/
Текст
ФРИДРИХ
НИЦШЕ
ФРИДРИХ
НИЦШЕ
Утренняя заря
[ Morgenröthe ]
Мысли о моральных предрассудках
Свердловск Издательство «ВОЛЯ» 1991
© Издательство «ВОЛЯ» ЭПО ВО СФК, 1991 Оформление, предисловие
ПРЕДИСЛОВИЕ
В этой книге выведен житель подземелья за рабо той — сверлящий, копающий, подкапывающий. Кто имеет глаза, способные рассмотреть работу на громадной глубине, тот может видеть, как он медленно, осторожно, терпеливо подвигается вперед, не чувствуя слишком больших неудобств от продолжительного лишения света и воздуха; можно сказать даже, что он доволен своей жизнью и работой во мраке. Не увлекает ли его какаянибудь вера? Не вознаграждает ли его какое-нибудь утешение? Не переносит ли терпеливо он свой мрак, оставаясь непонятым, неясным, загадочным, потому, что он надеется иметь свое утро, свое искупление, свою утреннюю зарю?.. Он вернется сюда, но не спрашивайте его, чего он хочет там внизу: он скажет вам об этом сам, если он снова сделается человеком, этот мнимый Трофоний, этот житель подземелья. Разучиваются молчанию, когда так долго, как он, бывают в одиночестве, живут, как кроты...
2.
Действительно, мои терпеливые друзья, я хочу вам сказать, чего я хотел там, внизу, сказать в этом предисловии, которое легко можно назвать последним прости, надгробным словом: я пришел назад и — я пришел оттуда. Не думайте, что я буду звать вас на такой же отважный шаг или хотя бы только к такому одиночеству! Кто избрал себе такой путь, тот не найдет спутников. Никто не придет помочь ему; он должен быть
3
готов один на все, что ни встретится ему — опасность, несчастье, злоба, ненастье. Он идет сам по себе... и его горечь, его досада состоят в этом «сам по себе»: на что, например, ему надобно знать, что даже друзья его не могут догадаться: где он, куда он идет? что по временам они будут спрашивать себя: идет ли он вообще? Тогда предпринял я нечто такое, чего не каждый мог сделать, я спустился в глубину, я начал рыть почву, исследуя ту старую веру, на которой мы, философы, возводили здания уже несколько тысячелетий, возводили все снова и снова, несмотря на то, что все эти здания рушились: я начал исследовать нашу веру в мораль. Вы не понимаете меня.
3.
Вопрос о добре и зле разрешался до сих пор самым неудовлетворительным образом: решать его было слишком опасное дело. Привычка, доброе имя, ад не позволяли быть беспристрастным: в присутствии морали нельзя мыслить, еще менее можно говорить: здесь должно — повиноваться. Критиковать мораль, брать мораль как проблему, это — признак безнравственности! Но мораль владеет не только всякого рода средствами устрашения, чтобы сдержать критические руки, ее безопасность заключается еще более в некотором искусстве очаровывать, которым она владеет вполне, — она умеет «вдохновлять». Ей часто удается только одним взглядом парализовать критическую волю, бывают даже случаи, когда она умеет обращать волю против нее же самой и делать из нее скорпиона, вонзающего жало в свое собственное тело. Мораль испокон веку обладала нечеловеческим искусством убеждения: не было и нет ни одного оратора, который бы не обращался к ней за помощью (даже анархисты — и те прибегают к морали, когда им надобно себя оправдать; они даже называют себя «людьми добра и справедливости»). С тех пор как на земле начали говорить и убеждать, мораль постоянно показывала себя величайшей мастерицей обольщения, а что касается нас, философов, она была для нас настоящей Цирцеей.
В чем же причина того, что все философы, начиная с Платона, трудились напрасно? Отчего все воздвигнутые ими здания грозят рушиться или лежат уже в развалинах, хотя сами они честно и серьезно считали их 4
«прочнее меди твердой». О, как ошибочен ответ, который дают и теперь еще на этот вопрос: «Потому что все они упустили из виду испытание фундамента, критику разума»,— этот роковой ответ Канта не поставил нас, философов, на более твердую или хотя бы на менее зыбкую почву. И не странно ли, правда, требовать, чтобы орудие само оценивало свою пригодность и свое качество? чтобы интеллект сам «познавал» свою цену, свою границу, свою силу? Не отзывается ли это даже немного бессмыслицей?.. Правильным ответом было бы то, что все философы строили свои здания, находясь под обольщением морали, в том числе и сам Кант; что они обещали искать «правду», а на самом деле заботились только о том, чтобы построить «величественные нравственные здания». Сам Кант простодушно называл свою «не блестящую, но и не лишенную заслуг» задачу и работу средством «уравнять и упрочить почву для величественных и нравственных зданий». («Критика чистого разума» II 257). «Увы! Это не удалось ему. Даже наоборот!»— можно было бы сказать теперь. С такой фантастической целью Кант был истинным сыном своего времени, которое более, чем всякое другое, было временем химер: таким остался он, к счастию, и в отношении к более ценному явлению своего века — сенсуализму, который он заимствовал в своей теории познавания. Его коснулось жало и тарантуловой морали Руссо, в глубине его души лежала мысль морального фанатизма, исполнителем которого был Робеспьер с его de fonder sur la terre l'empire de la sagesse, de la justice et de la vertu (Речь 7 июня 1794 г.). И чтобы создать свое «моральное царство», он видел себя вынужденным представить еще недоказанный мир, логическое «по ту сторону» — для этого-то и понадобилась ему критика чистого разума. Говоря иначе, она не нужна была бы ему, если бы ему не потребовалось непременно свое моральное царство сделать недоступным нападкам разума: он чувствовал, что моральный порядок вещей слишком доступен для нападок со стороны разума. Принимая в расчет природу и историю, принимая в расчет отсутствие морали в природе и истории, Кант был, как и всякий хороший немец, пессимистом. Он верил в мораль не потому, что она была доказана природой и историей, но несмотря на то, что природа и история постоянно противоречили ей: credo, quia absurdum est.
5
4.
Но моральным феноменом являются не логические суждения, а доверие к разуму, от чего зависит признание или отрицание наших суждений... Может быть, немецкому пессимизму предстоит еще сделать свой последний шаг? Может быть, он еще раз роковым образом поставит рядом credo и absurdum? И эта книга, проникнутая пессимизмом, вплоть до морали, вплоть до доверия к морали, разве не носит она на себе печати немецкого духа? В действительности она представляет из себя противоречие и не боится этого: в ней объявляется доверие к морали — почему же? Из способности к морали или, назовите, как хотите, то, что совершается в нас! Нет никакого сомнения, что и в нас еще говорит «ты должен», и мы еще слушаемся строгого закона над нами, и эта последняя мораль нам понятна, о существовании ее мы знаем; если где-нибудь, то именно здесь мы являемся еще людьми совести. Но мы оставили то, что отжило, оставили старый идеализм, называйте его, как хотите — правдой, справедливостью, любовью к людям, добродетелью; мы сломали мосты к старым идеалам... мы враги вообще всему европейскому феминизму, который вечно тянет вверх, но на самом деле вечно толкает вниз. Но как люди совести, мы стоим в родстве с немецкой праведностью и благочестием тысячелетий, будучи потомками, наследниками их и исполнителями их воли, их пессимистической воли, которая не останавливается пред отрицанием самой себя! Если вы хотите точного термина,— в нас совершается самосохранение морали.
5
Но наконец — к чему должны мы говорить так громко о том, что мы есть, чего мы хотим и чего не хотим? Будем смотреть на это холоднее, осторожнее; будем говорить, как можно говорить между нами, так тихо, чтобы весь свет не услышал этого, чтобы весь свет не услышал нас... Прежде всего будем говорить медлен н о... С такой книгой, с такой проблемой нет надобности торопиться; кроме того, мы оба — и я и моя книга — друзья медлительности. Не напрасно мы были филологами, не напрасно мы были учителями медленного чте6
ния, наконец, мы и пишем тоже медленно. Теперь это сделалось не только моей привычкой, но и вкусом — может быть, дурным вкусом? Филология — именно то заслуживающее уважения искусство, которое от своего почитателя требует, прежде всего, одного — идти стороной, давать себе время, быть тихим, медленным, как ювелирное искусство слова, которое исполняет только тонкую, осторожную работу и которое может испортить все, если будет торопиться. Именно потому оно теперь необходимее, чем когда-нибудь, именно потому-то оно влечет и очаровывает нас, в наш век «работы», век суетливости, век безумный, не щадящий сил поспешности, век, который хочет успеть все и справиться со всем, с каждой старой и с каждой новой книгой. Филология не так быстро успевает все — она учит читать хорошо, т. е. медленно, всматриваясь в глубину смысла, следя за связью мысли, улавливая намеки, видя всю идею книги как бы сквозь открытую дверь... Мои терпеливые друзья! Эту книгу могут читать только опытные читатели и филологи: выучитесь же хорошенько читать!..
Рута, близ Генуи. Осень 1886 года.
Книга первая
ДОИСТОРИЧЕСКОЕ ВРЕМЯ ОБЫЧАЕВ И НРАВСТВЕННОСТИ
1
Дополнительная разу мн ость.—Все вещи, которые долго живут, до того проникаются мало-помалу разумом, что становится невероятным их происхождение от неразумного. Не отзывается ли для чувства парадоксом и дерзостью каждая точная история происхождения? Не противоречит ли постоянно в самом принципе хороший историк?
2.
Предубеждение ученых.— Правильно убежцение ученых, что люди всех времен думали, что они знают, что такое добро и зло, что похвально и что достойно порицания. Но предубеждение ученых состоит в том, что мы теперь будто бы знаем это лучше, чем знали когда-либо прежде.
3.
Все имеет свое время.— Когда человек давал п о л всему сущему, он не думал, что он играет, но предполагал, что он приобрел глубокую проницательность. Чудовищность этой ошибки он понял позднее, но, может быть, и теперь еще не вполне. Точно так же человек все поставил в связь с моралью и повесил миру на плечи этическое значение.
8
4.
Будьте благодарны.— Великий продукт современного человечества состоит в том, что мы не испытываем теперь постоянного страха перед дикими зверями, варварами, богами, сновидениями.
5.
Фокусник и его антипод.— То, чему мы удивляемся в науке, противоположно тому, чему мы удивляемся в искусстве фокусника. Фокусник обманывает тем, что показывает простую причинность там, где в действительности существует причинность очень сложная; наука, напротив, заставляет нас верить в сложность причинности там, где все так легко понятно. «Самые простые» вещи очень сложны. Удивительно!
6.
Чувство п рост ра н ст в а.—Что больше содействует счастию человека — действительные или представляемые вещи? Известно, что расстояние между самым высоким счастием и самым глубоким несчастием измеряется с помощью представляемых вещей. След., чувство пространства такого рода все уменьшается под влиянием науки, так как мы узнали от нее, насколько мала земля, и саму Солнечную систему мы представляем себе точкой.
7.
Понятие нравственности обычаев.— Сравнительно с образом жизни целых тысячелетий мы, теперешние люди, живем в очень безнравственное время: сила обычаев поразительно ослаблена, и чувство нравственности так утончено и так приподнято, что положительно можно назвать его окрыленным. Поэтому нам, позднейшим, трудно становится усмотреть самые корни происхождения морали; а если и удается это сделать, язык прилипает к гортани, с языка не сходят слова, потому что они звучат слишком грубо! Или потому, что они, как нам кажется, оскорбляют нравственность! Например, вот главное положение старых времен: нрав9
ственность — не что иное (или не более), как подчинение обычаям, каковы бы они ни были; обычаи — традиционный способ действий. В тех случаях, где традиция не повелевает, нет нравственности; и чем меньше определяется жизнь традициями, тем меньше становится круг нравственности. Свободный человек безнравствен, потому что во всем он хочет зависеть от себя, а не от традиции. Во всех первобытных состояниях человечества слово «порочный» было равнозначаще слову «индивидуальный», «свободный», «независимый». Если совершалось какое-нибудь действие не потому, что так повелевала традиция, а в силу других мотивов (напр., ради индивидуальной пользы), такое действие считалось безнравственным; так оно и понималось даже самим его совершителем: ибо оно совершено с нарушением традиции. Что такое традиция? Высший авторитет, которому повиновались потому, что он приказывал, хотя бы в этом и не было пользы для нас. Чем отличается это чувство, которое испытывается перед традицией, от чувства страха вообще? Это — страх пред высшим интеллектом, который повелевает нами, перед непонятной, неопределенной силой, перед чем-то большим, чем простая личность,— это суеверие в страхе. Первоначально: и воспитание, и медицина, и брак, и гигиена, и земледелие, и война, и разговор, и молчание, общение людей и между собою и с богами — все принадлежало области нравственности: тогда требовалось, чтобы наблюдали предписания, не обращая внимания на себя. Первоначально все было обычаем, и кто хотел стать выше этого, тот должен был сделаться законодателем, волхвом, полубогом, т. е. он должен был создавать обычаи — вещь страшная, сопряженная с опасностью жизни! Какой человек самый нравственный? Во-первых, тот, кто наиболее часто исполняет закон, т. е. подобно брамину, всюду, каждую минуту носит с собой сознание этого, так что при каждом удобном случае исполняет закон. Во-вторых, тот, кто исполняет закон в самых тяжелых обстоятельствах. Самый нравственный тот, кто больше всего приносит жертвы обычаю. Какая наибольшая жертва? Смотря по ответам на этот вопрос, является несколько различных моралей, но важнейшим различием остается все-таки то, которое устанавливает два вида нравственности — нравственность наиболее частого исполнения закона и нравственность исполнения 10
закона в наиболее трудных случаях. Не надобно обманываться о мотиве той морали, которая требует исполнения наиболее трудных законов, как признака нравственности! Самообладание требуется не ради его полезных целей, которое оно имеет для индивидуума, но потому, что обычай, традиция является, вопреки всем индивидуальным выгодам, и требует, чтобы отдельная личность принесла себя в жертву — такова нравственность обычаев. Напротив, те моралисты, которые идут по сократовским следам и считают мораль самообладания и воздержания выгодной для самого индивидуума, ключом к его личному счастию, составляют исключение: они идут по новой дороге при явном нерасположении всех представителей нравственности обычаев; они исключаются из общины, как безнравственные. Так, римлянам христиане казались вредными потому, что они заботились прежде всего о спасении своей души. Всюду, где есть община и, след., нравственность обычаев, там господствует мысль, что за оскорбление обычаев наказание падает, прежде всего, на общину, то сверхъестественное наказание, границу которого так трудно узнать и которое принимается с таким суеверным страхом. Община может принудить индивидуума, чтобы он заплатил за тот ближайший вред, который нанесен его деянием отдельному лицу или общине, она может также мстить индивидууму за то, что по его вине над общиной разразился гнев Божий, однако она сознает вину индивидуума своей виной и несет его наказание как свое наказание — «нравы стали распущеннее, если стали возможны такие поступки». Каждое индивидуальное действие, каждый индивидуальный образ мыслей возбуждает страх. Невозможно перечислить, сколько вынесли в течение всей истории эти редкие умы, которые считались порочными и опасными и которые сами себя считали такими. При власти такой нравственности все оригинальное считалось порочным.
8.
Взаимное уничтожение понимания нравственности и понимания причинности.— В какой мере растет понимание причинности, в такой же мере уменьшаются границы царства нравственности.
11
Всякий раз как поймут необходимые следствия, отделят их от всех случайностей и сумеют судить обо всех возможных posthoc, этим тотчас же разрушат бесчисленное множество фантастических причинностей, в которые прежде верили как в основы нравственности (действительный мир гораздо меньше фантастического); а лишь только из мира исчезнет боязливость и принуждение — исчезнет и авторитет обычаев.
9.
Народная мораль и народная медицина.— Над моралью, господствующей в общине, непрерывно работает каждый. Большинство накопляет примеры на примеры для принятых отношений причин и следствий, вины и наказания, подтверждая, что этот порядок хорошо обоснован, и вера их увеличивается. Другие делают новые наблюдения над действиями и следствиями их, выводят из этого заключения и законы. Меньшинство находит здесь и там недостатки и теряет веру. Но деятельность всех их одинаково груба и ненаучна, идет ли дело о примерах, наблюдениях, сомнениях или о доказательствах, подтверждениях, возражениях закону, это ничего не стоящий материал и ничего не стоящая форма, как материал и форма всякой народной медицины. Народная медицина и народная мораль стоят близко друг к другу и заслуживают одинаковой оценки.
10.
Следствие как прибавление. —В древности думали, что результат какого-нибудь дела не есть простое следствие, а прибавка, приходящая извне и именно от богов. Мыслимо ли большее заблуждение! Надобно было стараться о деле, а о результате — особенно, с совершенно различными средствами и приемами!
И.
К новому воспитанию человеческого рода.— Помогите, здравомыслящие, удалить понятие наказания, которое завладело всем миром! Нет более вредных плевел! Его не только сделали следствием нашего образа действий — как страшно и нелогично уже одно 12
это: понимать причину и следствие как причину и наказание! — но сделали больше: всю чистую случайность совершающегося лишили ее невиновности ради этого проклятого искусства толкования понятия наказания...
12.
Сумасшествие в истории нравственности.— Если несмотря на тот ужасный гнет нравственности обычаев, под которым начало жить человечество еще за несколько тысячелетий до нашей эры, если, несмотря на это, постоянно возникали все новые и новые мысли, взгляды, цели, то происходило это под страшным сопутствием: почти всюду дорогу новым мыслям прокладывало сумасшествие; оно же ломало и уважаемые обычаи и суеверия. Понимаете ли вы, почему это должно было быть сумасшествием? Почему в голосе и лице человека должно было быть что-нибудь страшное и бурное, как демонические прихоти бури или моря и потому внушающие уважение и страх! Почему он должен был носить на себе печать полного безволия, как судороги эпилептика, представляющие безумного как бы говорящим голосом Божества! Сам носитель новой мысли испытывал уважение и страх перед самим собою, и его неудержимо влекло быть пророком этой идеи и мучеником за нее! Древние думали, что всюду, где есть сумасшествие, есть и гений и мудрость — вообще есть нечто «божественное»; или, как они выражались прямее и резче: «Сумасшествие дало Греции величайшие блага»; так говорил Платон со всем старым человечеством! Сделаем еще один шаг дальше. Всем тем сильным людям, которых неудержимо влекло к тому, чтобы сбросить иго старой нравственности и дать новые законы, ничего не оставалось другого, как сделаться или казаться сумасшедшими, если они не были в действительности такими, и таково было положение новаторов во всех областях жизни, а не только жрецов и политиков! Даже реформатор поэтического метра должен был показать себя сумасшедшим! Даже в более цивилизованные времена за поэтами еще сохранялась репутация сумасшествия, этим воспользовался, напр., Солон, когда подстрекал афинян к завоеванию Саламина. «Как сделаться сумасшедшим тому, кто на самом деле не сумасшедший и у кого недостает смелости казаться таким?» Этой странной зада13
чей интересовались почти все значительные люди древнейших цивилизаций: существовала целая тайная наука приемов. Один и тот же рецепт был и у индусов для того, чтобы сделаться фокусником, и у гренландцев — чтобы сделаться ангекоком, и у бразильцев — чтобы сделаться пайе: посты, продолжительное половое воздержание, жизнь в пустыне, на горе или просто не думать ни о чем таком, что могло бы волновать или расстраивать. Кто отважится взглянуть в пустыню горьких и страшных душевных мучений, в которой томились самые плодотворные люди всех времен! Послушайте только вздохи этих пустынников! «Ах, дайте мне безумие, боги! безумие, чтобы я уверовал в самого себя! Дайте мне конвульсии и бред, сменяйте мгновенно свет и тьму, устрашайте меня холодом и зноем, какого не испытывал еще ни один смертный, устрашайте меня шумом и блуждающими тенями, заставьте меня выть, визжать, ползать по земле: но только дайте мне веру в себя! Сомнение съедает меня!.. Новый дух, который во мне,— откуда он, если не от вас? Покажите же мне, что я — ваш; только безумие докажет мне это». И эта мольба часто достигала своей цели.
13.
Древнейшее средство утешения.— Первая ступень: человек видит в каждой болезни, в каждой неудаче нечто такое, за что он должен мстить кому-нибудь другому, при этом он чувствует еще в себе силу, и это утешает его. Вторая ступень: человек видит в каждой болезни, в каждом несчастии наказание, т. е. очищение от греха и средство освободиться от злых чар действительной или воображаемой несправедливости. Видя такую выгоду, которую приносит с собою несчастие, он уже перестает думать, что за это надобно мстить другим,— он освобождается от такого рода удовлетворения, потому что для него есть удовлетворение другое.
14.
Первое положение цивилизации.—У диких народов есть обычаи, цель которых состоит, кажется, лишь в том, чтобы у народа был только обычай вообще, это тяжелые и в сущности лишние законы: напр., кам14
чадалы никогда не очищают снега с обуви ножом, не кладут железа в огонь — за нарушение этого полагается смерть. Такой факт подтверждает только великое положение, с которым вступает в историю цивилизация: лучше, чтобы народ имел какой бы то ни было обычай, чем чтобы не имел никакого.
15.
Добрая и злая природа.—Сначала человек придумал вмешать себя в жизнь природы: всюду он видел себя и себе подобных, именно свой злой капризный характер — и в облаках, и в бурях, и в хищных зверях, и в деревьях, и в травах, тогда-то он и нашел «злую природу». Потом настало время, когда он отделил себя от природы, время Руссо: люди так надоели друг другу, что захотели непременно иметь такой уголок мира, куда человек не приходит со своими терзаниями, тогда изобрели «добрую природу».
16.
Мораль добровольного страдания.— Какое может быть высшее наслаждение для людей той маленькой, воинственной, постоянно находящейся в опасности общины, где царит самая строгая нравственность? А также для ее сильных, мстительных, злобных, коварных хитрых душ, готовых на все самое страшное и закаленных лишениями и нравственностью? Наслаждения жестокости! В таком культурном состоянии добродетелью души считается изобретательность и ненасытимость в жестокости; деянием жестокого наслаждается община; в ней черпает она свою энергию и силу. Жестокость принадлежит к древнейшим праздникам человечества. Тогда думали, что даже и боги наслаждаются и радуются жестокими сценами, устраиваемыми человеком, и таким путем незаметно проникло в мир представление, что добровольное страдание, самоистязание имеет какую-то цену. Мало-помалу в общине возникают обычаи, соответствующие такому представлению: при всех слишком больших удачах человек впадал в страх и сомнение, а при несчастиях он становился увереннее: может быть, говорили себе, боги разгневаются на нас за наше счастье и милостиво отнесутся к нам за наше несчастье. Не со15
страдательно, а милостиво! Сострадание тогда презирается и считается недостойным сильной и грозной души. Таким образом, в понятие «нравственного человека» общины входит добродетель частого страдания, лишения, суровой жизни, жестокого самобичевания, но, заметьте опять, все это считается нужным не как средство для воспитания, самообладания, искания личного счастия, но как добродетель, угодная богам, как жертва очищения, постоянно требуемая для их алтаря. Все те духовные руководители народов, хотевшие достигнуть какой-нибудь цели, нуждались, кроме безумия, также и в добровольном истязании, чтобы найти доверие к себе, а главным образом и прежде всего, как и всегда, веру в самих себя. Чем дальше шел их дух по новому пути и, след., чем больше мучались они угрызениями совести и страхами, тем больше неистовствовали они против своего собственного тела, своих похотей, своего здоровья, чтобы предложить божеству вознаграждение на тот случай, если ему не понравится пренебрежение к старому и стремление к новым целям. Вполне ли освободились мы сами от такой логики чувства? Пусть спросят об этом себя наиболее героические характеры! Каждый малейший шаг на поле свободного мышления, самостоятельно устроенной жизни, всегда приобретается ценою душевных и телесных страданий. Не только ход вперед, нет! самый ход, движение, перемена имели своих бесчисленных мучеников; особенно много бывало их в переходные, полагающие основание, столетия. Конечно, когда говорят о «всемирной истории», не думают о них, об этом до смешного малом обрезке человеческого существования; и даже в этой так называемой всемирной истории, которая, в сущности, представляет только крик о последних событиях, нет более важной темы, как древняя трагедия мучеников, которые хотели всколыхнуть болото, ни за что не заплачено было так дорого, как за ту малую частицу человеческого ума и чувства свободы, которая теперь составляет нашу гордость. Но эта же гордость делает почти невозможным для нас вспомнить те громадные эпохи «нравственности обычаев», которые предшествовали «всемирной истории» и, будучи действительной и решающей главной историей, создали характер человечества: там страдание было добродетелью, добродетелью была жестокость, добродетелью было притворство, добродетелью была месть, доб16
родетелыо было скрывание ума; там счастье было опасно, опасна была жажда знания, опасен был мир, опасно было сострадание; сделаться предметом сострадания там было позором, и позором был труд; безумие там считалось нисходящим от богов! Изменилось ли это, изменило ли человечество свой характер?
17.
Нравственность и отупение.—Обычай есть результат опыта прежних поколений в вопросе о том, что полезно и что вредно. Но приверженность к обычаю не имеет никакого отношения к опыту как таковому; она объясняется древностью, святостью, неприкосновенностью обычая. И эта приверженность всегда мешала делать новые опыты и исправлять обычаи, т. е. нравственность препятствовала возникновению новых лучших обычаев: она затупляла.
18.
Свободно поступающий и свободно мыслящий,—Свободно поступающие оказываются внакладе против свободомыслящих, так как люди больше страдают от последствий поступков, чем мыслей. Но если вспомнить, что и те и другие стремятся к своему удовлетворению и что свободомыслящим доставляет удовлетворение мыслить и высказываться о запрещенных вещах, то в отношении мотивов они уравниваются. То же можно сказать и в отношении последствий при том условии, если судить не по ближайшей и грубой реальности, т. е. не так, как судят все. Надобно многое отнять из оклеветания, с которым люди относятся ко всем тем, которые своими деяниями ломали обычаи. Каждый, кто ниспровергал существующий обычай, сначала постоянно считался дурным человеком; но потом, если не могли восстановить ниспровергнутый обычай и удовлетворялись новым, то предикат мало-помалу изменялся: история говорит почти об этих только дурных лдедях, которые позднее называются хорошими.
19.
Исполнение закона. —В случае, если исполнение морального предписания дает другой результат, чем обе17
щалось и ожидалось, и приносит нравственным людям не обещанное счастие, а несчастие и беспомощность, то всегда возможна для мнительного и добросовестного человека оговорка «здесь была какая-нибудь ошибка в исполнении». В крайнем случае глубоко страдающее и разбитое человечество постановит даже: «Невозможно точно исполнить предписания, мы слишком слабы и грешны и неспособны к нравственности; поэтому мы не имеем права на счастье и успех. Нравственные предписания и обещания даны для существ лучших, чем мы».
20.
Дела и. вера.—Протестантские учители говорят, что все заключается в вере и что из веры необходимо должны следовать и дела. Это прямо неверно, но звучит так соблазнительно, что обмануло не только Лютера, но и других, в том числе Сократа и Платона, хотя очевидность ежедневных фактов говорит против этого. Самое достоверное знание или вера не могут дать ни силы к делу, ни опытности в нем; ни знание, ни вера не могут заменить работу тонкого и сложного механизма, которая должна совершиться для того, чтобы представление перешло в действие. Прежде всего и важнее всего дела! Дела и дела! А нужная для этого «вера» — будьте уверены — явится.
21.
В чем мы наиболее развиты.— Вследствие того, что в течение нескольких тысяч лет все вещи считались оживленными и одухотворенными, могущими вредить человеку, то чувство бессилия среди людей развито было гораздо сильнее и встречалось гораздо чаще, чем это должно бы быть. Необходимо было овладеть вещами — как людьми, так и зверями — силой, принуждением, лестью» договорами, жертвами; отсюда ведет свое происхождение большинство суеверных обрядов, т. е. значительная, может быть, преобладавшая и все-таки бесполезная, даром потраченная часть человеческой деятельности! Но так как чувство бессилия и страха было в таком долгом и почти непрерывном напряжении, то у человека развилось такое тонкое и такое щекотливое чувство вла18
сти, точно самые чувствительные весы для золота. Оно сделалось его сильнейшей страстью.
22.
Оценка предписания.— Судить о том, хорошо или дурно предписание, напр., предписание печь хлеб, можно только по тому, получается обещанный результат или нет, конечно, при условии точного исполнения. Иначе обстоит дело с моралвными предписаниями: здесь нельзя видеть результатов. Эти предписания основываются на гипотезах наименьшей научной ценности, доказать или опровергнуть которые из результатов, в сущности, одинаково невозможно. Но прежде, в эпоху невежества и небольших требований, предъявляемых к доказательству истинности слов, оценка хорошего или дурного предписания обычаев устанавливалась так же, как и теперь устанавливается оценка каждого предписания — указанием на пользу. Если у каких-нибудь дикарей Америки существует предписание «нельзя костей животных бросать в огонь или отдавать собакам», оно доказывается так: «Сделай вопреки этому закону, и ты увидишь, что тебе не будет счастья на охоте». Трудно таким путем оспаривать пользу предписания, особенно если носителем наказания за нарушение предписания является целая община, а не отдельный человек; короче сказать, здесь всегда можно отыскать какое-нибудь обстоятельство, которое, по-видимому, говорит в пользу предписания.
23.
Обычай и красота.— В пользу обычая надобно сказать, что у всех, кто преданы ему вполне и от чистого сердца, исчезают органы для нападения и для защиты — как духовные, так и телесные: т. е. эти субъекты становятся заметно красивее! Упражнение этих органов и соответствующие этому мысли имеют в себе нечто некрасивое и делают человека некрасивым. Потому-то старый павиан некрасивее молодого, а молодая самка павиана очень похожа на человека, т. е. очень красива. Отсюда можно сделать заключение о происхождении красоты женщины!
19
24.
Животные и мораль.— Люди успеха! Заботливое избежание всего смешного, бросающегося в глаза, дерзкого, скрывание своих добродетелей и наиболее сильных страстей, умение казаться равным с другими, сдерживать себя — все это, как общественную мораль, в грубом виде, можно найти и в самом низком животном царстве; но только здесь мы видим заднюю мысль этих красивых приемов: ускользнуть от преследователя п обеспечить себе добычу. Для этого-то животные выучиваются владеть собой и так притворяться, что некоторые, напр., меняют свой цвет сообразно с цветом окружающей среды (в силу так называемых «хроматических функций»): они умеют казаться мертвыми, принимать форму и цвет другого животного, песка, листьев, гриба, лишая (то, что английские исследователи называют mimicry). Так и отдельный индивидуум теряется среди общего понятия «человек» или среди общества, стараясь держаться мнения партии, к которой он принадлежит. Даже и то чувство правды, которое в сущности есть чувство безопасности, у человека одинаково с животными: не хотят отдаться в обман, боятся обмануться сами, недоверчиво слушают голоса собственной страсти, насилуют себя, стоят настороже против самих себя; все это животное делает так же, как и человек, и у животного из чувства действительности (из благоразумия) развивается самообладание. Животное точно так же наблюдает, какое действие производит оно на других зверей, отсюда учится оно наблюдать за собой, смотреть на себя «объективно» и доходит, таким образом, до некоторой степени самосознания. Животное судит о действиях своих врагов и друзей, оно запоминает их характерные свойства, оно приноравливается к ним; против одних оно ведет постоянную борьбу, с другими оно сходится с намерениями мира и договора. Начала справедливости, благоразумия, умеренности, храбрости — короче все, что мы именуем сократовскими добродетелями, можно найти в животном мире, и составляет результат стремлений — найти пищу и избежать врага...
25.
Вера в сверхчеловеческие страсти.—Институт брака упорно поддерживает веру, что любовь, 20
хотя и страсть, однако как таковая способна продолжаться долго и что любовь, продолжающуюся всю жизнь, можно считать даже правилом. Ценность этой благородной веры, несмотря на то, что благодаря очень частым и почти обыкновенным противоречиям она сделалась pia fraus, дала любви высокое благородство. Все институты, которые дали страсти веру в их продолжительность и которые ручаются за ее продолжительность вопреки самому свойству страсти, дали ей новое положение: тот, кто бывает охвачен страстью, не считает это, как прежде, унижением и опасностью для себя, наоборот, он возвышается в своих глазах и в глазах себе подобных. Вспомните об институтах и обычаях, создавших из возбуждения минуты — вечную верность, из искры гнева — вечную месть, из отчаяния — вечный траур, из мимолетного, единого слова — вечное обязательство: отсюда масса лести и лжи в мире, так как все это по силам существу сверхчеловеческому; это-то и возвышает человека!
26.
Расположение как а р г у м е н т.—- Что бывает причиной смелой решимости к делу? Этот вопрос часто занимал людей. В древности отвечали: причиной этой решимости служит Бог; этим Он дает нам понять, что Он согласен с нашей волей. Когда спрашивали оракула о каком-либо предприятии, от него хотели получить большую решимость к делу. И когда человеку представлялся выбор между несколькими действиями, он отвечал на эти сомнения так: «Я буду делать то-то, потому что к этому лежит мое сердце». След., делали выбор, руководясь не рассудком, а тем, что в глубине души человека таились расположение к данному поступку и надежда на успех. Расположение полагалось на чашку весов в качестве аргумента и перетягивало рассудочность: а иногда суеверие заставляло считать расположение внушением, исходящим от сверхъестественной силы, которой обещался успех делу. Представьте теперь, какие последствия могли произойти от этого предрассудка! Им можно было заменить все доводы и победить все возражения.
21
27.
Актеры добродетели.—Среди людей древности, прославившихся своей добродетелью, было, как кажется, очень много таких, которые актерствовали перед самими собой: греки как прирожденные актеры делали это, вероятно, совершенно непроизвольно и находили это хорошим. Здесь каждый состязался своей добродетелью с добродетелью другого и всех других: как не применить было здесь всех искусств для того, чтобы выставить свою добродетель на вид прежде всего пред самим собой, уже ради упражнения только! Какая польза от добродетели, которую нельзя показать или которая не умеет показать себя! Этих актеров уничтожило христианства.
28.
Утонченная жестокость в роли добродетели.— Вот нравственность, которая всецело покоится на желании отличиться. Что, собственно, это за желание и какова его задняя мысль? Хочется нам сделать так, чтобы вид наш доставлял другому страдание и возбуждал в нем зависть, заставляя его чувствовать свое бессилие и принижение; нам хочется заставить его почувствовать горечь его судьбы и, капая на его язык каплю нашего меда, прямо и злорадно смотреть ему в глаза при этом мнимом благодеянии. Вот человек скромный, но поищите, и вы, наверное, найдете людей, которым он старается причинить этим самым пытку. Другой выказывает сострадание к животным и служит предметом удивления, но есть люди, которым он старается причинить страдание именно этим своим свойством. Вот стоит великий художник: наслаждение, которое испытывает он, зная зависть побежденных соперников, дает энергию его силам и помогает ему сделаться великим — скольких горьких минут стоило другим его величие! Непорочность монахини: какими глазами Смотрит она в лицо других женщин!.. Тема не велика, но вариантов можно набрать без числа, и это следовало бы сделать, так как парадоксальна и нова мысль, что мораль отличия, в последнем основании своем, имеет наслаждение от утонченной жестокости. В последнем основании — это должно обозначать здесь «в первом поколении». Если привычки 22
передаются по наследству, то задняя мысль не у наследуется, так как наследственностью передаваться может только чувство, а не мысль. Таким образом, во втором поколении наслаждение, получаемое от жестокости, исчезнет, если оно не будет вновь развито воспитанием; останется только одно наслаждение, получаемое от привычки. Это наслаждение первая ступень к «добру».
29.
Гордость духом.— Гордость человека, возмущающаяся учением о происхождении людей от животных и полагающая большую пропасть между природой и человеком, имеет своим основанием предрассудок, что такое дух, и этот предрассудок сравнительно нов. В долгую доисторическую эпоху человечества дух видели всюду в природе и не считали его исключительным свойством человека, так что многие знаменитые семьи не стыдились производить свой род от животных, деревьев и т. д. и даже видели в этом особую честь: духом считалось тогда то, что связывает нас с природой, а не то, что отделяет нас от нее. Так воспитывались в скромности, и точно так же вследствие предрассудка.
30.
Тормоз.— Нравственно страдать и потом услышать, что в страдании такого рода заключается ошибка, это возмущает. Действительно, большое утешение подтверждать своими страданиями «более глубокий мир правды», чем всякий другой мир; и всякий охотнее согласится страдать и чувствовать себя возвысившимся над действительностью (сознавая свою близость к тому «более глубокому миру»), чем жить без страданий и зато без этого возвышающего чувства. Это — гордость, и обычный прием удовлетворять ее, противоречащий новому пониманию морали. Чем устранить этот тормоз? Большей гордостью?
31.
Пренебрежение причинами, следствиями и действительностью.—Те несчастные случайности, которые постигают общину: бури, неурожаи, засу23
хи,— наводят всех членов ее на подозрение, что совершено нарушение каких-нибудь обычаев или что должны быть придуманы новые обряды, при помощи которых можно было бы успокоить демонскую силу. Таким образом, эти сомнения и подозрения оставляли в стороне истинные естественные причины и предполагали причины демонические. Отсюда вышла и продолжалась наследственная извращенность человеческого интеллекта; рядом с этим для этой извращенности был еще другой источник: настоящим, естественным следствиям действия верили гораздо меньше, чем сверхъестественным, так называемым наказаниям и милостям богов. Наир., обычаи требуют определенных омовений в определенное время: и совершают омовения не затем, чтобы сделаться чистыми, а потому, что существует такой обычай; стараются избежать не естественных последствий нечистоты, а гнева богов за нарушение обычая омовения. Под влиянием суеверного страха начинают подозревать, что омовение нечистоты имеет еще какое-то гораздо большее значение, теряют в конце концов всякий смысл действительности и начинают считать омовение символом. Так упускал из виду человек в эпоху «нравственности обычаев» сначала причины, потом следствия и, наконец, действительность и связывал все свои чувства с воображаемым миром, с так называемым высшим миром. Следы этого мы видим и теперь еще: где чувство человека возвышается, там всегда на сцене воображаемый мир. Печально, но приходится заподозрить все высшие чувства, так тесно связаны они с безумием и бессмыслицей. Не таковы они в сущности и не могут йавсегда оставаться таковыми: из всех медленных очищений очищение высших чувств — самое медленное.
32.
Нравственные чувства и нравственные п о н я т и я.—По-видимому, нравственные чувства так передаются, что дети, вырастая, ощущают сильные симпатии или антипатии к определенным действиям, и они, как обезьяны, подражают этим склонностям и нерасположениям; позднее, когда они бывают уже исполнены этих заученных аффектов, они считают приличным поставить запоздавшее «почему?», для того чтобы оправдать те склонности и нерасположения. Подыскивая эти 24
оправдания, они не обращают внимания на происхождение чувства: они стараются оправдаться только потому, что разумное существо должно иметь причины своих симпатий и антипатий, и притом причины — приемлемые. Поэтому история моральных чувств совсем иная, чем история моральных понятий: первые предшествуют действию, последние следуют за действием ввиду необходимости высказаться о них.
33.
Чувства и их происхождение от суждений.— «Доверяй своему чувству!» Но чувства — не конец и не начало: позади чувств стоят суждения и оценка, которые унаследуются нами в форме чувств (симпатий, антипатий). Настроение, которое ведет свое происхождение от чувства, есть внук суждения — часто ложного и во всяком случае не твоего собственного. Доверять своему чувству — это значит повиноваться деду, бабке и их родителям более, чем нашим собственным властелинам — рассудку и опыту.
34.
Глупость благочестия с задней мыслью.— Как! Изобретатели первобытных культур, древнейшие мастера орудий и межевых снурков, колесниц, кораблей... первые наблюдатели законов движения небесных светил и правил умножения были нечто несравненно другое и несравненно высшее, чем изобретатели и наблюдатели наших времен? Первые шаги так важны и ценны, что с ними не могут сравниться все наши путешествия и открытия? Так говорит предрассудок, так аргументируют в пользу умаления значения современного духа. И, однако, очевидно, что случай тогда был величайшим изобретателем и благодетельным внушителем тех изобретательных веков; и что теперь, при одном самом незначительном открытии, ум, образование и научная фантазия действуют в большей мере, чем прежде в целые эпохи вообще.
35.
Ложные заключения из полезности.— Если доказали высшую полезность вещи, то этим еще не сделали 25
ни одного шага для объяснения ее происхождения, т. е. полезность вещи не говорит еще о необходимости ее существования. Но до сих пор господствовало именно такое превратное суждение — и даже в области самой строгой науки. В астрономии (мнимую) полезность спутников выдали за конечную цель их происхЬждения, именно чтобы восполнить каким-нибудь путем свет, ослабленный большим расстоянием от солнца и чтобы жителям планет не было недостатка в свете. Стоит только вспомнить заключения Колумба: земля сотворена для людей; след., если есть земля, она должна быть заселена. «Возможно ли, чтобы солнце светило даром и чтобы ночные караулы звезд расточались без пользы на непроходимых морях и безлюдных землях?»
36.
Влечения, преобразованные моральными суждениями.—Одна и та же склонность развивается в томительное чувство трусости под впечатлением порицания, которым клеймят это чувство обычаи, или в приятное чувство смирения, если нравы, как, напр., христианские, называют его хорошим, т. е. все дело зависит от того, чиста или не чиста бывает совесть. Сама по себе интересующая нас склонность, как и всякая склонность, не имеет ни этого, ни вообще какого-нибудь морального характера или имени, ни даже определенного сопровождающего ощущения удовольствия или неудовольствия — все это она приобретает только впоследствии как свою вторую природу, когда она вступает в соприкосновение со склонностями, которые окрестили уже именем хороших или дурных, или когда она является качеством существ, моральная оценка которых уже установлена народом. Так, древние греки понимали зависть иначе, чем мы: Гесиод причисляет ее к действиям доброй, благодетельной Эрис, и для них не казалось предосудительным представлять своих богов завистливыми. И это вполне понятно для той эпохи, душою которой была борьба; а борьба пользовалась тогда высокой оценкой. Точно так же древние греки понимали надежду иначе, чем мы: им казалась она слепой и коварной. Гесиод говорит о ней в одной басне, и притом так странно, что его не понял ни один из новых толкователей, так как его рассказ находился в диаметральном противоречии с современным 26
духом, который научился, под влиянием христианства, видеть в надежде добродетель. Иудеи понимали гнев иначе, чем мы, и называли его священным; мрачное величие гневного человека представлялось им стоящим на такой высоте, какую европеец не может представить себе: своего гневного Иегову они создали по своим гневным пророкам.
37.
Оценка созерцательной жизни.—Мы, люди созерцательной жизни, не должны забывать, сколько зла и несчастий принесло созерцание людям активной жизни. Во-первых, брамины, напр., ставили своею целью постоянно затруднять жизнь практическим людям и отбивать у них, насколько возможно, энергию к деятельности. Вовторых, художники, они всегда были людьми нетерпеливыми, капризными, завистливыми, склонны к насилию, беспокойными: такое впечатление, получаемое от них, уменьшает возвышающее и просветляющее впечатление, получаемое от их произведений. В-третьих, философы, совмещающие в себе и религиозную, и художественную созерцательную жизнь, рядом с которыми имеет место третья — диалектическая созерцательная жизнь, страсть к доказательствам; они производили на мир такое же влияние, как и первые два рода людей, предававшихся созерцательной жизни, и своей диалектической страстью делали людей нерешительными. В-четвертых, мыслители и ученые, они редко искали влияния на людей, чаще закапывались они тихо в свои кротовые норы; часто они служили не предметом досады и нерасположения, а предметом насмешек и этим против своей воли доставляли облегчения людям активной жизни. Наконец, теперь наука сделалась полезной для всех, и если ради этой пользы очень многие, предназначенные к активной жизни, пошли по пути науки в поте лица своего и не без проклятий, то за это зло на ученых и мыслителей не падает никакой вины: это самоистязание.
38.
Возникновение созерцательной жизни.— В малоцивилизованные времена, когда господствуют пессимистические суждения о человеке и о мире, индивидуум, 27
чувствуя в себе полноту сил, всегда старается действовать согласно с этими суждениями, т. е. переводит представление в действие, причем пользуется охотой, грабежом, набегом, обманом, убийством и вообще всякими другими приемами, терпимыми в общине. Когда же сила оставляет его, он чувствует себя утомленным, больным, впадает в уныние или испытывает пресыщение; вследствие этого по временам он впадает в апатию, его желания и страсти притупляются, и он становится сравнительно лучшим, т. е. менее вредным человеком; его пессимистические представления выражаются тогда только в словах и мыслях, напр., о качествах его товарищей, жены, жизни, богов... Его суждения становятся суждениями дурными. В таком состоянии превращается он в мыслителя, прорицателя; он создает суеверия, новые обычаи, смеется над своими врагами. Но все, что придумывает он, все создания его духа носят на себе печать его состояния, т. е. страха, утомления, разочарования; содержание этих созданий должно соответствовать содержанию этих поэтических или философствующих настроений: в них должно царить дурное суждение. Позднее все те, которые продолжали делать то, что прежде делал он один в таком состоянии, которые, след., имели дурные суждения, вели меланхолическую и бездеятельную жизнь, они становились то поэтами, то мыслителями, то чародеями; таких людей за их бездеятельность и ничтожество следовало бы исключать из общины. Но это было опасно — их охраняло суеверие в присутствии у них следов божественных сил; никто не сомневался, что они обладают неведомыми средствами власти. Так смотрели на древнейшее поколение созерцательных натур; их презирали лишь постольку, поскольку не боялись! В таком замаскированном виде, в таком двусмысленном положении, с злым сердцем и часто с беспокойной головой впервые появилось на земле созерцание, сначала слабое и страшное, втайне презираемое и явно почитаемое с суеверным благоговением! Здесь, как и всюду, можно сказать pudenda origo!
40.
Сколько сил должно теперь соединяться в мыслителе.— Освобождение от чувственного созерцания и возвышение к абстрактному — некогда чувство28
валось действительно как возвышение; мы уже не мог жем более ощущать этого. Парение среди неуловимых образов, игра в такие невидимые, неслышимые, неощущаемые существа — чувствовалась тогда как бы жизнь в другом высшем мире и исходила из глубокого презрения чувственно осязаемого, соблазнительного, злого мира. «Эти абстракты не соблазняют, они руководят!» В доисторические времена науки этим «высшим миром» была игра в духовность, а не содержание этой игры в духовность. Этим-то и объясняется удивление Платона перед диалектикой и его восторженная вера в ее необходимую связь с хорошим, свободным от чувственности человеком. Были анализированы и открыты способы познавания вообще, состояние и те процессы, которые в человеке предшествуют познаванию. И всякий раз казалось, что вновь открытый процесс или вновь ощущаемое состояние — не средство к познаванию, но содержание, цель, сумма познаваемого. Мыслитель нуждается в фантазии, в полете мысли, в абстракции, в воспоминании, в изобретательности, в догадке, в индукции, в диалектике, в дедукции, в критике, в собирании материала, в созерцании и т. д., но не в справедливости и не в любви ко всему, что там есть; все эти средства считались в истории созерцательной жизни целями, и притом конечными целями, и давали их изобретателям то блаженство, которое нисходит в человеческую душу, когда ей светит конечная цель.
41.
Происхождение и значение.— Почему мне снова и снова приходит эта мысль и светит мне все в более и более пестрых красках? — что прежде исследователи, если они бывали на пути к происхождению вещей, думали, что они открывают нечто такое, что имеет неоценимое значение для всякого действия и суждения, и даже постоянно предполагали, что от познания происхождения вещей зависит спасение человека; что теперь мы, наоборот, чем дальше подвигаемся к началу вещей, тем меньше мы интересуемся ими и даже наши оценки вещей и наши «заинтересованности» ими начинают терять свой смысл, чем больше мы углубляемся в познание вещей. Искание начала показывает незначительность начала: но при этом то, что ближе к нам — 29
что около нас и в нас — начинает мало-помалу показывать свои краски и красоты, свою загадочность и богатство значения, о которых прежние люди даже и не грезили. Прежде мыслители ходили подобно пойманным зверям, злобно озираясь постоянно на прутья своей клетки и бросаясь на них с целью разбить их, и счастлив казался тот, который думал, что он видит сквозь отверстие что-нибудь из того, что происходит наруже, по ту сторону, вдали.
42.
Трагический выход познавания,-Из всех средств, способных возвышать, человеческие жертвы наиболее возвышали человека во все времена. Но и это средство могло бы быть превзойдено другим чрезвычайным средством, могущим победить победоносных,— средством приносящего себя в жертву человечества. Но кому в жертву оно могло бы принести себя? Можно клятвенно поручиться, что если когда-нибудь звезда такой мысли появится на горизонте, то, значит, познание правды осталось единственной великой целью, так как только ей подобает такая жертва, ибо для нее нет слишком большой жертвы. Между тем никогда еще не ставилась проблема — насколько возможно человечеству как целому достичь обладания правдой? Не говоря уже о том, какая страсть к познанию могла бы заставить человечество жертвовать собой, чтобы умереть со светочем мудрости в очах! Может быть, если когда-нибудь целью познания будет поставлен братский союз с жителями других планет и в течение нескольких тысячелетий будут сообщать свое знание от звезды к звезде, может быть, тогда восторги познания подымутся на такую головокружительную высоту!
43.
Слова в качестве препятстви я.— Древние, ставя слово, воображали, что они делали целое открытие. На самом деле это было далеко не так! Они ставили проблему и, желая разрешить ее, создавали своим приемом препятствия к ее разрешению. Теперь при каждом познании приходится натыкаться на окаменевшие увековечившиеся слова, и скорее сломаешь ногу, чем слово.
30
а.
«Познай самого себя»—целая наука.— Только в конце познания всех вещей человек познает самого себя: вещи только границы человека.
45.
Новое основное чувство: наша бренность.— Прежде старались создать чувство величия человека тем, что указывали на его божественное происхождение; теперь этот путь запрещен: у входа на него поставили обезьяну с другим страшным чудовищем, и она внушительно скрежещет зубами, как бы желая сказать: не сметь идти по этой дороге! Теперь обратились к другому направлению, к цели, куда идет человечество, и указывают па этот путь как на доказательство его величия и родства с Богом. Увы! Путь каждого из нас кончается могильным памятником с надписью: nihit humaniamealienum puto. На какую бы высокую ступень развития ни поднялось человечество, может быть, в конце оно будет стоять выше, чем в начале! — нет для человечества перехода в высший порядок. Становление (das Werden) влечет за собой исчезновение; зачем же из этой вечной игры делать исключение для какой-то планетки! И на этой планетке для одного вида, живущего на ней? Прочь эти сентиментальности!
47.
Вера во вдохновение.—Люди возвышенных и вдохновенных минут, которые в обыкновенном своем состоянии по случаю болезни бывают беспомощны и безутешны, видят в этих минутах свое нормальное состояние как человека, свое «я»; а состояние беспомощности и безутешности считают навеянным из чуже, из «вне я». И потому они вспоминают об окружающей среде, о своем времени, о всем мире с злобным чувством. Вдохновение для них — настоящая жизнь, их «я»; во всем остальном они видят преступников, врагов этого состояния, к какой бы области человеческой жизни оно ни принадлежало. Эти фанатики причинили человечеству много зла: они неутомимые сеятели плевел недовольства собою и ближними, презрения эпохой и миром. Целый ад преступников едва ли мог бы оказать такое удручаю31
щее, заражающее воздух, неприятное влияние и на такое громадное пространство времени, как эти сумасброды, полусумасшедшие, гении, не могущие владеть собою и только тогда испытывающие удовольствие, когда теряют часть сознания, между тем как «преступник» часто обнаруживает в себе значительное самообладание, самопожертвование и рассудительность и вызывает к жизни те же качества у тех, которые его боятся. Быть может, небо становится от него мрачнее, но воздух крепче и свежее. Кроме того, те фанатики всеми своими силами насаждают веру в восторженность как в жизни: страшная вера! Как дикари развращаются и быстро вымирают от водки, так и человечество развратилось, опьяняясь духовной водкой, и, может быть, пошло уже к разложению.
48.
Каковы мы есть.— «Будем снисходительны к великим слепцам»,— сказал Стюарт Милль. А я говорю: «Будем снисходительны к зрячим великим и малым»,— потому что большего, чем снисхождение, мы не можем дать в том положении, в каком мы находимся.
Книга вторая
ПРИРОДА И ИСТОРИЯ МОРАЛЬНОГО ЧУВСТВА
49.
Становятся нравственными — не потому, чтобы были н р а в с т в е н н ы м и.—Подчинение морали может быть или рабским, или суетным, или своекорыстным, или самоотверженным, или глупо-восторженным, или бессмысленным, или актом отчаяния: само по себе в этом еще нет ничего нравственного.
50.
Изменчивость морали.— Изменяют мораль, работают над ее преобразованием те, кто с успехом совершает все, что ни захочет, каков бы ни был его поступок.
51.
В чем мы все н е у т о м и м ы.— Мы постоянно делаем заключение из суждений, которые считаем ложными, из учений, в которые мы не верим, при содействии наших чувств.
52.
Пробудиться от сна.— Благородные и умные люди верили когда-то в музыку сфер. Благородные и умные люди верят и теперь еще в «нравственное значение жизни». Но в один прекрасный день эта сферическая музыка не слышна стала их уху! Они проснулись и увидели, что эту музыку они слышали во сне.
33
53.
Древнейшие моральные су ж де ния.—Как поступаем мы при виде человека вблизи нас? Сначала мы смотрим на то, что из его поступков выйдет для нас; мы смотрим на него только с этой точки зрения. Это следствие мы принимаем за намерение его действий и, наконец, приписываем ему обладание такими намерениями как бы постоянное его качество, и называем его, напр., «вредным для нас человеком». Тройное заблуждение, тройная старинная ошибка! Можно ли искать начало морали в этих мелочных выводах: «Что мне вредно, то дурно (вредно само по себе)»; «Что мне полезно, то хорошо (благодетельно, полезно само по себе)»; «Что мне принесло вред один или несколько раз, то враждебно само по себе»; «Что принесло мне пользу один или несколько раз, то приятно само по себе». О pudenda origo! Если кто случайно поступит дурно по отношению к другому, можно ли сказать, что такова его природа, и утверждать, что он способен только к таким поступкам, к таким отношениям и к другим и к себе. Не скрывается ли здесь самая смелая из всех мыслей — что мы сами должны быть принципом блага, если по себе мы мерим добро и зло?
54.
Есть два рода людей, отрицающих нравственность.— «Отрицать нравственность» — это, вопервых, значит: отрицать возможность того, чтобы нравственные мотивы, на которые ссылаются люди, действительно руководили ими в их действиях, другими словами, это значит утверждать, что нравственность состоит в словах и принадлежит к самым грубым и тонким обманам (именно к самообману) людей и это касается, может быть, именно людей, наиболее выдающихся добродетелями. В о-в т о р ы х, «отрицать нравственность» значит отрицать, что нравственные суждения основываются на истинах. В этом последнем случае предполагается, что нравственные суждения были действительно мотивами действия, но что человека привели к его нравственным действиям ошибки, служащие основой всего нравственного суждения. Это —моя точка зрения. Я не отрицаю, что многих поступков, которые называют34
ся безнравственными, надобно избегать и надобно сдерживать их. Я не отрицаю, что следует делать и требовать, чтобы делали многое из того, что называется нравственным. Но то и другое должно стоять на иной почве, чем это было до сих пор. Мы должны переучиться, чтобы наконец, может быть, и поздно, достигнуть большего — изменить свои чувства.
55.
Наши оценки.— Все действия сводятся к оценкам; все оценки бывают или наши собственные, или усвоенные; последних гораздо больше. Почему усваиваем мы их? Из страха, т. е. мы считаем более полезным поставить себя в такое положение, как будто бы они были и наши собственные, и приучаем себя к этому притворству, так что оно, наконец, становится нашей натурой. Иметь собственные оценки — это значит измерять вещь в отношении к тому, сколько удовольствия или неудовольствия делает она именно нам и никому другому — нечто чрезвычайно редкое. Но, по крайней мере, наша оценка другого, в которой лежит мотив, что мы в большинстве случаев пользуемся его оценкой, должна же исходить от нас, быть нашим собственным определением? Да, но мы делаем ее, будучи детьми, и редко пересматриваем ее снова; мы оцениваем наших ближних по-детски и находим нужным преклоняться перед их оценкой.
56.
Мнимый эгоизм.— Большая часть, хотя и говорит и думает постоянно о своем «эгоизме», однако в течение всей своей жизни ничего не делает для своего ego, но только для фантома этого ego, какой составился о нем в головах окружающей их среды и сообщился им; вследствие этого все они вместе живут в тумане безличных, полуличных мнений и произвольных, почти фантастических критериев, один постоянно в голове другого, а этот другой, в свою очередь, в голове третьего: странный мир фантастических образов, который вдобавок умеет придать себе такой трезвый вид. Это облако мнений и привычек растет и живет почти независимо от людей, которых оно покрывает; в нем заключается страшная сила всеобщих суждений о «человеке»; все эти неве35
домне сами по себе люди верят в лишенный крови и тела абстракт «человека», т. е. в фикцию, и каждая перемена, которая совершается с этим абстрактом благодаря суждениям отдельных сильных людей (философов, наир.) действует на массы чрезвычайным образом, все это потому, что каждый индивидуум в этой массе не может противопоставить этой безжизненной фикции действительного, ему доступного, им обоснованного ego, и этим уничтожить фикцию.
57.
Против определений моральных целей.— Цель морали теперь почти всюду определяется так: сохранение и движение вперед человечества. Но это значит хотеть только иметь формулу, и больше ничего. Сохранение — в чем? Движение — куда? Не выпущены ли в формуле самые существенные моменты — ответ на эти «в чем» и «куда»? Какое учение об обязанностях можно создать с этой формулой? Возможно ли из нее угадать, насколько продолжительное существование предстоит человечеству? Очень ли далеко уйдет оно вперед? Как различны должны быть в этих обоих случаях средства, т. е. практическая мораль! Если предположить, что человечеству хотят дать высшую возможную для него разумность: это, конечно, еще не значит, что ему дают высшую, возможную для него, продолжительность существования? Если предположить, что, может быть, это «в чем» и «куда» заключает в себе «высшее счастье», думают ли при этом о той высшей ступени, которую мало-помалу могут достигнуть отдельные люди? Или о вообще совсем не ожидаемом, но в конце концов достигаемом среднем счастии всех? Почему же тогда путем к этому должна быть мораль? Разве люди, придерживающиеся морали, не оказывались недовольными собою, ближними и своим жребием?
58.
Наше право на нашу глупость.— Как поступать? Для чего поступать? При ближайших потребностях индивидуума ответить на эти вопросы очень легко, но чем сложнее, обширнее, важнее становится область действия, тем неопределеннее, а след., и про36
изольнее может быть ответ. Но именно произвольность-то и должна быть отсюда исключена! Так требует авторитет морали. Этот авторитет морали связывает мысль, при вещах, где было бы опасно ложно мыслить: таким образом, она обыкновенно оправдывается перед своими обвинителями. «Ложно» здесь значит «опасно». Но опасно: для кого? Обыкновенно носители авторитетной морали имеют перед глазами собственно не опасность действующего, но их собственную опасность, возможность для них лишиться власти и значения, как только дано будет всем право поступать произвольно, по собственному большому или малому разумению: т. е. ради самих себя делают они немыслимым пользоваться правом произвольности и глупости, они приказывают даже там, где трудно ответить на вопросы «что делать?», «к чему делать?». И если разум человечества растет так необыкновенно медленно, что часто для всего хода человечества факт этого роста отрицается: кто же больше виновен в этом, как не эти вездесущие моральных приказаний, которые не позволяют громко поставить индивидуальный вопрос: «как? для чего?». Воспитание дает нам патетические чувства и блуждание во тьме, когда разум должен был бы смотреть холодно и ясно! И притом во всех более высоких и важных случаях.
59.
Отдельные положения.— Если индивидуум хочет счастья, ему не надобно давать никаких предписаний о пути к счастью: индивидуальное счастье вытекает из собственных неизвестных другим законов; предписания, даваемые извне, могут только тормозить и мешать. Предписания, которые называют моральными, имеют в действительности целью ограничить индивидуумы; если моральные предписания говорят о «счастье и благополучном ходе человечества», то с такими общими словами нельзя соединять каких-нибудь строгих понятий, не говоря уже о том, что их нельзя поставить маяком на темном океане бурных человеческих стремлений.
Неправда, что бессознательной целью каждого сознательного существа (животного, человека, человечества) служит достижение «высшего счастья». Напротив, на всех ступенях развития есть особенное, ни с чем несравнимое, ни высшее и ни низшее, но именно свое 37
особенное, характерное счастье. Развитие ищет не счастья, но только развития и больше ничего.
Только в том случае, если бы человечество имело общепризнаную цель, можно было бы делать предписания: «поступать так-то и так-то», но такой цели нет.
Если человечеству рекомендовать цель, тогда цель будет мыслиться как нечто такое, что лежит в нашем желании. Но моральные предписания как таковые должны стоять выше желания; таких предписаний нельзя давать, их надобно брать, получать откуданибудь.
61.
Самообладание и умеренность — их последний мотив.— Я нахожу только шесть существенно различных методов побороть силу страсти. Во-первых, можно удаляться от поводов для удовлетворения страсти и делать промежутки времени, в которых страсть не будет удовлетворяться, все более и более продолжительными; таким образом, страсть постепенно потеряет свою силу и замрет. Во-вторых, можно поставить себе законом строгий последовательный порядок в удовлетворении страсти, внеся, таким образом, в нее порядок и заключив ее ход и пространство в определенные границы времени, получим промежутки, когда страсть не будет смущать нас, а отсюда можно перейти к первому методу. В-третьих, можно намеренно отдаться дикому, необузданному удовлетворению страсти, чтобы получить отвращение, а вместе с отвращением и власть над страстью, предполагая, конечно, что будешь поступать при этом не так, как всадник, который, очертя голову, гонит своего коня и ломает себе шею, чем, к сожалению, часто кончается такая попытка. В-четвертых, есть интеллектуальный прием, именно, с удовлетворением соединять какуюнибудь тяжелую мысль так тесно, чтобы после нескольких случаев мысль об удовлетворении тотчас же вызывала тяжелое чувство. Напр., у христианина с мыслью о преступлении соединяется мысль о вечном наказании в аду; при мысли о воровстве у нас возникает всегда мысль о презрении, которое падет на нас со стороны уважаемых нами людей; или если кто-нибудь упорному желанию самоубийства в сотый раз противопоставит мысль о том горе, которое причинит родным 38
его поступок,— такие мысли начинают чередоваться в нем как причины и следствия. Сюда принадлежат также и те случаи, когда гордость человека, как, напр., у лорда Байрона или Наполеона, возмущается, оскорбляется перевесом отдельного аффекта над всеми чувствами и рассудком: отсюда получается желание тиранизировать страсть и умертвить ее. В-пятых, предпринимают дислокацию своих сил, начиная какую-нибудь тяжелую напряженную работу или намеренно выставляя себя чарам нового удовольствия, таким образом и мысли, и силы направляются в другую сторону. Равным образом можно временно покровительствовать другой страсти, удовлетворять ее и сделать ее расточительницей тех сил, которыми в противном случае повелевала бы страсть. Иные, правда, умеют также держать на узде отдельную страсть, которая могла бы играть роль повелителя, давая некоторую волю всем другим известным ему страстям и позволяя им пользоваться тем запасом, которым хотел воспользоваться неограниченно тиран. Наконец, в-шестых, кто сможет и сумеет ослабить всю свою телесную и духовную организацию и привести ее в угнетенное состояние, тот, конечно, этим достигнет цели обессиления отдельной страсти.
След., избегать поводов, вводить порядок в страсть, достигать пресыщение и отвращение к ней, вызывать ассоциацию мучительной мысли (стыда, дурного последствия, оскорбленной гордости), дислокацию сил и, наконец, общее ослабление и истощение — вот эти шесть приемов; но мы вообще не обладаем силой побороть упорство страсти, какой бы прием мы ни применяли для этого и какой бы успех ни имели. Вернее сказать, при всем этом процессе наш интеллект является только слепым орудием другой страсти, играющей роль соперника той, которая мучит нас; желание ли это покоя, страх перед позором и другими дурными последствиями или любовь. В то время как мы думаем, что «мы» жалуемся на одну страсть, это в сущности жалуется одна страсть на другую. Боль от страсти ощущается потому, что есть другая такая же сильная, а может быть, и более сильная страсть; потому что этим страстям предстоит вступить в борьбу, в которой должен принять участие наш интеллект.
