведении (всего-то несколько страниц) было уникального, за пределами любой литературы, причем такого, что могло только отторгнуть любой комментарий. Я обменялся с Жоржем Батаем несколькими взволнованными словами, совсем не так, как говоришь с автором одной из восхитивших тебя книг, а пытаясь донести до него, что подобной встречи хватит на всю мою жизнь, как факта написания должно хватить на всю его. Это было в жутчайшие дни оккупации. Крошечной — меньше не бывает, изданной под вымышленным именем и предназначенной 90
для горстки людей книжице было суждено исподволь пойти ко дну в возможном крушении каждого из нас (автора, читателя). Без каких-либо следов из ряда вон выходящего события. Всем известно, как это повернулось. Мне хотелось бы, однако, с определенной сдержанностью кое-что добавить. Позднее, когда война кончилась, и к тому же изменилась жизнь Жоржа Батая, ему предложили переиздать эту книгу — или, если разобраться, ее по-настоящему опубликовать. В один прекрасный день он, к моему вящему ужасу, сказал мне, что хотел бы написать продолжение «Мадам Эдварды» и спросил моего мнения. Я не мог ему тут же не ответить — как будто кто-то нанес мне удар: «Это невозможно. Прошу вас, не беритесь за это». Вопрос больше не поднимался, по крайней мере между нами. Не забудем, что он не смог удержаться и написал от своего собственного имени предисловие — главным образом для того, чтобы сообщить о своем авторстве, чтобы (косвенно) взять на себя ответственность за текст, все еще воспринимаемый как скандальный. Но это предисловие, сколь бы значимым оно ни было, ни в коей мере не покусилось на тот абсолют, коим является «Мадам Эдварда», как и масштабные комментарии, которые за ним последовали (в частности, принадлежащие перу Люсет Фина и, ближе к нашим дням, Пьера Фи- 91
липпа Жандена). Все, что можно сказать, все, что я могу сказать: вероятно, прочтение этой книги изменилось. Восхищение, размышление, соотнесение с другими произведениями, — то, что увековечивает, одновременно и упраздняет или уравнивает; если книга возвышает литературу, литература низводит ее до своего уровня, какое бы значение мы ей ни придавали. Остается обнаженность слова «писать», равная горячечному выставлению напоказ той, что была однажды ночью, и впредь навечно, «мадам Эдвардой». * * * «Вековечная канитель». Меня просят — во мне кто-то просит — связаться с самим собой на полях этих двух стародавних повествований, настолько давних (добрых полвека), что, даже не принимая во внимание упомянутые выше затруднения, я не могу знать, кто их написал, как они были написаны и на какую неведомую потребность должны были ответить. Я вспоминаю (это не более чем воспоминание, может статься, обманчивое), что был до странности чужд всей окружающей словесности и знал только так называемую классическую литературу — не без некоей, однако же, предрасположенности к Валери, Гете и Жан-Полю. Ничего такого, что могло бы подвести к этим невинным 92
текстам, в которых давались смертоносные предсказания будущих времен. Уже появлялись комментарии — весьма углубленные, комментировать которые в свою очередь я воздержусь, — к «Последнему слову» ( 1935). Этот текст не предназначался для публикации. Однако спустя двенадцать лет увидел свет в серии «Золотой век», которую издавал Анри Паризо. При этом случилось так, что, оказавшись последним выпуском во всей серии, которой хватило средств только на то, чтобы свернуться, эта брошюра (если я не ошибаюсь) даже не поступила в продажу. По-своему сохранив верность своему названию. Конечно, начинать писать, чтобы тут же дойти до конца (каковым стала бы встреча с последним словом), по крайней мере, сулило надежду уклониться от карьеры и найти кратчайший путь, чтобы покончить с ней с самого начала (было бы нечестно не упомянуть, что в это же время — или тем временем — я писал «Темного Фому», книгу, которая, вероятно, метила примерно туда же, но при этом как раз никак не кончалась, а, напротив, в поисках уничтожения (отсутствия) наталкивалась на невозможность ускользнуть от бытия (присутствия), — что, по правде говоря, было даже не противоречием, а потребностью в некоей злосчастной нескончаемости даже и в умирании). В этом смысле рассказ был попыткой закоротить другую, пишущуюся книгу, 93
