Автор: Арон Р.  

Теги: социология   философия  

ISBN: 978-5-397-02466-2

Год: 2012

Текст
                    ИЗ НАСЛЕДИЯ МИРОВОЙ ФИЛОСОФСКОЙ мысли
СОЦИАЛЬНАЯ ФИЛОСОФИЯ

Р. АРОН
Лекции по
ФИЛОСОФИИ ИСТОРИИ
URSS
Курс лекций в Коллеж де Франс
Реймон АРОН
(1905-1983)
Известный французский философ, социолог, политолог и публицист, Родился в местечке Рамбервиллер во Франции. В 1924-1928 гг. учился в Высшей нормальной школе (вместе со знаменитым философом Ж. П. Сартром). С1930 г. — профессор Кельнского, затем Берлинского университетов. После прихода Гитлера к власти возвратился во Францию; преподавал в Гаврском лицее, Тулузском университете. В 1955-1968 гг. заведовал кафедрой социологии Сорбонны, с 1970 г. — заведующий
кафедрой современной цивилизации в Коллеж де Франс. С 1962 г. вице-президент Всемирной социологической ассоциации, с 1963 г. — член Французской академии моральных и политических наук. Почетный доктор Базельского, Брюссельского, Гарвардского университетов.
Реймон Арон является основателем критической философии истории (гносеологического направления в философии истории, выступившего против позитивистской интерпретации исторического процесса); одним из создателей теории единого индустриального общества; одним из авторов концепции деидеологизации. Он философски интерпретировал вопросы межгосударственных и международных отношений, политики и морали, социального детерминизма, социального прогресса, ответственности философа за сохранение мира и политической стабильности общества и т. д. Его труды, посвященные анализу социологических воззрений К. Маркса, Ш. Л. Монтескье, О. Конта, Э. Дюркгейма, М. Вебера и др., сыграли важную роль в развитии французской и мировой социологической мысли.
Отзывы о настоящем издании,
а также обнаруженные опечатки присылайте по адресу URSS@URSS.ru. Ваши замечания и предложения будут учтены и отражены на web-странице этой книги > в нашем интернет-магазине http://URSS.ru
10833 ID 157125
URSS
E-mail: URSS@URSS.ru
Каталог изданий в Интернете: http://URSS.ru
IDQC наши новые
UIXVV КООРДИНАТЫ 117335, Москва, Нахимовский пр-т, 56
юледия мировой философской мысли: социальная философия
Raymond Aron ' LEQONS SUR L'HISTOIRE Cours du College de France
P. Арон
ЛЕКЦИИ ПО ФИЛОСОФИИ ИСТОРИИ
Курс лекций в Коллеж де Франс
Перевод с французского И. А. Гобозова
Ответственный редактор и автор послесловия И. А. Гобозов
Издание третье
URSS
МОСКВА
ББК 60.5 63.3 87.6
Арон Реймон
Лекции по философии истории: Курс лекций в Коллеж де Франс.
Пер. с фр. / Отв. ред. и автор послесл. И. А. Гобозов. Изд. 3-е. —М.: Книжный дом «ЛИБРОКОМ», 2012. — 336 с. (Из наследия мировой философской мысли: социальная философия.)
Книга выдающегося французского философа и социолога Реймона Арона (1905-1983), основоположника критической философии истории, представляет собой курсы лекций, прочитанных им в 1970-х гт. в Коллеж де Франс. Автор критически анализирует различные направления западной философско-исторической мысли, в том числе модели объяснения исторических фактов и событий, и развивает собственную концепцию философии истории, а также методы познания исторического прошлого. В приложении содержится конспект Гиффордских лекций автора «Об историческом сознании в мышлении и действии».
Книга представляет интерес как дм специалистов — философов, социологов, историков, политологов, так и для широкого круга читателей.
Издательство «Книжный дом “ЛИБРОКОМ”».
117335, Москва, Нахимовский пр-т, 56.
Формат 60x90/16. Печ. л. 21. Зак. № ЖЛ-66.
Отпечатано в ООО «ЛЕНАНД».
117312, Москва, пр-т Шестидесятилетия Октября, 11 А, стр. 11.
ISBN 978-5-397-02466-2
© И. А. Гобозов, перевод на русский язык, послесловие, 2004,2011
© Книжный дом «ЛИБРОКОМ», 2010,2011
НАУЧНАЯ И УЧЕБНАЯ ЛИТЕРАТУРА a	E-mail: URSS@URSS.ru
1k Каталог изданий в Интернете: http://URSS.ru * Тел./факс (многоканальный):
URSS	+ 7 (499) 724-25-45
Все права защищены. Никакая часть настоящей книги не может быть воспроизведена или передана в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, будь то электронные или механические, включая фотокопирование и запись иа магнитный носитель, а также размещение в Интернете, если иа то нет письменного разрешения владельцев.
От немецкого историзма к аналитической философии истории (1972-1973)
От немецкого историзма к аналитической философии истории
В этой первой лекции я хотел бы определить тему данного курса, названного «От немецкого историзма к аналитической философии истории». Я не стал употреблять дополнительное прилагательное: англосаксонская аналитическая философия, так как аналитическая философия истории остается монополией англо-американского мира и основные труды, посвященные этой философии, были опубликованы на английском языке.
Я напомню вам о том, что именно охватывают оба термина: «немецкий историзм» и «аналитическая (англосаксонская) философия истории».
Что касается термина «историзм», то его определение связано с двумя трудностями. Первую трудность довольно легко устранить: слово «историзм» или «историцизм» (не существует особого различия между историзмом и историцизмом в обычном или философском употреблении) было употреблено сэром Карлом Поппером в очень специфическом смысле, который не соответствует его смыслу в философской литературе. Карл Поппер назвал небольшую книжку (она вышла на французском языке) «Нищета историцизма» («The Poverty of Historicism»). В этой работе Поппер подразумевает под историцизмом определенный взгляд на историю, согласно которому история управляется и детерминируется непреодолимыми силами, которым якобы подчиняются люди. Речь идет о детерминистском понимании истории, которое принимает форму исторических законов, определяющих всеобщее движение становления человечества. В сущности, это претензия на знание будущего или установление законов макроисторического развития.
Такое понимание термина «историзм» необычно, и я сейчас процитирую две немецкие классические работы и попытаюсь доказать вам, что этот термин может иметь разный смысл.
Вот эти две книги: «Die Entstehung des Historismus» («Возникновение историзма») Мейнеке и книга, тоже классическая, Трёльча: «Der Historismus und seine Probleme». Независимо от того, идет ли речь о Мейнеке или о Трёльче, историзм (Historismus) возвращает нас к пониманию человеческой истории, согласно которому развитие человечества определяется фундаментальным различием эпох и обществ, следовательно, многообразием характерных ценностей каждого общества или каждой
3
эпохи. Одним из следствий такой интерпретации плюрализма является релятивизм ценностей в противоположность концепции эпохи Просвещения, согласно которой существуют универсальные ценности человечества, предполагающие торжество разума.
Самый обычный смысл историзма представлен в работах Мейнеке и Трёльча, но здесь возникает вторая трудность. В самом деле, если вообще можно сказать, что под историзмом подразумевают концепцию естественного многообразия человечества или естественного многообразия способов мыслить, чувствовать, желать и рассуждать о добре или о зле, то это только первый и притом относительно внешний аспект того, что значит мыслить исторически. Исходя из многообразия духовных миров, реализованных во времени, немецкие историки скатываются к некоему метафизическому представлению истории. Они рассматривают ее как творящее становление: человек во времени создает духовные миры, которые являются его творением и вместе с тем его бытием. Человек одновременно является субъектом и объектом истории — претенциозная манера сказать нечто банальное: когда мы смотрим на мир, к которому мы принадлежим, этот мир кажется нам чем-то внешним. В этом смысле нас ведет и направляет та социальная среда, в которой мы живем. Но, с другой стороны, эта самая социальная и духовная среда включена своими различными аспектами в сознание того, кто ее наблюдает: я живу во французском обществе XX в., это французское общество XX в. многими своими проявлениями представлено во мне и в моем сознании, через язык, на котором я говорю, через понятия, которые я использую, через проблемы, которые ставятся моими собеседниками.
Этот историцистский взгляд на становление человечества как на творение во времени постоянно меняющихся духовных миров связан с двумя течениями теоретической мысли XIX и XX вв. Одно течение называется теорией герменевтики или интерпретации. Другое — это философия экзистенциального типа или рефлексия над условиями жизни человека.
Что касается герменевтики, то она связана с развитием наук о духе (Geisteswissenschafteri), которое имело место в течение всего XIX в. Если мы хотим определить главную тему герменевтики, то можно сказать следующее: прошлое, которое мы хотим реконструировать или реанимировать, существует для нас только благодаря оставленным им следам, памятникам, построенным нашими предками, или творениям, через которые они хотели выразить свою мысль. Следовательно, то, что мы делаем, когда думаем об истории, заключается в том, чтобы интерпретировать. Интерпретировать речи, написанные людьми в прошлом, или интерпретировать творения или памятники, которые они нам оставили. Всякое историческое познание — это познание человека человеком и, так сказать, расшифровка: расшифровка речи, выраженной в письменном виде, расшифровка того, что осталось от прошлой цивилизации. В этом смысле можно сказать, что филология — это герменевтический труд.
В этом аспекте историческое познание превращается главным образом в интерпретацию чужих речей, причем неважно, язык ли это камней или язык слов: история искусства — это интерпретация творений, через которые люди прошлого говорят с нами, история философии — это интерпретация философских трудов, с помощью которых к нам обрашают-
4
ся те, кого больше нет. В этом смысле интерпретация — это попытка диалога. Если вы откроете недавно опубликованную книгу Клода Лефора о Макиавелли, то вы увидите, что он в ней использует теорию герменевтики, чтобы представить интерпретацию Макиавелли. И в некотором роде он пытается установить диалог между собой, человеком XX в., рефлектирующим над обществами, в которых мы живем, и Макиавелли, человеком XVI в., который жил в итальянских городах и размышлял о них.
Таким образом, герменевтика связана с историзмом в том смысле, что в конечном итоге мы знаем и понимаем прошлое или череду духовных миров только благодаря процессу интерпретации. Филология — это лишь аспект или технический элемент интерпретации, тогда как история в целом представляет собой своего рода интерпретацию как таковую.
Когда склонны смешивать историческое познание с процессом интерпретации, то сразу возникает дополнительная проблема: это проблема интерпретатора. Поскольку интерпретатор, то есть историк, в свою очередь принадлежит эпохе, отличной от эпохи, которую он изучает, он носит в себе объективный дух своего времени. Например, Лефор ведет диалог с Макиавелли исходя из XX в. Отсюда вопрос: не является ли историография или историческое познание в свою очередь историческим? Именно в этом аспекте был сформулирован один из вопросов, которые доминируют при изучении истории: связана ли интерпретация прошлого с настоящим, которому принадлежит историк? Верно ли, что историк в каждую эпоху заново переписывает историю? Хочет ли каждое общество иметь прошлое, исходя из своего желания в настоящем? Так совершается переход от исторического многообразия, изначально поставленного перед историзмом, к логическому или эпистемологическому вопросу о всеобщей истине или о реальности исторического познания.
Этот анализ, даже столь упрощенный и поверхностный, дает вам представление о богатстве тем, особенно философских, которые объединены понятием «немецкий историзм». Эти темы таковы: становление-творец, многообразие культур и эпох, своеобразие каждой культуры и каждой эпохи. Отсюда специфика исторического познания как интерпретативного познания или понимания, отличающегося на этом основании от познания природных явлений, историчность этого познания и, может быть, в конечном счете (что приводит нас к экзистенциалистскому течению) историчность самого существования.
Формула «историчность человеческого существования» означает не более того, что я вам предложил: человек живет одновременно в обществе и в изменении; сказать, что человеческое существование исторично, значит сказать, что на каждом человеке отразилось специфическое влияние эпохи, к которой он принадлежит, что вместе с тем он определяет себя по отношению к этой эпохе или по отношению к представлению, которое он себе создает о прошлом, и что, следовательно, его человеческое бытие обрекает его быть гражданином государства, интерпретатором особой культуры, говорить на определенном языке и видеть мир только определенным образом.
Это движение всеобщих идей — не только и не исключительно немецкое явление. Вначале оно появилось в Германии, затем в ЗО-е гт. охватило Францию и по окончании войны в 1945 г. превратилось в экзистен-
5
циалистско-историцистское движение. Вообще можно сказать, что немецкий историзм был воспринят довольно широко в романских странах: в Италии, Испании, Португалии, во Франции. Во Франции он был соединен с экзистенциализмом Хайдеггера и с феноменологией Гуссерля, подготовив Сартра для критики исторического разума. Что касается англосаксонского мира, то он познакомился с этим движением либо через последователей Гегеля, либо через одного или двух философов, которые были в стороне от главного англосаксонского течения. В целом можно сказать, что до недавнего времени англичане и американцы с историзмом были знакомы благодаря итальянцу Бенедетто Кроче и англичанину Коллингвуду, книга которого «The Idea of History», несомненно, претерпела влияние немецкой концепции историзма.
Если можно в общих чертах представить историзм, указав его тематику, то подобным образом нельзя поступить в отношении того, что я назвал аналитической философией. Действительно, я не думаю, что практикуемую в Англии или в Соединенных Штатах аналитическую философию можно определить с помощью тех тем, которые я только что вам предложил. Я думаю, что в основном речь идет о манере рассуждать, о манере размышлять. Вообще можно просто сказать, что аналитическая философия в сущности представляет собой анализ языка или языков: анализ естественного языка — это оксфордская философия анализа естественного языка — или анализ научного языка — строго логически, с постоянным стремлением определить такие предложения, которые имеют смысл, и такие, которые его не имеют, предложения, которые достоверны и которые таковыми не являются. На мой взгляд, все аналитики, вероятно, согласятся с таким определением: науки представляют собой язык, который что-то говорит о действительности и связан с ней. Философия — это размышление над языком, который касается действительности. Если хотите, это язык о языке: анализ языка, касающегося действительное ги, или анализ языка, на котором мы говорим в повседневной жизни. В обоих случаях мы имеем дело с языком второй ступени. Или, если мы предположим, что первой ступенью является не какой-нибудь язык, а наука, то мы скажем, что аналитическая философия хочет быть метанаукой (это понятие сегодня стало классическим). Но она вовсе не паука: она есть рефлексия или анализ научного языка или самой науки. Из работ по аналитической философии истории можно упомянуть о двух трудах, появившихся в Соединенных Штатах: это книга Данто «Analytical Philosophy of History» и книга профессора Гарвардского университета Мортона Уайта «The Foundations of Historical Knowledge». Они представляют собой размышления о специфической природе исторического познания. В отличие от модного немецкого исторического метода в них проявляется стремление определить, в чем заключается язык историка, когда он исследует действительность.
В результате этого очень часто затруднителен диалог между философами континента и аналитическими философами. Я сейчас расскажу вам один анекдотический случай, чтобы проиллюстрировать, как трудно вести диалог между таким, как я, сформировавшимся в традициях немецкого историзма, и английским аналитическим философом. В Абердине я читал лекции по проблемам исторического сознания, и один из про-
6
фессоров мне заметил: «Предположите, что я вам говорю: присутствующий здесь господин Смит умер 5 января 1983 г. Как бы вы ответили?» Я на минутку поколебался, а затем ответил: «Я бы сказал, что вы говорите глупость». Разговор на этом закончился, но оказалось, что в конечном итоге как раз я сказал глупость, так как аналитическому философу небезынтересно было знать, почему сделанное в 1973 г. утверждение, что господин Смит, сидящий напротив меня, умер 5 января 1983 г. в 8 часов утра, лишено смысла. Действительно, данное высказывание с точки зрения грамматики безупречно и похоже на обычное предложение: нет грамматического или логического различия между высказыванием «Господин Смит умер 5 января 1983 г. в 8 часов утра» и предложением «Адольф Гитлер умер 5 или 6 мая 1945 г. в такой-то час». С точки зрения грамматики мы имеем одно и то же предложение, слова расположены в одном и том же порядке и, тем не менее, в первом случае предложение создает у нас ощущение, что в 1973 г. оно было лишено смысла. Прежде всего, бросается в глаза, что нелепо говорить в прошедшем времени о событии, которое должно случиться в будущем. Тем не менее, отсюда следует тот забавный парадокс, что это высказывание, которое в 1973 г., очевидно, не может быть подтверждено, ретроспективно может оказаться истинным. С другой стороны, было бы достаточно исключить некоторое число высказываний, чтобы получить предложение, которое не производило бы такого парадоксального впечатления. К чему этот английский профессор хотел прийти? Он хотел прийти (и вы найдете этому интересное доказательство в книге Данто) к следующей мысли: высказывания исторического характера обязательно связаны со слушателем или с мыслителем, который живет в определенный момент времени. Когда говорят: «В пустоте тела падают с одной и той же скоростью», то это высказывание истинно как в 1973, так и в 1983 г. и проблема связи со временем не возникает. Зато когда вы рассматриваете предложение, обозначающее исторический факт со своей временной спецификой, вы не можете абстрагироваться от связи этого предложения со временем, когда оно было сформулировано; отсюда впечатление логической непоследовательности. Этим диалогом я хотел вам напомнить, что аналитического философа вовсе не волнуют рассуждения об историчности человеческого бытия. Действительно, было бы соблазнительно сказать, что аналитическая философия — это прекрасная манера описывать то, что каждый из нас может понять и что не является объектом философии. С другой стороны, может быть, сторонник истористской или экзистенциалистской традиции плохо понимает, какие последствия можно извлечь из невозможности отделить исторические суждения от времени, когда они были сформулированы. Этот вид формулировок или логического анализа изначально оставляет его безразличным.
Допустим на минуту, что суть аналитической философии заключается в анализе языка. Сразу же нужно уточнить, что аналитическая философия делится на две, а может быть, и на три ветви: одна ветвь занимается анализом языка повседневной жизни, другая — прежде всего, анализом языка науки, а третья — видимо, анализом языков в их многообразии. Но вам достаточно задуматься на мгновение над сочетанием слов «анализ языков в их многообразии», чтобы сразу же заметить, ка-
7
ким образом аналитическая традиция примыкает к истористской или герменевтической традиции. Поскольку герменевтика — это интерпретация разговорных языков на протяжении истории, а аналитическая философия вместо анализа научного языка превращается в анализ разговорных языков, выступающих на протяжении времени, то такого рода аналитическая философия примыкает к герменевтической традиции. Действительно, это произошло в ходе развития аналитической философии. Такова одна из тем, которую я буду излагать в будущих лекциях.
Что касается предмета нашего интереса в данный момент, а именно аналитической философии, в применении к историческому познанию, то возникает главный вопрос (который, впрочем, неоднократно был сформулирован в традиции историзма): имеет ли историческое познание или вообще познание социально-исторической реальности специфический характер? Противостоит ли природа исторического познания природе научного познания?
Истористская, герменевтическая или экзистенциальная традиция не перестает подчеркивать специфику исторического познания, причем неважно, идет ли речь о познании становления, о рассказе или о важности природы социальных фактов. Именно герменевтическая, феноменологическая и истористская традиции обратили внимание на противоречие между объяснением и пониманием. Именно эти традиции попытались выяснить, чем отличается познание человека человеком от познания человеком природы. Аналитическая философия заимствовала этот фундаментальный вопрос, проистекающий из историзма, и в зависимости от конкретных случаев аналитические философы дали на него разные ответы. Действительно, вопрос о специфике или неспецифике исторического познания всегда ставился английскими или американскими аналитическими философами в связи с примером, который обсуждался, уточнялся, исправлялся почти во всех книгах до такой степени, что стали писать о том, что англосаксонская аналитическая философия почти исключительно представляет собой комментарий того, что в Англии или и Соединенных Штатах называют дискуссией или спором Гемпеля—Дрея.
Я просто укажу, о чем идет речь. Рассмотрим то, что аналитики называют событием (event по-английски): это просто-напросто то, что произошло в определенное время, в таком-то месте. Предположим, что событием, которое мы хотим рассмотреть или объяснить, является нападение Гитлера иа Россию в 1941 г. Главный вопрос, который ставится в многочисленных формах в англосаксонской аналитической литературе, состоит в следующем: имеет ли объяснение человеческого решения или такого социального факта, как поражение гитлеровской Германии, такой же характер, какой имеет объяснение природного факта? Можно ли объяснить решение Гитлера так же, как объясняют падение тел?
Дискуссия проявляется в различных формах. Скажем просто, что альтернатива такова: состоит ли объяснение социального факта в том, чтобы найти мотивы субъекта действия, то есть дать телеологическое объяснение, объяснить то, что человек сделал в соответствии с преследуемой целью? В данном случае речь идет об объяснении, отличающемся от объяснения в естественных науках, где каузальное или теоретическое объяснение не предполагает в явлениях осознания целей или того, что
8
впоследствии должно произойти. Или: можно ли исследовать событие в его своеобразии и единичности с помощью общих суждений?
Формула, связанная с именем известного логика Гемпеля, заключается в том, что объяснение события есть научное объяснение только в той мере, в какой отношение между антецедентом и консеквентом может быть дедуцировано из общего высказывания.
Что касается противоположной теории, то есть теории Дрея, то суть ее заключается в утверждении, что объяснение единичного человеческого события предполагает ссылку на мотивы, на намерения и что поэтому историческая или человеческая интерпретация отличается по природе от научного объяснения. Благодаря этой дискуссии аналитическая философия обратилась к вопросам, которые стояли перед немецким историзмом. Я мог бы взять в качестве введения формулу, приведенную в предисловии у Данто: Данто говорит, что в конечном счете расстояние между Кембриджем и Сен-Жермен-де-Пре не такое большое, как это может показаться на первый взгляд. Расстояние между Кембриджем и Сен-Жермен-де-Пре — это в конце концов вопрос, который будет в центре внимания всех лекций этого года: в какой мере с помощью методов аналитической философии можно снова найти проблемы немецкого историзма и какого рода ответы даны аналитиками на проблемы немецкого историзма?
Открытие заново проблем немецкого историзма аналитической философией совершается очень просто. Первый путь, с помощью которого аналитик обнаруживает проблему историзма, предполагает вопрос о научной ценности объяснения события посредством мотивов. Второй путь связан с проблемой языков. В самом деле, общим элементом для ис-тористской традиции или немецкой герменевтики является проблема исторической множественности языков. Эта проблема очень актуальна. Английский аналитик П. Уинч, которого, впрочем, его коллеги не очень признают, в своей любопытной книге «The Idea of Social Science» предположил, что существует естественное тождество между эпистемологией, представляющей собой рефлексию над научным языком, и общественными науками, изучающими языки, на которых говорят в разных обществах, то есть речь идет о языках разных обществ. Достаточно добавить различие языков, как это делает Уинч, чтобы сделать вывод о том, что нельзя перейти от одного языка к другому, что сама сущность общественных наук состоит в том, чтобы воссоздать каждый из этих языков, исходя из гипотезы или понятий, присущих каждому из них.
Вначале, может быть, аналитическая философия в основном была связана с логическим позитивизмом, и в той мере, в какой она была с ним связана, она давала категорический ответ: есть только одна модель науки — модель естественных наук. Однако в процессе своего развития аналитическая философия пришла к противоположной крайности, ограничившись интерпретацией языков.
Вывод, который следует из этих двух дефиниций или разграничения немецкого историзма и аналитической философии, состоит в следующем: курс лекций этого года может привести меня к тому, что я назвал метанаукой, то есть аналитической рефлексией над самими науками, теорией второй ступени, которая касается не действительности как объекта наук, но самих наук. Очевидно, что вопрос о существовании одной или
9
многих моделей науки является центральным для метанауки. Я вас отсылаю к книге, в которой исследуется эта проблема. Речь идет о работе Жерара Радницки, работающего в Швеции, «Contemporary schools of metascience». Книга состоит из двух томов. Первый том называется «Anglo-Saxon schools of metascience», а второй — «Continental Schools of Metascience». Речь в основном идет о сравнении логического позитивизма, являющегося ответвлением аналитической философии, с традицией, которую автор называет герменевтическо-феноменологическо-экзистенциалистской, вышедшей из немецкого историзма и развивающейся на континенте. В другой книге анализируется проблема отношений между этими двумя моделями науки. Речь идет о книге Карла Отто Апеля «Die Entfaltung der «sprachanalytischen» Philosophic und das Problem der «Geisteswissenschaften» («Развитие аналитической философии языка и проблема наук о духе»). Но как и почему я, не будучи ни профессиональным логиком, ни специалистом в области метанауки, рискнул анализировать эту проблему? До знакомства с книгами Радницки и Апеля я занимался этой проблемой, и поэтому мне представляется необходимым обратиться к своей биографии, чтобы объяснить вам, почему я, к своему удивлению, взялся за анализ этих, бесспорно, трудных вопросов. Я попытаюсь по возможности прояснить их.