39
59.
То, что сопротивляется.— Можно наблюдать на себе следующий процесс, и я хотел бы, чтобы он наблюдался часто и подтвердился. В нас возникает чутье известного рода удовольствия, которого мы еще не знаем, и, следовательно, возникает новое требование. Теперь дело в том, что сопротивляется этому требованию: это вещи и соображения общего свойства, люди, к которым мы относимся без большого уважения, таким образом цель нового требования облекается чувством «благородного, хорошего, достойного похвалы, достойного жертвы», пропитывается всем унаследованным моральным запасом, и мы уже не думаем больше о своем удовольствии, мы стремимся быть только моральными, а от этого зависит и твердость нашего стремления.
60.
Объективность.— Кто, как дитя, усвоил от своих родных и знакомых, среди которых он вырос, разнообразные и сильные чувства, но мало тонкого суждения и стремления к интеллектуальной справедливости, и таким образом употребил лучшие свои силы и время на подражание чувствам; сделавшись взрослым, он замечает, что каждая новая вещь, каждый новый человек возбуждают в нем симпатию или отвращение, зависть или презрение; под впечатлением этого опыта, против которого он чувствует себя бессильным, он удивляется нейтральности чувства или «объективности» как чуду, как свойству гения и самой редкой морали; он не хочет верить, что он только дитя воспитания и привычки.
61.
Естественная история обязанности и права.— Наши обязанности — права других ца нас. В силу чего они приобрели их? В силу того, что они считали нас способными к договору и к отплате, ставили нас наравне с собою, так что они доверяли нам что-нибудь, воспитывали нас, наставляли нас на путь, поддерживали нас. Мы исполняем нашу обязанность, т. е. мы оправдываем то представление о нашей способности^ предположением о которой было вызвано все то отношение к нам, 40
мы отдаем назад в той мере, в какой давали нам. Наша гордость заставляет нас исполнять обязанность, мы хотим восстановить нашу самостоятельность, независимость, противопоставляя тому, что сделали другие для нас что-нибудь такое, что делаем мы для них: если бы мы своей «обязанностью» не давали вознаграждения тем, кто что-нибудь сделал для нас, т. е. если бы мы не вторгались в сферу их силы и способностей, то они долго держали бы над нами свою руку. Только того, что находится в нашей власти, могут касаться права других: было бы неразумно, если бы они захотели иметь от нас что-нибудь такое, что не принадлежит нам самим. Точнее сказать, только того, что считают они стоящим в нашей власти, при условии, что и сами мы считаем это находящимся в нашей власти. С той и с другой стороны легко может выйти одинаковая ошибка: чувство обязанности связано с тем, что мы одинаково с другими имеем ту же самую веру в объем нашей власти: именно с тем, что мы обещаем, что мы можем взять на себя такую-то обязанность («свобода воли»). Мои права, т. е. та часть моей власти, которую не только дали мне другие, но и в которой они хотят иметь меня. Каким образом эти другие доходят до этого? Во-первых, их доводят до этого соображение, страх и осторожность: будь это потому, что они ожидают от нас подобного же к ним отношения (охрана своих прав), или потому, что считают борьбу с нами опасной или нецелесообразной, или, наконец, потому, что во всяком уменьшении наших сил они усматривают ущерб для себя, так как тогда мы оказались бы негодными для союза с ними в борьбе против третьей враждебной власти. Во-вторых, здесь может играть роль дарение и отказ: в этом случае другие имеют достаточно или слишком достаточно власти, чтобы быть в состоянии дать нам часть ее и за отданную часть поручиться тому, кому они подарили ее; при этом необходимо условие существования небольшого чувства власти у того, кто получает дар. Так возникают права — признанные и обеспеченные степени власти. При переменах в отношениях власти права исчезают и образуются новые, это показывают международные права в их постоянном исчезновении и возникновений. Если наша власть существенно уменьшается, то изменяется чувство тех, которые прежде обеспечивали нам нашу власть: они рассчитывают, могут ли они снова привести нас в наше прежнее 41
положение; если они чувствуют себя не в состоянии сделать это, то отрицают тогда наши «права». Равным образом, если наша власть значительно усиливается, то изменяется чувство тех, которые признавали ее до сих пор и в признании которой мы более не нуждаемся: они будут пытаться, правда, низвести ее на прежнюю степень, будут вмешиваться, ссылаться на свою «обязанность», но это — только бесполезное словоизлияние. Где господствует право, там поддерживаются состояние и степень власти, там борются против усиления и ослабления. Право других — уступка нашего чувства власти чувству власти этих других. Если наша власть потрясается и падает, наши права исчезают; и наоборот, если мы становимся гораздо могущественнее, то исчезают права других на нас, так как мы до сих пор уступали их. «Справедливый» человек постоянно нуждается в тонком такте весов: для размеров власти и размеров права; так как они, при непостоянстве всего человеческого, становятся в равновесие только на очень короткое время, но большею частию то та, то другая чашка весов перетягивает. Следовательно, быть справедливым трудно, для этого требуется много навыка, опытности, доброй воли и еще больше хорошего духа.
62.
Стремление к отличию.— Стремление отличиться имеет постоянно в виду ближнего и хочет знать, что у него от этого на душе; но то чувство, которого требует для своего удовлетворения эта страсть, далеко от добродушия, сострадания, доброты. Хотят знать или угадать, как человек страдает внешне или внутренне от нас, как теряет он силу над собою и отдается впечатлению, которое производит на него наша рука или только наш взгляд; и даже если стремящийся к отличию производит и хочет производить приятное, возвышающее, радующее впечатление, все-таки он наслаждается своим успехом не потому, что он при этом радовал, возвышал своего ближнего, но потому что он производил впечатление на чужую душу, менял ее форму и распоряжался ею по своему желанию. Стремление к отличию есть стремление к победе над ближним, будь она только очень посредственная, или только чувствуемая, или только воображаемая. Длинен ряд ступеней этой втайне жела42
емой победы, и подробное описание их составило бы целую историю культуры от первого карикатурного варварства вплоть до карикатуры утонченного и болезненного идеализма. Стремление к отличию приносит с собою для ближнего (назову только несколько ступеней этой длинной лестницы) страдания, потом удары, потом страх, потом болезненное изумление, потом зависть, потом удивление, потом нравственный подъем, потом радость, потом веселость, потом смех, потом насмешку, потом удары, потом пытку... Здесь в конце лестницы стоит аскет.
В действительности счастье, мыслимое как самое живое чувство власти, может быть, нигде на земле не было больше, как в душах суеверных аскетов. Об этом свидетельствуют брамины в истории царя Вишвамитра, который из тысячелетних покаяний почерпнул такую силу, что предпринял создать новое небо. Я думаю, что во всем этом роде душевных переживаний, мы теперь — неопытные новички, могущие только ощупью подойти к загадке, четыре тысячи лет тому назад об этих утонченных самонаслаждениях знали больше.
63.
О познании страдающего. — Состояние больных людей, которых долго и страшно мучили их идеи и ум которых, несмотря на это, не омрачен, не лишено цены для познания, не говоря уже об интеллектуальных благодеяниях, которые приносят с собой каждое глубокое уединение, каждая минутная и дозволенная свобода от всех обязанностей и привычек. Тяжело страдающий смотрит на некасающийся его внешний мир со страшной холодностью: все те маленькие обманчивые чары, которыми обыкновенно окутаны бывают вещи, когда смотрит на них глаз здорового человека, исчезают пред больным. Если до сих пор он жил в каком-нибудь опасном бреду: боль отрезвит его, выведет его из этого состояния, она может быть для него единственным спасительным средством. Страшное напряжение интеллекта, желающего оказать сопротивление боли, производит то, что человек видит все в новом свете; и то невыразимое очарование и возбуждение, которые испытываются при взгляде на вещи в новом освещении, часто обладают такой значительной силой, что оказывают сопротивление всем соб43
лазнам к самоубийству, и страдающий начинает чувствовать сильное желание жизни. С презрением вспоминает он об уютном теплом мире, в котором живет здоровый человек, мало думая, мало давая себе здравого отчета о том, что совершается вокруг него; с презрением вспоминает он о самых благородных, самых любимых им иллюзиях, в которые прежде он играл сам с собою; он наслаждается теперь тем, что он вызывает это презрение как бы из глубины ада и доставляет душе самое горькое страдание: это служит ему противовесом физической боли, он чувствует, что ему теперь необходим именно этот противовес! В этом ужасающем ясновидении он взывает: «Будь же своим собственным обвинителем и палачом! Прими же свое страдание, как кару, наложенную на тебя тобой самим! Размышляй о самом себе как судья; более того, поступай с собой с тираническим произволом! Стань выше своей жизни, как выше своего страдания! Смотри вниз на почву и на беспочвенность!» Наша гордость возмущается, как еще никогда, против такого тирана, как боль, и против всех тех внушений, какие она делает нам, стараясь заставить нас высказаться против жизни, против этого-то тирана наша гордость и старается защитить жизнь. В этом состоянии с ожесточением защищаются против всякого пессимизма, боясь, как бы он не явился следствием нашего состояния и, одолев нас, не подавил бы нас окончательно. Никогда побуждение быть справедливым в суждениях не бывает больше, чем теперь, так как теперь оно дает нам триумф над нами и над самым опасным из всех состояний, могущим извинить всякую несправедливость суждения; но мы не хотим оправдываться, именно теперь мы хотим показать, что мы можем быть «без вины». Мы находимся в настоящем припадке гордости. И вот является первый рассвет выздоравливания, и почти первым следствием этого является то, что мы защищаемся против господства нашей гордости: мы называем себя глупыми и суетными, как будто бы мы пережили что-нибудь такое, что было необыкновенным, странным! Вместо благодарности мы унижаем всемогущую гордость, которая помогла нам перенести боль, и настойчиво ищем противоядия гордости: мы хотим ослабить себя, обезличиться, после того как боль дала нам силу и личность. «Долой, долой эту гордость! — кричим мы.— Она была болезнью, она была 44
припадком!» Мы опять смотрим на человека и природу более жаждущими взорами: грустно улыбаясь, мы припоминаем, что мы знаем теперь о них нечто новое и другое, чем прежде, что покрывало спало,— но нам так приятно, что мы снова видим тусклый свет жизни, что мы выходим из страшного, трезвого ясновидения, в котором мы во время страданий смотрели на вещи и дальше сквозь вещи. Мы не сердимся на то, что снова начинают играть чары здоровья, мы смотрим на это как бы испытывая какое-то превращение, выздоравливающие, но все еще утомленные. В этом состоянии нельзя слушать музыки без слез.
64.
Так называемое «я».— Язык и предрассудки, на которых построен язык, часто мешают нам выяснить сущность внутренних процессов и желаний, например, вследствие того, что существуют только слова для превосходной степени этих процессов и желаний; а мы привыкли не всматриваться в состояния и факты, если для них недостает слов, потому что там трудно точно мыслить; поэтому обыкновенно заключают, что там, где прекращается область слова, прекращается также и область бытия. Гнев, ненависть, любовь, сострадание, страсть, радость, горе — все это имена для обозначения крайних состояний: средние и низкие степени их ускользают от нас, а между тем они-то и ткут тонкую паутину, составляющую и наш характер, и нашу судьбу. Те крайние взрывы очень часто рвут паутину и составляют исключения, а между тем они могут ввести наблюдателя в заблуждение и не только наблюдателя, они вводят в заблуждение и самого действующего человека. Все мы представляем собою в сущности не то, чем мы кажемся в наших крайних состояниях, которые одни только и можно знать и о которых одних только можно говорить, а следовательно, порицать нас или хвалить. Мы несправедливо судим о себе по этим грубым, легко осязаемым порывам, которые одни только известны нам; мы делаем заключения на основании такого материала, в котором больше исключений, чем правил; мы ошибаемся при чтении этих, по-видимому только, слишком ясных букв нашего «я». Но наше мнение о себе, составленное таким ложным путем, так называемое наше «я» влияет на наш характер и на нашу судьбу.
45
65.
Неизвестный мир « с у бъе к т а »С чем человеку труднее всего согласиться — это со своим незнанием о самом себе; и это относится ко всей истории от древнейших времен до настоящего! Не только в вопросах о добре и зле, но даже и в вопросах гораздо более существенных! Жива еще старинная иллювия, что можно знать, и притом вполне точно, о сущности и свойстве каждого поступка человека. Не только само лицо, совершающее какое-либо действие и след., обдумывающее его, нет! Даже всякий другой не сомневается, что он будто бы понимает самую сущность в процессе действия каждого другого. «Я знаю, чего я хочу; я знаю, что я сделал; я свободен и отвечаю за это; я могу назвать все нравственные силы, все внутренние движения, сопровождающие действие; вы можете поступать, как вы хотите, я понимаю и себя, и всех вас!» Так думал прежде каждый. Сократ и Платон, великие скептики и достойные удивления реформаторы, верили, однако, в это проклятое заблуждение, в эту глубочайшую ошибку, что «за правильным познанием должно следовать правильное действие»; в этом принципе они оказались наследниками всеобщего заблуждения, всеобщего высокомерия: что будто бы можно знать сущность действия. «Было бы страшно, если бы человек, понимая, в чем состоит правильный образ действия, не поступал бы так»,— вот единственный довод, которым те великие мыслители старались оправдать свой принцип; противоположное им казалось немыслимым, глупым. А между тем это противоположное является голой действительностью, подтверждаемой испокон веку ежедневно и ежечастно! Не заключается ли «страшная» правда в том, что то, что вообще можно знать о таком-то поступке, никогда не бывает достаточным для того, чтобы заставить совершить его, что до сих пор не построен еще мост, связывающий воедино знание о поступке с самим поступком? Поступки никогда не бывают тем, чем кажутся они нам! Нам стоило такого громадного труда понять, что вещи не есть то, чем кажутся они нам; с внутренним миром дело обстоит точно так же! Моральные действия в действительности «нечто другое», 46
чем они кажутся нам; и все действия человека в сущности нам неизвестны. Противоположное мнение было и теперь продолжает быть всеобщей верой: против нас действует древнейший реализм; человечество думало до сих пор: «Поступок человека есть то, чем он кажется нам». При пересмотре этого места я вспомнил очень выразительные слова Шопенгауэра, которые я хочу привести в доказательство того, что и он без всяких колебаний стоял за этот моральный реализм и таким остался навсегда: «Действительно каждый из нас,— говорит он,— компетентный и вполне моральный судья, точно знающий добро и зло, святой, если он любит добро и презирает зло — все это относится к тому, кто должен оценивать не свои собственные, а чужие поступки и одобрять их или не одобрять, а тяжесть исполнения несется на чужих плечах».
66.
В клетке.— Мой глаз, все равно сильный он или слабый, видит только небольшое пространство; в этом небольшом пространстве я движусь и существую, и этот горизонт есть предназначенный для меня мир, откуда я не могу выйти. Около каждого существа лежцт такой концентрический круг, имеющий один центр и предназначенный для этого центра. И ухо, и осязание так же замыкают нас в небольшое пространство. По этим горизонтам, в которые, как в тюрьмы, запирают нас наши чувства, мы мерим весь мир, мы знаем это близким, а то далеким, это большим, а то малым, это жестким, а то мягким: эту мерку мы называем ощущением, и это все, все, в сущности, ошибки! По количеству опыта и возбуждений, которые возможны для нас в известный промежуток времени, считают жизнь длинной или короткой, бедной или богатой, полной или пустой: и по средней человеческой жизни мы мерим жизнь всех других творений,— это все, все, в сущности, ошибки! Если бы мы имели глаза, видящие вдали на пространство, в сто раз большее, нам казался бы человек несравненно большим; можно представить себе даже такую силу органов, с помощью которой человек ощущался бы неизмеримым. С другой стороны, органы могут быть такие, что вся Солнечная система могла бы представляться тесной, маленькой ячейкой, а существу противоположно47
го порядка одна клетка человеческого тела могла бы казаться громадной как Солнечная система, движущаяся, построенная по строгому закону. Свойства наших чувств вводят нас в обман ощущений, которые, в свою очередь, служат руководителями наших суждений и «познаний», следовательно, в действительный мир нет хода! Мы сидим в своей клетке, мы — пауки, и все, чего мы ни ловим, мы не можем поймать, разве только это само собою залетит в нашу клетку.
67.
Что такое ближний? —Что знаем мы о нашем ближнем, о-том ближнем, который соприкасается с нами, который влияет на нас? О нем мы не знаем ничего, кроме тех перемен, которые происходят в нас и причиной которых он бывает,— наше знание о нем равняется пустому имеющему форму пространству. Мы приписываем ему ощущения, которые вызываются в нас его поступками, и даем ему такую ложную, извращенную позитивность. Сообразно с нашим знанием о самих себе, мы делаем его спутником нашей собственной системы: если он светит или затемняется, и мы — последняя причина того и другого, то мы думаем все-таки наоборот! Мы живем в мире фантазии! В мире извращенном, вывернутом наизнанку, пустом, но полном ясных сновидений!
68.
Жизнь и фантазия.—Как бы далеко ни простирал кто-нибудь своего самосознания, ничто не может быть так неполно, как картина всех влечений, составляющих его существо. Едва ли он будет в состоянии назвать 1Ю имени наиболее резкие из них: их число и сила, их прилив и отлив, их борьба между собою, и прежде всего законы их питания останутся ему почти неизвестными. Их питание становится, следовательно, делом случая: наша жизнь ежедневно бросает добычу то тому, то другому влечению, которую оно с жадностью пожирает. Но весь ход нашей жизни стоит вне всякой разумной связи с потребностями питания всего комплекса влечений: так что постоянно одно из них голодает и страдает, а другое пресыщается. В каждый момент нашей жизни растут те или другие полипы нашего существа, смотря 48
по тому, какие из них получают питание в данное время. Наши опыты являются в этом смысле средствами питания, но разбросанными слепой рукой, не обращающей внимания на то, кто голодает в эту минуту и кто пресыщен. И вследствие этого случайного питания частей выросший полип представляет собою нечто случайное, как и следовало ожидать от его подверженного случайностям развития. Яснее сказать: предположим, что влечение дошло до такой степени развития, что требует удовлетворения, оно начинает смотреть на каждое событие дня сквозь призму своего состояния — нельзя ли какнибудь воспользоваться этим событием для своей цели; идет ли человек или лежит, читает или говорит, сердится или радуется — влечение в своей жажде одинаково хватается за каждое состояние, в котором находится человек; и если оно не найдет для себя подходящей пищи, оно идет и снова жаждет: пройдет несколько времени, и оно начинает вянуть; пройдет еще несколько дней или месяцев неудовлетворения, и оно начинает сохнуть, как растение без дождя. Может быть, эта жестокость случая еще резче бросалась бы в глаза, если бы все влечения требовали такого удовлетворения, как голод, который не удовлетворяется пищей грез; но большинство влечений, так называемые моральные влечения, делают именно это: наши сны имеют именно такое значение — компенсировать влечениям, до известной степени, случайный недостаток пищи во время дня. Почему вчерашний сон был полон ласки и слез; позавчерашний — шутлив и резв, а намеднишний — странен и грустен? Почему в одном я наслаждаюсь неописуемыми красотами музыки, а в другом я летаю на далекие горные вершины с наслаждением орла? Эти фантазии, которые дают простор и пищу, и позволяют, так сказать, разряжаться низшим влечением нежности, или шутливости, или причудливости, или нашим стремлениям к музыке и горам, не что иное, как интерпретации, делаемые нашими нервными раздражениями во время сна, очень свободные, очень произвольные интерпретации к движениям крови, звукам башенного колокола, нажиманию одеяла и другим физиологическим и внешним явлениям. Этот текст в общем остается постоянно одним и тем же для каждой ночи, но интерпретируется так различно, что творящий ум представляет себе различные причины вместо одних и тех же нервных раздражений: это объясняется тем, что суф49
лер этого ума сегодня был другой, чем вчера, другое влечение хотело удовлетвориться, другое влечение искало возможности разразиться, действовать; его волны поднялись сегодня наверх, а вчера наверху были волны другого влечения. Действительная жизнь не имеет такой свободы интерпретации, как сны: в ней меньше вымыслов, она не так необузданна, но надобно ли говорить, что наши влечения в бодрствующем состоянии есть тоже интерпретации нервных возбуждений? что между бодрствованием и сном нет существенной разницы? что даже при сравнении очень различных культурных ступеней свобода интерпретации в бодрствующем состоянии на одной ступени ни в чем не уступает свободе интерпретации в сонном состоянии на другой? что наши моральные суждения и критерии суть только образы и фантазии о неизвестном нам физиологическом процессе, способ языка обозначает известные нервные раздражения? что все наше так называемое сознание есть более или менее фантастический комментарий к непонятному, а может быть, и непостигаемому, но чувствуемому тексту? Возьмем пример. Предположим, мы, проходя по улице, замечаем, что кто-нибудь смеется над нами, смотря по тому, то или другое влечение в нас стоит на своей высоте, этот случай будет иметь для нас то или другое значение, и смотря по тому, что я за человек, случай примет тот или другой характер. Один принимает это как дождевую каплю; другой старается стряхнуть это с себя, как отвратительное насекомое; третий постарается сделать из этого ссору; четвертый начинает осматривать свое платье, ища, нет ли на нем чего-нибудь, подавшего повод к насмешке; пятый начинает раздумывать по поводу этого о смешном и т. д. И в каждом случае влечение нашло свое удовлетворение, каково бы оно ни было — будь это влечение к гневу, к спору, к размышлению. Влечение хватает факт как добычу. Почему? Потому что оно, терпя голод и жажду, стоит настороже. Недавно утром, около 11 ч., на улице вдруг упал передо мной человек, как бы пораженный молнией; женщины, шедшие поблизости, громко вскрикнули; я поставил его на ноги и ждал, когда возвратится к нему язык, между тем у меня не дрогнул ни один мускул в лице и не шевельнулось даже чувство сострадания: я сделал только то, что можно и необходимо было сделать, и равнодушно пошел дальше. Предположим, что мне накануне еще 50
было сообщено, что завтра, около 11 ч. утра некто упадет таким образом около меня, сколько я перенес бы в ожидании этого всевозможных страданий, я не спал бы ночь, и в решительную минуту я не только не помог бы несчастному, но и со мной самим случилось бы что-нибудь подобное. А между тем всевозможные влечения имели бы время представить себе и прокомментировать то, что я переживаю. Что же такое то, что мы переживаем? Скорее — то, что мы влагаем в него, чем то, что в нем лежит! Пожалуй, не вернее ли будет сказать, что в нем ничего не лежит? Переживать — не значит ли фантазировать?
69.
К успокоению скептика.—Я совсем не знаю, что мне делать? Я совсем не знаю, что я должен делать? Ты прав; но не сомневайся в том, что тебя делают, и притом в каждую минуту! Человечество постоянно чередовало activum и passivum: это его вечная грамматическая ошибка.
70.
«Причина и следствие».—В этом зеркале — и наш ум тоже зеркало — происходит нечто, обнаруживающее правильность,— известная вещь всякий раз следует за известной вещью; мы — глупцы — называем это причиной и следствием! Как будто бы мы могли понять и поняли там что-нибудь? Мы даже не видели ничего, кроме изображений «причин» и «следствий». А такой характер появления' пред нами «причин» и «следствий» делает невозможным понимание более существенной связи, чем связь простой последовательности.
71.
Цели в природе.—Кто беспристрастно будет исследовать историю глаза у низших тварей и покажет все постепенное развитие глаза, тот должен будет прийти к великому выводу: что происхождение глаза не обусловливалось целью «видеть»; и что эта способность явилась только тогда, когда случай сформировал аппарат. Один такой пример — и «цели», как чешуя, спадают с наших глаз.
72.
Разум,— Каким образом разум вошел в мир? Само собою разумеется, неразумным образом, случайно.
73.
Что т а к о е — х от е т ь? — Мы смеемся над тем, кто выходит из своей спальни в ту минуту, когда солнце выходит из своей, и говорит: «Я хочу, чтобы солнце взошло». Мы смеемся и над тем, кто, не будучи в состоянии остановить вертящееся колесо, говорит: «Я хочу, чтобы оно вертелось». Мы смеемся так же и над тем, кто, пав в цоединке, говорит: «Я лежу здесь, но я хочу здесь лежать». Но помимо шуток другой ли смысл бывает в наших словах всегда, когда мы говорим: «Я хочу»?
74.
О «царстве свободы».—Гораздо, гораздо больше можем мы передумать, чем сделать или пережить, это значит — наше мышление поверхностно и довольствуется поверхностным; оно даже не замечает этого. Если бы наш интеллект был развит строго по мере нашей силы, то мы могли бы понимать только то, что могли делать, если только вообще возможно понимать. Жаждущий не имеет воды, но его мысли рисуют пред его глазами постоянно воду, как будто бы не было ничего легче, как достать ее; поверхностный, легко удовлетворяющийся интеллект не может понять настоящую, испытывающую нужду, потребность и чувствует при этом свое превосходство: он гордится тем, что он больше может, что он быстрее бежит, что в одно мгновение он бывает у цели, и эта область мыслей в сравнении с областью дела, воли, жизни кажется областью свободы, между тем как это только область поверхностей и умеренности.
75.
Забывать.— Не доказано, что есть забвение; что мы знаем, это единственно то, что «воспоминание» не в нашей власти. В этот пробел нашей власти мы поставили покамест слово «забывать» как бы для того, чтобы был 52
больший инвентарь наших владений. Что же в таком случае стоит в нашей власти? Если то слово стоит в пробеле нашей власти, то не стоят ли другие слова в пробеле нашего знания о нашей власти?
76.
Сон и ответственность.—Во всем вы хотите быть ответственным! Только не за ваши сны! Какая жалкая слабость, какой недостаток мужества быть последовательным! Нет у вас большей собственности, чем ваши сны! Нет другого более принадлежащего вам дела! Материал, форма, актер, зритель — все это в этих комедиях представляете вы сами! И здесь боитесь и стыдитесь вы самих себя, и уже Эдип, мудрый Эдип, умел почерпать себе утешение из мысли, что мы не несем никакой вины за то, что мы грезим! Из этого я заключаю, что большое число людей помнит, вероятно, отвратительные грезы. Надобно ли прибавлять, что мудрый Эдип прав, что мы действительно не ответственны за наши сновидения, но точно так же не ответственны и за наше бодрствующее состояние, что учение о свободе воли имеет своим отцом и матерью гордость и чувство силы человека? Я говорю об этом, может быть, слишком часто: но что делать, если это — правда.
77.
Мнимая борьба мотивов.—Говорят о «борьбе мотивов», но обозначают этим термином борьбу, которая не есть борьба мотивов. Именно в нашем размышляющем сознании выступают перед поступком по порядку последствия различных поступков, которые все мы можем сделать, и мы сравниваем эти последствия. Мы выскажемся за такой поступок, следствия которого, по нашим расчетам, будут наиболее благоприятны для нас. Прежде чем наш расчет придет к такому выводу, мы часто сильно страдаем вследствие трудности отгадать последствия, видеть их во всей их силе и при том, не опуская ни одного: кроме того, расчет должен считаться и со случайностями. Но самое трудное, это то, что все последствия, которые так трудно определить в отдельности, мы должны сравнить и взвесить; а для произведения этой казуистики у нас часто недостает ни весов, 53
ни гирь, так как качество всех возможных последствий бывает очень различно. Но предположим, что мы справились со всем этим, тогда мы имеем в картине следствий такого-то поступка мотив совершить именно этот поступок. Мотив! Но в ту минуту, когда мы начинаем действовать, мы часто руководимся мотивами другого рода, чем тот, о котором мы говорили сейчас и который, в сущности, есть «картина следствий». Здесь начинает оказывать свое влияние привычка, принятие во внимание лиц, которых мы боимся или уважаем, или любим, или удобства, или возбуждение фантазии; здесь оказывает свое влияние и наш организм, который прежде не принимался в расчет; здесь оказывает свое влияние и прихоть; здесь .оказывают свое влияние и аффекты, которые имеют в полном смысле слова случайный характер. Короче сказать, здесь оказывают свое влияние мотивы, которых мы или вовсе не знаем, или знаем очень плохо, и которых, следовательно, мы никогда заранее не принимаем в расчет при взвешивании возможных последствий. В ероятно, что и между ними существует борьба; вероятно, что один мотив старается побороть другой; вероятно, чашки весов, взвешивающих эти мотивы, подымаются и опускаются: это была бы настоящая «борьба мотивов», но она для нас совершенно невидима и несознаваема. Я рассчитал следствия и выгоды и выставил в боевую линию мотивов этот самый существенный мотив, но я не вижу этой боевой линии и не я ставлю ее; от меня скрыта и борьба и победа; я, правда, знаю, что в конце концов мне надобно делать, но я не знаю, какой мотив остался победителем. Мы привыкли не принимать в расчет этих бессознательных процессов и подготовлять поступок лишь постольку, поскольку это подготовление сознаваемо, и, таким образом, мы смешиваем борьбу мотивов с сравнением возможных последствий различных поступков, смешение очень важное и вместе с тем очень вредное для развития морали!
78.
Цели? Намерения? — Мы привыкли верить в два царства — в царство целей и намерений, и в царство случайностей; в последнем все происходит бессмысленно: идет, стоит, падает, и никто не может сказать, зачем? для чего? Мы боимся этого могучего царства великой 54
космической бессмыслицы, которая вторгается в другой наш мир — мир целей и намерений, падает туда, точно черепица с крыши, и поражает насмерть какую-нибудь нашу хорошую цель. Эта вера в два царства — не более не менее как романтизм и басня, ведущие свое начало из незапамятных времен: мы, умные карлики, с нашей волей, с нашими целями, подавлены, сбиты в кучу глупыми-преглупыми великанами — случайностями, но это соседство дает нам и поэзию, так как те чудовища часто являются к нам в ту минуту, когда наша жизнь в паутине наших целей становится слишком осмотрительна и робка, являются и оживляют нас, разрывая своими всесокрушающими руками нашу паутину, но не потому, чтобы они, эти безрассудные, хотели помочь нам. Они даже и не замечают нас, а просто своими грубыми руками проводят по нашей паутине, точно по воздуху. Греки называли это царство бессознательной, вечной неразумности — судьбой и, как горизонтом, окружали ею своих богов; и за пределами этой линии их боги не могли ни действовать, ни видеть.
В настоящее время говорят: пора нам научиться, что в нашем царстве целей и разума царствуют тоже великаны! И наши цели и наш разум не карлики, а великаны! И наша паутина так же часто и сильно разрывается нами самими, как и черепицами с крыши! Да и не все то бывает целью, что называют именем цели, и еще реже бывает волей то, что называется волей! А если вы скажете: «Так неужели есть только одно царство — царство случайностей и неразумия?», — то можно прибавить: да, может быть, есть только одно царство, может быть, нет ни воли, ни целей, и мы создали их себе. Те железные руки необходимости, которые трясут зерновой кубок случая, играют в свою игру в бесконечное время: и иногда они могут бросить так, что становится несколько похожим на целесообразность и разумность. Может быть, наши волевые акты, наши цели не что иное, как такое бросание игральных костей, и только благодаря нашей ограниченности, нашей гордости, мы не понимаем своей ограниченности: что мы сами трясем железными руками зерновой кубок, что мы сами при всех своих даже наиболее тонко рассчитанных намерениях только играем в игру необходимости.
55
Предрассудки альтруистической и сострадательной морали
79.
Моды в морали.— Как меняются моральные суждения! Величайшие светила античной нравственности, напр. Эпиктет, ничего не знали о так прославляемой теперь заботе о других, жизни для других; мы с точки зрения своей теперешней моральной моды назвали бы их прямо безнравственными, так как они всеми силами боролись за свое ego и против сочувствия другим, их страданиям и их нравственным порокам. Может быть, они ответили бы нам: «Если вы Сами обладаете чем-нибудь мучительным и отвратительным, то считайте по крайней мере других лучшими, чем вы сами! И вы поступите хорошо!»
80.
Отзвуки христианства в морали.— «Только сострадательный может быть хорошим человеком; след., надобно быть постоянно сострадательным»,— вот что говорит теперь мораль! Откуда ведет свое начало это учение морали? Только тот человек может быть назван и чувствоваться моральным, чьи поступки лишены личного интереса и направлены на общую пользу, этот переворот в умах был произведен в Европе христианством. Позднейшие французские мыслители сделали попытку заменить догматы культом любви к человеку, и Огюст Конт в конце концов выставил свою несуществующую в христианском учении моральную формулу «жить для другого». В Германии Шопенгауэр, в Англии Джон Стюарт Милль содействовали развитию учения о симпатии и сострадании или о пользе другим, как о принципе наших поступков; но они сами были только эхом — такие теории, обладая могучей растительной силой, начали вырастать всюду, и в грубых и в изящных формах, приблизительно со времени французской революции; и все социалистические системы непроизвольно встали на общую почву этих учений. Может быть, в настоящее время нет еще ни одного предрассудка, которому бы боль56
ше верили, кроме того, что будто знают, что такое мораль. Кажется, что теперь каждому приятно слышать, что общество намерено приспособить отдельное лицо к потребностям общества и что счастие и вместе с тем жертва отдельного лица заключается в том, чтобы чувствовать себя полезным членом и орудием целого: только теперь пока еще очень колеблются, что надобно понимать под этим «целым» — существующее ли или какое-нибудь другое идеальное государство, или нацию, или братство народов, или отдельные маленькие экономические общины. Об этом много думают, сомневаются, спорят с большим возбуждением и страстностью; но с удивительным единодушием требуют, чтобы ego отрекалось от самого себя до тех пор, пока в форме приспособления к целому, оно опять получит свой полный и прочный круг прав и обязанностей, пока не явится нечто совершенно новое и другое. Хотят добиться ни больше ни меньше как того, чтобы индивидуум изменился в самом корне своем, ослабился или даже уничтожился: не переставая, всюду и все толкуют о том, что всякое зло, всякое враждебное чувство, распущенность, роскошь, мотовство, все это плоды современного индивидуализма; и свои жалобы на этот порядок сопровождают надеждами и мечтами о более простом, оолее умеренном, более равномерно устроенном образе жизни. Если только возможны еще великие тела и их члены. Каким хорошим чувствуется и представляется все то, что соответствует этому влечению, образующему тело и его члены; это —основное моральное течение нашего времени: сочувствие и социальное чувство переходят одно в другое. (Кант стоял еще вне этого движения: он определенно учит, что мы должны оставаться нечувствительными к чужим страданиям, что Шопенгауэр слишком раздраженно называет кантовской нелепицей).
81
Не думать более о себе.—Вполне основательно рассуждают: зачем бросаться за человеком, упавшим в воду, если к нему не чувствуешь расположения? Из сострадания: тогда думают только о другом, говорит бессмыслица. Почему испытывают боль и неприятное чувство, когда видят, что кто-нибудь кашляет кровью, хотя 57
бы к этому больному были расположены враждебно? Из сострадания: при этом не думают о себе, говорит та же бессмыслица. И правда: в сострадании — я разумею здесь то, что ошибочно называется обыкновенно состраданием — мы уже не думаем о себе сознательно, но очень бессознательно, подобно тому, как, оступаясь, мы — бессознательно — стараемся удержать равновесие, действуя при этом, по-видимому, всем нашим умом. Несчастье другого оскорбляет нас, оно изобличает нас в нашем бессилии, может быть, в нашей трусости. Или несчастье другого умаляет нашу честь в глазах других или даже нас самих. Или в несчастиях и страданиях другого мы видим указание опасности и для себя; и как памятник человеческой непрочности и слабости они вообще болезненно действуют на нас. Мы стараемся удалить от себя оскорбление, стараемся избавиться от болезненного состояния, заглушая их поступком сострадания, в нем мы ищем и защиту себе, и месть за себя. В глубине души мы думаем при этом так же сильно и о себе: доказательством этого служит то, что всегда, когда можно, мы стараемся избавить себя от встречи со страдающим, находящимся в нужде, в горе: но мы не сделаем этого, если мы чувствуем себя более сильными, способными помочь, если рассчитываем на успех, хотим сильнее ощутить свое счастье или надеемся разогнать этим свою скуку. Ошибочно называть состраданием то страдание, которое испытываем мы при виде чужого страдания и которое должно быть очень различно: оно всегда бывает таким, какого не испытывает страдающий пред нами: оно испытывается исключительно нами, как тем испытывается свое особое страдание. Исполняя дело сострадания, мы избавляемся только от того страдания, которое испытывается исключительно нами. Однако не один только этот мотив руководит нами: мы стараемся избавиться от страдания, и в то же время мы ищем удовольствия — того удовольствия, которое ощущается нами при виде противоположности нашего положения, при представлении о том, что мы можем помочь, если захотим, при мысли, что нас будут хвалить, будут признательны нам, если мы поможем и если наша помощь будет успешна, она доставит радость и нам самим, как доставляет радость вообще всякий успех. Все это и еще много других более тонких ощущений, вместе взятые, и составляют то, что именуется «состраданием» — как не58
уклюже охватывает язык одним словом такое многоименное существо! Мысль, что сострадание однородно со страданием, при виде которого оно возникает, противоречит опыту; и кто утверждает так, у того надобно признать большой недостаток опытности в этой области морали. Я сомневаюсь в том, что говорит Шопенгауэр о сострадании — что сострадание — именно то сострадание, которое он так мало наблюдал и так плохо описал — есть источник всех прошлых и будущих моральных деяний, и это только потому, что он приписал ему какие-то способности. Чем отличаются люди, не испытывающие сострадания, от людей сострадательных? Прежде всего, скажу в общих чертах — они не подвержены возбуждающей фантазии страха, этой тонкой способности чуять опасность; их тщеславие не так легко оскорбляется, если случится что-нибудь такое, чему они могли бы воспрепятствовать; их гордость не позволяет им вмешиваться без нужды в чужие дела: они держатся такого убеждения, что каждый должен помогать самому себе и действовать своими собственными силами. Кроме того, они бывают более привычными к перенесению боли; и при виде страдания другого в них не шевелится мысль о несправедливости, так как они сами страдали. Наконец, для них тяжко и болезненно состояние мягкосердечия, как человеку сострадательному тяжко состояние стоического равнодушия. Это тоже эгоисты, но эгоисты другого рода, чем сострадательные. Называть же их злыми, а сострадательных добрыми —не что иное, как мода, возникающая и исчезающая с течением времени: было время — и притом время очень продолжительное, когда была в ходу противоположная мода!
82.
Почему надобно воздерживаться от сострадания.— Сострадание, если оно действительно порождает страдание (пусть эта точка зрения будет у нас единственной), есть слабость, оно увеличивает страдание в мире: и хотя иногда вследствие сострадания облегчается или уничтожается страдание, нельзя, однако, этими случайными и в общем незначительными следствиями пользоваться для оправдания сострадания, которое всетаки остается приносящим вред. Само по себе в нем так же мало хорошего, как и в какой-нибудь страсти; 59
только там, где его требуют и хвалят,— а это бывает там, где не понимают заключающегося в нем вредного элемента, но открывают источник удовольствия — ему отдаются с чистой совестью и не боятся его обнаружения. Но там, где понимают, что оно способно приносить вред, оно считается слабостью, или (как это было у греков) болезненным периодическим аффектом, у которого можно отнять его опасный характер, делая от времени до времени искусственные раздражения. Попробуйте для опыта поискать намеренно поводов к состраданию в практической жизни и перенесите все то горе, которое ведет оно за собой в своей свите,— вы непременно сделаетесь больны и меланхоличны. Но кто хочет быть в р а чх> м человечества в каком бы то ни было смысле, тот должен заботливо остерегаться таких ощущений, в решительную минуту они вселят в его душу колебание и задержат несущую помощь руку.
83.
Сожаление. — С моральной дрожью представляют себе дикари состояние человека, сделавшегося предметом сожаления: оказать кому-нибудь сострадание для них значило то же, что презирать; не хотели видеть, как страдает презираемое существо: в этом не было для них никакого удовольствия. Наоборот, видеть, как страдает враг, которого считают таким же непреклонно гордым и который среди мучений не поступается своей гордостью, вообще видеть такое существо, которое не хочет допустить сострадания к себе, т. е. самого позорного и самого глубокого унижения, это — высшее наслаждение, это — наслаждение наслаждений; душа дикаря возвышается при этом, такой человек служит для него предметом удивления; убивая такого храбреца, попавшегося в его руки, он оказывает честь этому непреклонному человеку. Если бы с уст страдающего сорвалась жалоба, если бы лицо его потеряло выражение холодной насмешки над болью, он сделался бы предметом презрения,— и ему оставили бы жизнь, как собаке: тогда он не возбуждал бы гордости в видящем его, и вместо удивления он вызывал бы сострадание.
84.
Счастье в сострадании.—Если, подобно индусам, ставить целью всей интеллектуальной деятельности 60
познание человеческого несчастья и на протяжении многих поколений духа оставаться верным этому страшному намерению, то в конце концов в глазах таких людей наследственного пессимизма сострадание получает новую цену как сила, поддерживающая жизнь, помогающая выносить бытие. Сострадание становится средством против самоубийства, как ощущение, содержащее удовольствие и позволяющее вкушать маленькими дозами превосходство: оно отвлекает нас от самих себя, делает сердце полным, прогоняет страх, взывает к словам, жалобам, действиям — это в некотором роде счастье, то счастье, которое возможно при таком страшном познании, гонящем индивидуума во мраке и захватывающем у него дыхание. Но счастье, каково бы оно ни было, дает воздух, свет и свободное движение.
85.
Зачем удваивать «я»! — Посмотреть на то, что случается с нами, теми глазами, какими мы смотрим обыкновенно на то, что случается с другими,— это очень успокаивает, это — полезное лекарство. Наоборот, смотреть на то, что случается с другими, так, как будто бы это случалось с нами (как требует философия сострадания), это погубило бы нас, и притом в очень короткое время: сделайте опыт! Известно первое правило разума, помогающее человеку, желающему поступать разумно: именно то, что мы судим о значении и смысле факта объективнее, когда он случается с другими: напр., о смерти, о потере денег, о клевете. Сострадание как принцип поступков, выставляя требование: страдай о несчастии другого так, как он сам страдает,— производит то, что личная точка зрения, заставляющая все преувеличивать и придавать всему известные краски, должна сделаться и точкой зрения другого — сострадающего: так что мы должны были бы страдать одновременно от нашего «я» и от «я» другого; и, следовательно, вместо того, чтобы облегчить по возможности тяжесть собственного безумия, мы добровольно стали бы обременять себя двойным безумием.
86.
Нежность.— Если мы кого-нибудь любим, или уважаем, или удивляемся кому-нибудь, и потом узнаем, что 61
он страдает (узнаем всегда с большим удивлением, так как мы всегда думаем, что наше счастье, получаемое нами от него, идет от избытка его собственного счастья) — то наше чувство любви, уважения, удивления изменяется существенно: оно делается нежным, т. е. пропасть между ним и нами как бы замыкается и появляется как бы приближение к равенству. Только теперь мы считаем возможным отплатить ему, так как прежде он стоял в нашем представлении выше нашей благодарности. Эта отплата дает нам большую радость и возвышает нас в наших собственных глазах. Мы стараемся угадать, что может смягчить его боль и даем ему это; если он хочет слов утешения, внимания, услуг, подарков, мы даем ему это; но прежде всего, если он хочет, чтобы мы страдали его страданием, мы страдаем, но при всем этом мы испытываем удовольствие активной благодарности т. е. доброй мести. Если он ничего не хочет и не принимает от нас, мы уходим от него опечаленными, почти больными, как будто бы отвергли нашу благодарность; в этом пункте чести самый хороший человек очень щекотлив. Из всего этого выходит, что даже в самом благоприятном случае в страдании есть нечто унижающее; в сострадании — нечто возвышающее, дающее гордость, а это непроходимой пропастью разделяет оба ощущения.
87.
Мнимое «выше».— Вы говорите, что мораль сострадания выше морали стоицизма? Докажите это! Но заметьте, что моральные понятия «выше» и «ниже» нельзя мерить моральным аршином, так как нет абсолютной морали. Итак, берите масштаб какой-нибудь другой!
88.
Похвала и порицание.— Если война кончается неудачно, то ищут «виновника» войны; если война кончается успехом, то хвалят ее зачинщика. Всегда ищут «вину» там, где есть неуспех, так как он приносит с собою уныние, против которого невольно применяется единственное средство: новое возбуждение чувства власти, а оно находится в осуждении виновного. Этот виновный — не козел отпущения, он жертва слабых, упав-
62
ших духом, унывших, которым на чем-нибудь хочется показать, что они имеют еще власть и силу. Для того чтобы после поражения доставить себе чувство власти и силы, можно осудить даже себя самого! Наоборот, прославление виновника успеха часто бывает слепым следствием другой страсти, желающей иметь свою жертву,— и на этот раз самому жертвенному животному жертва кажется сладкой и заманчивой, именно если чувство власти в народе или в обществе переполнено большим чарующим успехом и наступило утомление победой, то начинают отказываться от своей гордости; подымается чувство преданности и ищут его объекта. Порицают нас или хвалят, мы служим при этом обыкновенно поводом и очень часто поводом произвольно выбранным, дающим возможность нашему ближнему излить клокочущую в нем страсть порицания или похвалы: и в том и в другом случае мы оказываем ему благодеяние, которое не является заслугой с нашей стороны и не вызывает благодарности с его стороны.
89.
Красивее, но менее ценно.— Художественная мораль: это мораль быстро вырывающихся аффектов, крутых переходов, патетических, сильных, страшных, торжественных движений и звуков. Это полудикая ступень морали: не позволяйте же ей соблазнить себя эстетическими чарами и не ставьте ее высоко.
90.
Сочувствие.— Для того чтобы понять другого, т. е. для того чтобы воспроизвести в себе его чувство, мы часто стараемся отыскать причину того или другого возникшего в нем чувства. Например, мы спрашиваем: чем он опечален? для того, чтобы представить себе ту же причину и воспроизвести в себе то же чувство Печали. Но чаще мы опускаем это и воспроизводим в себе чувство по тем действиям, которые оказывает оно на другого, воспроизводя выражение его глаз, голоса, походки. Тогда в нас возникает подобное же чувство вследствие ассоциации движений и ощущений. В этой способности понимать чувства другого мы ушли очень далеко, и почти непроизвольно в присутствии человека 63
мы упражняемся в этой способности. Всмотритесь только в игру черт женского лица, как оно все дрожит и изменяется от непереставаемого подражания и отражения того, что совершается, чувствуется и ощущается вокруг нее. Но яснее всего показывает музыка, какие великие мы мастера в быстром и тонком разгадывании чувств и в сочувствии: музыка есть воспроизведение чувств, и однако, несмотря на эту отдаленность и неопределенность, она заставляет нас участвовать в них, так что мы становимся печальными без малейшего повода к печали, как настоящие сумасшедшие, только потому, что слышим звуки и ритмы, которые как-нибудь напоминают голоса и движения печалящихся. Рассказывают о датском короле, что музыка какого-то певца так настроила его на воинственный лад, что он вскочил и тут же убил пятерых придворных: не было войны, не было врага, но сила, приводящая от чувства к причине, оказалась так сильна, что одолела и очевидность, и рассудок. Но именно почти всегда действие музыки таково, и чтобы понять это, нет надобности в таких парадоксальных случаях: состояние чувства, которое заставляет нас испытывать музыка, стоит почти всегда в противоречии и с очевидностью нашего действительного положения, и с рассудком, который сознает это действительное положение и его причины. Если спросить, почему воспроизведение в себе чувств другого для нас так легко, то в ответе не может быть никаких затруднений: человек, будучи самым трусливым из всех тварей, благодаря своей тонкой и хрупкой природе имел учительницей того сочувствия, того быстрого понимания чувства другого (даже животного) — трусливость. В течение многих тысячелетий он видел в каждом незнакомом ему одушевленном предмете опасность: при одном только взгляде на него он тотчас же воспроизводил в себе выражение черт его лица и его манеры, и по этим чертам и манерам он делал заключения о его злом или добром намерении. Это толкование намерений по движениям и линиям человек применил даже к неодушевленной природе, воображая ее одушевленной: я уверен, что те ощущения, которые мы испытываем при виде неба, леса, скалы, реки, моря, звезд, весны и т. и., имеют такое именно происхождение. Радость и приятное удивление, даже чувство смешного должны быть признаны позднейшими детьми сочувствия и младшими братьями страха.
64
Способность быстро понимать — которая, таким образом, покоится на способности быстро становиться на место другого — уменьшается у гордых самостоятельных людей и народов, потому что они испытывают меньше страха; наоборот, все трусливые и забитые быстро все понимают и могут стать на место другого: здесь также надобно искать настоящую родину подражательных искусств и высшей интеллигенции. Если после той теории сочувствия, которую я здесь изложил, вспомнить об излюбленной теории мистического процесса, в силу которого сострадание делает из двух существ одно и этим путем облегчает одному непосредственное понимание другого; если вспомнить, что такая светлая голова, как Шопенгауэр, находил удовольствие в такой сумасбродной, ничего не стоящей болтовне и заразил этим другие светлые и полусветлые головы: я не могу достаточно надивиться им и достаточно сожалеть их. Как велика, должно быть, у нас страсть к непонятной бессмыслице! Как еще близко стоит человек к сумасшедшему, если он прислушивается к своим т аинственным интеллектуальным желаниям! (За что, собственно, чувствовал себя Шопенгауэр так благодарным, так глубоко обязанным Канту? Загадка разъясняется очень просто. Кто-то сказал, что можно у категорического императива Канта отнять qualitas occulta, и он может сделаться понятным. На это Шопенгауэр разразился такой тирадой: «Понять категорический императив! Бессмыслица! Египетская тьма! Спаси Бог, чтобы он сделался понятным!..» Подумайте теперь, может ли иметь добрую волю к познанию моральных вещей тот, кто заведомо чувствует себя одушевленным верой в непонятность этих вещей, тот, кто благоговейно верует в магию, духов, наитие и метафизическое безобразие жаб!)
91.
Горе, если овладеет эта страсть!— Если бы влечение привязанности и заботы о других («симпатические аффекты») сделались вдвое сильнее, чем они есть в действительности, то на земле нельзя было бы жить. Подумайте только, сколько глупостей ежедневно, ежечасно делает каждый из любви к себе и заботы о самом себе, и как невыносимо бывает тогда смотреть 65
на него: а что было бы, если бы мы были для другого объектом этих глупостей и навязчивостей, которыми до сих пор он награждал только самого себя! Пришлось бы всякий раз, как подходил к нам «ближний», бежать от него, закрывши глаза! И «симпатические аффекты» звучали бы тогда для нас так же зло, как звучит теперь «эгоизм».
92.
Затыкать уши перед плачем.— Если мы позволяем плачу и страданию других смертных помрачать и покрывать облаками наше собственное небо, кто же должен нести последствия этого помрачения? Другие смертные, в добавление ко всем своим собственным тягостям! Мы не можем ни помочь, ни утешить их, если мы сами служим эхом их плача или даже только прислушиваемся к нему, разве только мы научимся искусству олимпийцев и будем наслаждаться несчастьем человека вместо того, чтобы быть несчастным от этого. Но это слишком много для нас, хотя мы сделали уже шаг к этому каннибальству богов.
93.
«Неэгоистично».— Тот — пуст, и хочет быть полным; этот переполнен, и хочет быть пустым. Оба стремятся найти индивидуума, который служил бы им для этого. И этот процесс, в высшей степени понятный, называют в обоих случаях од н им. словом: любовь. Как? Ведь любовь есть нечто неэгоистичное!
94.
Прочь б л и ж н его. — Как? Сущность истинной морали должна заключаться в том, чтобы мы имели постоянно в виду ближайшие и непосредственные следствия наших действий для другого и сообразовались с этим в своих поступках? Это — только узкая, мелкогражданская мораль. Мне кажется выше и свободнее — смотреть дальше этих ближайших последствий для другого и стремиться к более отдаленным целям, хотя бы при случае даже и чрез страдания другого, напр., стремиться к познанию, не обращая внимания на то, что 66
наш свободный дух тотчас принесет другим сомнение, печаль и еще что-нибудь худшее. Не имеем ли мы, по крайней мере, права обращаться с другими так, как обращаемся с самими собой? И если мы не думаем так узко и мелочно о непосредственных следствиях и страданиях для нас самих, зачем должны мы думать о другом. Если бы нам пришло в голову пожертвовать собой для самих себя, что помешало бы нам принести вместе с собой в жертву и ближнего, как это делают государства, жертвуя одним гражданином для других, для «общих интересов». Но и мы имеем общие и, может быть, более общие интересы, почему же мы не имеем права пожертвовать несколькими индивидуумами нашего поколения в пользу поколений грядущих? Наконец, мы сообщаем ближнему наш образ мыслей и действий, в котором он может чувствовать себя жертвой, мы убеждаем его взять на себя задачу, для которой мы будем пользоваться им. Разве мы не сострадательны? Но если мы одерживаем победу над своим состраданием к самим себе, не более ли высокий и свободный этот образ действий и мыслей в сравнении с тем образом действий и мыслей, где чувствуют себя безопасным, открыв, что приносит вред и пользу ближнему? Напротив, жертвуя собой и ближним, мы увеличиваем и подымаем выше общее чувство человеческий силы, даже если мы не достигаем чего-нибудь более реального. Но и это уже было бы положительным увеличением счастья. Наконец, если это даже... Нет надобности в словах. Вы с одного взгляда поняли меня.
95.
Причина «альтруизма».—О любви люди говорят так восторженно и благоговейно потому, что они мало ее имеют и никогда не могут быть сыты этой пищей: это для них «божественная пища». Пускай поэт в картине утопии опишет всеобщую человеческую любовь существующей: он опишет полное страдание и смешное состояние, какого земля никогда не видала, каждый человек окружен и согрет любовью не одного любящего человека, как это бывает теперь, а любовью целых тысяч или даже любовью каждого в силу непреодолимого влечения, которое тогда будут бранить и проклинать так же, как бранили и бранят теперь эгоизм; и поэты того 67
времени, если предоставить им свободу, будут мечтать о благословенном прошлом, свободном от любви, о божественном эгоизме, о возможном еще некогда на земле одиночестве, нелюбви, ненависти, презрения и вообще всей той «низости» нашего «милого животного мира», в котором мы живем.
96.
Взгляд в отдаленное.— Если моральными действиями, по одному определению, можно называть лишь такие, которые совершаются ради другого и только ради пего, то нет моральных действий! Если моральными действиями, по другому определению, можно называть лишь такие, которые совершаются при свободе воли, то нет моральных действий! Что же такое то, что называют таким именем, что во всяком случае существует и требует объяснения? Это следствие некоторых интеллектуальных ошибок. Предположим, что от таких ошибок освободились, что сделалось бы с «моральными действиями»? Вследствие этих ошибок мы приписывали до сих пор некоторым действиям высшее значение, чем они имеют на самом деле: мы отделили их от «эгоистических» и от «несвободных» действий. Если теперь мы опять соединим их с этими последними, как и должны мы сделать, то мы, конечно, уменьшим их цену, и притом поставим ее даже ниже средней меры, так как «эгоистические» и «несвободные» действия оценивались до сих пор слишком низко по причине той воображаемой глубокой разницы между ними. Будут ли они с этих пор совершаться реже, потому что оцениваются ниже? Несомненно! По крайней мере в то время, пока будет действовать реакция! Но наша переоценка будет иметь своим последствием то, что мы дадим людям возможность совершать со спокойной совестью действия, о которых кричат теперь как об эгоистических; восстановим истинную ценность этих действий и снимем с них клеймо «зла и вреда»! А так как эти действия до сих пор совершались наиболее часто и будут так же совершаться и впредь, то мы снимаем, своей переоценкой, наружный вид «зла и вреда» со всей картины наших действий и жизни! Это последствие очень важное! Если человек перестанет считать человека дурным, он перестанет быть таким.
68
Книга третья
КУЛЬТУРА И КУЛЬТУРЫ
97.
Маленькие исключения необходимы! — В вопросах нравственности поступить иногда против своих лучших убеждений; делать уступки на практике и удерживать за собой духовную свободу; делать так, как делают все, и этим поступком оказать другим л юбезность, вознаградив себя таким сознанием за отступление от своих убеждений: многие свободомыслящие люди не только не стесняются таким образом действий, но даже считают его «честным», «гуманным», видят здесь «терпимость», «отсутствие педантизма» и вообще называют такой свой образ действий многими красивыми словами, стараясь усыпить ими свою совесть. «Это не важно, если кто-нибудь из^дас делает так, потому что все всегда так делают и делали»,— так звучит грубый предрассудок! Грубая ошибка!
98.
Здесь можно искать новых идеалов.— Нельзя позволить принимать решение относительно своей жизни в состоянии влюбленности и под влиянием сильной прихоти опряделять характер своего общества раз навсегда: надобно дозволить влюбленным отказаться от своих клятв и дать им возможность свободы: и именно потому, что на брак надобно смотреть несравненно серьезнее! Не такого ли рода большинство теперешних браков, что не желают иметь третье лицо, могущее быть свидетелем. А между тем в этом третьем лице — ребенке — почти никогда не бывает недостатка, и ему 69
приходится играть здесь роль более чем свидетеля — он козел отпущения.
99.
Клятва.— «Если я лгу, то я нечестный человек, и пусть каждый скажет это мне в глаза». Такую формулу я рекомендую вместо присяги: она сильнее. Даже благочестивый человек не имеет ничего возразить на это: тогда было бы меньше случаев нарушения заповеди: «Не приемли имени Господа Бога твоего всуе».
100.
Н е довольный.—Это один из тех древних храбрецов, который сердится на цивилизацию, думая, что она имеет целью сделать доступными всем, в том числе и трусам, все хорошие вещи — честь, богатство, красивых женщин...
101.
Утешение находящихся в опасности.— В жизни, подверженной большим опасностям и превратностям, греки искали опоры и последнего refugium в размышлении и познании. Мы, живя в несравненно более безопасном состоянии, перенесли опасность на размышление и познание и отдыхаем и успокаиваемся от них в жизни.
102.
Скепсис древних и новых народов.— Решимость встречается теперь реже, чем в древние и средние века, очевидно потому, что новое время не имеет более веры в предзнаменование, оракулы, звезды, предсказания, т. е. мы сделались неспособны к тому, чтобы верить в определенную нам будущность, как верили древние, которые в противоположность нам были гораздо меньшими скептиками относительно того, что предстоит, чем относительно того, что есть.
70
103.
Культ естественных выражений чувства.— На что указывает то, что наша культура не только терпит выражение печали, слезы, жалобы, упреки, негодование и смирение и считает их хорошими и более благородными неизбежностями, между тем как дух античной философии смотрел на все это с презрением и не признавал за ними необходимости существования? Вспомните только, как Платон — один из самых человечных философов — говорит о Филоктете трагической сцены. Может быть, нашей современной культуре недостает «философии» ? Может быть, отвергнувши тех древних философов, мы все вместе и каждый порознь принадлежим к «черни»?
104.
Климат шута.—Шуты не водятся теперь около королей: короли любят теперь военных. Но вокруг банкиров и теперь еще растут эти цветы.
105.
Воскресители м е р т в ы х. — Суетные люди оценивают прошлое выше с той минуты, с какой они могут воспроизводить в себе ощущения его; они хотели бы даже, если возможно, снова воскресить его. Но так как суетных постоянно бывает бесчисленное множество, то опасность исторических занятий, как скоро им посвящается все время, нельзя считать незначительной. Слишком много силы тратится на всевозможные воскресения мертвецов. С этой точки зрения, может быть, легко понять все движение романтики.
106.
Красота соответственно веку.— Если бы наши скульпторы, художники, музыканты захотели воспроизвести дух времени, они должны были бы представить красоту одутлой, громадной и нервной: так греки, под влиянием своей морали меры, создали красоту Аполлона Бельведерского. Мы должны были бы назвать его собственно безобразным! Но проклятые «классицисты» лишили нас всякой честности!
71
107.
Ирония н астоящего. — Сейчас у европейцев существует прием — обо всех великих интересах говорить с иронией, потому что, вечно служа им, они не имеют времени принимать их серьезно.
108.
Против Руссо.—Если правда, что наша цивилизация имеет в себе что-то достойное сожаления, то пред вами стоит альтернатива: или делать дальнейшее заключение вместе с Руссо: «Эта жалкая цивилизация виновна в нашей дурной нравственности»,— или делать обратное заключение против Руссо: «Наша хорошая нравственность виновна в этой жалкой цивилизации. Наши слабые, неустойчивые общественные понятия о добре и зле и чудовищное господство их над телом и душою сделали, наконец, все тела и души слабыми и сломили самостоятельных, независимых, беспристрастных людей, эти столпы сильной цивилизации: где встречаются еще теперь с дурною нравственностью, там можно видеть последние обломки этих столпов». Так стоит парадокс пред парадоксом! Правда не может быть на той и другой стороне: а есть ли она вообще на одной из них? Пусть докажут.
109.
Может быть, слишком рано.— Теперь кажется так, что под всякими ложными вводящими в заблуждение именами и, главным образом, в большой тайне делаются со стороны лиц, не считающих себя связанными существующими обычаями и законами, первые попытки организоваться и создать себе право: между тем как до сих пор они считались преступниками, свободомыслящими, безнравственными, вредными, жили под опалой, с клеймом нечистой совести, развращенные и развращающие. Эта борьба указывает на то, что нет морали, делающей моральными всех, а что каждая исключительно саму себя утверждающая нравственность тратит слишком много хороших сил и стоит человечеству дорого. Не следует приносить в жертву отступников от обычаев, людей часто изобретательных и плодотворных; не следует 72
считать безусловно вредным хотя бы малейшее отступление от морали, надобно делать новые попытки улучшения жизни, надобно изгнать из мира чудовищное бремя злой совести — вот общие цели, которые признаются всеми честными, ищущими правды людьми, и к которым стремятся они.
НО.
Какая мораль не наводит на скуку.—Главные нравственные заповеди, которые народ постоянно учит и которые все снова и снова проповедуются ему, касаются главных ошибок народа и потому не наскучивают ему. Греки, которым очень часто недоставало умеренности, хладнокровия, здравого смысла и вообще рассудочности, внимательно слушали о четырех сократовских добродетелях, потому что они нуждались в них и к ним-то именно не имели способностей!
111.
На распутье.—Фу! Вы хотите войти в систему, где надобно быть или колесом, или попасть под колеса! Где само собою понятно, что каждый есть то, чем предназначен быть свыше! Где стремление быть частью целой машины принадлежит к естественным обязанностям! Где никто не чувствует себя оскорбленным, если ему кивком головы указывают на человека: «Он может быть вам полезным»! Где не стыдятся ездить с визитом, чтобы просить ходатайства! Где не догадываются, что, вмешиваясь в жизнь с такими обычаями, делаешь из себя раз навсегда ничтожную глиняную посуду, которой пользуются другие и которую они могут разбить, не делаясь ответственными за это! Вы как будто говорите: «В таких людях, как я, никогда не будет недостатка; пользуйтесь мной! Без колебаний!»
112.