чтобы превозмочь нескончаемое и благодаря более линейному, пусть и болезненно усложненному повествованию добраться до некоего безмолвного решения: возможно, отсюда (я этого не знаю) резкий вызов, брошенный языку, неслыханная решимость лишить язык его поддержки, лозунга (более никакого принудительного или утвердительного языка, сиречь более никакого языка — но нет: по-прежнему речь, чтобы сказать одно и не сказать другое), отказ быть Учителем и Судьей — отказ сам по себе тщетный, — Апокалипсис, наконец, откровение не более и не менее чем всеобщего разрушения, довершаемого падением последней Башни — Башни, без сомнения, Вавилонской, когда, одновременно и безмолвно, наружу оказались извергнуты ее владелец (существо, которое никогда не сомневалось в определении «владения», — очевидно, Бог, пусть даже он окажется животным), сумевший сохранить свое Ярас- сказчик и простая и чудесная девушка, которая, может статься, все знает самым что ни на есть смиренным знанием. Основная черта такого резюме, или памятки, — таков парадокс подобной истории — состоит в том, что в ней рассказывается, как имело место поистине всеобъемлющее крушение, настолько всеобщее, что от него не мог бы укрыться и сам рассказ о нем, тем самым невозможный и абсурдный, 94
если только он не стремится напророчить, возглашая в прошлом об уже явленном грядущем или же глася об остающемся тут, когда никакого тут нет, — как и-вот, которое несет в себе ничто и не дает уничтожению избежать нескон- чаемости, кончающейся вечной канителью. Так пророчествует, но для меня (сегодня) более необъяснимым образом, поскольку я могу истолковать ее только на основе событий, которые произошли неожиданно и стали известны куда позднее, так что это позднейшее знание не проясняет, а исключает понимание рассказа, вроде бы названного — не иносказательно ли? — «Идиллия», или пытка идеей счастья (1936). Тема, которая распознается с самого начала, потому что несколькими годами позднее ее сделал «привычной» — то есть противоположной своему значению — Камю, задана с первых строк: «Чужак». Что это за чужак? Здесь нет внятного определения. Он посторонний, приходит извне. Его хорошо принимают, но согласно правилам, которым он не может подчиниться и которые так или иначе ввергают его в испытания — вплоть до порога смерти. Он сам извлекает из этого «мораль», которую и преподносит вновь прибывшим: «В этом доме вас научат, как трудно быть чужаком. Выучите вы также, как нелегко и перестать им быть. Если вы тоскуете по родным краям, то здесь у вас что ни 95
день найдется повод затосковать по ним еще сильнее; но если вам удастся их забыть и полюбить свой новый быт, вас отошлют назад, и там, в очередной раз изгой, вы начнете новое изгнание». Изгнание это не психологическое и не онтологическое. Изгнанный не может принять свое положение как должное, более того, не способен отказаться от него и тем паче превратить изгнание в образ жизни. Эмигрант пытается натурализоваться, например, через брак, но навсегда остается пришлым. Ускользнуть там, где нет выхода, это потребность, которая возрождает зов извне. Не тщетна ли подобная попытка? Это не простая тюрьма. У стражников есть свои слабости, если только их небрежность не сопряжена с мнимой свободой, каковая чревата искушением и иллюзией. Точно так же предельная вежливость, даже искренняя сердечность тех, кто скрепя сердце осуществляет закон, не похожа на спокойное и неумолимое «выправление» и спустя несколько лет завлечет в ловушку их напускной человечности тех, кто был готов к порабощению, кто был не способен распознать замаскированное варварство, до поры до времени позволявшее им жить во внушающем доверие порядке. И все же, задним числом, трудно об этом не задуматься. Невозможно не вспомнить о смехотворных работах в концентрационных лагерях, 9б
когда осужденных заставляли перемещать с места на место, а потом возвращать в исходное положение горы камней, не во славу некоей пирамиды, а для того, чтобы низвести к нулю как их труд, так и самих жалких тружеников. Такое имело место в Освенциме, такое имело место в Гулаге. Что наводит на мысль: если воображаемое рискует в один прекрасный день стать реальным, то дело тут в том, что оно само имеет строго очерченные пределы и с легкостью предвидит наихудшее, поскольку то всегда проще простого и постоянно себя повторяет. Но я не думаю, что «Идиллия» может прочитываться как набросок уже угрожающего грядущего. История не заключает в себе смысл, как и смысл, всегда двойственный — множественный, — не может быть сведен к своей исторической реализации, пусть даже и самой трагической и самой значительной. Дело в том, что этот рассказ себя не разъясняет. Если он представляет собой напряжение некоего секрета, вокруг которого он вроде бы строится и который сразу же себя обнаруживает, но не проясняется, то возвещает он при этом только собственное движение, способное дать место игре расшифровки или интерпретации, но все же остается самим собой и, в свою очередь, чужаком. Потому-то мне кажется, что, пусть и разворачивая злосчастные возможности безнадеж- 97