Я начал заниматься этими проблемами сорок лет назад, в 1930 или в 1931 г. К этому времени я получил все дипломы, которые предоставлял университет, и был агреже по философии. Я почти ничего не знал, но мог обо всем рассуждать. Я знал немного о науке, о математике и о физике и почти ничего не знал об обществе, в котором жил. У меня есть воззрения и привязанности, которые обычно имеют в этом возрасте, особенно когда являются агреже по философии; однако, будучи в состоянии рассуждать на любую тему или преподавать в лицее любой предмет как любой вчерашний, сегодняшний и завтрашний выпускник Высшей нормальной школы, я не очень много знал. Короткий период изучения биологии: это длилось один год, и я пришел к выводу, что даже в лучшем случае я смогу гораздо меньше говорить о биологии, чем биологи. И вот что стало темой моих рассуждений в течение всей жизни: как можно одновременно знать общество, в котором живешь, и самого себя? Или: какова диалектика между обществом, которое меня формирует, и мной, желающим определить себя по отношению к этому обществу? Диалектика между обществом вне меня и обществом во мне приводит к вопросу о знании, которое индивид может приобрести об этом мире вне себя и в себе. Это основной вопрос философского порядка, который я задавал себе всю жизнь и который я продолжаю задавать себе. Эту тему я открыл в один прекрасный день во время прогулки на берегу Рейна, когда был преподавателем-ассистентом в Кёльнском университете, и я все время размышлял над ней в разных аспектах. Конечно, я не проводил все время в умозрительных рассуждениях диалектики индивида и общества, но всегда считал, что мы живем в двух мирах: в мире чувственных вещей и в мире осмысленных объектов или, если хотите, в мире чувственных вещей и в мире осмысленных или значимых объектов. Это было бы яснее, если бы я выступал на немецком языке: было бы достаточно употребить немецкое слово «sinnhaft», которое в отличие от французского
10
слова «sense» («разумный») не содержит никаких двусмысленностей. Ибо если исторический мир — это мир чувств, то это не обязательно разумный мир в том смысле, в каком говорят, разумен человек или нет.
Эта диалектика отношений между обществом и историческим субъектом привела меня в связи с марксизмом к постановке глобальной, фундаментальной проблемы знания и действия. К этому времени я начал размышлять над марксизмом, но мои размышления имели двойной характер; с одной стороны, было абстрактное, философское, эпистемологическое размышление, которое я выражал и еще выражаю тремя кантовскими вопросами: Was капп ich wissen? Was soil ich tun? Wasdarfich hoffen? (Что я могу знать? Что я должен делать? На что я могу надеяться?). В конце концов я поставил эти три вопроса в особой форме. Я спросил себя: что я могу достоверно знать об обществе, в котором живу, которое меня сформировало, от которого я не могу отделиться, но от которого я хочу отделиться, чтобы объективно его понять? С другой стороны, что я должен делать в обществе, которое я плохо знаю, перед лицом будущего, которое, как и все, я не могу предвидеть? И, в-третьих, смогу ли я надеяться не в ином мире, а в этом на общество, которое будет обществом моего будущего, по крайней мере, будущего моих детей? Вот почему в своей диссертации я задавал себе вопрос о границах исторической объективности9: что я могу знать достоверно об обществе, в котором я живу, в границах того, что я могу знать? Какова роль выбора ценностей или решения в данный момент? Наконец, что я могу поставить себе целью? Какова способность индивида или всего человечества преобразовать социальную организацию, которую мы знаем? Чего мы можем ожидать в этом мире?
Разумеется, если добавить к трем кантовским вопросам два слова «в истории», их значение коренным образом изменится. Тем не менее, эти три вопроса были в самом начале моей интеллектуальной работы, то есть моих эпистемологических размышлений о природе исторического или социально-исторического познания. Другой аспект был связан с критическим анализом (в кантовском смысле) марксизма. Анализ марксизма состоит не только в том, чтобы выяснить, был ли Маркс прав или нет по тому или иному пункту своих теоретических воззрений или был ли он опровергнут или подтвержден по тому или иному аспекту исторического развития мира; по этому вопросу я придерживался бы позиции Шумпетера, который, не будучи марксистом, писал, что все, кто пишет о будущем обществе, хотели бы иметь такой же коэффициент осуществленных предвидений, как и Маркс; это исключительно благоприятное процентное отношение даже при значительном числе ошибок. Для меня критический анализ представлял собой прежде всего рассмотрение различных сторон марксистской интерпретации общества; вот почему я занимался политической экономией, чтобы понять и оценить «Капитал»; я занимался социологией, чтобы определить, в какой степени удовлетворительна интерпретация общества в целом с помощью марксистских понятий «производительные силы» и «производственные отношения». Мои размышления о марксизме проявлялись на двух уровнях: на трансцендентальном уровне я думал о том, что можно знать и что нужно делать. На другом уровне я имел в виду дискуссию по теоретическим воззрениям или недвусмысленную критику самого Маркса.
11
Итак, is свое время в Германии, размышляя над марксистской мыслью, я познакомился с традицией историзма. В сущности, я хотел размышлять о Марксе и марксизме, но открыл для себя истористскую, герменевтическую традицию, феноменологию и экзистенциализм и таким образом лет тридцать назад я способствовал «германизации» французской мысли. Действительно, я принадлежу к тому поколению, которое ввело во французскую философию определенное число довольно специфических немецких тем. Я принадлежу к тому же поколению, к которому принадлежит Сартр. По моему совету он поехал в Германию. Там он изучал феноменологию, потому что я ему сказал, что это была та философия, в которой он нуждается для выражения своих воззрений на мир (Симона де Бовуар рассказала об этой беседе в кафе Флор, когда я впервые говорил Сартру о феноменологии, о которой он ничего не знал). В 30-е годы я способствовал распространению некоторых идей немецкого историзма во Франции, но сегодня я поражен не только влиянием этой «германизации», но и ее последствиями, и я часто нахожусь в оппозиции к некоторым выводам историко-экзистенциалистского движения. Но об этом позже.
На самом деле я сформировался во Франции в неокантианских традициях. Единственным профессором, оказавшим на меня какое-либо влияние, был Леон Брюнсвик, и я никогда не покидал кантианский мир. Так, например, я написал вторую диссертацию, посвященную немецким философам-историцистам, которые считали себя неокантианцами10 (я упоминаю об этой работе, но больше не буду говорить о ней, так как эти философы меня уже не интересуют). Этими философами были Риккерт, Днльтей, Зиммель и Макс Вебер. На мой взгляд, их общей чертой была принадлежность к тому течению, которое я определил как историзм. Все они относились к постгегелевской эпохе, и отвергали гегелевскую философию истории. С другой стороны, все они хотели применить к историческому познанию такой способ исследования, который Кант использовал при анализе естественных паук. Одним словом, эти четыре мыслителя более пли менее представляли то, что один из них, Дильтей, назвал критикой исторического разума.
Дильтей не изложил письменно эту критику исторического разума, но, на мой взгляд, эго сделал другой человек. Это Жан Поль Сартр. Однако даже если его критика исторического разума называется критикой диалектического разума, тем не менее, фактически наблюдается определенная связь между дильтсевской темой критики исторического разума и книгой Сартра. Я о ней скажу лишь несколько слов по той простой причине, что скоро я издам книгу, посвященную произведению Сартра, где я как раз пытаюсь доказать, что «Критика диалектического разума» — это осуществление дильтеевского замысла критики исторического разума".
Как бы там ни было, эти четыре автора стремились обосновать объективность исторического знания. Либо, как Риккерт, путем противопоставления устройства исторического мира на базе ценностей устройству естественного мира па основе концептов, всеобщих понятий и законов. Либо, как Дильтей, попытаться вычленить специфические понятия паук о духе и разработать то, что немцы искали на протяжении всего XIX в., а именно теорию герменевтики или интерпретации. Ве-
12
роятно, первой книгой, в которой в XIX в. был ясно сформулирован поиск теории герменевтики, явилась работа Дройзена: «Нistorik». Вместе с тем мне кажется, что эти неокантианские авторы ведут к следующей фазе историзма, то есть либо к абсолютному историзму Трёльча и Манхейма, либо к феноменологии или к Existenzphilosophie. В это время, то есть в 1938 г., у меня возникло желание добавить второй том к работе «Критическая философия истории. Эссе о немецкой теории истории». Целью второго тома, фрагменты из которого были утеряны во время войны, являлся анализ следующего периода развития немецкого историзма. С другой стороны, после написания книги «Введение в философию истории» у меня появилось желание написать другую работу, которая представляла бы своего рода введение в общественные науки, дабы развеять релятивистское или скептическое впечатление, которое могли создать обе книги.
Так, стремясь обосновать историческое знание или определить его границы, я открыл немецкий историзм и теорию герменевтики, и в двух книгах изложил в общих чертах то, что сейчас принято называть метанаукой. Другими словами, я проанализировал то, что дает возможность выявить оригинальные черты исторического или социогуманитарного знания. Таким образом, через размышление над марксизмом я пришел к этой теме и с этого времени никогда не прекращал интересоваться литературой по философии истории.
Мои книги по философии истории восходят к 1938 г., перед самым началом войны. С тех пор я продолжаю анализировать различные аспекты марксизма, интерпретацию современного общества. Я отчасти оставил трансцендентальную проблему границ познания и условий действия в истории. Я их оставил в стороне, но никогда не забывал о них. Вот почему я продолжал, насколько возможно, следить за немецкой литературой (становящейся, впрочем, все более и более редкой) по этим проблемам, а также за англо-американской литературой. Меня интересовал вопрос, по-новому ли рассматривает аналитическая философия эпистемологические проблемы, которые я анализировал в молодости. При этом я всегда связывал конкретную интерпретацию экономики и политики с трансцендентальными условиями познания общества историческим субъектом. В конце концов я сказал себе, что не надо полностью переписывать спустя тридцать пять лет «Введение в философию истории». Но я хотел бы узнать, как сегодня философы моложе меня снова анализируют проблемы, которые я рассматривал тридцать или тридцать пять лет назад, и в этом году я хочу перед вами выяснить, смогу ли я сказать что-нибудь новое по этим вопросам. Меня лично интересует интеллектуальный или философский опыт. Речь идет о следующем опыте: философы — это люди, которым труднее всего понимать друг друга, потому что у каждого свой язык. Мне приходится читать десятки страниц сочинений молодых, очень талантливых философов, как, например, Деррида, даже не зная, о чем они говорят. Что касается Деррида, то я всегда восхищаюсь его вербальным и интеллектуальным мастерством, его изворотливостью, когда он трактует одну проблему, которую я знаю, например, проблему происхождения геометрии с точки зрения Гуссерля. Качество его интерпретации бесспорно, а интеллектуальная сила так очевидна, что я уве-
13
рен, что даже когда я не знаю, о чем он говорит, он все равно говорит интересные вещи, хотя я не знаю, о чем он говорит.
Опыт, к которому я хочу приступить, заключается в следующем: сегодня я нахожусь под защитой обстоятельств, а также чувствую себя спокойно и вполне уверенно в двух философских языках. Я чувствую себя уверенно в языке экзистенциалистской философии, а также относительно уверенно в языке англосаксонских аналитических философов. Если в то время, когда я писал «Введение в философию истории», я не знал ни одного английского слова, то за более чем тридцать лет меня пропитала англосаксонская культура. Я хотел бы сыграть одну из возможных ролей француза: перевести с английского па немецкий язык, а с немецкого на английский.
Марксизм и метанаука
На прошлой неделе я попытался определить вам тему курса лекций, а также поделился с вами своим интеллектуальным опытом. Речь в основном идет о том, чтобы применить к истории — к исторической реальности, к историческому знанию — две философии или два способа философствования. Философия герменевтической традиции, феноменологического или экзистенциалистского типа старается описать, разработать и понять историчность человека; философия же аналитического типа началась с логики и охватила анализ всех языков и дискурсов; в то же время она охватила источники и памятники, сравнимые с языком. По крайней мере, можно сказать, что обе традиции похожи друг на друга, но я буду исходить из их противоположности.
Историчность человека имеет три смысла:
а)	человек как общественное существо всегда предстает только в историческом облике. Он несет на себе отпечаток того изменяющегося общества, к которому он принадлежит. Утверждение, что человек есть историческое существо, тождественно утверждению, что он существо социальное;
б)	можно подчеркнуть тот факт, что социализация предполагает наложение отпечатка настоящего и прошлого на человеческий дух;
в)	наконец, существует еще более глубокий смысл: человек историчен, потому что он способен думать о своем прошлом, отрываться от него и представлять себе будущее. Термин «история», понимаемый в более глубоком смысле, означает не просто изменение, а такое изменение, когда тот, на ком оно сказалось, осознает это и стремится его осмыслить.
Аналитическая философия как логика истины никогда не ищет истоки исторического познания в историческом субъекте. Она выясняет, когда и при каких условиях суждения о прошлом могут быть истинными. В принципе она готова постулировать: 1) что у историка есть только одна цель — установление истины; 2) что истина не зависит от природы исследуемого объекта (логическая строгость, связь суждения с объектом). В природе объекта ее интересуют только две специфические особенности: исторические высказывания касаются прошлого как такового; по-
14
скольку исторические высказывания составляют структуру самого повествования, они касаются взаимосвязи событий.
Поскольку изначально аналитическая философия отождествляет себя с логическим позитивизмом, она стремится навязать познанию единственную форму, рассматриваемую как единственно научный подход. Она сталкивается с препятствием, которое связано с телеологическим характером деятельности человека. Может ли историк объяснить причины войны 1914 г. в том же ключе, в каком, например, геолог объясняет причины лавины? Сразу возникает классический диалог между пониманием и аналитической философией. Последняя в известных случаях расширяет теоретические рамки логического позитивизма для учета специфики человеческой деятельности. Вообще логический позитивизм, игнорирующий сознание и душу и изучающий только объективный мир, с трудом признает тот факт, что акты наблюдений, дающие возможность верификации, предполагают общение между людьми, интерсубъективность, — короче, все то, что он намеревался исключить.
Лично я применил кантианские вопросы к историческому познанию, интерпретируемому согласно герменевтическим традициям. Я рассуждал не как логик и не в духе аналитиков или логических позитивистов, а согласно тому, что когда-то называлось теорией познания. Стало быть, я без труда принял ссылку на субъект — либо трансцендентальный, либо конкретно исторический.
Историцистская традиция связана с Германией, а аналитический метод — с Англией или Америкой. Что представляет собой французская литература, посвященная проблемам истории или исторического познания? Сейчас я разделю эту литературу на несколько групп.
Начнем с различения книг, написанных профессиональными историками, размышляющими о своей науке, и книг, написанных философами или логиками. Книги историков можно также разбить на две группы: на книги историков, знакомых с трудами философов, и тех, которые не пожелали прочесть философские труды или прочитали их, но не поняли или во всяком случае не приняли их к сведению.
К первой группе относятся две важные работы: работа А.И. Марру «Об историческом познании» и недавно изданная книга П. Вейна «Как пишут историю». Как явствует из этой работы, П. Вейн не так хорошо знает историческую литературу, как Марру, он все же неплохо знаком с трудами американских, английских и немецких аналитиков (Штегмюллера, например). Он анализирует проблемы исторического познания одновременно как историк и как знаток логики и философии исторического познания.
Во вторую группу входят работы историков, которые говорят о своем ремесле, не участвуя в дискуссиях философов. К таким историкам относится М. Блок— вероятно, самый крупный историк XX в. Он написал книгу «Апология истории или ремесло историка». Это книга ремесленника, причем гениального ремесленника без философской подготовки. Ее стоит прочесть, она представляет собой своего рода критерий различения проблем, которые ставит философ, и проблем, изучаемых историками. К этой же группе можно отнести книгу J1. Февра «Бои за историю».
15
Нельзя также не вспомнить недавно изданный Ф. Броделем сборник статей, посвященных историческому познанию. Следует упомянуть и о специальном номере журнала «Communications», в котором публикуются в основном историки и который посвящен проблемам события.
Если теперь мы обратимся к работам по истории, написанным философами или логиками, то следует заметить, что в связи с изучением общих логических вопросов в Англии, США и Германии появились труды, посвященные специальной проблеме исторического познания. Но, насколько мне известно, такой литературы во Франции нет: все французские логики занимаются чистой логикой, математической логикой, но я не знаю ни одной работы аналитического философа как логика, в которой, исходя из общих логических вопросов (например, какова природа научного объяснения?) рассматривались бы проблемы исторического объяснения. Вот почему, когда я буду анализировать эти проблемы, я буду ссылаться только на работы английских, немецких и американских философов.
Но зато во Франции можно встретить работы философов, которые, не будучи логиками, затрагивают проблемы исторического познания, исходя из общей философии. В течение последних двадцати пяти лет этот подход к изучению исторического познания был наиболее распространенным. Возможно, сегодня он менее популярен, но, тем не менее, он существует. Философы, пришедшие к проблематике исторического познания, исходя из философии, являются в основном экзистенциалистами: так, опосредованно излагал теорию исторического познания Сартр. Мерло-Понти в конце своей книги «Феноменология перцепции» приходит также к проблемам исторического познания. Кроме того, в двух своих последних работах - «Приключения диалектики» и «Гуманизм и террор» — он имплицитно, исходя из общей философии, затрагивает те же проблемы.
К той же группе относятся две другие книги философов: с одной стороны, это небольшая книжка Маритена «За философию истории», а с другой — П. Рикёра «История и истина». Альтюссер, который несколько лет назад был в центре внимания, принадлежит к той же группе, но выделяется особо: исходя из философской интерпретации целостности, он тоже рассматривает проблемы исторического познания, но нельзя сказать, что он когда-либо излагал философию, которую можно сравнить с философией Сартра или Мерло-Понти. На самом деле он попытался ре-интерпретировать марксизм, исходя из того, что я назвал бы метанаукой или детерминистской теорией. Можно сказать, что, с одной стороны, Сартр и Мерло-Понти, а с другой Альтюссер в основном упражнялись в следующем: каждый из них, исходя из собственной метанауки, то есть из собственного понимания исторического познания, и в соответствии со своим пониманием философии целостности, по-новому истолковывает марксизм.
Можно привести третью группу книг, в которых рассматриваются некоторые аспекты реальности и исторического познания. В этой связи заслуживают внимания два эссе, причем по разным причинам: речь идет о книге П. Вандриеса «О вероятности в истории», в которой увлекательно и интересно изложены вероятностные расчеты, которыми может за-
16
ниматься исторический деятель (в работе много страниц посвящено ретроспективному вероятностному подсчету, который делал Наполеон при преодолении английской блокады и высадке его экспедиционного корпуса в Египте). Речь идет также о книге Ф. Ариес «Время истории».
К четвертой группе можно отнести книги, которые, не будучи собственно книгами по философии истории в духе Гегеля или О. Конта, тем не менее, дают общее представление о развитии человечества. Среди книг, которые я включаю в эту группу, называемую мной «заменители философии истории», можно назвать две: это книга Р. Груссе «Итог истории» и работа Ш. Моразе «Логика истории». К ним можно также добавить книгу Пиренна «Главные направления всеобщей истории».
К пятой группе можно отнести работы, которые с точки зрения тематической направленности мало связаны между собой. Сюда относятся труды, касающиеся отдельных отраслей истории: например, это книги, в которых затрагиваются проблемы истории наук или теоретические книги по истории наук, или же книги по истории философии, в которых используется определенный метод интерпретации философских учений и в которых в этой связи предлагается философия истории философии.
Что касается истории наук, то здесь огромное влияние оказали два человека. Это, прежде всего, Кангийем, который написал книгу по истории биологии. В ней он постарался показать, в чем заключается история наук, рассматриваемая через призму специфики научного труда. При анализе исторических проблем он указывает на фундаментальное различие между историей событий и историей научных трудов: история событий — это история того, что произошло: сражений, экономических кризисов, государств, империй. Что касается истории трудов, то это история интеллектуального созидания: науки, литературы, религии, которые вытекают из мира событий и имеют свою специфику, связанную с самой природой научной, религиозной и другой деятельности. Можно в этой связи назвать работу Ф. Жакоба «Логика живого». Она представляет собой историю биологии и вместе с тем имплицитно интерпретацию истории биологии и вообще истории наук в той мере, в какой в ней излагается простая, но вто же время фундаментальная идея, заключающаяся в том, что в каждую эпоху биологи или вообще ученые являются пленниками системы понятий, методов постановки или решения проблем. Эти методы дают им возможность видеть некоторые вещи и не замечать другие. Но они не дают возможности использовать некоторые открытия, которые спустя тридцать лет получили огромный резонанс. Самым классическим и вместе с тем самым банальным примером, известным вам всем, является открытие законов Менделя самим же Менделем в 1872 или 1873 г. Вопреки распространенному мнению, Мендель вовсе не был неизвестным человеком в научном мире. Верно, что он был служителем Церкви, но занимался наукой. И если законы Менделя не вошли в биологию в его время, то только потому, что методы постановки проблем не позволяли использовать результаты, полученные путем изучения приобретенных признаков. Спустя 30 лет, в 1899 и 1902 гг. три биолога одновременно вновь открыли законы Менделя, и с тех пор эти законы стали известны всему миру: законы наследственности представляют собой ма-
12
гистральный путь, позволивший постепенно анализировать принцип наследственности и таким образом подойти к исследованию живой материи. Этот пример показывает типичную прерывистость истории наук и свидетельствует о том, что такое интерпретация этой истории, когда она рассматривается через призму специфической структуры интеллектуального труда.
То же самое можно сказать о книгах по истории философии, в которых разными методами излагается история философии: А. Гуйе, например, написал две книги, одна из которых называется «История и ее философия», а другая — «Философия и ее история». В обоих сочинениях рассматриваются теория познания вообще, философия истории, а также специфика познания прошлого философии и различные способы его интерпретации.
Я даже мог бы сказать, что современные дискуссии о литературоведении являются вкладом в историю литературы: в самом деле, споры вокруг старого и нового литературоведения касаются в основном вопроса о том, что собой представляет литературоведение, в чем заключается интерпретация произведения и что делают критик или историк. Такого рода вопросы ставят под сомнение собственную природу литературных произведений. Как историк наук интересуется специфическим характером наук, так историк литературы, если он не хочет редуцировать эту историю к истории литературных событий, то есть к датам появления сочинений, к влиянию окружения и т. д., а он хочет изучать историю произведения, то он не может не ставить те же проблемы, что и ученый. И он должен задаваться вопросами о специфической природе произведения, которую он стремится либо объяснить, либо понять и постичь ее собственный смысл.
К такого рода истории относится книга моего коллеги Мишеля Фуко, который излагает главным образом прерывистую историю произведений, настаивая на прерывистости различных периодов человеческой мысли. Фуко возрождает некоторые идеи Кангийема, но генерализирует метод: он не ограничивается анализом состояния науки с помощью системы понятий, которые составляют объект изучения, или с помощью идей, которые ориентируют исследование. Он стремится доказать, что направляющие идеи трех дисциплин — биологии, лингвистики или грамматики и политической экономии — одни и те же, что якобы дает возможность говорить о моментах человеческой мысли и о их прерывистости. Иногда он также пишет о конце человека — человека в том смысле, в каком для него человек был открыт сравнительно недавно, то есть примерно 150 лет назад.
Вот главное о литературе, которую вы можете найти по проблемам философии истории; это книги, опубликованные за последние 25 лет.
Один вопрос нас ведет к проблеме, которую я хотел бы рассмотреть: анализируют ли историк и философ одни и те же проблемы? Интересует ли историков то, что философы и логики пишут об истории? Справедливости ради следует сказать: бывает, что историки не очень сильно интересуются тем, что логики или философы им говорят о своей деятельности. Некоторые историки серьезно относятся к спорам логиков и философов: я привел вам два примера: это историки Марру и Вейн. Од-
18
нако во всей многочисленной корпорации историков они составляют исключение. С другой стороны, у логиков и философов нередко возникает ощущение, что историки — несколько наивные люди, что они все еще не очнулись от того, что Кант называет «догматическим сном». Они полагают, что многие историки не осознают проблематичности исторической реконструкции, что они воображают, будто исторический рассказ заранее в готовом виде существует в действительности.
Помимо всего прочего, в диалоге философов и логиков, с одной стороны, и историков, — с другой, существует дополнительная трудность, которой нет между философами и физиками. Конечно, нередко многие физики тоже не интересуются тем, что говорят философы о физике, но, тем не менее, это разные вещи: само собой разумеется, что физика — это данные; она включает в себя совокупность высказываний, которые могут быть верифицируемы настолько, насколько могут быть верифицируемы физические высказывания. Зато не все историки говорят одно и то же и не все они приходят к одним и тем же выводам. Данные физики в достаточной мере верифицируемы, и экспериментальная работа физика пользуется авторитетом у логика или философа. Но когда речь идет об истории, нельзя утверждать то же самое. В самом деле, если даже допустить, что историки или социологи вне всякого сомнения установили огромное число фактов, все равно нельзя сказать, что в исторической науке имеется система понятий, которую можно сравнить с системой понятий в физике. Нельзя также сказать, что в социологии общая теория играет такую же роль, какую играет общая физическая теория. В прошлом году я попытался доказать, почему социология не располагает теорией, которую можно было бы сравнить с физической теорией. Скажу больше, социология не имеет даже эквивалента экономической теории.
Поэтому если историк и философ не всегда понимают друг друга, когда говорят об истории, их, тем не менее, можно извинить: во-первых, тот, кто занимается той или иной научной деятельностью, не обязан думать об этой деятельности; во-вторых, философ не обязан считать ту или иную историческую практику единственно верной. Вопреки этому недоразумению, в своих лекциях я буду развивать те убеждения и те теоретические положения, согласно которым историки и логики тем не менее занимаются одними и теми же проблемами, хотя они не всегда рассматривают их на одном и том же уровне абстракции.