Безусловные п о д ч и н е н и я.— Если подумаешь о немецких философах, которых больше всего читают; о немецких музыкантах, которых больше всего слушают; о немецких государственных людях, самых уважаемых, то придется согласиться, что немцам, этому народу 73
безусловных чувств, теперь становится поистине горько —- и именно от их собственных великих людей. Там можно трижды видеть великолепное зрелище: каждый раз реку в ее собственном, ею же самой прорытом русле, которая движется так величественно, что часто может показаться, как будто она хочет подняться в гору. И, однако, как бы ни было велико уважение к этому величественному потоку,— кто не высказался бы охотно против Шопенгауэра! Кто может быть теперь одного мнения с Р. Вагнером? И наконец, многие ли от всего сердца соглашаются с Бисмарком, если только он сам согласен с самим -собой, или только показывал вид, что это так? Действительно, человек без глубоких основных положений, но с глубокими страстями, подвижный дух на службе сильных глубоких страстей, потому-то и без основных глубоких положений: в государственном человеке это не должно казаться странным, наоборот, это должно быть вполне правильным и естественным. Но, к сожалению, до сих пор это так глубоко противоречило немецкому характеру! И на что годны вообще эти три образца, которые не хотят жить в мире даже между собою! Шопенгауэр противник музыки Вагнера; Вагнер противник политики Бисмарка; Бисмарк противник всякого вагнерства и шопенгауэрства! Что остается делать! Куда обратиться с своей жаждой «стадной преданности»! Может быть, можно выбрать себе из музыки музыканта несколько сот тактов хорошей музыки, которые могут тронуть чьи-нибудь сердца и к которым лежит чье-нибудь сердце, потому что они имеют сердце; может быть, можно будет уйти куда-нибудь и скрыться с этой покражей, а все остальное — забыть? Может быть, то же самое можно проделать с произведениями философа и государственного человека, выбрать, отдаться этому всем сердцем, и все остальное — забыть? Да, если бы только забвение не было так трудно! Был один очень гордый человек, который хотел слышать о себе все: и хорошее и дурное, но когда ему понадобилось забвение, он не мог дать его себе самому, но должен был трижды заклясть духов: они явились, выслушали его требование и наконец сказали ему: «Только это одно не в нашей власти!» Не должны ли немцы воспользоваться опытом Манфреда? Зачем же еще заклинать духов! Это бесполезно: не забывают, когда хотят забыть! И как велик был бы этот «остаток» от этих трех гигантов нашего времени, 74
который пришлось бы забывать, чтобы можно было сделаться их поклонниками! Экономнее, однако, воспользоваться удобным случаем и поискать чего-нибудь нового: именно сделаться более честным к самим себе и из народа легковерного поклонения и слепой озлобленной вражды превратиться в народ осторожной критики и благосклонной борьбы. Но прежде всего надобно понять, что безусловное преклонение пред кем-нибудь есть нечто смешное, что учиться для немца не позорно и что есть одна глубокого смысла, стоящая запоминания пословица: се qui importe, се ne sont point les personner mais les choses (важны не лица, а дела). Этот афоризм, как и тот, кому он принадлежит, велик, силен, прост и немногословен, вполне как Карно, солдат и республиканец. Но, может быть, немцам нельзя так отзываться о французе и вдобавок еще о республиканце? Может быть, и нельзя; может быть, даже немцы не желают и вспоминать о французах! Но великий Нибур говорил своим современникам, что никто не производил на него такого сильного впечатления истинного величия, как Карно.
ИЗ.
Образец. — Что нравится мне в Оукидиде? За что я чту его выше Платона? Он глубоко и простодушно радуется каждому типичному человеку и каждому типичному случаю: он находит, что в каждом типе есть доля разумного: и он старается открыть его. У него больше практической правдивости, чем у Платона; он не унижает человека, не взваливает на него бремени недостатков и пороков, если он не нравится ему или причинил ему какое-нибудь зло. Наоборот: видя только типы, он находит во всех лицах нечто великое: что было бы делать потомству, которому он посвящает свой труд, с тем, что не типично! Таким образом, в нем, человеке-мыслителе, достигла последнего великолепного расцвета та культура непосредственного познания мира, которая в Софокле имела своего поэта, в Перикле — своего государственного человека, в Гиппократе — своего врача, в Демокрите — своего естествоиспытателя, та культура, которая заслуживает быть окрещенной именем своих учителей, софистов и которая, к сожалению, с момента этого крещения становится для нас бледной и непонятной: мы теперь подозреваем, что эта культура была, вероятно, 75
очень безнравственной, если против нее боролся Платон и все сократовские школы! Правда здесь так запутана и загромождена, что отпадает всякая охота откапывать ее: так иди же старая ошибка (error veritate simplicior) своей старой дорогой!
114.
Греческое нам очень чу ж до.—Восточное или современное, азиатское или европейское: сравнительно с греческим всему этому свойственным массивность и чувственность в большом размере, как языку возвышенного; между тем в Пестуме, Помпеях, Афинах и пред всей вообще греческой архитектурой останавливаешься с удивлением, с помощью каких малых размеров греки умеют и любят выражать все возвышенное. Точно так же — какими простыми рисовались в представлении греков люди! Как превосходим мы их в познании человека! И какой зато лабиринт представляют теперь наши души и наши представления о душах сравнительно с ними! Если бы мы захотели и отважились создать архитектуру по образцу наших представлений о душе, мы создали бы лабиринт! Об этом позволяет догадываться и наша музыка, действительно представляющая нас! В музыке человек выступает открыто, воображая, что из-за музыки никто не увидит его самого.
115.
Другие перспективы чувства.— Что за бессмыслицу говорим мы о греках! Что понимаем мы об их искусстве, душой которого служит страсть кмужской обнаженной красоте! Только из-за этого почувствовали они и женскую красоту. Таким образом, они имели для нее совершенно другую перспективу, чем мы. Так же обстояло дело и с их любовью к женщине: они уважали иначе, они презирали иначе.
116.
Питание современного человека.—Он умеет переварить многое, даже — почти все: это его гордость! Но он принадлежал бы к высшему порядку, именно в том случае,.если бы он этого не умел: homo pamphagus 76
(всеядный человек) — далеко не совершенный вид. Мы живем в промежутке между прошлым, имевшим более извращенный и более своенравный вкус, и будущим, которое будет иметь вкус, может быть, более отборный, мы живем в самой средине.
117.
Трагедия и м уз ы к а.—Людей с воинственным настроением духа, как, например, греков времен Эсхила, трудно тронуть, и если иногда сострадание одерживает верх над их жестокостью, то оно охватывает их как вдохновение, подобно «демонической силе», тогда они чувствуют себя лишенными свободы, связанными, охваченными религиозным страхом. Пока они находятся в этом состоянии, они вкушают наслаждение переживанием чужой жизни, того дивного состояния, смешанного с горчайшей полынью страдания; это самый подходящий напиток для воинов, нечто необыкновенное, опасное, горько-сладкое, что не всякому дается в удел. Трагедия и обращается к этим душам, так испытывающим сострадание, к жестоким, воинственным душам, которые трудно одолеть как страхом, так и состраданием, но которым полезно от времени до времени быть смягчаемым им: да и на что трагедия тем, которые стоят вечно готовыми для «симпатических аффектов», как паруса для ветров! Когда афиняне сделались мягче и чувствительнее, во времена Платона, им далеко еще было до отзывчивости жителей наших больших и малых городов, но философы уже жаловались на вред трагедии. Век, полный опасностей, какой теперь начинается и в котором храбрость и мужественность получают большее значение, может быть, мало-помалу снова сделает души жесткими, так что им понадобятся трагические поэты: но теперь они несколько излишни — если употребить мягкое выражение. Может быть, и для музыки придет некогда дучшее время — тогда, когда художникам придется обращаться с нею к людям с вполне развитою личностью, твердым, страстным, а к чему музыка теперешним непостоянным, непоседливым, недоразвившимся, полуличным, любопытным, похотливым душонкам уходящего века?
77
118.
Панегиристы труда. — Когда я слушаю или читаю восхваления «труда», неутомимые речи о «счастии труда», я вижу во всех них ту же самую заднюю мысль, как и в похвалах общеполезных безличных деяний: страх пред всякой индивидуальностью. В сущности же чувствуют теперь, что «труд» — разумеется, тот суровый труд с утра до вечера — есть лучшее средство удерживать каждого в известной ограде и мешать развитию независимости. Он требует необыкновенно большого напряжения сил и отвлекает человека от размышлений о себе, от мечтаний, забот, любви, ненависти, он ставит ему пред глазами постоянно маленькую цель и дает легкое и постоянное удовлетворение. Таким образом общество, где будет развит постоянный упорный труд, будет жить в большой безопасности, а безопасность — для нас высщий рай. А теперь! О ужас! Именно «работник» сделался опасным! Везде кишат «опасные индивидуумы»! И сзади них опасность опасностей — individuum!
119.
Моральная мода торгового общества.- Позади основного положения теперешней моральной моды: «моральные поступки суть поступки, вытекающие из симпатии к другим», я вижу действие социальной склонности к трусости, которая таким образом маскируется интеллектуально: эта склонность считает высшей, важнейшей и ближайшей задачей — избавить жизнь от всякой опасности, и требует, чтобы каждый всеми силами содействовал этому: потому все те поступки, которые имеют целью всеобщую безопасность и чувство безопасности, получают предикат «хороших». Как мало, однако, радости должны испытывать теперь люди, если высший нравственный закон предписывается им такой тиранией трусости, если они беспрекословно позволяют ей приказывать себе смотреть мимо себя и зорко следить только за чужими бедами и за чужими страданиями! При такой страшной цели — стесать у жизни все острое и выдающееся — не становимся ли мы на дорогу, самую пригодную для того, чтобы превратить человечество в песок? Песок! Мелкий, мягкий, бесполезный песок! Таков ли ваш идеал, вы, провозвестники альтруизма!
78
А между тем остается без ответа вопрос — полезнее ли бывает для другого тогда, когда ему постоянно непосредственно содействуют и помогают (однако эта помощь бывает всегда поверхностна, где отношения между этими лицами не превращаются в тиранию) или тогда, когда образуют из себя самого нечто такое, на что другой смотрит с удовольствием, как бы прекрасный, спокойный, в самом себе замкнутый сад, имеющий высокие стены для защиты от уличной пыли, но в то же время и гостеприимные двери.
120.
Основная идея культуры торгового века.— Теперь часто можно видеть такое культурное общество, душой которого служит торговля, как у древних греков душой общества было личное состязание, а у римлян война, победа и право. Торговец умеет все оценить и притом оценить по нуждам потребителя, а не по своим личным нуждам. «Кто и сколько людей будут потреблять это?» — вот его вопрос вопросов. Этот тип оценки применяет он инстинктивно и непрерывно ко всему — к произведениям искусств, наук, мыслителей, ученых, художников, государственных людей, народов и партий, даже к целому веку, обо всем, что создается, он спрашивает: будет ли на это спрос, можно ли явиться на рынок с таким предложением, спрашивает для того, чтобы установить цену на вещь. Этот прием становится характером целой культуры, проводится самым последовательным и аккуратным образом, направляет волю, силы: это — то, чем будете гордиться вы, люди будущего века, если правду говорят пророки торгового класса. Но я мало верю в эти пророчества.
121.
Критика отцов.— К чему касаться правды о недавнем прошлом? Потому что теперь живет новое поколение, которое чувствует себя в антагонизме с этим прошлым и в этой критике наслаждается первыми плодами чувства власти. Прежде — наоборот, новое поколение хотело полагать в основу своей жизни старину и начинало себя чувствовать только тогда, когда оно не только принимало взгляды отцов, но принимало их возможно 79
строже. Критика отцов считалась тогда пороком: теперешние молодые идеалисты начинают именно с нее.
122.
Учиться одиночеству.— О вы, бедняки в великих городах мировой политики, вы, молодые, даровитые, терзаемые честолюбием люди, считающие своею обязанностью при всяком случае (а случай не заставляет себя ждать) сказать свое слово! Вы, которые, производя таким образом пыль и шум, считаете себя колесницей истории! Вы, которые постоянно приглядываетесь к моменту, постоянно ищете момента, когда можно было бы приткнуть свое слово, вы теряете всякую реальную продуктивность! Пусть такие люди жаждут великих дел: они неспособны произвести что-нибудь на свете; события дня гонят их перед собой, как мякину, а они воображают, что они гонят вперед события дня,— бедняки!
123.
Предмет ежедневного потребления.—У этих молодых людей нет недостатка ни в характере, ни в даровании, ни в прилежании, но им никогда не давалось возможности дать самим себе направление: и они с детских лет привыкли ловить направление. Когда же они стали довольно зрелыми для того, чтобы «быть высланы в пустыню», с ними поступили иначе, ими пользовались, их воровали у них самих, воспитывали их для того, чтобы сделать из них предмет постоянного потребления для других, и внушили им соответственное учение об обязанностях, и теперь они не могут отделаться от этого, да и не хотят перемены.
Государство, политика, народы.
124.
Государство.—Все экономические и социальные отношения не могут и не должны стоить того, чтобы ими занимались только самые даровитые умы: такое 80
злоупотребление умом хуже отсутствия ума. Есть области труда для незначительных голов, и другие, кроме незначительных голов, не должны бы работать в этой мастерской: пусть лучше машина разобьется вдребезги! Но так, как обстоит дело теперь, когда все не только думают, что надобно не только интересоваться экономическими и социальными вопросами, но и ежеминутно участвовать в них и жертвовать для них своим трудом, получается великое и смешное безумие. Создать общество, где не было бы воров, поджогов, которое было бы бесконечно удобно для торговли, и создать охрану такого общества — такая цель не из столь высоких, чтобы для достижения ее пускать в дело высшие средства и орудия: их следует приберечь для более высоких и более редких целей! Хотя в наш век и говорят об экономии, но наиболее драгоценное — дух — расточают самым непроизводительным образом.
125.
Войны.— Великие войны нашего времени суть продукт исторического изучения.
126.
Прямолинейная последовательность.— Говорят с большой похвалой: «Это — характер!» Да! Если он обнаруживает прямолинейную последовательность, если последовательность эта сквозит даже в его тупых глазах! Но если человек обладает тонким, глубоким умом, если он последователен в высоком, разумном значении этого слова, зрители отрицают существование в нем характера. Поэтому многие хитрые политики играют свою комедию под прикрытием прямолинейной последовательности.
127.
Старое и молодое.— «В парламенте совершаются вещи безнравственные: там говорят против правительства»,— такова была одиннадцатая заповедь старой Германии. Теперь над этим смеются, как над устаревшей модой: но прежде это был вопрос морали! Может быть, некогда будут смеяться и над тем, что считается теперь 81
моральным у молодых поколении, получивших парламентское воспитание: именно над модой ставить политику партии выше своего собственного ума и при каждом ответе на вопрос общественного блага сообразоваться с ветром, дующим в паруса партии. «Имей такой взгляд на вещи, какого требует партия»,— так гласит их канон. На службу такой морали приносятся теперь всевозможные жертвы: здесь уничтожается личность, здесь есть свои мученики.
128.
Государство как произведение анархистов.— В странах мирных людей всегда найдется некоторое количество неустойчивых, разнузданных лиц, которые собираются в социалистические партии. Если бы когда-нибудь дошло дело до того, что они стали бы давать законы, то можно быть вполне уверенным, что они наложили бы на себя железные цепи и установили бы страшную дисциплину — ведь они знают себя! И они выдержали бы эти законы в сознании, что они сами дали их. Чувство власти, именно этой власти, слишком ново и слишком возбуждающе для них, чтобы они не вытерпели всего ради него.
129.
Нищие.— Нищих надобно удалять: неприятно давать им и неприятно не давать им.
130.
Люди дела.— Ваше занятие — это ваш величайший предрассудок, оно привязывает вас к вашему месту, к вашему обществу, к вашим склонностям. Прилежные в занятии, ленивые духом, довольные своею бедностью, повесив над этим довольством передник обязанности,— так живете вы, к тому же готовите и своих детей.
131.
О великой политике.— Хотя польза и тщеславие отдельных лиц и целых народов и оказывают свое влияние ввеликойполитике, но сильнейшей водой, гонящей 82
их вперед, является все-таки потребность чувства власти, которая пробивается наружу не только в душах государей, но по временам бьет ключом и в душах людей, принадлежащих к низшему слою народа. Постоянно повторяются минуты, когда масса бывает готова жертвовать своим имуществом, своею жизнью, своей совестью, своей добродетелью, для того чтобы получить высшее наслаждение власти и тиранически произвольно распоряжаться другими нациями в качестве победоносной нации. Тогда обильно бьют наружу источники самых разнообразных настроений — щедрости, самопожертвования, надежды, доверия, отваги, воображения. Потому-то великие завоеватели пользовались всегда для своих целей патетическим языком: они имели около себя всегда такие массы, которые находились постоянно только в приподнятом состоянии и хотели слушать только возвышенную речь. Поразительная бессмыслица моральных суждений! Если человек находится в упоении чувства власти, он чувствует себя хорошо и называет себя хорошим; а другие, на которых он должен распространить свою власть, чувствуют и называют его дурны м. В басне о человеческих возрастах Гесиод нарисовал один и тот же век, именно век гомеровских героев, два раза один вслед за другим, и сделал два века из одного: с точки зрения тех, которые стояли под железным страшным давлением этих искавших приключений богатырей, или с точки зрения тех, которые слышали об этом от своих предков, он представлялся дурным; а потомки этих рыцарских племен почитали в нем хороший, старый, благословенный век. Поэт не мог сделать ничего другого, кроме того, что сделал он; ведь он имел около себя слушателей того и другого рода!
132.
Прежнее немецкое образование.— Когда немцами стали интересоваться другие народы Европы, то это произошло единственно благодаря образованию, которого теперь у них нет уже и которое они отбросили прочь со слепым ожесточением, как будто оно было болезнью; но ничем лучшим они не могли его заменить, как политическим и национальным ослеплением. Правда, они добились этим, что сделались еще интереснее для других народов, чем прежде, когда вызывали к себе 83
интерес своим образованием: и могут теперь быть довольны! Но нельзя отрицать, что то немецкое образование одурачило европейцев и что оно не заслуживало такого интереса, такого подражания и такого усердного поклонения. Оглянитесь теперь еще раз на Шиллера, Вильгельма фон Гумбольдта, Гегеля, Шеллинга, почитайте их письма и войдите в великий круг их поклонников: общая черта всех их, которая бросится вам в глаза, и невыносима, и жалка! Во-первых, желание показаться морально настроенными — и притом добиться этого какой бы то ни было ценой; затем погоня за блестящими, лишенными плоти отвлеченностями. Это нежный, благонравный, убранный серебром идеализм, который хочет притвориться благородным в манерах и в голосе,— вещь насколько смелая, настолько и простодушная, одушевляемая исходящим из глубины сердца отвращением к «холодной» и «сухой» действительности, к анатомии, к полным страстям, ко всякого рода философской воздержанности и скептицизму, но зато и к познанию природы. Свидетелем этого направления немецкого образования был Гёте, но он относился к нему своим, особенным образом: стоя рядом с ним, тихо сопротивляясь, молча, все крепче и крепче становясь на своей лучшей дороге. Позднее его застал еще и Шопенгауэр, ему снова сделался видим действительный мир и чертовщина мира, и он говорил об этом насколько грубо, настолько и воодушевленно, ибо эта чертовщина имеет свою красоту! Так что же в сущности так прельщало иностранцев? Тот слабый блеск, тот загадочный свет Млечного пути, который виден был вокруг этого образования; при этом иностранец говорил: «Это от нас очень, очень далеко, туда едва достигает наше зрение и слух, мы мало знаем это, мало можем насладиться им, мало оценить; но тем не менее это — звезды! Не открыли ли немцы потихоньку уголок неба и не поселились ли там? Надобно постараться поближе подойти к немцам». И подошли к ним поближе; между тем как те же самые немцы почти сейчас же начали стараться о том, чтобы стряхнуть с себя блеск Млечного пути: они слишком хорошо знали, что они были не на небе, а в облаке!
84
133.
Лучшие люди! —Мне говорят: наше искусство обращается к жадным, ненасытным, необузданным, разбитым людям настоящего и показывает им благословенные возвышенные картины чистой жизни рядом с картиной их пустыни: они забываются и могут отдохнуть за этим созерцанием, и, может быть, из этого забвения они вынесут проклятие своей жизни и желание перемены. Бедные художники, если им приходится иметь дело с такой публикой! Иметь такие полужреческие, полудокторские цели! Насколько счастлив был Корнель — «наш великий Корнель», как восклицает madame de Sevigne с обычным удивлением женщины пред великим человеком,— насколько выше была его аудитория, если он мог быть ей полезным, рисуя рыцарские добродетели, строгость обязанностей, великодушие жертвы, геройское самообладание! Как иначе любили бытие и сам Корнель, и его слушатели не из слепой разнузданной «воли», которую проклинают, потому что не могут убить ее, но как такое место, где совместимы величие и гуманность и где даже самое строгое принуждение форм, подчинение правительственной или умственной власти не может убить ни гордости, ни рыцарского благородства, ни красоты, ни. духа индивидуума, и где, наоборот, развивается прирожденное самодержавие и величие и наследственная власть воли и страсти.
134.
Значение хороших противников.— Говорят, что французы были когда-то самым христианским народом на земле: не в том смысле, что народные массы были у них более верующими, чем где-либо, но в том, что у них были люди, которые осуществили в себе самые трудные христианские идеалы.
Вот Паскаль — соединение страсти, ума и честности. Вот Фенелоп, полное и чарующее выражение церковной культуры во всех ее силах: золотая середина, представляющая нечто несказанно трудное и невероятное. Вот madame de Guyon среди подобных ей французских квиэтистов: и все, что старалось разгадать горячее красноречие апостола Павла о состоянии самого возвышенного, самого любящего, самого смиренного и самого 85
восторженного христианина, было там действительностью, имея при этом благородную женственную, изящную, старофранцузскую наивность в словах и манерах. Вот основатель траппистских монастырей, один из последних, серьезно относившихся к аскетическому идеалу,— он не был исключением среди французов; напротив, был настоящим французом, его суровое творение могло ужиться и развиться только среди французов и последовало за ними в Эльзас и в Алжир. Вспомним и гугенотов: более красивого союза воинственного и трудового духа, утонченных нравов и христианской строгости до сих пор не было. И в Порт-Роял в последний раз расцвела христианская ученость, и этот цвет великие люди во Франции понимают лучше, чем где-либо в другом месте. Не желая быть поверхностным, великий француз, однако, всегда бывает поверхностным, между тем как глубина великого немца держится замкнутой, как эликсир, который старается защититься от света и легкомысленных рук своей жесткой чудесной оболочкой. Теперь можно разгадать, почему этот период совершенных типов христианства должен был производить также и противоположные типы нехристианского свободного духа! Французскому свободному духу приходилось бороться всегда.с великими людьми, а не только с уродами, с которыми боролся свободный дух других народов.
135.
Суетность учителей морали.— Небольшой в общем успех учителей морали объясняется тем, что они слишком много хотели от одного раза, т. е. были очень ревностны: они хотели давать предписания всем. А это значит блуждать в пустыне и держать речи пред зверями с целью сделать их людьми: что же удивительного, если люди находят это скучным! Следовало бы выбрать ограниченный кружок и для них искать и создавать мораль. Например, отыскать стаю волков и перед нею держать речи, чтобы сделать их собаками. Но наибольший успех все-таки достается тому, кто хочет воспитать не всех и не кружок, хотя бы и ограниченный, а только одного, и не будет тратить сил направо и налево. Предшествующее столетие выше нашего именно в том отношении, что в нем так много было отдельно воспитанных людей рядом со столькими же воспитателями, которые 86
в этом воспитании видели задачу своей жизни,— а с задачей и достоинство жизни в своих глазах и в глазах всякого другого «хорошего общества».
136.
Так называемое классическое образование.—Для того чтобы показать, что наша жизнь посвящена познаванию и что мы могли бы забыть, нет! Что мы забыли бы об этом, если бы это предназначение наше само не напоминало нам о себе; часто произносят с чувством эти стихи: «Судьба, я следую за тобой! И если бы я не хотел, я должен бы сделать это, хотя бы со вздохами и жалобами!»
А теперь, оглянувшись на дорогу жизни, мы точно так же замечаем, что что-то забыто нами, что наша юность истрачена даром, потому что наши воспитатели употребили наши молодые годы, горячие и жаждущие познаний, не на то, чтобы дать нам познание вещей, а на то, чтобы дать нам «классическое образование»! Наша юность истрачена даром, потому что нам сообщали неумело и мучительно для нас тощие сведения о греках и римлянах и об их языке, вопреки основному положению всякого воспитания, что надобно давать каждому такую пищу, какую кто может есть! Наша юность истрачена даром, потому что нас силой заставляли изучать математику и физику вместо того, чтобы заинтересовать нас и указать на тысячу проблем, возникающих в нашей маленькой ежедневной жизни, в наших ежедневных занятиях, во всем т.ом, что совершается каждый день в доме, в мастерской, на небе, на земле,— указать на тысячу проблем, возбудить в нас желание разгадать их и потом сказать, что для этого мы прежде всего должны учить математику и механику, и затем уже сообщить нам научное увлечение абсолютной последовательностью этой науки! О если бы научили нас уважать эти науки! О если бы хоть один только раз заставили дрогнуть наши души, сообщив нам борьбу, падение и новую борьбу их светил и те мученичества, которые знает история точных наук! Наоборот, на нас дохнули дыханием пренебрежения к другим наукам в пользу истории, «формального образования» и «классицизма»! И мы так легко позволили обмануть себя! Формальное образование! Не можем ли мы, указав на лучших учителей наших гимназий, спросить с улыб87
кой: «Где здесь формальное образование? И если его нет у них самих, как же могут они давать его другим?» А классицизм! Учимся ли мы чему-нибудь такому, чему учили древние свою молодежь? Учимся ли мы говорить, как они, писать, как они? Упражняемся ли мы непрестанно, как они, в спорах, в диалектике? Учимся ли мы красивым и гордым движениям, борьбе, метанию диска, кулачному бою? Заимствуем ли мы хоть что-нибудь из практической аскетики всех греческих философов? Проводим ли мы в жизнь хоть одну античную добродетель именно так, как проводили ее в жизнь древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Возбуждают ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние, а не новые народы? Указывают ли нам деление дня и жизни и цели жизни в античном духе? Изучаем ли мы древние языки так, как изучаем языки живых народов, именно с тем, чтобы говорить — и говорить удобно и хорошо? Никто не может, никто не в состоянии сделать это — и вот результат трудных годов! Мы учимся для того, чтобы знать, что могли и были в состоянии делать прежние люди! А что это за знание! С каждым годом мне становится яснее, что весь греческий и античный мир — трудно понимаем для нас, даже более — едва доступен; а если иногда говорят о древних с легкостью, то это свидетельствует или о легкомыслии говорящего, или о наследственном самомнении бессмыслицы.
Таковы области, на которых подвизались мы в нашем детстве, и мы вынесли из него отвращение ко всей древности, отвращение, по-видимому, слишком искреннее! Гордое воображение наших классиков-воспитателей, будто они вполне овладели древностью, заходит так далеко, что они стараются внушить это самомнение и своим воспитанникам, но с заднею мыслью, что оно, правда, не может сделать человека счастливым, но достаточно хорошо для честных, бедных буквоедов, которые, как драконы, сидят на своих кладах, вполне достойных их, и чувствуют себя хорошо. Такое классическое образование получили мы. Поправить дело нельзя — для нас! Но надобно думать не только о себе!
88
137.
Слишком личные вопросы правды.—Что такое, собственно, делаю я? И чего хочу я добиться? Вот вопрос правды, которым не задается наша современная система образования и на который, следовательно, не дается ответа; заниматься этим некогда. Напротив, говорить с детьми о всяких пустяках, а не о правде; говорить женщинам, которым предстоит быть матерями, разные комплименты, а не поднимать вопроса о правде; говорить с юношами об их будущем, а не о правде — для этого всегда есть время и охота! А что такое семьдесят лет! Они быстро пройдут, и быстро подойдет конец; так не важно, чтобы волна знала, куда и как она бежит! Даже, пожалуй, лучше не знать этого. «Согласен, но не много гордости в том, что даже никто не подымет такого вопроса; наше образование делает людей негордыми». Тём лучше! «Правда?»
138.
Враждебное отношение немцев к просвещению,— Можно подвести итоги тому, много ли содействовали немцы первой половины нашего столетия развитию общей культуры. Во-первых, философы: они вернулись на первую и древнейшую ступень умозрения, находя удовлетворение в понятиях вместо объяснений, подобно мыслителям мечтательных веков: донаучная философия снова была воскрешена ими. Во-вторых, немецкие историки и романтики: их общие старания направлялись на то, чтобы снова дать уважаемое место всякого рода примитивным чувствам — народному духу, народной мудрости, народному языку, всему средневековью, восточной аскетике и индийству. В-третьих, естествоиспытатели: они боролись против духа Ньютона и Вольтера и пытались, подобно Гете и Шопенгауэру, воскресить идею природы, полной сверхъестественных сил и ее всепроникающего этического и символического значения. Все направление немцев шло против просвещения и против реформы общества: уважение к существующему старались превратить в уважение к прошедшему только для того, чтобы сердце и дух были полны и чтобы в них не нашлось места для будущих, обновляющих целей. На месте культа разума воздвигли культ чувства, и 89
немецкие музыканты, как художники невидимого, воображаемого, строили в этом новом храме еще успешнее, чем все художники слова и мысли. Если примем в расчет, что в частности было произнесено и исследовано много хорошего и что потом об этом судили хуже, чем тогда, то все-таки остается в целом, что была немалая общая опасность, под видом полного и окончательного познания прошедшего, подчинить познание вообще чувству. Кант так определял свою задачу — «проложить вере путь, указав знанию его границы». Вздохнем же свободно: эта опасность миновала! И странно: именно те самые духи, которых так красноречиво заклинали немцы, оказались самыми вредными целям своих заклинателей — история, понимание возникновения и развития, любовь к прошлому, вновь возбужденная страстность чувства и познания — все эти духи, казавшиеся некоторое время сподвижниками омрачающего, сумасбродствующего, задерживающего духа, приняли в один прекрасный день новую природу и летают теперь, распростирая крылья, взад и вперед над своими старыми заклинателями в виде новых, более сильных гениев, именно того просвещения, против которого их когда-то заклинали. Это просвещение мы должны развивать теперь дальше, не заботясь о том, что принесет оно с собою!
139.
Давать ранг своему народу.—Многие имеют большие внутренние опыты и смотрят на них и выше них спокойным духовным оком — это делает людей культуры, которые дают ранг своему народу. Во Франции и Италии эту роль играет знать; у немцев, у которых знать вообще принадлежит к числу бедных духом (может быть, уже ненадолго), эта роль принадлежит духовенству, учителям и их потомству.
140.
Мы б л агор од н ее.—Верность, великодушие, стыдливость перед похвалой: соединение этих трех качеств мы называем благородством, и в этом отношении мы стоим выше греков. Для того чтобы понять, что образ мыслей самого благородного грека должен чувствоваться 90
ничтожным и едва пристойным в среде нашей все еще рыцарской и феодальной знати, можно вспомнить о том утешении, какое внушал себе Одиссей при трудном положении дел: «Перенеси это, мое милое сердце! Ты переносило уже несравненно худшее!» Возьмите историк* того афинского офицера, который в присутствии всего генерального штаба на угрозы, делаемые ему палкой другим офицером, отклонял от себя этот позор такими словами: «Бей, но выслушай!» Грекам было непонятно бросить жизнь во избежание позора, как это делаем мы под впечатлением унаследованной нами рыцарской готовности к жертве, и благородно рисковать всем, как это делаем мы на дуэлях; им было непонятно считать удержание доброго имени (чести) выше приобретения дурного имени, когда это последнее связано со славой и чувством власти; им было непонятно оставаться верным сословным предрассудкам, когда эти последние могли помешать сделаться тираном. Это — неблагородная тайна каждого хорошего греческого аристократа: из глубочайшей ревности он считает каждого члена своего сословия на равной ноге с собой и каждую минуту готов броситься на власть, как тигр на добычу. Что ему ложь, убийство, заговор, продажа отечества, если идет дело о власти! Справедливость для людей такого рода была необыкновенно трудна, она считалась почти чем-то невероятным; «справедливый» для грека звучало так же, как «святой» для христианина. Даже когда Сократ говорил: «Добродетельный человек — самый счастливый», то не верили своим ушам, думали, что слышат что-нибудь неверно. При представлении счастья каждый человек благородного происхождения представлял себе необузданность тирана, все и всех приносящего в жертву своему высокомерию и страсти. В людях, которые втайне так дико фантазировали о счастье, не могло, конечно, глубоко укорениться уважение к государству, но я думаю: люди, у которых страсть к власти не неистовствует так слепо, как у греков, не нуждаются более в идолопоклонстве понятию государства, чем сдерживалась прежде в границах та страсть.
141.
Переносить бедность. — Великое преимущество знатного происхождения состоит в том, что оно позволяет лучше переносить бедность.
91
142.
Будущее знати.—Наружность «знатного человека» выражает, что в его членах сознание власти постоянно играет свою исполненную прелестей игру. Благородный человек, мужчина или женщина, не позволяет себе упасть на стул как бы в полном изнеможении; он избегает некрасивых движений и тогда, когда все стараются обставить себя поудобнее — например, облокачиваться на спинку кресла во время езды по железной дороге; он показывает себя неутомленным, даже если он в течение нескольких часов простоит на ногах при дворе; он строит свой дом не по плану уютности, а большой, солидный, как будто там будут жить существа высшие (даже имеющие больший рост); на вызывающую речь он отвечает сдержанно и ясно, а не с гневом, краснея и задыхаясь, как плебей. Он умеет сохранять вид постоянно присутствующей высокой физической силы и желает постоянной ясностью, связностью и обязательностью, даже в трудных положениях, поддержать во всех окружающих впечатление, что его душа и ум стоят выше опасностей и смущения. Что касается страстей, то благородную культуру можно сравнить со всадником, чувствующим удовольствие пустить страстное гордое животное важной поступью — представьте себе век Людовика XIV,— или со всадником, который чувствует, что его копь, как стихийная сила, несется под ним, уже близок к тому пункту, где конь и всадник сломают себе шею, но именно теперь он с удовольствием держит голову прямо. В обоих случаях благородная культура дышит властью, и если она очень часто требует только наружности чувства власти, то, однако, впечатление, которое производит эта игра на незнатных, и самая игра этого впечатления постоянно увеличивают действительное чувство превосходства. Это бесспорное счастье благородной культуры, которое основывается на чувстве превосходства, начинает подыматься теперь на еще более высокую ступень, так как теперь человеку с благородным происхождением и воспитанием дозволяется и не считается позорным отдаваться познанию и почерпать там более духовное посвящение, научиться более высокой рыцарской службе, чем прежде, и стремиться к идеалу победоносной мудрости, который еще никогда не ставился так высоко, как теперь. В конце концов: чем же должна
92
в будущем заниматься знать, если со дня на день разрастается убеждение, что ей неприлично заниматься политикой!..
143.
Забота о здоровье.— Едва начали заниматься физиологией преступников, и уже стоят пред неопровержимым фактом, что между преступником и умственно больным нет существенной разницы: конечно, если думать, что обыкновенный моральный образ мыслей есть образ мыслей умственно здорового. Но ни одна вера так не крепка сейчас, как эта, и смело делают отсюда вывод, что с преступником надобно поступать, как с умственно больным человеком, не то чтобы относиться к нему с высокомерным состраданием, но с врачебными средствами и целями. Ему надобно дать перемену воздуха, другое общество, новое занятие, может быть, уединение! Может быть, он сам найдет более удобным для себя прожить некоторое время под надзором, чтобы найти защиту от самого себя и от своей тиранической страсти. Можно ему ясно предложить возможность и средство исцеления (уничтожения, преобразования, смягчения страсти) и, в худшем случае, указать ему на ее невероятность. Не надобно ничего упускать, чтобы дать преступнику энергию и свободу духа; надобно стереть из его души все угрызения совести, как какую-нибудь нечистоту, и дать ему указание, каким образом он мог бы загладить вред, причиненный одному, благодеянием, оказанным другому или, может быть, даже целому обществу. И все это надобно сделать с большой деликатностью! Скрыть его имя или дать ему другое имя, дать ему возможность чаще менять место, чтобы спасти его доброе имя, и насколько возможно избавить от опасности его будущую жизнь! А теперь тот, кому причинен какойнибудь вред, не обращает внимания на то, что причинивший вред может загладить его, требует мести и обращается за ней к суду, разве не можем мы выйти из такого порядка вещей? Насколько легче сделалось бы общее чувство жизни, если бы вместе с верой в вину отделались от старого инстинкта мести и стали бы считать тонкой предусмотрительностью счастливых благословлять своих врагов и делать добро тем, кто оскорбляет нас! Уничтожим из мира понятие вины, а вслед 93
за ним пошлем и понятие наказания! Пусть эти проклятые чудовища живут в почете где-нибудь в другом месте, а не среди людей, если уже так им надобно жить, а не погибнуть от отвращения к самим себе! Между тем вспомните, что вред, который терпят общество и отдельные лица от преступников, совершенно однороден вреду, который терпят они от больных: больные вызывают заботу, причиняют неудобства, не производят, а потребляют производство других, им нужны надсмотрщики, врачи, они живут, отнимая время и силы у здоровых. И несмотря на все это, разве не назовем мы бесчеловечным того, кто вздумал бы мстить больному за это. Прежде и поступали так: в первобытные эпохи культуры и теперь еще у многих диких народов на больного смотрят как на преступника, как на опасного для общества, как на жилище какого-то демонического существа, который вселился туда за какую-то его вину: след., каждый больной — преступник! А мы — неужели еще не созрели мы до усвоения противоположного взгляда и не можем сказать: каждый «виновный» — больной. Нет! Не пришел еще для этого час. Прежде всего еще нет врачей, которые могли бы сделать предметом своей науки и искусства то, что мы называли до сих пор практической моралью.
Вообще нет еще того жадного интереса к этим вещам, который, может быть, окажется очень сходным с Sturm und Drang’oM тех старых религиозных движений; церковь не вмешивается еще в сферы заботы о здоровье; учение о теле и о диете не входит еще в обязательный круг преподавания высших и низших школ; нет еще таких обществ, члены которых ставили бы своею программой не прибегать к помощи судов, к наказаниям и мести тем, кто причинил им зло.
144.
Против плохой диеты.—О! Что за обеды едят теперь люди в гостиницах и всюду, в других местах, где живут состоятельные классы общества! Даже когда сходятся высокоуважаемые ученые люди, соблюдается тот же самый принцип, как и за их собственным столом, как и за столом любого банкира, т. е. «больше, возможно больше» и «разнообразнее». Из этого следует, что при приготовлении себе пищи бьют на эффект, а не обращают
94
внимания на пользу; тут возбуждающие напитки должны помогать — облегчать тяжесть желудка и мозга. О какая пустота и тяжесть должны быть общим следствием! Какими искусствами и книгами можно будет заниматься после такого стола! И, наконец, чтобы сказать что-нибудь приятное, а не только одно отвратительное — такие люди вовсе не кутилы. Что же такое эти обеды? Они играют роль представительства. Чего? Сословия? Нет, денег! Сословий больше нет! Есть только «индивидуум»! Но деньги — власть, слава, честь, ранг, влияние, они создают теперь моральные предрассудки для человека. Никто не захочет положить деньги под тарелку или положить их прямо на стол; следовательно, деньги должны иметь представителя, которого можно было бы поставить на стол: смотри — вот наш обед!
145.
Золото.— Чем объяснить это страшное нетерпение, которое делает теперь человека преступником? Один употребляет ложный вес; другой поджигает дом, потому что он застраховал его хорошо; третий делает фальшивые деньги; три четверти общества преданы обману и жертвуют своей совестью в пользу кошелька и спекуляции! Что заставляет их всех делать это? Не необходимость же! Многим живется вовсе недурно; может быть, они едят и пьют без забот! Страшное нетерпение, что медленно накопляются деньги, и такая же страшная страсть и любовь к накоплению денег терзают их день и ночь и гонят их все вперед и вперед. В этом нетерпении и в этой страсти снова проявляется тот фанатизм желания власти, который прежде проявлялся в вере, в желании обладать правдой и который носил такое красивое имя, что могли отважиться быть бесчеловечными и обладать в то же время чистой совестью (жечь евреев, идолопоклонников, хорошие книги и с корнем уничтожать высокую культуру, как, например, поступили с перуанской и мексиканской культурами). Средства изменились, но вулкан продолжает клокотать: нетерпение и страстная любовь требуют себе жертв, и то, что прежде делалось «ради Бога», теперь делают «ради денег», т. е. ради того, что дает теперь чувство власти и чистую совесть.
95
146
Об Израиле.— К сценам, к которым готовит нас грядущее столетие, принадлежит также и решение судьбы европейских иудеев. Что они бросили свой жребий, перешли свой Рубикон, теперь всем понятно. Им остается только одно — или стать господами Европы, или потерять Европу, как некогда они потеряли Египет, где они поставили себя перед таким же «или-или». Но в Европе они прошли школу 18 столетий и притом так, что опыты этой страшной практики приносили пользу не всему обществу, а главным образом отдельным лицам. Вследствие этого душевные и духовные силы у теперешних евреев развиты чрезвычайно. Из всех европейцев они реже всего хватаются * в нужде за водку или за самоубийство, ища в них выхода из затруднительного положения, что часто делают менее одаренные натуры. Каждый еврей имеет в истории своих отцов, дедов громадный запас примеров самой холодной рассудительности в опасном положении дела; примеров самого искусного использования несчастного случая; примеров мужества под покровом жалкой подчиненности; еврейский героизм в spernere se sperni (пренебрегать тем, что тобой пренебрегают) превосходит всякие добродетели незлобия и любви. Хотели наложить на них клеймо презрения и в течение двух столетий не допускали их ни до каких почестей, отказывали им во всем почетном, рассчитывая этим глубже задавить их в грязных ремеслах, правда, от этого они не сделались чище, но сделались ли презреннее? Они сами никогда не переставали верить в то, что они призваны к чему-то высшему, и добродетели страждущих никогда не переставали украшать их. Их уважение к родителям, их любовь к детям, их разумные, нравственные браки ставят их особняком среди всех европейцев. Ко всему этому они умели удалить чувство власти и вечной мести из того дела, которое оставили им, или, вернее, которому оставили их. В оправдание их ростовщичества должно сказать, что без этой временной, приятной и полезной пытки своих презрителей едва ли могли бы они так долго уважать самих себя, так как мы тогда только уважаем себя, когда можем отплатить за себя добром или злом. Месть, однако, не далеко увлекает их, так как все они либеральны и гуманны благодаря частым переменам места, климата, среды; они обладают громадной опытностью во
96
всех человеческих отношениях, которая и мешает им увлекаться страстью. Гибкость и изворотливость их духа так верно служит им, что никогда, даже в самых трудных положениях, они не бывают вынужденными зарабатывать себе хлеб физической силой, в качестве носильщиков, полевых рабочих и т. п. На их манерах отразилось и то, что их душе старались не давать рыцарски благородных чувств и оружия — телу. А теперь, когда они в силу необходимости с каждым годом все более и более роднятся с лучшей знатью Европы, они скоро получат хорошее наследие духовной и физической красоты, так что через сто лет они будут выглядеть такими благородными, что им можно будет стать господами, и подчиненным не стыдно будет от этого! Теперь такая власть еще несвоевременна! Они сами понимают это лучше, чем кто-либо другой; о захвате такой власти силой не может быть и речи; но придет некогда время — и Европа, как вполне созревший фрукт, упадет им в руки, и они станут указателями путей европейцам. Куда же иначе денется тот обильный запас великих впечатлений, который накопила иудейская история для каждой иудейской семьи, этот запас страстей, добродетелей, энергии, самоотречения, борьбы, побед всякого рода, куда же иначе направится этот могучий поток, как не на создание великих людей и дел? Если иудеи указывают на такие драгоценные камни и на такие золотые сосуды, как на произведение рук своих, каких не могут указать другие европейские народы, обладающие меньшим и менее глубоким опытом, если Израиль обратит свою вечную месть в вечное благословление Европы: то некогда снова настанет тот седьмой день, когда иудейский Бог радовался своему творению и своему избранному народу, и мы все будем радоваться вместе с Ним!
147.
Невозможное состояние.— Беден, весел и независим! — соединение этих трех состояний возможно. Беден, весел и раб — это тоже возможно; я и не мог бы сказать ничего лучшего фабричным рабочим, хотя они вообще не чувствуют, как бесчестие быть употребляему в качестве винта машины и заполнять собою пробелы в искусстве человеческого изобретения! Фу! Думать, что главная суть их несчастья — я разумею их безличное рабство — может получить высшую цену в общем итоге! 97
Фу! Позвлить уговорить себя, что увеличение безличности внутри этого машинного влечения нового общества может превратить позор рабства в добродетель! Фу! Потерять личность и сделаться винтом! Будете ли вы соучастниками теперешней глупости наций, которые хотят, прежде всего, производить как можно больше и сделаться как можно богаче? Вы должны были бы оказать им противовес: какие суммы внутренней ценности пришлось бы потратить на эту внешнюю цель! Но где у вас внутренняя ценность, если вы не знаете, что значит свободно двигаться? Владеете ли вы силою хоть сколько-нибудь? Прислушиваетесь ли вы к тому, что делается вокруг вас? Доставляет ли вам удовольствие в быстром возвышении и падении власти, денег, мнений? Вы не верите больше в философию, в прямодушие человека, свободного от нужды! Напротив, волынка социалистических крысоловок не переставая звучит вам в уши, стараясь внушить вам глупые надежды! Она призывает вас быть готовыми и больше ничего, быть готовыми не сегодня-завтра, так что вы ждете, что должно что-то случиться, и живете все так же, все в той обстановке, как жили и до сих нор, пока это ожидание не сделается голодом, жаждой, лихорадкой, сумасшествием! Должен же наконец каждый подумать про себя: лучше в диких странах мира быть господином и прежде всего господином себе самому; менять место до тех пор, пока мне будет грозить хоть малейший признак рабства; испытать всяческие приключения, идти навстречу войне, в худшем случае — умереть, но только дальше-дальше от этого позорного рабства, отравляющего жизнь, делающего человека недовольным, злобным, заговорщиком! Это был бы правильный образ мыслей. Рабочие в Европе должны бы были выяснить себе это; положение их как рабочего сословия есть нечто человечески невозможное, а не то что нецелесообразное; они должны были бы отроиться из европейского улья, чего еще никогда не было до сих пор, и этим переселением, предпринятым в широких размерах, протестовать против машин, капитала... Пусть Европа отпустит от себя четверть населения! И ей и ему на сердце будет легче! Вдали, среди колонизационных исканий, обнаружится, сколько здравого смысла и ловкости и сколько здорового недоверия вселила мать-Европа в своих сыновей — тех сыновей, которые не могли ужиться с ней, с оглупевшей женщиной, и бежали от опасности сделаться брюзгливыми, 98
раздражительными и сладострастными, как она сама. Добродетели Европы останутся при этих странниках, и то, что на родине стало вырождаться в недовольства, в преступные склонности, там приобретет дикую красивую естественность и будет называться героизмом. Так водворится снова чистый воздух в старую переполнившуюся Европу! Пусть недостает нескольких «рабочих сил»! Тогда узнают, что многие потребности являются только тогда, когда их легко удовлетворить, и снова отвыкнуть от многих потребностей. Может быть, перевезут тогда в Европу китайцев: а они принесут с собой образ мыслей и образ жизни, подходящий для трудолюбивых муравьев. Да, они могут помочь беспокойной, истощающей себя Европе, дав ей азиатский покой и азиатскую созерцательность, а главное — в чем Европа больше всего нуждается — азиатскую устойчивость в чистоте крови.
148.
Отношения немцев к м о р а л и.— Немец способен к великому; но невероятно, чтобы он совершил великое, так как он покоряется всюду, где он может,— что полезно ленивому духу. Если он поставлен в необходимость стоять одиноко и покинуть свою неповоротливость, если ему невозможно исчезнуть, как цифре в сумме: тогда он обнаруживает свои силы, тогда он становится опасным, злым, отважным, приводит в действие запас спящей энергии, которую он носит в себе и в которую никто не верит, а в том числе и он сам. Если немец в таком случае повинуется самому себе (это большое исключение), то происходит это с такою же неповоротливостью, неумолимостью, постоянством, с какими он повинуется своему королю и чиновникам: тогда он способен па великий шаг, непохожий на тот «слабый характер», какой он предполагает у себя. Но обыкновенно он боится зависеть только от самого себя, импровизировать: поэтому-то Германия и имеет столько чиновников и употребляет столько чернил. Легкомыслие немцу чуждо, оно тяготит его; но в совершенно новых положениях, которые пробуждают его из сонливости, он почти легкомыслен. Странность нового положения действует на него, как хмель, и он чувствует себя как бы в опьянении! Такг немец в политике теперь почти легкомыслен; если он и пользуется славой основательности 99
и серьезности и так ведет себя в сношениях с другими политическими силами, то во внутренней политике он заносчив и кичлив, он может быть одновременно и веселым, и прихотливым, и непостоянным, и менять лица, партии и надежды, точно маски.
Преимуществом и недостатком немцев, в том числе и их ученых, было до сих пор то, что они ближе других народов стояли к суеверию и к страсти верить; их пороками было, как прежде, так и теперь, пьянство и склонность к самоубийству; их опасность лежит во всем, что связывает силы ума и дает волю аффектам (как, наир., музыка и крепкие напитки), ибо немецкий аффект направлен против собственной пользы и саморазрушителен, как аффект пьяницы. Само воодушевление менее ценится в Германии, чем где-либо в другом месте, так как оно неплодотворно. Если немец делает что-нибудь великое, он делает это по нужде, в состоянии мужества, со стиснутыми зубами, трезво и часто великодушно.
Какова же может быть мораль у такого народа? Конечно, в ней должно идеализироваться сердечное влечение народа к повиновению. «Человек должен иметь нечто такое, чему он может безусловно повиноваться»,—вот немецкое чувство, немецкая логика: такое положение лежит в основе всех немецких моральных систем. Как различна такая мораль от морали античной! Все греческие мыслители, как бы ни разнились они друг от друга, напоминают собой учителя гимнастики, обращающегося к молодежи с предложением: «Ну! За мной! Иди ко мне в учение! И ты так отличишься пред всеми, что получишь награду!» Личное отличие — вот античная добродетель. Подчиняться, идти за кем-нибудь явно или тайно — вот немецкая добродетель. Еще задолго до Канта и его категорического императива Лютер, под влиянием того же чувства, говорил: «Должно же быть Существо, которому человек мог бы довериться безусловно». Он хотел быть проще, популярнее Канта, потому и говорил о повиновении личности, а не понятию; да и сам Кант имел в виду разными обходами дойти до повиновения личности. Греки и римляне чувствовали иначе и смеялись над этим; их южная свобода чувства заставляла их бороться против «безусловного доверия», и в последнем итоге их мыслей и чувств у них оставалась доля сомнения во всем — будь то боги, человек или идея. Вот каков греческий философ! Nil admirari (ничему не удивляться) — в этом 100
положении он видит философию. А немец, например, Шопенгауэр, идет в противную сторону и заходит так далеко, что говорит — admirari id est philosophari (удивление создает философа). А что если немец попадает в такое состояние, когда он бывает способен к великому? Если настанет момент исключения, момент неповиновения? Я не думаю, чтобы Шопенгауэр был прав, говоря, что единственное преимущество немцев перед другими народами состоит в том, что между ними больше атеистов, чем где-либо, но я знаю, то, что если немец попадает в состояние, когда он бывает способен к великому, он становится тогда выше морали! Да и как может быть иначе? Теперь он должен делать нечто новое, именно приказывать себе или другим! Но приказывать его не научила его немецкая мораль! О приказывании в ней забыто!
Книга четвертая
РАЗНЫЕ РАЗНОСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ
149.
Вопрос по совести.— И вообще: чего, собственно, нового вы хотите? Мы больше не хотим делать причины преступниками и следствия палачами.
150.
Польза самых строгих теорий.—Если человек держится самой строгой теории морали, то к нему снисходительно относятся за многие нравственные слабости и употребляют при этом очень редкое сито! Напротив, жизнь свободомыслящего моралиста ставят постоянно под микроскоп с задней мыслью, что ошибка жизни служит вернейшим аргументом против неприятного для нас познания.
151.
«Само п о себе».— Прежде спрашивали: «Что такое смешное?» — Как будто бы это было нечто вне нас, имеющее смешное своим качествам, и истощались в догадках. Один богослов думал даже, что это «наивность греха». Теперь спрашивают: что такое смех? Как возникает смех? Подумали и решили, что в этом нет ничего хорошего, нет ничего прекрасного, нет ничего возвышенного, нет ничего дурного «само по себе», но просто состояние душевное, в котором мы называем такими словами вещи вне и внутри пас. Мы снова отняли у вещей их предикаты или по крайней мере вспомнили, что мы дали их им; заметим же, что мы все-таки не потеряли 102
способности давать вещам предикаты и вместе с тем не сделались богаче или скупее.
152.
В чем знают себя.— Как только животное увидит другое животное, оно тотчас же мерится с ним мысленно; точно так же делают люди в диком состоянии. Из этого вытекает, что там каждый человек испытывает себя почти только в отнощении к своим оборонительным и наступательным силам.
153.
Люди неудачной жизни.— Они сделаны из такого материала, что обществу позволено делать из них то или другое: во всяких положениях они чувствуют себя хорошо и не жалуются на неудавшуюся жизнь. Другие созданы из слишком особенного материала — не то чтобы очень благородного, но все-таки более или менее редкого, так что они не могут попадать в дурное положение, за исключением единственного случая, когда они могут жить для своей личной цели — во всех других случаях общество получит от этого вред. Ибо если индивидууму его жизнь кажется неудавшейся, то на обществе отражается вся тяжесть его нерасположения духа, болезней, раздражительности, так как кругом него образуется душный воздух.
154.
Что за снисхождение!— Вы страдаете и требуете, чтобы мы были к вам снисходительны, если в минуту страдания вы оказываетесь несправедливыми к вещам и людям. При чем тут наша снисходительность! Вы сами должны быть осторожнее ради самих себя! Страдание! Это очень хороший способ извинения! Вы наказываете самих себя, если бываете несправедливы к чему-нибудь; вы помрачаете этим свой собственный глаз, а не глаз других; вы приучаете себя к ложному, кривому взгляду.
ЮЗ
155.
Мораль жертвоприношений. — «Быть воодушевленным», «приносить самого себя в жертву» — вот первое слово вашей морали, и я охотно верю, что вы, как вы говорите, «считаете это честным»: только я знаю вас лучше, чем вы знаете самих себя, если ваша «честность» может идти рука об руку с такой моралью. Вы смотрите с высоты ее на ту, другую, трезвую мораль, которая требует самообладания, строгости, повиновения, вы называете ее эгоистической, и действительно! — вы бываете честны по отношению к самим себе, если она не нравится вам, она должна вам не нравиться! В то время как вы исполняетесь вдохновением и делаете из себя жертву, вы наслаждаетесь тем упоением мысли быть единым с личностью сильной, будь то Бог или человек, которому вы себя посвящаете: вы утопаете в чувстве своей власти, о которой свидетельствует опять-таки именно жертва. В действительности вам только кажется, что вы приносите себя в жертву, вы — наоборот — в мыслях превращаете себя в богов и наслаждаетесь собой как таковыми. С точки зрения такого наслаждения, как жалка и бедна покажется вам та «эгоистическая» мораль повиновения, обязанностей, рассудочности; она не нравится вам, потому что здесь действительно надобно жертвовать и, жертвуя, не приходится чувствовать себя превращенным в Божество, как это чувствуете вы, принося себя в жертву. Одним словом, вы хотите упоения, вы хотите чрезмерного, а та презираемая вами мораль — против упоения и против чрезмерного. Я верю вам вполне, что она ненавистна вам!
156.
Художник. — Немцы хотят, при помощи художника, возбудить в себе и пережить воображаемую страсть; итальянцы хотят, при помощи художника, успокоить свою действительную страсть; французы хотят воспользоваться художником, чтобы доказать свое суждение и иметь повод к речам.
157.
Распорядиться своими слабостями, как художник! — Если мы непременно должны иметь сла104
бости и признать их в конце концов законами над собой, то я пожелал бы каждому иметь, по крайней мере, столько художественной силы, чтобы он мог из своих слабостей сделать подкладку для своих добродетелей, и своими слабостями возбудить в нас желание его добродетелей — то, что так замечательно умели делать музыканты. Как часто в музыке Бетховена попадается резкий спорливый, нетерпеливый тон; у Моцарта — резвость честных вертепников, при которой сердце и душа требуют немногого; у Рихарда Вагнера — захватывающее беспокойство, от которого у самого терпеливого человека теряется хорошее расположение духа: но потом все они снова овладевают своей силой; все они, во время своих слабостей, возбуждают в нас нетерпеливое стремление к их добродетелям и делают наш язык в десять раз чувствительнее к каждой капле их звуков духа, красоты, добра.
158.
Обман смирением.--Ты причинил своему соседу своим неразумием глубокое страдание и навсегда разрушил его счастье — теперь ты поборол свою гордость и пошел к нему, ты смиряешься перед ним, бранишь в его присутствии свое неразумие и думаешь, что после этой неприятной и крайне тяжелой для тебя сцены все снова пойдет своим порядком, твое добровольное умаление своей чести удовлетворило другого в умалении его счастья: от этого ты чувствуешь в себе некоторый подъем и думаешь, что твоя добродетель восстановлена. Но другой, как и раньше, продолжает испытывать глубокое страдание: для него нет ничего утешительного в том, что ты — неразумен, что ты признался в своем неразумии, он вспоминает даже о той минуте, когда ты в его присутствии сам бранил себя, как о новой ране, причиненной ему тобою, но он не думает о мести и не понимает, как между тобою и им возможно какое-нибудь примирение. Всю эту сцепу ты проделал, в сущности, для себя и пред собой; ты пригласил для этого свидетеля опять-таки ради себя, а не ради его, не обманывай себя!
105
159.
Важность и трусливость.—Этикеты, блестящие, поражающие костюмы, серьезные мины, величественные взгляды, медленная походка, важная речь и все вообще тому подобное, что называется «достоинством» и «важностью»,— служат притворными наружными приемами тем, которые, в сущности, представляют из себя трусов, они хотят этим внушить страх или перед собой, или перед тем, представителями чего они являются. Не трусы, т. е. те, которые действительно страшны, не нуждаются ни в наружной важности, ни в этикетах, их открытый, честный образ действий, их откровенные слова служат признаком сознаваемой ими своей силы, так как они не боятся, хорошую или дурную славу приобретут они этим.
160.
Нравственность жертвы.— Если критериумом нравственного поступка служит принесение себя в жертву, это значит, что общество стоит на полудикой ступени культуры. Разуму приходится еще тогда одерживать трудную и кровавую победу, ему приходится побороть упорные, неразумные влечения. Здесь совершается еще та же бессмысленная жестокость, какая совершалась и в былые времена при жертвоприношениях, требуемых каннибальскими богами.
161.
Где надобно желать ф а н ат и з м а,—Флегматические натуры воодушевляются только тогда, когда они исполняются фанатизмом.
162.
Глаз, которого боятся.—Ничего так не боятся художники, поэты и писатели, как того глаза, который видит их маленький обман, который, кроме того, еще понимает, как часто они стоят на распутье, которое увлекает их или к невинному наслаждению самими собой, или к эффектам; который контролирует их, если они хотят продать плохое за хорошее, если они стараются 106
сделать свое произведение возвышенным и украшенным, не возвышая самих себя; который видит мысль сквозь весь обман их искусства так, как она впервые стояла перед ними, может быть, в виде обольстительного образа, а может быть, и как повседневная мысль, которую они распространяют, сокращают, развивают, окрашивают, приправляют, чтобы сделать из нее что-нибудь, вместо того, чтобы мысль делала из них что-нибудь! О! Этот глаз, который замечает на вашей работе все ваше беспокойство, все ваше подкарауливанье и алчность, ваши подделки и соперничества друг с другом (это тоже подделка из зависти); который так же хорошо понимает ваш позор, как ваше искусство умеет скрывать краску стыда и обманывать вас самих!
163.
«Возвышающее» значение несчастия ближнего.—Он в несчастье, и вот приходят «сострадательные люди» и расписывают перед ним его несчастье, наконец, они уходят удовлетворенными и возвышенными; они насытились ужасом несчастного, как своим собственным ужасом, и приготовили себе хороший обед.
164.
Средство быстро заслужить презрение.— Человек, который быстро и много говорит, падает чрезвычайно низко в нашем мнении вскоре после нашего знакомства с ним и притом даже и тогда, если он говорит умно, падает низко и не в той мере, как он надоедает нам, но гораздо ниже. У нас в голове пробегает мысль, скольким людям он уже надоел, и к тому неудовольствию, которое он делает нам, в нашем чувстве прибавляется еще то неудовольствие, которое, по нашему предположению, он причинил другим.
165.
Носители ц е п е й. — Будьте осторожны со всеми духами, сидящими на цепях! Например, с умными женщинами, которых судьба загнала в тесную глупую среду и которые стареют в ней. Правда, они лежат, по-видимому, лениво щуря глаза на солнце, но при всяком 107
неожиданном звуке, при всяком появлении незнакомца они вскакивают с тем, чтобы укусить: они мстят всем, кто не привязан к их конуре.
166.
Об обращении со знаменитостями.— А: Почему же ты уступаешь дорогу этому великому человеку? В: О если бы я не ошибся в нем! Но к этому меня могут привести наши недостатки! Я близорук и недоверчив, а он носит свои фальшивые бриллианты так же охотно, как и настоящие.
167.
Месть в похвале.— Вот исписанная страница похвалы, и вы называете-ее пустой: но если вы усмотрите в этой похвале скрытую месть, то вы найдете ее чересчур тонкой и будете очень восхищаться богатством маленьких смелых штрихов и фигур. Не человек, а его месть так тонка, богата и изобретательна: он сам едва замечает это.
168.
Гордый.— Ах! Никто из вас не знает того чувства, которое испытывает после пытки тот, кто подвергся ей, если он возвратится в свою нору, а вместе с ним и его тайна! Что же знаете вы о торжестве человеческой гордости!
169.
«Утилитаризм»,- Теперь ощущения в моральных вещах так перекрещиваются между собою, что одному человеку доказывают мораль ее полезностью, а другому опровергают мораль тоже — ее полезностью.
170.
О немецкой добродетели.— Какое извращение вкуса, какое рабство пред внешней важностью, сословием, формой, церемонией должны быть у того народа, который отождествляет понятие «простой» (schclicht) и «дурной» 108
(schlecht) и «простого» человека считает «дурным» человеком!
171.
Спор.—Друг, вы охрипли от разговоров! — Мне возражают. Не будем больше говорить об этом.
172.
Совестливые.—Обратили ли вы внимание на то, какие люди наиболее строго ценят добросовестность? Те, которые сознают за собой много дурных чувствований, которые с болью и тревогой думают и вспоминают о себе и с беспокойной совестью смотрят на других, которые скрывают возможно лучше свое внутреннее состояние, они пытаются импонировать самим себе той строгой добросовестностью и точностью исполнения обязанностей, чтобы произвести на других сильное впечатление.
173.
Страх пред славой.— А: Что один бежит от славы, что другой намеренно оскорбляет своего прославителя, что третий конфузится, слыша мнение о себе, из страха перед похвалой — это встречается, это бывает — как хотите: верьте или нет! В: Это встречается, это бывает. Только немного подождите!..
174.
Отклонять благодарность.— Можно отклонять просьбу, но никогда нельзя отклонять благодарность или принимать ее холодно и небрежно. Это больно оскорбляет, а почему?
175.
Наказание.— Странная вещь — наше наказание! Оно не очищает преступника, в нем нет и искупления: наоборот, оно чернит еще больше, чем само преступление.
109
176.
Партийная нужда.— Есть смешная, но небезопасная печаль почти в каждой партии. От нее страдают все те, которые, будучи в течение долгих лет верными и достойными уважения поборниками мнения партии, вдруг, в один прекрасный день, увидят, что трубу глашатая берет в руки другой гораздо более сильный, чем они, человек. Как вынести им необходимость сделаться немыми! И вот они начинают подавать свой голос, но, конечно, уже в другом тоне!
177.
Стремление к де лика тности,— Если сильная натура не имеет наклонности к жестокости и не всегда владеет собой, то она непроизвольно стремится к деликатности. Напротив, слабые характеры любят жесткие приговоры, они присоединяются к героям человеконенавистничества, к религиозным или философским отрицателям бытия, тащатся за строгой нравственностью и за трудным «призванием жизни»: они стараются создать себе характер и силу. И это делают они тоже непроизвольно.
178.
Предостережение для моралистов.— Наши музыканты сделали большое открытие: в их искусстве возможно даже интересное безобразие! И они бросаются в этот открытый океан безобразного, как пьяные, и никдгда еще не было так легко «играть». Теперь только нашли общий темный фон, на котором даже маленький проблеск красивой музыки приобретает блеск золота и смарагда; только теперь начали уносить слушателя в бурю, волнения для того, чтобы, дав ему потом покой, позволить вкусить чувство блаженства, которое вообще помогает высокой оценке музыки. Открыли контраст: только теперь возможны и дешевы самые сильные эффекты — никому теперь не нужна хорошая музыка. Но вы должны торопиться! Каждому искусству, дошедшему до такого открытия, осталось уже немного времени. О! Если бы наши мыслители имели уши, чтобы чрез посредство музыки слушать в душах наших музыкантов! Как долго надобно ждать, пока снова представится такой случай: поймать 110
внутреннего человека на дурном поступке и в невинности этого поступка! Ибо о наших музыкантах ходит явная молва, что они вмешивают в музыку свою собственную историю — историю обезображивания души. Прежде хороший музыкант должен был становиться хорошим человеком ради своего искусства. А теперь!