ной судьбы, как рассказ он остается легким, беззаботным и исполненным ясности, которую не отягощает и не затемняет претензия на некий потайной или тягостный смысл. Вопрос, вроде бы в нем содержащийся, скажут, может в соотнесении с названием выражаться по-разному, всякий раз наивно или упрощенно, например: почему в таком мире столь важен и в конечном счете неразрешим вопрос, счастливы ли хозяева? кругом сплошные видимости, кругом одни только видимости, и как же с этим быть? как не воззвать к чему-то иному? Или: является ли общество, которое воспринимает как должное самые злополучные эпизоды, — в то же время, или по причине этого, или вне зависимости от всего этого, — по своей сути идиллическим? Таковы вопросы, но они слишком общи, чтобы нуждаться в ответах или чтобы в каком-то данном на них ответе не оставалось вопросов. Этот рассказ, возможно, их содержит, но при условии, что его вопрошают, что его не сводят при помощи вопрошании к некоему содержанию, к какой-то малости, которую можно выразить и по-другому. Рассказ во всех отношениях злосчастный. Но как раз в качестве рассказа, вещающего обо всем, что ему надлежит сказать, или, точнее, возвещающего себя как ясность — предварительную, предваряющую тяжкое или двусмысленное значение, 98
которое он таким образом транскрибирует, он и способен быть идиллией, мелким идолом, неправедным и несправедливым к тому, что он помогает расслышать, счастливым в напастях, которые позволяет предчувствовать и постоянно рискует наделить привлекательностью. Это могло бы стать законом рассказа, его счастьем и, из-за этой ясности, несчастьем — не из-за того, как упрекал Паскаля Валери, что прекрасная форма неизбежно разрушает ужас любой трагической истины и делает ее выносимой, а то и прелестной (катарсис). Но еще до всякого разграничения между формой и содержанием, между означающим и означаемым, даже еще до раздела между актом высказывания и самим высказыванием, имеется невыразимое Сказывание, слава некоего «повествовательного голоса», который ясно дает понять, — и его никогда невозможно затемнить мутностью, или загадкой, или чудовищным ужасом, — о чем именно он сообщает. Вот почему — и в другом плане, нежели на то с полнейшим основанием решился Адорно, — я рискнул бы сказать, что не может быть вымышленного рассказа об Освенциме (я намекаю на «Выбор Софи»*). Необходимость свидетельствовать есть обязанность дать показания, которые могли * Роман Уильяма Стайрона (1979). 99
бы дать, каждый в своей своеособости, только совершенно невозможные очевидцы — свидетели невозможного; некоторые выжили, но их выживание — уже не жизнь, а разрыв с живым утверждением, свидетельствующий, что то благо, каковым является жизнь (не нарциссическая, а жизнь для другого), претерпело решающее повреждение и ничто не осталось нетронутым. Исходя из этого, может статься, что любое повествование, а то и любая поэзия утратили фундамент, на котором мог быть возведен другой язык — из-за угасания того счастья говорить, что ждет в самом заурядном молчании. Забвение, несомненно, делает свое дело и способствует, чтобы дела шли и дальше. Но этому забвению, забвению события, в котором сгинули все возможности, отвечает слабеющая, лишенная воспоминаний память, тщетно домогаемая незапамятным. Человечеству надо было умереть в своей совокупности от испытаний, через которые прошли некоторые (те, кто воплощает саму жизнь, тот, чуть ли не весь народ, коему было обе- товано вечное бытование). Эта смерть все еще длится. Откуда обязанность уже никогда не умирать всего раз, не допускающая, однако, чтобы за повторением нам удалось свыкнуться с извечно кромешным концом. Возвращаюсь к «Идиллии», рассказу до Освенцима, рассказу, как бы там ни было, о странствии, 100
которое не заканчивается со смертью и затемнить которое этой смерти не под силу, потому что он завершается утверждением «величественного и победоносного неба», чуждого чужаку и чужбине, заявляя: что бы ни случилось, свет того, что сказывается, пусть даже самыми злосчастными словами, не перестанет светить — наподобие того легкого воздушного сияния, которое всегда преображает темную, беззвездную ночь. Словно тьма была еще — что это, счастье? несчастье? — да, еще и свечением нескончаемого дня, блеском первого дня. Рассказ до Освенцима. Не столь важно, когда он был написан, отныне до Освенцима будет любой рассказ. Жизнь, может статься, продолжается. Вспомним, как кончается «Превращение». Едва в тоске и одиночестве окончил свои дни Гре- гор Замза, как все возродилось, и его сестра, самая сочувствующая ему душа, предается надеждам на обновление, которые сулит ее юное тело. Сам Кафка думал, что отбрасывает тень на солнце и что, когда он исчезнет, его близкие станут только счастливее. И вот он умер, и что же произошло дальше? Ждать осталось недолго; почти все, кого он любил, нашли свой конец в тех лагерях, которые, как бы по-разному ни назывались, несут одно и то же имя: Освенцим. 101
Я не могу надеяться, что «Идиллия» или «Последнее слово» будут прочитаны в этой (не)пер- спективе. И все же даже над смертью без лишних слов надлежит думать — возможно, без конца, до самого конца. «Голос доносится с другого берега. Голос прерывает сказывание уже сказанного» (Эмманюэль Левинас).
Содержание Вековечная канитель Идиллия 7 Последнее слово 57 Задним числом 85
Морис Бланшо Задним числом