Итак, каковы вообще основные проблемы, относящиеся к историческому познанию? Здесь я назову их в той последовательности, в какой я потом буду их анализировать.
Первая проблема, которая, может быть, включает все трудности, состоит в следующем: в какой мере историческое познание или познание некоторых человеческих реальностей представляет собой специфическую науку? Имеет ли это познание такой же характер, какой имеет познание природы? Такое историческое познание можно определить либо через единичное, либо через рассказ, либо через характерные признаки известных феноменов. Единичное: историк интересуется Марафонской битвой, а не битвами вообще. Рассказ: некоторые историки в хронологическом порядке излагают то, что произошло, как это делал Фукидид, когда описывал Пелопоннесскую войну, и в этой связи возникает вопрос о том,
19
насколько познание как рассказ относится к той же категории и представляет те же характерные черты, какие имеет экспериментальное или теоретическое познание, например, в физике. Познание характерных признаков: когда историк в качестве объекта исследования берет культуру или творения духа, он имеет в виду реальности, которые мыслились людьми. Но они не могут быть абстрагированы от смысла, придаваемого им теми, кто их создал или пережил, или от смысла, который придавал им историк. Из этого характерного признака объекта исследования следуют некоторые особенности исторического познания.
Эту общую проблему исторического познания можно разбить на два больших вопроса: 1) правомерно ли, обязательно ли различать то, что логические позитивисты называют словом «объяснять», а историки — словом «понимать»? Слово «понимать» — перевод немецкого слова «Verstehen», получившего в герменевтической традиции со времен Дройзена и особенно Дильтея специфический смысл. Добавлю, что противопоставление объяснения и понимания можно еще встретить у некоторых англосаксонских аналитиков: так, например, недавно появилась книга одного финского аналитика под названием «Explanation and Understanding»12. В ней, действительно, речь идет о противопоставлении объяснения и понимания.
Вторая группа проблем, связанных с историческим познанием, касается, прежде всего, отношений между единичным и общим: допустим, что историк интересуется единичностью Марафонской битвы, но, тем не менее, он может исследовать эту битву только с помощью общих понятий, например такого понятия, как битва вообще. Кроме того, в историческом познании наблюдается вечное колебание или неопределенность в том, что я называю микро и макро. Если взять экономическую теорию, то можно выделить микроэкономическую теорию, в центре внимания которой находятся экономические субъекты и установление рыночных балансов, исходя из потребителя и индивидуального производителя, и макроэкономическую теорию, которая применяет общие понятия либо к анализу валового национального продукта, либо к исследованию условий развития национального производства. Таким образом, существует макроэкономическая теория развития, и различение «макро» и «микро» в политической экономии теперь стало классическим. Когда вы излагаете историю, вы сталкиваетесь с проблемами отношений между микроскопическими и глобальными событиями, то есть между элементами событий и крупными вехами истории. Нет рассказа, который не включал бы в себя массу микроскопических событий более или менее панорамного вйдения истории. Кроме противопоставления единичного и общего, микро и макро, существует также противопоставление части и целого. Действительно, всегда пишут только историю чего-нибудь: пишут историю литературы, историю войн, историю экономики, но можно ли написать историю целого или, выражаясь словами Сартра, «историю тотальности»? И в той мере, в какой всякая история является частной историей, верно ли, как утверждают многие, что частная история — это пристрастная история? К сказанному добавлю, что между событиями и творениями также существует противоречие.
Наконец, третий важный вопрос, о котором спонтанно спорят философы и историки, касается объективности исторического познания: обя-
20
зательно ли воспроизведение прошлого связано с позицией самого исторического субъекта, живущего в обществе и воспринимающего прошлое с определенной точки зрения? Или же, как обычно утверждают аналитики, историческое познание имеет такой же объективный характер, такое же универсальное значение, как всякого рода истинное суждение?
Вот вам, после анализа литературы, перечень тех проблем, которые я буду рассматривать в течение этого года.
Прежде чем коснуться главной темы, где историки соприкасаются с аналитиками, я хотел бы затронуть одну менее строгую и менее абстрактную тему, которая нам даст возможность остаться в пределах французской интеллектуальной жизни. Я хочу затронуть проблему реинтерпретации марксизма во французской литературе за последние 25 лет. Почему именно эта проблема? Потому что именно она оправдывает выбор этого курса лекций. Дело в том, что данный выбор был продиктован убеждением, что способ интерпретации исторического познания решающим образом сказывается на смысле суждений о прошлом, или на интерпретации прошлого. Я хочу показать, что фундаментальные положения марксизма могут получить совсем другой смысл в соответствии с метанаукой, на основе которой их интерпретируют, или, если вы предпочитаете менее претенциозное и более простое выражение, в соответствии с философией целого, в свете которой их интерпретируют.
Я рассмотрю три интерпретации фундаментальных положений марксизма:
1)	Первая интерпретация исходит из того, что основные положения марксизма сводятся к раскрытию законов исторического развития. Эту интерпретацию можно найти в работах самого Маркса, который, действительно, время от времени представляет главные результаты своих исследований в виде законов исторического развития: наиболее общий закон этого развития, закон развития общественных формаций или общественно-экономических систем.
2)	Вторая интерпретация фундаментальных положений марксизма связана с экзистенциалистами, с Сартром и Мерло-Понти. Я покажу, во что превращаются эти положения в их реинтерпретации через призму герменевтической и феноменологической, а также специфически экзистенциалистской традиции.
3)	Третья интерпретация принадлежит Альтюссеру, который в свете некоей теории воспроизводит совсем другой смысл.
Фундаментальные положения марксизма, которые я беру за отправную точку, таковы. Возьмем классический текст — отрывок из «Послесловия» ко второму изданию «Капитала», — где Маркс цитирует одного русского комментатора, излагающего то, что Маркс хотел сделать: «Для Маркса важно только одно: найти закон тех явлений, исследованием которых он занимается. И при этом для него важен не один закон, управляющий ими, пока они имеют известную форму и пока они находятся в том взаимоотношении, которое наблюдается в данное время. Для него, сверх того, еще важен закон их изменяемости, их развития, т. е. перехода от одной формы к другой, от одного порядка взаимоотношений к другому. Раз он открыл этот закон, он рассматривает подробнее последствия, в которых закон проявляется в общественной жизни... Сообразно с этим
21
Маркс заботится только об одном: чтобы точным научным исследованием доказать необходимость определенных порядков общественных отношений и чтобы возможно безупречнее констатировать факты, служащие ему исходными пунктами и опорой. Для него совершенно достаточно, если он, доказав необходимость современного порядка, доказал и необходимость другого порядка, к которому непременно должен быть сделан переход от первого, все равно, думают ли об этом или не думают, сознают ли это или не сознают. Маркс рассматривает общественное движение как естественноисторический процесс, которым управляют законы, не только не находящиеся в зависимости от воли, сознания и намерения человека, но и сами еще определяющие его волю, сознание и намерения...»13. Другими словами, интерпретация заключается втом, что Маркс, с одной стороны, устанавливает необходимые законы капиталистического функционирования, а с другой, — законы перехода от буржуазного строя к другому строю. Немного ниже русский критик добавляет: «Старые экономисты не понимали природы экономических законов, считая их однородными с законами физики и химии... Более глубокий анализ явлений показал, что социальные организмы отличаются друг от друга не менее глубоко, чем организмы ботанические и зоологические... Одно и то же явление, вследствие различия в строе этих организмов, разнородности их органов, различий условий, среди которых органам приходится функционировать, и т. д., подчиняется совершенно различным законам»14. Отсюда следует, что в соответствии с историцистской перспективой экономические законы, или законы производства действительны для одного строя, а не для всех.
В такого рода отрывках марксистская мысль представлена как теория макроисторического развития, или как теория установления законов, в соответствии с которыми функционируют и изменяются общественные системы. В такой интерпретации налицо объективация исторической действительности, подмена пережитой реальности общественными отношениями, не зависящими от сознания людей. Налицо детерминизм: сознание и субъективность не исключаются, но они сводятся к второстепенным явлениям, поскольку сущность исторических законов проявляется в соответствии с неумолимо строгим детерминизмом, а людьми распоряжаются, управляют или манипулируют эти законы, и люди не в состоянии их изменить.
Второй марксистский отрывок, на который я хочу обратить внимание, — это «Предисловие» к первому изданию «Капитала», где речь идет о том, что, по словам Маркса, Англия является классической страной буржуазного способа производства, и поэтому лучше всего иллюстрирует его теоретические выводы. Этот отрывок очень известен: «Физик или наблюдает процессы там, где они проявляются в наиболее отчетливой форме и наименее затемняются нарушающими их влияниями, или же, если это возможно, производит эксперимент при условиях, обеспечивающих ход процесса в чистом виде. Предметом моего исследования в настоящей работе является капиталистический способ производства (курсив Арона. — Перев.) и соответствующие ему отношения производства и обмена (курсив Арона. — Перев.). Классической страной этого способа производства является до сих пор Англия. В этом причина, почему она служит
22
главной иллюстрацией для моих теоретических выводов. Но если немецкий читатель станет фарисейски пожимать плечами по поводу условий, в которые поставлены английские промышленные и сельскохозяйственные рабочие или вздумает оптимистически успокаивать себя тем, что в Германии дело обстоит не так плохо, то я должен буду заметить ему: De te fabula narratur! (He твоя ли история это!)»15.
Таким образом, Англия представляет собой типичный пример капиталистического способа производства, но исследование этого способа производства через призму типичного примера сразу позволяет понять главные механизмы функционирования капиталистического строя. Тем не менее, эта констатация не снимает вопроса, по которому Маркс тоже много писал и который заключается в выяснении того, насколько пример развития Англии приемлем для всех стран и какие варианты в данном случае возможны.
Третий отрывок, который я использую в качестве отправной точки, находится в предисловии «К критике политической экономии». Маркс резюмирует выводы, к которым он пришел в своих исследованиях: «Общий результат, к которому я пришел и который послужил затем руководящей нитью в моих дальнейших исследованиях, может быть кратко сформулирован следующим образом. В общественном производстве своей жизни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения — производственные отношения, которые соответствуют определенной ступени развития их материальных производительных сил. Совокупность этих производственных отношений составляет экономическую структуру общества, реальный базис, на котором возвышается юридическая и политическая надстройка п которому соответствуют определенные формы общественного сознания. Способ производства материальной жизни обусловливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще. Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание»16.
Это новый пример того, что я называю объективистской или объективированной версией марксизма: общественный строй определяется производительными силами; определенной ступени развития производительных сил соответствует определенное состояние производственных отношений; сознание определяется общественным бытием человека; есть юридическая, духовная и моральная надстройка, которая возвышается над базисом. Но, как говорит сам Маркс, речь идет об исследовании материального базиса теми же методами, которые используются в естественных науках.
И, наконец, хочу вам представить последний отрывок, взятый из «Манифеста Коммунистической партии»: «История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов»17.
Эти классические отрывки представляют классическую версию марксизма, которая во многом стала марксизмом II Интернационала и с соответствующими изменениями марксизмом III Интернационала. Этот марксизм можно Охарактеризовать так: марксизм есть наука о законах исторического развития; человек способен познать законы этого развития, объективируя историческую действительность, если даже эта действительность дана непосредственно в виде жизненного опыта исторических субъектов. Вместе с
23
тем общественно-экономический строй определяется в основном производительными силами п производственными отношениями. Сознание людей определяется пх общественным бытием. Поэтому даже если мы можем осознать законы, управляющие нашим собственным развитием или развитием общества, в котором мы живем, все равно мы не можем их изменить в той степени, по крайней мере, судя по этим отрывкам, в какой речь идет о мак-ропсторическпх законах пли о законах всеобщего развития. Человек может пх использовать, по не изменить.
В этих фундаментальных положениях объективного или объективированного марксизма можно усмотреть двойственность, которую нужно раскрыть и которую марксисты с помощью бесчисленных приемов затушевали: это проблема совместимости объективированной интерпретации марксизма в терминах «производительные силы» и «производственные отношения» (так как в отрывке из предисловия «К критике политической экономии», который я вам приводил, нет социальных классов) и интерпретации исторического развития, исходя из классовой борьбы. На мой взгляд, вполне возможно совместить обе интерпретации. Но это можно сделать только либо исходя из метанауки, либо исходя из теории, допускающей одновременно объективированную историю, развивающуюся в соответствии с неумолимыми законами, и историю, направляемую классовой! борьбой, то есть в любом случае направляемую реакцией людей па окружающую среду. Другими словами, достаточно сопоставить марксистскую формулу производительных сил и производственных отношений и тезис о классовой борьбе, чтобы обнаружить проблему, которая мучила французских экзистенциалистов на протяжении двадцати лет. Это проблема субъектно-объектных отношений: каково соотношение между объективированной историей, подчиняющейся законам, и сознанием или волен людей? Как сочетать интерпретацию посредством неумолимых законов исторического развития и историю, излагаемую с помощью понятия классовой борьбы? Это проблема, которую Сартр, Мерло-Понти и Альтюссер попытались решить каждый по-своему и исходя из собственной метанауки.
Экзистенциализированный марксизм
На прошлой педеле я затронул несколько специфических вопросов. Сегодня речь пойдет о том, чтобы продемонстрировать тесную связь философской или эпистемологической интерпретации исторических высказываний п самого смысла, который эти высказывания приобретают в такой метанауке.
В качестве примера я взял экзистенциалистскую реинтерпретацию марксизма в послевоенные годы. На будущей неделе я представлю реинтерпретацию марксизма школой, которая противостоит экзистенциалистско-гуманистической школе. Эту противоположную школу принято называть структуралистской школой. Главным ее представителем является Альтюссер.
Я напомнил вам основные теоретические положения марксизма: марксизм главным образом представляет собой анализ капиталистического
24
способа производства, раскрывающий его внутренние противоречия. Можно даже сказать, не придавая никакого пренебрежительного или критического смысла данному высказыванию, что научный социализм, в сущности, есть наука о капитализме. Это парадоксальное высказывание, тем не менее соответствует тексту Маркса, поскольку сам Маркс никогда не претендовал на подробное описание будущего социалистического общества: для Маркса его появление неизбежно, но сама форма не совсем ясна. Эти противоречия должны вести к параличу общественного строя, к революции или взрыву. Благодаря этому взрыву противоречия капиталистического строя приведут к социалистическому строю и исчезнет собственность на средства производства, она заменится коллективной собственностью. Маркс, как я вам уже говорил, когда его цитировал, в своих исследованиях специально изучал Англию, поскольку, с его точки зрения, она представляла образец капитализма. Это был наиболее ярко выраженный капиталистический способ производства, и поэтому в соответствии с научным методом вполне логично избрать для анализа этого способа производства наиболее удобный, в котором сущностные характеристики данного способа производства проявляются наиболее отчетливо.
Вообще Маркс выделяет базис, материальные условия производства, которые в целом доминируют в системе общественной жизни: «Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание», — писал Маркс в предисловии «К Критике политической экономии». Наконец, историческое движение, ведущее от капитализма к социализму, есть результат противоречий между производительными силами и производственными отношениями, из чего также следует классовая борьба.
Вот различные высказывания, которые известны каждому. На мой взгляд, есть две или три различные эпистемологические интерпретации, которые ставят своей целью точнее понять эти высказывания.
1)	Первая интерпретация — самая классическая или самая ортодоксальная, господствовавшая во II и, возможно, в 111 Интернационале,— это та интерпретация, которую представил русский критик «Капитала» и которую одобрял сам Маркс. Согласно этой интерпретации, марксизм, или теория Маркса открыл законы исторического развития, которые можно сравнить с законами естественных наук. В данном случае речь идет о сциентистской или объективированной интерпретации исторического развития или перехода от капиталистического способа производства к социалистическому. Объективная трудность такой интерпретации состоит в том, что закон, согласно которому капиталистический строй приведет к социалистическому, есть макроисторический закон, показывающий движение целостной системы. Однако на поверхности наблюдается естественное различие между законами физики или химии — закон падения тел, закон гравитации — все законы, пригодные для научно изолированной системы, — и такими макроисторическими законами, как, например, закон перехо'да от капитализма к социализму.
2)	Вторая интерпретация следует из первой, но смягчает ее догматический характер: можно считать, что речь, собственно говоря, идет не о макроисторических законах, сопоставимых с законами науки, а о том, что
25
анализ современного общества, от капитализма до социализма, представляет собой нечто такое, что принято называть крупными вехами истории. В данном случае речь идет об основных характеристиках современного общества: Маркс исследует функционирование капиталистического общества в Англии, но не отрицает, что этот строй в разных странах может принимать различные формы. Он исследует основные черты экономического строя, основанного на частной собственности на средства производства и на анархии рынка. Отсюда Маркс заключает, что на каком-то этапе исторического развития этот способ производства будет парализован собственными противоречиями, нищетой трудящихся масс и что он будет заменен другим способом производства, основанным на коллективной собственности на средства производства и на замене рынка планированием. В данном случае речь идет не столько о законах в научном смысле, сколько о развитии вообще исторической целостности. Такая интерпретация сближает основные положения марксизма с положениями, которые можно найти, например, у такого автора, как Тойнби.
3)	Наконец, существует возможная интерпретация, которая должна совместить интерпретацию, опирающуюся на противоречие между производительными силами и производственными отношениями, и интерпретацию на основе классовой борьбы. Здесь сразу можно отметить две версии марксизма: противоречие между производительными силами и производственными отношениями апеллирует к объективированной интерпретации истории; но ссылка на классовую борьбу и на решающую роль эксплуатируемого класса в революции обращает наше внимание на людей и их действия. Самую удовлетворительную формулу этого сочетания производительных сил и производственных отношений, с одной стороны, и классовой борьбой — с другой, примерно можно представить так: производительные силы на определенном этапе своего развития тормозятся производственными отношениями или входят в противоречие с ними, то есть с частной собственностью на средства производства и распределением доходов. Эти противоречия проявляются в обострении классовой борьбы. Таким образом, пролетариат как действующий класс произносит вердикт, который следует из природы самого капиталистического способа производства.
Вот три вида интерпретации, которые в марксизме считаются ортодоксальными. Но есть много других интерпретаций: есть гегельянский марксизм, кантианский марксизм, марксизм, пронизанный аналитической философией... Но эти три интерпретации являются самыми простыми. А теперь я возвращаюсь к сегодняшней теме — к экзистенциалистским реинтерпретациям.
О чем идет речь у экзистенциалистов Сартра и Мерло-Понти? На мой взгляд, то, чем оба занимались, можно резюмировать следующим образом: и Сартр, и Мерло-Понти вышли из феноменологии и подверглись влиянию Гуссерля. Оба за исходную точку принимают «сознание» или «для-себя», по Сартру, или «человек в ситуации», по Сартру и Мерло-Понти. Другими словами, в качестве отправной точки они берут философию сознания и хотят воспроизвести основополагающие тезисы марксизма, которые я вам изложил.
26
Проблема для них состоит примерно в следующем: в каких условиях возможно вновь воспроизвести фундаментальные положения марксизма, включающие в себя объективированную интерпретацию исторического развития, исходя из философии сознания вообще пли философии индивидуального сознания? Вот задача, которой они посвятили себя, и вы найдете основные положения Мерло-Понти в его двух книгах, одна из которых названа «Гуманизм п террор», а другая — «Приключения диалектики». Что касается Сартра, то он часто обращался к этому вопросу. Двумя главными его работами являются «Коммунисты и мир», серия незавершенных статей, опубликованных в журнале «Temps modernes». Особо следует выделить очень важную книгу «Критика диалектического разума», представляющую своего рода синтез окончательного примирения экзистенциализма и марксизма.
Поскольку и Сартр, и Мерло-Понти исходят из философии сознания и из феноменологии, оба они, само собой разумеется, не приемлют в качестве отправной точки объективированную социальную реальность, пли реальность, приравненную к объекту. Не признают они и законы истории, которые можно было бы сравнить с законами природы: при изложении марксизма через законы, сопоставимые с законами естественных наук, явно обнаруживается противоречие между опредмечиванием плп овеществлением исторического развития и экзистенциалистским плп феноменологическим утверждением примата сознания. Отсюда следует, что высказывания, исходя из которых Сартр и Мерло-Понти репнтерп-ретпруют марксизм, могут быть резюмированы следующим образом:
I)	Оба утверждают гносеологический примат субъективности, то есть первичность с точки зрения теории познания. Я добавлю, что у Сартра, по существу, речь идет об онтологическом примате субъективности, о сознании пли праксисе, то есть о действующем человеке. В любом случае оба не приемлют тезис, согласно которому не сознание людей определяет реальность, а общественное бы тие определяет сознание. Они не приемлют глагол «определять»: в самом деле, если вы утверждаете, что общественное бытие определяет сознание, то тем самым вы предполагаете несвободу сознания, что явно противоречит фундаментальному принципу философии Сартра. Поэтому ни Сартр, ни Мерло-Понти не могут принять глагол пли понятие «определять». Но они признают взаимодействие ситуации и сознания: каждый из нас мыслит мир, исходя из той ситуации, в которой он находится. Эта ситуация побуждает наше сознание и вынуждает так плп иначе мыслить. Тем не менее ни Сартр, ни Мерло-Понти не могут согласиться с тем, чтобы заменить глаголы «вынуждать» и «побуждать», сохраняющие свободу человека, глаголом «определять», лишающим его этой свободы.	%
2)	Этот примат сознания (сознание первично по отношению к объективной реальности) у Сартра и Мерло-Понти находит свое продолжение в оптологическом примате. Это значит, что историческая реальность, по существу, создана мыслящими и действующими людьми, или, история состоит из людей, мыслей и человеческих действий, а также из более или менее очеловеченных предметов, то есть из вещей, имеющих значение благодаря людям. Действительно, если вы гуляете в доме или по соседним улицам, то общество вам представляется в двух внешних формах: с
27
одной стороны, эго люди, которых вы встречаете и которых в достаточной мерс понимаете, а с другой — совокупность предметов, несущих на себе следы людских мыслей и желаний. Все дома представляют собой очеловеченные предметы. Это творения людей, имеющие для нас значение только как домашняя утварь и средства пашей жизни. Отсюда следует, ч то даже предме ты, постоянно окружающие человека, несут на себе печать сознания пли сознаний, которые пх создали. Уточним: окружающие людей предметы, составляющие нить исторической реальности, имеют значение только благодаря намерениям создавших их людей. Можно добавить, что в известных случаях, если предметы очеловечены, то люди овеществлены в той мере, в какой они являются рабами вещей, которые они создали, и творений, которыми они живут.
3)	И Сартр, и Мерло-Поитп признают диалектическую связь между ситуацией и субъективностью: я воспринимаю мир, исходя из ситуации, в которой я нахожусь, и моя ситуация как таковая существует только благодаря тому, как я ее воспринимаю. Здесь я использую понятие «восприятие» в духе Мсрло-Поптн. А иа языке Сартра я сказал бы, что наблюдаемая ситуация существует только благодаря моему «замыслу» (это термин из работы «бытие и ничто») или благодаря моему праксису (термин из «Критики диалектического разума»). Иначе говоря: если я нахожусь в долине Шамоппкс, то гора, па которую я смотрю, имеет для меня разное значение в зависимости от моего положения: если, допустим, я стар, то нс в состоянии подняться па гору и поэтому ограничиваюсь воспоминаниями о прошлом, когда мог это сделать. Совсем другое дело, если я являюсь профессиональным гидом, для которого гора — это, прежде всего, высота, на которую нужно подняться, или восхождение, дающее средства для жизни. Повторяю: предмет, который я вижу, приобретает значение только благодаря моему намерению или благодаря моему замыслу. На языке Сартра это значит следующее: ситуация существует только благодаря моему замыслу; она существует только в rori степени, в какой я отрываюсь от действительности, в той мере, в какой я перестраиваюсь для того, чтобы оказаться в ней.
Наконец, этот цсторпко-чсловечсский мир, состоящий из действий, мыслей п проектов, состоит вместе с тем из намерений и чистых проектов, предметов п учреждений, имеющих вид квазиприроды, естественной квазпреальностн, неизбежным пленником которых я являюсь. Понятие «овеществление сознания» — любимое выражение молодого Лукача, автора книги «История и классовое сознание». Оно было заимствовано экзистенциалистами и обозначает то, что сознание, согласно Сартру, абсолютно свободное, может жить только как пленник в мире, созданном другими людьми. Сознание овеществлено или отчуждено. Оно свободно, по свободно только в ситуации. Оно обречено па то, чтобы взять на себя часть реальности, ставшей объективной и опутывающей его: эта внешняя реальность становится частью этого сознания. Но, исходя отсюда, сознание, абсорбировав ценности и потребности окружающего мира, перестает быть полностью свободным, оно отчуждается, овеществляется или опредмечивается.
Эго классическое изложение приводит марксистскую мысль к ее гегелевским истокам: сознание распространяется в объективном мире и
28
через историю оно вновь обретает отчуждение вплоть до того момента, когда в конце своей Одиссеи оно снова впитывает объективации или возможные отчуждения. Таковы философские идеи, исходя из которых Сартр и Мерло-Понти пытаются реинтерпретировать марксизм.