179.
О нравственности сценических представлений.— Кто думает, что театр Шекспира производит нравственное действие и что сцены Макбета должны непременно отвлечь от зла честолюбия, тот ошибается; и он ошибается еще раз, если он думает, что сам Шекспир чувствовал так, как он. Кто действительно одержим бешеным честолюбием, тот с удовольствием будет смотреть на свой образ, и если герой гибнет в своей страсти, то это-то именно и есть самая острая приправа в горячем напитке этого удовольствия. Чувствовал ли поэт иначе? Царственно, а вовсе не плутовски идет но своему пути его честолюбец с момента великого преступления! Он увлекает своей «демонической» силой и возбуждает подобные себе натуры к подражанию; «демонической» силой, говорю я,— вопреки всем выгодам и с опасностью жизни, и в пользу одной только мысли и одной страсти. Неужели вы думаете, что Тристан и Изольда учат против нарушений брака потому, что они оба гибнут в этом? Это значило бы ставить поэтов вверх ногами, которые, как, напр., Шекспир, заняты самими страстями ради них самих, а не ради поучительных целей. Поэты имеют в виду не проступки и дурной исход их, так относились к своим сюжетам и Шекспир, и Софокл (в «Аяксе», «Филоктете», «Эдипе»): насколько легко было бы в названных случаях сделать поступок рычагом драмы, настолько решительно избегалось именно это. Трагический поэт со своими образами жизни не будет увлекать против жизни! Он будет призывать скорее: «Чары всех чар, это — волнующее, изменяющееся, опасное, пасмурное., а часто блестящее, как солнце, существование! Жизнь — ряд приключений; жить — это значит переживать те или другие приключения, и это всегда будет так!» Так раздается голос поэта из беспокойной, полной силы эпохи, которая упоена была избытком крови и энергии, поэтому мы и оказались вынужденными под111
править и исправить цель шекспировской драмы, т. е. не понять ее.
180.
Независимость.— Независимость (в самой слабой ее дозе она называется «свободой мысли») есть форма самоотречения, до которого доходит в конце концов властолюбивый, долго искавший того, чем он мог бы властвовать, и не нашедший ничего, кроме себя самого.
181.
Два направления.— Если мы будем рассматривать зеркало, то мы ничего не найдем, кроме вещей в нем; если будем рассматривать эти вещи, то найдем опять зеркало. Такова общая история познавания.
182.
Радость, получаемая от действительности.— Наша теперешняя наклонность к восхищению действительностью, которую мы почти все имеем, объясняется тем, что мы так долго и до пресыщения восторгались недействительностью. Сама по себе эта склонность в том виде, как существует она сейчас, без выбора и критики, является склонностью далеко неудовлетворительной: наименьшая ее опасность это — безвкусие.
183.
Тонкость чувства власти.— Наполеона очень огорчало то, что он плохо говорит, и в этом он не ошибался; но его властолюбие, которое не пренебрегало никаким случаем и было тоньше, чем его тонкий ум, заставляло его говорить еще хуже, чем он мог. Таким образом, он мстил своей собственной досаде (он был завистлив ко всем своим аффектам, потому что они имели власть) и наслаждался своим автократическим произволом. Он наслаждался этим произволом и в отношении слушателей и их мнений: как будто вполне достаточно было говорить к ним таким образом. Он даже радовался втайне при мысли, что молнией и громом высшего авторитета, который заключается в союзе власти и гениальности, 112
он усыпляет суждения и портит вкус; и в то же время холодно и гордо сознавал правду, что ом говорит плохо. Наполеон как совершенный, до конца додуманный и выработанный тип страсти принадлежит к античному человечеству, признаки которого легко узнать: это — простое строение и художественное развитие одного или немногих мотивов.
184.
Аристотель и брак.—У детей великих гениев прорывается иногда сумасшествие, у детей вполне добродетельных людей — тупоумие: так замечает Аристотель. Хотел ли он этим прельстить к браку людей, являющихся исключениями?
185.
Происхождение дурного темперамента.— Неправильности и скачки в расположении духа некоторых людей, их беспорядочность и неумеренность —суть последствия бесчисленных логических неточностей, неверностей и поспешных заключений, в которых виновны их предки. Напротив, люди с хорошим темпераментом происходят от осторожных, основательных родов, которые высоко ценили разум, преследуя похвальные или дурные цели — все равно: это влияния не имеет.
186.
Притворство — обязанность. — Благо больше всего развивалось благодаря долгому притворству, которое старалось казаться благом: всюду, где существовала большая сила, там усматривалась необходимость в притворстве именно этого рода, оно внушало безопасность и доверие и бесконечно увеличивало действительную сумму физической силы. Ложь если и не мать, то во всяком случае кормилица блага. Точно так же и честность росла и мужала в большинстве случаев благодаря тому, что требовалась наружность честности и откровенности: в наследственных аристократиях. Оттого, что притворство долго пускалось в ход, в конце концов привыкали к тому, что показывали сначала только наружным образом, и это становилось природой: притворство в резуль113
тате убивает само себя, органы и инстинкты являются, сверх ожидания, плодами в саду притворства.
187.
Кто же один! — Трусливый не знает, что значит быть одному: позади своего стула он постоянно чувствует врага. О! Кто же мог бы рассказать нам историю того тонкого чувства, которое называется одиночеством!
188.
Ночь и музыка.—Ухо, орган страха, мог развиться так хорошо-только ночью или в полутьме темных лесов и пещер, как и следует ожидать от трусливой, т. е. самой продолжительной эпохи человечества, какая только была: когда кругом свет, ухо менее нужно. Отсюда характер музыки как искусства ночи и полутьмы.
189.
Надобно обдумать! — Кто наказывается, тот уже не тот, кто совершил проступок. Он только козел отпущения.
190.
Видимое.— Плохо! Плохо! То, что приходится больше всего и упорнее всего доказывать, есть не что иное, как видимое, наружное, видеть которого, однако, очень многие не могут, потому что у них нет глаз. Но это так скучно!
191.
Берущие вперед.— Отличительной и опасной чертой в поэтических натурах является их творческая фантазия — она наперед отнимает, наперед внушает, наперед переживает то, что происходит или должно происходить, в последнюю минуту совершающегося факта она бывает уже утомленной. Лорд Байрон, знавший это очень хорошо, писал в своем дневнике: «Бели бы у меня был сын, он должен был бы сделаться человеком вполне прозаичным — юристом или морским разбойником».
114
192.
Разговор о музыке.—А: Что скажете вы об этой музыке? — В: Она Овладела мной, я не могу ничего сказать. Слушайте! Она начинается опять! — А: Тем лучше. Давайте постараемся теперь одолеть ее. Могу ли я сказать несколько слов об этой музыке. И показать вам драму, которую, может быть, при нервом слушании вы не захотели бы видеть? — В: Отлично! У меня два уха, а при нужде их может быть и больше. Подойдите ближе ко мне! — А: Это еще не то, что он скажет нам, до сих нор он обещает только сказать нечто неслыханное, насколько можно понять из его мимики. Ведь это мимика! Смотрите, как он кивает! Как он выпрямляется! Как он бросает руки! Вот, кажется, настала высшая минута напряжения, еще две фанфары и он исполнит свою музыку великолепно и блестяще, как бы играя блеском драгоценных камней. Довольно! Он смотрит восторженно вокруг себя, и на него обращены восторженные взоры; только теперь вполне нравится ему его тема, теперь он становится изобретательным, отваживается на новые и смелые эскизы. Как развивает он свою тему! Ах! Обратите внимание, он умеет не только разукрасить ее, но даже нарумянить! Да, он знает, что такое цвет здоровья, он умеет показать его, в своем самосознании он тоньше, чем я думал. И теперь он убежден, что он убедил своих слушателей, он сообщает свои выдумки, как будто бы это были важнейшие вещи под луною, он смело указывает на свою тему, как будто бы она была очень полезна для этого мира, — Ха! Как недоверчив он! Как бы мы не утомились! И он рассыпает свои мелодии среди сластей, теперь он взывает даже к нашим более грубым чувствам, чтобы вызвать в нас возбуждение и снова покорить себя! Слышите ли вы, как он призывает на помощь ритмы бурь и громов! А теперь, видя, что они захватывают нас, овладевают нами, он отваживается снова мешать свою тему в игру элементов и убедить пол у очарованных и потрясенных, что наше очарование и потрясение есть следствие его чудной темы. И. на будущее время верят ему слушатели: лишь только сорвется с его инструмента звук, в них возникает воспоминание о прежнем потрясении; это воспоминание помогает теперь тем, оно сделалось теперь «демоническим»! Какой он знаток души! Он повелевает нами, как оратор!.. Но, музыка смолкла!..
115
В: И хорошо сделала, что смолкла! Я не могу больше выносить этого — слушать вас! В десять раз охотнее я позволю обмануть себя, чем один раз узнать правду таким образом, как вы ее сообщаете.— А: Это-то я и хотел услыхать от вас. Вы довольны тем, что вас обманули! Вы идете сюда с грубыми, похотливыми ушами; вы идете слушать и не понимаете искусства, вы дорогой потеряли чутье к честности! И этим вы портите и искусство, и художника! Раз вы рукоплещете, вы держите в своих руках понимание художника, и горе, если он заметит, что вы не умеете различать между невинной и виновной музыкой. Я разумею, конечно, не «хорошую» и «плохую» музыку — это бывает в той и другой музыке! Я называю невинной музыкой ту, которая думает исключительно только о самой себе, верит себе и забывает весь мир, помня только о себе,— музыку самого глубокого уединения, для себя самой, которая говорит только о себе и сама с собой и не обращает внимания на то, есть ли слушатели и ценители, понимают ее или нет и какое производит она действие. Наконец, музыка, которую мы только что сЛушали, принадлежит именно к этому благородному и редкому роду, и все, что я говорил вам о ней, было ложно, простите ради Бога, мою злость! — В: О! Стало быть, вы тоже любите эту музыку? Тогда вам прощаются многие грехи!
193.
Счастье злых. — Эти неподвижные, мрачные, злые люди имеют нечто такое, чего вы не можете у них оспаривать — редкое и странное удовольствие в dolce far niente, в покое утром и вечером, в таком покое, какой знает только сердце, которое слишком часто снедается, разрывается, отравляется аффектами.
194.
Слова всегда готовы у нас.—Мы выражаем наши мысли постоянно словами, которые у нас под рукою. Или чтобы вернее выразить мою мысль: мы в каждую минуту имеем именно только ту мысль, для которой у нас есть под рукою слова, которые могут приблизительно выразить ее.
116
195.
Льстить собаке.—Стоит у этой собаки один раз погладить шерсть: тотчас зарычит она и начнет метать искры, как всякий другой низкопоклонник — и она гениальна в своем роде. Почему же мы не можем выносить ее!
196.
Прежние панегиристы.— «Он сделался нем обо мне, хотя он знает теперь правду и мог бы сказать ее. Но она звучала бы местью — и он уважает правду так высоко, достойный уважения человек!»
197.
Амулет з а в и с и м ы х.—Кто неизбежно зависит от повелителя, тот должен иметь что-нибудь такое, чем он внушал бы страх своему повелителю и держал бы его в узде, например, честность, откровенность или злой язык.
198.
Зачем так возвышенно! — О! Я знаю это чудовище! Конечно, оно больше нравится себе самому, если оно выступает на двух ногах, но если оно падает опять на все свои четыре ноги, то мне нравится это больше: такое положение для него несравненно естественнее!
199.
Демон власти.— Не нужда, не страсть — нет! Любовь к власти есть демон людей. Дайте им все — здоровье, пищу, жилище, образование,— и они будут несчастны, капризны, потому что демон ждет, ждет и хочет удовлетворения. Отнимите у них все и удовлетворите их демона, и они станут счастливы, так счастливы, как могут быть счастливы люди демона. Но к чему я говорю это еще? Уже Лютер говорил об этом в стихах лучше меня: «Возьмите у нас тело, имущество, честь, детей, жену — и оставьте нам только царство». Да! Да! «Царство» .
И/
200.
Хотеть ошибаться. — Завистливые люди с тонким чутьем стараются не узнать точнее своего соперника, чтобы можно было им чувствовать, что будто они превосходят его.
201.
Театр имеет свое время.—Если ослабевает фантазия народа, в нем является наклонность выводить на сцену свои легенды, и он выносит грубую подделку под его фантазию; но для того времени, когда живет эпический рапсод, театр и актер, наряженный героем, являются тормозом, а не крыльями фантазии: слишком близко, слишком определенно, слишком тяжело, слишком мало грез и полета!
202.
Без грации.—У него недостаток в грации, и он знает об этом; О! Как он умеет маскировать это — строгой добродетелью, серьезностью взгляда, напускным недоверием к людям и жизни, жесткой шуткой, презрением к более утонченному образу жизни, пафосом, цинической философией — да, в постоянном сознании и недостатка в нем выработался даже характер.
203.
Почему так гордо.—Благородный характер отличается от обыкновенного тем, что он не имеет под рукой известного числа привычек и точек зрения, как тот: они у него случайные, а не наследственные и привитые воспитанием.
204.
Сцилла и Харибда о ра тора.—Как трудно было в Афинах говорить так, чтобы увлекать слушателей содержанием, не отталкивая их формой или не отвлекая их формой от содержания! Как трудно еще во Франции писать так!
118
205.
Больные и искусство.- Против всякого рода напастей и душевных волнений надобно прежде всего попробовать переменить диету и заняться трудной физической работой. Но люди привыкли в этом случае хвататься за средства опьянения, например, за искусство, к вреду своему и искусства. Разве вы не знаете, что, когда вы, будучи больными, требуете искусства, вы делаете и художника больным?
206.
Наружная терпимость.- Это — хорошие, полезные, разумные слова о науке и в защиту науки, но... но... я замечаю за ними вашу терпимость к науке! В уголке вашего сердца копошится все-таки мысль; она вам не необходима. Великодушно с вашей стороны ценить ее, быть ее защитником, раз наука не употребляет такого же великодушия против ваших мнений! Знаете ли вы, что вы не имеете даже права на такую терпимость? Что эти благосклонные ужимки — более грубое обесчещение науки, чем открытая насмешка над ней, которую позволяет себе какой-нибудь надменный художник? У вас недостает точного знания о том, что истинно и действительно; вас не беспокоит и не мучит то, что вы находите науку в противоречии с вашими чувствованиями; вы не знаете, что жажда знания должна управлять вами, как закон; вы не чувствуете обязанности в требовании быть со своим глазом всюду, где познается, ничего не упускать, что познается. Вы не знаете того, к чему вы относитесь только с терпимостью? И только потому, что вы не знаете этого, вам удается принимать такую благосклонную мину! Вы разгневались бы и сделались фанатиками, если бы наука осветила вам лицо хоть один раз! Что же печалит нас то, что вы относитесь с терпимостью... к фантому, а не к нам! Какое нам до этого дело!
207.
Отдых.— Именно для тех людей, которые наиболее страстно стремятся к власти, бывает необыкновенно приятно чувствовать себя побежденными. Неожиданно и 119
глубоко упасть в чувство, точно в водоворот! Выпустить из рук поводья и нестись Бог знает куда? Кто, что нам оказывает эту услугу — все равно, но услуга эта большая: мы так счастливы, у нас захватило дух, мы чувствуем себя в таком необыкновенном покое, точно в самом центре земли. Совершенно без силы! Игрушка стихийных сил! Это освобождение от большой тяжести, дающее вздохнуть свободно, падение вниз, без труда, как по слепому физическому закону, это сон человека, всходящего на гору, который имеет свою цель наверху, но засыпает внизу от глубокой усталости и грезит счастьем противоп о л о ж н о с т и — именно падением вниз без малейшего труда. Я описываю счастье, как я представляю его себе в нашем теперешнем жадном до власти обществе Европы и Америки. Здесь и там хотят по временам пошатнуться назад в бессилии — это наслаждение предлагают им войны, искусство, религии, гении. Если по временам отдаются всепоглощающему, всеподавляющему впечатлению, то это современный отдых! После него становятся свободнее, энергичнее, холоднее, строже и неутомимо стремятся дальше к противоположному — к власти!
208,
Чистота р ас ы.— По-видимому, нет чистых, есть только сделавшиеся чистыми расы, да и эти очень редки. Обыкновенно же бывают скрещенные расы, у которых рядом с дисгармонией телесной (например, если глаза и рот не соответствуют друг другу) должны быть и дисгармонии привычек и понятий (Ливингстон рассказывает, что он слышал, как говорил кто-то: Бог создал белых и черных людей, а дьявол создал смешанные расы). Скрещивание рас ведет к скрещиванию культур и к скрещиванию моральных взглядов: такие расы бывают, большею частью, злыми, дикими, беспокойными. Чистота — последний результат бесчисленных прилаживаний, усвоений, выделений, и прогресс в чистоте обнаруживается в том, что сила, существующая в расе, все более и более ограничивается отдельными избранными функциями, между тем как прежде ей приходилось действовать слишком много и часто в функциях противоположных: такое ограничение будет иметь наружность обедненияи должно быть критикуемо осторожно. Наконец, если процесс очищения удался, вся та сила, которая прежде 120
тратилась на борьбу дисгармонических качеств, начинает служить теперь общему организму: поэтому сделавшиеся чистыми расы всегда бывают сильнее и красивее. Греки представляют собою образец расы и культуры, достигший чистоты: можно надеяться, что достигнет чистоты и европейская раса и культура.
209.
Похвала.— Вот кто-то, как ты замечаешь, собирается хвалить тебя: ты прикусываешь губы, сердце у тебя замирает — ах! Хоть бы миновала эта чаша! Но она не минует, она приближается! Давайте же пить сладкое бесстыдство панегириста, подавим же в себе отвращение и грубое презрение к его похвале, изобразим на своем лице благодарную радость: ведь он хотел сделать нам приятное! И теперь, после того как все это произошло, мы знаем, что он чувствует себя возвышенным, он одержал над нами победу. Да! И над самим собой тоже, ибо ему не легко было хвалить!
210.
Человеческое право и человеческое преимущество.— Мы, люди, единственные создания, которые в случае неудач могут зачеркнуть самих себя, как неудавшуюся фразу, все равно, делаем ли мы это к чести человечества или из сострадания, или из ненависти к нему.
211.
Превращение. — Теперь он становится добродетельным только для того, чтобы сделать этим неудовольствие другому. Не обращайте на него столько внимания!
212.
Страстные и холодные добродетели.— Мужество как холодная неустрашимость и непоколебимость и мужество как горячая полуслепая отчаянность — то и другое называется одним именем! Как же различать холодные добродетели от страстных? Ошибается тот, кто думает, что «быть добрым» можно только человеку страстному; и не менее ошибается тот, кто считает эту добродетель принадлежностью только холодных лю121
дей! Правда заключается в том, что человечество нашло очень полезным горячее и холодное мужество, и, кроме того, оно встречало его не настолько часто, чтобы не отнести его в обоих видах к числу драгоценных камней.
213.
В чем мы бываем художниками.—Кто делает кого-нибудь своим кумиром, тот старается оправдаться перед самим собой, возвышая его в идеал; он становится художником в искусстве создать себе чистую совесть. Если он страдает, он страдает не от незнания, а от самообмана, как будто бы он не знал. Внутреннюю потребность и наслаждение такого человека (сюда принадлежат все страстно любящие) нельзя черпать обыкновенными ведрами.
214.
Ребенок.— Кто живет, как дети, т. е. не борется из-за куска хлеба и не думает, чтобы его действия имели решающее значение,— тот остается ребенком.
215.
Я хочу иметь это все.—Кажется, что человек стремится только к тому, чтобы владеть: по крайней мере, формы языка имеют такой смысл, так как всякое прошедшее действие люди выражают так, как будто бы они получили то или другое в свое владение: ich habe gekampft, gesiegt (я боролся, я победил) значит; я и м е ю в своем обладании борьбу, победу! Каким жадным представляется здесь человек! Даже «прошлое» не спасается от него, он хочет обладать и прошлым!
216.
Опасность в красоте.— Эта женщина красива и умна. Ах! Насколько умнее сделалась бы она, если бы она не была так красива!
217.
Домашний мир и душевный мир.—Наше обыкновенное расположение зависит от того расположения, в каком мы хотим видеть окружающих нас.
122
218.
Новое выдавать за старое.— Многих раздражает, когда им рассказывают новость; они чувствуют превосходство, какое дает новость тому, кто первый знает ее.
219.
Где же прекращается «я»? — Большинство людей принимают вещь, которую они знают, под свое покровительство, как будто бы знание отдает ее им в собственность. «Я» не имеет границ в страсти присвоения: великие люди говорят так, как будто бы все время стояло позади них, а они были головою этого громадного тела; хорошие жены вменяют себе в заслугу красоту своих детей, их платья, их собаки, их доктора и не рискуют только сказать: «Это все —я». Chi non ha, non ё,— говорят в Италии.
220.
Домашние животные, растения и родственники их.—Есть ли что-нибудь более отвратительное, как сентиментальность в отношениях к растениям и животным со стороны тех тварей, которые изначала живут между собою как самые лютые враги и не требуют нежного чувства к своим обессиленным и изуродованным жертвам! Перед «природой» такого рода стоит человеку задуматься, если только он человек мыслящий.
221.
Два друга.— Были друзья, но перестали быть друзьями, и они разорвали свою дружбу одновременно с обеих сторон — один потому, что считал себя непонятым, другой потому, что считал себя слишком понятым,— и оба при этом обманулись! — потому что каждый из них мало знал себя самого.
222.
Комедия благородных. — Те, которым не удается благородная сердечная искренность, стараются обнаружить свою благородную природу скромностью и строгостью и некоторым пренебрежением к искренности: как будто бы сильное чувство их доверчивости стыдилось показать себя.
123
223.
Где нельзя ничего говорить против добродетели.— У трусов считается дурным тоном говорить что-нибудь против храбрости, и такой человек вызывает к себе презрение; человек, не понимающий пощады, очень раздражается, когда говорят что-нибудь против сострадания.
224.
Мотовство.— У раздражительных и вспыльчивых натур первые слова и действия большею частью не имеют никакого значения для их настоящего характера, они внушаются обстоятельствами и бывают подражаниями духу обстоятельств. Но раз они сказаны или сделаны, то следующие за ними характерные слова и действия часто должны бывают стремиться или к примирению, или к отплате добром, или к забвению.
225.
Надменность.— Надменность есть показная или наружная гордость: но гордости именно свойственно не иметь способности к притворству, к игре, к лицемерию, поэтому надменность есть притворство неспособности к притворству, нечто очень трудное и большею частью неудающееся. Но предположим, что надменный человек, как обыкновенно бывает, изменяет самому себе, его ожидает тройная неприятность: во-первых, на него сердятся за то, что он хотел обмануть нас; во-вторых, на него сердятся за то, что он хотел стать выше нас; в-третьих, над ним смеются за то, что ему не удались обе его попытки. Следовательно, как сильно надобно воздерживаться от надменности!
226.
Незнание своего рода.— Если мы слушаем, как говорит кто-нибудь, то часто достаточно бывает услышать произношение одного согласного звука (например, р), чтобы навести нас на сомнение о правдивости его чувства: мы не привыкли к такому произношению — оно звучит для нас «деланным». Здесь область самых 124
грубых ошибок: то же можно бы сказать и о стиле писателя, который имеет привычки, каких кроме него никто не имеет. Его «естественность» как таковая чувствуется только им одним; и он нравится и вызывает к себе внимание именно тем, что он сам чувствует «деланным», в чем он следует моде и «хорошему вкусу».
227.
Трудность службы.— В великом искусстве служить самой трудной задачей является — служить необузданно честолюбивому, который во всем бывает самым сильным эгоистом, но ни в каком случае не хочет считаться таковым; который хочет, чтобы все совершалось по его воле и по его прихоти, но, однако, так, чтобы наружным образом казалось, будто он приносит себя в жертву и редко желает чего-нибудь для себя самого.
228.
Дуэль.— Если бы я вынужден был иметь дуэль, сказал кто-то, я счел бы это выгодным для себя, потому что вокруг меня храбрые товарищи. Дуэль — последний существующий еще теперь вполне почетный путь к самоубийству, но путь обходный и не вполне безопасный.
229.
Пагубное.—Самое верное средство погубить молодежь — это заставить ее выше ценить того, кто одинаково думает, чем того, кто думает иначе.
230.
Герои культа и его фанатики.—Фанатик идеала, имеющего тело и кровь, бывает настоящим фанатиком до тех пор только, пока он отрицает, и он страшен этим: он знает отрицаемое так же хорошо, как самого себя, по той простой причине, что он вышел оттуда, там его дом, и втайне он постоянно боится вернуться еще туда, он хочет сделать возвращение туда невозможным для себя именно способом своего отрицания. Но как скоро он начнет утверждать, он закрывает наполовину глаза и начинает идеализировать. Идеалист личности ставит эту личность пред собою в таком отда125
лении, что он не может отчетливо видеть ее и то, что он видит, ему кажется «красивым», т. е. симметричным, с мягкими линиями, неопределенным. Так как теперь он будет даже молиться на свой идеал, преподносящийся ему в дали и в высоте, то он бывает вынужден для защиты своего идеала от profanum vulgus — «непосвященной черни» выстроить ему храм. Сюда приносит он всякие священные, достойные уважения предметы, которыми он еще владеет, для того чтобы обаяние их еще более возвысило его идеал и чтобы он, питаясь этой пищей, рос и становился все божественнее. Наконец, он создал себе божество, но увы! Есть сила, которая знает, как это случилось,— его интеллектуальная совесть; и другая сила, которая, наоборот, совершенно бессознательно протестует, это — сама обоготворенная личность. Теперь вследствие культа, хвалебных песен и курения фимиамом она становится несносной и выдает себя самым очевидным образом, что она не божество, а слишком простой человек. Здесь такому фанатику остается еще один исход: он позволяет идеалу дурно обращаться с ним и с ему подобными и объясняет все несчастье in maioremdei gloriam: еще новый обман и благородная ложь! Он идет против самого себя и как лицо, с которым несправедливо поступают, испытывает при этом ощущение как бы мученика, таким образом он высоко поднимается в своем мнении о самом себе. Люди такого рода жили, например, вокруг Наполеона: может быть, именно он и дал нашему столетию романтическое, чуждое духу просвещение, преклонение перед «гением» и перед «героем», он, пред которым Байрон не стыдился говорить, что он червь сравнительно с таким существом (формулы такого преклонения нашел старый бестолковый брюзга Ф. Карлейль, который свою долгую жизнь употребил на то, чтобы сделать англичан романтиками,— напрасно!).
231.
Наружная примета героизма.— Броситься в средину врагов может быть признаком трусости.
232.
Снисходительный к льстецам.— Последняя мудрость ненасытно честолюбивого человека — не по-
126
называть своего презрения к людям, которое внушется ему видом льстецов, но показывать себя милостивым к ним, как Бог, который не может быть иначе, как милостивым.
233.
«Характер».— «Что раз сказал я, я сделаю»,— это считается признаком «характера». Как много поступков совершается не потому, что они выбраны были разумно, а потому, что раз пришли они нам в голову, они раздражают наше честолюбие и нашу гордость, так что мы слепо приводим их в исполнение! От этого в нас самих является вера в наш характер, в нашу добрую волю, а следовательно, и в нашу с и л у: а выбор возможно разумного поддерживает сомнение в нас самих и чувство слабости.
234.
Полная правда.—Люди часто лгут невыразимым образом, но они не думают об этом и в общем не верят в это.
235.
Шутка знатока ч е л о в е ка.—Он думает, что знает меня и чувствует себя тонким и умным, если он обращается со мной так-то и так-то; я стараюсь не разочаровывать его. Я должен вознаградить его, так как он расположен ко мне за то, что я даю ему чувство превосходства знания. Вот другой: он боится, что я воображаю себе, что я его знаю, и выглядит от этого принужденно: он ведет себя странно и неопределенно и старается ввести меня в заблуждение относительно себя, чтобы таким образом стать выше меня.
236.
Губители мира.—Этому ничего не удается, и он, наконец, в нетерпении кричит: «Хоть бы погиб весь мир!» Это страшное чувство — верх зависти, которая делает такое умозаключение: так как я не могу ничего иметь, то пусть и весь мир ничего не имеет! Пусть весь мир превратится в ничто!
127
237.
Греческий идеал.—Чему удивлялись греки в Одиссее? Прежде всего способности ко лжи и к хитрому и страшному возмездию; способности применяться к обстоятельствам: если надобно — казаться благороднее самых благородных; способности быть всем, чем хочешь; геройской стойкости, умению пользоваться всеми средствами — все это греческий идеал! Самое удивительное здесь то, что не чувствуется противоречие «казаться» и «быть», а следовательно, не может быть и речи о безнравственном. Были ли еще когда-нибудь такие актеры!
238.
Facta! Да! Facta ficta! — Историку приходится иметь дело не с тем, что действительно было, а только с событиями предполагаемыми: так как только эти последние имели следствия. И точно так же только с воображаемыми героями. Его тема, так называемая всемирная история, представляет собою мнения о воображаемых действиях и о предполагаемых мотивах, которые снова подают повод к мнениям и действиям, реальность которых тотчас опять испаряется и действует только как дым... Историки рассказывают о вещах, которые никогда не существовали, разве только в воображении.
239.
Не уметь торговать — почетно.— Продать свою добродетель по возможно высокой цене или даже пустить ее на проценты в качестве учителя, чиновника, художника — все равно что сделать из гения и таланта лавочника.
240.
Страх и любовь. — Страх развивал ум людей больше, чем любовь, потому что страх хочет разгадать, что представляет из себя такой-то человек, что он может, чего он хочет: обмануться в этом было бы опасно и вредно! Наоборот, любовь имеет тайное побуждение видеть в другом столько хорошего, сколько возможно, или ставить его так высоко, как возможно: обмануться 128
в этом было бы приятно и выгодно — любовь так и делает.
241.
Добродушные.— Добродушные получили такой свой характер от постоянного страха, который имели их предки пред иноземным нападением: они сдерживали себя, унижались, просили прощение, преклонялись, льстили, смирялись, гнулись перед сильным, скрывали свое неудовольствие и досаду на него и стараясь быть веселыми и спокойными. И весь этот слабый и наигранный механизм они передали по наследству детям и внукам. Эти последние, хотя и освободились от постоянного страха, но тем не менее постоянно играют на своем инструменте.
242.
Так называемая душа.—Сумма внутренних движений, которым легко и с удовольствием подчиняется человек, называется душой; человек считается бездушным, если при этих внутренних движениях в нем замечается равнодушие и жесткость.
243.
Забывчивые.— В вспышках страсти и в грезах сна и помешательства человек представляет доисторическую эпоху свою и человечества — животное состояние с его дикими гримасами; его воспоминание хватает далеко назад, между тем как его цивилизованное состояние развивается из забвения этих первобытных состояний, следовательно, из ослабления этого воспоминания. Кто забывчив и постоянно остается далек от этих состояний, тот не знает людей, но выгодно для всех, чтобы здесь и там встречались такие индивидуумы, которые произошли из божественного семени и рождены разумом.
244.
Нежелательный друг.— Человека, надежд которого нельзя удовлетворить, лучше иметь врагом, чем Другом.
245.
Из общества мыслителей.—Среди океана становления (Werdens) просыпаемся мы на маленьком островке, который не больше лодки, мы, искатели приключений, перелетные птицы, и озираемся кругом так поспешно и так жадно, как только можно, потому что может налететь ветер или набежать волна на этот островок — и от нас не останется ничего! Но здесь, на этом маленьком пространстве, мы встречаемся с другими перелетными птицами, слышим о птицах, бывших нашими предшественниками, и так живем мы одну драгоценную минуту познания среди веселого хлопанья крыльями и чириканья друг с другом — и снова летим на океан искать приключений в духе не менее гордые, чем он сам.
246.
Отрекаться.— Отдать что-нибудь из своей собственности, потерять свое право — приятно, так как это указывает на большое богатство. Таково великодушие!
247.
Слабые секты.—Секты, которые чувствуют себя слабыми, охотятся на отдельных интеллигентных приверженцев и хотят качеством пополнить то, что они теряют количеством. В этом заключается немалая опасность для интеллигентных.
248.
Приговор вечера.—Кто размышляет о прошедшем дне и о своей жизни, когда он доживет до вечера или утомится, тот обыкновенно доходит до меланхолического размышления: но причиной этого бывает не день и не жизнь, а утомление. Во время дел нам обыкновенно некогда бывает судить о жизни и о бытие; некогда бывает заниматься этим и во время удовольствий.
249.
Предосторожность против систематиков! — Есть сценическая игра систематиков: когда они хотят 130
создать систему и сделать горизонт круглым, они должны стараться выводить на сцену свои более слабые качества в стиле более сильных — они хотят представлять совершенные и сильные натуры.
250
Гостеприимство.—Смысл обычая гостеприимства таков: ослабить к себе вражду в чужом человеке. Когда в чужом человеке перестают видеть врага, то гостеприимство прекращается; оно существует, пока существует то злое предположение, которое обусловливает его.
251.
О погоде.— Необыкновенная и неожидаемая погода делает людей нерасположенными друг к другу: они становятся при этом жадными до новизны, потому что они должны бывают отступить от своих привычек. Поэтому деспоты любят такой климат, где погода моральна.
252.
Опасность в невинности.—Невинные люди всегда становятся жертвами, потому что их неведенье мешает им делать различие между мерой и чрезмерностью и вовремя стать предусмотрительными. Так, невинные, т. е. неопытные молодые женщины, привыкают к частым наслаждениям афродизии и должны обходиться без них позднее, когда их мужья становятся больны или рано вянут; именно простодушный и доверчивый взгляд, что такая связь с ними — явление обычное, доводит их до нужды, которая ставит их пред лицом самых сильных препятствий. Известно: кто любит человека, не зная его, тот становится добычей чего-то такого, чего он не любил бы, если бы мог это видеть. Вообще, где нужны опытность, предусмотрительность, осторожные шаги, именно невинный может погибнуть скорее всего, потому что он не понимает и не видит яда, лежащего на дне бокала, и выпивает его дочиста. Вспомните только практику всех королей, церквей, сект, партий, обществ: не невинный ли, как наиболее приятная приманка, употребляется всегда на самые опасные дела? Так Одиссей поль131
зуется невинным Неоптолемом, чтобы украсть у старого больного Филоктета его лук и стрелы.
253.
Жить, насколько возможно, без врача.— Мне кажется, что больной поступает неосмотрительнее, когда он имеет врача, чем когда он сам заботится о своем здоровье. В первом случае для него достаточно, если он строг ко всему тому, что ему предписано; во втором случае мы с большей сознательностью относимся к тому, ради чего даются предписания,— к нашему здоровью; гораздо больше замечаем, больше требуем и больше запрещаем себе, чем это бывает, когда мы следуем предписаниям врача. Все правила имеют то же следствие: скрываясь позади правила, меньше обращать внимания на самую цель и поступать легкомысленнее.
254.
Помрачение неба.—Знаете ли вы месть застенчивых людей, которые ведут себя в обществе так, как будто они украли свои члены? Знаете ли вы месть смиренных душ, которые всюду пробираются тайком? Знаете ли вы месть пьяниц всякого рода, для которых утро самая скверная часть дня? Знаете ли вы месть больных и угнетенных всякого рода, которые не смеют больше надеяться быть здоровыми? Число этих ничтожных мстителей и актов их мщения громадно; воздух постоянно кишит пускаемыми стрелами и стрелочками их злости, так что солнце и небо жизни омрачаются от этого, и тьма покрывает не только их, но и нас всех. Что может быть хуже того, что эти стрелы слишком часто царапают нам кожу и колют сердце? Не станем ли мы отрицать и солнце и небо только потому, что мы подолгу не видим их? Итак, одиночество! Одиночество!
255.
Философия актеров.—Счастливая иллюзия великих актеров, что историческим личностям, которых они представляют, было, действительно, так же хорошо, как им при их представлении! Но они сильно ошибаются в этом: их способность подражать и угадывать, которую 132
они охотно выдают за способность ясновидения, проникает настолько глубоко, чтобы объяснить жесты, звуки, взгляды и вообще наружность; т. е. ими схватывается тень души великого героя, государственного человека, воина, честолюбца, скептика, они проникают почти в душу, но не в дух своих объектов. Это было бы, конечно, хорошее открытие — что для того, чтобы проникнуть в сущность какого-нибудь состояния, достаточно только одного ясновидящего актера и не надобно ни мыслителей, ни ученых, ни специалистов! Но, как скоро высказываются громко такие претензии, не забудем, что актер есть только идеальная обезьяна и притом обезьяна до того, что он даже не может думать о «сущности» и о «существенном»: игра, декламация, жесты, сцена, кулисы, публика — для него все!
256.
Жить в стороне и верить.—Средство сделаться пророком своего времени теперь то же самое, как и прежде: надобно жить в стороне, с небольшими знаниями, с немногими мыслями и с очень большим мнением о самом себе: в конце концов у нас является вера, что человечество не может существовать без нас, потому что мы, совершенно очевидно, существуем без него. Как скоро является эта вера, тогда находят и веру. Наконец, вот совет для того, кто, может быть, нуждается в нем (он дан был Вислею его духовным учителем Беллером): «Проповедуй веру, пока ты имеешь ее, и тогда ты будешь проповедывать ее, потому что ты ее имеешь».
257.
Знать свои обстоятельства.— Мы можем ценить свои силы, но не свою силу. Обстоятельства скрывают и показывают нам ее... Нет! Они увеличивают и уменьшают ее. Надобно считать себя силой различной величины, продуктивность которой при благоприятных обстоятельствах, может быть, может равняться всесильной: следовательно, надобно думать об обстоятельствах и не щадить старания в наблюдении за ними.
133
258.
Басня.— Дон Жуан познания: его не открыли ни философы, ни поэты. У него пет любви к вещам, которые он познает, но он имеет ум, страсть и увлечение погоней за познанием и его интригами; он способен подняться до высших и отдаленнейших звезд познания, туда, где ему уже не к чему будет стремиться, разве только к абсолютно «горькому» познанию, подобно пьянице, который в конце пьет полынную и крепкую водку. Так, в конце концов ему хочется ада, это — последнее познание, которое его увлекает. Может быть для того, чтобы и оно разочаровало его, как все познанное! И тогда он должен остаться навеки пригвожденным к разочарованию и превратиться даже в каменного гостя с требованием ужина познания, в котором больше он никогда не будет принимать участия! Потому что уже весь мир не в состоянии дать этому голодному ни одного куска.
259.
Идеалистические теории.— Идеалистические теории встречаются чаще всего у несомненных практиков, так как они нуждаются в их блеске для своей славы. Они хватаются за них инстинктивно и при этом не испытывают даже никакого чувства притворства: так же как англичанин не чувствует себя лицемером со своим христианством и соблюдением воскресенья. Наоборот, созерцательным натурам, которые должны обуздывать свою фантазию и бояться молвы мистицизма, подходящи только реалистические теории; за них хватаются они с такой же инстинктивной необходимостью, не теряя также при этом своей честности.
260.
Клеветники веселости.— Люди, тяжело израненные жизнью, заподозривают, что веселость свойственна только детям и свидетельствует об отсутствии ума и что взрослый веселый человек может возбудить к себе такое же сострадание, как ребенок, лежащий при смерти и все еще занимающийся своими игрушками. Такие люди усматривают среди роз скрытые могилы: игры, шум, веселая музыка кажутся им самообманом тяжко боль134
ного, которому хоть на минуту хочется еще вкусить очарование жизни. Но такой йриговор о веселости — не что иное, как преломление ее лучей на темном фоне утомления и болезни: это также нечто трогательное, побуждающее к состраданию, также нечто детское или ребяческое, но из того второго детства, которое идет позади старости и впереди смерти.
261.
Еще недостаточно!— Недостаточно еще указать вещи, надобно людей соблазнить ей или поднять до нее. Поэтому знающий должен научиться высказать свою мудрость и часто так, чтобы она звучала как глупость!
262.
Право и граница.— Аскетизм является правильным мировоззрением для таких, которые должны искоренить свои чувственные влечения, так как они дикие хищные звери. Но и только для таких!
263.
Надутый стиль.—Художник, который не хочет высказаться в своем сочинении и тем облегчить себя от волнующего его чувства, а наоборот, хочет придать ему чувство волнения, становится высокопарным, и стиль его надутым.
264.
«Человечность».—Мы не считаем животных моральными существами. Но думаете ли вы, что животные считают нас моральными существами? Если бы животное могло говорить, оно сказало бы: «Человечность — предрассудок, которым мы, по крайней мере, животные, не страдаем».
265.
Благодетельный.— Человек благодетельный удовлетворяет потребность своего духа, когда благотворит. Чем сильнее эта потребность, тем меньше думает он о 135
другом, который служит ему средством для удовлетворения его потребности; он бывает неделикатен и даже иногда оскорбляет. (Это можно сказать об иудейской благотворительности, которая, как известно, обладает большей пылкостью, чем благотворительность других народов.)
266.
Чтобы любовь ощущалась как любовь.— Нам необходимо быть честными по отношению к самим себе и очень хорошо знать самих себя, чтобы быть в состоянии оказывать по отношению к другим то человеколюбивое притворство, которое называется любовью и добром.
267.
К чему мы способны? — Одного человека целый день так мучил его беспорядочный, негодный сын, что вечером он убил его и, едва переводя дух, сказал своей семье: «Ну! Теперь мы можем быть спокойны!» Кто знает, до чего могут довести нас обстоятельства!
268.
«Естественно».— Быть естественным, по крайней мере, в своих ошибках, есть, может быть, последняя похвала.
269.
Суррогат совести.— Один человек служит для другого совестью: и это особенно важно, если и этот последний никакой другой совести не имеет.
270.
Превращение обязанностей.— Если обязанность перестает казаться тяжким бременем, если она в конце концов превращается в приятную наклонность, то права других, которых касаются наши обязанности, а теперь наши наклонности, становятся чем-то другим: именно они делаются поводом к приятным ощущениям для нас. Другой вследствие своих прав становится отныне приятным для нас, тогда как прежде мы бла136
гоговели перед ним и боялись его. Признавая и поддерживая область его силы и власти, мы ищем удовольствия для самих себя. Когда квиетисты перестали видеть в христианстве бремя и стали находить наслаждение в вере, их девизом сделалось: «Все в честь Бога!» Все, что ни делали они в этом направлении, они не чувствовали это жертвой: этот их девиз звучал для них: «Все для нашего удовольствия!» Требовать, чтобы обязанность постоянно была бременем, как это делает Кант, значит требовать, чтобы она никогда не обращалась в привычку: в этом требовании виден маленький остаток аскетической жестокости.
271.
Очевидность против историков.— Ясно, что люди выходят из чрева матери: однако выросшим детям, стоящим рядом с матерью, это кажется бессмысленной гипотезой: очевидность против нее.
272.
Выгоды незнания.— Кто-то говорил, что в детстве он имел такое презрение к кокетливым капризам меланхолического темперамента, что до половины своей жизни он не знал, какой у него темперамент: а его темперамент был именно меланхолический. Он считал это незнание лучшим из всех возможных незнаний.
273.
Не смешивайте! — Да! Он рассматривал вещь со всех сторон, и вы думаете, что это — истинный человек знания. Нет! Он хочет убавить ее цену — он хочет ее купить!
274.
М нимом оральное.—Вы не хотите никогда быть недовольными собой, никогда страдать от себя и называете это моральной наклонностью! Хорошо! А другой может назвать это трусостью. Верно только одно: вы никогда не совершите путешествия вокруг света (который представляется в вашем лице) и никогда не будете 137
подвергаться случайностям! Неужели же вы думаете, что мы, думающие иначе, чем вы, из-за простой глупости подвергаем себя трудностям путешествия по своим собственным пустыням, болотам и снеговым горам и добровольно берем на себя и боль и неудобства?
275.
Тонкость в ошибке.—Если Гомер, как говорят, иногда спал, то он был умнее всех художников с честолюбивой бессонницей. Надобно дать возможность поклонникам перевести дух. превращая их от времени до времени в порицателей; ибо никто не выдержит непрерывного блеска вечно действующего «хорошего». И вместо благодетеля такой художник превратится в надзирателя, которого ненавидят за то, что он руководит нами.
276.
Наше счастье —не аргумент за и против.— Многие люди способны только к небольшому счастью: это не может служить возражением против их мудрости, что будто бы она не может более дать им счастья; как не может быть возражением против медицинского искусства то обстоятельство, что одни никогда не лечатся, а другие постоянно больны. Человек может найти себе такую жизнь, в которой он осуществит, возможно, высшую меру счастья: и при этом все-таки жизнь его будет жалка и незавидна.
277.
Враги женщин.— «Женщина — наш враг»,—когда мужчина так говорит мужчине, в нем говорит необузданная страсть, которая ненавидит не только саму себя и свое средство.
278.
Школа оратора.—Когда молчишь целый год, то разучиваешься болтать и выучиваешься говорить. Пифагорейцы были лучшими государственными людьми своего времени.
138
279.
Чувство в ласти.—Надобно точно различать: кем впервые овладевает чувство власти, тот хватается за все средства и не пренебрегает никакой пищей для него. Но кто имеет уже чувство власти, тот становится разборчив и прихотлив в своих вкусах; его уже редко чтонибудь удовлетворяет.
280.
Вовсе не так важно.— Когда присутствуешь при чьей-нибудь смерти, то обыкновенно в голове мелькает мысль, которую стараешься прогнать из ложного чувства приличия,— именно мысль, что акт смерти не так важен, как утверждает принятое благоговение пред ним, и что умирающий терял, вероятно, в жизни более важные вещи, чем предстоит ему потерять сейчас. Конец здесь, очевидно, не цель!
281.
Как лучше всего обещать.—Когда делается обещание, то им бывает не слово, которое обещает, а то невысказанное, что стоит позади слова. Наоборот, даже слова делают обещание менее сильным, так как на них идет частица той силы, которая обещает. Итак, подавайте руку и ничего не говорите — вот лучшее обещание!
282.
Обыкновенно непонимаемый.— В разговоре замечаешь, как кто-нибудь старается поставить сеть, чтобы попался в нее другой, не из злобы, как можно было бы думать, а просто из удовольствия, из желания насладиться своей ловкостью; а вот другие подготовляют остроту, чтобы другой сделал ее, или свёртывают петлю, чтобы тот завязал узел: не из благодеяния, как можно было бы думать, а из злобы и презрения грубых интеллектов.
283.
Ц е н т р. — Чувство «Я центр мира» выступает очень сильно, если вдруг почему-нибудь подавляет тебя стыд, 139
тогда стоишь, как оглушенный среди волн, и чувствуешь себя ослепленным как бы одним громадным глазом, который со всех сторон смотрит на тебя и сквозь тебя.
284.
Свобода речи.— «Правду должно высказать, хотя бы от этого разлетелся вдребезги весь мир!» — так громко заявил великий Фихте! Да! Да! Но ее надобно иметь! А он думает, что каждый должен высказать свое мнение, хотя бы из-за этого все пошло вверх дном. Об этом с ним можно спорить!
285.
Расположение к страданию.—В нашем теперешнем положении мы можем вынести порядочное количество неудовольствий, наш желудок рассчитан на тяжелую пищу: в противном случае обед жизни нам показался бы, может быть, невкусным; и без доброй воли к печалям мы должны были бы вынести слишком много радостей!
286.
Почитатель.— Кто преклоняется так, что распинает непреклоняющегося, тот принадлежит к палачам своей партии, надо остерегаться давать ему руку, даже если принадлежишь к той же партии.
287.
Следствие счастья.— Первое следствие счастья есть чувство власти: она хочет обнаружиться против ли нас самих, или против других людей, или против представлений, или против воображаемых существ. Самые обыкновенные формы, в которых обнаруживается она, суть: одарения, насмешки, уничтожения — все три имеют общее основное влечение.
288.
Моральные жилища.—Те моралисты, у которых исчезает любовь к познанию и которые знают только наслаждение страдания, обладают характером и неповоротливостью провинциалов; они тоже наслаждаются 140
жестоким и печальным удовольствием украдкой следить за соседом и подставить ему иголку, чтобы он укололся об нее. В них осталось уродство маленьких детей, которым доставляет удовольствие мучить живых и мертвых.
289.
Причины и их беспричинность.—Ты чувствуешь нерасположение к нему и указываешь уважительные причины такого отношения, но я верю только твоему нерасположению, а не этим причинам! Указывая мне разумные причины того, что происходит инстинктивно, ты только ломаешься перед самим собой.
290.
Называть что-нибудь хорошим.—Брак называют хорошим, во-первых, потому, что еще не знают его; во-вторых, потому, что к нему привыкли; в-третьих, потому, что его заключили; но этим еще не доказано, что брак хорош.
291.
Нет утилитаристов.— «Сила и власть, с представлением о которых соединяется много дурного, ценится выше, чем бессилие, которому приписывается только хорошее»,— так чувствовали греки. Т. е. чувство власти и силы ценилось ими выше, чем польза и хорошая молва.
292.
Казаться безобразным.— Умеренность кажется красивой; она не виновата в том, что в глазах неумеренного она кажется угрюмой и сухой, т. е. безобразной.
293.
Различия ненависти.— Некоторые ненавидят тогда, когда чувствуют себя слабыми и утомленными: в противном случае они бывают справедливы и снисходительны. Другие ненавидят тогда, когда они видят возможность мести: в противном случае они остерегаются 141
всякого тайного и открытого гнева и стараются быть предупредительными, насколько это возможно.
294.
Люди случая.— Существенную роль в каждом изобретении играет случай, но большинству людей этот случай не встречается.
295.
Выбор среды.— Надобно остерегаться жить в среде, пред которой нельзя ни достойным образом молчать, ни громко высказываться, так что наши жалобы, потребности И вообще вся история наших нужд остается невысказанной. Тогда бывают недовольны собой и недовольны этой средой; более того, к этой необходимости, которая заставляет нас жаловаться, прибавляется еще досада чувствовать себя постоянно жалующимся. Там надобно жить, где стыдятся говорить о себе и где в этом не бывает необходимости. Но кто думает об этом? Кто думает о выборе такой среды для себя? Потому-то и приходится жаловаться на «судьбу» и повторять со вздохом: «Я — несчастный Атлант!»
296.
Модничанье.— Модничанье есть страх показаться оригинальным, след., недостаток гордости, но не непременно недостаток оригинальности.
297.
П реступник.—Страдают, как, напр., уличенный преступник, не от преступления, но от позора, или от досады на сделанную глупость, или от лишения привычного элемента, и чтобы отыскать здесь эти оттенки, нужна тонкость, которая редко встречается. Всякий, кому приходилось посещать тюрьмы и исправительные дома, конечно, удивлялся, как редко можно встретить там искреннее «угрызение совести», но зато часто — тоску по старому, излюбленному преступлению.
142
298.
Казаться всегда счастливым.—Когда философия была делом публичного соперничества в Греции III в., немало встречалось философов, которые бывали счастливы при мысли, что другие, которые живут по другим принципам и мучатся, должны бы сердиться на них за их счастье. Они думали, что своим счастьем они лучше всего могут возразить своим противникам, и для них было достаточно казаться всегда счастливым: но при этом они должны были становиться счастливыми на долгое время! Такова была, например, участь циников.
299.
Причина многого незнания.— Нравственность увеличивающейся энергии радует и беспокоит; нравственность уменьшающейся энергии — вечером, во время болезни или в старости — заставляет страдать, делает равнодушным, удручает, нередко даже делает мрачным. Кто имеет одну из них, тот не понимает другой и считает ее безнравственностью или слабостью.
300.
Возвыситься над своей ничтожностью.— Вот мои гордые друзья, которые с целью восстановить чувство своего достоинства и важности постоянно нуждаются в других, над которыми они могли бы проявлять свою власть и силу,— именно в таких, бессилие и трусость которых позволяет, чтобы кто-нибудь безнаказанно выделывал пред ними важные и гневные жесты; следовательно, им нужна ничтожная среда, для того чтобы на минуту возвыситься над своей собственной ничтожностью! Для этого одному нужна собака, другому — друг, третьему — жена, четвертому — партия, пятому (но это очень редко) — целое поколение людей.
301.
Мыслитель любит своего врага.— Никогда не скрывай и не замалчивай того, что может быть мыслимо против твоей мысли! Обещай себе это! Это — основа честности мысли. Каждый день ты должен совершать 143
поход против самого себя. Победа, одержанная тобою, принадлежит не тебе, а правде,— но зато и твое поражение — уже не твое.
302.
Злой си льны й.—Насилие, как следствие страсти, напр., гнева, может быть объяснено физиологически в смысле попытки — предупредить угрожающий припадок. Оскорбления, которым подвергают других во время вспышек, только отклоняют прилив крови при помощи сильного действия мускулов; и может быть, насилие вообще можно подвести под эту точку зрения. Злой сильный причиняет другому боль, не думая об этом, ибо сила ищет себе исхода; злой слабый хочет причинить боль и видеть знаки страдания.
303.
К чести специалистов.— Всякий раз как ктонибудь, не будучи специалистом, хочет произнести приговор, надобно протестовать — будь это мужчина или женщина. Увлечение вещью или человеком — не аргументы; ненависть к ним — точно так же.
304.
Изменническое порицание.— «Он не знает людей». В устах одного это означает: «Он не знает общих свойств человека»; в устах другого это означает: «Он не знает исключительных явлений, а общие свойства знает очень хорошо».
305.
Цена жертвы.— Чем больше государство и короли лишаются права жертвовать индивидуумами, йапр., в судебных вопросах, в деле отправления воинской повинности и т. п., тем выше подымается ценность самопожертвования.
306.
Говорить ясно.—Можно говорить ясно, разделяя слова, по различным причинам: во-первых, из недоверия 144
к себе, на новом непривычном языке; потом из недоверия к другим вследствие их глупости или непонятливости. Точно так же и в духовном мире; наше сообщение бывает иногда ясно, отчетливо, педантично, когда те, кому мы сообщаем, иначе не поймут нас. След., совершенный и легкий стиль допускается только перед совершенной аудиторией.
307.
Много спать.— Что делать, чтобы возбудить себя, когда бываешь утомлен и пресыщен самим собою? Один рекомендует игру в банк, другой — электричество. Но лучше всего, мой милый меланхолик, много спать в собственном и несобственном смысле! Тогда опять для тебя настанет утро! К области жизненной мудрости принадлежит умение поставить сон туда, где он полезен.
308.
Зачем слушаться фанатических идеалов.— Там, где у нас есть недостатки, обыкновенно действует фанатизм. Фанатическое положение «любить» придумано было евреями, самыми сильными ненавистниками, какие только были; непорочность восхваляется обыкновенно теми, кто чудовищно распутно провел свою молодость.
309.
Вероятное и невероятное.—Одна женщина тайно любила одного мужчину, высоко ставила его над собою и втайне говорила себе сотни раз: «Если бы меня любил такой мужчина, это было бы милостью, за которую я преклонялась бы пред ним!» Этот же самый мужчина точно так же относился к этой же самой женщине и втайне сотни раз повторял ту же мысль. Когда, наконец, они оба в минуту решимости высказали друг другу сокровенные тайны их сердца,— то наступило вдруг молчание: они оба очнулись. Женщина встала и равнодушным тоном произнесла: «Теперь все ясно! Мы оба — не то, что мы любили! Если ты только то, что ты говоришь и ничего более, то я напрасно унижалась и любила тебя; демон соблазнил меня так же, как и тебя». Такая 145
очень вероятная история не совершается никогда — почему?
310.
Испытанный совет.— Из всех средств утешения ни одно не действует так благодетельно, как утверждение, что для данного случая нет утешения. В этом заключаются такие выгоды для печалящихся, что они снова подымают голову.
311.
Знать свою «особенность».— Мы легко забываем, что мы в глазах посторонних людей, которые видят нас в первый раз, являемся совершенно не похожими на то, чем мы считаем самих себя: по крайней мере не чем другим, как бросающейся в глаза особенностью, которая производит известное впечатление. Таким образом, самый кроткий и самый справедливый человек, если только у него длинные усы, будет сочтен обыкновенным глазом за принадлежность длинного уса, т. е. за военного человека, обладающего бурным характером, а иногда способного и на насилие: сообразно с этим взглядом и начинают относиться к нему.
312.
Садовники и сады.— Уединение, нелюдимость заставляют делать заключения, которые появляются вдруг, точно грибы в пасмурную погоду: в одно прекрасное утро мы неожиданно натыкаемся на них и не знаем, откуда они, но видим только, что они белеют и сереют вокруг нас! Горе мыслителю, если он служит почвой, а не садовником своих растений.
313.
Комедия сострадания.— Когда мы принимаем участие в несчастном, мы играем комедию в его присутствии; мы не говорим того, что и как мы думаем; мы так же осторожны в его присутствии, как врачи у постели тяжко больного.
146
314.
Чудаки.— Есть малодушные, которые ни во что не ценят свои лучшие дела и поступки и дурно или скептически отзываются о них. Из-за мести они ни во что не ценят сочувствие других и даже не верят в сочувствие: им стыдно показаться увлеченными, и они упорно чувствуют удовольствие от состояния быть смешными.
315.
Тщеславие.— Мы представляем из'себя как бы витрину, в которой мы сами свои мнимые свойства, приписываемые нам другими, постоянно расставляем, прячем, ставим напоказ и этим обманываем самих себя.
316.
Пафос и простота.—Может быть очень неблагородная привычка — не упускать ни одного случая, где можно показать свой пафос: ради наслаждения представить себе при этом зрителя, бьющего в грудь и чувствующего себя маленьким и жалким. След., смеяться над патетическим положением может быть признаком благородного.
317.
Опыт размышления о браке.— Если бы она любила меня, как тягостно было бы для меня долго пробыть с нею. Если бы она не любила меня, как тягостно было бы для меня долго пробыть с нею! Здесь может быть речь только о двух тягостных положениях — итак, женитесь!
318.
Мошенничество с чистой совестью.— Быть обмеренным и обвешенным в мелкой торговле в некоторых странах, напр., в Тироле, неприятно потому, что злое лицо и грубая жадность, отражающаяся на нем, а вместе с тем нечистая совесть и вражда, поднимающаяся к нам у обманщика-продавца, скверно действует на нас. В Венеции, наоборот, обманщик от всего сердца 147
радуется удавшемуся обману, и в нем не подымается неприятного чувства к обманутому; он даже способен пошутить и посмеяться с ним, если у последнего есть к этому охота. Следовательно, обманывая, надобно иметь хорошее расположение духа и чистую совесть: это почти примиряет обманутого с обманом.
319.
Несколько тяжело.— Честные люди, которым несколько тяжело быть вежливыми и любезными, стараются отплатить серьезной услугой. Трогательно бывает видеть, как приносят они застенчиво слитки золота за то, что другие дали им только позолоченную монету.
320.
Скрывать расположение.— Если кого-нибудь мы поймаем на том, что он скрывает пред нами свое расположение, то мы называем такого злым: и притом тем более, если мы подозреваем, что его побудили к этому вежливость и обходительность.
321.
Злая минута. — Живые натуры лгут только одну минуту, потом они обманывают самих себя и становятся убежденными и честными.
322.
Условие вежливости.—Вежливость — очень хорошая вещь и принадлежит к числу четырех главных добродетелей, хотя и занимает среди них последнее место; но для того чтобы не быть тягостными друг другу из-за нее, тот, с кем я имею дело, должен быть одной степенью выше или ниже меня в деле вежливости; в противном случае мы не двинемся с места.
323.
Опасные добродетели.— «Он ничего не забывает, но все прощает». В таком случае его вдвойне ненавидят, потому что он стыдит вдвойне — своею памятью и своим великодушием.
148
324.
Без суетности.—Страстные люди мало думают о том, что думают о них другие: их состояние возвышает их над суетностью.
325.
Созерцание.—У одного мыслителя созерцательное состояние, свойственное мыслителю, постоянно следует за состоянием страха; у другого — постоянно за состоянием страсти. Для первого созерцательность соединяется с чувством безопасности, для второго — с чувством удовлетворения, т. е. первый становится при этом бодр, второй — вял и равнодушен.
326.
На охоте.—Тот на охоте гоняется за приятными истинами, этот — за неприятными. Но и первый больше удовольствия получает от охоты, чем от добычи.
327.
Воспитание.— Воспитание — продолжение рождения и часто дополнительная прикраса его.
328.
В чем можно узнать пылкого.— Из двух лиц, которые борются между собою, или любят друг друга, или удивляются друг другу, тот, который более пылок, всегда попадает в более неудобное положение; то же бывает и с двумя народами.
329.
Защищаться.— Некоторые люди имеют право действовать так-то и так-то; но если они защищаются, об этом уже не думают, и делают ошибки.
330.
Моральное изнеживанье.— Есть нежноморальные натуры, которые стыдятся при всяком успехе и чувствуют угрызение совести при всяком неуспехе.
149
331.
Чему всегда опаснее разучиться. Начинают тем, что разучиваются любить других, и кончают тем, что не находят ничего достойного любви и в себе.
332.
Тоже терпение.— «Подержать одну минутку подольше на горячих углях и поджечь немного — это не повредит ни человеку, ни каштану! Эта маленькая неприятность делает зерно сладким, мягким и возбуждает аппетит». Да! Так судите вы, ищущие наслаждений!
333.
Различная гордость.—Женщины бледнеют при мысли, что любимый ими человек, может быть, не стоит их: мужчины бледнеют при мысли, что они, может быть, не стоят любимых ими женщин. Я говорю о мужчинах и женщинах вообще. Мужчины, имеющие обыкновенно в себе уверенность и чувство власти, в состоянии страсти испытывают стыдливость и сомневаются в себе; женщины, наоборот, чувствующие себя всегда слабыми, готовыми к преданности, в состоянии страсти начинают иметь гордость и чувство власти, как бы спрашивая: кто достоин меня?
334.
Кому редко можно удовлетворить.— Некоторые бывают способны к чему-нибудь хорошему и великому только после того, как совершат какую-нибудь тяжкую несправедливость: это и х нравственность.
335.
Роскошь.—Склонность к роскоши таится в глубине человека: излишество и неумеренность есть вода, в которой любит купаться его душа.
336.
Делать бессмертным.—Кто хочет убить своего противника, пусть подумает, не увековечивает ли он его перед собою именно этим самым.
150
337.
Против нашего характера.—Если правда, которую мы должны высказать, идет против нашего характера, как это часто случается, то мы ведем себя так, как будто бы мы лжем, и возбуждаем недоверие.
338.
Где причина снисходительности.— Некоторые натуры имеют выбор быть только или общественными злодеями, или тайными страдальцами.
339.
Болезнь. — Под болезнью можно разуметь: безвременное приближение старости, безобразия и пессимистических взглядов: все это тесно связано между собою.
340.
Трусливые.— Именно неловкие трусливые существа легко становятся убийцами: они не понимают легкой, соответствующей целям защиты или мести; их ненависть вследствие недостатка характера и присутствия духа не знает никакого другого исхода, кроме уничтожения.
341.
Без ненависти.—Ты хочешь расстаться со своей страстью? Расставайся с нею, но без ненависти к ней! Иначе у тебя будет другая страсть.
342.
Способный и ограниченный.—Он не способен ничего ценить, кроме себя самого; и если он будет ценить других, он должен постоянно превращать их сначала в себя. Но на это он способен.
343.
Частные и общественные обвинители.— Всматривайся в того, кто обвиняет и осуждает: он рас151
крывает при этом свой характер, и притом нередко характер худший, чем какой имеет его жертва, проступок которой он преследует. Обвиняющий наивно думает, что всякий, кто преследует преступление и преступника, обладает ео ipso хорошим характером или таким, который должен считаться хорошим, и таким образом он высказывается.
344.
Добровольно слепые.— Есть фанатическая, доходящая до внешних выражений преданность лицу или партии, которая обнаруживает, что мы чувствуем себя подавленными ими, и за это мы сердимся на себя. В наказание за то, что наш глаз слишком много видел, мы добровольно ослепляем себя.
345.
Средство от л юбв и,—Против любви все еще помогает в большинстве случаев старинное радикальное средство — ответ на любовь.
346.
Где злейший враг.—Кто может хорошо вести свое дело и сознает это, тот большею частью примирительно настроен по отношению к своему сопернику. Но мысль и сознание того, что ты не способен отстоять для себя хорошую вещь, настраивают человека неумолимо враждебно к его противнику. Итак, пусть каждый сообразит, где надобно искать его злейшего врага.
347.
Границы всякого смирения.—Многие дошли до смирения, которое говорит: credo quia absurdum est, и отдают свой разум в жертву. Но никто, насколько я знаю, не дошел до такого смирения, которое делает еще один шаг дальше и говорит: credo, quia absurdus sum (верю, потому что я глуп).
152
348.
Игра в правду,—Есть люди, которые говорят правду не потому, чтобы они гнушались притворяться, но потому, что им не удалось бы обмануть этим других. Короче сказать, они не доверяют своему актерскому таланту и предпочитают быть честными.
349.
Смелость в партии.— Бедные овцы говорят своему вожаку: «Ты иди только вперед, а у нас не будет недостатка в смелости идти за тобой». А бедный вожак думает про себя: «Вы только идите за мной, а у меня не будет недостатка в смелости вести вас».
350.
Хитрость жертвенного животного.— Есть печальная хитрость, когда хотят обмануться относительно того, кому принести себя в жертву, и намеренно предлагают ему случай, где он мог бы явиться пред нами таким, каким мы желаем его видеть.
351.
Через других.— Есть люди, которые хотят, чтобы на них смотрели только сквозь других. Это очень предусмотрительно.
352.
Радовать других.— Почему доставлять радость другим — выше всякого другого удовольствия? Потому, что этим доставляется радость одновременно всем своим страстям. В одиночку радости могут быть очень малы, но когда соберешь их все вместе в одну руку, рука может переполниться, то же и с сердцем.
Книга пятая
ИЗ МИРА МЫСЛИТЕЛЯ
353.
В великом мол чан и и.— Вот море! Здесь можем мы забыть о городе. Правда, и здесь еще его колокола доносят до нас свои звуки Ave Maria, но это только еще одну минуту! Теперь все молчит! Расстилается бесцветное море — оно не может говорить! Играет небо свою вечную немую вечернюю игру красными, желтыми, зелеными цветами — оно не может говорить! Сбегают в глубину моря каменистые мысы, как бы ища уединения — они не могут говорить! Эта страшная вдруг объявшая нас тишина прекрасна, величественна и наполняет чем-то сердце. О! Притворство этой немой красоты! Как хорошо могла бы говорить она и даже зло, если бы захотела! Ее связанный язык и ее счастье на лице это — притворство, чтобы насмеяться над твоим сочувствием! Пускай! Мне не стыдно быть предметом насмешки таких сил. Но я сострадаю тебе, природа, в том, что ты должна молчать, хотя бы тебе и связывала язык твоя злость; да! я сострадаю тебе из-за твоей злости! Вот становится еще тише, и чем-то большим наполняется сердце: оно боится новой правды, оно тоже не может говорить, оно само насмехается, оно само наслаждается сладкой злостью молчания. Мне не хочется не только говорить, даже думать: должен ли я слушать, как за каждым словом смеется ошибка, воображение, ложь? Не должен ли я смеяться над своим состраданием, над своей насмешкой? О море! О вечер! Плохие вы учителя! Вы учите человека переставать быть человеком! Должен ли он вам 154
отдаться? Должен ли он стать, как вы теперь, бесцветным, блестящим, немым, величественным, покоящимся в самом себе, возвышающимся над самим собою?
354.
Для кого существует правда?—До сих пор ошибки были утешительными силами; теперь того же самого ждут от познанной правды, и ждут уже довольно долго. А что если правда не может дать утешения? Было бы это доводом против правды? Что общего у нее с состояниями страдающих, печальных, больных людей, чтобы она помогала им? Если растение не служит для исцеления больных людей, это еще не доказательство против правды растения. Но прежде существовало убеждение, что человек — цель природы, и без всяких колебаний принимали, что все, что открывается при помощи познания, спасительно и полезно человеку и что даже не может и не должно быть ничего другого. Может быть, из всего этого следует положение, что правда, как независимое и органически целое, существует только для сильных и спокойных, полных радости и мира душ (каким был, напр., Аристотель), и что только такие души в состоянии искать ее, тогда как другие ищут только целительных средств для себя; гордясь своим интеллектом и его свободой, они все-таки ищут не правды. От этого происходит, что эти другие так мало имеют истинной любви к знанию и ставят в упрек ему холодность, сухость, бесчеловечность: это суждение больных об играх здоровых. И греческие боги не умели утешать: когда, наконец, весь греческий народ сделался больным, пали его боги.
355.
Мы низверженные боги.— Ошибками о своем происхождении, о своем превосходстве, о своем предназначении и своими претензиями, вытекающими из этих ошибок, человечество поднялось высоко и еще хочет подняться над самим собою; но благодаря тем же самым ошибкам в мир вошло невыразимо много страданий, взаимных гонений, подозрений, непониманий и еще больше несчастий для отдельных личностей. Вследствие своей морали люди сделались страдающими тварями: 155
все, что люди приобрели себе этим, это — чувство, что они слишком хороши и важны для земли и что они живут на ней только временно. «Гордый страдалец» все еще продолжает быть высшим типом человека.
356.
Дальтонизм мыслителей.— Как иначе смотрели греки на свою природу, если их глаз не умел различать голубого и зеленого; и если они вместо «голубой» говорили «темно-бурый», а вместо «зеленый» — «желтый»; если они одним и тем же словом обозначали цвет темных волос, цвет василька и цвет южного моря; и наоборот^ одним и тем же словом обозначали цвет зеленого растения, цвет человеческой кожи, цвет меда и смолы, так что их величайшие художники передавали свой мир только черной, белой, красной и желтой красками. Как иначе и зато насколько ближе к человеку должна была казаться им природа, если краски человека переходили в их глазах в краски природы!.. (Голубой и зеленый цвет обесчеловечивают природу больше, чем все другое.) На этом недостатке выросло то легкомыслие, которое составляет отличительную особенность греков,— усматривать в явлениях природы богов и полубогов, т. е., человекообразные формы. Но это только введение для дальнейшего предположения. Каждый мыслитель рисует свой мир и всякую вещь меньшим количеством красок, чем есть на самом деле, и не видит оттенков. Это не только недостаток. При помощи этого приближения и упрощения гармоний красок он» усматривает вещи, которые имеют большую привлекательность и могут обогатить природу. Может быть, именно таким путем человечество познало впервые наслаждение в картине бытия: благодаря тому, что это его бытие сначала преподносилось ему в одной или двух тенях, и человек учился на этих немногих тонах, прежде чем мог перейти ко многим. И теперь еще многие люди развиваются из такого же частичного дальтонизма в более богатое и отчетливое созерцание; но при этом они не только находят новые наслаждения, но должны все-таки терять и некоторые из прежних.
156
357.
Украшение науки.—Как садовое искусство рококо возникло из чувства, что «природа безобразна, дика, скучна, давайте ее украсим (embellir la nature)!» — точно так же из чувства «наука безобразна, суха, безотрадна, трудна, долга, давайте ее украсим!» — возникло нечто, что называется философией. Она имеет цель, одинаковую со всеми искусствами и вымыслами, прежде всего забавлять; но благодаря своей наследственной гордости она хочет делать это более возвышенным образом, служить только для избранных умов: создать такое «садовое искусство», главное очарование которого состоит в обмане глаз: представить науку в извлечениях, во всевозможных фантастических и моментальных освещениях и прибавить к ней столько неопределенности, безрассудочности и фантазии, чтобы можно было гулять там, как и среди дикого ландшафта, но только без труда и задержек. Теперь уже начинают раздаваться громкие голоса против философии, требующие «возвращения к науке, к природе, к естественности науки!» Может быть, теперь начинается век, который сумеет открыть могучую красоту в самых «диких, безобразных» углах науки, как Руссо открыл красоту диких гор и пустынь.
358.
Два рода моралистов.—Впервые подметить, и притом подметить вполне, закон природы, т. е. доказать его (напр., закон притяжения, отражение света, звука), есть нечто другое и составляет принадлежность совсем других умов, чем объяснить такой закон. Так же отличаются и те моралисты, которые усматривают и указывают человеческие законы и обычаи — моралисты с тонкими чувствами слуха, обоняния, зрения, от тех моралистов, которые объясняют подмеченное. Эти последние должны быть прежде всего изобретательны и иметь фантазию, которой проницательность и знание дали возможность действовать.
359.
Новая страсть.—Почему мы боимся возможного возвращения к варварству и ненавидим это? Потому 157
что возвращение к варварству может сделать людей несчастнее, чем они есть? Ах нет? Все варвары постоянно были счастливее: не будем обманывать себя в этом! Но наша страсть к познанию слишком сильна, для того чтобы мы могли ценить еще счастье без познания или счастье сильного заблуждения! Беспокойство открытия и разгадывания сделалось до того привлекательным и необходимым для нас, как безнадежная любовь для влюбленного, которую он не отдаст ни за какую цену за состояние спокойствия; да, может быть, мы тоже безнадежно влюбленные! Познание обратилось у нас в страсть, которая не останавливается ни пред какой жертвой и в сущности ничего не боится, кроме своей гибели. Мы веруем чистосердечно, что все человечество под напором этой страсти надеется стать возвышеннее и увереннее, чем теперь, когда оно не одолело еще склонности к грубым удовольствиям, идущим в свите варварства. Может быть, даже, что человечество погибнет от этой страсти! — и даже такая мысль не пугает нас! Любовь и смерть не сестры ли друг другу? Да! Мы ненавидим варварство, мы все охотнее согласимся погибнуть, чем отказаться от познания! И наконец, если человечество не погибнет в страсти, оно погибнет в слабости: что же лучше? Вот вопрос! Предпочтем ли мы иметь конец в огне и свете или в тине?
360.
Тоже геройски.—Заниматься работой, о которой стыдятся говорить, но которая необходима и полезна,— тоже геройство. Греки не постыдились поместить среди великих подвигов Геракла также и очищение конюшен.
361.
Мнения противников.— Для того чтобы измерить, насколько тощи и слабы по природе бывают иногда даже самые рассудительные головы, надобно обратить внимание на то, как они понимают мнения противников и как они возражают на них; в этом обнаруживается естественная мерка каждого интеллекта. Совершенный мудрец, без всякого желания со своей стороны, возвышает своего противника в идеал и с уважением относится к его возражениям; и только тогда, когда про-
158
тивник его становится божеством со сверкающим оружием, он вступает с ним в борьбу.
362.
Исследователи и испытатели.—Нет единого всеобщего метода познания! Мы должны обращаться с людьми различным образом, руководясь опытом, быть с ними то добрыми, то злыми, относиться к ним справедливо, страстно или холодно. Один говорит с людьми как полицейский, другой — как духовник, третий — как путешественник и собиратель новостей. То симпатией, то насилием приходится вырывать у них что-нибудь: одному помогает в успехе благоговение пред их тайнами, другому — наоборот, болтливость. Мы, исследователи, так же, как все завоеватели, изобретатели, мореплаватели, искатели приключений, должны обладать отважной моралью и не бояться, если прослывем злыми.
363.
Смотреть новыми г л азам и .—Если под красотой в искусстве надобно постоянно понимать воспроизведение счастливого—и я считаю это верным, смотря по тому, как представляет себе счастье народ, время, индивидуум: что же в таком случае позволяет знать о счастье нашего времени реализм теперешних художников? Несомненно, его красоту, которую теперь мы легче всего можем понять и которой можем насладиться. Итак, можно ли думать, что теперешнее свойственное нам счастье заключается вреалистическом, в возможно острых чувствах и в верном понимании действительности, т. е. не в реальности, а в знании реальности? Наука оказала уже такое сильное действие, что художники нашего столетия непроизвольно превратились в восхвалителей научного счастья!
364.
Ходатайствовать.— Невзыскательные ландшафты — для великих художников, а замечательные и редкие — для маленьких. Именно: великие явления природы и человечества должны ходатайствовать за всех — за маленьких, средних и честолюбивых своих почита159
телеи, а в е л и к и и ходатайствует за незаметные явления.
365.
Погибать не незамеченным.—- Не временами, но постоянно крошится наша сила и величие; маленькое растеньице, умеющее прицепиться всюду, разрушает то, что есть великого в нас: это — ежедневное, ежечасное, оставляемое нами без внимания жалкое положение окружающей нас среды, тысяча корешков того или другого маленького и малодушного чувства, вырастающего из нашего соседства, из нашей должности, нашего общества, нашего распределения времени. Оставим эти ничтожные плевелы без внимания — и мы погибнем от них незаметно! А если вы хотите погибнуть, то сделайте это лучше разом и мгновенно: тогда от вас останутся, может быть, величественные развалины, а не кучи земли, как у кротовых нор!
366.
Казуистика.— Есть горькая и злая альтернатива, которую не может преодолеть ничья решимость и ничей характер. Когда пассажир корабля открывает, что капитан и кормчий делают опасные ошибки и что он выше их в искусстве управлять кораблем,— спрашивается: а что если восстановить весь корабль против них и арестовать их обоих? Не обязан ли ты сделать это в силу своего превосходства перед ними? И с другой стороны, не в праве ли они арестовать тебя за то, что ты подрываешь доверие к ним? Это может служить сравнением для явлений в более высоких сферах, могущих иметь более вредные последствия. При этом.можно поставить такой вопрос: чем дается нам в подобных случаях наше превосходство, наша вера в самих себя? Успехом? В таком случае надобно бы делать все, хотя бы в этом заключались всякие опасности и не только для нас самих, но и для всего корабля!
367.
Преимущества.— Кто действительно владеет собою, т. е. кто окончательно завоевал самого себя, тот 160
имеет свое преимущество в том, чтобы наказывать себя, миловать себя, сострадать себе: ему нет надобности предоставлять это кому-нибудь другому, но он свободен вполне отдать это и тому, кому захочет, напр., другу, но при этом он знает, что он дает ему право, а давать право может только тот, кто обладает властью и силой.
368.
Человек и сущее.— Почему человек не видит сущего? Он сам стоит на дороге и закрывает собой сущее.
369.
Не отказываться!—Отказываться от мира, не зная его, как это делается иногда,— значит обречь себя на бесплодное и унылое одиночество. В этом нет ничего общего с уединением созерцательной жизни мыслителя. Если мыслитель избирает себе такую жизнь, он никогда не откажется от нее: отказ от нее и участие в практической жизни принесли бы ему уныние и равнялись бы его гибели: он никогда не откажется от созерцательной жизни, потому что он знает ее и знает себя. Он* стремится в свой воздух, ищет радости себе.
370.
Почему ближайшее становится все дальше от нас?—Чем больше мы думаем о том, что было и будет, тем более бледнеет пред нами то, что есть теперь. Если мы живем с умершими и умираем в их смерти, что же такое для нас «ближние»? Наше одиночество тогда становится еще большим, и именно потому, что вокруг нас шумит все течение человечества. Страстность, которая присуща всему человечеству, все более и более усиливается в нас, и именно вследствие этого нам кажется, что все, окружающее нас, как будто бы стало более равнодушным и печальным.
371.
Правило.— «Правило для меня всегда интереснее, чем исключение»,— кто так чувствует, тот далеко ушел в познании и принадлежит к числу «посвященных».
161
372.
Воспитание.— Мало-помалу мне стал ясен общий недостаток способов нашего образования и воспитания: никто не учится, никто не стремится, никто не учит переносить одиночество.
373.
Удивляться возражению,- Так как это сделалось ясным для нас (так думаем мы), то нам нечего бояться противодействий с этой стороны, и мы изумляемся тому, что видеть все ясно мы можем и, однако, не можем быть в безопасности! Это та же глупость и то же удивление, в каких оказывается муха пред оконным стеклом.
374.
В каких расчетах ошибаются самые благородные.— Дают кому-нибудь все свое самое лучшее, самое драгоценное, теперь любовь уже не может ничего больше дать: но тот, кто принимает это, не считает это, конечно, своим лучшим, и след., у него нет той полной признательности, на которую рассчитывает дающий.
375.
Табель о ран гах.—Во-первых, есть поверхностные мыслители; во-вторых, есть глубокие мыслители, те, которые стараются проникнуть в глубину вещи; в-третьих, есть основательные мыслители, которые стараются дойти до основы вещи, а это гораздо важнее, чем спускаться только до их глубины; наконец, есть такие мыслители, которые суют голову в трясину, где нет ни глубины, ни основания!
376.
Учитель и ученик.— К гуманности учителя принадлежит — предостерегать ученика от себя самого.
377.
Уважать действительность.—Можно ли смотреть без слез и без сочувствия на эту ликующую на162
родную толпу? Прежде мы низко ценили предмет их ликования; и теперь мы думали бы еще так, если бы ие пережили сами этого! До чего же, следовательно, может довести нас опыт! Что же такое ваши мнения! Чтобы не затеряться, чтобы не потерять своего разума, надобно бежать от опыта! Так бежал Платой от действительности и хотел все сущее созерцать в бледных представлениях; он был полон ощущения и знал, как легко волны ощущения поглощают рассудок. Поэтому мудрец должен ли был сказать себе: «Я хочу уважать действительность, но при этом повернусь к ней спиной, потому что я знаю ее и боюсь ее?» Должен ли был он обращаться с действительностью, как африканские народы обращаются со своими князьями, приближаясь к ним задом и в то же время страхом обнаруживая свое уважение к ним?
378.
Где нищие духом?—Ах! Как мне противно навязывать другому свои мысли. Как радуюсь я, когда я соглашаюсь с мыслями других! Но иногда случается еще больший праздник, когда бывает возможно предоставлять в пользование другим свой духовный дом и дар, подобно духовнику, который сидит в углу, ожидая, когда придет нуждающийся в нем человек и расскажет ему о нуждах своих мыслей для того, чтобы он подал ему руку и облегчил его беспокойную душу! Он не только не хочет иметь благодарности; он, может быть, убежал бы от нее; потому что она навязчива и не боится уединения и тишины. Он хочет жить без имени или даже преследуемый насмешками, возможно незаметным, чтобы не возбуждать зависти и вражды, с холодной головой, но полный знания и опыта, подобно духовному врачу для бедных, который помогает то тому, то другому, чью голову расстроили мысли, и который даже не замечает, кто помог ему! Не заявлять свое право перед ним и ие торжествовать перед ним свою победу, но сказать ему «да» или «нет», так чтобы он не заметил этого, считал себя независимым в определении правды и гордо пошел вперед. Быть как бы маленьким постоялым двором, который не отказывает никому, кто нуждается в нем, и который потом забывается или служит предметом насмешек! Не захватывать 163
себе вперед ни лучшей пищи, ни более чистого воздуха, ни более приятного настроения, но отдавать, возвращать, делиться, становиться беднее! Быть низким, чтобы быть доступным всем, никому не быть в тягость! Любовь и вместе с тем самолюбие и самонаслаждение! Власть и вместе самоотречение! Лежать постоянно на солнце и знать, что кругом все растет, подымается! Вот это была бы жизнь! Тогда стоило бы жить!
379.
Соблазн познания.— На страстные умы один взгляд сквозь врата науки действует так сильно, точно чары всех чар; и они становятся фантазерами, в лучших случаях поэтами. Так сильна в человеке жажда счастья познающего!
380.
Кому нужен придворный шут?—Очень красивые, очень хорошие, очень могущественные почти никогда не знают полной и всем известной правды о чем-нибудь, потому что в их присутствии непроизвольно немного лгут, чувствуя их влияние, и то, что можно было бы сообщить по правде, сообщается применительно к их влиянию, т. е. в иной форме, в иной окраске, подробности опускаются и измышляются, а многое вовсе умалчивается. Если же эти люди захотят слышать непременно правду, то они вынуждены бывают держать придворных шутов, которые, пользуясь преимуществом глупого, не подделываются к обстоятельствам.
381.
Нетерпение.—Есть степень нетерпения у человека дела и мысли, который в случае неудачи тотчас же направляет свои дела и мысли в другую область, на другие страсти и предприятия, до тех пор, пока и отсюда не изгонит их измена в успехах: так блуждают они, ища приключений, встречаясь со всевозможной практикой, со всевозможными людьми и характерами, пока, наконец, их знание людей и мира, приобретенное ими в их блужданиях, и некоторая умеренность их страсти сделают из них великих практиков. Таким 164
образом, недостатки в характере становятся школою гения.
382.
Моральное между царствие.—Кто мог бы теперь описать то, что некогда сменит наши моральные чувства и суждения! Теперь можно уже с уверенностью сказать, что у этих последних неверно положен фундамент и что их не стоит и нельзя ремонтировать: обязательность их должна падать со дня на день, если не будет падать обязательность разума! Создать новые законы жизни и отношений людей между собою — для такой задачи чувствуют себя еще бессильными паши науки: физиологии, медицины, социологии; из них можно взять краеугольные камни для новых идеалов, но не самые идеалы. Итак, мы живем в переходное время, или во время междуцарствия, и лучше будем всего делать, если будем господами самим себе и будем делать маленькие пробы. Мы делаем опыты над собою: долго ли мы будем делать их!
383.
Отступление.— Наша книга не для чтения, а для справок во время прогулок и путешествий: всюду, куда ни посмотришь вокруг себя, находишь новое, непривычное для глаза.
384.
Первая натура.—При том воспитании, какое мы получаем теперь, мы имеем только вторую природу: и мы имеем ее, если свет называет нас созревшими, возмужалыми, сильными. Немного из нас оказывается таких змей, которые в один прекрасный день сбросят с себя эту кожу: разумеется, в том случае, если под этой оболочкой созреет первая природа. У большинства же это зерно высыхает.
385.
Развивающаяся добродетель.— Такие уверения и обещания, как уверения античных философов о 165
связи добродетели и счастья, никогда не произносятся с полной честностью и, однако, постоянно с чистой совестью: выставляли такие положения, правды которых очень желали, и притом желали дерзко вопреки очевидности, не чувствуя ни морального, ни религиозного угрызения совести, ибо действительность презиралась in honoremmaiorem добродетели и при этом не имелось в виду никаких эгоистических целей. На такой ступени любви к правде стоят еще многие храбрые люди: если они чувствуют в себе отсутствие эгоизма, то они признают себя вправе легче смотреть на правду. Однако можно заметить, что ни между сократовскими, ни между религиозными добродетелями нет добродетели — честности; эта добродетель сравнительно новая, еще малосозревшая, неустойчивая, малоизвестная, едва сознающая себя, нечто еще развивающееся, расцвету которой мы можем содействовать или мешать, смотря по нашему характеру.
386.
Великий жребий.—Очень редкое, но и увлекательное явление — человек с хорошо развитым интеллектом, который имеет характер, склонности и даже опытность, принадлежащие такому интеллекту.
387.
Великодушие мыслителя.— Руссо и Шопенгауэр — оба были настолько горды, что объявили за своей жизнью призвание vitam impendere vero. И сколько, вероятно, страдали они в своей гордости из-за того, что им не удалось verum impendere vitae!— verum, как каждый из них понимал это, что их жизнь и их познание текли рядом друг с другом, не желая, как капризный бас, слиться в одну мелодию. Но плохо было бы познание, если бы каждый мыслитель выкраивал его по мере только своего тела. И плохи были бы мыслители, если бы они имели столько тщеславия, что считали бы только себя способными к познанию. В том именно и состоит самая красивая добродетель великого мыслителя — великодушие,— чтобы он как познающий приносил в жертву самого и свою жизнь смело, часто скромно, а часто и с возвышенной насмешкой и улыбкой.
166
388.
Польза опасности.— Познают человека и положение совершенно иначе тогда, когда каждое их движение грозит опасностью имуществу, чести, жизни и нашей и наших близких: так, напр., Тиверий глубже размышлял о характере императора Августа и его правления и, разумеется, знал об этом больше, чем это возможно было бы самому мудрому историку. Мы все живем теперь сравнительно в гораздо большей безопасности, так что не можем быть хорошими знатоками людей: один познает из страсти, другой — от скуки, третий — по привычке; теперь не встречается положение: «Познай или погибни!» До тех пор пока истины не врежутся нам в мясо ножом, мы втайне позволяем себе мало ценить их: они кажутся нам похожими на «окрыленные сны», которые мы могли бы иметь и не иметь, как будто бы они находились отчасти в нашей власти, как будто бы мы могли пробудиться и от этих наших истин.
389.
Hie Rhodus, hie saital — Наша музыка может и должна превращаться во все, потому что она, как демон моря, не имеет сама по себе никакого характера; музыка сопутствовала некогда христианскому ученому и могла перевести его идеал в звуки. Почему бы не найти ей и тех светлых, радостных звуков, которые соответствуют идеальному мыслителю? Звуков, которые чувствовали бы себя, как дома, в безбрежных, колеблющихся волнах его души? Наша музыка до сих пор была так велика, так хороша: для нее не было ничего невозможного! Так пусть же покажет она, что возможно чувствовать одновременно: величие, глубокий и теплый свет и отраду самой высокой последовательности!
390.
Медленное лечение.— Хронические болезни души, как и хронические болезни тела, только очень редко происходят от единовременных грубых ошибок против разума тела и души, но обыкновенно от многократных, незаметных маленьких упущений. Кто, напр., 167
изо дня в день дышит слишком слабо и до чьих легких доходит слишком мало воздуха, тот получает в конце концов хроническую болезнь легких. В таком случае невозможно получить исцеления никаким другим путем, как только бесчисленными маленькими упражнениями, противоположными тем, которые причинили болезнь, напр., в указанном случае — вздохнуть сильно и глубоко через каждые четверть часа. Медленны и мелочны такие лечения! Также кто хочет спасти свою душу, тот должен подумать о перемене самых мелочных своих привычек. Многие по десять раз в день говорят злое холодное слово окружающим их и не думают при этом, что через несколько лет они создадут себе закон привычки, который' будет заставлять их по десять раз в день оскорблять окружающих их. Но они могли бы также привыкнуть и к тому, чтобы по десять раз в день делать им добро!
391.
Стыд дающего.—Так невеликодушно давать или дарить и выставлять при этом себя на вид! Но давать и дарить и скрывать свое имя и свое расположение! Или не иметь никакого имени, как природа, в которой нам и нравится именно то, что здесь нельзя встретиться с «дающим» или «дарящим» и с «милостивым взглядом».
392.
При встрече.— Куда ты смотришь? Ты так долго неподвижно стоишь на одном месте. На вечно новое и вечно старое! Беспомощное положение жизни так далеко и так глубоко увлекает меня в себя, что я наконец дохожу до ее основы и вижу, что она вовсе не так ценна. В конце всех этих жизненных опытов стоит печаль и онемение. Это переживаю я каждый день по нескольку раз.
393.
Дважды терпение! — «Этим ты причиняешь боль многим людям». Я знаю; знаю также и то, что мне приходится вдвое страдать за это: один раз из сострадания к их страданию, а другой раз — от их мести мне. Но несмотря на это, все-таки необходимо делать так, как делаю я.
168
394.
Царство красоты больше.—Как мы блуждаем в природе с целью открыть красоту; как мы делаем попытки то при солнечном свете, то при покрытом грозою небе, то при бледных сумерках посмотреть берег со скалами, бухтами, соснами тогда, когда он бывает совершенно и художественно красив: так следовало бы нам блуждать и между людьми, ища между ними добро и зло, чтобы открыть свойственную им красоту, которая у одного блещет при солнечном свете, у другого — во время грозы, у третьего — только в полуночи. Разве невозможно наслаждаться злым человеком, как диким ландшафтом, который имеет своеобразные линии и переливы света и тени, если'тот же самый человек, когда он показывает себя добрым или справедливым, представляется нам карикатурой и уродством и становится неприятным нам, точно пятно на природе? Да, это невозможно! До сих пор дозволялось только искать красоты в морально хорошем — вполне понятная причина, почему приходилось находить так мало и искать так много воображаемой красоты без плоти и костей! У злых есть сотни видов счастья, о которых добродетельные не имеют никакого представления, также есть у них и сотни видов красоты, из которых многие еще не открыты.
395.
Бесчеловечие мудреца.— От мудреца, с его тяжелым, всесокрушающим ходом, от мудреца, который, по словам буддийской песни, «бродит одиноко, как носорог», требуются от времени до времени признаки примирительной и кроткой человечности: требуются не только та более быстрая походка, кротость и общительность духа, не только остроумие и некоторый скептицизм по отношению к самому себе, но также и противоречие и по временам участие в господствующей нелепице. Чтобы не быть похожим на колесо, которое катится, как судьба, мудрец, желающий учить, должен употреблять свои ошибки на то, чтобы прикрасить себя, и говоря: «Презирайте меня!» — он должен просить о милости быть ходатаем за истину. Он поведет вас в горы, он, может быть, будет опасен для вашей жизни: за это он предоставляет вам охотно отмщать такому предводителю — 169
вот цена, которой он покупает себе удовольствие идти впереди. Вспомните о том, что чувствовали вы, когда он вел вас через мрачную пещеру опасной дорогой? Как билось ваше сердце и с досадой говорило себе: «Этот руководитель мог бы сделать что-нибудь лучшее, чем ползать здесь! Он носит на себе печать жадных до новизны тунеядцев, и уже не много ли чести оказываем мы ему, что придаем ему некоторое значение, следуя за ним?»
396.
На пиру многих,—Как бываешь счастлив, когда питаешься так, как птицы, из руки кого-нибудь, кто бросает семя птицам, не обращая большого внимания на них и на их достоинство! Жить, как птица, которая прилетает и улетает и ничьего имени не носит в клюве! Насыщаться на пиру многих — мое удовольствие.
397.
Другая любовь к ближнему.— Возбужденное, шумное, беспокойное, нервное существо составляет противоположность великой страсти: эта последняя, живя в глубине души как спокойный сильный огонь, притягивая к себе все теплое и горячее, заставляет человека смотреть на внешний мир холодно и равнодушно и налагает на характер человека некоторое бесстрастие. Такие люди способны, правда, любить ближнего, но эта их любовь совсем иного рода, чем любовь людей общительных и желающих нравиться: это — кроткая, рассудительная, спокойная дружба; они смотрят как бы из окна своего замка, который играет роль их крепости, и именно в силу этого — их тюрьмы: взгляд на свободное пространство, лежащее вне их тюрьмы... взгляд на других им приятен!
398.
Не оправдываться.— А: Но почему же ты не хочешь оправдаться!— В: Я мог бы оправдаться и в этом, и в сотне других вещей, но я презираю удовольствие, которое испытывается при оправдании: эти вещи для меня не очень важны, и я охотнее буду носить на себе их пятна, чем доставлю этим ничтожествам злобную ра170
дость, позволив им сказать обо мне: «Однако он считает эти вещи очень важными для себя!» Но это решительно неправда! Может быть, поэтому я должен был бы еще больше возложить на себя обязанность исправлять неверные представления о себе; я слишком неподвижен и равнодушен к себе самому и к тому, что совершается мною.
399-
Где надобно строить свой дом?— Если ты чувствуешь себя великим и плодотворным в уединении, то общество сделает тебя мелким и непроизводительным — и наоборот. Могуча нежность отца — и где охватывает тебя такое расположение, там и строй свой дом — будь то в тесноте или в уединении. Ubi patersum, ibi patria.
400.
Становиться тяжелым.—Вы не знаете его: он может повесить на себя большую тяжесть; он берет ее, однако, всю с собою на высоту. А вы, по вашим слабым взмахам крыльев, заключаете, что он хочет остаться внизу, потому что вешает на себя эту тяжесть.
401.
Праздник жатвы духа.— Со дня на день накопляются и бьют ключом изобилия опыты, факты, мысли о них и мечты об этих мыслях — неизмеримое, привлекательное богатство! Такое громадное богатство, что от одного взгляда на него кружится голова! Но я завидую иногда нищему духом,— тогда когда я бываю утомлен: ибо управление таким богатством — трудная вещь, и эта трудность нередко губит все счастье. Да, если бы довольно было только смотреть на него! Если бы возможно было быть только скрягой своего знания!
402.
Освобожденный от скептицизма.— «Некоторые выходят из общего морального скептицизма в дурном расположении духа, слабыми, разбитыми, как бы источенными, полусъеденными червями, а я становлюсь 171
бодрее» здоровее, чем когда-нибудь, с возрожденными инстинктами. Чем сильнее ветер, тем выше море; чем грознее опасность, тем лучше я чувствую себя. Червем я не сделался, хотя некогда я копал и рыл, как червь».— В: Ты перестал быть скептиком! Ты отрицаешь! — А: И этим я снова научился говорить «да».
403.
Мимо! — Пощадите его! Оставьте его в его уединении! Неужели вы хотите совсем разбить его? Он получил трещину, как стакан, в который налили горячей воды, а он был такой дорогой стакан!
404.
Любовь и действительность! — Из любви мы бываем ловкими преступниками в правде и привычными ворами и укрывателями и стараемся верить в истинность того, в чем сомневаемся. Поэтому мыслитель должен постоянно, от времени до времени, обращать в бегство тех лиц, которых он любит (а это, обыкновенно, бывают те лица, которые его не любят), для того, чтобы они показали ему свое жало и свою злость и таким образом перестали увлекать его. Следовательно, благо мыслителя будет иметь свои лунные фазы.
405.
Неизбежное.— Переживайте, что хотите: кто не желает вам добра, тот видит в переживаемом вами повод умалять вас! Если даже вы испытаете самые глубокие перемены чувства и познания и выйдете наконец, как выздоравливающий, с болезненной улыбкой на свободу: найдется человек, который скажет: «Вот он считает свою болезнь аргументом, свое бессилие — доказательством бессилия всех; ему приятно становиться больным, чтобы чувствовать преимущество страдающего». Если кто-нибудь срывает с себя оковы и сильно поранит себя, то другой с насмешкой укажет на него: «Как он неловок! Так и должно быть со всяким, кто привык к своим оковам и по глупости срывает их!»
172
406.
Два немца.— Если сравнить Канта и Шопенгауэра с Платоном, Спинозой, Паскалем, Руссо, Гете относительно их души, а не ума, то первые два окажутся в невыгоде: их мысли не составляют истории их души, там не увидишь ни романа, ни кризиса, ни катастрофы, ни смертного часа; их мышление не составляет в то же время непроизвольной биографии их души, но у Канта — головы, у Шопенгауэра — описание и отражение характера. Кант, насколько можно видеть его сквозь его мысли, является добрым и честным в лучшем смысле этого слова, но незначительным: ему недостает широты и силы; он не много пережил, его прием работать отнимал у него время пережить что-нибудь. Я разумею, конечно, не те грубые внешние «опыты», но припадки и те конвульсии, которым подвержена даже самая уединенная и самая спокойная жизнь, имеющая досуг и горящая в страсти мышления. Шопенгауэр стоит все-таки несколько выше его: он одержим, по крайней мере, некоторым безобразием природы — ненавистью, алчностью, тщеславием, недоверием, он дик, и у него есть время и удобные моменты приложить к делу свою дикость. Но ему недоставало «развития»: его не было и в его мировоззрении; он не имел «истории».
407.
Искать своей среды.— Слишком ли многого мы ищем, если ищем знакомства людей, которые кротки, приятны и полезны, как вкусны и питательны делаются каштаны, если их вовремя положить в огонь и вовремя вынуть из огня? Кто немногого ожидает, да и это, вдобавок, принимает как подарок, а не как заслуженное, как будто бы принесли им это птицы или пчелы? Кто настолько горд, чтобы смотреть на это как на вознаграждение? И кто настолько серьезен в своей страсти познания и честности, что не имеет времени для славы и удовольствия в ней? Таких людей мы назвали бы философами.
408.
Недовольство человеком.— А: Познавай! Да! Но всегда как человек! Как? Сидеть постоянно все перед 173
одной и той же комедиен, играть постоянно одну и ту же комедию? Никогда не смотреть на вещи другими глазами? И как бесчисленны ни были бы виды существ, органы которых лучше годятся для познавания* Что же познает человечество в конце всего своего познавания! Свои органы! А это равняется, может быть, невозможности познавания! Вольно и отвратительно? В: Это скверный припадок: тебя обуревает разум; но завтра ты опять начнешь познавать и опять окажешься в среде неразумия, т. е. опять полюбишь человеческое!
409.
Собственная дорога.—Если мы делаем решительный шаг и вступаем на путь, который называют «собственной дорогой», то пред нами мгновенно раскрывается тайна: все, кто был дружен с нами, кто доверял нам, все они воображали себе, что имеют превосходство перед нами, и оскорбляются. Самые лучшие из них ведут себя снисходительно и терпеливо ждут, когда мы опять вступим на «правильный путь», а правильный путь знают они! Другие смеются и ведут себя так, как будто мы временно делаем глупость, и лукаво указывают соблазнителя. Более злые считают нас заносчивыми дураками и стараются очернить наши мотивы; а худшие видят в нас худших врагов, жаждущих мстить им за свою долгую зависимость, и боятся нас. Как же быть? Вот мой совет: начать свою самостоятельность тем, чтобы обещать за год вперед всем нашим знакомым амнистию за все их прегрешения.
410.
Далекие перспективы,— А: Но к чему это уединение? В: Я ни на кого не сержусь. Но мне кажется, что из уединения мне отчетливее и красивее представляются мои друзья, чем когда я бываю вместе с ними. И когда я сильнее всего любил и чувствовал музыку, я жил вдали от нее. Кажется, мне нужна далекая перспектива для того, чтобы хорошо думать о вещах.
411.
Золото и голод.—Там и сям встречаются люди, которые прекращают в золото все, до чего они касаются. 174
В один прекрасный день они откроют, что сами они должны голодать при этом. Вокруг них все блестит, все превосходно, все идеально-недоступно, а они ищут вещь, которую им невозможно было бы превратить в золото, и с какой тоской ищут они ее! Точно голодный ищет пищи! За что хватиться им?
412.
Стыд.— Вот стоит красивый конь и бьет копытом о землю, он ржет, он хочет скакать, он любит того, кто ездит на нем, но о! Позор! Сегодня он не может вскочить на него, он устал. Таков позор утомившегося мыслителя пред его философией.
413.
Против расточительной любви.—Не краснеем ли мы, поймав себя на страстном нерасположении? Но это должно бы случаться с нами и при страстной склонности вследствие той несправедливости, которая заключается в ней! Да, еще больше! Есть люди, которые чувствуют себя стесненными и связанными, если кто-нибудь оказывает им свою любовь лишь настолько, сколько он отнимает ее у других. А если скажут нам еще, что мы избранные, что нас предпочитают! Ах! Я не могу быть благодарным за такое избрание; я замечаю, что я питаю зло к тому, который хочет так отличить меня: он не должен любить меня за счет других! Не надобно быть в тягость никому, и не следут отнимать то, в чем нуждаются другие.
414.
Друзья в нужде.— Иногда мы замечаем, что ктонибудь из наших друзей больше принадлежит другому, чем нам, что его деликатность мучится при этом решении и что его самолюбие неспособно на это решение: тогда мы должны сделать ему облегчение и освободить его от себя. Это же мы должны сделать и тогда, когда мы усваиваем такой образ мыслей, какой был бы вреден для него: наша любовь к нему должна побудить нас хотя бы с помощью несправедливости сделать так, чтобы он с чистой совестью разошелся с нами.
175
44А
Эти маленькие, истины! — «Вы знаете все это, но вы никогда не испытывали этого, и я вашего свидетельства не принимаю! Эти «маленькие истины»! — они кажутся вам маленькими, потому что вы купили их не своею кровью»! Но разве они бывают великими потому, что заплатят за них очень дорого? А кровь всегда очень дорога! «Вы думаете? Как дорожите вы кровью!»
416.
Потому и уединение! — А: Так ты опять идешь в свою пустыню? В: Среди многих я живу, как многие, и мыслю не так, как я: спустя несколько времени я чувствую, что как будто бы хотят изгнать меня из меня самого и похитить мою душу, и я становлюсь зол на каждого и боюсь каждого. Пустыня мне необходима, чтобы снова сделаться добрым.
417.
Под южным ветром.—А: Я больше не понимаю себя. Еще вчера во мне было так бурно, но зато так тепло, так светло! А сегодня все спокойно, широко, грустно, мрачно, как лагуны Венеции; ничего не хочу, я дышу глубоко и, однако, внутри у меня такая досада на это «ничего — не хочу» — так плещутся волны туда и сюда в море моей меланхолии. В: Ты описываешь маленькую болезнь. Ближайший норд-ост исцелит тебя от нее! А: Почему же!
418.
На собственном дереве.— А: В мыслях никакого мыслителя я не нахожу столько удовольствия, как в своих собственных мыслях: конечно, это ничего не говорит об их ценности, но я был бы дураком, если бы я пренебрег вкуснейшими для меня плодами, потому что они случайно растут на моем дереве! И я был раз таким дураком. В: Другие — наоборот; и это тоже ничего не говорит о ценности их мыслей, вернее — против их ценности.
176
419.
Последний аргумент храброго.— «В этом кустарнике змеи». Хорошо! я пойду и. перебью их. «А если ты сделаешься их жертвой, а не они твоей!» Что же мне!
420.
Наши учителя.— В юности берут себе учителей и руководителей из современных и из того круга, с которым сталкиваются. Мы имеем бессознательную уверенность в том, что современность должна иметь учителей, которые для нас более пригодны, чем для всякого другого, и что мы должны найти их без больших затруднений. За это ребячество приходится рассчитываться позднее большими выкупными деньгами: приходится на себе нести наказание за своих учителей. Тогда начинают искать настоящих руководителей кругом во всем мире, в том числе и в минувшем,— но бывает уже поздно. И что хуже всего — мы узнаем, что они жили в то время, когда мы были молоды, и что мы тогда ошиблись.
421.
Злой при нцип.—Платон отлично описал, как философски мыслящий человек, внутри каждого существующего общества, должен иметь значение человека во всех отношениях самого нечестивого: ибо, будучи критиком всех обычаев, он должен являться противоположностью нравственного человека. И если он не простирает своих требований так далеко, чтобы стать законодателем новых обычаев, то остается он в воспоминании людей в виде «злого принципа». Отсюда мы можем понять, как довольно слабомыслящий и склонный к новизнам город Афины ценил Платона еще при его жизни: что удивительного, если философ этот, который, как он сам говорил, в самом теле имел «политическую жилку» — трижды производил опыты в Сицилии, где, по-видимому, разрасталось общегреческое средиземное государство? В этом государстве и с его помощью надеялся Платон сделать для всех греков то, что позднее сделал Магомет для своих арабов: определить и важные, и мелкие обычаи, и притом обычаи 177
ежедневной жизни каждого лица; и мир мог бы пережить платонизирование европейского юга. И если бы это состояние продолжалось еще и теперь, то мы почитали бы в Платоне «добрый принцип». Но Платон не имел успеха, а потому за ним и осталась слава фантазера.
422.
Очищающий глаз.— Можно было бы говорить о «гении» таких людей, у которых, как, напр., у Платона, Спинозы, Гете, ум слабо привязан к характеру и темпераменту, как окрыленное существо, которое легко может отделиться от них и подняться высоко над ними. Наоборот, больше всего говорят о своем гении именно те, которые никогда не порывали связей со своим темпераментом и умели давать ему самое духовное, самое большое, самое общее, при обстоятельствах даже космическое выражение (как, напр., Шопенгауэр). Эти гении не могли взлететь над самими собой, но куда бы они ни прилетали, они думали, что они уже были там, такова их «величина». Другие, которым ближе подходит это имя, имеют чистый, очищающий глаз, который, очевидно, вырос из их темперамента и характера, но свободный от них и в противоречии с ними смотрит на мир и любит его. Но и им этот глаз подарен был не сразу: есть школа и практика смотрения, и кто счастлив, тот вовремя находит учителя чистого созерцания.
423.
Не требовать.— Вы не знаете его! Да, он легко и свободно подчиняется людям и обстоятельствам и добродушно относится к тем и другим; его единственная просьба — оставить его в покое, но это лишь до тех пор, пока люди и вещи не требуют подчинения. Всякое требование делает его гордым, подозрительным, воинственным.
424.
Злой.— «Злой только тот, кто живет одиноко»,— сказал Дидро, и Руссо тотчас почувствовал себя смертельно оскорбленным. След., он был согласен, что Дидро прав. Действительно, каждая дурная наклонность в обще178
стве или общине должна делать столько насилий над собой, надевать на себя столько масок, так часто ложиться на Прокрустово ложе добродетели, что можно было бы говорить о мученичестве злого. В одиночестве ничего подобного делать не надобно. Кто зол, тот лучше всего чувствует себя в одиночестве; в таком состоянии он может быть наиболее зол, а следовательно^ и наиболее красив для глаза того, кто смотрит на все, как на сцену.
425.
Против линии.— Мыслитель может заставить себя в течение нескольких лет мыслить против направления, т. е. следовать не тем мыслям, которые навязываются ему изнутри, а тем, к которым обязывают его служба, предписанное распределение времени, занятия. Но наконец он становится больным, потому что такое моральное напряжение губит его силы.
426.
Одно слово для трех различных состояний.—У этого в страсти просыпается дикий, отвратительный, невыносимый зверь. Того страсть подымает до величественного, великолепного вида, сравнительно с которым его обыкновенная жизнь кажется жалкой. Третий мало-помалу облагораживается, имеет даже самые благородные порывы, он бывает в этом состоянии дико прекрасной натурой и только одною степенью ниже величавой спокойно прекрасной природы, какую он обыкновенно представляет собою: но в страсти люди больше понимают его и больше уважают его именно ради этих моментов, тогда он бывает шагом ближе к ним и родственнее им. При таком виде они чувствуют восторг и увлечение и тогда говорят об этом: величественно.
427.
Дружба.— Тот довод против философской жизни, что в таком случае становишься бесполезен друзьям, никогда не мог бы прийти в голову современному человеку: он идет из античных времен. Древность пережила, передумала дружбу и почти положила ее в могилу с собой. В этом древность перегнала нас: мы, наоборот, 179
должны открыть идеализированную половую любовь. Все великие способности античных людей имели свою поддержку в том, что мужчина стоял рядом с мужчиной и что женщина не изъявляла требований быть ближайшим спутником мужчины, единственным предметом его любви. Может быть, наши деревья потому и не растут так высоко, что около них вьется плющ и виноград.
428.
Примирение! — Должна ли философия иметь задачей установлять примирение между тем, чему училось дитя, и тем/ что познал муж? Должна ли философия стать задачей юношей, потому что они стоят в средине между ребенком и мужем и имеют среднюю потребность? Почти так и должно быть, если принять в соображение, в какой возраст создают теперь философы свои теории — тогда, когда для веры бывает слишком поздно, а для познания — слишком рано.
429.
Практики.—Мы, мыслители, должны установить вкус всех вещей и в крайнем случае декретировать его. Практические люди принимают его от нас; их зависимость от нас невероятно велика и представляет собою самую смешную сцену мира: так мало сознают они эту зависимость и с такою гордостью любят говорить о нашей непрактичности: между тем если бы мы стали с пренебрежением относиться к их практической жизни, то они стали бы относиться к ней так же: а к этому нас иногда могло бы побудить маленькое чувство мести.
430.
Необходимое иссякание всякого блага.— Как! Явление надобно понимать именно так, как и время, произведшее его? Но приятнее и поучительнее понимать его именно не так! Разве вы не заметили, что каждое новое хорошее явление, пока находится во влажном воздухе своего времени, имеет наименьшую цену, именно потому, что от него пахнет рынком, конкуренцией, новейшими идеями и вообще всем переходом от сегодня 180
к завтра? Впоследствии все это иссякает, «современность» умирает, и тогда только явление получает свой глубокий блеск и смысл, а иногда и спокойный взгляд вечности.
431.
Против тирании правды.— Даже и в том случае, если бы мы были так глупы, что все свои мнения считали бы истинными, мы не хотели бы, чтобы существовали только они: я не знал бы тогда, зачем надобно желать единовластия и всемогущества правды; для меня было бы достаточно уже и того, что она имеет большую власть. Но она должна бороться, должна иметь противников; надобно, чтобы возможно было временами спасаться от нее в неправду, иначе правда станет вялой, бессильной, бессмысленной, и нас сделает такими в наших отношениях к ней.
432.
Не быть патетическим.— То, что мы делаем для своей пользы, не должно приносить нам нравственной славы ни со стороны других, ни со стороны нас самих; а также и то, что мы делаем ради своего удовольствия. В таком случае не допускать пафоса и воздерживаться самим от всякого пафоса, это считается хорошим тоном у всех развитых людей: и кто приучит себя к этому хорошему тону, тот получает в дар за это откровенность.
433.
Третий глаз.—Как! Тебе еще необходим театр! Разве ты еще так молод? Будь мудр и ищи трагедии и комедии там, где они играются лучше! Там, где они интереснее и где больше интересуются ими! Правда, не совсем легко быть там только зрителем, но научись этому! И почти во всех положениях, которые тяжки и трудны для тебя, ты найдешь там дверцу, ведущую к радости; ты найдешь там убежище даже и тогда, когда твои собственные страсти начнут давить тебя. Открой свой театральный глаз, громадный третий глаз, который смотрит на свет сквозь два других!
181
434.
Бежать от своих добродетелей.— Какое дело мыслителю, если он не сумеет при случае бежать от своих собственных добродетелей! Ведь он должен «не только быть моральным существом»!
435.
Искусительница.— Совесть — большая искусительница всех фанатиков. То, что являлось Лютеру в образе дьявола или прекрасной женщины и что он гнал от себя таким невежливым образом, была совесть, а может быть,, в более редких случаях, даже и правда.
436.
Мужественный против вещей.—Кто по своей природе с уважением и страхом относится к людям и свое мужество проявляет по отношению к вещам, тот боится новых и близких знакомств и ограничивает свои старые знакомства.
437.
Границы и красота.— Ты ищешь человека с красивой культурой? Но тогда ты должен сделать то же, что сделал бы, если бы искал красивой страны — отказаться от своих ограниченных горизонтов. Конечно, есть панорамные люди, и они, подобно панорамным странам, поучительны и удивительны, но не красивы.
438.
К более сильным.— Вы, более сильные и более отважные умы, у вас просят только одного: не налагайте на нас новой тяжести, но возьмите на себя хоть скольконибудь из нашей ноши, так как вы — сильнее! Но вы с таким удовольствием делаете наоборот: вы хотите лететь, и потому мы должны нести еще и вашу ношу: другими словами, мы должны ползать.
182
439.
Прибавление к красоте.—Почему красота увеличивается вместе с цивилизацией? Потому что у цивилизованного человека редко и все реже и реже встречаются три случая, содействующие безобразию: во-первых, самые дикие взрывы аффектов; во-вторых, сильные телесные напряжения; в-третьих, необходимость внушать страх наружным видом, которая на низкой культурной ступени так велика и встречается так часто, что создает даже церемониалы и законы и делает безобразие обязанностью.
440.
Не пускать своего демона в ближних! — Останемся при том, что относиться с любовью и делать добро — это значит быть хорошим человеком; только позвольте нам прибавить: «При том условии, что он прежде всего с любовью относится и делает добро себе самому». Ибо без этого — если он бежит от себя, ненавидит себя, делает вред себе — он нехороший человек. Тогда он спасается в других от себя самого. Избегать ego, ненавидеть ego и жить в другом для другого; до сих пор это называли насколько бессмысленно, настолько же и уверенно «не эгоистичным» и, след., «хорошим».
441.
Соблазнять к любви.— Кто ненавидит себя самого, того мы должны бояться, ибо мы станем жертвами его ненависти и мести. Постараемся же как-нибудь соблазнить его к любви к самому себе.
442.
Быть об ма нутым.—Всякий раз, как ты хочешь действовать, ты должен запереть дверь от сомнений,— говорил действующий.— И ты не боялся бы таким образом быть обманутым?— отвечал созерцающий.
443.
Вечная тризна.— Можно подумать, что слышишь постоянно надгробное слово над историей: постоянно хо183
ронили и хоронят свое самое любимое — свои мысли и надежды — и получали и получают гордость от этого — gloria mundi, т. е. помпу надгробной речи. Таким образом, все сделано хорошо! И надгробный проповедник все еще величайший общественный благотворитель!
444.
Исключительная суетность.— Тот обладает, к своему утешению, одним высоким качеством; над всем остальным его существом взгляд скользит презрительно. Но он исцеляется от самого себя, когда он идет к своей святыне; самая дорога туда представляется ему подъемом по широкой спокойной лестнице — а вы, жестокие, называете его за это суетным.
445.
Мудрость без у шей.—Слышать ежедневно, что говорят о нас, или доискиваться, что думают о нас,— это губить самого сильного человека. Пусть же и другие позволят нам жить, постоянно удерживая право над собой! Ведь вы не выдержали бы нас, если бы мы имели или хотели иметь права на вас! Короче, принесем жертву всеобщему миролюбию, не будем прислушиваться, когда говорят о нас, хвалят, порицают, желают нас, надеются на нас, не будем даже думать об этом!
446.
Вопрос.— При всем, что не скрывает человек, можно спросить: что он скрывает? От чего он отвращает взор? Каким предрассудком вызывается это? Как далеко может уйти утонченность этого притворства? И в чем он ошибается при этом?
447.
Зависть живущих уединенно.— Между любящими общество и любящими одиночество натурами разница в том, что первые становятся довольны или почти довольны вещью, какова бы она ни была, с той минуты, как они найдут в своем уме возможность произвести с нею счастливый оборот — это примиряет их даже с са184
мим чертом! Вторые имеют в вещи свой тихий восторг, свою тихую муку, они ненавидят замысловатую, блестящую постановку своих самых задушевных проблем, как ненавидят они слишком изысканную одежду на своих возлюбленных: тогда они смотрят на них меланхолично, как будто бы у них возникло подозрение, что они хотят нравиться другим? Такова зависть к esprit у всех мыслителей и у страстных мечтателей, живущих уединенно.
448.
Действие похвалы.— Одни от большой похвалы становятся стыдливы, другие — наглы.
449.
Скрытные.—Неужели вы не видели еще тех людей, которые сдерживают и стесняют даже свое восторженное сердце и охотнее становятся немыми, чем теряют стыдливость меры? И неужели вы не находили еще тех неудобных и вместе с тем благонравных, которые не хотят быть познанными, которые избегают своих следов на песке и которые бывают лжецами перед другими и перед самими собой, чтобы остаться непонятыми.
450.
Более редкая воздержанность.— Признаком гуманности часто служит то, чтобы не судить другого и отказаться думать о нем.
451.
Что дает блеск человеку и нарядам.— Многие не совершают чисто индивидуальных действий потому, что прежде чем совершить их, они обдумывают и соображают, что их, может быть, не поймут. Чем выше время, чем больше народ уважает индивидуума, чем больше прав и преимуществ дают ему: тем смелее такие действия будут появляться на свет, и распространится, наконец, сияние честности, понимания добра и зла над всем временем и над всеми народами, так что они, подобно грекам, даже и после падения своего в течение тысячелетия будут сиять, как многие звезды.
185
452.
Круг мыслителя.- У многих ход их мысли в общем строг и неумолимо последователен, иногда даже суров, но в частности они бывают кротки и податливы; они десять раз обернутся вокруг вещи с благодетельной медлительностью, но в конце концов идут дальше своей строгой дорогой. Это — ручьи с многочисленными извивами и с отделившимися ручейками; в их течении есть места, где ручей сам с собой играет, устраивая себе маленькую идиллию с островами, деревьями, гротами, водопадами, и затем течет дальше по скалам, по жесткому каменистому руслу.
453.
Искусство чувствовать иначе.— С тех пор как люди стали жить обществом, уничтожающие и уничтожаемые, с глубокими плодотворными мыслями — от искусства или вообще ничего не требуется, или требуется совершенно иное, чем прежде, т. е. изменяется вкус. Именно, прежде хотели погрузиться на минуту в тот элемент, в котором теперь уже давно живут; тогда грезили восторгом обладания и теперь обладают. Но время от времени бросать, что имеешь, и воображать себя бедным, как ребенок, нищий или идиот, при случае может воспламенять нас и теперь.
454.
Любовь делает равными. — Кому посвящает себя любовь, того она хочет избавить от всякого чувства отчуждения, след., она притворяется, уподобляется, обманывает, играет в равенство, которого в действительности нет. И это происходит так инстинктивно, что любящие женщины отрицают здесь факт притворства и постоянного самого нежного обмана и смело утверждают, что любовь делает равными (т. е. она делает чудо!). Этот процесс прост, если одно лицо позволяет любить себя и находит нужным притворяться, вернее — предоставляет это другому — любящему. Но зато как запутано и непонятно бывает зрелище, когда обоими овладевает полная страсть друг к другу, и, след., каждый хочет поставить себя наряду с другим и сделать себя 186
равным только ему: и ни один из них уже не знает, чему он должен подражать, к чему приспособляться, что он должен брать и что дать. Прекрасное безумие этой игры слишком хорошо для этого света и слишком тонко для человеческого глаза.
455.
Мы зачинщики! — Что понимает и видит актер, когда смотрит, как играет другой! Он знает, когда мускул не оказывает услуги при жесте; он отделяет те маленькие, деланные вещи, которые порознь и хладнокровно разучиваются перед зеркалом и не хотят сростись воедино; он чувствует, когда актер увлекается на сцене своей фантазией... Насколько иначе смотрит художник на двигающегося перед ним человека! Он многое прибавляет здесь своим воображением, чтобы дополнить настоящее и довести его до полного совершенства; он представляет в своем уме несколько освещений одного и того же предмета, он анализирует то впечатление, какое может произвести та или другая постановка... О если бы нам иметь глаз этого актера или этого художника для царства человеческих душ!
456.
Малые дозы.— Если перемена, насколько возможно, должна идти в глубину, то средство надобно давать маленькими дозами, но не переставая, в течение долгого времени! Можно ли создать что-нибудь великое разом? Точно так же мы должны беречься менять поспешно и насильственно, с помощью новых оценок вещей, состояние морали, нет, мы должны жить в нем еще долгодолго, до тех пор, пока очень поздно, вероятно, заметим, что новая оценка сделалась в нас преобладающей силой и что маленькие дозы ее, к которым мы с этих пор должны привыкать, заложили в нас новую природу. Теперь начинают понимать, что последняя попытка великой перемены оценок, в политических вопросах — «великая революция» — была не более как патетическое и кровавое шарлатанство, которое умело благодаря неожиданным кризисам даст легковерной Европе надежду на мгновенное выздоравливание.
187
457.
Правда нуждается в силе.— Сама по себе правда отнюдь не сила, чтобы ни говорили против этого любители пышных фраз! Она, наоборот, должна привлекать силу на свою сторону или сама отдаться под покровительство силе, иначе она погибнет! Это доказано ясно и даже более чем ясно!
458.
Совершенство.—Совершенство достигается тогда, когда в исполнении не ошибаются и не медлят.
459.
Знаете ли вы, чего вы хотите? — Не мучил ли вас когда-нибудь страх, что вы, может быть, вовсе неспособны к познанию истины? Страх, что ваше чувство слишком тупо и что острота вашего зрения еще слишком груба? Замечали ли вы когда-нибудь, какая воля действует позади вашего смотрения? Например, вчера вы хотели видеть больше, чем кто-нибудь другой; сегодня хотите видеть иначе, чем кто-нибудь другой? О позор! Как часто обращаетесь вы к укрепляющему и к успокаивающему средствам, потому что вы утомлены! Все полно таинственных предназначений, какой и должна быть истина, и вы не можете принять ее! Или думаете вы, что сегодня, так как у вас на сердце холодно и сухо, как в ясное зимнее утро, и пусто — у вас лучше смотрят глаза? Не теплота ли и увлечение создают справедливость! Как будто бы иначе можно обращаться с мыслями, чем с людьми! В этом обращении та же нравственность, та же честность, та же задняя мысль, та же нерадивость, та же боязливость, все то же ваше достойное любви и ненависти «я». Ваши телесные утомления дают вещам бледные краски; ваша лихорадка сделает из них чудовища! Не освещает ли вам утро вещи иначе, чем вечер? Не боитесь ли вы в полости каждого познания найти свое собственное привидение, в которое как бы в одежду одевается правда перед нами? Не страшная ли это комедия, в игре которой вы хотите принимать участие так неосторожно?
188
460.
Учиться.—Микеланджело видел в Рафаэле школу, в себе природу: тот —учился, он имеет способност и. А что такое способности, как не другое слово вместо ученья, опытности, знания, усвоения — нашего отца или более ранних предков? И наоборот: кто учится, тот сам одаряет себя самого, только не так легко учиться и это не только дело доброй воли: надобно быть в состоянии учиться. У художника этому часто мешает зависть и та гордость, которая, лишь только он почует в себе необычайные силы, тотчас обнаруживает свои когти и непроизвольно меняет положение учащегося на положение защищающегося. У Рафаэля, так же как и у Гете, не было ни зависти, ни гордости; а потому они были великие ученики, а не только копатели той руды, которая отложилась в истории их предков. Рафаэль исчезает перед нами как учащийся, так как он много и свободно пользуется тем, что его великий соперник называет своей «природой». Он ежедневно что-нибудь уносил из этого, этот благороднейший вор: но прежде чем он перенес в себя всего Микеланджело, он умер и последний ряд его произведений, как начало его нового плана занятий, менее совершенно и просто хорошо только потому, что великий ученик был оторван смертью от этой труднейшей работы и унес с собой в могилу последнюю, •правдывающую его цель, к которой он стремился.
461.
Как надобно окаменять,- Медленно, медленно становятся твердыми, как драгоценный камень и, наконец, остаются лежать спокойно, к радости вечности.
462.
Философ и возраст.— Нелогично поступают, если по вечеру судят о дне: потому что там очень часто о силе, успехе и доброй воле судит усталость. Точно так же следовало бы остерегаться и суждения старого возраста о жизни, так как старый возраст, как и вечер, обыкновенно наряжается в новую привлекательную нравственность и умеет с помощью зари, сумерек, мирной и томительной тишины унизить день. Уважение, с ко189
торым мы относимся к старому человеку, особенно если он старый мыслитель или мудрец, легко делает нас слепыми к возрасту его духа; и признаки этого старения и утомления необходимо постоянно вызывать на свет оттуда, где они скрываются, т. е. выдвигать вперед физиологический феномен, скрывающийся за моральным предрассудком, чтобы не стать дураками благочестия и вредными для познавания. Именно старый человек иногда впадает в мечты великого морального обновления и возрождения и делает об этом заключения из суждений о себе и своей жизни, а между тем позади этого благодетельного чувства и этого уверенного суждения стоит внушителем не мудрость, а утомление. Первым признаком утомления надобно назвать веру в гения, которая обыкновенно овладевает великими и полувеликими людьми у порога их жизни: веру в исключительное положение и в исключительные права. И если какогонибудь мыслителя посетит эта вера, он начинает считать себе дозволенным больше декретировать как гений, чем доказывать. Второй признак утомления: около этого времени хотят, как и вообще все утомленные и старые, наслаждаться результатами своего мышления, вместо того, чтобы доказывать их и насаждать их в умах других; потому им надобно сделать их приемлемыми и устранить их сухость, холод и скрыть их беспочвенность. Таким образом происходит, что старый мыслитель возвышается, по-видимому, над делом своей жизни, но на самом деле он портит его, примешивая туда мечтательности, сладости, пряности, поэтический туман и мистический свет. Так случилось с Платоном, так случилось и с тем поистине великим французом, рядом с которым не могли в этом веке никого поставить ни немцы, ни англичане — я говорю об Огюсте Конте. Третий признак утомления: то честолюбие, которое клокотало в груди великого мыслителя, когда он был молод, и которое тогда ни в чем не находило себе удовлетворения, теперь сделалось тоже старым, оно хватается, точно боясь упустить время, за более грубые и более доступные средства удовлетворения, т. е. за средства деятельных, господствующих, сильных, завоевательных натур. Теперь он хочет создать правила, которые носили бы его имя: что ему теперь уже эфирные победы и почеты в царстве доказательств и возражений! Что ему теперь увековечивание в книгах, радость в душе читателя! Может быть, он находит также в это
190
время впервые ту любовь, которая больше имеет значение для Бога, чем для человека, и все его существо смягчается и услаждается под лучами такого солнца, подобно плодам осенью. Он становится божественнее и прекраснее, великий старец, и, кроме того, возраст и утомление позволяют ему вызревать таким образом и становиться спокойным. Теперь погибло его прежнее, упорное, одолевавшее его желание иметь настоящих учеников, именно настоящих продолжателей его мысли, и настоящих противников: то требование шло из неослабной силы, из сознательной гордости, что во всякое время он сам еще может сделаться противником и смертельным врагом своего собственного учения, теперь он хочет решительных сторонников, несомненных товарищей, помощников, герольдов, торжественной свиты. Теперь он не выносит больше страшной изоляции, в которой живет каждый стремящийся вперед и вверх дух, он окружает теперь себя предметами почета, общения, любви. Так живет мудрый старец и попадает незаметно в такую печальную близость к жреческим, поэтическим фантазиям, что едва можно вспомнить при этом о его мудрой и строгой юности, о тогдашней его строгой моральности головы, о его поистине мужском страхе перед мечтательностью. Если прежде он сравнивал себя с другими более старыми мыслителями, то это случалось для того, чтобы сравнить свою слабость с их силой и сделаться равнодушнее и свободнее по отношению к самому себе: теперь он делает это только для того, чтобы при сравнении с ними опьянеть от своего собственного безумия. Прежде он с уверенностью думал о грядущих мыслителях, даже с наслаждением видел себя по временам в их более полном свете; теперь его мучит то, что он, может быть, не последний, он думает о средствах, как бы с помощью оставляемого им человечеству наследства возложить на него ограничение самостоятельного мышления, он боится и позорит гордость и жажду свободы индивидуальных умов: по его мнению, никто более не смеет давать полную свободу своему интеллекту, он хочет сам всегда стоять бастионом, о который разбивался бы вообще всякий напор мышления: это его тайные, а может быть, и не всегда тайные желания! Но жестокий факт, скрывающийся позади этих желаний, тот, что он сам остановился перед своим учением и воздвиг в нем свой пограничный камень, свое «до сих пор и не дальше». Канонизируя самого себя, 191
он выставляет свидетельство смерти о себе: с этих пор его дух уже не может более развиваться, время для него прошло. Если великий мыслитель хочет создать обязательное правило для грядущего человечества, то можно, наверное, сказать, что он взошел на вершину своей силы и очень близок к своему закату.