Что касается полемики между Сартром и Мерло-Понти, то она связана с двумя отдельными темами. Прежде всего, была небольшая полемика по марксизму, вызванная второй книгой Мерло-Понти «Приключения диалектики». В этой работе Мерло-Понти дистанцировался от коммунистической партии и отказался признать за ней исторический приоритет, с которым соглашался в своей первой работе. Он отказался признать равнозначность партии и пролетариата. Поэтому возник политический спор о том, какую позицию следует занимать в отношении коммунистической партии. Этот спор я по возможности оставляю в стороне.
Второй аспект полемики Сартра с Мерло-Понти касался следующего вопроса: какова точная связь между ситуацией и желанием? Существует ли, как считал Мерло-Понти, тесная связь между ситуацией и действием? Или имеется резкое разграничение между объективно рассматриваемой ситуацией и принятым мною решением? Этот спор, малопонятный для нефилософов, отражал полуфилософский спор, заключающийся в следующем: какова связь между положением пролетариата и партией? Мерло-Понти обвинял Сартра в том, что последний представляет желание как абсолютную решимость, необоснованно предоставлять чрезмерный приоритет партии в отношении пролетариата. Симона де Бовуар ответила Мерло-Понти, но споры об отношении к партии и о точной форме диалектики между ситуацией и решением не помешали Сартру и Мерло-Понти иметь общую цель: исходить из феноменологическо-экзистенциалистской философии и воспроизводить фундаментальные положения марксизма.
Какими путями они приходят к воспроизведению того, что я называю герменевтической традицией или традицией понимающей мысли или интерпретации? Прежде всего, оба обращаются к проблеме, связанной с герменевтической традицией. Она восходит к Вико и наиболее рельефно поставлена Гегелем. Речь идет о том, что человек каждый раз находит сам себя в историческом мире, потому что он является его творцом. Он породил его, и вместе с тем этот внешний мир всякий раз как бы вводится и внедряется в сознание человека. Результатом самого определения исторической действительности как творения субъективности, праксиса, а также замысла или восприятия сознания является то, что экзистенциалисты вновь находят основной принцип герменевтической традиции. Исходя из этого, они также воспроизводят другую основную мысль герменевтической традиции истерического познания — мысль о том, что каждый из нас представляет пережитую историю, исходя из собственной ситуации. Отсюда возникают две главные проблемы, касающиеся соотношения феноменологического экзистенциализма и марксизма.
1) Если любое восприятие или историческое понимание зависит от интерпретатора и от ситуации, в которой он находится, то откуда возникает истинность этого восприятия или этой интерпретации? В самом деле, не ведет ли утверждение о том, что каждый переживает историю, исходя из собственной ситуации, или интерпретирует исторический мир,
29
исходя из своей ситуации, к тому, чтобы растворить истину во множестве восприятий, которые по определению тоже приемлемы, поскольку все они связаны с ситуацией, занимаемой наблюдателем? Трудно эту перспективу совмещать с философией, которая утверждает истину одной интерпретации исторической целостности.
2) Вторая трудность представляется как другая версия первой: если каждый придает истории свой смысл, то откуда возникает смысл истории вообще? Если буржуа придает один смысл истории, а пролетарий — другой, то множественность смыслов истории связана с многочисленностью наблюдателей и классов: тогда на чем основывается истинность восприятия или интерпретации?
Очевидно, главная трудность феноменологического экзистенциализма связана с гносеологическим и онтологическим приматом индивидуального сознания: растворив историческую истину в серии жизненных опытов, экзистенциалисты столкнулись с проблемой установления истины целостной системы. Насколько я могу судить на основании текстов, Мерло-Понти и Сартр признают необъективность интерпретаций истории историческими субъектами.
Возьмем актуальный пример — войну во Вьетнаме. Эту войну можно интерпретировать, исходя из объединения двух Вьетнамов, исходя из законной борьбы Вьетконга и Северного Вьетнама за объединение Вьетнама. Но другие исходят из того, что раздел Вьетнама так же оправдан, как раздел Германии или Кореи, и что поэтому войска Северного Вьетнама, устремляясь на Юг, совершают агрессию. Эти противоречивые интерпретации войны во Вьетнаме приведены не просто так. В письмах, которые я получаю в течение года, содержится множество подобных интерпретаций: авторы, считающие себя людьми доброй воли, воспринимают одно и то же историческое событие по-разному, исходя из своих предположений, которые резко изменяют смысл самого события. Конечно, существует объективная истина, когда речь идет о подлинности той или иной битвы, но рассказ или историческая интерпретация придают разный смысл событию: смысл данного события меняется в зависимости от точки зрения того или иного автора. Этот перспективизм исторических восприятий нисколько не означает перспективизма исторического познания как познания научного. Я оставляю в стороне этот вопрос, к которому вернусь позже, но относительно Мерло-Понти и Сартра можно сказать, что, на мой взгляд, оба они исходят из принципиальной гомогенности жизненного опыта исторического субъекта и познания прошлого историком: с их точки зрения, историческое событие, пережитое историческим субъектом, имеет ту же природу, что и интерпретация прошлого историком. Но если утверждается гомогенность жизненного опыта истории и воспроизведения исторического прошлого историком, то необходимо признать плюралис-тичность реинтерпретации прошлого. Отсюда следует, что существует также противоречие между этим релятивизмом точек зрения, представляющим характерную черту экзистенциалистской интерпретации истории, и фундаментальными положениями марксизма. Возникает вопрос: каким образом Сартр и Мерло-Понти, исходя из плюрализма, вытекающего из их интерпретации исторического опыта, могут вновь найти единственную истину истории?
30
У Мерло-Понти ответ не вызывает сомнений: он его сформулировал в «Гуманизме и терроре». В этой книге он признает релятивизм исторического восприятия или жизненного опыта истории и вместе с тем добавляет, что история имеет смысл лишь в том случае, если она ведет к реализации того, что он называет «подлинной интерсубъективностью». Вот более философское объяснение: можно сказать, что история имеет смысл лишь в той мере, в какой она ведет к взаимному признанию людей, и история представляется разумный именно потому, что коммунистическое движение ведет к этому взаимному признанию. Отсюда альтернатива: либо коммунизм, основанный на пролетарском опыте, ведет к «подлинной интерсубъективности», к взаимному признанию людей, либо история не имеет смысла и представляет собой абсурд. Вообще можно выразиться и так: либо марксизм становится истинным, либо история лишена смысла. Иными словами, либо марксизм становится истинным, либо история, согласно Шекспиру, — это шумный и яростный рассказ, переданный идиотом и лишенный смысла.
Благодаря этому, то есть признанию пролетариата как носителя единственного универсального жизненного опыта, осуществлению «подлинной интерсубъективности» с помощью пролетарского движения Мерло-Понти может придать смысл истории: преодолеть смыслы, которые различные исторические субъекты придают своему жизненному опыту и изложить условия, в которых эти разнообразные смыслы могут быть сведены к одному смыслу, представляющему собой осуществление «подлинной интерсубъективности».
Стало быть, Мерло-Понти, как и Сартр, исходя из абсолютного индивидуализма свободного сознания, не может обнаружить детерминизм и возможность предвидения. Они оба не могут вновь обрести детерминистский марксизм и возможность предвидения будущего, потому что такая возможность потребовала бы свободы человека и желания обоих спасти свободу сознания. Конечно, они могут сказать в соответствии с марксистским тезисом, что либо пролетарское коммунистическое движение приведет к признанию человека человеком, либо история не имеет смысла (социализм или варварство). Но остается выяснить, почему это должно произойти в XX или в середине XX в., а не в середине XXI или XXII в.: Сартр и Мерло-Понти не могут снова найти как раз объективированный детерминизм, ибо именно такой детерминизм может предсказать будущее.
Позиция Мерло-Понти содержит и такую трудность: история, исследуемая, исходя из множества субъектов, имеет не один, а много смыслов. Но не очевидно, что можно довольствоваться тезисом о множестве смыслов.
Как бы там ни было, в отличие от ортодоксального марксизма или даже от марксизма Маркса, экзистенциализированный марксизм не предлагает законов истории и всеобщего детерминизма. И вообще он даже не желает говорить об Истории с большой буквы в той мере, в какой термин «История» включает в себя возможность становления смысла или смыслов на протяжении всего исторического развития. Как бы ни старались экзистенциалисты найти эквивалент марксизма, исходя из противоположных мотивов, имеется предел успеха: они никогда вновь
31
не смогут воспроизвести объективированную и направляемую законами историю. Короче говоря, они никогда не обнаружат детерминизм. Как у Мерло-Понти, так и у Сартра также есть «квазиобъективность», «квазиприрода», созданная действиями людей, выкристаллизовавшимися в социальные институты, есть «квазидетерминизм» сознаний окружающей средой. Но я всегда говорил: «квазидетерминизм», потому что свобода, в понимании Сартра, сохраняется в той мере, в какой окружающая среда толкает или побуждает, но не детерминирует. Вместе с тем свобода существует только в той мере, в какой существуют замыслы или замысел, смыслы, но не смысл.
В конце концов, у Мерло-Понти остается только абстрактная формула «подлинной интерсубъективности». У Сартра в «Критике диалектического разума» можно найти высказывание, эквивалентное высказыванию Мерло-Понти. Согласно этому высказыванию, каждый должен относиться к другому как к субъекту и узнавать свой замысел. У Сартра налицо вся диалектика объективации: взгляд Другого превращает меня в объект, так же как мой взгляд на Другого превращает его в объект. Отсюда следует взаимная объективация сознаний до такой степени, что никогда одно сознание не может обладать другим сознанием, поскольку оно обладает только объективированным Другим. Однако в «Критике диалектического разума» говорится о том, как можно преодолеть эту бесконечную диалектику сознания, постигающего только объективированное Другое и которое, следовательно, отчуждает его либо своим взглядом, либо своим действием: именно благодаря общим действиям каждый признает замысел Другого.
Такой марксизм без детерминизма представляет собой скорее марксизм классовой борьбы, чем марксизм производительных сил и производственных отношений. Сартр и Мерло-Понти никогда не анализировали проблемы производительных сил и производственных отношений: Сартр воспроизводит формулу, согласно которой материальные условия определяют социальную жизнь вообще. Что касается Мерло-Понти, то, как в «Гуманизме и терроре», так и в «Приключениях диалектики» он ссылается, если можно так выразиться, целиком на марксизм классовой борьбы, но не на марксизм производительных сил и производственных отношений, что, впрочем, вполне нормально, потому что марксизм субъективности — это непременно марксизм классовой борьбы, а не марксизм производительных сил и производственных отношений, как марксизм объективации.
Как перейти от классовой борьбы к тому, что придает смысл истории? Мерло-Понти совершает такой переход через тезисы молодого Маркса, согласно которым пролетариат как таковой представляет собой универсальный опыт. Маркс в своей известной работе «К критике гегелевской философии права. Введение» писал, что пролетариат не притязает на какое-то особое право, ибо над ним тяготеет не особое бесправие, а бесправие вообще. И его страдания носят универсальный характер. Вследствие этого он становится универсальным классом. Мерло-Понти воспроизводит этот тезис Маркса об имманентной универсальности пролетариата, дающей привилегию действиям пролетариата по отношению к другим классам, и предоставляет привилегию коммунистической партии или партии, выражающей пролетарский опыт.
32
Экзистенциалистская реинтерпретация марксизма — это вариант гегельянского марксизма. На мой взгляд, основные идеи гегельянского марксизма впервые были изложены Лукачем в 1923 г. в работе «История и классовое сознание». Действительно, Лукач благодаря своему гению воспроизвел некоторые идеи молодого Маркса в то время, когда не все его работы еще были известны. Этот гегельянизированный марксизм был очень распространен в Германии до 1933 г. И до сих пор существующая Франкфуртская школа, как и экзистенциализированный марксизм французов, представляет собой один из вариантов гегельянизированного марксизма. Впрочем, забавно, что Маркузе, представитель Франкфуртской школы, которого я знал еще в Германии до 1933 г., то есть до прихода к власти Гитлера, спустя 35 лет поддался настроению молодого поколения и стал несколько лет назад героем интеллектуального авангарда, в то время как, смешав Фрейда и Маркса, он воплощает характерную атмосферу Германии эпохи Веймара.
Попытка соединения экзистенциализма и философии сознания с марксизмом в конце концов не вызвала бы столько эмоций и споров, если бы эту философию не изложил Мерло-Понти в связи с чисткой во Франции и процессами в Москве. «Гуманизм и террор» — это дискуссия о чистках во Франции и о процессах в Москве, и я попытаюсь показать вам связь между реинтерпретацией марксизма и дебатами по поводу политического правосудия. В скобках заметим, что в свое время на Западе всякий, кто говорил о московских процессах, считался подозрительным. Но после выступления Хрущева на XX съезде КПСС и официального признания того, что происходило во время этих процессов, сегодня это можно обсуждать совершенно спокойно, не вызывая никаких подозрений.
Чистка во Франции н процессы в Москве - совершенно разные явления: если Мерло-Понти сравнил проблему чистки во Франции с проблемой московских процессов, то это потому, что в обоих случаях он обнаруживал свою основную тему — неоднозначность истории, неуверенность в будущем и ответственность индивида. Относительно чисток во Франции проблема ставится еще так: что значит политическое правосудие? Можно ли в данном случае говорить о политическом правосудии, которое могло бы быть иным, чем сведение счетов? Трудность заключается в следующем: в 1940—1944 гг., и во всяком случае в 1940—1942 гг. во Франции было такое же законное правительство, как и многие другие, поскольку оно получило мандат от Национального собрания, и оно было, вероятно, легитимным в той мере, в какой можно определить легитимность. Как в таком случае осуждать тех, кто подчинялся законному правительству? И как сточки зрения правосудия’можно ретроспективно или ретроактивно объявлять незаконным правительство, которое было законным? Действительно, юридически проблема была неразрешима, так что у осужденных было чувство, что их несправедливо осудили. В данном случае законодательство имело ретроактивный характер. Что, в самом деле, может означать поддержка отношений с врагом в оккупированной стране, подписавшей перемирие с временным победителем, хотя война еще продолжается? Процессы и приговоры неизбежно вызывали бесконечные протесты. Из этого Мерло-Понти сделал вывод: что в силу переменчивости истории человек предоставлен самому себе и несет ответ-
33
стненность за спои решения; история неоднозначна, и поэтому она может считать постфактум то или иное решение преступным, хотя, возможно, первоначальное намерение не было преступным.
Что касается процессов в Москве, то здесь проблемы носят иной характер. Теперь, когда в нашем распоряжении имеется доклад Хрущева, можно комментировать интерпретации, которые были даны на Западе признаниям крупных советских руководителей в ходе открытых процессов 1936—1938 гг. Что говорили на Западе по поводу этих процессов? Я называю «московскими» процессы, на которых Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков и некоторые другие коммунистические руководители первого поколения признали свои преступления, были приговорены к смертной казни и, вероятно, казнены. На Западе были известны три интерпретации, которые представляют для нас интерес:
1)	Некоторые верили в истинность признаний или признанных фактов в обычном смысле этого слова: невозможно, говорили они, чтобы люди признавались в создании конспиративных групп, если они этого не делали. Следовательно, они в действительности создавали такие группы. Это была самая распространенная интерпретация, по крайней мере, в некоторых кругах. Однако данная интерпретация сталкивалась с определенными трудностями: среди признанных преступлений некоторые якобы были совершены за пределами Советского Союза, а после проверки оказывалось, что дело обстояло иначе. Но забудем об этих трудностях: первая интерпретация заключалась в том, что обвиняемые признали свои преступления или совершенные ими ошибки.
2)	Вторая интерпретация состояла в поиске и анализе идеологического механизма, с помощью которого обвиняемые, в конце концов, признавали преступления, которых они не совершали.
3)	Наконец, третья интерпретация заключалась в том, что обвиняемые были просто оппозиционерами (порой этого даже не было) и что по той или иной причине Сталин решил их устранить.
Нет ничего экстраординарного или скандального в том, что сделал Мерло-Понти: он постарался выяснить психологическо-идеологический механизм, посредством которого обвиняемые, в конце концов, пришли к признанию преступлений, которых они не совершали. Имплицитно можно предположить, хотя это необязательно, что они добровольно признали свои преступления, но Хрущев сказал, что они не признавались добровольно в ошибках, которых не совершали. Для нахождения психологическо-идеологического механизма необходимо, однако, предположить, что эти признания, по крайней мере, в некоторой степени, были добровольными.
Однако механизм, с помощью которого люди могут быть доведены до признания преступлений, которых они не совершали, абсолютно не содержит ничего таинственного. Для его раскрытия достаточно вспомнить последний диалог Вышинского и Бухарина, когда последний сам указал на механизм, с помощью которого его вынудили признаться. В самом деле, достаточно было сказать, что оппозиционер часто действовал так, как если бы он был врагом власть предержащих и наносил иной раз ущерб режиму, принципы которого он признавал, или что оппозиция, желая победить, прибегла к внешней помощи. Другими словами, достаточно
34
было сказать, что противостоящий власть предержащим действовал как враг власти; и поскольку он действовал как противник власти, он был врагом власти и поэтому мог использовать все средства для ее свержения. Согласно этой интерпретации, оппозиционер мог вступить в сговор с гитлеровской Германией и стать агентом гестапо, чтобы свергнуть власть, противником которой он являлся.
Этот механизм, который я просто назову цепной идентификацией и который заключается в том, чтобы перейти от как если бы к действительности и представить в конце цепной идентификации то, что могли сделать оппозиционеры, был проанализирован Мерло-Понти. Не хватало лишь одного элемента, на что я обращал внимание: следовало представить аргументированное объяснение того, почему оппозиционеры как революционеры соглашались на бесчестие, признавая свои связи с противниками режима. Было два способа преодолеть этот этап. Первый способ — это использование свидетельских показаний Бухарина: когда находишься в тюрьме и размышляешь о своей судьбе, то начинаешь понимать, что ты больше не в партии, не в революционном движении и что жизнь потеряла всякий смысл. Революционеры первого поколения были убежденными политиками, для которых подлинную жизнь представляла жизнь политическая. Лишенные своей политической идентичности, они лишались всего, и поэтому они хотели остаться до конца в движении, к которому принадлежали, которому посвятили свою жизнь. Поэтому они соглашались оказать последнюю возможную услугу движению, преобразившись в революционных камикадзе, то есть морально они себя убивали, чтобы оказать последнюю услугу партии и засвидетельствовать, что они не вышли из коммунистического движения и что, несмотря на допущенные ими ошибки, коммунистический режим является тем режимом, которому они посвятили свою жизнь. Исходя из этого, можно обнаружить в признаниях осужденных своего рода желание или полудобро-вольное согласие.
В свое время эта интерпретация, не имеющая ничего экстраординарного, вызвала возмущение и протесты. Некоторые усматривали в ней оправдание процессов. Но нельзя сказать, что Мерло-Понти специально хотел оправдать процессы. На самом деле он хотел найти идеологический механизм, который мог бы объяснить признание не совершенных преступлений; при этом он искал механизм, который не был механизмом давления или пыток. Это тот механизм, на который, может быть, упрощая, указал сам Хрущев. Вторая причина возмущения состояла в том, что Мерло-Понти, желая снова найти марксизм исходя из философии индивидуального сознания, приступил к отождествлению, о котором я только что упомянул, марксизма и пролетарского движения, с одной стороны, и исторического разума — с другой. Он это сделал так, что, кажется, всех своих читателей поставил в тупик: либо следовало признать движение, которое привело к тому, что сегодня принято называть культом личности, либо согласиться с тем, что вся история не имеет смысла.
К тому же работа «Гуманизм и террор» опровергала Кёстлера, который в книге «Слепящая мгла», в сущности, предлагал ту же интерпретацию признаний. Герой этой книги Рубашов, действительно, очень похож на Бухарина. Разница в интерпретациях Мерло-Понти и Кёстлера до
35
смешного незначительна. Она заключается в том, что Кёстлер в отличие от Мерло-Понти объективирует историю как вид внешней реальности, которую навязывают людям: либо история ведет к социализму, либо она не имеет смысла. По мнению Мерло-Понти, Кёстлер был плохим марксистом, потому что, с одной стороны, он полагал объективированую историю, а с другой — только индивидуальное сознание противопоставлялось этой объективной и чудовищной истории. Ошибка Кёстлера, считает Мерло-Понти, заключается в желании всех поставить перед альтернативой «йог и комиссар», альтернативой объективированной истории и индивидуального сознания, в то время как сущность самого марксизма состоит, с точки зрения Мерло-Понти, в непрерывной диалектике между ситуацией и решением. Любопытно, что, в сущности, Мерло-Понти, принимая ту же интерпретацию, какую предложил Кёстлер, увлекся долгой полемикой против него. Исходя из своей реинтерпретации марксизма в духе феноменологии или экзистенциализма, он хотел показать эту непрерывную диалектику, это бесконечное переплетение квазиобъекта и решения, которое избегает строгой альтернативы объективированной истории и индивидуального сознания. Эта альтернатива представлена также в философии Сартра.
Я вам прочту несколько строк из «Феноменологии перцепции», где выражена центральная тема экзистенциализированного марксизма Мерло-Понти. Она расходится с позицией Сартра. Речь идет об отрывке в конце «Феноменологии перцепции»: «Пока помещают друг против друга без посредника «для себя» и «в себе», пока не замечают между нами и миром эту естественную черту субъективности, это доличностное время, опирающееся на себя, необходимы действия для проявления времени, и все представляет собой выбор: дыхательный рефлекс как моральное решение, сохранение как созидание. С нашей точки зрения, сознание приписывает себе эту силу универсального созидания лишь в том случае, если оно обходит молчанием событие, которое сделало из него базис и которое есть его начало. Сознание, для которого мир есть «само собой разумеющееся», которое его находит «уже созданным» и представляет в самом себе, не выбирает абсолютно ни свое бытие, ни форму своего бытия»18.
Я повторяю эту фразу: «Сознание, для которого мир есть «само собой разумеющееся», которое его находит «уже созданным», — такова ситуация, в которой сознание каждого из нас уже находится, — «не выбирает абсолютно ни свое бытие, ни форму своего бытия». Это означало выступить против абсолютного выбора каждым человеком, выбора, предложенного молодым и, может быть, зрелым Сартром. Что, стало быть, значит свобода? Родиться значит одновременно появиться на свет и родиться в мире. Но поскольку этот мир уже создан, нет никогда абсолютного выбора: в одном случае нас побуждают, в другом мы открыты для бесконечных возможностей. Следовательно, никогда не бывает ни абсолютного детерминизма, ни абсолютного выбора; я никогда не являюсь ни вещью, ни голым сознанием. Процитированный текст полностью характеризует позицию Мерло-Понти и философию неоднозначности: нет абсолютного выбора (сознание уже наполовину было сформировано, когда оно рождалось в самом себе), нет также детерминизма.
36
Другой текст: «На процессах 1938 г. личностная патетика исчезает и наблюдается проявление драмы, связанной с самыми общими структурами человеческого действия, настоящей трагедии, являющейся трагедией исторической случайности. Какой бы ни была его добрая воля, человек предпринимает действие, не осознавая его объективный смысл, он строит для себя образ будущего, прогнозируемого только в самых общих чертах. В действительности он постулирует будущее, во имя которого может быть осужден, поскольку само событие не вызывает сомнений. Диалектика, ход которой полностью нельзя предсказать, может преобразовать намерения человека в их противоположность, и, тем не менее, необходимо сразу же занять определенную позицию»19. И далее: «Разделение происходит уже не между человеком и миром, а между человеком и им самим». И Мерло-Понти приходит к заключению, которое сегодня выглядит несколько ироничным: «Вот весь секрет признаний на московских процессах»20. Я думаю, что Мерло-Понти ошибался, когда полагал, что философская проницательность является единственным объяснением московских процессов, по вот еще один отрывок: «Пока не создана система учреждений, возможны несчастные сознания, объединившиеся оппозиционеры возвращаются в оппозицию, вновь занимают свое место в совместной деятельности скорее благодаря добровольному стремлению, чем стихийному движению. Признания на московских процессах были только крайними случаями среди писем с выражением покорности Центральному Комитету, что в 1938 г. было составной частью повседневной жизни СССР. Они представляют собой загадку только для тех, кто не знает о соотношении субъективного и объективного в марксистской политике»21.
Эта цитата из Мерло-Понти изумительна. Признания представляли загадку по другим причинам, которые сегодня нам лучше известны. Кроме того, соотношение субъективного и объективного, которое Мерло-Понти называет «марксистской политикой», является соотношением субъективного и объективного в экзистенциализированном марксизме. Может быть, я ближе к этому экзистенциализированному марксизму, чем к ортодоксальному, но я не уверен в том, что вся загадка московских процессов может просто исчезнуть благодаря размышлению над соотношением субъективного и объективного.
Остается выяснить — именно это я и хотел показать, — каким образом реинтерпретация марксизма, исходя из определенной философской позиции, может закончиться тем, чем был экзистэнциализированный марксизм первого этапа послевоенного периода.
Объективированный марксизм
На прошлой неделе я попытался резюмировать реинтерпретацию основных идей марксизма у Мерло-Понти и показать, что он в них обнаружил или думал, что обнаружил. В основном он в них снова находит теорию пролетариата, изложенную Марксом в «Критике гегелевской философии права. Введение». Исходя из теории пролетариата, Мерло-Понти указывает направление, по которому должна идти история для обретения смыс-
37
ла, то есть она должна завершаться состоянием, оправдывающим крестный путь человечества. Этот смысл истории будет осуществлен, когда будет реализовано то, что Мерло-Понти называет «подлинной интерсубъективностью», или, выражаясь словами Гегеля, «признание человека человеком».