463.
Не делать страсть аргументом истины! — О вы, благонравные и даже благородные мечтатели, я знаю вас! Вы хотите оставаться правыми перед нами и перед собой — и прежде всего перед собой! — а раздражительная. и чувствительная злая совесть мучит и гонит вас так часто прямо против вашей мечты! Как остроумны становитесь вы тогда, обманывая и очаровывая эту совесть! Как ненавидите вы честных, простых, чистых, как избегаете вы их невинных глаз! То лучшее знание, представителем которого служат они, и голос которого вы так громко слышите в самих себе, как заставляет вас оно сомневаться в вашей вере, как стараетесь вы набросить на него тень, как бы на дурную привычку, на болезнь времени, как на заразу вашего собственного духовного здоровья! Вы доходите до ненависти к критике, к науке, к разуму! Вы должны извращать историю для того, чтобы она свидетельствовала в вашу пользу; вы должны отрицать добродетели, чтобы они не омрачали ваших кумиров и идеалов! Блестящие краски там, где нужны доводы! Порыв и сила выражений! Серебристые облака! Амброзиальные ночи! Вы умеете давать свет и тени! Вы умеете затемнять светом! И действительно, если ваша страсть дойдет до неистовства, то наступит минута, когда вы скажете себе: теперь я завоевал себе хорошую совесть, теперь я великодушен, смел, способен к самоотрицанию, велик, теперь я честен. Как жаждете вы этих минут, когда ваша страсть даст вам перед вами самими полное безусловное право и сделает вас невинными, когда вы в борьбе, увлечении, надежде будете вне себя и станете выше всяких сомнений, когда вы можете декретировать: «Кто не бывает вне себя, как мы, тот вовсе не может знать, что и где правда!» Как жаждете вы найти в этом состоянии людей вашей веры (а это состояние — состояние безнравственности интеллекта) и на их пожаре зажечь свои факелы! О ваше мученичество!
192
Надобно ли вам причинять себе столько страданий? Надобно ли?..
464.
Но мы не верим вам! — Вы можете, сколько вам угодно, выдавать себя знатоками людей, но мы не позволим вам обмануть нас! Неужели мы не можем заметить, что вы прикидываетесь более опытными, проницательными и совершенными, чем вы есть на самом деле? Пережили ли вы в себе историю, волнения, землетрясения, глубокие печали, мгновенное и светлое, как молния, счастье? Были ли вы глупыми с большими и малыми глупцами? Перенесли ли вы, действительно, безумие и горе добрых людей? Горе и счастье злых? Тогда только говорите мне о морали, в противном случае молчите!
465.
Рабы и идеалисты.— Эпиктетовский человек был бы поистине не по вкусу тем, которые теперь стремятся к идеалу. Постоянное напряжение его существа, неутомимо обращенный внутрь взор, замкнутость, предусмотрительность, несообщительность, всякий раз как он обращается к внешнему миру; молчаливость, краткая речь: как могут отнестись ко всему этому наши идеалисты, которые всеми силами стремятся к экспансивности! Ко всему этому он не фанатик, он ненавидит выставление напоказ и хвастовство наших идеалистов: как бы велика ни была его гордость, она не хочет смущать других, он умеет подойти мягко и кротко и никому не хочет портить хорошего расположения духа, он даже может улыбаться! В этом идеале много античной гуманности! Но самое прекрасное в нем то, что он строго верит в разум. Эпиктет был рабом; его идеальный человек не принадлежит ни к какому сословию и может быть во всех сословиях, но прежде всего его можно найти среди низших масс; это — человек спокойный, самоудовлетворяющий среди всеобщего рабства, который постоянно обороняется и обладает постоянно высшей храбростью. От христианина он отличается прежде всего тем, что христианин живет надеждой, что он ожидает и принимает дар от божественной любви и милости, а не от себя. Эпиктет не надеется, он обладает всем, что для него надобно, он храбро дер193
жит это в своих руках и готов поспорить из-за этого со всем миром. Христианство годилось для античных рабов другого рода, т. е. для большой массы рабов.
466.
Тираны духа.—Ходу науки не препятствует уже теперь случайный факт, что человеку 70 лет, как это было прежде. Прежде хотели в этот промежуток времени дойти до конца познания и сообразно с этим общим желанием ценили методы познания. Маленькие отдельные вопросы и попытки считались достойными презрения, хотели идти кратчайшей дорогой, верили, что все в мире сотворено ради человека и что, следовательно, само познание вещей рассчитано сообразно силам человека. Разрешать все одним ударом, одним словом — вот было тайное желание всех. Задачу представляли себе в виде Гордиева узла: не сомневались в возможности того, что и в деле познания придет какой-нибудь Александр и одним ответом разрешит все вопросы. «Загадку надобно разрешить»,— такова была жизненная цель философа! Безграничная гордость и радость «разгадать загадку мира» были мечтою мыслителя: он смотрел на все, как на не стоящее труда, если оно не было в то же время средством все привести для него к концу! Таким образом, философия была в некотором роде высшей борьбой за тиранию духа; в том, что она должна достаться одному очень счастливому, ловкому, изобретательному, смелому, сильному,— одному! — в этом никто не сомневался; и многие мечтали — в том числе и Шопенгауэр — быть этим «одним». Из этого выходит, что в общем наука до сих пор отставала вследствие моральной ограниченности своих последователей и что на будущее время ей надобно заниматься с более глубоким уважением к ней. «При чем тут лично я?» — вот девиз будущего мыслителя.
467.
Самоизбегание.—Те люди интеллектуальных судорог, которые нетерпеливо и недовольно относятся к себе, как, напр., Байрон или Альфред де Мюссе, и во всем, что они делают, напоминают закусившую удила лошадь, которые из дел рук своих получают только короткое удовольствие и восторг, а затем испытывают еще 194
более холодное чувство одиночества и тоску — как выносят они это! Они жаждут уйти во «вне себя»: Шекспир стремится слиться с образами самой страстной жизни; Байрон стремится к подвигам, потому что подвиги больше, чем мысли, чувства и дела, отвлекают нас от нас самих. Так, может быть, в основе «самоизбегания» лежит стремление к подвигам? Действительно! Для высших экземпляров стремленье к подвигам это положение можно считать доказанным: вспомните только, что, по словам врачей, четверо из известных в истории великих людей, «жаждущих подвигов» (Александр, Цезарь, Магомет, Наполеон), были эпилептиками; Байрон также страдал этой болезнью.
468.
Познание и красота.— Если люди (как они все еще поступают) находят свою славу и свое счастье в произведениях фантазии и мечты, то нечего удивляться, если они чувствуют холод и неудовольствие от противоположного фантазии и мечтам. Восхищение, которое появляется даже при малейшем верном окончательном шаге и успехе разума и которое для многих бьет таким обильным ключом из теперешней науки,— этот восторг не разделяется теми, которые привыкли чувствовать восторг только тогда, когда они покидают действительность и прыгают в глубину кажущегося. Они думают, что действительность безобразна; и не предполагают того, что познание даже и безобразной действительности прекрасно и что тот, кто часто и много познает, в конце концов бывает очень далек от того, чтобы находить безобразной всю действительность, открытие которой ему всегда давало счастье. Итак, есть ли что-нибудь «прекрасное само по себе»? Счастье познающего увеличивает красоту мира, и все, что там есть, делает как бы озаренным солнцем; познание не только распространяет красоту кругом вещей, оно полагает красоту на вещи и в вещи. Грядущее человечество, вероятно, засвидетельствует это положение! А мы тем временем вспомним об одном старом факте: два таких различных по существу человека, как Платон и Аристотель, сходились в определении того, что составляет высшее счастье не только для них или для людей, но вообще что такое высшее счастье само по себе, даже для самих блаженных богов: они находили его в f95
познании, в деятельности развитого, ищущего и изобретающего ума (не в «интуиции», как немецкие теологи и полутеологи; не в созерцании, как мистики; не в сознании, как практики). Так же думали Декарт и Спиноза: как наслаждались, вероятно, все они познаванием! И какая была опасность для их прямодушия сделаться панегиристами бытия!
469.
О будущих добродетелях.— Почему по мере того как больше познают мир, его величие становится меньше? Потому ли, что страх был таким сильным основным элементом того благоговения, которое овладевало нами перед лицом неизвестного и таинственного и заставляло нас падать ниц перед непостижимым и просить о милости? И неужели из-за того, что мы сделались менее робки, мир потерял для нас свои чары? Неужели наша трусливость не уменьшала нашего собственного достоинства и величия и не делала нас самих менее страшными? Может быть, мы меньше уважаем мир и самих себя, с тех пор как мы смелее мыслим о нем и о самих себе? Может быть, в будущем эта смелость мышления возрастет до того, что будет чувствовать себя выше людей и бытия, когда мудрец, как наиболее смелый, будет видеть под собою и себя самого и бытие? Такой смелости, близко граничащей с безмерным великодушием, до сих пор не было у человечества. О! Пусть бы появились снова поэты, какие были некогда,—провидцы, которые рассказали бы нам о том, что может быть! Теперь, когда настоящее и прошлое все более и более отнимаются и будут отниматься у них — ибо прошло время невинной лжи! — пусть бы вещали они нам о будущих добродетелях! Или о добродетелях, каких никогда не будет на земле, хотя они и будут где-нибудь в мире,— о блистающих пурпуром созвездиях и целых млечных путях прекрасного! Где вы? Где вы, астрономы идеала?
470.
Идеальный эгоизм.— К какому состоянию относятся с большим благоговением, как не к состоянию беременности? Все, что делают тогда, делают‘в тихой вере, что это в каком-нибудь отношении полезно развивающе196
муся в нас! Оно поднимает свою полную таинственности цену, о которой мы думаем с восхищением. Тогда многому уступают, не особенно насилуя для этого себя; тогда сдерживают резкое слово, протягивают примиряющую руку: ребенок должен развиваться из всего самого кроткого и лучшего. Нас бросает в дрожь от наших резкостей и неожиданностей; как будто бы мы влили каплю яда в чашу жизни нашего возлюбленного неизвестного! Все покрыто занавесом, все полно предчувствий, ничего неизвестно, как идет дело; ждут и стараются быть готовыми. При этом действует со всей своей силой чистое и очищающее чувство глубокой неответственности в нас, как это бывает со зрителем перед задернутой занавесью: растет, идет на свет, и у нас в руках нет ничего для определения его роста и его часа. Мы можем единственно только благословлять и защищать. «Здесь растет нечто большее, чем мы»,— вот наша тайная надежда; мы готовим ему все, для его счастливого появления на свете; не только то, что ему полезно, но отдаем ему все наше сердце и всю нашу душу. В такой самоотверженной преданности должно жить! Можно жить! И будь это ожидаемое — мысль или факт: ко всякому зачатию и развитию мы относимся совершенно так же, как в беременности. и заносчивые слова «хотеть» и «творить» не более как пустые звуки! Это настоящий идеальный эгоизм: постоянно заботиться, стоять настороже, иметь спокойную, мирную душу, ожидать, что наше опасение кончится прекрасно! Так заботимся и стоим мы настороже общей пользы; и настроение, в котором мы живем, это гордое и кроткое настроение является маслом, разлившимся далеко кругом нас и на наши неспокойные души. Но причудливы беременные! Не будем же и мы причудливы и не будем обвинять других, если они будут такими! В уважение перед становящимся (Werdenden) не останемся позади мировой справедливости, которая не позволяет судье и палачу касаться беременной.
471.
Окольный путь.—Куда ведет вся эта философия со всеми ее окольными путями? Делает ли она еще что-нибудь, кроме превращения постоянной и сильной страсти в разум, страсти к ласковому солнцу, к ясному, чистому воздуху, к растениям юга, к морю, к временному 197
питанию мясом, яйцами, плодами, к теплой воде, к тихим дневным прогулкам, к возможности мало говорить, к редкому внимательному чтению, к уединению, к опрятным, простым, почти солдатским привычкам — одним словом, ко всему тому, что мне нравится больше всего, что легче всего я могу терпеть? Философия, которая, в сущности, есть инстинкт к диете? Инстинкт, который обходными путями моей головы ищет моего воздуха, моего климата, моей погоды, моего здоровья? Конечно, есть много других и более возвышенных пунктов философии, и не только таких, которые пасмурнее и взыскательнее моих, но, может быть, и они все вместе не что иное, как интеллектуальные обходы таких же личных влечений? Между тем смотрю я новым глазом на одинокое порханье бабочки, высоко над морской скалой, где растет много красивых растений: она порхает кругом них, не думая о том, что она живет только жизнью одного дня и что ночь будет непосильно холодна для ее хрупких крылышек. И для нее могла бы найтись философия: хотя бы она и не похожа была на мою.
472.
Вперед.— Когда хвалят прогресс, то этим хвалят движение и тех, которые не позволяют нам стоять на месте; этим, конечно, при обстоятельствах делается много. особенно если жить среди египтян. Но в подвижной Европе, где движение, как говорят, «понятно само собою» — ах, если бы только мы действительно понимали что-нибудь из этого,— люблю я шаг вперед и идущего вперед, того, который покидает постоянно самого себя и вовсе не думает о том, следует ли за ним ктонибудь другой. «Где я остановлюсь, там найду я только себя одного: зачем мне останавливаться! Пустыня еще велика!» — так чувствует такой идущий вперед.
472.
Четыре добро детел и.—Быть честным относительно себя и друзей; храбрым — с врагами; великодушным — к побежденным; вежливым — всегда: вот наши четыре кардинальные добродетели.
198
473.
Смело на врага.— Как хорошо звучит дурная музыка и дурные мотивы, когда идут на врага!
474.
Не скрывать даже своих добродетелей! — Я люблю людей, которые представляют собой прозрачную воду и которые, говоря словами Попа, «позволяют видеть даже нечистоту на дне их потока». Но и среди них есть тщеславные: некоторые хотят, чтобы видели только нечистоту, а прозрачность воды, которая делает это возможным, считалась за ничто. Не кто иной, как Готама Будда выдумал тщеславие этих немногих, создав формулу: «Обнаруживайте свои грехи перед людьми и скрывайте свои добродетели!» Но это значит — давать миру некрасивое зрелище!
475.
«Ничего слишком!» — Как часто советуют комунибудь поставить себе цель, которой он не может достигнуть и которая выше его сил, чтобы таким образом достигнуть, по крайней мере, того, что могут сделать его силы при наибольшем напряжении! Действительно ли так хорошо это? Не должны ли казаться даже лучшие люди, которые следуют таким правилам, и их лучшие действия чем-то надутым и искривленным, и именно потому, что здесь делается слишком большое напряжение? И не происходит ли в мире некоторая безуспешность от того, что видишь постоянно борющихся атлетов и их страшные жесты и нигде не видишь ни одного увенчанного, одушевленного победой победителя?
476.
Что в нашей воле.— Можно распоряжаться своими страстями, как садовник распоряжается отпрысками, но об этом знают немногие. И семена своего гнева, сострадания, тщеславия можно выхаживать плодоносными и полезными; можно сделать это с хорошим вкусом и с безвкусием садовника и на французский, и на английсий, и на голландский, и на китайский манер; 199
можно предоставить все это природе и только там и сям немножко подрезать и украсить; можно, наконец, даже без всякого умения и без всяких целей предоставить растениям расти в их естественном приволье и вести между собою борьбу, можно даже иметь удовольствие от такого их дикого состояния. Все это в нашей воле. Но многие ли знают о том, что это в нашей воле? Не считает ли большинство себя совершившимся фактом? Не содействуют ли этому предрассудку великие философы со своим учением о неизменчивости характера?
477.
Счастье.— Как художники, которые никаким образом не могут уловить глубокого сияющего тона действительного неба, бывают принуждены брать все краски, которые они употребляют для своего ландшафта, несколькими тонами ниже, чем дает их природа, так они этим искусственным приемом достигают сходства в блеске и гармонии тонов: так поэты и философы умеют находить себе помощь там, где недостижим светлый блеск счастья: ини окрашивают все вещи на несколько тонов темнее, и тогда свет, который они знают, похож почти на солнце и похож на свет полного счастья. Пессимист, который всему дает самую черную и мрачную окраску, употребляет только огонь и молнию, небесный блеск и все, что имеет ослепительную силу света, и отнимает у глаза способность видеть; у него свет служит только для того, чтобы увеличить ужас и заставить чувствовать в вещах нечто более страшное, чем они имеют.
478.
Оседлые и свободные.—Только в подземном царстве показывают нам мрачную заднюю сцену всей той блаженной жизни приключений, которая увлекала Одиссея и ему подобных,— ту заднюю сцену, которую потом уже не забывают; мать Одиссея умерла от грусти и тоски по сыну! Одного влечет с места на место, а у другой, оседлой и нежной, сокрушается о нем сердце — и так всегда! Печаль сокрушает сердце тем, которым приходится пережить опыт, что существо, самое любимое ими, покидает их мысли, их веру: сюда принадлежит трагедия, производимая свободными умами!
200
479.
Заблуждение нравственного порядка вещей.— Решительно нет никакой вечной необходимости, которая бы требовала, чтобы за всякую вину давались вознаграждение и отплата,— это было страшное и очень малополезное заблуждение: равным образом существует заблуждение, что все есть вина, что чувствуется как таковая. Люди перепутали так не вещи, но мнения о вещах, которых вовсе нет!
480.
Тотчас за опытом.— И великие умы имеют опытность шириною в свои пять пальцев, а за этим тотчас прекращается и их мышление и начинается их бесконечное пустое пространство и их глупость.
481.
Союз достоинства и незнания.— Где мы понимаем, там мы становимся любезны, счастливы, изобретательны; и всюду, где мы только достаточно учились и приучили себя видеть и слышать, наша душа обнаруживает больше уступчивости и прелести. Но мы понимаем так мало и так бедно образованны и так редко случается, чтобы мы обнимали вещь и делали ее приятной для себя: мы, наоборот, идем неповоротливо и нечувствительно через город, природу, историю и гордимся таким спокойствием и холодностью, как будто бы это было следствием нашего превосходства. Да, наше незнание и ничтожество жажды знания отлично умеют рисоваться в маску достоинства и характера.
482.
Дешево ж ить.— Самая дешевая и безмятежная форма жизни есть щизнь мыслителя, ибо он нуждается больше всего в тех вещах, которые другими мало ценятся или оставляются без внимания. Он радуется легко и не знает дорогих доступов к удовольствиям: его работа не тяжела и в то же время приятна; его дни и ночи не смущаются угрызениями совести; он ходит, ест, пьет, спит столько, сколько ему необходимо для того, чтобы 201
его ум был покоен, силен и ясен; он наслаждается своей жизнью и не имеет поводов бояться ее; он не нуждается в обществе, разве только для того, чтобы полюбить потом еще больше свое одиночество; живых и даже друзей ему заменяют мертвецы, разумеется, лучшие, какие только жили. Посмотрите, эти прихоти и привычки, не противоположны ли они тому, что делает людям жизнь дорогой, а след., трудной и часто невыносимой. В другом отношении жизнь мыслителя, впрочем, очень дорога: для него одиночество — лучше всего; нуждаться же в самом хорошем было бы быть здесь невыносимым лишением.
483.
В поле.— «Мы должны брать вещи с более смешной стороны, чем они заслуживают этого, раз мы долгое время принимали их с более серьезной стороны, чем они заслуживают этого». Так говорят храбрые солдаты познания.
484.
Поэт и птица.— Птица Феникс показала поэту пылающий и обуглившийся свиток. «Не пугайся,— сказала она,—это — твоя работа! В ней нет духа времени и еще меньше духа тех, которые идут против времени: след., она должна быть сожжена. Но это хороший признак. Есть другие утренние зори».
485.
Одинокие.—Если мы не щадим чести других лиц в разговорах с самими собою, так же как и в публичных речах, то мы — неприличные люди.
486.
Лишения.— Есть лишения, которые возвышают душу и потому заставляют ее воздерживаться от печалей и как бы прохаживаться молча под высокими тенистыми кипарисами.
487.
Полевая аптека души.— Какое самое сильное целительное средство? — Победа.
202
488.
Жизнь должна успокаивать нас.—Если живешь, как мыслитель, в сильном потоке мысли и чувства и если даже ночные сны несутся тем же потоком: то от жизни требуешь успокоения и тишины, между тем как другие, предаваясь размышлениям, хотят отдохнуть именно от жизни.
489.
Скинуть с себя кожу.— Если змея не может скинуть с себя кожи, она погибает. Точно так же и ум, если ему мешают изменить свои мнения, перестает быть умом.
490.
Не забывать! — Чем выше мы подымаемся, тем меньше кажемся мы тем, которые не могут летать.
491.
Мы воздухоплаватели ума!—Все те смелые птицы, которые улетают далеко-далеко, конечно, прилетят куда-нибудь, дальше чего они не могут лететь, сядут на мачту или на подводный камень и будут еще благодарны за это жалкое пристанище! Но можно ли из этого сделать вывод, что перед ними уже нет неизмеримого свободного пространства, что они залетели так далеко, как только можно залететь! Все наши великие учители и предшественники останавливались, наконец; а остановка от утомления — неблагородный и некрасивый вид: с тобой и со мной это тоже случится! Но какое мне и тебе до этого дело! Другие птицы полетят дальше! Наши надежда и вера полетят вместе с ними, поднимутся над нашими головами и над нашим бессилием прямо в высоту и будут смотреть оттуда вдаль на стаи более сильных птиц, чем мы; на стаи птиц, которые будут нестись туда, куда стремились и мы и где кругом все море, море и море! Но куда же стремимся мы? Хотим ли мы перелететь море? Куда влечет нас эта могучая страсть, которая сильнее всех желаний? Почему она влечет нас именно в этом направлении — туда, 203
где закатывались до сих пор все солнца человечества? Может быть, и про нас некогда скажут, что мы, плывя на запад, надеялись достичь Индии,- но что жребий готовил нам разбиться о бесконечность? Или мои братья? Или?..
Предварительные работы и дополнения к «Утренней заре»
ПРЕДИСЛОВИЕ
Когда я недавно захотел познакомиться с моими более ранними сочинениями, о которых я забыл, я испугался, заметив в них один общий им всем признак, все они говорят языком фанатизма. Почти везде, где в них ведется речь о людях, мыслящих иначе, замечается тот безжалостный способ порочить и то вдохновение злобы, которые и служат признаками фанатизма,— подлые признаки, из-за которых я и не дочитал бы до конца эти сочинения, если бы я не был знаком более или менее с сочинителем. Фанатизм портит характер, вкус и, наконец, здоровье, и кто желает излечиться от этих трех недугов основательно, тот должен подвергнуться долговременному лечению.
После того как я так много и притом не особенно приятного наговорил о себе,— как не советует обычай предисловия, но все-таки позволяет — смею по крайней мере надеяться, что я достиг того, что мои новейшие мысли, которые я излагаю в предложенной книге, будут читаться не без некоторой осторожности.
206
Из доисторического времени обычаев и нравственности
1.
Узнают сначала не способы понимания вещей и людей, а оценки вещей и людей; а эти последние задерживают доступ к истинному познанию. Чтобы иметь свободу, следует сначала ниспровергнуть все оценки посредством радикального скепсиса ценностей.
2.
Ценность всякой вещи возвышается, если уважение к ней накопляется, т. е. если мы упускаем из виду пользу этой вещи для индивцдуума и ставим себе на вид, как многим индивидуумам принесла или принесет она пользу. Теперь находят в ней больше силы.
3.
Даже в «Истории морали» можно заметить чувство силы: невольно она подделывается, и человек представляется в ней прекрасным, как высшее создание с такими качествами, которых животные не имеют. Почти все сочинения льстят человеку.
4.
В морали еще не было периода гипотез: теперь он начат; объем возможностей, из которых нравственность могла бы иметь свое начало, теперь исчерпывается фантазией. Я делаю начало, очень скептическое.
5.
Моралисты брали уважаемую народом мораль — как святую и истинную и только старались ее систематики
зировать, т. е. они одевали ее в платье науки. Но расследовать происхождение ее ни один моралист еще не решался: ибо это значило бы затронуть святыню. Предполагали, что мораль живет на языке народа искаженно и что она нуждается только в очищении.
6.
Не следовало бы опровергать утверждения, что мораль есть суеверие, тем, что мораль была чрезвычайно полезна, а то выйдет, что она полезное и, может быть, необходимое суеверие.
7.
Нет никакого образа действия или образа мысли, которые сами по себе были бы нравственны и не стояли бы в связи с обычаями народов. Если бы удалось философу уговорить людей какого-нибудь государства иначе чувствовать, т. е. верить в «нравственное само по себе», тогда этот образ мысли, т. е. вера в нравственное, сделался бы обычаем: таким образом, ошибка имела бы и здесь значение нравственного закона.
8.
Общая заповедь всех обычаев и моралей гласит: будь осторожен и бойся, владей собою и притворяйся.
9.
Все, что мы делаем для себя, мы делаем из-за других, но и все, что мы делаем для других, мы делаем из-за других. Но это не есть «альтруизм».
10.
Та нравственность, которая требуется строжайшим образом от всех и признается уважаемой и священной, как основание социальной жизни: что такое она, как не то притворство, к которому вынуждены бывают люди, чтобы жить друг с другом без страха? Один человек приноравливается к другому и отдается в пользование ему так же, как тот пользуется другим. Самая главная 208
часть этого притворства имеется у нас уже в крови и мускулах; и мы уже не чувствуем этого притворства и не думаем о нем, если мы при встрече с человеком обмениваемся вежливыми словами и веселыми минами: а между тем это и есть самое притворство. Самые обыкновенные виды притворства следующие: во-первых, стараются подражать окружающей среде, стараются спрятаться в ней; в о-в т о р ы х, подражают человеку, который имеет уважение и успех и воображает о себе как о чемто высшем, чем на самом деле есть. В первом случае следуют обычаям и нравам и делаются нравственны м и; во втором случае следуют авторитету и делаются верующими: но во всех случаях страха мы уже не возбуждаем, ибо мы имеем многих «себе равных».
И.
Если нынешнее образование требует скрывать наши волнения и душевные беспокойства, то это следствие страха: люди не должны видеть, что в нас происходит! Причем всегда предполагается, что мы творим что-то худое или даем нашим врагам удобный случай против нас. Притворство, состоящее из строго выдержанных вежливых жестов и мин, основано на дурных предположениях о ближних: те не должны знать нас; это вредно для нас.
12.
Что такое первобытные народы, это не может разгадать никакая фантазия, это надобно знать. Нельзя воображением конструировать известные обычаи и связанный с ними круг мыслей; «естественные потребности» и стремления их удовлетворяются просто, но потребности интеллектуальные удовлетворяются у них иногда очень причудливо и своеобразно.
13.
О правиле, как следует действовать, тем менее можно рассуждать, чем ниже стоит разумение действующего сравнительно с разумением повелевающего Так как кроме него никто, наверное, не знает, какие он ожидает последствия от поступков, то и о последствиях, которые, 209
действительно, возникают из его предписаний, тоже рассуждать нельзя. Так подчиняется моральный человек нравственному закону: это наследство от тех времен, когда существовал только один атаман и слепо подчиняющиеся ему приверженцы, которые в нем видели свой разум, а сами никакого не имели.
14.
Если говорят: «Это полезно, а то вредно»,— такое положение можно доказать его последствиями, т. е. его можно испытать и, смотря по результату, развить его дальше или отвергнуть. Но если, наоборот, говорят, «это нравственно», то обыкновенно думают, что этим сказано нечто такое; чего не надобно и нельзя доказывать посредством последствий. Потому-то все с надписью «нравственно» так долго держится в человечестве.
15.
Первый предрассудок: те последствия, которые приписываются какому-нибудь освященному моральному правилу, могли бы быть последствиями и других правил: но предполагают, что оно одно имеет такую привилегию. Второй предрассудок: последствия в действительности вовсе не последствия, а просто post hoc. Третий предрассудок: последствия бывают, в сущности, последствиями какого-нибудь сопровождающего обстоятельства, на которое не обращают внимания.
16.
Справедливое, правильное явление в природе — то, которое можно понять, в котором можно дать отчет, которому можно подчиниться, ибо оно безвредно и даже полезно: таким образом, всюду, где замечаются законы, верят в добрые благодетельные силы. Злое, неправильное явление — то, в котором нельзя дать отчета, которого нельзя понять, напр., молния. Если мораль человека понятна, он считается добрым; мораль чужого народа понять нельзя, и потому он считается злым. Перенеся на объект то, что нам кажется хорошим, мы делаем и его хорошим.
210
17.
Человек, очень трусливый, решается на что-нибудь новое только поневоле. Если это удается ему, то он повторяет это, пока оно не войдет у него в обычай, который и называет он священным.
18.
Деяния привычки можно назвать нравственными только по отношению к их общей пользе, но в общем эти деяния бывают очень бедными и часто стоят не выше животнрго мира.
19.
Все считают моральным то, что поддерживает их положение: так матери — то, что увеличивает их уважение; политик, что полезнее для его партии; художник, что может увековечить его произведения; но степень ума и познания каждого решают, насколько далеко он простирает свои интересы, считает ли он реформу целого мира или даже падение его нравственным делом, лишь бы это служило в пользу его положения и интересов. Князь и дворянин имеют одинаковую мораль с человеком из народа, но свои средства они обоюдно называют ненравственными. «Нравственность только у нас дома», но спрашивается, насколько широко надобно распространять это «у нас».
20.
Две морали индивидуумов: а) живут, чтобы быть совершенно одинаковыми с типом своего общества, или б) живут, чтобы отличаться между равными себе. В первом случае быть не похожим на тип — значит иметь недостаток, и достичь этого трудно. Во втором случае достигнуть сходства легко, но такая цель не дает чести.
21.
Слишком высоко уважать то, что выходит за пределы естественной необходимости, наир., роскошь, наряды и т. п.— есть первобытная страсть: низкая оценка
211
того, что составляет организм, жизнь. Мораль хотела дать значение человеческим поступкам, хотела их украсить, сделать их привлекательными. Интеллектуально страсть эта выражается так: жизнь должна представляться интересной. Поэтому, пока еще не было знания и науки, которые делают в высшей степени интересным все то, что принадлежит к естественной необходимости, искали как-нибудь стать выше естественной необходимости для того, чтобы сделать человека интересным. Отсюда вера в таинственные демонические силы в мире и человеке...
22.
Девушка, отдавшая свою девственность, не заручившись заранее торжественной клятвой при свидетелях от мужчины, что он всю жизнь не оставит ее, считается не только неблагоразумной, ее называют безнравственной. Она не послушалась обычая, она была не только неблагоразумна, но и непослушна, потому что она знала, что нравы повелевают. Где нравы не так повелевают, поведение девушки в подобном случае не называют безнравственным; есть даже местности, где считается нравственным потерять свою девственность до супружества. Значит, непослушание служит корнем упрека, оно безнравственно. Девушку презирают за непослушание, но какого свойства непослушание здесь презирается? (Неблагоразумие ведь не презирается.) Говорят о ней: она не могла владеть собой, потому она и ослушалась обычаев, следовательно, в девушке презирают слепую страсть, животность. Иногда говорят: она нецеломудренна — но ведь нельзя сказать, что она делает не то, что делает законная жена, которую никто не называет нецеломудренной. Следовательно, обычаи требуют выносить беспокойство неудовлетворенной страсти, чтобы страстное желание ждало. Безнравственным является здесь то, что девушка не могла вынести беспокойства неудовлетворенной страсти, несмотря на то, что знала о предписывающей власти. Требуют чувство подавлять мыслью, или точнее: мыслью о страхе — все равно о страхе перед наказанием свыше, перед позором, перед сознанием нарушения священного обычая. Само по себе решительно не позорно тотчас удовлетворять потребности и страсти, это ~ естественно и справедливо; следовательно, наше презрение, с которым мы относимся к той де212
вушке, вызывается слабостью ее страха. Быть нравственным по этой теории значит: быть доступным страху в самой высокой степени; страх есть сила и власть, которые содействуют созиданию государства! С другой стороны, если припомните, что каждая первоначальная община в других отношениях сильнейшим образом нуждается именно в бесстрашии своих членов, то и придете к заключению, что тому, что должно было внушать страх в вопросах нравственности и соблюдения обычаев, приходилось быть действительно очень страшным. Поэтому всюду установление обычаев возводилось к божественной воле, и за нарушение их грозили наказанием от богов и демонических сил: идти против обычаев, быть безнравственным — значило не бояться безгранично страшного. Кто не признает национальных богов, от такого человека можно ожидать всего; он — самый опасный человек, которого не может выносить никакая община и никакое государство, ибо он вырвал корни страха, на которых выросла общественная жизнь. Предполагали, что в таком человеке страсти господствуют неограниченно; каждого человека, не имеющего такого страха, считали безгранично злым. Но теперь полное бесстрашие объясняется недостатком фантазии: злой человек в этом смысле должен быть человеком без фантазии.
Фантазия добрых была воображением страха, беспокойной совестью — другой фантазии еще не знали. Беспокойная совесть должна была подавлять злую страсть: это было древней моралью; постоянная власть страха над страстью делала человека нравственным. Поэтому признаком нравственности являлся аскетизм: быть в состоянии терпеть, быть в состоянии ждать, быть в состоянии молчать, быть в состоянии голодать, такова, напр., мораль индусов. Сравнительную безопасность и прочность общества выводили из способности часто и отчетливо рисовать в своем воображении неприятные картины, которые заставили бы воздержаться от удовлетворения своих потребностей. Это — картины наказания и позора, и главным образом наказания от богов и духов, так как наказание человеческой справедливости в первобытных обществах не обладает устрашающим действием, ибо оно сводится обыкновенно только на возмещение убытков. Мысль даже о наиболее суровом наказании человеческой справедливости, состоящем в пытках и смерти, не обладает в первобытные дикие времена таким же устрашающим дей213
ствием, как мысль о наказании, идущем от богов и духов: тогда смерти боялись меньше, чем теперь, а способностью переносить пытки даже гордились. Ввиду этого сдерживать сбою страсть мести, грабежа, любви могло бы считаться даже трусостью. Но мысль о преследовании фурий, посылаемых богами, о ночных привидениях и т. п. страхах производила свое грозное действие. Короче сказать: страх, который поддерживал тогда нравственность, был суеверным страхом, т. е. быть безнравственным—значило не иметь суеверного страха. Чем миролюбивее состояние государства, чем трусливее его граждане, чем меньше привыкли они выносить боль, тем более человеческие наказания становятся средством устрашения.
Теперь нет нужды в средстве неясного беспокойства воображения, так как стал уже достаточно велик страх перед известными наказаниями государственной и гражданской власти. В конце концов у высококультурных народов наказание должно сделаться излишним средством устрашения; страх перед позором и гордость будут оказывать достаточно сильное действие для того, чтобы удерживать человека от безнравственных поступков. Развитие нравственности растет с развитием трусливости. Теперь страх перед неприятными чувствами и ощущениями других людей является почти самым сильным из наших неприятных чувств и ощущений. Надобно жить так, чтобы не делать ничего другого, кроме того, что вызывает у других приятные чувства и ощущения, и находить удовольствия только в том, что выполняет это условие.
23.
Благородные, правдивые, которым нет надобности притворяться! Они сильны и независимы!
24.
Деликатный, благородный, джентльмен, noble, generelux — всеми этими словами обозначались свойства, которые находили в высших кастах и которым подражали; следовательно, большая часть нравственности про-? исходит из инстинктов этого класса: он презирает тех, кто внизу его, уважает тех, кто наверху его и рядом с ним; сам он требует уважения всего мира — от тех, кто 214
выше его, ниже его и рядом с ним; он держит себя так, как будто бы он составляет лучшую часть человечества. В Германии «простой человек» (der schlichte Mann) значило прежде «дурной человек» (der schlechte Mann) — так относились к тому, кто не обладал художественной внешностью хорошего общества.
25.
Вознаграждением за моральные ограничения индивидуума как члена общины, и позднее более высокого, более духовного человечества служит подъем и развитие чувства власти и силы. Погибнуть с чувством власти — значит победить в смерти...
26.
Чувство власти и силы — если являешься членом сильной семьи, общины, государства — играет роль фундамента в созидании нравственной обязанности; мы подчиняемся для того, чтобы иметь чувство власти и силы. Кто отрекается от своего отечества, но в минуту его опасности приносит себя ему в жертву, тот не хочет испытать чувства бессилия.
27.
Совершив преступление, человек испытывает страшное принижение в чувстве власти и силы — из непорочного сделаться порочным! Нет большего мучения!
28.
Открытие категорического императива не есть нечто возвышающее. Понятно, что с большей охотой желают иметь безусловное приказание, безусловную заповедь, чем что-нибудь условное. Безусловное позволяет нам освободить интеллект от труда и больше соответствует нашей неподвижности. Оно часто соответствует также некоторой склонности к упорству и нравится тем людям, которые кичатся своим «характером». Вообще же все это принадлежит к области слепой военной дисциплины, к которой исстари привыкли люди: они думают, что будет больше порядка и безопасности, когда будет абсолютная власть 215
и абсолютное подчинение. Поэтому людям захотелось, чтобы моральный императив был категорическим: они думали, что в таком виде он принесет наибольшую пользу. Людям захотелось иметь категорический императив, т. е. воля многих, которые боялись и себя и друг друга, создала абсолютного владыку: пусть он обладает моральной диктатурой! Если бы люди не имели того страха, они не нуждались бы в таком владыке.
29.
Чего больше принесла людям мораль — счастья или несчастья? Даже если вместо слова «счастье» поставить слова «больше безболия и меньше боли», то все-таки ответ останется сомнительным. Мораль — продукт тех эпох, когда причинение другому вреда делом и суждением давало гораздо больше удовлетворения, чем оказание добра, тех эпох, когда верили в злых богов. Радость от причинения зла с помощью моральных суждений усиливала постоянно наклонность к вредным и жестоким деяниям и сделалась, таким образом, поводом больших несчастий, чем может сделать моральное суждение.
30.
Так как моральные суждения и чувства принесли очень много несчастья, в том числе и угрызение совести, то можно спросить: «Вознаграждается ли это большим благом?» Человечество существует благодаря моральным суждениям и чувствам! Сомнительно: животные существуют без них; многие племена, вследствие моральных различий, стараются уничтожить своих соседей.
31.
Теперь так много моралей: каждый отдельный человек теперь выбирает непроизвольно ту, которая ему всего полезнее: он боится себя и сообразуется при выборе морали с тем, насколько опасное оно животное. Прежде, когда люди одной расы были все одинаковы, достаточно было одной морали.
216
32.
Теперь кто ссылается на обычай как на мотив своего образа действия, говорит почти так: я — суеверный человек или я —- терпимый человек. Прежде в этом случае говорили: я — мудр и добр.
33.
Знание о своих силах; закон об их порядке и проявлении; распределение их так, чтобы не употреблять одних слишком много, других слишком мало; неудовольствие, когда сделана ошибка, допущена чрезмерность и т. д.— все это говорит о том, как трудна эта индивидуальная наука! И за недостатком ее хватаются за народные моральные суеверия, потому что здесь рецепт уже готов. Но посмотрите, что выйдет из этого? Мы становимся жертвой этой суеверной медицины: ее рецепты поддерживают не индивидуума, а общину.
34.
Случаи, бывшие с нами, и мысли переживают нас в обычаях, если они были достаточно сильны для того, чтобы создать обычай; но кто может смотреть на обычаи современной эпохи как на зеркало современности! Мы должны искать в современных обычаях людей и факты, бывшие за несколько столетий перед нами, а не нас самих и не наши жизненные опыты; , они сделаются законом, может быть, для наших внуков.
Из истории мыслителей и познавания
35.
Мы с уважением относимся к тому, чего не понимаем, напр., к древним обычаям, к словам, высказанным торжественным тоном, и т. п. Но нам следовало бы воздерживаться от суждений и приговоров о том, чего мы не понимаем, чтобы не было больше на земле пустых башен,
217
воздвигнутых уважением. Однако наш духовный мир похож еще на Египет — пустыня и громадные пирамиды, а в этих пирамидах, большей частью недоступных, только жалкие трупы!
36.
Состояние человечества все еще очень первобытно, и многие из важнейших для него вопросов еще не были подняты. Наша современная наука занимается предрассудками, как будто бы человечество постоянно будет думать одинаково, например, постоянно будет одинаково ценить симпатические действия, здоровье и т. п. Как только является другой идеал, воцаряется новая наклонность —• наука подчиняется и и м. Какой основной предрассудок теперешней науки? Преклонение перед Европой!
37.
Наука, которая хочет уничтожить похвалу и порицание, хочет уничтожить удивление и руководить человеком так, чтобы он во всем, что случается, видел логическую и справедливую необходимость: даже если начнется внезапно извержение вулкана, он сказал бы себе: чему ж тут удивляться, иначе и быть не может.
38.
Люди мало-помалу начинают видеть в природе цену и значение, которых она сама по себе не имеет. Крестьянин с чувством благоговения усматривает в ней свои поля, художник — краски, дикарь — предмет своего религиозного страха, мы — свои удобства и безопасность; здесь совершается постоянно самая тонкая, бессознательная символизация и уподобление: мы находим в ней и свою нравственность, и культуру, и привычки. Точно таким же образом смотрим мы и на все другие явления: для меня они нечто иное, чем для тебя,— здесь играют роль наши отношения к ним, наша фантазия. Где же тут правда? Чем больше мы переживаем, чем больше мы узнаем что-ниоудь, тем глубже становится его значение для нас. Например, хоть представление о солнце. Старые значения, старые символы умирают, теряют смысл, 218
и если мы находимся на правильном пути, то исчезают произвольные фантастические толкования, которыми мы приписывали сущему злой характер и силу: его действительные свойства выступают тогда наружу с полной силой, и в конце концов мы будем ценить его выше, чем себя.
39.
Опасный характер искусства состоит в том, что оно приучает нас к вещам, рисующимся только в воображении, и заставляет высоко ценить их: предпочитать полуправду, ослепительную выдумку, короче сказать — блеск и эффект вещей считать доказательством их блага, их реальности. «Совершенное — реально* — такая ошибка делается очень часто. «Чему мы сильно удивляемся, то должно быть будто бы истинно».
40.
Совершенная неправда, что великие умы имели одинаковые суждения о бытии и о человеке. Доказательство этого выводят из той веры, что гении ближе стоят к сущности мира и, след., должны правильнее, т. е. однообразнее говорить, что он такое. Гении, однако, имели индивидуальные взгляды, и, проникая в сущее, они глубже должны были противоречить друг другу.
41.
Фальсификация правды ради любимых нами вещей — достойная проклятия ошибка тех просвещенных умов, которым верит человечество, ибо они губят его, держа его в состоянии помешательства. И часто это приводило нас к тяжелой жертве, sacrificium intellectus propter amorem!
42.
Горячее пылающее чувство людей* находящихся в экстазе, их искание правды, их подчинение фантазии, их прикосновение к другому, новому миру; это — болезнь интеллекта, а не путь к познанию.
219
43.
Правильные ощущения могут быть в высшей степени различны: но общее в них то, что они не содержат в себе фантастического фактора, т. е. то, что взвешивается, действительно; различны весы, а не то, что взвешивается.
44.
Действия, которые долгое время ощущались как исключения, приобретают уважение, обращаются в обычай и считаются, наконец, обыкновенными. Точно так же отношение к действительности может сделаться, наконец, делом обыкйовенным, и мечтатель мало-помалу просто исчезнет как нечто необыкновенное.
45.
Ах, невозможно говорить языком правды: риторика необходима, т. е. старая привычка чувствовать возбуждение при известных словах и мотивах царит еще над нами и требует, чтобы правда надевала на себя красивый наряд.
46.
Сомнение, что такое действительность, не делает нас более расположенными к фантазии, но разрушает понемногу волю, которая требуется для создания фантазии.
47.
Так как охота была главным занятием в течение многих тысячелетий, то и теперь еще в науке мы такие же охотники.
48.
«Благо, лучше истины»,— говорили новоплатоники; т. е. полезное полезнее правды; это — естественно! Если обладание счастьем — последняя цель, то пусть истина заботится о том, чтобы в споре одержать верх над ошибкой.
220
В конце концов человечество должно будет познать истину, как оно познает теперь природу, и тогда будет меньше обманчивых надежд и меньше разочарований, а след., и меньше печалей.
49.
Смотря по тому, берет ли верх в человеке чувство слабости (страх) или чувство власти, он становится пессимистом или оптимистом.
50.
В вопросах духа каждый велик, кто сильно чувствует вопросы знания и к отдаленным вопросам относится так же, как и к самым близким, так что они возбуждают в нем печаль и страсти, могут производить большой подъем духа, короче сказать, когда они перемешиваются в нем с самыми сильными страстями; когда вещи, к которым большинство относится холодно, как к абстракциям, возбуждают в нем жажду обладания, гордость, самолюбие, кротость, великодушие, отвагу. Любовь к абстракциям и неспособность относиться к ним индифферентно создают мыслителя.
51.
Платону пришлось дожить до того времени, когда более светлый и широкий ум, чем он, выставил возражения против его учения об идеях: к тому же это был его ученик. Если мыслитель смотрит на свое познавание как на свое детище, если в нем громко говорит суетность отца: возражение ему — его терновый венец. Но если мыслитель — друг истины, т. е. враг того, чтобы быть обманутым, и след., друг независимости, он должен, услышав' возражение, воскликнуть: «Я спасся от большой опасности, я чуть было не задохнулся в затянутой мною самим петле». Такому злому и властолюбивому человеку, как Шопенгауэр, можно пожелать счастья -* не увидать, как кратковремен триумф его философии и как скоро все его шумные открытия окажутся простыми призраками.
221
52а
Новая мысль восторгает меня, я все больше и больше разучиваюсь чувствовать, противоречит она мне или нет. Как глупо быть честолюбивым в этом! И, однако, это честолюбие имело страшную историю в помрачении истины!
53.
Наконец vita contemplativa (созерцательная жизнь) перестала требовать уединения. Она возможна даже при браке.
54.
Большая часть философий придумана для того, чтобы изменить для ощущения зло и недостаток так, чтобы они казались необходимыми миру. Роль философии — борьба с болью; след., ей предстоит исчезнуть.
55.
Совершенное познание заставило бы нас, вероятно, ходить вокруг вещей, как солнце, освещая их. И тогда настал бы наш конец, как жаждущих познания существ. Они получили бы наслаждение в том, что пряли на веретене бытия и веретене счастья все более и более тонкую нить интересов, и, наконец, добровольно, может быть, перерезали бы самую тонкую и самую нежную нить, потому что тоньше и нежнее ее уже не может быть.
56.
Из истории науки видно, что в конце концов перевес остается на стороне благородных страстей: в практике науки, в обращении, находится очень много нравственности.
57.
Наука принесла много пользы, теперь можно было бы ей вполне подчиниться. Но это ошибка: она не может
222
приказывать, указывать дорогу; она может быть полезной только тогда, когда знают, куда идти. Нельзя сказать, что познание будет познавать только то, что человечеству наиболее полезно и необходимо: оно может вредить столько же, сколько и приносить пользу.
58.
Сила науки вызывает теперь чувство силы и власти, какого люди еще не имели. Все с помощью своих сил!
К природе и истории моральных ощущений.
59.
Совершается ослабление чувства морали: все факторы этого чувства, которые возникают из воображений, из почитаний, где нечего было почитать; из накопления уважения, потому что не было критики уважаемого,— все это мало-помалу вычтется из общей суммы, и результатом будет то, что обязательность морали для безумных уменьшится. Из этого вытекает задача — всеми силами стремиться к тому, чтобы число безумных уменьшилось.
60.
Жить нравственно и при этом много трудиться, хотя и хорошо, но если из этого постоянно, как кажется, выводят требование, чтобы жизнь имела непременно конечный этический смысл, то надобно было бы попросить не делать этого, так как это было бы источником величайших заблуждений.
61.
Моральные предрассудки все еще необходимы: жаль, что без них еще нельзя обойтись, так как подкрепление, которое дают они, поддерживает слабость и бессилие, против которых они употребляются как лекарство.
223
Так как мораль есть сумма предрассудков, то на нее можно действовать с помощью предрассудка.
62.
В науках специальных говорят языком точно определенным: там каждое понятие точно определено. В мо^ рали — наоборот: здесь каждый в каждом слове чувствует другое, смотря по его образу мыслей; здесь изучением пренебрегают; здесь все слова имеют вокруг себя пустое пространство и то увеличиваются в объеме, то уменьшаются.
63.
Только с такими говорите о морали, которые освоились с образом жизни многих животных.
64.
Всеобщее счастье и всеобщая любовь к ближним — суть результаты, которых, может быть, можно достигнуть постоянным ростом нравственности (может быть, и нет!). Ничего не терять из человеческих приобретений, держаться постоянно на достигнутой высоте человечности — это есть, может быть, следствие всеобщей нравственности (явление сопутствующее). Но то, что побуждает теперь людей к моральным деяниям,—не эти результаты и еще менее эти последствия, даже нечто совсем другое, чем то, что создало первоначально признание моральных предикатов. Происхождение нравственности не может лежать в нравственном. След., не следует смешивать, во-первых, результаты морали; во-вторых, следствия морали; в-третьих, мотивы моральных деяний; в-четвертых, мотивы происхождения моральных понятий. И. однако, в бывших до сих пор моралях один принцип должен был служить стольким различным целям.
65.
Предположение сущего и постоянного в индивидууме, предположение произвольных деяний, предположение абсолютного характера деяний, предположение абсолютной ценности некоторых деяний — эти четыре ошибки очень много содействовали развитию морали.
224
66.
Так как в первобытные времена высказывались моральные суждения (ошибочные), то из них, конечно, развились моральные ощущения, моральные симпатии и антипатии. След., эти последние действительны. Но какотносятся они к действительности деяний, о которых высказываются ошибочные моральные суждения? Деяния, относительно которых у людей прежде всего образовались моральные суждения,— суть те же, которые мы находим и у животных: след., нельзя было создать для них сначала мотивы. Люди вообразили, что они понимают эти деяния, и их моральные суждения — суть «объяснения этих деяний по их целям».
Именуя деяния злымй, хорошими, справедливыми, люди не сомневались, что они их хорошо понимают. Только Сократ усомнился в том, что он понимает их. Но он не сомневался, что словам «хороший», «злой» соответствует нечто существенное!
67.
Так как теперь существует индивидуальных критериев больше, чем когда-либо, то и несправедливость становится больше, чем когда-либо. Исторический смысл есть моральная противодействующая сила. Причинение боли суждениями — величайшее теперь зверство, которое еще существует. Нет более всеобщей морали, или во всяком случае она становится все слабее и слабее, как слабеет и вера в нее среди мыслителей.
Есть много людей, которые живут без морали, потому что они не нуждаются более в ней, подобно людям, которые живут без врача, без лекарств, без болезней, потому что они здоровы. Жить с сознанием морали — предполагает неустойчивость со всеми ее влияниями и последствиями: это означает, что мы не нашли еще условий нашего существования и еще ищем их. Для индивидуума, если только он не мыслитель, мораль имеет ограниченный интерес: когда ему нехорошо, когда он находит какие-нибудь несправедливости: он размышляет о причинах — и находит причины моральные, так как других, будучи человеком малоученым, он не знает. Объяснять свои недостатки моралью, винить ее в своей болезни... морально!
225
68.
Моральные и религиозные суждения имеют следующие свойства: во-первых, они оба веруют, что обладают знанием человеческой природы и внутреннего мира человека; во-вторых, они оба отказываются иметь только местное и относительное значение; куда только они ни являются, они выдают себя за абсолютные суждения, имеющие значение для всех времен; в-третьих, они оба веруют в то, что им доступно познание, резко отличающееся от того, каким обладает наука; в-четвертых, моральные суждения веруют в несуществующий мир — в добрых и злых людей; в-пятых, они не допускают исследований и кричат о бесстыдстве, когда хотят увидеть их нагими; в-шестых, и те и другие суждения находятся в тесной связи друг с другом, поддерживают друг друга; и если иногда их пытались разъединить, то попытка эта никогда не приводила к успеху, и они продолжали жить друг в друге.
69.
Счастье достигается различными путями; поэтому нельзя определить и выбрать какой-нибудь одной этики.
70.
Если бы вообще счастье было целью каждого отдельного поступка, то люди не делали бы в своей жизни ни одного поступка: размышление о том, будет ли содействовать их поступок счастью всех настоящих и будущих людей, заняло бы всю их жизнь. Христианство поставило целью человеческих поступков «ближнего», и Бог определил, кто нам ближний.
Но кто не примет этого религиозного учения, тому придется сказать: я не хочу ставить объектом своих поступков каждого ближнего, я хочу найти таких, которым мои поступки были бы наиболее полезны. Но в таком случае ближнего надобно знать как самого себя, а это изучение могло бы занять целую жизнь.
226
71.
Знать, «что здорово, что поддерживает жизнь, что вредит потомству» — это еще не значит иметь в руках указатель морали! Зачем жить? Зачем непременно жить весело? Зачем потомство? Если эти вещи приятнее противоположного им — смерти, болезни, одиночества,— то может быть еще что-нибудь более приятное этих «приятностей», напр., чувство чести, или познание, или наслаждение, ради которых мы, может быть, предпочитали бы смерть, болезни, одиночество. Зачем поддерживать породу? Нам указывают на естественные влечения: но нет ни естественного влечения самосохранения, ни естественного влечения сохранения рода! Небытие могло бы казаться нам лучше бытия, и тогда физиологической этике нечего было бы сказать. Что же заставляет определять оценку явления и поступка? Страсть. Мораль может только приказывать, т. е. она может поддержать себя с помощью устрашения (след., с помощью страсти), или же она может оправдать себя с помощью другой страсти, но она постоянно предполагает свою убеждающую силу, она является, если есть уже налицо страсть и известная оценка. Это приложимо ко всем этикам. Встречается страсть жить индивидуально. Кто такой страсти не имеет, того нельзя обязать к соответствующим поступкам. «Обязанность» — это мысль, посредством которой одна склонность берет верх над другой, с некоторой задержкой в работе разума!
72.
Дикие звери должны не обращать на себя внимания и стараться жить для других и в других забыть о себе! Так лучше им! Наша моральная тенденция — еще только тенденция диких зверей! Они должны сделаться орудием великих машин вне их и охотнее вертеть колесо, чем быть с самими собой. Нравственность требовала до сих пор—не заниматься самим собой, не думать о себе, отнимать у себя и силы и время. Работать, уставать, носить иго «обязанностей»... вот какова была нравственность или, вернее, великое рабство! Страх перед ego!
227
73.
Все бывшие до сих пор морали исходят из предрассудка, будто бы известно, для чего существует человек, т. е., другими словами, будто бы известен был его идеал. Теперь известно, что есть много идеалов; прямое следствие отсюда: индивидуализирование идеала и отрицание всеобщей морали.
74.
Те неуверенность и сомнение, которые имеет моряк о том, удастся ли ему плавание, должны иметь и мы относительно всех своих обязанностей. Мы производим опыты со своими добродетелями и поступками и не знаем наверное, необходимы ли они нам для нашей цели. Мы должны с сомнением, недоверчиво относиться ко всем моральным предписаниям. Кроме того, они так грубы, что ни один действительный поступок не соответствует такому предписанию: действительность — гораздо сложнее.
75.
Неужели познать тождественность одного человека с другим — должно служить основой справедливости? Такая тождественность очень поверхностна, и такая справедливость не годится для тех, кто познает ego.
76.
«Быть благородным» — значит быть избранным, составлять исключение. Приносить себя в жертву за других — страсть, благодаря которой и можно попасть в исключение. Между всеми другими, которые делают то же, уже не бываешь благородным, но обыкновенным. Между «добрыми» добро не считается явлением индивидуальным, но бывает правилом и не вызывает ни удивления, ни похвалы. Некоторые сильно желают такого общества, где их индивидуальность чувствовалась бы правилом, где перестают быть индивидуальным. Другие приходят в ярость при мысли о таком строении общества. Первые страдают от судьбы своей исключительности, вторые наслаждаются своей исключительностью.
77.
Наслаждение и страдание.—Правда ли, что человек наиболее индивидуального характера получает самое большое удовольствие от себя? Да, и еще больше, когда он имеет кругом себя очаровательные явления только индивидуальных существ. Но каким образом помешать тому, чтобы они не вмешивались в сферы друг друга? А к чему мешать? Для того чтобы индивидуум явился вполне великолепным, должна быть вражда, должны действовать все злые аффекты. Но зато увеличивается познание, увеличивается наслаждение, получаемое друг от друга.
78.
Всякий раз, как мы захотим определить цель человека, мы выставляем понятие «человек». Но есть только индивидуумы, и для определения понятия «человек» до сих пор отнималось все индивидуальное. След., определить цель человека означало — препятствовать индивидууму в развитии его индивидуальности. Не должно ли быть наоборот: не должен ли каждый индивидуум пытаться достигнуть породы, стоящей выше человека, сообразно с его индивидуальными способностями? По моему личному мнению, мораль должна заключаться в том, чтобы все более и более отнимать у человека его всеобщий характер, специализировать его и сделать его до некоторой степени непонятным для других, чтобы он был для них предметом поучения, удивления.
79.
«Как должен поступать человек?» — На этот вопрос можно ответить, имея в виду идеал, какого хочет достигнуть человечество или какого хочет достигнуть индивидуум. До сих пор это были те образцы, которые преподносились взорам и умам народов (отчасти живые, отчасти вымышленные) или религиозных общин, или партий, или философских школ, вообще перед группой людей — купцов, солдат, чиновников. Но целью должно быть, чтобы каждый развивал и осуществлял свой идеал, свой индивидуальный идеал. Для этого развития идеала необходима и вся производительная сила, и молодость, и
229
сила, все чувство своей силы, самопознание. Теперь это еще невозможно. При развитии своих идеалов мы не должны отказываться от своих страстей, но должны только успеть найти для них возвышенную форму.
80.
До сих пор во всей истории человечества не было целей, разумного руководительства, инстинкта, но только случай, случай, случай! Иногда благоприятный. Мы не должны отдаваться в обман и еще менее должны полагаться на случай, который чаще всего бывает бессмысленным истребителем. Поддерживать величайшее разнообразие условий человеческого существования и не объединять людей одним моральным кодексом — это самое общее средство подготовить благоприятный случай. До сих пор человечество не поставило себе цели, которой оно хотело бы достигнуть как чего-то целого: может быть, это и случалось иногда. Если нет такой цели, то есть массы таких индивидуумов, которые индивидуальное благосостояние считают общим.
81.
Здесь при оценке поступка принимается в расчет, что он труден для совершающего его; там при оценке поступка принимается в расчет, что он легок ему; здесь — то, что поступок редок; там — то, что он правилен; здесь — то, что оценивающий считает его невозможным для себя; там — то, что оценивающий считает его невозможным вообще (чудо); здесь — то, что он полезен; там — то, что он бесполезен; здесь — то, что человек заботится о своем спасении; там — то, что он не заботится о себе; здесь — то, что поступок вызван обязанностью; там — то, что он вызван страстью; здесь — то, что он совершен без всякой страсти; там — то, что он сделан по инстинкту или по указанию самого светлого разума: и во всех этих случаях поступок называют нравственным. Теперь употребляют масштабы различных культур, и при посредстве их каждая вещь оценивается в качестве нравственной или ненравственной, как угодно, т. е. по нашему расположению или нерасположению к человеку или к самим себе: мораль является теперь великой толикой порицания и похвалы, но зачем непременно постоянно 230
хвалить или порицать? Разве нельзя обойтись без этого? Если в этом нет необходимости, то нет необходимости и в этой толике.
82.
Если мы не будем произносить моральных похвал и порицаний, то разве от этого страсти не будут развиваться?
83.
Спенсер смешивает систему морали «как надобно поступать» с происхождением морали. Последнее отличается тем, что не принимает в расчет причинность.
84.
Если следить за моральным чувством, то можно заметить, что поступок или является подражанием, или имеет мотивом своей оценки теорию. Если же понятия овладевают людьми, подчиняют их себе и люди оценивают все этим критериумом, то практическим результатом такого образа действий является у человека склонность или отвращение к тому или другому поступку. А это продолжает развиваться дальше уже без соответствующей мотивировки или с новой насилованной мотивировкой. Где есть моральное чувство, там или понятие перешло в плоть и кровь, или чувство становится объектом подражания.
85.
«Обязанность» означает стремление к цели не ради чего-нибудь другого, но ради ее самой, т. е. цель здесь является абсолютной. Категорический императив — приказание безусловное. На нем Кант основал свою метафизику: если есть безусловная цель, то она может быть только совершенством и бесконечным благом. Если бы было еще что-нибудь более совершенное или еще какоенибудь более высокое благо, то названная выше цель уже не была бы безусловной целью. Отсюда: делайте метафизическое предположение, как Кант!
231
86.
«Ты должен стремиться к цели, если можешь!» Если не ставить такого условия, это значит дать человеку безусловную способность, безусловную силу. Безусловная обязанность выполнить ее: иначе такая обязанность приложима к иному существу, чем я; такая обязанность будет висеть в воздухе. Кто говорит об обязанности и о свободе, тот ставит метафизические принципы.
87.
«Устрой себя так, чтобы получить от своих качеств возможно больше счастья», это — нелепость! Ибо без всякого приказания именно к этому стремится каждый, даже если он живет, как хочет... или как должен! Если он имеет или приобретает, отвергает или забывает предписания и знания полезного, то все это является необходимым следствием его природы. Мораль, как и искусство, может только создавать образы человека, которые и производят на других влияние. Она не может доказать справедливости их. «Высоко», «низко» — это уже иллюзии под влиянием морального образца. Созданные моралью образы очаровывают, воодушевляют и соблазняют интеллект, заставляя его служить им. И вот наш интеллект и наш вкус становятся уже в определенное положение: к одним образам и явлениям мы начинаем чувствовать отвращение и можем подражать только другим. Это психологическое принуждение часто является для нас «обязанностью» — чувством безусловной необходимости, выражением причинности, внутренним «должен».
88.
Или повинуются, как рабы, или приказывают: последнее свойственно всем гордым натурам, которые каждую обязанность объясняют себе как закон, который они налагают на себя и на других, хотя он налагается на них извне. Это великое важничанье в нравственности: в формуле — «я буду делать то, что хочу».
232
89.
Обязанность — это принуждение, при котором наш индивидуум отчасти стушевывается, отчасти соглашается.
90.
Не поступки, но наши суждения о поступках (хотя бы они и были ложны) создают нашу совесть и нашу частную историю.
91.
Поступать постоянно так, чтобы мы были довольны самими собою, — это зависит от тонкости нашего понимания истины и от того критериума, который служит для нас измерением. Таким образом, спокойная совесть может быть иногда даже признаком низости и интеллектуальной грубости, злая совесть — признаком интеллектуальной деликатности.
Если бы другие не были недовольны нами и если бы многое не оканчивалось скверно, то довольство самим собою было бы правилом. Неожиданные, неприятные последствия нарушают это довольство: когда с нами случается что-нибудь неприятное, мы стараемся излить на кого-нибудь наше чувство мести и большею частью попадаем в себя. Неудача —это то, что говорит человеку его неспокойная совесть: «Это могло бы быть иначе». Тогда браним мы самих себя и унижаем свою проницательность и свои намерения. Если бы мы не были мстительными людьми, то мы были бы гораздо довольнее: так, женщины бывают довольнее мужчин, потому что чувство мести в них слабее. Таким образом, совесть определяется успехом: она осуждает потом намерения; она потом даже делает их ложными: вся безнравственность и нечестность человека обнаруживаются в том суде, какой производит над ним его совесть. Злая совесть так же, как и чистая совесть человека, одинаково тупы, одинаково способны к злословию и восхвалению, к лести и независимости — как сам человек. Совесть человека соответствует его уровню.
233
92
Что чаще всего встречается, это — самообман. Интеллектуальная совесть слаба, и другая совесть сильнее. Необходимо очистить и усилить, а не уничтожить ту и другую.
93.
Кто имеет господствующую страсть, тот при непривычном для него поступке чувствует угрызение совести,— напр., Наполеон после благородного поступка или дипломат, поступивший честно.
94.
«Я» не есть отношение одного существа к нескольким; ego есть совокупность сил, из которых то одна, то другая выступает вперед и смотрит на другие силы, как субъект смотрит на определяющий его и влияющий на него внешний мир. Мы чувствуем степени этих сил как близкое к нам или далекое от нас и представляем это себе как бы в виде ландшафта или равнины, тогда как на самом деле это — несколько сил различных степеней. Ближайшая сила называет себя «я» и приучает нас к неточному обозначению: «Я и все остальное (ты)». То, что берет перевес, мы инстинктивно превращаем в ego, а из того, что в перспективе нам кажется более отдаленным, мы делаем «ты». Мы смотрим на себя как на множественность и вносим в эти «социальные отношения» все социальные привычки, усвоенные нами относительно людей, зверей, стран, вещей. Мы притворяемся, печалимся, берем ту или другую сторону, судим себя, нападаем на себя, мучим себя, восхваляем себя, делаем из того или из другого свое божество, относимся к себе нечестно или честно, вообще ведем себя перед самими собой так, как будто бы мы жили в обществе.
Все социальные отношения сводить к эгоизму? Хорошо: по-моему, также правильно и то, что все эгоистические внутренние переживания есть только усвоенные нами отношения к другим лицам. Какие страсти могли бы быть у нас, которые не привели бы нас с самого начала к отношению к другим людям? Первоначальным материалом нашего духа служат чужие мнения о вещах —
234
то, чему учат нас другие, чего они хотят от нас, чего они боятся со стороны нас, за что они преследуют нас. Они дают нам картину нас самих, и с помощью этой картины мы мерим себя, бываем довольны или недовольны собой. Наше собственное суждение есть только развитие комбинированных чужих суждений о нас. Наши собственные страсти представляются нам лишь в интерпретации других: в сущности все страсти приятны, но усвоенные нами чужие суждения об них вызывают иногда неприятные чувства к ним и превращают их в «дурные страсти»; хотя «дурная страсть» есть contradictio in adiecto. Что же такое эгоизм! Мы можем быть внутри самих себя эгоистичными, альтруистичными, жестокосердными, великодушными, справедливыми, кроткими, лживыми, хотеть страдать, веселиться: когда страсти в борьбе, то «я» постоянно оказывается там, где есть перевес.
95.
Наше отношение к самим себе! Эгоизм вовсе ничего не говорит. Мы направляем на себя все хорошие и дурные страсти: мышление о себе, чувство в пользу себя и против себя, борьбу в себе, мы никогда не смотрим на себя как на индивидуум, но как на двойственность или множественность. Все социальные явления (дружбу, месть, зависть) мы применяем к себе. Наивный эгоизм животного совершенно видоизменяется вследствие наших социальных привычек; мы уже не можем чувствовать единичность ego, мы чувствуем только множественность. Мы разбирались на части и разбиваемся все больше и больше. Социальные страсти (дружба, ненависть, зависть), обусловленные множественностью, преобразили нас: мы перенесли «общество» в себя, и «уходить в себя» — не значит бежать от общества; часто это значит мучительно мечтать и толковать совершающиеся с нами факты по схеме более ранних переживаний. Не только Бога, но все существа, известные нам, мы принимаем в себя: мы космос, насколько мы его поняли или вообразили, что поняли. Оливковое дерево и буря, кошелек и газета — сделались частью нас самих.
235
96.
Мы деятельны, потому что все, что живет, должно быть в движении... а не ради удовольствия, след., без цели, хотя удовольствие при этом есть. Это движение — не подражание целесообразным движениям, оно нечто другое.
97.
Наши страсти часто противоречат друг другу; в этом нет ничего удивительного! Наоборот, было бы странно, если бы они были в гармонии друг с другом. Внешний мир играет на струнах нашего инструмента; что же удивительного, если часто получается диссонанс!
98.
Все страсти первоначально бывают относительно целесообразными в своем действии («хорошие», «дурные»). Когда одна страсть господствует над другими, напр., страх перед сильным или наклонность к общественной жизни, тогда возникает мораль. Более слабые страсти тогда только чувствуются, но не удовлетворяются. Ответы на возникающее здесь «почему» бывают так грубы и ложны, как только это возможно, но они составляют начало моральных суждений; устанавливая различие в оценке действий между необходимым, допустимым, недопустимым. Иметь страсть и ощущать отвращение к ее удовлетворению — вот «нравственный» феномен. Или, напр., любовь к детям, к собственности, ради которой иногда даже терпят лишения, подвергают себя опасности. Дети и собственность есть нечто очень приятное: «Они — приятны». Разум морали — трудиться, не обращать внимания на инстинкты и самим себе показывать вид, как будто бы мы стремимся к цели, т. е. хотим чего-то самого хорошего. Фактически приятное и составляет то, что нам кажется самым хорошим, но это самое хорошее не могли понять, потому что не имели достаточного знания о природе и о человеке. Понятие о самом хорошем конструировали по своим предположениям о природе и о человеке. Сюда принадлежит, напр., существование у всех народов учения о спасении души, о законах, освященных религией, о чести и т. п.
236
Человек притворяется, что каждое его действие имеет в виду какую-то цель, и эта комедия создает понятие об «ответственности». Если бы когда-нибудь человеческая машина стала приводиться в движение этими предполагаемыми мотивами, она остановилась бы. И теперь еще этот обман очень велик.
99.
Если наши страсти одинаково сильны, но влекут нас к противоположным целям, то происходит та борьба, которую моралисты ценят так высоко. Для многих добродетель теряет всякую цену, если нет при этом названной борьбы. Пусть противоположные страсти будут так же сильны! Лаокоон, душащий своих змей! Патетическое положение!
100.
Честность требует, чтобы вместо неопределенных моральных слов, звучащих благородно, какими они обыкновенно бывают, мы называли своими именами только ясные, имеющие силу элементы, несмотря на их несовершенство и на то, что до сих пор к ним относились как к чему-то дурному: этим разрушится, по крайней мере, ложная святыня. Надобно называть вещь a potiori, а не a ni hilo.
101.
Страсть часто не понимают, а иногда ложно толкуют: напр., половое влечение, честолюбие, голод. Может быть, вся мораль есть только толкование физиологических страстей. Все моральные качества у каждого человека в различных отношениях суть только имена для неизвестных, но определяющих отношений физических факторов.
102.
Дурные страсти вовсе не неприятны, но как хорошие, так и дурные одинаково приятны. Они становятся неприятными только 1) вследствие чрезмерности или 237
2) вследствие того, что их задерживают другие страсти. Например. У нас господствует мнение о мерзости сладострастия или мнение о дурных последствиях за это в потустороннем мире; таким образом, к этой страсти мы примешиваем неприятные представления, и в конце концов мы ощущаем ее саму как нечто отвратительное. Точно таким же образом, под действием тех же причин и склонность к состраданию могла бы ощущаться как слабость или как нечто неприятное. Чрезмерность есть вынужденное выражение страсти, т. е. задержка страсти, готовой уже исчезнуть (утомленной), след., задержка развития. А всякое развитие приятно.
103.
Необходимо растущее, наполняющее возбуждение уничтожать другим облегчающим, опоражнивающим возбуждением, напр., необходимо дать волю гневу, мести и т. п. Человек страдает головною болью, и рядом с ним происходит шумный праздник; боль его от этого становится слишком велика, его мысли устремляются на врага, и он в душе причиняет ему всякую боль или даже бьет кулаками самого себя: здесь неморальное является физически необходимым спасительным, облегчающим средством: пример того, как неморальные деяния имеют значение фактора здоровья.
104.
Наши понятия о страсти причиняют нам боли больше, чем самые страсти. Где человек не может ощупать, так сказать, руками своей страсти, там он считает возможным устранить страсть как бы излишнюю, напр., страсть зависти, ненависти, страха. Не быть в состоянии освободиться от такой страсти он считает несправедливостью, несчастьем.
105.
Натуры, которые вообще не думают о себе и не могут понимать некоторых вещей так, как они есть (напр., взгляд женщины на половую страсть), представляют себе все явления иначе и не хотят видеть и сознавать простую причину. Поэтому их страсть требует чего-то фантасти238
ческого и мистического, они подчиняются ей чаще и интенсивнее, потому что они идеалистически думают о себе.
106.
Власть и сила противоречит. Слабость соглашается.
Власть и сила требуют признавать различие. Слабость хочет равенства. Жажда власти и силы составляет признак прогрессивного хода развития; уступчивость — регрессивного. Старый возраст уступает вещам, мыслям, лицам. Больной человек заранее принимает склонности старости. Господствует тот, кто стремится вперед!
107.
Половое возбуждение поддерживает напряжение, которое разряжается в чувстве силы и власти: хотеть властвовать — признак самого чувственного человека. Ослабление полового влечения идет параллельно с ослаблением жажды власти. Во власти и силе заключается чувство, желание причинять боль, глубокая раздражительность всего организма, постоянно требующая мести. Сладострастные животные бывают в таком состоянии наиболее злы и склонны к насилию. Всасывание семени кровью — самое сильное питание и приносит, вероятно, раздражение власти, беспокойное стремление всех сил к преодолению сопротивлений, страсть к возражению и сопротивлению. Наибольшее развитие чувства власти и силы замечалось до сих пор у воздержных жрецов, напр., у брахманов.
108.
Чувство удовольствия, доставляемого уступчивостью, принадлежит, кажется, природе самки. Особенности половых женских функций делают то, что их чувственное возбуждение не выражается в виде желания власти, они чувствуют себя слабее вследствие любви: питание яичника отнимает у них силу, они предпочитают служить, быть в подчинении.
239
109.
Нет чувства самосохранения; все, что приписывают этому чувству, есть, в сущности, только стремление к приятному, избежание неприятного. Вовсе нет никакой склонности в роде желания продолжить породу! Все это — мифология! Продолжение породы есть следствие наслаждения; это наслаждение могло бы быть или не быть и без продолжения рода: половая страсть не имеет ничего общего с продолжением породы. Наслаждение питания не имеет ничего общего с самосохранением.
НО.
Рождение есть случайное следствие удовлетворения половой страсти, а не цель и не необходимое следствие ее. Половая страсть не стоит в необходимой связи с рождением: так питание не стоит в необходимой связи с наслаждением, получаемым от еды.
111.
Мы больше склонны думать о вещах то, что нам приятно. Животные, не имея этой склонности, оказываются более предусмотрительными и лучше сохраняют себя. Трусливость — первый шаг прямодушия и правдивости.
Прямодушие и правдивость по отношению к себе самому древнее прямодушия и правдивости к другим. Животное замечает, что его часто обманывают; кроме того, одо должно часто притворяться. Это приводит его к пониманию различия между ошибкой и правдой, между притворством и действительностью. Намеренное притворство основано на первом чувстве прямодушия и правдивости к себе самому.
112.
Все страсти у нас общие с животными: развитие честности делает нас более независимыми от внушения этих страстей. Самая эта честность есть следствие интеллектуальной работы, когда две противоположные страсти приводят интеллект в движение. При новом аффекте воспоминание вызывает в нас представление о вещах и лицах, какие мы имели о них прежде, при другом аффек-
240
те: связать вместе эти различные представления составляет один шаг к честности. Напр., если мы теперь ненавидим кого-нибудь, вспомнить, что прежде мы любили его, сравнить его прежний, сохранившийся в нас образ с теперешним, смягчить теперешний и отнестись к нему более справедливо. Поступать так приказывает расчет, так как без этого мы зашли бы в своей ненависти слишком далеко и довели бы себя до опасности. Основание справедливости — оГправдывать различные представления об одной и той же вещи.
ИЗ.
Насколько действующий бывает по отношению к самому себе бессовестен? Рассудок, взвешивающий заранее последствия поступка, должен бывает, однако, гденибудь встретить препятствие и действовать неуверенно, т. е. действовать с чувством неполного познания последствий, но так, как будто бы он уверен в последствиях: рисковать с миной решимости и безусловного понимания, т. е. быть актером и обманывать самого себя, заставлять молчать свою интеллектуальную совесть.
114.
Мы должны быть правдивы только к самим себе:*быть правдивыми по отношению к другим есть жертва; и только в том случае правдивость по отношению к другим бывает заповедью природы, требующей себе удовлетворения, когда в нас есть естественная склонность к этому. По отношению к самому себе это есть самосохранение; напр., мы должны иметь правильные представления о своих физических силах. Требовать от себя в духовном мире скачка, на который не способны наши ноги,— это значит рисковать сломать себе ноги: в моральном мире мы должны сообразоваться со своими силами и подниматься вверх постепенно, а не скачками. Сколько несчастий в мире бывает от того, что прилагают к себе масштаб непосильной для себя морали! И, однако, ведь не стыдятся неуспеха, когда не могут прыгнуть так, как прыгают другие; а в вопросах морали, наоборот, недостатки естественных условий мы ставим себе в вину и в позор! Как будто бы мы были произведением рук своих! На этом и выросло чувство стыда!
241
115.
Моральные представления — это возбуждающие пряности, которые позволяют нам легче совершать необходимые поступки; без них наши поступки были бы медлительны и неприятны нам.
116.
Понять, как незначительны моральные поступки, и как не незначительны неморальные поступки, и как велико интеллектуальное различие их — такое разъяснение о мотивах поступков вызывает крайнее изумление.
117.
Всем моральным системам, предписывающим как должно поступать, недоставало знания, как поступают, но все они думали, что они знают это, подобно тому, как каждый человек воображает это и о себе.
118.
О морали заботились постоянно только очень моральные люди, большею частью с намерением поднять ее. Что удивительного, если неморальные и нейтральные люди остались неизвестными! Моральные люди фантазировали о себе и свои фантазии внушили другим.
119.
Моральные поступки суть средства, цели которых упущены из виду, и теперь уже людям доставляет удовольствие совершать эти поступки ради них самих.
120.
Моральные суждения суть средства выразить наши аффекты интеллектуальным путем, как выражаются они и в телодвижениях. Бранное слово лучше удара кулаком, лесть (похвала) лучше поцелуя; проклятие передает божеству или духу месть, которую животное совершает над своим врагом. Моральное суждение доставляет облегчение человеку: оно разряжает его аффект и возникает
242
в то время, когда аффекты становятся слишком напряжении, а выражение их телодвижениями считается слишком грубым.
121.
В нравственности никогда не надобно доходить до крайних границ — иначе это может вызвать отвращение к нравственности.
122.
При каждом поступке бывает два мотива: 1) незаметный действительный мотив, 2) видимый воображаемый мотив. Последний создается нами, нашей радостью, нашим индивидуумом, этим мы ставим себя индивидуально. Но первый имеет отношение к тому, что думают другие: мы поступаем так, как поступает каждый; мы имеем вид индивидуумов, но поступаем так, как поступает существо родовое. Например. Видимым мотивом Наполеона было: «Я хочу быть выше всех». Его действительным мотивом было: «Я хочу казаться выше всех».
123.
Все, что можно видеть, замечать в нас, все это растет или увядает под влиянием лучей, которые падают на нас от других людей: как будто бы глаза людей были для нас необходимыми источниками теплоты и света. Например, наше выражение лица или наша манера держать себя регулируются по другим людям. Этому закону подчиняется все, что замечаем за собою мы и чего не могут заметить другие, и даже то, чего мы сами не замечаем за собою! Границы различны: для меня представляется во свете многое то, что другим представляется во тьме и развивается, след., иначе. Сюда принадлежат религиозные понятия, понимание правды, симпатии, порок.
124.
Эти действуют совершенно эгоистично, но их моральное суждение воспитано так, чтобы все видеть под точкой 243
зрения похвального и добродетельного: они совершенны в своей нечестности к себе и являются в обществе представителями «чистой совести». Другие выше, но по своим суждениям они пессимисты, им все кажется эгоистичным, и они презирают все эгоистичное. Самые благородные их поступки оставляют в них осадок отвращения: эти люди верят в добродетель, какой нет и быть не может! Они честны, но их честность причиняет им только мучение и неприятность, так как им нравятся только такие действия, к которым они считают неспособными себя, но которые, по их мнению, должны быть возможны для других. Но это неверно. Кто скажет: «Я исполнил закон»,— тот слишком невзыскателен.
125.
Многие создают себе теорию поступков и постоянно говорят об этом, но не поступают по этой теории. Такую сделку делают католические священники с Богом: чем безбожнее их жизнь, тем более преданными Богу показывают они себя. При этом они чувствуют себя хорошо. Однако есть люди, которые, впадая в такое противоречие, дурно чувствуют себя.
126.
Европейский моральный идеализм имеет ту особенность, что он создает себе такие высокие и такие утонченные* представления, что если человек будет смотреть через них на свои поступки, он будет чувствовать некоторый упадок духа. Этот идеализм уживается преимущественно с корыстолюбивой, беспощадной, честолюбивой жизнью; минута упадка духа есть отплата за ту жизнь, которая с этим идеализмом не имеет ничего общего.
127.
В интересах человека выражаться, насколько возможно, возвышенными словами о том, какую жертву принес он общему благу. Те, кто приносит небольшую жертву, больше всего любят торжественные моральные речи. Кто приносит жертву в силу своего естественного влечения, тот выражается об этом просто, насколько возможно, 244
простыми словами; ему не бросается его поступок в глаза, и он совершает его тихо. Лучшим людям даже нравится умалять моральный отзыв о своих поступках, тогда как первым нужны красивые моральные положения,* они полуактеры, для которых весь интерес в том, чем они кажутся, а не в том, что они есть.
128.
Кажется, что многие преступления возникают из той же силы, из которой возникает и пессимистический образ мыслей: ими разряжается эта сила в действии.
129.
Даже китайская добродетель учтивости есть следствие мысли: «Я делаю другим добро, потому что мне это полезно»; но это «потому что» обыкновенно забывается. Хотя расположение и не возникает таким же путем, как учтивость, но оно, однако, очень близко к учтивости. У китайцев сильнее развито семейное чувство детей к родителям; римляне, наоборот, развивали семейное чувство отцов к детям.
130.
Со времен Руссо стали превозносить непосредственность чувства, бросались к кому-нибудь на грудь и т. п. Странно, что все великие мудрецы морали требовали именно противоположного этому! Сдерживать чувство — в этом все достоинство нравственного человека! Есть привлекательные, совершенные души, которым это прилично, потому что у них ни в чем нет неумеренности... Даже если хорошие и пользующиеся уважениями чувства выражаются неумеренно и непосредственно, они вызывают у окружающих неудовольствие: даже если ктонибудь не сдерживает в границах свое чувство сострадания, его могут послать ко всем чертям.
131.
Нравственность увлекает как художественная картина, если кругом нее царит безнравственность.
245
132.
Я уверен, что многие из нас, попав со своей воздержанностью, кротостью, чувством правды в полуварварские VI—X века, признаны были бы там святыми.
133.
Одни, чувствуя принуждение страсти, гордо борются против нее и попадают в противоположную страсть. Другие, ожидая от страсти большего удовлетворения, чем она дает, и обманувшись такцм образом, мстят страстям. Третьи, чувствуя себя слабыми, робкими, начинают презирать себя и заставлять себя делать противоположное тому, к чему принуждают их слабость и робость. И все это называется величием духа!
134.
Моральное ощущение может каждую минуту сделаться настолько сильным, что может произвести частную задержку в развитии. Например, страсть к правде может убить искусство, красноречие...
135.
В каком отношении мораль действовала вредно? В том, что она презирала тело, требовала аскетизма... В том, что она создавала канон, что радость неприятна богам, страдание — приятно. В том, что она учила страдать, отсоветовала радоваться. И это можно найти во всех моралях, за исключением морали Эпикура. Мораль была до сих пор средством задержать развитие физиологических основ человека, но слабость ее не позволила сделать ей этого. Мы должны забыть все наше знание, которое мы приобрели об этом! Велика сила, противодействующая морали и называемая ею злом,— стремление индивидуума жить независимо, не обращая внимания на ее учение, ощущать радости, искать удовольствий, ближайшим потребностям подчинять более отдаленные, тогда как мораль не только различает их в качестве высших и низших потребностей, но и учит презирать и заглушать первые (т. н. чувственные радости).
246
Предрассудки альтруистической и сострадательной морали
136.
Если теперь верят в сострадание, как в чудо и источник познания или в как кровь св. Януария, я уверен тогда, что я живу в полусумасшедший век.
137.
Подражание, обезьянничанье составляет древнейший, собственно человеческий характер; оно доходит до такой степени, что мы едим только такую пищу, которая нравится другим. Ни одно животное не настолько обезьяна, как человек. Этим объясняется, может быть, и человеческое сострадание, насколько оно является непроизвольным, внутренним подражанием, подделываньем.
138.
Когда один зевает — что очень неприятно,— а другой, смотря на него, зевает тоже, вот простой пример для явления сострадания. Не уничтожается ли при этом principium individuationis?
139.
Мы избегаем безобразных, болезненных сцен, мы не хотим сострадать. Это более нежные натуры. Более грубая натура ищет того, что возбуждает: около каждой ссоры, около каждой драки собирается толпа! У кого есть страсть помогать, тот победит неприятное чувство сострадания; а так как при этом обыкновенно является приятное чувство, что можно удовлетворить свою страсть, то думают, что приятно будто бы само сострадание.
140.
Иногда отдаются состраданию не для того, чтобы получить от него приятные ощущения (это может быть справедливо только относительно немногих людей), но потому, что оно постоянно возбуждало приятные ощущения.
141.
Как это приходит в голову уважать кого-нибудь за то, что он способен к глубокому и разнообразному состраданию, или за то, что можно легко побудить его к состраданию? Он должен быть несчастнее других потому, что должен только и думать о том, чтобы давать утешения, оказывать помощь другим... След., его несчастье нам приятно: 1) потому что это обнаруживает действие наших страданий на него, 2) потому что это дает нам надежду и обещание на помощь в страдании, на успокоение страдания. Мы уважаем его, потому что он — нечто другое, чем мы ожидаем?.. Но почему же мы его уважаем, а не презираем в таком случае? Потому, что если бы мы не чувствовали уважения к нему, то наше действие на него не доставляло бы нам удовольствия. Нам неприятно оказывать влияние на жалкую душу. Здесь действует, след., наше тайное желание считать его человеком хорошим, достойным уважения. Кроме того, мы не хотим получать сострадание от дурных людей: это унижает нас в наших собственных глазах! А когда нам не бывает стыдно быть предметом сострадания? Когда это возвышает! А это бывает тогда, когда сострадание к нам оказывается со стороны уважаемого человека (с великим сердцем, умом, положением) — т. е. когда нам приносит честь стать наряду с ним (что высоко поднимает нас!!). Таким образом, мы охотно уважаем сострадающего, для того чтобы нам возможно было получить наслаждение от нашего собственного возвышения.
142.
Милостыней поддерживают состояние, которое действует как мотив милостыни; след., дают не из сострадания, потому что сострадание не стало бы поддерживать такого состояния.
143.
Вот ступени сострадания в нисходящем порядке: вопервых, сострадание к своим (дети, жена, слуги и т. д.); во-вторых, сострадание к тому, чем мы желаем обладать; в-третьих, к подобному нам; в-четвертых, к из-
248
вестному нам. Признак, которым отличается сострадание от страдания, заключается в горечи от того, что наши близкие страдают. Страдание нашего врага приятно нам, потому что здесь мы видим исчезновение враждебной нам силы; страдание незнакомых или неподобных нам тоже почти приятно нам, потому что мы смотрим на них почти как на врагов, тогда как страдание знакомых и подобных нам возбуждает ощущение, которое родственно ощущению, испытываемому нами самими во время страданий.
144.
Допустить случиться злу, которому можно воспрепятствовать,— почти равняется тому, как если бы мы совершили его, поэтому мы спасаем ребенка, который играя бежит к открытому колодцу, отбрасываем камень, лежащий на дороге, ставим прямо стул, который стоит так, что может упасть... все это делаем мы не из сострадания, а для того, чтобы избавить себя от положения, будто бы мы сами сделали вред. К таким поступкам мы в конце концов привыкаем; каковы бы ни были мотивы этой привычки, мы поступаем, сообразуясь со своей привычкой, а не руководствуясь мотивом.
145.
Мы можем помогать ближнему, только относя его к какому-нибудь роду: больных, пленных, нищих и т. п. и тем унижая его. Индивидууму помочь нельзя.
146.
Метафизический пессимист, который бежит от удовольствий и от уверенности положения и выше всего ценит несчастья и страдания, для того чтобы показать бесценность жизни,— как может он иметь сострадание, когда страдает другой? Он может только радоваться этому точно так же, как он отверг бы сострадание, если бы он сам находился в нужде? С другой стороны, видя радость другого, он должен был бы ощущать страдание за него и стараться отравить его радость — так должна звучать практическая мораль Шопенгауэра! Сострадание, как изображает его Шопенгауэр, есть главное извращение 249
нашего бытия, самая основная из всех возможных глупостей.
147.
Греки, по словам Аристотеля, часто страдали от неумеренности в сострадании: этим фактом объясняется развитие у них трагедии, где они могли применять это чувство. Мы видим, как недоверчиво относились они к этой склонности. Они рисовали ее себе опасной для государства, она заставляла героя плакать, как женщина. В теперешнее время хотят при помощи трагедии развить сострадание — на здоровье! Но что из этого будет?
148.
Понимать, что испытывает другой,— это нечто иное, чем сострадать: таково, напр., понимание врача, понимание матерью больного ребенка. Сочувствовать — это вовсе не значит подражать такому-то чувству страдания, это значит страдать о том, что другой страдает. Наоборот, понимание касается известного рода боли: «чувствовать такую же боль, какую чувствует другой», потому что уже испытали нечто подобное. Это принадлежит к области знания врача о болезни, это не сострадание в собственном смысле, которое вообще страдает со страданием л и ца, а не с таким-то страданием. Чувство, которое испытывается при виде того, что кто-нибудь страдает, кого мы любим, есть вполне личное чувство, соединенное обыкновенно с горечью о нашем бессилии. При сострадании может быть очень небольшая способность представить себе страдание.
149.
Чувство симпатии, может быть, произошло из противоположного чувства: страх и антипатия к врагам — явление естественное. Когда чувство антипатии замолкает, страх исчезает, тогда мы начинаем относиться к этим людям, как к самим себе.
150.
Животные одинаковой породы часто щадят друг друга не из чудесного инстинкта сочувствия, а потому что они 250
предполагают друг в друге одинаковую силу и не видят одни в других вполне верной добычи: они живут на счет других животных и воздерживаются от своих. Отсюда возникает привычка не трогать друг друга и затем малопомалу сближение и т. д. Уже намерение самцов и самок привлечь друг друга может заставить животное не бояться своей породы и более или менее дружелюбно относиться друг к другу. В рыцарское время мужчина тем вежливее и благосклоннее был по отношению к женщине, чем страшнее и недоступнее казался он по отношению ко всем мужчинам; только этим привлекал он самку.
151.
Когда полы ищут друг друга и стараются прельстить друг друга, то возникает чувство, противоположное антипатии: вот где родина морали, как симпатических движений — «получать удовольствие друг от друга, желать друг друга, а не есть друг друга». Нравственность, как симпатические действия животных, стойт в пропорциональном отношении к их чувственности. А между людьми так же? Нравственные учения, проповедующие сострадание и любовь, возникли среди наиболее чувственных народов — это заметно уже и из того, что эти же народы ставят обыкновенно аскетический идеал: доказательство, что в отношении чувственности эти народы не знали ни меры, ни границ — напр., евреи, индусы.
152.
Воспитанник зависит от воспитателя: он становится ему подобен, ему понятен, он — его дело. Еще больше: он не враждебен ему, он не чужд ему, он не мертвый для него предмет. Эти три отрицательные мотива создали впервые любовь к детенышам.
153.
Система жизни, которая должна основываться только на расположении к другому,— «альтруизм». При альтруизме в мире возникла бы будто бы гармония, устранилась бы неразумность бытия... А чтобы каждый мог слышать эту гармонию, он должен быть равен другому и не иметь никаких других целей, но тогда расположение к другим 251
ослабело бы и сделалось бы в конце концов не необходимым, так как тогда все предлагалось бы само собою, без напряжений.
154.
Если я говорю: «Я люблю этого человека, я ему симпатизирую»,— то, по мнению Шопенгауэра, это морально! И наоборот, антипатия есть нечто неморальное: как будто бы к одному чувствуется симпатия, к другому антипатия не из одних и тех же мотивов! Но в этом последнем случае моральное могло бы быть неморальным! Лучше не надобно симпатию и антипатию относить к области морального: это — дело вкуса. А Шопенгауэр хочет, чтобы мы имели вкус ко всему живущему на земле. Это был бы очень грубый, неразборчивый, прожорливый вкус, если бы он удовлетворялся всем, чем угодно!
155.
Каким образом возникает жизнь для других.— Слуга, который сначала из принуждения и страха думает об интересах своего господина, мало-помалу начинает считать их своими, замечая, что его благосостояние зависит от благосостояния и от хорошего расположения духа его господина; наконец, он начинает заботиться об них, как садовник заботится о растениях, к которым он привык, которые доставляют ему и радости и печали. Так конюх заботится о лошади, ученый о своей теме, отец о ребенке, купец о деньгах. Мы забываем о мотивах и живем усвоенными чувствами приятного — морально ли это! Разумеется, что это для всех приятно — для господина и для слуги, и, след., очень всеми превозносится. И много фантазии надобно, для того чтобы изобразить такой порядок вещей, как нечто возвышенное!
156.
Симпатизировать кому-нибудь — это значит не бояться его, ждать от него радости. И это называется неэгоистичным!
252
157.
В кругу наших телесных и душевных функций наши ближние являются причинами, содействующими физиологическим процессам, совершающимся в нас.
158.
Образ ближнего, как он предносится нам, есть или продукт полноты, желающей разрядиться, или продукт недостатка, требующего пополнения, — это физиологическое состояние, для которого мы не имеем подходящего слова.
159.
Импульс пожертвовать собой считается хорошим. Само по себе это не так. Как можно назвать хорошим нанесение вреда кому-нибудь другому (в данном случае самому себе)? И к тому же еще вред такой излишний! Это не что иное, как желание власти и сопротивления, не умеющее удовлетворить себя более разумно.
160.
Если радость других причиняет нам печаль, напр., когда мы в глубоком трауре, то мы мешаем этой радости, запрещаем, напр., детям смеяться. Если, наоборот, мы веселы, то печаль других неприятна нам. Что же такое симпатия?
161.
Пусть больные индивидуумы имеют тенденцию к обществу, к альтруизму! Здоровые, полагающиеся на себя индивидуумы должны иметь противоположное стремление — прочь от той нравственности!
162.
Жизнь для будущего века — это следствие морали, которая всю жизнь, т. е. всю сумму наличных моментов, считает глупостью, неприемлемым. Жизнь для других — это следствие морали, при которой другими распоря-
253
жаются произвольно, и сам человек, не думая долго, предается всем своим слабостям ума и сердца ради своей хорошей цели
163.
Самая вредная тенденция — это постоянно думать о других: постоянно все делать для других — это одинаково вредно, как и постоянно все делать во вред им, так как в том и другом случае производится насилие над их сферой. Как грубо наше современное воспитание — постоянное вмешательство родителей в сферу детей!
164.
Не думать о других, постоянно все делать только ради самих себя — это тоже высокая нравственность. Человек должен так много делать для себя, что он становится уже нерадив, когда приходится ему делать для других. Так как теперь делают очень много для других, то мир и остается таким несовершенным.
165.
Кто способен к глубоким ощущениям, тому приходится испытывать и упорную борьбу их с ощущениями противоположными. Для того, чтобы быть совершенно спокойным и не страдать, нужно отучить себя именно только от глубоких ощущений, так, чтобы они, будучи сами слабыми, вызывали слабые сопротивления со стороны противоположных ощущений; и тогда человеку будет казаться, что он находится в полном согласии с самим собою. Точно так же и в социальной жизни: если жизнью должен управлять принцип альтруизма, то противоположности индивидуумов должны быть сведены к minimumy все враждебные тенденции и несогласия, благодаря которым индивидуум поддерживается как индивидуум, должны согласиться, т. е. индивидуумы должны быть сведены к самому бледному тону индивидуального. Это — вполне непродуктивная работа, безжизненность, смерть! И люди без глубоких ощущений, спокойные, так называемые счастливые, непродуктивны точно так же! Значение науки состоит в том, чтобы быть противовесом: может быть, только в противоречие к ней снова и снова вспыхивают
254
нелогичность и фантазия!.. Может быть, это необходимо!
166.
Чем сильнее развиваются чувства единства с людьми, тем однообразнее становятся люди, тем сильнее ощущают они всякое различие как нечто неморальное. Так возникает песок человечества: все очень одинаковы, очень малы, очень круглы, очень уступчивы, очень неповоротливы. Демократия ведет человечество к этому превращению его в песок. Маленькое, слабенькое, неясное чувство счастья распространяется на всех одинаково: неужели же к этому стремится человечество? Его теперешнее моральное ощущение неизбежно приведет его к такому концу. Может быть, человечество должно порвать со всем прошлым? Может быть, оно должно составить себе новый канон: «Будь не таким, как все остальные, и радуйся, если каждый будет не таким, как все другие». Долго, слишком долго говорилось: один как все, один для всех!
167.
Теперь звучит невероятным, чтобы что-нибудь противоположное современной морали считалось когданибудь хорошим: сильнее и резче произносить «я», чем все другие люди; стремиться к своим целям через них; сопротивляться каждой попытке сделать из нас орудие; делать себя независимым хотя бы и пришлось для этого подчинить себе других или принести их себе в жертву, если иначе нельзя добиться независимости; нужду общества предпочитать тому дешевому, безопасному безличному хозяйству; и дорогую, расточительную личную жизнь считать условием того, чтобы «человек» стал выше, сильнее, плодовитее, смелее, своеобразнее и реже; пусть человечество уменьшится в числе и увеличится в цене!
169.
Так называемые добрые люди стремятся, в сущности, не к тому, чтобы помогать и быть полезными людям, а к тому, чтобы при помощи их доставить себе удовольствие и радость. А помощь и польза — явления 255
только вторичные. При удовольствии и радости сами собою разумеются наши «добрые дела»; если мы не боимся людей, не относимся к ним враждебно, имеем постоянные сношения с ними, то наши «дела» и не могут быть иными, как только такими, которые увеличивают наше удовольствие и радость, получаемые от людей; т. е. мы стараемся помочь им в их стремлениях к более резко очерченной индивидуальности и устранить всякий неприятный нам вид страдания. Любовь к людям? Нет! Я сказал бы — стремление получить удовольствие от людей! След., надобно стараться осуществить то, что радует нас. Для этого от нас требуется честность относительно самих себя, признание чужой природы, развитие вкуса, который требует зрелища красивых, веселых людей. Быть с теми, которые доставляют нам удовольствие, и отворачиваться от других — вот настоящая нравственность! Заставлять исчезнуть всех плачущих, неудавшихся, выродившихся — вот что должно быть тенденцией! Как бы красива ни была мысль о любви к недостойному нас и помощь всем слабым — в общем она является исключением и могла бы принести с собой понижение уровня человечества. Естественное чувство постоянно говорит: «Делай удовольствие тому, кто приносит тебе удовольствие, и Причиняй страдание тому, кто причиняет страдание тебе».
Культура и культуры
169.
Каковы бы ни были ступень цивилизации, положение общества, степень познания — для индивидуума постоянно возможна при этом счастливая жизнь: ее указывают и предлагают ему религия и мораль. Но сомнительно, чтобы чувство счастья и свобода от печалей росли с увеличением познания, улучшения общественного положения и облегчения жизни: с этим увеличением постоянно гибнут и слабеют силы, на которых прежде основывалось, главным образом, чувство счастья, безопасность и продолжительность жизни, которыми так гордится наш новый мир как своим приобретением, куп256
лены скорее уменьшением, а не увеличением чувства счастья. Содействовать культуре ради счастья отдельных лиц было бы очень сомнительным и, может быть, глупым делом! Но раз мы бываем счастливы, то мы непременно начинаем содействовать культуре. Новая вера в себя, сознание своей силы, исчезновение страха перед другими, желание их близости, соперничество с ними, обилие богатства, детей, слуг — все это заставляет нас стремиться вперед, к высшей культуре. Нужда, напротив, заставляет нас оборачиваться назад, заставляет нас становиться в оборонительное положение, быть недоверчивыми и суеверно смотреть на обычаи. Культура есть постепенное следствие счастья бесчисленного количества единичных личностей! Чем индивидуальнее становится единичная личность, тем ее счастье продуктивнее для культуры, даже если бы промежуток времени такого счастья был короче и интенсивность его меньше, чем счастье на низших ступенях культуры. Отказывать счастливому в содействии развитию культуры — все равно, что отказывать шелковичному червю в прядении ради счастья шелковичных червей. Что же можно взять из счастья, как не то, чтобы именно из него сделать что-нибудь хорошее для культуры? Нет счастья, если нет его необходимых внешних выражений. Культура есть внешнее выражение счастья.
170.
Сравнительно с брахманами мы знаем человечество только в страшном истощении чувства его силы и его веры в себя: не исключая даже и наших самых гордых философов.
171.
В древнее время греки представляли, что их боги пьют молоко и едят мед — тогда еще не любили пить вино. Германские боги пили мед, который давал им бессмертие. Иранцы приносили в жертву своим богам опьяняющий напиток. Таким образом, в их представлениях соединялось: опьяняющие напитки, бессмертие и отсутствие страдания. Вкусив в конце дней этот опьяняющий напиток, смертные надеялись избавиться от всех страданий смертности и получить блаженство богов.
257
172.
Для нас вино нечто простое. И потому мы ищем причин возбуждения вакханок в чем-то другом, а не в вине, и считаем действие вина, в крайнем случае, символом. Наоборот, действие вина в Греции было нечто новое, которое казалось новой жизнью, новым божеством, и другие, сопровождающие его явления, считались символическими. Эпилептические припадки греческих женщин сравнивались с опьянением вином. Вино действовало на греков иначе, чем на наши, пропитанные алкоголем мозги. «Чистое вино производит сумасшествие»,— говорили они.
173.
Проблемой во время греческой трагедии было: каким Образом могли собственно совершаться эти отвратительные явления, если виновниками их были герои, а не преступники? Это был трудный вопрос в психологии Афин.
174.
Эпикурейцы — меланхолики со слабым желудком; отсюда и их «забота о чреве».
175.
Аскеты и стоики приобретают страшное чувство власти и силы, потому что они постоянно должны показывать себя победоносными, невозмутимыми. Эпикурейцы—нет, потому что они находят свое счастье не в чувстве силы и власти над собою, а в чувстве бесстрашия перед богами и природой; их счастье отрицательное: таким, по мнению Эпикура, должно быть удовольствие. Им недоставало господства над природой и вытекающего отсюда чувства власти. Познание тогда еще не возвышало, оно учило приноравливаться и наслаждаться тихо.
176.
Почему культура делает человека слабым? Карфаген подпал под власть менее культурного Рима, высокая
258
арабская культура подпала под власть... Потому что в культуре слишком высоко ценится и слишком легко достигается фантастическое удовлетворение власти и силы; а потому действительная власть и сила становится слабой (напр., власть над самим собою и т. п.).
177.
В чем заключается причина того, что простые люди, в том числе и на Востоке, бывают счастливы и спокойны? В том, что у них нет ложных фантастических удовлетворений, духовных опьянений и разочарований: их духовная жизнь идет правильно и равномерно. Не дух, а духовность опасна.
178.
Быть занятыми люди хотят еще больше, чем быть счастливыми. Поэтому каждый, кто занимает их, является для них благодетелем. Прочь бездеятельность! На Востоке мудрость заключила сделку с бездеятельностью — фокус, который европейцам труден до того, что они подозревают мудрость в том, что она невозможна.
179.
Каждая мысль становится перед ответом роскошной: это — ее последнее явление. Каждая зрелая культура становится роскошной. Роскошествующая мысль отражает себя на каждом сосуде, в каждом движении (напр., величие, простота и грация в древних Афинах).
180.
Говорят «прогресс», а подразумевают развитие, т. е. становление (Werden) и исчезновение. Но и исчезновение мы можем чувствовать только как прогресс, так как оно соединено с удовольствием, как и всякое развитие. Только препятствие к развитию причиняет боль.
181.
Совершенство Наполеона и Каллиостро приводит всех в восторг; наше преступничество не имеет идеальных 259
образцов. Хороший разбойник, хороший мститель, хороший прелюбодей — вот чем отличались итальянское средневековье и эпоха Возрождения! — они имели стремление к полноте. У нас боятся одинаково добродетелей и пороков: общественное мнение держит власть над нашими умеренными полулюдьми, плохими, отовсюду накраденными копиями.
182.
Изящная придворная культура Людовика XIV требовала большого стоицизма: надобно было скрывать в глубине своего сердца много порывов чувств, таить в себе усталость, вместо печали показывать веселость. Нашим неподвижным собратьям такая жизнь показалась бы слишком суровой.
183.
Еврейская история преподается в нашйх школах в качестве священной. Авраам для нас более, чем какаянибудь другая личность греческой или немецкой истории; и оттого, что мы чувствуем при чтении псалмов Давида, сильно отличается то, что возбуждает в нас чтение Пиндара или Петрарки: все равно как родина отличается от чужой земли.
Но если вспомнить, какие напряжения сделала несемитская Европа, для того чтобы положить близко к своему сердцу этот чуждый ей маленький иудейский мир, то придется только удивляться. Европа, может быть, ни в чем так не превзошла себя саму, как в этой склонности к иудейской литературе. Теперешнее чувство Европы к Библии есть величайшая победа над границами расы и над тем мнением, что будто бы для каждого ценно только то, что сказали и сделали его деды и прадеды. Это чувство так могуче, что если кто захочет свободно и с познанием отнестись к истории евреев, то ему придется вынести сначала большой труд, чтобы выбраться из того доверия и из той близости к иудейской культуре, в которые он поставлен историей, и почувствовать себя чуждым ей. Европа тесно связала себя с Библией и в общем должна делать то же, что английские пуритане, находившие в иудейской книге пророчества о своих взглядах, привычках, современниках, войнах, больших и маленьких своих судьбах.
Но что говорит европеец, если спрашивают его о преимуществах древнеиудейской литературы перед всеми другими древними литературами: «В ней больше морали»,— вот его ответ! Но это значит: в ней больше той морали, которую признает теперь Европа, или другими словами: Европа приняла иудейскую мораль и считает ее лучшей, высшей, более соответствующей современному познанию и направлению, чем мораль, напр., арабская, греческая, индийская, китайская. Каков же характер этой морали? Действительно ли европейцы благодаря этой морали становятся первыми и лучшими людьми земного шара? Какой критериум для оценки различных моралей? Кроме того, неевропейцы, напр. китайцы, не допускают даже и мысли, что европейцы стоят выше их по своей морали. Может быть, самая сущность иудейской морали состоит в том, чтобы считать себя первой и высшей моралью! Да и вообще, можно ли установить ранг различных видов морали, можно ли установить канон морали, приемлемый всеми мирами, всеми народами, временами, при всех обстоятельствах, при всякой степени познания? Не устанавливается ли ранг в моралях степенью приложимости их к познанию?
184.
Половое влечение сильно содействует индивидуации: для моей морали оно важно, потому что оно антисоциально и отрицает всеобщее сходство всех людей. Оно является типом индивидуальной страсти и воспитывает ее: падение народов стоит в зависимости от того, насколько уменьшается индивидуальная страсть и насколько при заключении браков берут верх социальные мотивы.
185
Кто думает и чувствует слишком своеобразно, тот гибнет; он не может принести плодов. След., можно было бы установить границы для индивидуации. В те времена, когда она ощущается как нечто неприятное, как, напр., в наше время и во всей предыдущей моральной истории человечества, влечение к индивидуации унаследуется дурно. В те времена, когда она ощущается как нечто приятное, она легко преувеличивает саму себя 261
и делает самую крайнюю изоляцию, препятствуя общей плодовитости человечества...
186.
Благодаря чему знатные роды так хорошо сохранялись во все времена? Благодаря тому, что молодой человек искал в браке, прежде всего, не полового удовлетворения, и он не позволял себе увлекаться amour passion и amour phisique до того, чтобы заключить неподходящий для него брак. Кроме того, вступали в брак молодые люди, опытные в делах любви, и заботились больше о представительстве, о своем роде, чем о самих себе. Я стою за то, что надобно опять воспитать моральную аристократию и дать некоторую свободу вне брака.
187.
Надобно удовлетворять страсть так, чтобы от этого не страдала раса, т. е. не так, чтобы вовсе не было выбора и чтобы все только спаривалось и все рождало детей. Вымирание известного сорта людей так же желательно, как и продолжение рода других. Препятствовать своему развитию, а иногда и губить его тесной связью с женой... только из-за половой страсти! Что мужчина будто бы «восполняется» посредством женщины и создается таким образом полный человек — это бессмыслица, из которой нельзя делать никаких заключений. Жениться следует только для того: 1) чтобы достигнуть с помощью этого высшего развития; 2) чтобы оставить потомству плоды развитой человечности. Вне этих целей следует удовлетворяться конкубинатом и не оставлять потомства. Надобно положить конец этому вредному легкомыслию! Дуракам не для чего жениться! Браки должны быть реже! Пройдитесь по большим городам и спросите себя, следует ли этим людям оставлять после себя потомство! К проституции нечего относиться сентиментально!.. Улучшению расы можно приносить жертвы! Такие женщины заслуживают даже уважения: 1) они делают то, что им нравится, и 2) не позволяют мужчине разрушаться в «узах брака» — в этой «мертвой петле»!
262
188.
Следующие причины омрачают нам мир: 1) перекрещивание культур, из которого возникает много безобразия, а постоянная картина безобразного наводит грусть, 2) варварское и животное состояние мира, отстоящее по времени еще не далеко от нас, 3) страх перед индивидуальным и подозрительное отношение к нему, потому что общество не верит даже в само себя, 4) страх перед естественным, заступивший место прежнего страха перед природой, 5) сравнение жизни с воображаемым блаженством, рисуемым религией и поэтами, 6) преувеличенное чувство ответственности.
189.
Чего мы ждем, то мы называем справедливым и правильным; что удивляет нас, то мы хвалим или порицаем. Первое чувство удивления есть страх; похвала и порицание суть продукты страха. Напротив, то, что мы считаем правильным и справедливым, удовлетворяет нас, бывает нейтрально для ощущения и соответствует здоровью. То, чего мы ждем от себя и от других, есть нечто обыкновенное для нашей культуры, но необыкновенное для чужой культуры, и, след., оно возбуждает там удивление, вызывает похвалу или порицание и во всяком случае чувствуется слишком сильно: культуры не понимают того, что соответствует здоровью других. Ожидаемое, обыкновенное, здоровое, нейтральное для ощущения составляет наибольшую часть того, что культура именует своею нравственностью.
190.
Кто постоянно ждет дурного, неприятной неожиданности, тот постоянно находится в злобном напряжении, становится невыносим для других и вредит своему здоровью: такие натуры вымирают. Живут только более довольные, более исполненные надежд расы. Кто постоянно ждет дурного, становится зол, враждебен, подозрителен, неспокоен: следствие пессимистического образа мыслей.
263
191.
Пессимистические представления мешают свободной игре мимики, заставляют притворяться, делать страшные гримасы; они не позволяют возбужденной душе высказаться ни жестами, ни словами. Презрение, как и страх, делает человека безобразным.
192.
Теперь всем нравится быть травимому и травить: даже художники делают дух недовольства своей музой, одушевляющей их.
193.
Наше теперешнее образование представляет собою нечто очень жалкое, какое-то гнилое блюдо, в котором плавают какие-то невкусные куски, куски знания, искусства, которых не станет есть ни одна собака. Но средство выставить что-нибудь против этого образования представляет собою едва ли не еще более жалкое явление — научный фанатизм, художественный фанатизм людей, едва могущих стоять на своих ногах: точно как будто бы хотят излечить недостаток пороком. Но в действительности современное образование является жалким потому, что на горизонте перед ним восходит великая задача, именно — пересмотр всех ценностей. Но прежде чем положить все вещи на весы, надобно иметь в руках весы: я разумею ту высшую справедливость высшей интеллигенции, для которой фанатизм — смертельный враг, а теперешнее «всестороннее образование» — только обезьяна.
194.
Недостает еще только великих людей, а то^ все уже готово к полной перемене: принципы, условия, привычки; есть даже потребность потрясти все это и недовольство.
195.
Переходный век: так говорят о нашем времени — и вполне справедливо. Однако не в том смысле, что
264
будто бы наше время имеет на такое название больш е права, чем какое-нибудь другое время. На всем обширном пространстве истории, куда мы ни ступим ногой, мы всюду находим неустойчивую почву: старые понятия борются с новыми, и люди с более тонким чутьем, которых прежде называли пророками, но которые на самом деле только чувствовали и понимали то, что совершается вокруг них, знают и обыкновенно боятся того, что творится. Кажется, что мир в конце концов должен распасться на куски и погибнуть! Но он не погибает: старые деревья падают и на их месте вырастает н ов ы й лес: в каждый момент истории мы видим истлевающий и возрождающийся мир.
196.
Потеря веры распространяется все шире и шире, а по следам этого идет: падение страха, авторитета, доверия, жизнь минутой, жизнь ради самых грубых, очевидных целей, ради ближайших намерений, начинается обратное движение. Доверие оказывается больше всего тому, что наиболее противоречит прежней цели! Опыты и попытки, чувство неответственности и страсть к анархии! На место гордости становятся благоразумие и расчет. Наука пошла в услужение и м. Вместо noblesse и жрецов власть получает более широкий круг людей — сначала купцы, потом рабочие. Повелителем выступает масса, и индивидууму приходится затеряться в массе. Но родятся все-таки такие, которые в прежнее время принадлежали бы к господствующему классу жрецов, знати, мыслителей: они видят падение религии, знати, значения индивидуума. След., им приходится сохранить как-нибудь свое значение, поставить свою цель, иначе они будут плохо чувствовать себя. Они не хотят лжи, не, хотят держаться за то, что ниспровергнуто, украдкой служить в разоренных храмах! Они не хотят служить и на площади, в лавках! Они захватывают в свои руки познание, которое не поощряется в интересах благоразумия; они захватывают в свои руки искусство, которого не терпит усталый дух. Они — наблюдатели своего времени, они живут позади событий. Они свободны от времени и смотрят на него, как орел, парящий в вышине. Для большей независимости они ограничивают себя, не желая быть гражданами, политиками, собственни265
ками. Среди хаоса событий они спасают индивидуум, воспитывают его: может быть, человечество когда-нибудь и будет иметь нужду в нем, когда пройдет всеобщее увлечение анархией! Плевать на тех, которые теперь навязывают себя массам или народам, якобы их спасителей! Мы эмигранты! Мы хотим быть злою совестью науки, служащей расчетам и благоразумию! Мы хотим быть смертельными врагами тех, которые прибегают ко лжи и хотят реакции! Правда, мы происходим от царей и жрецов, но потому-то мы и ставим высоко своих предков, что они победили самих себя. Мы опозорили бы их, если бы стали отрицать их величие! Что нам современные жрецы, которые должны и хотят жить в самообмане!
197.
Хаос неправильных ощущений, анархия — все это временные переходные ступени, долженствующие создать новые положения.
198.
Во всем живом мире, начиная с царства растений, индивидуализм старается развиться, насколько возможно, и теперь больше, чем когда-либо.
199.
Теперь люди не похожи друг на друга. Теперь больше индивидуумов, чем когда-либо, нечего обманываться на счет этого! Толька они не выдаются теперь так резко и не представляют собою такого художественного вида, как прежде.
200.
Счастье в том, чтобы развивать оригинальность; другие времена имели ее, может быть, больше, чем наше. Наука есть средство доказать необходимость воспитывать оригинальность. Если обычаи и cosi fan futti составляют нравственность, то это и есть препятствие к счастью. Учение, что нравственность есть настоящее средство для безболия жизни, составляет продукт тех времен, когда 266
людям приходилось испытывать много боли. Если оригинальность хочет тиранизировать, то она кладет руку на свой собственный жизненный принцип. Иметь радость от чужой оригинальности, не делаясь подражателем ее, будет, может быть, некогда признаком новой культуры.
201.
Люди гибнут от утонченности интеллекта, физически, а может быть, и морально. Мы — счастливцы! Мы живем в царстве средины!
202.
Желать силы, которой обладают некоторые люди и культуры в высшей степени, чем другие, состоит в том, чтобы иметь приблизительно одинаковое число механизмов и оценок; так чтобы, как только явится в представлении вещь, имеющая ту или другую оценку, тотчас пришел бы в действие и принадлежащий сюда механизм. Иным людям и временам недостает такого численного соответствия механизмов и оценок. Они производят много оценок, которые, как говорят, не производят «действия». При этом надобно сказать, что оценка никогда не бывает причиной действия, а наоборот, механизм в силу ассоциации автоматически приходит в движение, всякий раз, как возникает представление оценки: это правильное последование одного явления за другим, а не причина и следствие, так же как и слово не бывает причиною понятия, которое является в нашем мозгу, когда мы слышим звуки слова. Века, когда бывали сильны желания, всегда были бедны мыслью, но это не необходимо.
203.
Наши оценки определяют наш образ жизни, и наш образ жизни определяет, как сильно или как мало чувствуем мы боль или радость не только в духовном, но и в телесном мире. Кто изменяет оценки, тот изменяет посредством этого радости и печали и свойства людей.
267
204.
Итак, следует изучать нужды человечества, но не надобно принимать в расчет его мнение о том, как можно исправить их!.. Даже следует изменить его мнение о средствах облегчения человечества в нуждах, так как тогда изменятся потребности, «воля», «желания» человечества. Изменение оценки есть изменение желания, воли.
205.
Можно себе представить время, когда человечество для продолжения рода — которое было бы обязанностью! — должно было бы отказываться от высшей жизни и ограничиваться все более и более низшей, потому что та обошлась бы слишком дорого и окончилась бы неплодием: так старый человек должен отказываться от своей лучшей деятельности, для того чтобы жить. Но как! Разве жить — обязательно? Бессмысленно, вы физиологи! Люди сделались до того жалкими, что даже философы не замечают глубокого презрения, с которым древность и средние века относились к жизни, этой якобы «понятной всем ценности всех ценностей».
206.
♦Не давать погибнуть тому, что существует уже долгое время,— предусмотрительный прием, потому что всякий рост так медлен и даже почва так редко бывает благоприятной для насаждения! Существующим силам надобно давать какой бы то ни было исход.
207.
Наша задача очистить культуру, создать воздух и свет для новых страстей, веря, что после одоления противников чувствуется гораздо больше силы.
208.
1. Нет награды и наказания за добро и зло.
2. Понятие добра и зла варьируется сообразно с идеалами и надеждами, которыми мы живем; большая часть
268
этих идеалов и надежд унаследована нами; и потому возможно, что эти понятия могут быть ложны в отношении к осуществлению идеала: идеал — картина надежд наших страстей (господствующих страстей).
209.
В новом столетии человечество приобретет, вероятно, благодаря господству над природой гораздо больше силы, чем оно может потребить. Потому среди людей начнется, вероятно, некоторая роскошь, о которой теперь мы не можем иметь никакого представления. Если сохранится идеализм людей в их целях, то создадутся, вероятно, грандиозные предприятия, о каких мы теперь и не грезим. Изобретение летательного снаряда перевернет вверх дном все наши культурные понятия. Вместо того чтобы создавать произведения искусства, будут украшать саму природу, напр., Альпы из их мотивов красоты превратят в совершенство. Все прежние литературы будут отзываться теснотою провинциальных городов. Наступит век архитектуры, когда будут строить, рассчитывая на вечность, как римляне. В качестве работников будут употребляться отставшие народы Азии, Африки и т. д. Население земного шара начнет смешиваться. Прошлое будет казаться грустным мраком, неподвижной созерцательностью. Огонь и излишек сил — следствие здоровой жизни! Для того чтобы подготовить такую будущность, мы должны выделить всех унылых, печальных, брюзгливых пессимистов и дать им вымереть. Политика должна направляться так, чтобы ей удовлетворяли посредственные интеллекты, и не должен каждый знать о ней каждый день. Равным образом и экономические отношения не должны вызывать борьбы на жизнь и смерть.
210.
В будущем предстоит быть: 1) бесчисленным институтам, где будут жить по временам, чтобы излечить свою душу: здесь будут бороться с гневом, там с сладострастием... 2) бесчисленным средствам против скуки — во всякое время можно будет слушать лекторов и т. п., 3) праздникам, в которых многие отдельные изобретения будут соединяться в общую цель праздника, 4) отдель269
ные лица и целые группы будут давать друг другу слово и хранить его, и не будет нужды в судах.
Государство, политика, народы.
211.
Успех социальной революции бывает всегда гораздо меньшим, чем ожидают: человечество может сделать гораздо меньше, чем оно хочет, как это, напр., обнаружилось во время французской революции. Когда проходит эффект и опьянение, то и оказывается, что для того чтобы сделать большее, чем сделали, надобно было иметь больше сил, больше опыта.
212.
Современная жизнь хочет защититься, насколько возможно, от всех опасностей, но вместе с опасностями исчезает бодрость, деятельность, энергия: одно из наших грубых целительных средств есть война.
213.
Главная польза труда состоит в том, что он препятствует общей природе излениться: таков труд купцов, чиновников, солдат... Главным упреком против социализма может служить то, что он хочет создать леность общей природе. Ленивый и себе и миру в тягость!
214.
Из каких жалких элементов состоит немецкий социализм, если посмотреть на его руководителей: ни один из них не требовал полного воздержания от духовных напитков,— а эта язва губительнее всякого социального гнета.
215.
Торговый дух имеет великую задачу — дать людям, не способным к полету духа, страсть, которая давала 270
бы им широкую цель и разумное употребление дня и которая при этом нивелировала бы все индивидуальное. Этот торговый дух создает новую породу людей, которые играют в наше время ту же роль, какую в древности играли рабы. Их богатство дает им влияние лишь до тех пор, пока сильные духом еще не знают своих преимуществ и не выходят на сцену. Это рабочее состояние принуждает высшие натуры отделяться и составлять аристократию. Денежный интерес навязывает им интерес политический, а этот последний — интерес религиозный: отсюда английское ханжество — как ханжество торгового духа.
216.
Мы вступили в век дипломатического искусства. Никто уже не верит в обещание, в основательное исследование нужд, в продолжительное неизменное положение власти; служат с притворной преданностью то тому, то другому направлению или партии. Цели не оправдывают неоправданных средств, но очень скоро забывают и о тех и о других.
217.
Мы — мотыльки, живущие только один день: не стоит причинять себе слишком много опасностей и беспокойств своими мыслями; не следует, чтобы они доставляли опасность и душе другого. Всему этому верило средневековье! Принцип свободы мысли и печати основан на неверии в бессмертие.
218.
Если бы не действовал еще старинный принцип «око за око», то убийца не предавался бы смертной казни. Наоборот, в силу положения, что честь дороже жизни, смертной казни предавали бы оскорбителя чести. Равным образом, тяжелое увечье или что-нибудь подобное причиняет гораздо более тяжелое страдание, чем смерть: след., скорее следовало бы казнить жестокого человека, незнающего врача или повивальную бабку, чем убийцу. Затем, так как причинивший много смертей вреднее человека, причинившего одну смерть, то следовало бы 271
казнить всех подстрекателей воин: я разумею здесь несправедливые войны.
219.
Если народ неподвижно держится известных моральных суждений, он становится ограниченнее, изолированнее; он коченеет и гибнет.
220.
Евреи любят извлекать пользу из сношений с людьми, близко подходя к ним и давая знать, что они понимают свою близость. Это и делает их навязчивыми. Мы — наоборот, стараемся не подходить близко или казаться, что мы стоим не близко. Евреи противодействуют нам в этой нашей фантастической непостижимости и потому вызывают к себе вражду и у отдельных лиц, и у целых племен.
221.
Считать масштабом культуры самоубийство — по-немецки; употребление мыла — по-английски.
222.
В этом столетии французы воспитали в себе вкус к живописи, которого не было у них в прошлом столетии. Итальянцы потеряли слух для пения. Немцы усвоили политическую страсть. Англичане поставили себя во главе знания и наук.
223.
Три раза Германия оказывала влияние на Францию: в III веке она внесла в нее дикие нравы и варварское невежество; в веке Монтеня она внесла в нее возродившееся средневековье и религиозные войны; в этом столетии она внесла в нее немецкую философию, романтику и пиво.
224.
Склонность к тому, что прошло. Сколько симпатии, страсти, самозабвения, даже самопрезрения надобно 272
для того, чтобы воскресить душу прошедшего? Здесь много мечтательности, много неподвижности и фанатизма! Сравни, например, реформацию Лютера и всю остальную историю! Здесь действует страх перед разумом, ясностью, перед отсутствием благочестия и традиции, страх перед недостатком твердой опоры! Но сплетенная из всех этих мотивов история оказывает свое нежелательное действие! Прошедшее не дало того, чего искали!
225.
Гете сдержанно относился к музыке: очень хорошо, что немецкая склонность к неясности не получила художественного покровительства.
226.
Творения немецкого гения не могут жить за границей: все равно как итальянские вина надобно пить только на месте.
227.
От иностранцев можно слышать, что евреи — еще не самое неприятное, что идет к ним из Германии.
228.
Гореть мыслью, быть сожжену ею, это — по-французски. Немец удивляется, становится со своей страстью перед зеркалом и подзывает других.
229.
Немцам недостает esprit, потому что они не обладают излишком жизненной силы. Когда они применяют к делу свой esprit, они оказываются очень бедными. Они ненавидят его и, однако, чувствуют, что без него общество скучно и неуклюже-мужиковато.
230.
Во Франции esprit должен был бы отдаться гению. В Германии гений должен был бы отдаться esprit.
273
231.
Человек, обладающий жизненной силой, в Германии высоко поднимается над всеми согражданами и сходит с ума: туман окружает его голову. Он вырождается так легко, потому что ничто не сдерживает его в границах, он стреляет во все стороны и бывает безобразно плодовит.
232.
Почему у немцев нет жизненной силы? Они чувствуют вяло и не позволяют своим чувствам созревать: на дороге к их развитию они ставят свою службу, свои ежедневные занятия. Таким образом, они делаются посредственными и навсегда остаются несозревшими плодами:
1) они не понимают отдыха;
2) они несерьезно относятся к своему опыту;
3) они читают слишком много и рабски служат господствующей партии;
4) они занимаются музыкой не потому, что имеют любовь к ней, но для того, чтобы возбудить себя. Поэтому им нужна самая страстная музыка.
233.
Сюда надобно присоединить и вялых немецких женщин. Они обладают неподвижным, самодовольным духом, но в то же время бывают живы и чувствительны. Про них можно сказать, что в чрезвычайных случаях они бывают сильны, как львицы, и тонки до того, что могут пройти сквозь игольные уши.
234.
Немцы не верят, что их считают способными к страсти, поэтому они тотчас делают гримасы не вследствие силы аффекта, а для того, чтобы снискать доверие к себе. Таковы страсти и у Рихарда Вагнера. Следовало бы считать глупцом каждого, кто тащится таким образом за своими ощущениями. Здесь нет морального наслаждения. Если конь красив, смел и страстен, как его всадник, но этот последний показывает свою красоту,
274
силу и страстность — что будет хорошего во время бешеной скачки!