Этот случай разумности всеобщей истории Мерло-Понти использует для доказательства единства диалектики объективного и субъективного, пережитой истории и объективированной истории, диалектики, которую он приписал самому Марксу. Он считает Кёстлера «плохим марксистом» именно потому, что тот не признает такую диалектику, поскольку главный герой его книги «Слепящая мгла» Рубашов не признавал диалектику и уступил сциентизму.
Вы, думаю, помните фразу, которую я вам цитировал. Согласно этой фразе, в отношениях субъективного и объективного кроется «весь секрет признаний на московских процессах». Вот другой отрывок, где ясно изложена основная мысль интерпретации марксизма у Мерло-Понти:
«...Из того факта, что история в себе (то есть объективированная история, как если бы она была вещью или естественной реальностью, — замечание Арона) для нас ничего не значит, Кёстлер не делает вывода о необходимости отказаться от реалистического мифа. Он его только проецирует в будущее и, ожидая того счастливого дня, когда мы благодаря науке будем знать тотальность истории, оставляет нас с нашими расхождениями и спорами. Только в отдаленном будущем наука будет в состоянии исключить субъективные элементы наших оценок и сформировать полностью объективное представление о наших отношениях с историей. “До этого политика всегда будет кровавым дилетантизмом, чистым суеверием и черной магией”. Это будет некое решение. “Пока же следует хорошо трудиться в долг и продавать свою душу дьяволу в надежде добиться абсолютизации истории”». Мерло-Понти продолжает: «Марксизм подчеркивал, что наше историческое сознание неизбежно имеет пристрастный характер, так что исторически каждое сознание размещается в самом себе, но вместо того чтобы сделать вывод о том, что мы замкнуты в субъективности и обречены на магию, как только начинаем действовать за ее пределами, он находил за научным сознанием и своей мечтой о безличностной истине, новую основу для исторической истины в стихийной логике нашего существования, в признании пролетариата пролетариатом и в эффективном развитии революции. Он опирался на ту глубокую мысль, согласно которой, как бы ни были относительны взгляды людей, они всегда абсолютны, даже когда нет ничего другого и никакой судьбы»22.
Это изложение того, что Мерло-Понти считает истинным марксизмом, на самом деле представляет собой точное выражение мыслей самого Мерло-Понти. В самом деле, мне кажется, очень трудно согласиться с тем 1) что Маркс всякое историческое воззрение считал тенденциозным и пристрастным, 2) что сам он не верил в объективную истину истории. Во всяком случае, марксисты как И, так и III Интернационала никогда не признавали этот понимающий, экзистенциализированный взгляд на марксизм, в котором важна и действительна прежде всего диалектика объективного и субъективного. Из этого следует то, что хотел доказать сам
38
Мерло-Понти, а именно неопределенность всякого действия: каждый видит только часть реальности и, тем не менее, ангажируется, хотя не уверен в будущем, и рискует тем, что может быть опровергнут или осужден событиями.
Есть еще другой текст Мерло-Понти, в котором можно найти причину полемики, развернутой в «Гуманизме и терроре» против сартровской версии марксизма. Речь идет об одном отрывке из «Феноменологии перцепции», где Мерло-Понти выражает свое несогласие с Сартром по следующему пункту: «Наша свобода, говорят («говорят» — это намек на Сартра), либо тотальна, либо ее нет»21. Эту фразу почти дословно можно найти в «Критике диалектического разума», где Сартр пишет, что свобода либо тотальна, либо полностью отчуждена. Альтернатива, выдвинутая абсолютизмом Сартра и его картезианской концепцией, на самом деле означает, что свобода либо тотальна, либо совершенно отсутствует. Данное положение Мерло-Понти комментирует так: «Эта дилемма есть дилемма объективной мысли и рефлексивного анализа, его соучастница. В самом деле, если мы находимся в бытии, то необходимо, чтобы наши действия исходили извне, но если мы возвращаемся к сформированному сознанию, то эти действия должны исходить изнутри. Однако мы как раз учили распознавать порядок феноменов. Мы очень переплетены с миром и с другими. Идея ситуации исключает абсолютную свободу при возникновении наших обязательств». Свобода была бы абсолютной, если бы решение, обязательство полностью исходили изнутри. Но мы одновременно являемся и ситуацией, и самими собой. Наша свобода только относительна, это свобода в ситуации. Разумеется, то же самое пишет Сартр, но Мерло-Понти критикует его за чрезмерный разрыв объективного и субъективного, из-за чего он не может покориться альтернативе «все или ничего», что отвергает и философ неоднозначности: «Идея ситуации исключает абсолютную свободу при возникновении наших обязательств. Впрочем, она ее также исключает после их окончания. Никакое обязательство, в том числе обязательство в гегелевском государстве в представлении Гегеля не может заставить меня выйти за пределы всех разногласий и сделать меня свободным для всего. Поскольку сама эта всеобщность будет пережита, она будет проявляться как особенность на фоне мира, жизнь одновременно обобщает и выделяет отличительные свойства того, к чему она стремится, и она не сможет быть цельной». Эта неоднозначность отношений объективного и субъективного может быть преодолена только в действии и при условии, что история, несмотря на все ее повороты, приведет к тому, что, в конце концов, позволит удовлетворительно объяснить ее для духа и сознания, то есть при условии, что она приведет к признанию человека человеком или к «подлинной интерсубъективности».
Этот анализ Мерло-Понти направлен против Сартра. Он его критикует за непризнание диалектики объективного и субъективного с целью противопоставить «в себе» и «для себя», которые никогда не смогут быть в диалектической взаимосвязи. Позже, после появления «Гуманизма и террора» и в работе «Приключения диалектики», Мерло-Понти отбросит прерогативу, которую он признавал за коммунистической партией в той мере, в какой она должна была вести к тому, что составляет смысл истории. Это
39
значит, что Мерло-Понти готов был идти на риск, который предполагал его выбор: исходя из идеи о том, что всякое понимание истории носит тенденциозный, следовательно, пристрастный характер, его собственное понимание может быть истинным только в той мере, в какой оно связано с тем, что придаст окончательный смысл самой истории.
Экзистенциализированный марксизм ставит те же проблемы, что и Мерло-Понти и Сартр: с того момента, как всякое восприятие истории точно определяется ситуацией наблюдателя, возникает вопрос, почему одно из восприятий имеет ценность истины. Откуда происходит прерогатива восприятия исторической действительности, принадлежащая Сартру, Мерло-Понти или коммунистической партии? В сущности, Сартр ставит ту же проблему. Поскольку, с его точки зрения, всякая объективация, в конце концов, превращается в форму отчуждения, а всякий человек в инертной практике, в повседневной действительности находится «вне себя» и чужд самому себе, единственным выходом для реализации «подлинной интерсубъективности» или свободы вместе с другими является действие. Во второй части «Критики диалектического разума» теория группы и революционной толпы представляет собой возможность для человека приступить к гуманизации человечества и освободиться от отчуждения. В той мере, в какой люди имеют общую цель и действуют вместе, они обходятся без непрерывной диалектики объективации другого своим отношением и объективации меня самого отношением другого, что превращает каждого в ад для других.
Таковы основные направления философских тем или темы о человеке этой экзистенциализировнной реинтерпретации марксизма. Ясно, что эта реинтерпретация как у Сартра, так и у Мерло-Понти продиктована практическими и политическими целями: они хотели учредить свой альянс или родство с коммунистической партией, не жертвуя тем, что было главным для их интеллекта, то есть своей философией и экзистенциалистской герменевтикой. Последствия этого были таковы: они в известной герменевтической традиции воспроизвели мысль о том, что всякое понимание истории носит пристрастный и частичный характер, так как оно тенденциозно. Они отстаивали, — что, впрочем, не бесспорно, — фундаментальную гомогенность пережитого понимания ситуации и воспроизведения этой ситуации историческим познанием до такой степени, что им удалось преодолеть соперничество и противоречие перспектив, только предположив, что история приходит к конечному смыслу.
Они оба считали (я нс уверен в том, что не допустил в какой-то мере ту же ошибку в молодости в своей работе «Введение в философию истории»), что между восприятием исторического субъекта-современника и воспроизведением прошлых событий историком есть родство или глубокое сходство. На прошлой педеле в качестве примера я упомянул о войне во Вьетнаме. И я вам говорил, что нельзя, будучи действующим лицом (а современные зрители всегда являются в какой-то мере действующими лицами), не рассматривать эту войну либо как агрессию Северного Вьетнама с целью оккупации юга, либо как агрессию американского империализма с целью овладения страной: в зависимости от системы восприятия тех или других мы обязательно придадим разный смысл этой войне, современниками которой являемся и второй этап которой только
40
что завершился. Отсюда вовсе не следует, что будущий историк будет таким же пристрастным в своей интерпретации войны, какими являются заинтересованные зрители, ибо, в конце концов, будущий историк войны во Вьетнаме попытается сделать то, чего никто из современников не делает: выяснить неоднозначность ситуации. В зависимости от утверждения, хотят или не хотят южные вьетнамцы оказаться в орбите ханойского режима, направление агрессивности тех или других будет меняться. Вместе с тем настоящий историк вьетнамской войны даст понять, как мы ее переживали. Он воспроизведет наши различные представления об этой войне, и он не обязан выбирать одно восприятие как единственно истинное: в самом деле, вполне возможно, что историческая истина о вьетнамской войне может быть создана с помощью множества противоречивых интерпретаций. Другими словами, вовсе не очевидно, что можно перейти от пристрастного и частичного взгляда исторических субъектов к утверждению о том, что историческое познание также пристрастно, как и познание заинтересованных современников. Таким образом, если предположить, что по природе существует разница между тем, что воспроизводит историк и восприятием заинтересованного современника, то добрая часть проблем релятивности исторического понимания, не исчезая полностью, получает различный облик.
Со своей стороны, представители аналитической философии во многом игнорируют такого рода проблемы. Поиск смысла истории кажется им в сущности метафизическим поиском в той степени, в какой можно было бы исследовать смысл пути человечества (при условии, что другого пути нет) только в том случае, если этот путь носит законченный характер. Кроме того, историческое познание заключается не в том, чтобы исследовать один смысл истории, а в том, чтобы воспроизвести смыслы, которые действующие лица или наблюдатели придавали пережитой ими истории. Поэтому проблема выяснения смысла истории, которую ставит Мерло-Понти, — это метафизический вопрос, получающий смысл лишь в философии гегелевской традиции. Вполне возможно, что он неправомерен в философии экзистенциалистского толка: если история-реальность составлена из пережитых историй, если историческое понимание есть познание жизненного опыта, если оно подобно этому опыту, то по определению нельзя обнаружить ни детерминизм, ни законы истории, ни предсказуемость будущего. Можно придать направление и смысл истории только в том случае, если отдать преимущество одному жизненному опыту, то есть в случае с Мерло-Понти и Сартром пролетарскому движению. Но речь, собственно, идет о метафизическом преимуществе, которое необязательно интересует аналитическую философию истории. Кроме того, на мой взгляд, экзистенциализированный марксизм страдает еще одним недостатком: определение, которое он дает смыслу истории — «подлинная интерсубъективность», — имеет настолько абстрактный характер, что невозможно перейти от этой «подлинной интерсубъективности» или признания человека человеком к конкретному определению того, каким будет строй, оправдывающий и осуществляющий стремления людей.
Это ведет нас к другой попытке реинтерпретировать марксизм — к реинтерпретации, проведенной Альтюссером. Она полностью противоположна попыткам Сартра и Мерло-Понти: если последние хотят пре-
41
вратить марксизм в гуманизм (по крайней мере, этого хотели двадцать лет назад), то слово, которое можно было бы использовать в качестве эпиграфа к работам Альтюссера, таково: «Марксизм — это не гуманизм». Я не буду сейчас вам подробно излагать интерпретацию Альтюссера. Я вам покажу, что эта интерпретация представляет собой действие, противоположное действию Сартра и Мерло-Понти, хотя это не возврат к научному или сциентистскому марксизму в традициях II Интернационала.
Каковы характерные особенности этой интерпретации? Их можно резюмировать так: марксизм — это наука об истории. Эта наука занимается объективацией исторического материала без использования методов естественных наук, в частности биологии. Превращая исторический объект или объект-историю в научный объект, она не может раскрыть законы исторического становления.
Марксистская схема экзистенциалистов — это схема упрощенного и вульгаризированного Гегеля: сознание превращается в нечто внешнее, оно отчуждается и в конце истории вновь обретет себя. Сознание объективируется в реальных вещах, в социальных институтах, творениях. Объективации представляют собой отчуждения, и сознание перестанет быть отчужденным тогда, когда, как, например, в философии Гегеля, оно будет мыслить целостность истории либо, как у экзистенциалистов, когда сознания окажутся в отношениях свободы друг с другом.
Что касается Альтюссера, то он, прежде всего, хочет противопоставить себя гегельянизированной версии Маркса. Его основной тезис заключается в том, что с 1845 г. существует разрыв в философской мысли Маркса: примерно в 1845 г. Маркс якобы перешел от гегелевской философии, ведущей к тому, что Альтюссер называет «историцизмом», «эволюционизмом» и «гуманизмом», к совершенно другой философии, которую можно резюмировать формулой: «наука об истории».
Для большей ясности я вам вкратце определю три термина, являющиеся, так сказать, основным объектом критики со стороны Альтюссера: это эволюционизм, историцизм и гуманизм.
1)	Эволюционизм — это представление об историческом развитии, подчиняющемся законам, сопоставимым с законами природы, в частности с законами, которые управляют становлением биологических видов. Эволюционистской философией является та философия, которая отождествляет последовательность смены обществ и общественно-экономических систем со становлением биологических видов. Законы, управляющие переходом от одного строя к другому, похожи на законы природы, что не мешает осознанию исторической действительности, но дает возможность представлять историческое развитие как объективируемое и объективированное, как подчиняющееся детерминизму, сопоставимому с детерминизмом вещей и существ.
2)	Альтюссер является антиисторицистом. На мой взгляд, такой историцизм бывает двух видов. Во-первых, это утверждение многообразия понятий и законов в соответствии с разными общественно-экономическими системам. Во-вторых, это учение, согласно которому идеи и понятия детерминируются исторической реальностью. С точки зрения последнего вида историцизма речь идет о полной детерминации нашего образа мыслить исторической средой, в которой мы живем.
42
3)	Наконец, гуманизм, который Альтюссер исключает из марксизма, представлен в творчестве Мерло-Понти и Сартра. Марксизм может интерпретироваться как гуманизм в двух смыслах: во-первых, если он определяет историческую действительность как действительность, созданную жизненным опытом, мыслями и действиями людей. Во-вторых, в той мере, в какой сам смысл исторического развития может вести к господству человека над самим собой, к реализации сущности человека или, выражаясь словами Мерло-Понти, к «подлинной интерсубъективности» или же, выражаясь словами Сартра, к признанию человека человеком. Другими словами, история, по существу, на протяжении всего времени формирует наступление человечности.
Но Альтюссер одновременно отвергает эволюционизм, историцизм и гуманизм. Отвергая эти три понятия или эти три формы представления марксизма, распространенные среди большинства интерпретаторов Маркса, и не желая возвращаться к сциентизму II Интернационала, Альтюссер прибегает к новой версии научности, заимствованной частично из политической экономии Маркса, частично из теории систем и частично из эпистемологии Башляра.
Экзистенциалистская интерпретация марксизма может быть названа эмпирико-субъективной’, субъективной в том смысле, что именно каждый из нас интерпретирует историю в зависимости от ситуации, в которой мы оказываемся; эмпирической в том смысле, что историк и вообще ученый находится в той же плоскости и на том же уровне, на котором находится исследуемый объект. Получается, что субъект познания одновременно является субъектом действия. Таким образом, существует единство между человеком, действующим в истории, и человеком, который стремится познать эту историю. На эмпирическом уровне он пытается выделить из хаоса идей и действий, с которыми сталкивается, смысл или направление, позволяющее ему охватить целостность становления.
Альтюссер хочет провести резкое разграничение между восприятием истории, которое каждый из нас может испытывать как субъект, занимающий определенное положение, и познанием истории. История рассматривается как научный объект, который создают таким же образом, как физик создает физический объект или биолог — биологический: как физик создает атомы и электроны или как биолог воспроизводит хромосомы и гены, так и историк должен заменить воспринятую реальность научным объектом, который по природе своей отличается от непосредственного эмпирического опыта, получаемого нами из внешнего мира.
Эта концепция научности является одной из тем в философии Башляра. Башляр неоднократно подчеркивал, что отправной точкой науки является не незнание, а заблуждение. Под этим замечательным понятием он подразумевал следующее: мы не исходим из мира как такового, мы не создаем науку, исходя из этого эмпирически известного мира. Алхимики, писал он, слишком любили природу; сами по себе вещи не являются ни легкими, ни тяжелыми, они — не теплые и не холодные. Между миром природы и миром людей существует большое различие. Иначе говоря, сущность науки состоит в замене воспринимаемых нами вещей обычно или непосредственно понятиями, отличающимися по своей при-
43
роде or понятий, с помощью которых эмпирическое знание так или иначе упорядочивает мир, в котором мы живем.
Альтюссер хочет (другой вопрос, насколько ему это удалось) представить себе науку об истории, которая явилась бы по отношению к нашему восприятию истории тем же, чем физика или физический мир по отношению к чувственному миру, вкотором мы непосредственно живем. Текст, на который ссылается /Альтюссер, взят из «Общего введения к Критике политической экономии». Это черновой набросок, из которого затем был создан не только первый том «Капитала», опубликованный самим Марксом, но и остальные три тома, в том числе два, изданные Энгельсом после смерти Маркса. Этот текст 1857—1858 гг. великолепен. В каком-то смысле я его предпочитаю «Капиталу», хотя, возможно, мое суждение несправедливо. Мне приходилось сравнивать «Общее введение к Критике политической экономии» («Die Grundrisse der Kritik der politischen CEkonomie») с тем, как «Жан Сантейль» относится к «Обретенному времени» или ко всему роману «В поисках утраченного времени». Но это сравнение может иметь только условное значение: «Grundrisse» является наброском «Капитала» в творчестве гения, но без строгой концептуальной формы. Хотя первый том «Капитала» в концептуальном отношении более строг и выглядит более подробным, все его разделы, тем не менее, уже представлены в «Grundrisse», даже если они' во многом сформулированы иначе. Язык текста 1857—1858 гг. еще в значительной степени носит печать гегельянства; это доказывает, что эпистемологический разрыв, который, по утверждению Альтюссера, произошел в 1845 г., в биографическом смысле имел место только в собственном воображении Альтюссера. Имеются, конечно, различия между Марксом-гегельянцем и зрелым Марксом, но никогда не было резкого разрыва: гегелевские темы встречаются в зрелых работах Маркса, в «Grundrisse», в критике товарного фетишизма в первом томе «Капитала». Но интерпретация самого Маркса сейчас не важна: меня в данном случае интересует альтюс-серовская концепция реинтерпретации «Капитала».
Вот текст, выражающий смысл того, что /Альтюссер называет «подлинным Марксом»: «Кажется правильным начинать с реального и конкретного, с действительных предпосылок, следовательно, например в политической экономии, с населения, которое есть основа и субъект всего общественного процесса производства. Между тем при ближайшем рассмотрении это оказывается ошибочным. Население — это абстракция, если я оставлю в стороне, например, классы, из которых оно состоит. Эти классы опять-таки пустой звук, если я не знаю основ, на которых они покоятся, например наемного труда, без стоимости, денег, цены и т. д. Таким образом, если бы я начал с населения, то это было бы хаотическое представление о целом, и только путем более близких определений я аналитически подходил бы ко все более и более простым понятиям: от конкретного, данного в представлении, ко все более и более тощим абстракциям, пока не пришел бы к простейшим определениям. Отсюда пришлось бы пуститься в обратный путь, пока я не пришел бы, наконец, снова к населению, но на этот раз не как к хаотическому представлению о целом, а как к богатой совокупности, с многочисленными определениями и отношениями. Первый путь — это тот, по которому политичес-
44
кая экономия исторически следовала в период своего возникновения. Экономисты XVII столетия, например, всегда начинают с живого целого, с населения, нации, государства, нескольких государств и т. д., но они всегда заканчивают тем, что путем анализа выделяют некоторые определяющие абстрактные всеобщие отношения, как разделение труда, деньги, стоимость и т. д. Как только эти отдельные моменты были более или менее зафиксированы и абстрагированы, стали возникать экономические системы, которые восходят от простейшего — как труд, разделение труда, потребность, меновая стоимость — к государству, международному обмену и мировому рынку. Последний метод есть, очевидно, правильный в научном отношении. Конкретное потому конкретно, что оно есть синтез многих определений, следовательно, единство многообразного»24. Таков основной текст, исходя из которого можно понять интерпретацию Альтюссера: чтобы создать науку экономики или истории, не надо исходить из той конкретной действительности, с которой мы постоянно имеем дело, как сказал бы Спиноза. Чтобы понять научно конкретную историю, тот или иной конкретный общественно-экономический строй, необходимо обратиться к наиболее абстрактным понятиям: стоимость, труд, цена, прибавочная стоимость. Именно на базе этих понятий возможна научная реконструкция экономического строя, в конечном счете, конкретной действительности.
Вы видите, что этот философский подход, который лежит в основе интерпретации Альтюссера, четко противостоит интерпретации экзистенциалистов или даже интерпретации герменевтической традиции. Экзистенциалисты исходят из жизненного опыта, и они пытаются обнаружить тотальность и смысл, исходя из разнообразия жизненного опыта. Желая создать науку истории, Альтюссер не использует в качестве исходной точки разнообразие жизненного опыта и обычные знания об истории. Он намерен исходить из абстрактных понятий, с помощью которых можно воссоздать и воспроизвести конкретное, то есть, как во всякой прекрасной гегелевской философии, целое. Это целое у Сартра и Мерло-Понти может следовать только из эмпирического и праксеологичес-кого; перспектива и действие содержат в самих себе смысл целого, и поэтому от разнообразия жизненного опыта к истиннности целого можно перейти только по велению человека действующего. Зато Альтюссер, если он прав и если ему удается создать эту науку истории, обнаруживает целое, исходя из абстракции, и обнаруживает его научно созданным, научно понятным, становящемся объектом науки, и это вовсе не есть псевдоцелое, которое следует из преимущества той или иной исторической перспективы по сравнению с другими.
Если допустить, что такого рода концептуальная реконструкция истории есть марксистская теория или наука истории, то действительно существует радикальный разрыв в интеллектуальной эволюции Маркса, с одной стороны, между гегельянизированным марксизмом его молодости или экзистенциалистов, и с другой — «истинным марксизмом» в понимании Альтюссера, то есть марксизмом как «наукой истории». В этой научной перспективе гегельянизированный марксизм превращается в типичную идеологию: он становится донаучной версией интерпретации исторического развития.
45
Еще раз подчеркнем, что сам Маркс, бесспорно, никогда не говорил о том разрыве, который выдумал Альтюссер. Очевидно и то, что никогда не было противоречия между, с одной стороны, наукой об общественно-экономических системах и с другой — осознанием исторической действительности пролетариатом или учеными, а также действием, благодаря которому люди адаптируются к среде: марксизм Маркса не делает выбора между гегельянизированным марксизмом и объективированным марксизмом Альтюссера. Обе эти тенденции целиком и полностью пронизывают мысль и труды Маркса. Например, в критике товарного фетишизма можно найти гегелевские отголоски, согласно которым люди отчуждены, потому что их отношения между собой носят отчужденный характер. А эти отношения опосредованы вещами, что человек будет общаться с себе подобными только в той мере, в какой это опосредование вещей будет устранено и общение, отношения и обмен между человеком и человеком будут носить непосредственный характер.
Но еще раз оставим в стороне марксизм самого Маркса и поставим перед объективированным марксизмом тот же вопрос, который ставили перед экзистенциализированным марксизмом: что можно еще найти с помощью этой реинтерпретации? Прежде всего, в принципе можно исключить эволюционизм: в марксизме Альтюссера каждый общественноэкономический строй является объектом науки, мыслимым целым, сущность которого состоит в самовоспроизводстве. Следовательно, не существует эволюционизма в смысле закономерной последовательности различных общественно-экономических систем.
Исключение эволюционизма проводится так: у Маркса часто встречается простая идея о противоречии между производительными силами и производственными отношениями. Одна из самых распространенных интерпретаций этой идеи заключается в том, что это противоречие является главной причиной революционного скачка, приводящего к переходу от одного строя к другому. Накопление средств производства, развитие производительных сил, действительно, придают свою направленность движению истории, и, начиная с определенного момента, выражаясь словами самого Маркса, производственные отношения, распределение доходов или природа собственности становятся тормозом для развития производительных сил. Начиная с этого момента наступает революционный период, и развитие производительных сил преодолевает тормоз, созданный производственными отношениями; так появляется новый строй.