235.
Повиноваться, делать больше, чем приказывает обязанность, отклонять похвалы, гордиться своею непорочностью: это — по-немецки. Теперь нами овладела бешеная гордость, и, к сожалению, некоторые из наших художников и мыслителей ушли слишком далеко в этом направлении: каждому хочется значить больше, чем он есть на самом деле,— и он пускает в ход «рекламу».
236.
В произведениях немецких художников, музыкантов, поэтов постоянно замечается напыщенность, актерство величия.
Разные разности человеческие.
237.
Можно было бы произвести оценку человека по тому, как высоко счастье, возможное ему, сколько он может сообщить другому счастья, несчастья, неудовольствия и т. д.
238.
Есть нечто более важное и более действительное, чем смотреть на каждого человека, с которым знакомишься, только как на процесс, с помощью которого достигается благосостояние симпатического свойства. Именно, во-первых, если это благосостояние достигается, то между ним и всеми нами устанавливается равновесие; затем он сообщает часть своей радости другим, не проникая, однако, в их сферу: он стоит как сильное дерево между другими деревьями на свободе лесной.
275
239.
Если кто хочет любить что-нибудь долгое время, тот не должен стараться давать ему настоящую оценку: никогда не следует точно знать, что оно такое. Горе тому, кто преувеличивает цену, но горе и тому, кто попадает в противоположную крайность! В том и в другом случае вещь перестает быть драгоценностью.
240.
Кто испытал страдание — говорить правду, несмотр я на дружбу и уважение, тот, разумеется, будет бояться вступать в новую дружбу и иметь уважение перед другими лицами.
241.
Спокойствие в юморе, мягкость и природная веселость доставляют счастье в частной жизни. Последний мотив: ничем не возмущаться глубоко. Это называют философией, если такая индифферентность обнаруживается не только в отношении к тому, что интересует других, но и к тому, что доставляет личное неудовольствие.
242.
Когда мы называем что-нибудь прекрасным? Разумеется, тогда, когда вспоминаем о том, что обыкновенно делает нас счастливыми.
243.
Если мы не можем при всем своем старании окинуть взором обладаемого нами блага, то возникает любовь: наше чувство изливается во что-то безграничное. Любовь не знает всей цены, всего значения вещи или лица, потому что у нас нет весов, с помощью которых мы могли бы взвесить их цену, их значение. Мы их приравниваем ко всему самому высокому, что только знаем; когда мы любим, мы постоянно думаем обо всем только самом высоком, а так как эта последняя мысль у нас совпадает с любимым предметом, то мы и перемешиваем эти два понятия.
276
244.
Не позволять, чтобы нас любили, но если не чувствуешь взаимной любви, сдерживать любовь другого, и, если понадобится, осмеять его или даже унизить себя перед ним... Женщины и артисты тем и унижают себя, что позволяют любить себя. Мы должны стараться о том, чтобы не стать идеалом другого: этим мы можем увести его на ложный путь и отвлечь его от него самого: мы должны делать все, чтобы выяснить ему его ложное положение и оттолкнуть его от себя: пусть лучше он тратит свои силы на то, чтобы создать свой особый идеал. Брак, дружба могли бы — хотя в очень редких случаях — стать средством укрепить наш собственный идеал посредством идеала другого: мы можем видеть здесь идеал другого, а в нем и свой собственный идеал.
245.
Щадить честь любимой женщины, показывая себя почти чуждым ей в том кругу, где говорят о ней, и теперь слышать оскорбление ей, которое нельзя отмстить, не роняя ее чести... ужасно!
246.
Древние думали, что в страсти женщины есть что-то нечеловеческое и невероятное: таковы трагедии Эсхила.
247.
Амур и Психея.—Если глаз слишком дерзко смотрит на чувственные удовольствия, то удовольствие скоро превращается в отвращение. Надобно уметь, как греки, примешать сюда фантазию и богов и закрывать глаз, если он очень груб; надобно быть в состоянии забывать или по крайней мере не всегда и не все называть своими именами: удовольствие должно подкрадываться к интеллекту, когда он спит или грезит.
248.
Мужчины заключают брак для того, чтобы испытывать чувство власти и силы; женщины — тоже (чтобы быть свободными).
249.
При страсти любви можно видеть, как много недостает у нас честности к самим себе. Но мы предполагаем ее в себе и на ней основываем брак, давая обещание, какого ни один человек, честный к себе самому, не может дать: так прежде давали присягу преданности отечеству и церкви и торжественно с клятвою отрекались от честности к самим себе.
250.
Часто сходятся два человека, нравы которых так мало гармонируют друг с другом, что один считает силы и добродетели другого ничего не значащей пустотой; и оба они называют друг друга безнравственными.
251.
Вводить в наши страдания и заботы других, которые не имеют их, и заставлять их страдать — разве это не жестоко? Не стоит ли это в родстве с тем чувством, которое при всяком постигшем нас страдании хочет видеть и другого страдающего чем-нибудь... не есть ли это тонкая эманация мести? Брак и дружба полны опасностей именно в этом отношении, потому что они содействуют этой жестокости перенесения страдания на других. Трудно не передать страдания!.. Не должны ли мы, по возможности, спасаться от этого и жить уединенно?
252.
Брак дает различным людям повод к различному моральному героизму: одни никогда не заключают брака с самым любимым ими человеком, если церковь отказывает дать им свое благословение. Другие отказываются от брака, если он зависит от благословения церкви. Третьи находят случай к героизму в мысли, что раз заключенный брак нерасторжим. Жорж Занд, наоборот, влагает свои самые горячие и самые нравственные ощущения в требование, чтобы брак продолжался лишь до тех пор, пока физическая связь обоих супругов будет одухотворяться их взаимной восторженностью.
278
253.
Моральность мужчин уменьшается с течением времени: наиболее моральны они бывают во время своего детства, когда они живут без страха, окруженные любовью, чуждые гордости. Моральность женщин, которые всю жизнь свою живут в тех же условиях, как дети, не уменьшается с годами, а скорее увеличивается.
254.
Супруга — помеха; супруг — средство порчи.
255.
Жена, которая понимает, что она мешает развитию своего мужа, должна разойтись с ним. Почему не слышно о таком акте любви?
256.
Как часто брак нарушается грубо только для того, чтобы создать моральное или правовое состояние, при котором можно было бы расторгнуть брак, сделавшийся невыносимым!
257.
Мы называем обязанностью то, что часто принуждает нас и с чем мы бываем согласны, хотя это принуждение и неприятно для нас. Вследствие частого повторения возникает приятная привычка: и тогда уже речи об обязанности становятся ложью. Но это случается почти постоянно. Почти каждый изображает свою деятельность как нечто неприятное ему; он хочет, чтобы удивлялись ему из-за его самообладания, из-за его власти и силы. Есть столько созданных ложью неприятностей бытия! Но зато столько же есть и вымышленных ложью приятностей, испытываемых королями, женщинами, путешественниками, людьми праздными, добродетельными, народами, партиями, философами, писателями! Выставляют на вид свое счастье большею частью для того, чтобы причинить другому боль, возбудить в нем зависть.
279
258.
Кто не принадлежит своему высшему «я», а служит обществу, семье, своей должности, тот постоянно говорит об «исполнении обязанностей», он старается успокоить себя этим. Но он требует и от других повиновения существующему порядку: и применяя силу, он оправдывает себя.
259.
Ты хорошо знаешь, дело чести публично говорить о характере и о мотивах человека. Друг! Ведь дело чести и размышлять о них с самим собою! Дело твоей чести — перед твоим собственным судом.
260.
Наши позднейшие оценки создаются по аналогии уже усвоенных нами. Мы только строим начатый дом.
261.
Где героизм, там нет преступления. При героизме существует вера в нечто хорошее.
262.
На людей, которым встречается много внезапного, как во внешнем, так и во внутреннем их мире, все то, чего можно ожидать спокойно, действует гуманизирующим образом. Например, каждый обычай, который господствует в том обществе, где они живут, не производит нетерпеливого ожидания и не требует быстрых мер. Мгновенное бурное действие носит такой же полудикий характер, как и мгновенный бурный взрыв аффектов: для такого состояния моральное заключается в исполнении обычаев, в покое, размышлении. Бывают другие времена, когда, напротив, царит именно чрезмерность; тогда страсти и бурные действия кажутся моральными; как будто бы люди этих времен стоят ближе к природе и потому они свободнее, смелее, возбужденнее. Все внезапное они считают гуманизирующим элементом, тогда как прежние — наоборот.
280
263.
Суетный человек держится за средство к цели, любит его и забывает о самой цели.
264.
Есть гораздо более высокие актеры, которые играю т государственных людей, моральных пророков, созидающих культуры. И когда поймут их, то перестают на них сердиться и начинают только смотреть на них и любоваться ими.
265.
Счастье людей, стоящих под чужой волей (военных, чиновников), состоит в том, что они не несут на себе никакой ответственности за направление своей деятельности; в том, что им можно быть спокойными, не думать ни о чем и только строго исполнять свои обязанности (красивое слово вместо повиновения!).
266.
Свою любовь к истине мы яснее всего обнаруживаем в своем отношении к тому, что другие считают «истиной». Тогда-то мы и выдаем себя, действительно ли мы любим истину или только самих себя.
267.
У фанатиков бывают только угрызения интеллектуальной, а не моральной совести: всем мыслящим иначе они мстят за то, что они сами мыслят иначе, втайне страдая от этого.
268.
Никто не способен к какому жестокому деянию, как те поэтические и чувствительные души, лишенные гордости, которые постоянно страдают втайне, из страха показывая себя кроткими и спокойными: например, Расин.
281
269.
Мрачная серьезность, нетерпеливое ожидание и страх общий всем страстям: в них нет излишка жизни; даже наоборот, кажется, как будто в них недостает жизни.
270.
Молчаливая страсть с печальным взором, у Кальвина, легко может подвергнуться злословию. В Германии не верят в грацию и жизненную силу в страсти.
271.
Большой, полный, открытый взгляд бывает у того, кто по усвоенной привычке хочет разом осмотреть многое, напр., у ребенка, который часто удивляется; у влюбленного, которому хочется одним взором обнять все свое счастье; у мыслителя, который хочет привести в систему многие важные, возникающие у него вопросы. Другие, которые много думают о незначительных вещах, имеют узкий и острый взгляд; они хотят видеть, по возможности, точно, как будто бы они следят за движениями насекомого. Таковы люди недоверчивые. Испуг смотрит широкими глазами, потому что здесь есть изумление. Страх меняет направление острого взгляда очень быстро, туда, откуда возможна опасность.
272.
Кто после нескольких дней строгого поста хлебнет один раз шампанского, тот чувствует нечто вроде опьянения. Кто, проживши целую неделю в темной пещере, выйдет на свет божий, тот чувствует очарование. Только одни аскеты знают, что такое наслаждение страсти.
273.
Греки испытывали наибольшее страдание при виде безобразия; иудеи — при виде греха; французы — при виде неловкого, бедного жизненной силой человека, поэтому все они идеализировали противоположности тому, что доставляло им страдание, а этот идеал преобразовывал их самих. Месть за страдание: вот
282
мотив созидания богов и художественных образов. Недостаток у немцев чувственности делает немецких художников энтузиастами чувственности. Страдания от огня страсти сделало итальянцев почитателями холодного формализма, почитателями Девы Марии. Шопенгауэр возводил в идеал сострадание и непорочность, потому что он больше всего страдал от противоположного этому. «Независимый человек» составляет себе идеал подчиненного. Это -—невыполнимые идеалы: они возбуждают дух и производят уныние: такое двоякое состояние составляет признак людей с неисполнимым идеалом. Это — высшая точка, которой они достигают: они покоятся выше своего существа, презрительно смотря вниз.
274.
Ложны выводы: «Я ценю людей низко, поэтому они ценят меня высоко»; «Я не боюсь людей, поэтому они боятся меня». Но и обратные выводы тоже ложны. Это все равно как думает ребенок: «Я закрою глаза — и меня никто не увидит».
275.
Где очень сильно действует моральность, там гибнет интеллект.
276.
Почему считается достойным презрения, когда ктонибудь льстит другому публично? Потому, что здесь прямо смотрят в глаза стыдливости, тогда как стыдливость требует, чтобы такая страсть, как страсть к лести, или не удовлетворялась вовсе, или удовлетворялась тайно: человеческий рассудок стыдится слишком большого безумия.
277.
Постоянно повторяются одни и те же явления, но люди переплетают их все новыми и новыми мыслями.
283
278.
Есть люди, которые не умеют сообщать свои не совсем общепринятые мнения иначе, как изливая при этом свой гнев на весь мир. Это значит продавать свой товар уж очень по дорогой цене. Но так как часто встречаются такие чудаки, то возникает предубеждение против всех не пошлых мнений, как будто бы ссора, досада, злословие и низость шли за ними в качестве необходимых спутников.
279.
Если вступать в знакомство только с такими людьми, соприкосновение с которыми радует и возвышает нас, то образуются группы и кружки, которые снова будут стоять в таком отношении большей или меньшей отдаленности друг от друга. Это — очень хорошо, это — необходимый строй общества!..
280.
Воспользоваться случаем и познать его считается гениальным.
Воспользоваться целесообразным и известным называется ли моральным?
281.
Гений, точно слепой морской рак, ощупывает по разным сторонам и при случае ловит чего-нибудь: но он ощупывает не для того, чтобы поймать, а потому, что его члены устроены так, что должны быть в действии.
282.
Изобретательные люди живут совсем иначе, чем деятельные: им надобно иметь время на бесцельную, неправильную деятельность, на то, чтобы делать попытки, пробовать новые пути, они ощупывают больше, чем ходят по известной дороге, как полезно деятельные.
284
283.
И в жизни есть такие изобретательные, постоянно делающие опыты люди (Наполеон), которые не могут изгнать из себя случая.
284.
Нравственность задерживает изобретения. Ленивый изобретает машину; честолюбивый — государственное устройство; притворщик — театр и актера и т. д. А человек, обладающий рассудком, пользуется всеми приобретениями изобретательных.
285.
Древние создавали себе богов не только из страха, но и вследствие того, что они олицетворяли в них свое чувство власти и силы.
286.
Сознание, что столько-то лиц умирают вместе с нами в качестве необходимой нам свиты или наших жен, дает чувство и выражение силы и власти, которая, в свою очередь, доставляет гордость будущим жертвам тем, что они подчиняются такому сильному владыке.
287.
Переход от чувства бессилия к чувству силы доставляет очень большое наслаждение; поэтому часто искали самого глубокого уныния.
Давид... Впрочем, здесь, вероятно, действовал чисто еврейский характер?
288.
Пузырь воображаемой власти и силы лопается — и это считается чуть не главным событием в жизни... смерть любимого человека, низвержение династии, неверность друга, изменчивость партии... Тогда человек становится злым, разбитым; он ищет утешения, т. е. такого же нового пузыря.
285
289.
Эти войны, эти религии, эти морали, эти искусства, эта партийная ненависть... все это актерство бессилия, которое лжет и ломается перед самим собою, возбуждая в себе искусственно чувство власти, желая показать свою силу. И всегда это кончается пессимизмом! У вас нет силы и власти над самими собою!
290.
Вокруг всех деспотов царит страх получить упрек даже за малейшую вину; там не высказывают ни чувств, ни настроений; там нет обмена чувств и мыслей! Таким образом, лица самых различных характеров и качеств становятся в конце концов похожими друг на друга. Подчинив себе окружающую среду, деспот презирает ее и не дает себе труда сделать ей приятным себя и свое иго.
291.
Молодые люди, успехи которых не соответствуют их честолюбию, ищут какой-нибудь предмет, который они могли бы мучить из мести — большею частью лиц, сословия, расы,— такой предмет, который не мог бы отплатить им. Лучшие натуры начинают прямую войну: сюда принадлежит и дуэль. Лучшие натуры выбирают себе противников, которые не ниже их по силам, смелых, достойных уважения. Так, борьба против евреев всегда была признаком низкой, завистливой, трусливой натуры, и кто теперь ведет ее, тот носит еще в себе частицу низкого характера.
292.
Что заставляет нас обращаться к таким смелым обобщениям, что мы мыслим о человеке только по одной черте его характера, и решительно никто не хочет иметь представление о другом человеке неполным? Страх и привычка к страху: «он только показывает эту черту... а что если он всегда такой? Ради безопасности предположим это последнее! Особенно, конечно, если эта черта — опасная!»
286
293.
Есть мнительные люди, которые, что бы они ни делали, вечно оставят на себе пятно... Так некоторые не могут разбить яйца без того, чтобы не запачкаться.
294.
Порицающий проводит грань между собою и нами: он не пленяет нас, и мы не пленяем его; он остается свободен, между тем как хвалящий хочет завладеть нами. Пусть обратит на это внимание тот, кто хочет знать самого себя и хочет остаться независимым.
295.
Бранят ли или хвалят: все из-за страха! Когда браним, мы хотим, чтобы нас боялись; когда хвалим, мы хотим понравиться другому, хотим примирить его с собой или стать на сторону той силы, которой мы боимся. Но только очень редко похвала или порицание выражает наш страх перед кем-нибудь, но большею частью мы выражаем свой страх перед другими иначе, чем мы чувствуем, из страха перед третьей личностью. Обыкновенно порицание и похвала есть страх, распятый страхом.
296.
Одни называют это смелостью, другие — бесстыдством. Похвала и порицание касается не вещи, но отношения хвалящего или порицающего к вещи.
297.
Один придает своим деяниям надменный характер только в конце, другой действует надменно с самого начала. Первый, который в начале своей деятельности как будто не обращает ни на что внимания и только в конце деятельности бросает взгляд на других, имеет гордости больше, чем второй, но сущность гордости понимает хуже.
298.
Огорчение многих людей имеет свою причину в том, что они постоянно думают о своем существовании в головах других, т. е. они обращают внимание на свои 287
влияния, а не на то, что влияет, т. е. не на самих себя. Но наши влияния зависят от того, на кого приходится влиять; следовательно, они стоят не в нашей власти. Отсюда так много беспокойства и огорчения.
299.
Вместо того, чтобы желать, чтобы другие узнали нас такими, каковы мы на самом деле, мы хотим, чтобы они думали о нас как можно лучше: следовательно, мы хотим, чтобы другие обманывались относительно нас. Мы не гордимся своей особенностью.
300.
Животные, которые привлекают к себе взоры всех яркостью своей окраски, живут между тем очень спокойно: они все имеют злое оружие — яд и т. п.
301.
Иные против каждого имеют полное, обоюдоострое, раззадоривающее словцо: это те, которые любят, когда веретено вертится слишком быстро, и подталкивают его. Но есть и такие грубые и смелые люди, которым нравится бесить человека и наслаждаться таким действием своей силы.
302.
Самые застенчивые девушки являются в полуобнаженном виде, если этого требует мода, и даже увядшие старые женщины не отваживаются воспротивиться такой заповеди, как бы умны и хороши ни были они в других отношениях.
303.
Человек есть животное, переставшее быть животным... стало быть, человек перестал быть человеком!..
304.
Обращение в роде «господин (mein Негг)» показывает, как сильно все любят подчинение, как каждому хочется думать, что он будто властвует, и как каждый гордится этим.
288
305.
Мы чаще гибнем от наших сил, чем от наших слабостей; свои слабости мы знаем, но сил своих не знаем.
306.
Сердце, исполненное отваги и всякого рода добрых намерений, нуждается, от времени до времени, в какойнибудь опасности; в противном случае мир становится невыносим ему.
307.
Печальные и горькие мысли невозможны без физиологических причин. Чтобы сделаться великим обвинителем времени или целой жизни, для этого надобно сначала соответствующим образом подготовить печень.
308.
У большинства является энергия духа только в том случае, когда они попадают в необходимость борьбы: при нападении или обороне, во время страха или мести. И как только проходит эта необходимость, они впадают в отупение. Надобно иметь очень большую энергию духа, чтобы сохранять ее и в состоянии покоя.
309.
Иметь присутствие духа значит: иметь способность сообразовать свои дела и слова с обстоятельствами, т. е. иметь способность лгать и притворяться.
310.
Мы можем понимать только те характеры, какие можем развить из себя,— и не больше. Так, глаз может видеть лишь на такое расстояние, к какому он приучен.
311.
Наполеон.— Гигантский план: то готов бросить его, то готов выполнить его, полагая, от времени до времени, основы для него. Движимый этой единственной мыслью; свободный от всех впечатлений низших степеней, которые могли бы задержать его проект. Широта в с е-
289
проникающего остроумия, твердой воли создала из него самого необыкновенного человека. А если бы его цели служили на благо человечеству, он был бы величайшим человеком.
312.
Хорошо удержать человека от низких поступков, низких по отношению не к нам, а к нему самому.
313.
При виде красивого поступка чувствуешь трепет и успокоение, подобно тому, как если наряду с громадной скалой вдруг увидишь миловидную цветущую растительность.
314.
Ходишь как преображенный, с какой-то тяжестью в ногах, обремененный ношей, под которой можешь упасть, слышишь голоса людей, точно исходящие из далекого густого облака и журчащие, точно бегущий ручеек... светло, а в душе ощущение ночи!..
315.
Учение об умеренности вышло из наблюдения над природой: то, что хочет быть высоко и сильно, должно постоянно увеличивать свою силу, как капитал, и не должно жить на него.
316.
Какая польза от заповеди любить врага? Она успокаивает неудовлетворенное чувство и доставляет нам победу над самими собой.
317.
Позволяет ли нам ваша великая цель говорить клевету, делать несправедливость, совершать преступление? Мне кажется — так. Не потому, что мы оправдываем все это своею целью, а потому, что мы придаем ему величие.
290
ЧТО ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ГОВОРИЛ НИЦШЕ?
I
Особенность тоталитарного государства в том, что его граждане не обладают самостоятельным мышлением и способностью независимого суждения. Вместо этого государственная пропаганда вырабатывает у них единообразный условный рефлекс на те или иные имена, события, процессы. Отныне достаточно назвать при гражданине имя художника, философа, политика, как он автоматически выпаливает обязательный набор прилагательных к этому имени. Даже если образцовый гражданин тоталитарного государства не видал картин художника, не читал книг философа, имеет самое приблизительное представление о словах и делах политика, он тем не менее обладает способностью дать развернутую характеристику каждому из них, воспроизводя заученные пропагандистские клише. А наиболее законопослушные и лояльные сумеют добавить и пару собственных реплик, разумеется, в том же духе.
Стоит сегодня назвать имя Ницше, как обязательно найдется кто-то, кто скажет, что это — небезызвестный мракобес и пресловутый антигуманист, идеолог немецкого фашизма, хотя едва ли этот кто-то вспомнит названия написанных Ницше книг. Назвав Ницше идейным отцом фашизма, он будет, видимо, очень горд своей принципиальностью и идейной непримиримостью, не подозревая, что он просто повторил утверждение Геббельса и Розенберга, и не догадываясь, как много пришлось потрудиться нацистским пропагандистам, чтобы сформировать и распространить именно такой образ этого философа.
Действительно, Ницше был практически объявлен официальным философом третьего рейха. Адольф Гитлер лично возглавлял комиссию по переизданию его трудов, фотографировался рядом с его бюстом, подарил своему соратнику Бенито Муссолини ко дню рождения роскошно изданное собрание сочинений Ницше в переплетах из телячьей кожи. Но только ли одного Ницше пытались сделать духовным отцом национал-социализма? Нет! Пропагандисты А. Розенберга выполняли широко замысленную программу. Гитлеризм, как и любая плебейская идеология, остро нуждался в благородных предках. Ему следовало придумать задним числом многовековую и .респектабельную духовную историю, представить как итог всего культурного развития немецкого народа.
Предшественниками нацизма были объявлены практически все немецкие философы прошлого, и многочисленные «исследователи» с 291
легкостью находили в их работах соответствующие цитаты. В числе прочих фашистскими философами были объявлены Кант, Фихте, Гегель. Разумеется, «отдать» фашизму классическую немецкую философию советские историки философии не могли. Ведь она представляла собой один из трех источников марксизма! Потому неудивительно, что в самые тяжелые месяцы войны была издана массовым тиражом книга одного из лучших отечественных историографов философии В. Ф. Асмуса — «Фашистская фальсификация немецкой классической философии» (1942). Но все остальное, включая философию Ф. Ницше, было сдано фашистским пропагандистам почти без борьбы, ибо невысокий интеллектуальный потенциал сталинских идеологов и неважное знание ими иностранных языков не позволяли им вести сколько-нибудь содержательную полемику на темы мировой философии. Вместо этого она вся — вплоть до самого недавнего времени — объявлялась вражеской и отбрасывалась с порога.
Между тем даже скромных культурно-исторических познаний было бы достаточно, чтобы усомниться в правильности нацистского толкования ницшеанства. Произведения Ницше появились в России в переводах задолго до зарождения германского фашизма и приобрели необычайную популярность, в особенности — среди революционно настроенной молодежи. Редкий пылкий юноша с горящим взором не представлял себя «человеком будущего», отринувшим предрассудки старого мира. Одни и те же идеи витают в воздухе, но отчего-то всегда было так, что в Германии они схватывались и выражались на бумаге в виде философии, а в России — в литературных произведениях. А потому всякие образы «новых людей» типа Рахметова в российской беллетристике непосредственно родственны ницшеанскому «сверхчеловеку». Не стоит долго доказывать и силу влияния Ницше на творчество раннего Горького, разбирая хрестоматийный образ Данко или «Песню о Буревестнике». Достаточно просто сравнить усы на их портретах: Горький хотел подражать своему кумиру даже внешне.
Нашли отклик ницшеанские идеи и в среде большевиков, точнее, среди тех их представителей, кто вместе с Богдановым и Луначарским ратовал за «богостроительство». Собственно говоря, «богостроительство» и есть одна из попыток перенести ницшеанство на русскую почву. Суть этой идеи такова. Пролетариат должен иметь «научное мировоззрение», основанное на позитивизме махистского толка; он должен признавать только данные точных наук и отвергать схоластические умозрительные фантазии теологов и философов. Но вот беда: точные науки — естествознание плюс конкретная социология — не изображают никаких идеалов. Они описывают только то, что есть, но не рассуждают о том, что должно быть. Однако есть слабые люди, которые не могут жить без идеалов, без образцов для подражания и поклонения, поскольку не могут самостоятельно выбирать себя, свой путь в жизни. По мнению «богостроителей», особенно этим будет страдать отсталое крестьянство, привыкшее к религии, к предписаниям традиций. Поэтому для людей слабых и несамостоятельных нужно создать замену религиозного авторитета. Место веры в бога, принижающей человека, «раба божьего», должна занять вера в «нового человека», в «человека светлого будущего». Если уж кто-то не может жить, никого не обожествляя и не поклоняясь ему, пусть уж лучше обожествляет не бога, а все лучшее в человеке, все наивысшие достижения человечества. Человек — это звучит гордо! Заменив старого бога, надо будет построить своего рода бога будущего из лучших че292
ловеческих качеств и достижений. Обожествим музыкальность Паганини, мудрость Сократа, мастерство Челлини, точность наблюдений и остроту ума Галилея... А затем будем целенаправленно добиваться, чтобы такие «сверхлюди» появлялись из пролетарской среды!
Не стоит долго рассказывать, какое печальное развитие имела эта идея. Выяснилось, что среди слабых и несамостоятельных есть самые слабые и несамостоятельные, худшие из худших, которые даже не обладают достаточной способностью к абстрактному мышлению, чтобы представить себе собирательный образ Человека Будущего и обожествить его. Им нужна для поклонения икона, наглядный образ... И вот уже собирательно-умозрительная конструкция Прогрессивного Человечества превращается в воспитательных целях в наглядный образ гения-вождя, соединившего в себе все наивысшие достижения человеческие. Это он — лучший друг и соратник ученых, писателей, художников, рабочих, крестьян, детей и престарелых, словом — живой человеко-бог. И этот человеко-бог немедля обрушивается на тех, кто его «построил», ибо они знают тайну его «сделанности» и, конечно, в него не верят. Интеллигентные «богостроители» свирепо уничтожаются, если не успевают умереть собственной смертью, и наступают долгие беспросветные времена, в которые торжествуют «сделанные» человеко-боги и поклоняющиеся им худшие из худших, неспособные жить без иконы...
Не правда ли, образ ницшеанства уже становится более сложным, чем тот, который рисовали нацистские пропагандисты? Чем больше изучаешь современные интерпретации учения Ницше, предлагаемые представителями самых разных философских школ, политических течений, общественных сил, тем больше убеждаешься в том, что Ницше постигла судьба всех великих философов: каждый пытается приписать ему собственные идеи, чтобы заручиться его авторитетом. На Западе уже создана огромная галерея его философских и политических портретов, совершенно не похожих друг на друга. И у нас тоже, как кажется, ситуация начинает меняться. Окончательно утрачено доверие общества к тем нехитрым мыслительным конструкциям, которые создавались идеологами времен культа личности и времен «бархатного сталинизма», ныне именуемого стыдливо «эпохой застоя». А вместе с этим доверием исчезает, в частности, и убежденность в том, что о Ницше говорили правду, что он действительно идеолог фашизма, особенно у тех, кто прочел его произведения.
И вот уже робкие намеки профессиональных историков современной западной философии на необходимость переоценки наследия Ницше перекрывает зычный голос Виктора Астафьева. В своем «Печальном детективе», который только в «Роман-газете» вышел тиражом в 2,5 млн. экземпляров, он не только потребовал читать Ницше и, критикуя, извлекать все ценное, но и примерно указал, в чем это ценное состоит: «Сошнин (главный положительный герой романа — А. П.) ...научился читать по-немецки, добрался до Ницше и еще раз убедился, что, отрицая кого-либо и что-либо, тем более крупного философа, да еще и превосходного поэта, надо непременно его знать и только тогда отрицать или бороться с его идеологией и учением, не вслепую бороться — осязаемо, доказательно... А Ницше-то как раз, может, и грубо, но прямо в глаза лепил правду о природе человеческого зла. Ницше и Достоевский почти достали до гнилой утробы человечишка, до того места, где преет, зреет, набирается вони и отращивает клыки спрятавшийся под покровом тонкой человеческой кожи и модных одежд самый жуткий, сам себя пожираю293
щий зверь. А на Руси Великой зверь в человеческом облике бывает не просто зверем, но звериной и рождается он чаще всего покорностью, безответственностью, безалаберностью, желанием избранных, точнее, самих себя зачисливших в избранные, жить лучше, сытей ближних своих, выделиться среди них, выщелкнуться, но чаще всего — жить, будто вниз по речке плыть».
Читаешь Астафьева и замечаешь, что не только злой зверь
преступник — у него не сообразуется с законами человеческого сообщества. С ними не сообразуется и положительный герой, сельский милиционер Сошнин, превращаясь тем самым в «хорошего» сверхчеловека, коли преступник — «плохой» сверхчеловек. И, сражаясь в одиночку со вселенским злом, рассуждает об этом зле Сошнин так: «Почему не от своих учителей, а у Ницше, Достоевского и прочих, давно почивших товарищей, да и то почти тайком, надо узнавать о природе зла? В школе цветочки по лепесточкам разбирали, пестики, тычинки, кто чего и как опыляет, постигали, на экскурсиях бабочек истребляли, черемухи ломали и нюхали, девушкам песни пели, стихи читали. А ои, мошенник, вор, бандит, насильник, садист, где-то вблизи, в чьем-то животе или в каком другом темном месте затаившись, сидел, терпеливо ждал своего часа, явившись на свет, пососал мамкиного теплого молока, поопрастывался в пеленки, походил в детсад, окончил школу, институт, университет, стал ученым, инженером, строителем, рабочим. Под нейлоновой рубахой и цветными трусиками, под аттестатом зрелости, под членским билетом, под бумагами, документами, родительскими и педагогическими наставлениями, под нормами морали ждало и готовилось к действию зло... Созрел он для преступлений и борьбы с добрыми людьми, вяжи, отымай у него водку, нож и волю вольную, а он уж по небу на метле мчится, чего хочет, то и вытворяет. Ты, если даже в милиции служишь, весь правилами и параграфами опутан, на пуговицы застегнут, стянут, ограничен в действиях».
Надо сказать, что герой В. Астафьева по ходу действия не раз освобождается от этой спутанности «правилами и параграфами» — иначе, полагает он, со злодеями не справишься. Прервем, однако, цитирование сочной астафьевской прозы, как ни трудно это сделать, и констатируем, что перед нами — еще один вариант толкования ницшеанства. Но в какой мере Ницше отвечает за такую интерпретацию его идей? За дополнение их концепцией «русского зверя» со всеми его зловещими особенностями?
А в какой мере Ницше отвечает за «богостроительство»? А за фашизм? И вообще: чего же он хотел сам?
II
Родился Фридрих Ницше 15 октября 1844 года в прусской Саксонии, в Рёккене около Лютцена, в старинной пасторской протестантской семье. Как это совместить с той ожесточенной борьбой против религиозной морали и церкви, которую он вел на протяжении жизни? Очень интересный вариант объяснения предлагает К. Ясперс, один из основателей экзистенциализма, считавший Ницше своим наставником в философии. Он считает, что борьба против церкви объясняется именйо... глубочайшей религиозностью Ницше с детства. Христианские идеалы для него были столь высоки, что их реализация в действительности его не удовлетворяла. Подлинным Ницше считал только первона294
чальное христианство — мощное и величественное учение, способное подвигнуть на борьбу целые народы, заставлявшее мобилизовать их жизненные силы. И наоборот: христианство современное Ницше презирал как религию обанкротившуюся, утратившую мужественный дух, проповедующую смирение, с которым ранний христианин не прожил бы и дня, а также уклонение от великой жизненной борьбы. Еще один интересный момент: Ницше, считая аристократию цветом нации и воспевая ее в философии, не раз заявлял, что прадед его был польским дворянином, хотя подтверждений тому не приводилось.
Отец будущего философа, Людвиг Ницше, умер, когда тому было пять лет. Семья вынуждена была переехать в Наумбург, где Фридрих получил первоначальное образование. Затем, с четырнадцати до двадцати лет, он учился в знаменитой Пфортской школе, а по окончании поступил в Боннский университет. Здесь он проучился год на теологическом факультете, затем перешел на философский факультет и занялся филологией. Стоит напомнить читателю, что это слово в европейских университетах имело значение, несколько отличающееся от привычного нам сегодня. В греческом языке, где оно родилось, оно обозначало изучение духовной жизни народа. Во времена Возрождения так стали называть изучение античной классической духовной культуры. А с XVIII века филологией в Европе называется совокупность знаний о духовной жизни разных культурных народов, комплекс наук, начинающихся с познания языка как древнейшего памятника культуры, затем переходящих к продуктам мышления, запечатленного языком,— к мифам, песням, литературным произведениям, к искусству и общественной жизни. Иными словами, это целая совокупность лингвистических, исторических и философских дисциплин. Ницше занимался филологией классической, т. е. изучением языка и культуры античного мира.
Проучившись год у профессора Ритшля, Ницше последовал за ним в университет г. Лейпцига. Способности студента были необычайны. Зимой 1868—1869 года, даже не закончив курса, Ницше был рекомендован Ритшлем на преподавательскую должность в университет г. Базеля, а Лейпцигский университет без всякого испытания и диссертации предоставил ему степень доктора. С 1869 по 1879 год, на протяжении десяти лет, Ницше жил в Швейцарии и был профессором Базельского университета.
Жизнь его, в общем, не была богата приключениями и яркими событиями. Самым значительным из них стало участие во франко-прусской войне 1870—1871 годов. Он ушел на войну добровольцем — из профессоров! — и стал санитаром, поскольку подданный Швейцарии не имел права сражаться с оружием в руках. Однако его участие в войне продолжалось всего несколько недель и закончилось весьма печально. Он серьезно заболел — сказались последствия травмы, полученной еще раньше, когда он год служил в конной артиллерии. Он проболел почти год и, казалось, совершенно поправился. Но болезнь возвращалась и мучила его на протяжении всей жизни. Один из известных медиков, Мёбиус, полагал, что состояние Ницше усугубило неправильное лечение и чрезмерное употребление хлорала. Ницше жестоко терзали сильные головные боли и спазмы желудка. Боль сопровождала его так непрерывно и неотвязно, что он прозвал ее «любимой собакой». Каждый день жизни требовал мужества.
Болезнь наложила существенный отпечаток не только на ход его жизни, но и на некоторые черты его философии. Состояние здоровья заставило Ницше в 1879 году оставить преподавание. С этого дня 295
каждая минута, когда болезнь отступала, была посвящена философии и искусству — Ницше был не только философом, но и поэтом, а также композитором. Быть может, только человек, вынужденный ежедневно бороться с болезнью и болью, мог написать столь мощный гимн физическому здоровью, силе и красоте человека.
Кажется, и стиль Ницше сформировался тоже не без влияния его болезни. Зрение его резко ухудшалось. Он не видел дальше трех шагов и не мог долго смотреть на белый лист бумаги. Отчасти это, а отчасти восхищение манерой письма Ларошфуко заставило его писать кратко, афористично. Здоровье просто не позволяло проводить часы за письменным столом. Но нет худа без добра, решил Ницше и превратил свой недостаток в достоинство, подводя солидную базу из области филологии. Он сослался на древних греков, полагавших, что человек мыслит не одной головой, а всем телом. Поэтому хорошие мысли приходят лишь в тот момент, когда тело испытывает значительные физические нагрузки, работает на пределе. (Так же думал и наставник Ницше, Шопенгаэур, который специально стал горновосходителем и признавался, что самые лучшие и величественные идеи посещают его на покоренных им горных вершинах.)
Ницше, который по предписанию врачей проводил лето в горах Энгадпна (Сильс-Мария), а остальную часть года — в Италии, тоже творил во время долгих прогулок. Он пишет Эйзеру в 1880 году: «Я нацарапываю что-то на ходу, на листке бумаги, я ничего не пишу за письменным столом; друзья уж разбирают мои каракули».
Такая афористичная философия предполагала и особого читателя — как раз такого, который соответствовал ницшеанскому идеалу человека. Своим читателем Ницше хотел видеть не «книжного червя», не любителя витать в облаках, сбегающего от жизненной борьбы в область книжных фантазий, не ученого педанта или схоласта, привыкшего к толстым фолиантам и отождествляющего с ними науку. Его читатель — это человек дела, созидатель и борец, которому некогда читать долго. Но краткий афоризм, прочитанный им в минуту отдыха, сможет повысить в нем жизненную энергию. Так, в книге «Утренняя заря» Ницше прямо написал: «Такая книжка, как эта, предназначается не для того, чтобы ее прочитывать от доски до доски или читать вслух, но чтобы ее можно было раскрыть на любом месте во время прогулки или путешествия».
Конец жизни, с 1883 по 1888 год, Ницше прожил в Италии — в Ницце, в Венеции, в Турине. Весной 1888 года он почувствовал себя так хорошо, что подумал, будто болезнь оставила его совсем. Он вернулся на родину, в Германию, и прожил этот год в Наумбурге, в Тюрингии, а затем в Лейпциге. Но уже в начале следующего года страдания возобновились. В первые дни 1889 года Ницше сошел с ума. Он прожил с помутненным рассудком еще одиннадцать лет — до мая 1890 года в лечебнице профессора Бисвангера в Йепе, потом у матери в Наумбурге, а после ее смерти в 1897 году до самой кончины своей 25 августа 1900 года — в Ваймаре, на попечении своей сестры, с которой был очень дружен с детства. Именно в это последнее десятилетие XIX века началось триумфальное шествие ницшеанства по всему миру. Но Ницше уже не суждено было узнать об этом.
В 1880 году он писал: «Все мое существование — ужасная ноша; я уже давно бы ее сбросил, если бы не производил — и именно в этом состоянии страданий и почти абсолютного отрицания — интересных проб и экспериментов в духовно-нравственной области. Это 296
наслаждение жаждой познания уносит меня на высоты, где я становлюсь выше всякого рода мук и отчаяния. В общем, я счастливее, чем когда-либо в моей жизни».
Современники не раз подчеркивали, что Ницше не стоит путать с «лирическим героем» его философских сочинений. Он вообще любил подразнить читателя, запутать его, оставив в неведении относительно того, что же он действительно думает. Сам Ницше не раз называл себя циником, шутом и в книгах своих порой развлекался тем, что чуть ли не на одной и той же странице принимался защищать противоположные точки зрения, опровергая сам себя. Один из современных западногерманских философов, Петер Слотердайк, воспринявший многие идеи Ницше, высказал в этой связи такое замечание: у книги, в сравнении с беседой, есть существенный недостаток — нельзя видеть выражение лица автора, с которым он пишет ту или иную фразу. Мы можем быть уверенными, однако, что очень и очень многие страницы Ницше писал с ироничной и плутовской улыбкой, что он был не чужд пародии, самопародии, розыгрыша.
Каков же он был на самом деле, в жизни? Вот свидетельство современника, профессора Алоиза Риля: «Смелый, страстный мыслитель, подымавшийся в мечте о сверхчеловеческом будущем людей над общепринятой моралью, был в частной жизни необыкновенно любезен, мягок и сострадателен к другим; строг до жестокости он был только к себе самому — и горд и мужествен, когда надо было переносить или преодолевать свои страдания. В обращении с идеями он был непреклонен и беспощаден до самых крайних пределов, в обращении с людьми он мог и умел проявлять только мягкую осторожность и бережность. У него была безупречная манера держаться — без тени натянутости или пафоса. Наперекор бурному, повышенному тону его писаний речь его была тихая и ровная. Во внешних приемах и обращении он любил выдержку, ровность и благородное чувство меры, сохраняя сам всегда безукоризненную вежливость и неизменную приветливость. Все знавшие его поддавались обаянию его личности и превозносили благородство его характера. Кто знает его только по боевым словам его сочинений, приобретшим популярность, тому нелегко будет узнать его в портрете, рисуемом с натуры его друзьями. И все же противоречия нет между человеком и писателем — можно сказать даже, что только изучение его личности может вполне объяснить его учение и что жизнь его дает единственно правильный комментарий к нему».
По свидетельствам сестры философа, Фёстер-Ницше, он относился с глубокой симпатией к России, очень любил русскую литературу, восхищался Пушкиным, Лермонтовым, а в особенности — Достоевским, чьи «Записки' из мертвого дома» прочел на французском языке. Симпатия к русскому народу возникла у Ницше с детства. Когда весь мир следил за ходом Крымской войны, десятилетний Фридрих вместе с сестрой соорудил крепость и играл оборону Севастополя. Мужество и благородство, доблесть и честь воина он уже тогда считал высшими человеческими ценностями. Когда пришло известие о взятии врагами Малахова кургана, Ницше и его сестра бурно разрыдались прямо за обеденным столом. С годами симпатии Ницше еще более возросли. Он неоднократно называл русский народ носителем и выразителем высших идей, говорил, что в нем таятся огромные, еще не проявившиеся и не использованные духовные силы, но когда эти силы прорвутся на свет, русский народ «удивит весь мир чем-то новым, глубоким и сильным».
297
Прочитав «Казаков» Л. Н. Толстого, Ницше необычайно заинтересовался уникальным феноменом казачества в России. По-видимому, принципы жизни этого вольного русского воинства были очень близки идеалам его философии. Сестра Ницше вспоминала: «Обрисованные Толстым образы казаков врезались в памяти моего брата, и он всегда интересовался как типом казака, так и образом казачки, столь тонко и выпукло обрисованным Толстым. Вспоминаю, что он особенно интересовался процессом развития казачки. Много-много лет позже брату случилось быть в Ницце, когда там давал свой концерт русский хор, в свое время объездивший Европу и исполнявший русские народные песни в национальных костюмах, и я не ошибусь, вероятно, если поставлю желание брата ознакомиться с песнями русского народа в связь с впечатлениями, вынесенными им в свое время при чтении «Казаков» Толстого. Пение этого хора его весьма заинтересовало как славянским характером мотивов, так и тем, что даже веселье и радость в этих народных песнях тесно переплетены с грустью...»
III
Чего же добивался Ницше, создавая свою философию? Когда он занялся изучением филологии, познакомился с историей античного мира, ему по контрасту показался очень серым, однообразным и скучным современный мир. Там — герои и подвиги. Здесь — людская масса, в которой первые похожи на последних, и бесконечное стремление рассуждать вместо того, чтобы совершать великие поступки. Такое впечатление, что в первом случае перед нами общество, полное жизненной энергии, а во втором — такое, из которого жизнь ушла. Как и когда свершился этот переход? Чем определяется количество и качество жизни в обществе? Вот главные вопросы, которые Ницше поставил перед собой в своем раннем произведении — «Происхождение трагедии из духа музыки» (1872).
Он фиксирует глубокий перелом в жизни античной Греции, где героический период сменяется таким же торжеством посредственности. Дело, по мнению Ницше, заключается в том, что изменяется дух общества, а дух этот лучше всего схвачен и выражен в искусстве. Героическому периоду, подвигам и великим деяниям героев соответствует великое искусство трагедии, выражавшей непосредственно полноту жизни. Трагедия произошла из посвященных Дионису хоров. Это было незапрограммированное искусство, оно порождалось к жизни экстазом-озарением всех участников хора. Хор грезил наяву, и перед ним проносились величественные картины борьбы Диониса с врагами, гибели его и возрождения.
Но, как известно, на главном празднике в честь Диониса — Великих Дионисиях — трагедии, ставившиеся с VI века до н. э., сменились в V веке до н. э. комедиями. Почему великое искусство уступило место мелкому, мещанскому? Потому, отвечает Ницше, что в обществе распространился сократовский дух, вытеснивший дух дионисовский. Дионис — это священный экстаз, Сократ — это холодный разум. Дионисовский дух — это инстинктивный порыв, великий подвиг героя. Сократовский дух — это размышления без поступка, превратившиеся в самоцель. Дионисовский дух — это жизнь, жизненная энергия. Когда она уходит, ее место занимает мертвенно-холодный разум.
298
Сделав такой вывод, Ницше начинает размышлять, при каких условиях в современном ему обществе может воспрянуть героический дионисовский дух. Его черты он, как ему показалось вначале, обнаружил в музыке Р. Вагнера и в философии А. Шопенгауэра. С Р. Вагнером Ф. Ницше познакомился еще в годы учебы, а став профессором в Базеле, стал другом дома Вагнеров, живших тогда недалеко от Люцерна. Что же касается философии Шопенгаэура, то он штудировал ее одновременно с филологией. Влияние на молодого Ницше оказали и такие философы, как Дюринг и Альберт Ланге. Но Шопенгауэр поистине стал его духовным отцом.
Не будет большой ошибкой сказать, что философия Артура Шопенгауэра (1788—1860) выросла из критики Гегеля и из увлечения древнеиндийской философской традицией, которую Шопенгауэр выразил в привычной для европейца форме. Гегель доказывал, что мир создан Божественным Разумом, который шаг за шагом реализовывал себя в природе и в истории человеческого общества, и с каждым шагом они становились все разумнее и гармоничнее. История человечества есть движение от минимальной свободы к максимальной свободе. На Древнем Востоке свободен один, осознавший себя свободным —• деспот, тиран. В античном мире свободны несколькие. В западном мире должны стать свободными все. История — это саморазвертывание и воплощение в жизни народов Божественного Разума. Это только кажется порой, что история неразумна. На самом деле — это хитрости Мирового Разума, идущего к своей цели обходными путями.
Именно это представление о разумности мира и подверг едкой критике А. Шопенгауэр. Если в истории столько разума, откуда же там столь много крови, бессмысленных войн, насилия? Отчего нечто разумное, только оно начинает складываться, бывает сметено какой-то бессмысленной грубой силой, не ведающей, что она творит? Может быть, разум господствует в живой природе? Полноте. Здесь нет никакой благостной гармонии, здесь идет жесточайшая борьба за существование. И если бы деревья могли выражать свое состояние в звуке, в лесу не стояло бы тишины: он был бы полон торжествующих воплей и предсмертных хрипов, ибо здесь одни лишают других солнца и воды.
Борьба за выживание нагляднее всего в живой природе. В человеческом обществе ее пытаются приглушить. А есть ли она в неживой природе? Прежде чем ответить на этот вопрос, надо определить, в чем смысл этой борьбы. Посмотрите осенью на клен под окном, на бесконечное множество семян-«вертолетиков». Прикиньте, сколько семян отправляет в пространство лишь один тополь со своим пухом. Представьте, сколько детей мог оставить один-единственный мужчина, если бы каждый его сперматозоид превратился в ребенка. Подумайте, что было бы, если бы каждая икринка одной-единственной рыбы стала взрослой особью. После таких размышлений вы непременно придете к выводу, что жизнь — это стремление максимально размножиться, обеспечить всем жизненно необходимым себя и свое потомство, а для этого восторжествовать над себе подобными.
Но только ли в мире живого, продолжает рассуждать Шопенгауэр, проявляется такое стремление? Нет! Оно поистине универсально. Механика: большое небесное тело схватывается с малым насмерть и притягивает его, увеличивая таким образом свою массу, «а стало быть, и силу. Физика — одно сплошное противоборство сил. Химия: одни элементы вышибают другие из соединений, образовывают связи (валентность ведь происходит от латинского «сила»!). Все это, даже скрежет одного 299
валуна по другому, в принципе родственно жизни, хотя и происходит в природе «мертвой». А потому можно назвать все это проявлениями Мировой Воли, которая лишь наиболее полно и ярко выразилась в живом.
Мировая Воля — это и есть то, что диктует всему, что есть в мире, стремление размножиться, восторжествовать, усилиться и превзойти себе подобных. Именно о ней говорили древние индийцы как о могучей живой силе, сотворившей мир. Именно эта сила, а не Разум, правит миром, учиняя повсюду борьбу, схватку, столкновение противоположного, а стало быть, и развитие. Поставить Волю под контроль человеческого разума — просто смехотворная затея. Что такое разум? Все, что создано в мире, создано Волей. Стало быть, и разум зачем-то нужен ей. Зачем?
Воля, Жизнь — это пульсирующие процессы, выражаясь словами Гераклита, которого считают на Западе первым иррационалистом, они «мерами вспыхивают и мерами затухают». В тот момент, когда Воля расслаблена, ее необходимо возбудить, раздразнить. Для этого и нужен разум, создающий иллюзорные картины будущего. Они ничему не соответствуют в действительности, эти человеческие планы. Их единственная задача — возбудить волю человека на то, чтобы их реализовать. Но воля не руководится у человека разумом. С тех пор, как воля возбудилась и пришла в движение, она движется уже не по предписаниям разума, а по своим собственным законам.
Картина, нарисованная А. Шопенгауэром, оказалась достаточно мрачной. Миром движет слепая Воля, терзающая сама себя. Разум своими иллюзиями только распаляет ее. Предвидеть будущее невозможно. Человек должен чувствовать себя как в карете, лошади которой понесли. Поэтому главный вопрос Шопенгауэра — как смирить этих лошадей, как обуздать волю? Избавиться от нее можно двояко. Путь первый — творчество. В творческом экстазе художник обретает странное душевное спокойствие: терзающая его воля выплескивается вовне. Лучше всего это удается сделать композитору, ибо музыка, не содержащая рационалистических компонентов, является наиболее чистым выражением воли. (Именно так понимал свою музыку Р. Вагнер!) Но стоит прекратить творить, стоит пройти творческому экстазу, как воля возвращается и опять начинает терзать человека, порождая в нем недовольство собой и своей жизнью, а в первую очередь — результатом творчества.
Путь второй — аскетизм, умерщвление плоти, смирение воли в себе, буддистская невовлеченность в мировую борьбу за удовлетворение своих желаний и сострадание всем живым существам, в эту борьбу вовлеченным. И лишь в медитации может открыться тогда, что это Мировая Воля борется с самою собой, что надо прекратить эту борьбу и обрести, наконец, покой, впадая в нирвану.
Вот этот-то вывод Шопенгаэура, воспринятый им из буддизма, Ницше не принял. Надо не убивать Жизнь в себе, не уничтожать и смирять в себе Волю, а, наоборот, дать ей развернуться в полную силу. Народ, сумевший сделать это, победит в великом историческом состязании. Человек, сумевший этого достигнуть, сделает честь своему народу.
Представим себе громадную и широчайшую дорогу, по которой идет и идет несметное число людей. Это — дорога Жизни. Ни один философ, ни один политик, ни один мыслитель не сможет остановить этот поток. При всех исторических обстоятельствах — война не война, разруха не разруха, деспотия не деспотия — люди не прекратят делать своих вечных жизненных дел: любить и рожать детей, ставить их на ноги и кор300
мить, добывать пищу семье, утверждаться в своем деле и стремиться превзойти себе подобных. Все это Ницше и называет, дополняя и уточняя Шопенгауэра, «волей к мощи». (Перевод «воля к власти» неудачен, ибо .антропоморфен; власть бывает только у людей, а воля к мощи проявляется, как мы помним, и у животных, и у растений, и в неживой природе.)
Зачем же, в таком случае, обществу философ? Чтобы руководить им? Пустая затея. Жизненный поток продолжит свое течение при любой идеологии, при любом режиме. Но раз она существует, значит, она зачем-то вызвана на свет мудрой Жизнью. Какова же биологическая функция философии? Она — в том, чтобы поддерживать человека, народ в его жизненной борьбе. Бывают моменты, когда народ расслабляется, устает, не верит больше в свои силы, находится во власти апатии. Вот здесь и появляется философ, который говорит громко: «Мы жили не так и поклонялись ложным богам! Вот сейчас я вижу великую цель вдали, светлое будущее! Один рывок, одно напряжение сил — и мы будем у цели!» Так сказать, три года упорного труда — десять тысяч лет счастья, если вспомнить маоистские лозунги. И вот народ опять готов па подвиги и лишения, готов к историческому рывку и штурмует небеса.
Можно ли говорить об истинности или ложности философии? Разумеется, нет. Критерий тут один: насколько она способна воодушевить и поднять на жизненную борьбу. Философия — это не наука. Это — миф, это боевой клич народа. А наука — это лишь одна из разновидностей мифа. В последнее время, кстати сказать, не срабатывающий.
Но вот народ, воодушевленный* очередным мифом, объявивший его создателя очередным святым и объявивший, что есть такие идеалы, над которыми нельзя смеяться, вдруг по прошествии некоторого времени обнаруживает, что желанная цель не приближается. К тому же оказывается, что место пламенного пророка и провозвестника новых идей занимают гораздо более бездарные его последователи, создающие свою идеологическую бюрократию, паразитирующие на тех высоких идеалах, над которыми нельзя смеяться. Устаревший, выдохшийся миф, из которого выжато все, начинает мешать, сковывать народ. От него надо избавиться.
Как? Цинически высмеяв его. Идеал, который исчерпал себя, может быть убит только циническим анекдотом. Формула последнего известна со времен циника (киника) Диогена Синопского и предельно проста. Надо просто приземлить идеал и его святого носителя на плоскость физиологии. Обжирающийся монах у Рабле, святой в постели в дамой, вождь в клозете — вот возвращение идеала на прозаическую плоскость жизни, убивающее этот идеал. Но — не беда. Уже кто-то очередной кричит: «Мы жили не так и поклонялись ложным богам!»
Описанный процесс называется у Ницше «переоценкой ценностей». Восходит это выражение к древнегреческой традиции. Надписи на монетах стирались, и на них выбивали новые. Это и называлось «перечеканкой монеты», а затем стало означать переоценку ценностей, имеющих хождение в обществе, пересмотр устоявшихся представлений. Ницше, однако, описывает процесс «переоценки ценностей» не вообще, а имея в виду прежде всего христианство.
Некогда христианство было величественным учением, способным вести воинов в крестовые походы, поднимать народ на борьбу. Ныне оно выродилось и никого никуда вести не способно. Это и выражает знаменитая формула Ницше — «Бог умер». Сам Ницше советовал обязательно смотреть не только на содержание учения, но и на тех, кто 301
его проповедует. Первыми христианами были воины и мученики; это боевое учение проводили в жизнь и проповедовали сильные и здоровые люди. Сегодня на нем паразитируют калеки, ущербные, убогие телом и умом.
Вывод: христианская мораль должна быть цинически высмеяна в ее нынешнем виде. И это Ницше берет на себя. Он рассуждает так. «Воля к мощи» свойственна всем, она — универсальна, она движет всем миром. Поэтому есть две возможности. Первая — открыто выразить свою «волю к мощи». Вторая — скрывать ее за ханжескими рассуждениями. Это и делают современные святоши. И Ницше доказывает это, разбирая каждую из христианских добродетелей, включая призывы ко всепрощению, к любви и братству. Мораль — это средство подчинить человека интересам рода и, тем самым, заставить работать и на себя. Пояснить это можно простым примером. Представим двух почтенных матрон — дородных, кровь с молоком, которые сидят на лавочке у дома и видят сгорбленного студента с книжками. Они говорят: «Вот. какой славный и трудолюбивый юноша. Все учится и учится, уже испортил себе глаза и почти нажил чахотку над книгами. Молодец!» Что это? Ведь ни одна из матрон, может быть, не прочитавшая в жизни ни одной книги до конца, не желает себе такой судьбы. Зачем же она хвалит юношу? Да затем, чтобы заставить его работать дальше — вдруг что-то изобретет для народа и для нее, в частности. Это — ханжество. Гораздо честнее, в таком случае, сказать: да, я хочу достичь вершин в своем деле, хочу превзойти всех и добиться в жизни максимального успеха, хочу обрести власть и силу. Христианин тут же осудит это как цинизм и дьявольскую гордыню. Почему?
Потому что призывы к равенству и скромности — оружие слабых в их борьбе против сильных. Ими бездари, объединившись, всегда пытались поколебать позиции наиболее достойных и талантливых. Победившие в жизненной борьбе не нуждаются в равенстве. Его требуют побежденные, оказавшиеся внизу, чтобы скинуть тех, кто находится наверху. Но стоит уронить их, как проповедники равенства немедленно забывают о нем, пытаясь стать над обществом. Ницше идеализирует феодальную аристократию и критикует капитализм справа. По его мнению, аристократия всегда была «властью достойнейших», «властью лучших», что и означает этот термин. Князь был лучшим воином своего племени и сражался в первых рядах во время войны; он воспитывал соответствующим образом своих детей — в духе благородства и самоотверженности. Воины повиновались такому аристократу с восторгом, ибо чувствовали в нем право повелевать, завоеванное несколькими поколениями славных предков и им самим. И только тогда, когда к власти стали приходить торговцы с короткими пальцами, еще вчера торговавшие за соседним прилавком, авторитет власти упал до крайнего предела. Ведь каждый кричит: «Он такой же, как я, стало быть, и я могу, как он, поворочать кормилом власти! Давайте-ка его свергнем! Пусть даст порулить мне!»
Что делать теперь, во времена, когда толпа выбирает подобных ей и меняет их, как перчатки? Ницше отвечает: «Переоценить ценности». Но вот вопрос: а его собственная философия — не очередной ли это миф? Не ждет ли его самого в будущем цинический анекдот?
Нет, не ждет — полагает Ницше. Цинизм страшен только тому, кто противопоставляет идеалы жизни, к которой анекдот и возвращает их. Я же создам вечную идеологию, сказав: «Цель жизни — сама жизнь!» Цель жизни — это подъем жизни на новую высоту. Эволю302
ция дошла до человека. Будет ли она продолжаться? Человек полагает, что нет, что он — абсолютная вершина, и зафиксировал это лестное для себя положение даже в Священном Писании. Но давайте послушаем, о чем пищит комар. Если бы мы понимали его голос, мы услышали бы: «Я — вершина жизни на земле. Я — самое совершенное творение. Я использую глупого человека так же, как он использует корову!» И любое животное полагает так, и это как раз та его биологическая философия, которая помогает ему жить и бороться за существование.
Вывод. Эволюция не должна остановиться на человеке. Должен возникнуть следующий, более высокий вид жизни, который будет отстоять от человека так же далеко, как человек отстоит от обезьяны. Что мы испытываем, когда в зоопарке видим обезьяну и нам говорят, что предок наш выглядел примерно так же? Стыд и смех. Так же будет глядеть на нас, на нашу суету человек будущего, «сверхчеловек», представитель качественно нового биологического вида. Надо только создать в обществе ту атмосферу борьбы за выживание, в которой только и возникают новые виды, а для этого безжалостно отбросить все призывы слабых к равенству, социальному миру. Если это осуществится, слабые будут паразитировать на сильных, и развитие остановится.
И еще одно. Эволюция должна идти дальше не по Дарвину, поскольку тот воплотил в своем учении мещанский, капиталистический идеал. В кризисе перепроизводства выживает тот, кто быстрее предложит новый товар. В природе, по Дарвину, выживает тоже не самый сильный, не самый благородный, а самый юркий, способный пересидеть в щели. Надо сделать так, чтобы в жизненной борьбе побеждали самые сильные и благородные. Как в спорте. Здесь не место сделкам и нечестным соглашениям. Вчерашний чемпион может завтра стать аутсайдером, если не приложит снова всех усилий. Пусть каждое утро всякий заново доказывает свое право быть наверху. Пусть будет благороден в борьбе. И пусть его рука, протянутая другому, будет означать, как у рыцарей: «Я уважаю тебя именно за то, что завтра мне придется с тобою сразиться».
IV
Три этапа принято различать в творчестве Ницше. На первом, в 1872—1876 годах, он в основном развивал идеи Шопенгауэра и занимался эстетической проблематикой. Главные его книги этого времени — «Происхождение трагедии из духа музыки» и «Несвоевременные размышления». Второй этап — 1877 — 1882 годы — изучение проблем человеческого познания, интерес к позитивизму и к естественным наукам. Главные труды: «Человеческое, чересчур человеческое», «Утренняя заря», «Веселая наука». В них продолжается резкая критика морали современного Ницше общества. Третий этап — 1883—1888 годы — философская концепция приобретает относительно завершенный вид, осмысляется «метафизическая» проблематика, усиленно разрабатывается концепция «воли к мощи». Главные работы этого этапа — «Так говорил Заратустра», «По ту сторону добра и зла», «Генеалогия морали», «Антихристианин». Впрочем, любая классификация такого рода весьма условна.
Как оценить философию Ницше в целом? Гегель в своей «Истории философии» резко разделял внутреннюю и внешнюю историю филосо303
фии. Первая означала у него историю становления самой мысли, вторая — историю ее усвоения обществом. И они решительно не совпадали между собой. Идеи оказывают влияние на историю, овладевая массами. Но если они овладевают массами, стремясь их переделать (перевоспитать, просветить, изменить), то и массы не в меньшей степени в это время овладевают философскими идеями, переделывая, перетолковывая и приспосабливая их к выражению собственных интересов, вкладывая в эти идеи свое собственное содержание. В народе говорят: «Все девушки хороши. Откуда берутся скверные жены?» Скажем и мы: «Все философии хороши, красивы, величественны по мысли. Откуда же берутся ужасные идеологии, коверкающие жизнь миллионам?»
Впрочем, не верь, читатель, ничьим суждениям. Думай обо всем сам и забудь обо всех предисловиях, читая кцигу. Если каждый будет думать сам, никогда не возникнет толпы единомышленников, точнее — едино-не-мышленников. А толпа — это самое страшное, независимо, одержима она тоталитарными или самыми демократическими идеями. Как однажды сказал великий польский юморист, если все кричат хором, слова не имеют значения. Знает ответы на все вопросы — идеология. Философия — спрашивает, предоставляя человеку искать свои ответы на мировые вопросы. Мудрый Мишель Монтень говаривал: «В начале всяческой философии лежит удивление, ее продолжением становится исследование, а ее концом — незнание». Ницше, во всяком случае, с удовольствием подписался бы под этими словами.
А. В. ПЕРЦЕВ.
Фридрих Ницше. УТРЕННЯЯ ЗАРЯ.
Редактор С. П. Черановский. Художник В. С. Солдатов. Технический редактор 11. Н. Заузолкова. Корректор Т. Н. Зацепина.
Сд. в наб. 20.09.90. Подп. в печ. 11.02.91. Формат 84 X 1О8'/з2. Бумага тип. № 1.
Гарнитура обыкн. новая. Печать высокая. Усл. печ. л. 16,0. Усл. кр.-отт. 16,4. Уч.-изд. л. 16,0. Тираж 100 000. Зак. 405. Цена 4 р.
Издательство «Воля», 620063, Свердловск, Фурманова, 56. Типография изд-ва «Уральский рабочий», 620151, Свердловск, пр. Лепина, 49.
ФРИДРИХ
НИЦШЕ
Издательство
«воля»
А