Чтобы исключить эту эволюционистскую версию марксизма (интерпретацию законов исторического развития исходя из противоречия между производительными силами и производственными отношениями), Альтюссер и его последователи находят вышеприведенную формулу вполне достаточной для разума, но она совершенно лишена смысла. Они представляют закон соответствия между производительными силами и производственными отношениями в виде закона соответствия или несоответствия между производительными силами и производственными отношениями. Однако очевидно, что, с того момента, когда производительные силы и производственные отношения могут соответствовать или не соответствовать друг другу, мы имеем дело не с законом, а с высказыванием, полностью лишенным смысла. Начиная с этого момента опасность
46
эволюционизма, связанного с противоречием между производительными силами и производственными отношениями, исчезает, но ценою закона, который, как это вполне очевидно, не имеет никакого значения.
Исключение эволюционизма представляет собой, тем не менее, дополнительное удобство, потому что можно избежать банального возражения, что революция, совершившаяся в отсталой капиталистической стране, противоречит основополагающим положениям марксизма. Есть работы, в которых сам Маркс рассматривал возможность революции не в самой промышленно развитой стране, а в отсталой. Троцкий, а может быть, и Ленин, что, впрочем, не имеет значения, выдвинули формулу «наиболее слабое звено в цепи». Но сам факт исключения эволюционистской версии марксизма приводит к тому, что возражение, связанное с историческим развитием, отпадает само по себе: в этой интерпретации марксизм, по существу, превращается в теорию непрерывного самопроизводства и воспроизводства капиталистического строя, а не в теорию саморазрушения капитализма. По этому вопросу имеется существенное расхождение между самой распространенной интерпретацией «Капитала», представленной марксистами, и интерпретацией Альтюссера. Немецкие марксисты долго обсуждали проблему саморазрушения капитализма: вопрос заключался в том, с какого момента саморазрушение приведет к полному параличу капиталистического строя и к прекращению его функционирования. Роза Люксембург выдвинула теорию, отвергнутую, впрочем, Лениным, согласно которой капитализм для своего развития нуждается в колониальных и слаборазвитых странах, потому что иначе он не может реализовать прибавочную стоимость. Был еще один немецкий марксист Гроссман, который написал толстую книгу в 700—800 страниц, на что в свое время были способны только марксисты. В ней он долго исследовал модели воспроизводства капитализма, и обнаружил, что капитализм может функционировать в течение определенного числа кругов, и после восемнадцатого или двадцать первого круга он перестанет функционировать.
Все эти проблемы исчезают в марксизме Альтюссера. Марксизм превращается в теорию непрерывного самовоспроизводства капитализма. Иначе говоря, он превращается в научную теорию синхронии, а не диахронии. Я употребил понятия «синхрония» и «диахрония», во-первых, потому что они сегодня часто употребляются в лингвистике, во-вторых, потому что Альтюссер заимствовал у Башляра понятия «эпистемологический разрыд^ и «построение объекта», а из лингвистики Соссюра— противоположность между синхронией и диахронией, между изучением системы и изучением законов трансформации. Если соединить понятие синхронии с понятием системы, то можно прийти к тому, что является главным в интерпретации Альтюссера: всякий общественно-экономический строй представляет собой систему, по крайней мере, в том смысле, что каждый элемент внутри этой системы связан с другими элементами, и если исключить один элемент, то вся система нарушится. Я выражаюсь осторожно, потому что в синхроническом марксизме Альтюссера необязательно, чтобы состояние одного элемента строго определяло состояние всех остальных. Важно только, чтобы связь всех элементов была устойчивой и чтобы определенное состояние одного элемента имело последствия для других.
47
Добавлю, что Альтюссер желает идти дальше, чем этот малозначительный смысл понятия системы. Он воспроизводит принципы исторического материализма и придает отношениям производства детерминирующую роль при объяснении структуры системы. Альтюссер вводит различие между двумя понятиями, которое у Маркса отсутствует: то понятия «экономический режим» и понятие «общественная формация». Сохраняя примат экономического элемента, он выдвигает следующую идею для реконструкции всех общественных формаций и всех экономических режимов: именно экономика или производственные отношения определяют, в конечном счете, какой фактор является решающим для определенного режима. Вот что хочет сказать Альтюссер: исследование феодального строя показывает, что условием его функционирования является военно-политическое господство дворянства; это господство необходимо для того, чтобы феодальные собственники земли могли изымать у трудящихся прибавочную стоимость; следовательно, при феодализме именно политический фактор является детерминирующим фактором, позволяющим привилегированному меньшинству изымать прибавочную стоимость. Но почему для феодального строя политический фактор является детерминирующим? Ответ: потому что конечный счет — это экономический счет, который и есть детерминанта. В самом деле, в силу способа производства и отношений между непосредственными производителями и классом феодалов изымание прибавочной сто-имостй может осуществляться только через господство политического класса. По тем же соображениям, но в противоположном смысле капиталистический или современный строй определяется тем, что изымание прибавочной стоимости в силу природы этого строя осуществляется прямо в экономическом процессе без посредства политического фактора. Отсюда формула: экономический фактор, в конечном счете, всегда является детерминантой, ибо именно он детерминирует факторы, которые в каждой общественной формации играют главную роль. Так можно комбинировать старую традиционную идею марксизма о детерминирующей роли экономического фактора и ввести многообразие экономических режимов, многообразие общественных формаций в соответствии с ролью, присущей каждому из факторов в различных режимах.
Исходя из этой общей теории, Альтюссер использует некоторое число понятий, с помощью которых, считает он, можно реконструировать, словно в комбинаторике, различные общественно-экономические режимы, или различные общественные формации.
Альтюссер и его ученики используют следующие фундаментальные понятия:
1)	понятие трудящегося;
2)	средства производства, которые делятся на: а) предмет труда и б) средства труда;
3)	нетрудящиеся с двумя различными отношениями: а) отношениями собственности и б) реальным присвоением. Различие между отношением собственности и реальным присвоением легко понять: отношение собственности носит строго юридический характер; реальное присвоение есть эффективная способность кого-нибудь брать с непосредственно трудящегося прибавочную стоимость.
48
Таковы основные понятия: трудящийся, средства производства, предмет труда, средства труда, нетрудящийся, отношения собственности, реальное присвоение. Наука истории, если бы она была создана, могла бы с помощью этих фундаментальных понятий воспроизвести структуру каждой общественной формации или каждого экономического строя. Это можно сделать в соответствии с отношениями, которые связывают друг с другом эти пять фундаментальных понятий, выражающих пять главных отношений, которые на каждом этапе истории определяют I) структуру способа производства и 2) общее устройство общественной формации.
От объективированного марксизма к анализу
На прошлой неделе я вам изложил объективированный марксизм Альтюссера, то есть то, что он называет «теорией науки истории», или «теоретической практикой». Действительно, Альтюссер склонен соединить собственную интерпретацию с буквой ортодоксальной интерпретации, используя слова, которые лучше всего подходят для этой задачи: вместо того чтобы сказать «теория», он с удовольствием произносит «теоретическая практика», что, по-видимому, сразу устраняет противоположность между теорией и практикой. В любом случае то, что он называет «наукой истории», представляет собой теоретическое рассмотрение многообразия общественно-экономических режимов, которые мы можем наблюдать в их становлении и развитии. Как мы видели, цель всей этой интерпретации состоит в опровержении историцистской и эволюционистской концепции Маркса.
Один из вопросов, который мне кажется важным и который я начал прояснять, — это стремление Альтюссера соединить фундаментальную идею о детерминирующей роли экономики или производственных отношений в конечном счете во всех общественных формациях с многообразием организации различных факторов в зависимости от общественного строя. Выразимся на языке Альтюссера: каждая общественная формация или каждый способ производства определяется специфическим сочетанием различных факторов всякого способа производства, или еще: можно воспроизвести и понять различные способы производства, исходя из небольшого числа элементов, взаимоотношения которых меняются в зависимости от общественно-экономического строя. Такими фундаментальными элементами являются, прежде всего, рабочий, затем средства производства, предметы труда и средства труда, и, наконец, отношения собственности и реальное присвоение. Чтобы дать более конкретный пример важности этих абстрактных различий, мне достаточно снова напомнить то, что составляет фундаментальный тезис марксистской интерпретации различных способов производства, а именно: различие между двумя процессами — между изменением предмета посредством труда и экономическим извлечением капитала.
Различение этих двух процессов точно соответствует работам Маркса, например, «Капиталу» и другим трудам. Один из этих двух процессов — это материальный процесс: труд преобразует некоторый предмет, некоторую вещь в другую вещь, и производство состоит в том, чтобы прида-
49
вать предметам определенную форму. Этот материальный процесс преобразования, очевидно, присущ всем способам производства: если мы рассмотрим современную экономику, то само собой разумеется, что переход от капитализма к социализму не уничтожает материального процесса преобразования предмета, который существует как при социализме, так и при капитализме. Преобразование после смены способа производства касается процесса использования капитала. Вопрос в обычных марксистских терминах состоит в выяснении, кто будет пользоваться прибавочной стоимостью, то есть разницей между стоимостью, созданной рабочим, и стоимостью, полученной им в виде зарплаты. Исходя из марксистских тезисов, можно всегда утверждать, что именно отношение между материальным процессом и процессом извлечения капитала характеризует определенный способ производства. Но в чем заключается специфика капиталистического способа производства по сравнению с другими способами производства? В том, что оба эти процесса соединены: владельцы средств производства ставят рабочего в такое отношение с предметом труда, что он его преобразует и в конце процесса получается продукт, в котором воплощена прибавочная стоимость, то есть излишек стоимости по отношению к стоимости, которую представляет заработная плата. Отсюда следует, что при капитализме нет физического или временного разрыва между двумя процессами — процессом материального производства и извлечением капитала. В условиях же, например, феодализма земледелец сначала собирает урожай, затем появляется землевладелец, дворянин или феодал, который изымает из выращенного урожая часть, соответствующую прибавочной стоимости. Отсюда следует, что при феодализме фактор, необходимый для распределения прибавочной стоимости, есть политический фактор. Теория, согласно которой экономический фактор в конечном счете есть детерминирующий фактор, но что в каждой формации есть господствующий над ним фактор, находит свое выражение и прекрасную иллюстрацию: именно потому, что при определенном способе производства, то есть при феодализме, политика вмешивается в процесс взимания прибавочной стоимости на другом этапе, а не в процессе материального производства, и именно в силу природы капиталистического способа производства оба процесса сливаются. Это позволяет Марксу заявить, что капиталистический способ производства является одновременно последним антагонистическим и именно тем способом производства, который наиболее глубоко маскирует основополагающий феномен прибавочной стоимости: в условиях капитализма владелец средств производства нанимает рабочую силу по цене рабочей силы таким образом, что все происходит как бы на основе равенства, справедливости и законности. На самом деле продолжается процесс взимания прибавочной стоимости владельцем средств производства, но он слит с процессом материального производства. Все это равносильно взиманию феодалом части урожая, но так как взимание при капитализме происходит вместе с процессом материального производства, немарксисту гораздо труднее понять сущность капиталистического строя, определяемого именно прибавочной стоимостью.
Вот цитата, иллюстрирующая только что сказанное мною: «В различных структурах, экономика определяет факторы социальной структуры,
50
занимающей господствующее место»25. Используя лексикон Альтюссера, можно сказать: экономический фактор является, в конечном счете, структурной причиной, и он проявляет свою причинность в том, что определяет причинность того фактора, который в анализируемом строе играет главную причинную роль. Так, например, при феодализме именно ввиду экономической организации политика играет определяющую роль. Или еще: «В капиталистическом способе производства наблюдается совпадение “во времени и пространстве” обоих процессов» — процесса материального производства и извлечения капитала, «что является характерным признаком способа производства (экономического фактора); само это совпадение есть результат формы соединения факторов процесса производства, присущего капиталистическому способу производства, то есть формы отношений собственности и реального присвоения. Тогда соответствующие “превращенные” формы в этой общественной структуре, то есть формы соотношения классов, являются непосредственно экономическими формами (прибыль, рента, зарплата, процент), что именно на этом уровне предполагает невмешательство государства». В этом случае собственность и присвоение совпадают в том смысле, что владелец средств производства имеет возможность присваивать прибавочную стоимость через сам экономический процесс. Слияние обоих процессов допускает невмешательство политического фактора, то есть государства, в процесс взимания прибавочной стоимости. Зато «в феодальном способе производства наблюдается разделение обоих процессов “во времени и пространстве”, что является всегда характерной чертой способа производства (экономического фактора) и результатом формы сочетания, которая ему присуща (отношение собственности здесь проявляется в двух формах: “владение” — “собственность”). В таком случае сверхтруд не выкачивался бы без “сверхэкономической” причины, то есть без “Herrschafts- und Knechtschaftsver-haltnis”. Отсюда мы можем заключить до анализа самих “превращенных форм” как таковых, что в феодальном способе производства “превращенные формы” не являются превращенными формами не только экономического базиса, но и “Herrschafts-und Knechtschaftsver-haltnis”. Это не непосредственно экономические, а непосредственно политические и экономические факторы, неразрывно связанные между собой».
Вот, насколько возможно, краткое изложение главной цели Альтюссера, желающего создать науку истории. Эта наука истории является наукой либо о разных способах производства, либо о разных общественных формациях, причем каждая общественная формация характеризуется соединением различных факторов. Марксистский тезис о господстве экономического фактора выражается в такой форме: именно природа экономического фактора определяет вмешательство или невмешательство других факторов и, в частности, политического, в роль производственных отношений. Разумеется, условием так определяемой науки истории является возможность с помощью универсально приемлемого метода установить границы факторов, взаимосвязь которых определяет различные способы производства или общественные формации; в то же время необходимо, чтобы взаимосвязь этих факторов позволяла находить то, что, в сущности, происходит при каждом способе производства или в каждой общественной формации. Я всегда говорил: «общественная формация»
51
и «способ производства», потому что Альтюссер различает эти два понятия. У Маркса есть понятие «способ производства», но у него отсутствует понятие «общественная формация», если даже его можно добавить или вообразить. С точки зрения Альтюссера, если я его правильно понял, понятие «общественная формация», состоит в том, чтобы при его помощи попытаться связать общие положения исторического материализма с самыми сложными реальностями, добавляя, что способ производства определяет только организацию, присущую экономическому процессу, выражающемуся в материальном производстве и процессе извлечения капитала, и что отношение между этим способом производства и другими факторами, is частности политическим, составляет то, что он называет «общественной формацией».
Первая проблема, которую ставит данная интерпретация и которую так остро ставит Жан Поль Сартр, связана с выяснением роли праксиса, действия или революции в такой интерпретации объективированного марксизма, где каждая общественная формация или способ производства характеризуется не только специфическим соединением различных факторов, но и постоянной способностью к самовоспроизводству. Разумеется, как я вам говорил, можно смягчить относительное исчезновение праксиса, используя термин «практика» для обозначения всех форм деятельности: достаточно сказать, что наука есть «научная практика», что теория общественных формаций есть «теоретическая практика». Это, по-видимому, может привести к тождеству теории и практики. Действительно, у Альтюссера явно просматривается теория революции, но эта теория революции отличается от классической теории марксизма пли, по крайней мере, является одной из возможных ее интерпретаций.
Самой распространенной идеей, по крайней мере, до 1917 г., была идея, согласно которой революция, если даже полностью нс обусловливается противоречиями способа производства, тем не менее, происходила в трудно определяемый момент из-за этих противоречий. Однако, исходя из алыюссеровской концепции синхронического способа производства и сто способности к самовоспроизводству, нельзя выводить революцию из противоречий строя: иначе, действительно, можно скатиться к тому, чего хочет избежать Альтюссер, то есть к эволюционистской и ис-торицнстской теории. Революция совершается в момент, когда внутренние противоречия, свойственные капиталистическому строю, достигают точки разрыва, и внезапно мы снова оказываемся в сфере эволюционистской и нсторнцистскон ф| 1лософип, которая была в целом философией Маркса, но которой хочет избежать Альтюссер из-за своих философских или политических позиций. Поэтому он выдвигает другую концепцию революции, используя для этого ныне понятие, которое заимствовано из психоанализа, — понятие «свсрхдетермииация».
Революция «сверхдетермиппрована»: это значит, что она не может быть объяснена, потому что она детерминирована не единственным противоречием — определенным состоянием производительных сил или противоречием между производительными силами и производственными отношениями. Революция «сверхдетермиппрована» в том смысле, что она совершается в момент, когда налицо общий кризис общественной формации, когда этот кризис общественной формации может быть кризисом го-
52
сударства, политического строя или войны. Преимущество теории «сверхдетерминации» революции состоит в том, что она, очевидно, совместима с любым этапом исторического становления. Начиная с того момента, когда говорят, что революция «сверхдетерминирована» и что ее причиной может быть как потеря доверия к политическому режиму, так и продолжение войны, изменение образа мысли, анахронизм существующего режима — намек на все то, что происходило в действительности в Советским Союзе, — нетрудно соединить реально совершившуюся революцию с такой общей теорией революции. «Сверхдетерминация» революции означает, что нельзя предсказать революцию ни на основе одного фактора, ни исходя из специфического противоречия между производительными силами и производственными отношениями, но что революция (впрочем, на мой взгляд, это соответствует здравому смыслу и жизненному опыту) совершается в сложных обстоятельствах, когда совокупность факторов создает ситуацию, в которой, перефразируя Ленина, правители не смеют больше управлять, а управлемые отказываются повиноваться.
Второе изменение, которое вводит общая теория Альтюссера, касается идеологии. Я вкратце изложу эту проблему. Разумеется, в случае с Альтюссером не может быть и речи о том, чтобы рассматривать весь комплекс проблем идеологии, который необыкновенно сложен. Но я постараюсь остановиться на некоторых, на мой взгляд, существенных элементах идеологии.
Начнем с простой идеи, которую можно найти во всех марксистских работах, а именно с противопоставления идеологии и науки. Марксизм является научным социализмом, или, как я говорю, марксизм есть или желает быть научной теорией капитализма. Чем наука отличается от идеологии? Или по каким признакам можно определить идеологию, чтобы противопоставить ее науке?
Я полагаю, несколько упрощая проблему, что есть три способа, с помощью которых можно выяснить специфический характер идеологии: можно определить идеологию через ее результаты, эффективность, через ее реальное или желаемое влияние; можно определить идеологию через ее истоки или причины; можно также определить идеологию через ее внутреннюю структуру. Может быть, перечисление этих трех определений — через результаты, причины или внутреннюю структуру — имеет исчерпывающий характер, хотя я не уверен в этом.
Если определять идеологию через результаты, последствия, значения или эффективность, то можно сказать, что то или иное учение идеологично в той мере, в какой оно либо защищает, либо осуждает существующий или предполагаемый режим. Другими словами, идеология является эффективным средством в борьбе партий, в общественной борьбе, она вдохновляет одних и осуждает других. Это определение идеологии через результаты, последствия или эффективность вполне допустимо, но оно не позволяет установить действительное различие между марксистскими и либеральными идеями. Несомненно, что наиболее абстрактные теории экономического равновесия могут быть использованы для защиты капиталистического строя, и в этом смысле можно сказать, что использование понятия равновесия, выдвинутого Вальрасом или Парето применительно к борьбе партий, является идеологическим использова-
53
нием экономической теории. Точно так же использование теории прибавочной стоимости Маркса является идеологическим употреблением, которое, вместо того чтобы защищать капиталистический строй как факт равновесия в духе Вальраса или Парето, равнозначно его критике. Следовательно, в той мере, в какой исходят из эффективности идей, очень трудно установить строгое различие между идеей, идеологией и наукой, так как ничто не препятствует проявлению эффективности истинных идей в партийных схватках. Поэтому желание различать идеологию и науку на основе последствий не может иметь успеха, так как любая идея, подлинная или ложная, служит одним или критикует других, по крайней мере, когда речь идет об идеях, касающихся самой социальной действительности.
Согласно второму определению, идеология — это идея, вытекающая из социальной среды; в этой связи ссылаются на марксистскую формулировку, которую я уже приводил: «Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание». И в данном случае определение идеологии через истоки или среду, которые ее определяют, не позволяет установить удовлетворительное различие между марксизмом как наукой и иными идеями, выступающими в качестве идеологии. Действительно, если формулировка имеет общий характер, то она применима и к самому марксизму: если общественное бытие всегда определяет идею, то марксистская идея, как и другие, определяется общественным бытием. Если исходить из высказывания, согласно которому все идеи определяются общественным бытием, то в этом смысле нет различия между марксистскими и другими идеями. Следовательно, если хотим добиться действительного различия между марксизмом как наукой и истиной и конкурирующими идеями, выступающими в качестве идеологии, то надо сказать, что социальное происхождение идей не определяет их истинность или ложность — в этом случае данное высказывание применимо также к конкурирующим идеям, и одни социально обусловленные идеи могут быть истинными, а другие — нет. Если, напротив, результатом обусловленности идеи общественным бытием является то, что могут существовать только перспективы, а объективный взгляд на действительность невозможен (этот тезис об абсолютном релятивизме выдвинул Манхейм в работе «Идеология и утопия»), то можно столкнуться с двумя трудностями: с одной стороны, есть только идеологии; с другой — эта теория, кроме того, противоречит сама себе с точки зрения элементарной логики: она считает, что не существует истинных идей, и одновременно утверждает истинность высказывания, в силу которого нельзя иметь истинные идеи. Таково элементарное противоречие, при котором совершенно очевидно перемешаны релятивизм и абсолютный перспективизм Манхейма, когда он приходит к формулировке, что есть только одна универсальная истина. Иначе говоря, не может быть такой истины. Это опровержение так же банально, как и опровержение скептицизма.
Отсюда третий способ определения идеологии, которое, в сущности, только и возможно, по крайней мере, в рамках марксизма, если необходимо сохранить различие между наукой и идеологией. Наверняка, Альтюссер — один из тех, кто дает наиболее удовлетворительное решение пробле-
54
мы, связанной с различением науки и идеологии в самом марксизме. Примененный им ход относительно прост: с самого начала он заключается в утверждении, что во всех общественных формациях, наряду с экономическим и политическим факторами, имеется так называемый идеологический фактор. Идеологический фактор — это совокупность идей, призванных воздействовать на разум людей, консолидировать и защищать существующий строй, или критиковать и осуждать его во имя другого строя. Все эти идеи, связанные с политической борьбой, в сущности, являются идеями-инструментами, идеями — средствами политической борьбы. Это вынуждает Альтюссера заявить, что в условиях реального социалистического строя, в частности в Советском Союзе, идеология как таковая не исчезла. В концепции Альтюссера, сама эволюционистская или историцистская интерпретация Маркса, действительно, является идеологией, призванной убеждать людей капиталистических или социалистических обществ, что история развивается в соответствии с определенным ритмом, что налицо историческое становление и т. д.
Напротив, наука истории, то есть сочетание факторов или элементов, взаимосвязь которых характеризует различные способы производства, в сущности, отличается от этих идеологий, призванных убеждать и доказывать. Альтюссеру благодаря его объективированному или струк-турализованному марксизму удается провести радикальное или якобы радикальное различение между теорией или теоретической практикой капиталистического строя (это теория способа производства, пространственное и временное смешение двух процессов материального преобразования и использования капитала, теория прибавочной стоимости, теория факторов и отношений внутри капиталистического строя) и гуманизмом, эволюционизмом, короче говоря, неальтюссеровскими версиями марксизма, которые быстро превращаются в идеологию либо широкой публики, либо студенчества Высшей нормальной школы, интеллигенции или немарксистов.
Это различение идеологии и науки внутри структурализоваиного марксизма, в сущности, очень близко к тому, что допускал сам Маркс, но с оговоркой, что он эту проблему не анализировал подробно. Не входя в дискуссию, которая никуда не приведет, я скажу, что Маркс никогда не сомневался в научной истине; он ни на минуту не сомневался в том, что есть научно истинные идеи — истинные для всех людей, независимо от их классовой позиции. Если можно так выразиться, он никогда не был сторонником Манхейма; он никогда не был, заранее, последователем ни Манхейма, ни Лукача. Он никогда не считал, как об этом пишет мой друг Исайя Берлин, что мы все обречены воспринимать историческую реальность со своей точки зрения и что нет точки зрения, которая выше многообразия этих точек зрения, полностью диктуемых позицией, которую мы занимаем либо в обществе, либо в историческом становлении. Маркс жил в эпоху, когда верили в науку. Он верил в дарвинизм, он верил в экономическую науку, и был убежден в том, что наука о капитализме, которую он разрабатывал, была научной истиной. И если он критиковал английских экономистов, в частности вульгарных сторонников Рикардо, как, например, Стюарт Милль, за то, что они страстно хотели быть идеологами, а не учеными, то именно в том смысле, как он считал 1) что их
55
интерпретация капитализма была неверна, а его интерпретация истинна, 2) что экономисты не замечали истинного капитализма ввиду положения, которое они занимали в экономике и в обществе, а также из-за заинтересованности не видеть эту истину. Однако он не сомневался в том, что индивид, родившийся в буржуазной семье или ведущий буржуазный образ жизни, способен установить истинность капитализма. Другими словами, он не был сторонником Манхейма и не замыкался в противоречии, которое состоит в утверждении, что все концепции имеют частный характер, за исключением той, согласно которой существуют только частные концепции. Маркс был, по моему мнению, в большей степени ученым и превосходным философом, и в этом смысле Альтюссер в какой-то мере воспроизводит главную идею Маркса о соотношении идеологии и науки, но с оговоркой, что в отличие от Альтюссера Маркс никогда не проводил резкого различия между синхроническими законами функционирования капиталистического строя и диахроническими законами перехода от капиталистического к другому строю. При желании можно сказать, исходя из сочинений, что Маркс должен был установить это различие, но он его не установил. И лучшим доказательством этого является в «Предисловии» ко второму изданию «Капитала» цитата из работы русского экономиста, где тот пишет о законах развития. Впрочем, не было никаких оснований для того, чтобы Маркс не верил в законы исторического развития, так как в это время, во второй половине своей жизни он находился под сильным влиянием дарвинизма и верил, что есть законы исторического развития, более или менее сопоставимые с законами биологического развития.
К сказанному можно добавить, что решение Альтюссером проблемы, связанной с различением науки и идеологии, отличается от решения, предложенного Лукачем и Сартром. И, по моему мнению, с только что сделанной оговоркой, решение Альтюссера, в сущности, ближе к подлинной мысли Маркса. У Лукача решение проблемы состоит в утверждении того, что истинными являются только воззрения пролетариата на общество и на его развитие, потому что он видит будущее и, осознавая противоречия буржуазного строя, знает, чем его заменить. В этом смысле пролетарское видение исторического развития является всеохватывающим, и, так сказать, целостным, по сравнению с частным видением буржуа. Частному и ограниченному видению буржуа, цепляющегося за существующий строй, противостоит высшее вйдение пролетариата и выразителей его интересов, рассматривающих капитализм в развитии и поэтому вскрывающих его противоречивый характер, который приведет к его замене другим строем.
У Сартра различение еще более сложнее: поскольку всякое вйдение истории внутренне связано с положением видящего, поскольку это историческое вйдение является составной частью замысла, связанного с сознанием, и, кроме того, поскольку у Сартра в «Критике диалектического разума» в конце концов имеются только индивидуальные сознания, то возникает вопрос, почему восприятие истории, связанное с замыслом революционера, истинно по сравнению с восприятием нереволюционе-ра. Сартр выдвигает всевозможные доводы, и нет такого довода, которого у него нельзя было найти. Если все видения истории являются просто-
56
напросто индивидуальными замыслами, то среди них найдется одно, которое будет истиной или наукой, тогда как другие будут идеологиями. Есть, действительно, идея тотализации, но так как мы тотализируем, то есть обобщаем все, и поскольку сущность диалектики Сартра состоит в том, что если Другой меня «тотализирует» в своем восприятии мира, то я «тотализирую» его в свою очередь в моем восприятии. Поэтому проблема всегда одна и та же: выяснить, как в этом зеркальном отражении, когда каждый объективирует и тотализирует другого, сознание в принципе может быть хранителем привилегированного восприятия.
Другими словами, структурализованный марксизм Альтюссера в этом отношении представляется мне возвратом к некоторым фундаментальным положениям марксизма, в отличие от гегельянской или экзистенциалистской интерпретации, которая была в моде во Франции в 1945—1960 гг. Но в 60-х и 70-х гг. в моде была уже структуралистская интерпретация марксизма. Я не знаю, что будет в моде в последующие годы, но можно сказать, что, с одной стороны, Сартр, а с другой - Альтюссер представляют две крайние версии интерпретации марксизма, если рассматривать их методы в их философском значении. Можно пойти еще дальше в объединении экзистенциализма и индивидуализма с марксизмом, чего не сделал Сартр. Можно также пойти дальше Альтюссера, в реинтерпретации марксизма, элиминируя гуманизм, эволюционизм и историцизм: каждый из них, как и подобает добрым французским философам, представлял до конца одну из двух возможных интерпретаций. Добавлю также, что, как марксизм Альтюссера, так и марксизм Сартра, с точки зрения аналитиков, о которых я сейчас буду говорить, имеют в виду не историческое познание в обычном смысле слова, а скорее метанаучную реинтерпретацию спекулятивной философии истории.
Прежде чем перейти к следующей теме, а именно к определению того, что герменевтика называет «историческим познанием», а аналитики — «исторической наукой», я хотел бы заключить этот своего рода пассаж несколькими краткими замечаниями по поводу характерных черт науки истории в понимании Альтюссера.
1)	Речь идет скорее о том, что принято называть социологией, чем об истории, то есть о теории способов производства, точнее, общественных формаций. Способы производства и общественные формации, если можно так выразиться, спроецированы гипотезой о настоящем и в настоящем с целью установления решающих факторов и отношений мёжду ними. Таким образом, речь идет о том, чтобы раскрыть способ функционирования каждого способа производства, а не о том, чтобы раскрыть законы развития.
2)	С другой стороны, выяснить, что можно извлечь из отмеченных элементов и достаточно ли их для определения способа производства или общественной формации.
3)	Тому, что Альтюссер называет «наукой истории», недостает именно того, что обычно под этим понимают: историческое познание, практикуемое историками, редко включает комбинационность, с помощью которой реконструируют различные способы производства. У Альтюссера речь идет о теоретической науке истории, но я сказал бы скорее, что эта наука истории, которая возможна, но в настоящее время не существует.
57
По-немецки я сказал бы: «Eine Grundlegung zu einer moglichen Theorie der historischen Wissenschaft, die noch nicht existiert»,nro означает: теоретическое обоснование возможной науки истории, которая еше не существует.
Практикуемое историком историческое познание состоит в том, чтобы восстановить прошлое в двух смыслах: с одной стороны, историк пытается восстановить то, что я назвал бы (без уточнения в данный момент) событиями: сражения, династии, короли, преступления, подвиги и т. д., а затем он пытается восстановить и понять жизненный опыт, то есть он пытается восстановить одновременно учреждения, события и формы переживания людьми этих учреждений и этих событий. Если вы исследуете историю войны 1914 г. таким образом, как это делают все историки, вы получите рассказ событий, оторванный от интерпретации намерений участников событий, от понимания тех, кто действовал и страдал от этих событий. Я думаю, что, с точки зрения Альтюссера, такого рода история, то есть история-рассказ, не является наукой, и я полагаю, что, возможно, он прав, если исходить из того, что история-рассказ не является наукой в том смысле, в каком физика есть наука. Но я собираюсь все же рассмотреть основательно такого рода историческое познание, потому что история должна иметь некоторое отношение к тому, что делают историки, и, несмотря ни на что, историки занимаются такого рода ремеслом. Историки не всегда, но часто, соблюдают временной порядок: они помещают события одни за другими, согласно их последовательности во времени. Итак, если важно для понятия истории в смысле исторического познания, чтобы были определены даты событий и их временная последовательность, то ясно, что в теоретических науках, например, в физике или химии, такая временная и пространственная локализация отсутствует, отсутствует также временная последовательность событий.
Добавлю, что, если структурализованный марксизм Альтюссера не имеет тесной связи с историей, практикуемой историками, то экзистен-циализированному марксизму Сартра и Мерло-Понти также чужда эта связь по следующим причинам, на которые я уже указывал вкратце несколько раз:
1)	Явным или скрытым постулатом в работах Мерло-Понти по историческому познанию, то есть в «Гуманизме и терроре» и в «Приключениях диалектики», выступает фундаментальная однородность восприятия исторического участника событий и восприятия историка. Но если бы перед историком поставили вопрос, которым обычно он не задается, то ответ, очевидно, был бы отрицательным. Он сказал бы, что исторический участник событий воспринимает историю, разумеется, по-своему, но что задачей историка является восстановление различных способов понимания истории, которое, по существу, отличается от восприятия исторического участника событий. Я не говорю, что историки правы или нет, но я хочу сказать, что они принципиально не допускают тождество между стихийным восприятием, которое мы, свидетели или участники, имеем о прожитой истории, и ретроспективным восприятием истории, которое историки, работая над архивами, приобретают. Когда-то очень давно я опубликовал свою книгу «Введение в философию истории». Мой друг Гуйе стихийно, и причем не обязательно с целью меня критиковать,
58
в письме, направленном мне лично, отмечал, что, разумеется, мы все имеем, когда читаем свою газету, одно историческое восприятие, которое имеет философско-исторический характер, но что историк не занимается той деятельностью, которой заняты ежедневные читатели газеты, не подозревая о том, что они — философы истории, поскольку ежедневное чтение газеты, согласно замечательному выражению Гегеля, представляет собой «утреннюю молитву в историческом времени».
2)	Профессиональные историки сказали бы, как сказал один из моих друзей-историков по поводу моей последней книги, посвященной внешней политике Соединенных Штатов, что нет современной истории, потому что не открыты архивы и потому что профессиональный историк работает над архивами. Несомненно, что если, скажем, хотят рассказать о современной истории, например, об истории внешней политики США за последние двадцать пять лет, то по некоторым вопросам честные люди скажут: «Я не знаю». Если рассматривать вопросы, которые исторически очень давно обсуждаются, например вопрос о том, кто принял решение о переходе 38-й параллели северо-корейскими войсками, то мы ничего не будем знать до тех пор, пока не будем располагать советскими архивами; мы можем спекулировать сколько угодно, но наших знаний всегда будет недостаточно. Я уточняю, что историки добавили бы к отсутствию архивов отсутствие дистанции. Они сказали бы, что для занятия научной деятельностью, сравнимой с деятельностью профессионального историка, нужна дистанция по отношению к событию. Это можно интерпретировать двумя способами. Во-первых, нужно подчеркнуть, что историк современной эпохи будет всегда слишком ангажирован в политическом и психологическом смысле слова. Конечно, это малоубедительный аргумент, потому что нет уверенности в том, что сегодняшние французские историки менее ангажированы по отношению к Французской революции, чем тот или иной историк по отношению к современному событию. Далее, ангажированность в психологическом смысле может иметь место у будущих историков и отсутствовать у современных историков. Во-вторых, есть более серьезный аргумент: отсутствие временной дистанции является существенным недостатком, потому что мы не в состоянии уловить последствия событий. Только будущее развитие событий, свидетелями которых мы являемся, придаст настоящую перспективу восстановлению, которым мы занимаемся сегодня.
3)	Наконец, третье возражение историков в отношении феноменологическо-экзистенциалистской реинтерпретации истории связано, на мой взгляд, с использованием Сартром и Мерло-Понти понятия смысла.
Что такое история?
Я собираюсь рассмотреть сегодня центральную, пожалуй, самую неблагодарную тему. Это наиболее специфическая часть всего курса. Отправной точкой сегодняшнего изложения будет простой вопрос: что означает слово «история»? Или каково значение слова «история»?
Каждый знает, что слово «история» в немецком, французском и английском языках неоднозначно, поскольку оно обозначает и реальность,
59
и знание об этой реальности. На этих трех языках также существуют слова, которые позволяют устанавливать различия. Англичане используют термин «history», но они используют также слово «story». Это означает, если бы захотели дать определение истории: «history is the story of the dead told by the living», то есть: история — это рассказ или история мертвых, рассказанные живыми. Немцы различают «Geschichte» и «Historic»: слово «Geschichte» обозначает как реальность, так и знание об этой реальности, слово же «Historic» обозначает только знание или способ восстановления, рассказа или описания того, что произошло. Во Франции мы можем, строго говоря, использовать слово «историография», обозначающее способ написания истории, и противопоставлять его неоднозначному термину «история», но в действительности в большинстве книг, посвященных теории и методологии истории, слово «история» используется поочередно, и порой без ясного различия, как для обозначения субъективного феномена исторического знания, так и для обозначения предполагаемого объективного или объективированного феномена. Добавлю, что в «Критике диалектического разума» не всегда легко выяснить, когда Сартр использует слово «история» как объект, а когда как знание об этом объекте.
Первое, часто встречающееся определение термина «история» таково: история — это знание о человеческом прошлом. Я использую выражение «человеческое прошлое», но я скоро вернусь к вопросу о том, обозначает ли слово «история» также способ познания природы. Если предположить, что в субъективном смысле историю определяют как знание о человеческом прошлом, то сразу возникает вопрос: почему все человеческое прошлое является объектом только одной дисциплины? Имеются два возможных утвердительных ответа: один предполагает биологическую версию единства человеческого прошлого, а другой — теологическую версию, более или менее секуляризованную в различных философиях истории.
Человеческое прошлое может рассматриваться как единое целое в той мере, в какой излагаются последовательные этапы гоминизации, начиная с той или иной обезьяны, от которой произошло человечество. Можно, действительно, рассказать историю гоминизации, можно изложить историю человечества как естественного вида; впрочем, на английском языке имеется много книг, которые называются «History of Men». В них говорится о 50, 100 или 300 тысячах лет истории приключений человечества, и эти книги завершаются в англосаксонском юмористическом стиле: в момент, когда необходимо прощаться с человеком и человечеством, им желают удачи на несколько сотен тысяч лет, которые им еще предстоит прожить на этой земле.
Если рассматривать человечество как человеческий вид, то, действительно, можно изложить последовательные этапы, составляющие то, что я называю всем человеческим прошлым. Это значит, что изложение перипетий человечества этнологами и антропологами может оставаться историей только в той мере, в какой этнолог, антрополог или историк не анализируют подробно различные формы, в которые воплощено человечество. Человек, начиная с определенного момента, по крайней мере, начиная с неолитической революции, живет и трудится только внутри человеческих групп. Известный нам первобытный человек как существо культурное есть существо,
60
которое подчиняется определенным запретам, например, запрету кровосмешения, и воспроизводит на стенах пещер изображения своих богов или своих животных. Человек является, таким образом, особым животным, которое, с одной стороны, сильно отличается своим образом жизни в разных группах и которое, как вид, различается до такой степени в разных обществах, что чувство отчуждения или враждебности может быть более неосознанным или более сильным, чем чувство общности. Впрочем, Леви-Стросс говорит, что некоторые племена используют одно и то же слово для обозначения человека и самих себя, тогда как индивиды, принадлежащие другому племени, не считаются людьми. Смешение самого себя, своего бытия, своей культуры, своей истории и человечества в целом является, так сказать, первородным грехом социального человека, то есть в какой-то степени это первородный грех самого человека. Это значит, что, как только мы начинаем подробно описывать многообразие человечества в той мере, в какой мы можем его воспроизвести, впечатление единства, которое сохраняется до тех пор, пока мы следуем за гоминизацией человека и непрерывным изменением его орудий производства, постепенно исчезает. Таким образом, история как история человеческого вида обречена на то, чтобы из многообразия человеческой деятельности удержать только небольшое число самых общих черт. Другими словами, человеческое прошлое, по всей видимости, представляет собой единство только в той мере, в какой резко ограничено то, чем интересуются из этого прошлого. Поэтому тезис о биологическом единстве человеческого прошлого в обычном смысле слова не убедителен для историков.
Всем нам известна теологическая версия единства человеческого прошлого: достаточно сослаться на христианство и представить себе, что человечество было сотворено в определенный момент времени. История началась с первородного греха, и история человечества выглядит как крестный путь, который ведет либо к спасению индивидов, либо к коллективному спасению. Однако не только христианская версия единства человечества представляет историю человечества как единое образование: в секуляризованных версиях — в философии прогресса или марксистской философии — типичные фазы христианского представления истории становятся моментами коллективного действия человечества. Я имею в виду то, что первоначальным считается первобытный коммунизм, а затем совершается переход от первобытного коммунизма к классовым обществам. Эти классовые общества являются одновременно следствием разложения первобытного коммунизма и необходимой фазой, после которой происходит восстановление единства человечества. Евреи, может быть, представляли себе некое восстановление единства человечества, когда восстанавливали храм в Иерусалиме. В основной или первоначальной версии марксизма можно наблюдать следы такого понимания единства: капиталистический строй является последним антагонистическим строем, и новый строй, который должен его сменить, положит конец борьбе классов, так как социализм, развиваясь на основе высокоразвитых средств производства, будет в состоянии обеспечить всех людей достойными условиями жизни и особенно — что очень важно для идеи спасения человечества— заменит борьбу человека против человека обществом гармонии и сотрудничества.
61
Эта вторая версия единства истории тоже не очень убедительна. По крайней мере, при современном состоянии наших знаний или нашей информации, теологическая и даже секуляризованная версия единства человечества представляет собой только стремление или возможность. Если очевидно, что мы живем в определенное время и ничего не знаем о будущем, мы обязаны сделать вывод, что мы не имеем права утверждать о единстве человеческого прошлого в зависимости от будущего, которое нам неизвестно; поскольку примирение людей после исчезновения их классового и национального разделения представляет собой только перспективу на будущее, нельзя во имя перспективы на неизвестное нам будущее постулировать единство человеческого прошлого. Отсюда я заключаю, что если мы определяем историю через знание всего человеческого прошлого, то у нас нет никаких оснований считать, что история, определенная таким образом, представляет собой единство. Или, по крайней мере, единство в этом случае вытекает из метода, постановки вопроса или перспективы, но не из объекта. Другими словами, нет никакого основания утверждать, что глобально рассматриваемое прошлое человечества представляет собой абсолютное единство и что оно в силу этого известно нам как единое целое.
Добавлю, что историческое знание не всегда связано с временной последовательностью. Все знают толстые книги по истории, которые воссоздают эпоху, а не излагают последовательность событий. Я приведу в качестве примера только две толстые книги по истории. Первая — это работа Ж. Буркхардта «Цивилизация Возрождения в Италии», которая представляет собой не просто рассказ последовательности событий, а воссоздание единства культуры или цивилизации. Вторая книга написана в XX в. Речь идет о большом труде М. Блока о феодальном обществе. Это - рассказ, но в той мере, в какой слово «рассказ» охватывает общество или его организацию. Но это не рассказ последовательности событий, это — стремление воспроизвести смысл, структуру, организацию и систему ценностей определенного общества.
Для того чтобы определять историческое знание по отношению к совокупности человеческого прошлого, лучше, по-видимому, использовать простую, скромную и вместе с тем непосредственно отправную точку: мы все, члены общества, существующего в данное время, сохраняем вокруг себя следы того, что было прежде; мы сохраняем то, что мы называем документами или памятниками, исходя из которых мы можем более или менее восстановить то, что пережили наши предшественники. В этом смысле историческое познание или история как познание — это реконструкция или восстановление того, что было прежде, исходя из того, что имеется в настоящее время. Это — воспроизведение того, что было в определенном месте и в определенное время. Я настаиваю на этой простой формулировке, так как речь идет не о восстановлении прошлого в абстракции, а о восстановлении прошлого, находящегося в пространстве и времени. Это познание, это воспроизведение прошлого исходит из нашего собственного жизненного опыта: мы живем своими традициями и обычаями, и когда каждый из нас о них думает, то у него возникает чувство, как будто он их перенял и живет одновременно своими обычаями и в какой-то мере обычаями других. Отсюда двоякая форма пережива-
62
ния истории, понимаемой как историческая действительность: мы переживаем прошлое в той мере, в какой оно все еще наше, и мы можем задавать вопрос об истоках этого опыта прошлого как нашего опыта, о том, чем он был для других в отличие от нас.
Я близок, таким образом, к тому, чтобы дать вам в общих чертах определение, которое герменевтическая традиция дает историческому познанию. Герменевтическая традиция или, если хотите, герменевтическая философия в своей экзистенциалистской форме при определении исторического познания в качестве исходной точки использует наш жизненный опыт как социальных и вместе с тем исторических существ.
Чтобы перейти от обычно пережитой истории, то есть истории, которую неосознанно переживаем, к познанию прошлого как такового, можно избрать два пути. По одному пути я следовал в молодости, и поэтому я больше не буду идти этим путем. В самом деле, можно, как я это делал во «Введении в философию истории», идти от самопознания к познанию других, затем анализировать объективный дух, который дает мне возможность понять другого: тогда от понимания объективного духа легко перейти к восстановлению прошлого. Но здесь я предпочитаю другой путь — путь моего друга Альфреда Шюца, книгу которого «Der sinnhafte Aufbau dersozialen Welt» я уже цитировал. Пережитый каждым из нас мир является миром значений или миром понятий. Если вы хотите представить себе неосознанное понимание мира, в котором мы все живем, то вам достаточно представить непосредственный опыт чуждого вам мира. Достаточно поехать в Японию или в Индию, чтобы убедиться в том, что некоторые формы поведения, жесты, манера спорить для нас совершенно непонятны. Если мы вообразим на мгновение, что находимся в Риме II в. или в Афинах V в. до н. э., то мы убедимся в том, что большое число жестов окружающих нас людей будут для нас совершенно непонятными, в то время как здесь каждый из нас знает то, что делает другой, знает, чему служит домашняя утварь, и располагает в обычной жизни целым набором знаний, которые позволяют определить не внешний вид вещи, а ее полезность. Так, достаточно нам произнести слово «автобус», и мы знаем, что речь идет об определенном предмете или приспособлении, предназначенном для ясной цели. Мир, в котором мы живем, мир повседневной жизни является действительно миром, наполненным значимыми вещами, значимыми лицами: кондуктор автобуса — это функционер (в том смысле, что он выполняет социальную функцию), и мы сразу это понимаем. Другими словами, каждый из нас, живущих в обществе, располагает определенным объемом знаний, с помощью которых он понимает окружающих его людей. Разумеется, если мы пойдем в то или иное финансовое или экономическое учреждение, может случиться так, что огромное число жестов, используемых теми, кого мы там встретим, для нас непонятны; это будет означать, что объема обычных знаний, необходимых для понимания этих любопытных действий «говорящих муравьев», нам не хватает. Вообще в своем обществе мы обычно понимаем то, что делают окружающие нас люди. Но понимать то, что они делают, еще не значит, что мы проникаем глубоко в их сознание и что мы способны принимать участие в жизненном опыте других; это лишь означает, что мы обычно видим целенаправленность действий людей, выполняющих со-
63
циальные функции или осуществляющих понятную со стороны деятельность.
Такого обычного знания о мире нам не хватает, когда речь идет об обществах прошлого. На базе этого знания и с помощью понятий мы можем создать общественные науки. В конце концов, политическая экономия была создана на основе того, что принято называть homo oeconomicus. И сегодня огромное число понятий экономической науки является частью объема обычных знаний, с помощью которых мы понимаем окружающий нас мир. Этот мир есть продукт знаний, которые мы со временем приобретаем благодаря жизни в обществе и постепенному распространению научных или квазинаучных знаний об обществе. Отсюда непрерывный диалектический процесс: те или иные понятия в ту или иную эпоху рассматриваются как понятия, предназначенные для специалистов в той или иной дисциплине, и спустя несколько лет, даже если их обычно плохо понимали, они становятся частью естественного языка. Точно так же сегодня некоторые понятия психоанализа искажены и используются не только в салонных беседах, но и просто в кафе. А некоторые понятия общественных наук вошли в состав обычных знаний, и благодаря этому мы в состоянии понимать общество, в котором живем.
Историческое познание вытекает из того знания, которое Альфред Шюц называет Mitwelt (окружающий нас мир), чтобы попытаться воспроизвести Vorwelt (мир тех, кто нам предшествовал): мы очень хотели бы получить это обычное знание, вполне доступное нам, когда речь идет о Mitwelt, когда речь идет о тех, кого больше нет. При воссоздании прошлого нам всегда не будет хватать непосредственного опыта того, каким образом другие люди понимали учреждения или системы, которые мы хотим воссоздать во что бы то ни стало, исходя из того, что от них осталось, или памятников, которые они создали.
Вот один из путей, которым следует герменевтическое определение истории, чтобы показать переход от этого стихийного знания об окружающем нас мире к воссозданию обществ прошлого.
Что касается аналитиков, то они исходят из совершенно другой отправной точки. Так как аналитики в основном представляют собой философов, которые ставят логические проблемы, они избрали бы следующую отправную точку: что представляет собой рассуждение историка? Из чего состоит книга по истории? Ответ очевиден и прост: рассказ или рассуждение историка состоит из большого числа высказываний, которые связываются с предшествующими событиями в тот момент, когда историк высказывает эти предложения. Другими словами, рассуждение историка, которое, как любое рассуждение, добивается знания, причем истинного знания, сводится к совокупности высказываний. Могут возразить, что не только высказывания собственно исторического познания имеют в виду прошлое, но и научные высказывания, по определению, касаются того, что было, и не рассматривают настоящее как таковое. Я думаю, что это возражение малоубедительно. Не потому, что научные или теоретические высказывания касаются настоящего, а потому, что научные высказывания теоретического характера не касаются ни настоящего, ни прошлого, ни будущего; это универсально применимые высказывания, которые анализируют реальности, не связанные ни с определенным вре-
64
менем, ни с определенным пространством. Когда вы рассматриваете высказывания о связи между давлением и температурой, или высказывания области физики об электронах или о силе тяжести, используемые понятия резко отличаются от понятий обычного знания. Высказывания об этих явлениях или этих переменных величинах не связаны ни с нашим настоящим, ни с нашим прошлым, ни с нашим будущим. Мы предполагаем, что математические отношения, которые мы устанавливаем между этими переменными величинами, могли быть открыты в определенный момент истории, но они существовали и до их открытия, поскольку их истинность в нашем логическом представлении, не была связана со временем, когда они были впервые сформулированы. Поскольку существует история науки, установленные в данный момент высказывания сами связаны с временем. Но здесь речь идет, действительно, об истории науки, а не об истинности научного высказывания, которое теоретически предполагалось до его установления. Я не говорю, что не возникнет никаких трудностей, если задаться вопросом, где находились эти истины до их открытия: если бы не было мозга, чтобы их представлять, то как постичь идею истины, которая уже дана, но еще не установлена? Оставим этот псевдо или, может быть, действительный вопрос, и ограничимся следующей констатацией: теоретическая наука изучает, насколько возможно, математические отношения между переменными величинами, а не последовательность событий.
Я приведу вам простой пример, чтобы показать различие этих двух типов высказываний: вам достаточно вспомнить экспедицию «Аполлона», потерпевшего аварию, когда произошел взрыв в машинном зале. После взрыва, согласно законам небесной механики, было невозможно вернуть корабль «Аполлон» на Землю без облета Луны. Высказывания научного характера о небесной механике определяют то, что было возможно, а что невозможно. С другой стороны, когда рассказали, что произошло, рассказали историю экспедиции «Аполлона», которая по своему характеру резко отличалась от всех высказываний о небесной механике: с одной стороны, были высказывания о небесной механике, а с другой — взрыв произошел в машинном зале в определенном месте пространства и в определенное время. В центре Хьюстона быстро вычислили необходимую траекторию, чтобы устранить неполадки и т. д. Так можно рассказать историю экспедиции «Аполлона». И это тот же тип истории в строгом смысле слова, причем больше социальной, чем естественной, хотя пришлось использовать науки о природе, чтобы понять, каким образом корабль «Аполлон» был возвращен на Землю. Это типичный фрагмент истории завоевания Луны, и высказывания, составляющие эту историю, являются, по существу, высказываниями исторического характера, которые резко отличаются от высказываний теоретического характера, определяющих для руководителей полета возможное и невозможное и предписывающих решения, принимаемые руководителями полета в соответствии со своими теоретическими знаниями небесной механики.
Это значит, что историческое познание касается того, что англичане называют «ап event». Обычный перевод термина «event» обозначает «событие», но так как историческая школа отказалась от событийной истории, термин «событие» в современной историографии приобрел смысл
65
несчастного случая, случайности. В этом смысле Курно использовал этот термин в своих работах по истории. Я часто буду применять слово «событие» для перевода «event», а вас попрошу каждый раз догадываться, идет ли речь о событии в строгом смысле (о том то, что произошло неожиданно по отношению к тому, что предшествовало, или по отношению к намерениям людей, как, например взрыв в машинном зале) или о событии в общем смысле, когда этот термин означает просто то, что произошло в определенном месте и в определенное время.
Аналитик сказал бы, что историческое познание состоит из высказываний о событиях, но так как ни одна наука не состоит просто из набора разрозненных высказываний, историческое знание, конечно же, есть знание о событиях, причем о событиях взаимосвязанных. Согласно этому определению, историческое знание — это знание о событиях и их взаимосвязи. Это фактически приводит к следующему: история — это знание о рассказанном прошлом, или: историческое знание состоит из нарративных высказываний. Позже я расскажу о том, что английские и американские аналитики называют «нарративным высказыванием».
Чем это аналитическое определение исторического знания отличается от герменевтического, философского или феноменологического определения, которое я только что дал? На мой взгляд, феноменолог или представитель герменевтической традиции сказал бы, что аналитическое определение исторического знания содержит только ядро, необходимый минимум, чтобы можно было говорить об истории, но что историческое знание понятнее, когда его не сводят к набору нарративных высказываний. На что аналитик ответил бы, что, естественно, любая письменная история содержит больше, чем это логическое ядро, но что в той мере, в какой он намеревается создать логику исторического знания, он должен определить это знание тем, что оно включает в себя исключительно как логическое ядро, а именно: совокупность высказываний о событиях и их взаимосвязи.
Я пока что оставляю эту альтернативу открытой, а диалог — без вывода, так как целью всех лекций является установление истины, которую так или иначе затрагивает историческое познание.
Поэтому я хотел бы вновь поставить три классических вопроса:
I)	Каково различие между историей людей и историей природы?
2)	Какова связь между историческим обществом и историческим познанием?
3)	Отличается ли в принципе «хроника» событий от исторического познания? Это старый вопрос о различии между «хроникой» и «историей»; он ставился многими авторами, в частности Кроче. Как вы можете догадаться, аналитик скажет, что хроника событий, по существу, не отличается от исторического познания, Однако герменевт или феноменолог будет утверждать, что они различаются.
Вначале об истории природы и истории людей: отличаются ли, по существу, высказывания о прошлом природы от высказываний о прошлом людей?
Я не буду углубляться в эту старую дискуссию, но я все же сделаю несколько замечаний: нет сомнения в том, что в науках, изучающих при-
66
подную действительность, есть разделы, объектом которых является восстановление прошлого состояния природы; есть, например, историческая наука, изучающая Солнечную систему или историческое восстановление последовательных этапов, через которые прошла Солнечная система. Кант набросал эскиз теории космологической истории. С другой стороны, биологи пытаются восстановить последовательные этапы, через которые прошла жизнь, становление видов; антропологи и этнологи пытаются восстановить то, что я выше назвал «гоминизацией» человека. Таким образом, если под историческим знанием подразумевают всякое знание о прошлом или прошлых событиях и их взаимосвязи, то в естественных науках, несомненно, есть разделы, которые связаны с историческим знанием. В свое время это очень убедительно объяснил Курно, установив различие между теоретическими и историческими дисциплинами. Если же утверждается, как это делает П. Вейн в своей последней книге «Как пишут историю?», что сущность исторического познания заключается в описании единичного, то существуют и такие науки, которые описывают единичное в природе вместо того, чтобы строить теории.
Тем не менее, есть вопрос, который поставили бы феноменологи, но, возможно, не поставили бы аналитики. Феноменолог или представитель герменевтической дисциплины, разумеется, сказал бы, что среди естественных наук некоторые занимаются воссозданием прежних состояний того или иного природного явления, например, последовательных этапов существования планеты Земля или Солнечной системы. Но что вопрос состоит в том, чтобы выяснить, носит ли различие между восстановлением последовательных состояний того или иного природного явления и, скажем, рассказом о Французской революции интерпретационный или природный характер. Я только что сказал, что аналитик, возможно, не поставил бы этот вопрос или счел бы его плохо поставленным, потому что он задался бы вопросом о том, что называют «интерпретационным или природным различием». Он сказал бы, что интерпретационное и природное различие — это чисто субъективное и произвольное утверждение.
Не претендуя на решение этого вопроса, укажем только на то, отчего зависел бы ответ. Разумеется, если рассматривать на одном полюсе историю видов в изложении биолога, а на другом — историю Французской революции или историю 10-го августа, или историю самого длинного дня — историю высадки союзников, то кажется, что между естественной историей, сведенной к последовательным этапам, через которые проходят живые виды, и рассказом о деталях событий одного исторического дня имеется такой интервал, который нельзя связать с одной и той же дисциплиной. Однако надо сказать, что интерпретация единичного, до которой доходит один исторический рассказ, зависит от обстоятельств: не говоря о знании деталей одного исторического дня, можно постичь, например, действительное восстановление различных способов производства. И если бы можно было описать историю главных этапов, через которые прошла организация экономической жизни, то дистанция между историей способов производства или историей технологических фаз и историей видов не исчезла бы, но сократилась.
И все же, в чем заключается различие? То, что в конечном счете определяет ответ в том или ином смысле, проявляется так: если история,
67
если знание о человеческом прошлом возможно путем абстрагирования от того, что происходит, или от того, что произошло в жизни отдельных людей, скажем, когда речь идет о способах производства, то детали изучаются несколько глубже, чем когда объектом исследования становятся живые виды, и различия кажутся второстепенными. Напротив, если историческое познание не анализирует то, что люди думали, чувствовали, хотели, если, другими словами, нет бихевиористского исторического познания, то в этом случае есть различие, которое я не рискнул бы назвать «естественным» или «основным», но в любом случае «значительным» или «существенным», между историей, состоящей в том, чтобы передать последовательные состояния естественного явления, наблюдаемого со стороны, и восстановлением прошлого с целью обнаружения даже в простой и абстрактной форме жизненных опытов, намерений или мыслей людей. Различие между естественной историей и социальной историей зависит от ответа на следующий вопрос: можно ли получить историю людей в отрыве от того, что происходит в их сознании? Если не может быть истории человеческого прошлого в отрыве от того, что происходит в сознании людей, то ясно, что существует значительное различие между естественной историей и социальной историей.
Что касается соотношения между историческим познанием и историческим обществом, то феноменологи или философы герменевтической традиции охотно связывают высказывание историка с историчностью общества — либо с историчностью общества, к которому принадлежит историк, либо даже общества, которого касается его высказывание. Что понимает под «историчностью» или «историческим обществом» традиция, восходящая к Дильтею? Мне кажется, что под «историческими обществами» понимают такие общества, которые изменяются и имеют некоторое знание или интерпретацию о самих себе и своем прошлом. Эта интерпретация может быть более или менее сказочной, более или менее мифологической, но тем не менее общества осознают свои изменения, осознают, что имеют прошлое и хотят иметь будущее.
Леви-Стросс ввел различие между «теплыми» и «холодными», в зависимости от темпа изменения, обществами: он обратил внимание на тот факт, что многие так называемые «архаичные» общества изменяются медленнее, чем так называемые «исторические», и что, с другой стороны, когда эти архаичные общества изменяются, они постоянно испытывают склонность восстанавливать систему организации и думать, что они не изменяются. Наоборот, исторические общества, прототип которых представлен в современных обществах, считают, что они непрерывно изменяются во времени. Я сказал бы еще, что эти общества уверены в своем будущем. Наверняка, греки представляли себя историческим обществом и у них было чувство историчности, хотя это чувство ничего общего не имеет с нашими современными обществами. Достаточно вспомнить историка, которого я считаю самым великим в мире — Фукидида, и его рассказ о Пелопон- , несской войне, чтобы представить себе, до какой степени он постоянно чувствовал общество, к которому принадлежал, прошлое, которое привело к Пелопоннесской войне, и историческое значение этой войны для всего эллинского мира. Война, с его точки зрения, была беспрецедентной, он принимал в ней участие, но был отстранен из-за того, что слишком поздно
68
подошел к городу, который должен был занять. Если сегодня хотят писать о Пелопоннесской войне, то располагают работой Фукидида, но ее можно использовать двояко, что, кстати, показывает историческое удвоение исторического познания. Прежде всего, книгу Фукидида можно рассматривать как первоисточник, используемый для воссоздания того, что действительно произошло: досадно то, что многие события этой войны известны только благодаря рассказу Фукидида и что нам трудно скорректировать рассказ из-за отсутствия других источников. Любая история, рассказанная историком, становится автоматически первоисточником для будущего рассказа, предполагающего сравнение данного первоисточника с другими. Я только что опубликовал книгу, посвященную внешней политике США за последние двадцать пять лет, и я ее рассматриваю как первоисточник для историков, которые будут писать такую историю через 25 или 50 лет, и у которых будет больше источников, чем у меня. Может быть, действительно, архивы Кремля будут открыты к этому времени и эти историки, в отличие от меня будут иметь возможность знать, было ли то или иное событие, которому я придавал огромное значение, потому что я его пережил, только эпизодом без последствий или имело долговременное значение. Разница между тем, что Гегель называет «первоначальной историей» и «рефлективной историей», состоит в том, что, когда рассказывают ближайшую историю, дистанция отсутствует.
Таким образом, Фукидид, прежде всего, для нас является источником воссоздания того, что произошло во время Пелопоннесской войны, но вместе с тем он также и объект исторического познания. В самом деле, рассказ о Пелопоннесской войне можно считать объектом истории историографии, и в этом случае рассказ является объектом познания: именно с ним связаны высказывания о событиях и их взаимосвязи. Например, если рассматривать этот рассказ как объект познания греческой историографии, то высказывания свяжут неудачу Фукидида как военачальника с его превращением в наблюдателя. С другой стороны, придется выяснить, в какой момент он написал различные части своей истории, и тогда возникнут все проблемы филологической дискуссии, которая вам известна.
Кроме того, даже если не корректировать работу Фукидида, она, тем не менее, является одновременно документом и объектом для нас, и мы хотим знать, как греки сами представляли свои конфликты. Фукидид говорит, что он хочет написать книгу, которая должна быть сообщением, годным на все времена. Книга, которую он пишет, должна быть поучительной для будущего человечества, потому что, говорит он, люди остаются всегда теми же, и если подобная война снова разразится, то произойдут те же события. Таким образом, благодаря Фукидиду можно попытаться уловить представления, по крайней мере, некоторых греков о константности человечества, о природе конфликтов между городами и их интерпретацию последствий Пелопоннесской войны.
Вероятно, есть более глубокий и более философский смысл понятий «исторического общества» и «историчности». Если вы, например, читаете Хайдеггера, интерпретирующего Дильтея, то вы увидите, что историческими обществами он считает не просто общества, которые высказываются о прошлом или которые осознают различие между настоящим и прошлым, но те общества, которые главным образом определяются не-
69
ким проектом, имеют проект. Эта мысль имплицитно выражена у Диль-тея, она освещена в работе Хайдеггера «Sein und Zeit», и Сартр ее подробно рассматривает в «Критике диалектического разума». Хайдеггер разработал категорию трансцендентального историального. Не рассматривая подробно философский лексикон, отметим, что, по мысли Хайдеггера, вместо ограниченного анализа исторических, изменяющихся и осознающих эти изменения обществ, можно сказать (и таков смысл категории историального), что человек — это существо историческое, потому что он определяется проектом, и именно исходя из категории трансцендентального историального, можно понять историчность человека и общества.
Что сказал бы аналитик по поводу этого хайдеггеровского высказывания? Вероятно, он ограничился бы заявлением, что речь идет об описаниях, сформулированных на философски сложном языке достаточно простых данных в том смысле, что человек, действительно, является общественным и культурным животным; верно также и то, что в каждом обществе люди имеют некоторое представление о самих себе и о том, кем им следовало бы и следует быть, и что поэтому одна из форм социализации, или один из аспектов любого человека в обществе, состоит в том, чтобы стремиться к определенной цели и обладать определенными ценностями. Если считать, что это желание иметь определенное будущее или что этот проект человека является составной частью человечества, если также считать, что как раз это желание иметь определенный проект определяет историчность, то аналитик сказал бы, что данное высказывание, переведенное на простой язык, означает, что человек — это существо проекта, существо, ставящее перед собой цель. Мы все являемся существами проекта, и мы можем, при некотором воображении, приписать данному коллективу коллективный проект, хотя вообще каждый коллектив характеризуется множественностью более или менее противоречивых проектов. Поэтому можно допустить, что некоторое представление о равенстве является частью фундаментального проекта современных обществ. Можно выразить эту идею также на языке ценностей, утверждая, что люди современных обществ признают некоторую минимальную форму равенства как составную часть основных обязанностей общества. В этом смысле вы можете сказать, что историчность человека проявляется в каждую эпоху или в каждом обществе благодаря определенным проектам, и, если вы любите трансцендентальные категории, вы скажете, что человек историчен, потому что есть категория историального. Аналитик сказал бы со своей стороны, что он не хочет спорить о словах и что гораздо интереснее понять, к чему приводит историческое познание, когда находишься в присутствии историка, желающего сформулировать истинные высказывания о том, что произошло.
Хроника и история
На последней лекции я вам сказал, что собираюсь рассмотреть три проблемы: проблему соотношения между историей людей и историей природы, проблему связи между историческим обществом и историческим познанием и, наконец, проблему различения «хроники» и «истории».
70
Вкратце я рассмотрел первые две проблемы, Сегодня я рассмотрю третью проблему: есть ли основания для выделения главного, отличительного признака обоих видов истории?
Я изложу тему так: вначале вернусь к тому, что называют «Разумом в истории» или «Философией истории Гегеля», и проанализирую отношения, которые Гегель установил между тремя видами истории. Затем я использую Одну из классических работ американской аналитической философии. Я имею в виду работу Данто «Analytical Philosophy of History», в которой автор доказывает, что имеется главное ядро исторического познания, которое можно обнаружить во всем, что называется историческим познанием или исторической наукой. Поэтому различение хроники и истории, проведенное Кроче и встречающееся также в работах М. Вебера, лишено логики и не поддается строгому обоснованию.
Что касается Гегеля, то я имею в виду «Разум в истории» или «Философию истории», поскольку то, что обычно называют «Die Geschichts-philosophie von Hegel», представляет собой просто лекции, которые Гегель читал в Берлинском университете и которые были опубликованы после его смерти. Есть разные версии этих лекций с пометками его студентов на полях. Вообще этот курс по философии истории называется «Лекции по философии истории». Но одно карманное издание имеет другое название — «Разум в истории», что, действительно, соответствует намерению Гегеля, если, конечно, «Разум» — это Vernunft, а не Verstand. Verstand означает в обычном переводе понимание; Vernunft — то, что находится наверху, на уровне понятия, и философия истории, определение которой мы сейчас дадим, в качестве базовой гипотезы, это Разум, Vernunft, направляющий ход событий.
Гегель различает три вида истории. Во-первых, это история, которую я назвал бы «первоначальной». Переводчик Гегеля мой друг Костас Папа-иоанну переводит «первобытная история». Я думаю, что лучше переводить «первоначальная» (по-немецки — urspriinglich): слова «первобытная» и «первоначальная» имеют одно и то же происхождение и обозначают, в сущности, одно и то же, но в настоящее время лучше переводить «первоначальная». Второй вид истории, это «рефлективная история» (reflektierte Geschichte), а третий вид — это «философская история».
Первоначальную историю, по мнению Гегеля, представляют в основном греческие историки, которыми он больше всего восхищался, Геродот и, может быть, особенно Фукидид. Смысл или характерная черта «первоначальной истории» состоит в преобразовании событий, действий и ситуаций, современниками которых были историки, в последовательный рассказ. Проще говоря, «первоначальная история» — это история, когда индивид, принимавший участие в рассказанных событиях, переходит от уровня жизненного Опыта к уровню представления или к первичному мыслительному уровню. Отсюда следует, что эта «первоначальная история», рассказанная свидетелями или людьми, принадлежащими к цивилизации, о которой они рассказывают, является неизбежно ограниченной историей. По определению, «первоначальная история», которую излагает участник или свидетель, может касаться только цивилизации или общества, в котором живет этот историк. Отсюда также следует главная характерная черта такого рода истории — черта, которая имеет логи-
71
ческое значение для тех, кто размышляет об историческом знании: есть определенная общность культуры между тем, кто рассказывает, и теми, о действиях которых он рассказывает, или общность культуры между историком и объектом его рассказа или объектом его анализа.
Почему общность культуры между объектом и субъектом имеет фундаментальное значение? Прежде всего, потому что одной из самых трудных проблем исторического познания является выяснение того, до какой степени человек одной культуры может понять человека другой культуры и в какой мере перенесение одной культуры в концептуальную систему другой культуры приводит к приданию пережитому событию смысла, отличного от того, который ему придавали те, кто его пережил. «Первоначальная история» избегает главной трудности диалога. Можно сказать, используя выражение моего друга А.И. Марру, что если история — это преимущественно поиск Другого, то в случае с «первоначальной историей» нет поиска Другого, так как имеется общность культуры между объектом и субъектом. Этот вид истории, говорит Гегель, предполагает, что участники событий осознали себя, свои интересы и свои цели, и он добавляет, что автор должен дать слово участникам событий. Я вам приведу одну цитату: «И если бы даже такие речи, как, например, речь Перикла, образованнейшего, чистейшего, благороднейшего государственного деятеля, были переработаны Фукидидом, то они все-таки не чужды Периклу. В таких речах эти люди высказывают максимы своего народа и свои личные взгляды, выражают понимание своих политических отношений и своей нравственной и духовной природы, те принципы, которыми они руководствовались, преследуя те или иные цели и применяя тот или иной образ действий. В речах, приписываемых историком этим людям, выражается не чуждое им сознание, а их собственная культура.
Таких историков, которых следует основательно изучать и внимательно читать и перечитывать тому, кто хочет понять, что пережили народы, и углубиться в их жизнь, — таких историков, у которых можно найти не только ученость, но и глубокое и чистое наслаждение, не так много...»26
Я согласен с этой цитатой, и считаю, что для тех, кто хотел бы стать политиком или просто человеком, кто хотел бы понять людей, наиболее поучительное и воспитательное значение имеет чтение такого историка, как Фукидид. В одной из ранних работ Э. Алеви я нашел такую фразу: «Я только что прочел “Пелопоннесскую войну”, это прекрасно. Она остается действительно совершенным произведением, потому что в нем в чистом, оригинальном, подлинном и непосредственном виде представлены мысли и действия одной цивилизации, а оригинальность и подлинность цивилизации лучше всего проявляются тогда, когда ей самой предоставляется слово».
Среди этих историков Гегель также упоминает Цезаря, Ксенофонта, Фридриха II, кардинала де Ретца. Разумеется, как я уже говорил, такого рода история, то есть «первоначальная история», не говорит о многих вещах, которые не должен упускать из виду рефлектирующий историк, если он исследует тот же период, потому что историк, который рассказывает о событиях своей цивилизации, предполагает, что известны характерные черты, свойственные этой цивилизации. Для
72
него, например, «Пелопоннесская война» Фукидида является источником понимания греческой цивилизации. Однако рефлективная история нуждается в том, чтобы воспроизвести с помощью источника очевидности, которые Фукидид не сформулировал. Первоначальная история внешней политики США может также предполагать, что сегодняшнему читателю знакомы мысли и действия современников. Поэтому такого рода история, даже когда опа написана участником событий, каким был Фукидид, тоже близка к событию, и становится полуисточником, полу-подлинной историей.
Я приведу другую цитату из Гегеля. В этой цитате он оправдывает речь, которую Фукидид вкладывает в уста участников событий, и объясняет задолго до Жана Пьера Файе, что нет различия между речью и действием:
«По мере того, как дух этого политического мира формируется и создается, политический или военный руководитель, который становится его историком, тоже осознает самого себя. Существенным аспектом его жизни и действий было точное осознание своей цели, своих интересов и принципов; аспектом его действий, способом объяснения перед другими является оказание влияния на их мнение и приведение в движение их воли. В этом смысле, речи являются действиями, даже очень существенными и эффективными действиями. Правда, люди часто говорят, что это были только речи, желая тем самым подчеркнуть их невинность. Такие речи представляют собой только болтовню, а болтовня обладает тем важным преимуществом, что она невинна. Но такие речи, с которыми один народ или его предводители обращаются к другому народу, являются действиями и как таковые они составляют существенную часть истории, в частности античной истории»27.
В паше время есть, конечно, исторический участник событий, речь которого была действием и притом эффективным: это генерал де Голль. Нет другого такого государственного деятеля, чья речь была бы такой действенной: он действовал словом вначале своей карьеры, потому что он был отделен от народа, к которому обращался, и даже когда он воссоединился с народом в 1958 г., следовало бы изучить — и, может быть, я это скоро сделаю— технику его речи, которая была техникой действия, и, в частности, употребление фраз, лишенных ясного смысла, для перехода к нужной политике. Игра в двусмысленность, игра словами, внушающими определенные мысли, была неотъемлемой частью стратегии (слово «стратегия» я употребляю почти в военном смысле), которая была стратегией речи. Вместе с тем я сказал бы, что большая часть речей, которые Жан Пьер Файе изучает в своей книге «Тоталитарные речи», были только болтовней, интеллигентской болтовней. Но речи Гитлера были историческими действиями, потому что он обращался к народу, и делал это с помощью или при участии организованной партии. Это значит, что первоначальный греческий историк восстанавливает речь участников событий, которая не отличается от его собственной речи. Но в нашу эпоху возникают большие трудности при передаче речи, потому что особенность нашего политического языка состоит в его многообразии, и нет уверенности в существовании единого языка или единой системы ценностей, принципов или сентенций для различных участников событий на международной сцене.
73
Что может привлечь логика из этих замечаний Гегеля о первоначальной истории? Чистый логик, строго говоря, может абстрагироваться от различения «первоначальной истории и «рефлективной истории». Он мог бы сказать, что в конечном счете «первоначальная история» тоже состоит из statements, то есть высказываний об events, что эти высказывания являются истинными или ложными и что они являются не просто последовательным изложением событий, а устанавливают связь между речью и действием, между событиями, между решением и последствиями — и что, следовательно, основное ядро, которым интересуется логик, является одним и тем же в «первоначальной истории» и в «рефлективной истории».
Это значит, что если мы возвысимся над чистой логикой, которая сводит историческую речь к ряду высказываний о событиях, если мы поставим эпистемологическую проблему взаимопонимания между людьми и цивилизациями, я думаю, что гегелевское различение, которое мы находим с помощью логических приемов, совершенно оправданно; именно поэтому я вам говорил: что касается «первоначальной истории», то имеется глубокое сходство между тем, кто рассказывает, и тем, кто является объектом рассказа, или между тем, кто понимает, и тем, кто является объектом понимания. Что происходит, когда имеется две совершенно разные культуры? Есть ли эквивалент этого непосредственного понимания? Или: до каких пределов простирается понимание человека человеком? Есть ли абсолютные пределы возможности понимания?
Я перехожу к второму виду истории, который анализирует Гегель: к «рефлективной истории». В ней Гегель различает четыре подвида. Разумеется, эти различия являются частично эпистемологическими, частично различиями исторических жанров; это различия, которые связаны с приемами написания истории.
Первый подвид «рефлективной истории» предполагает анализ всей цивилизации: путь «первоначальной истории», непременно и логически приводит к первому подвиду «рефлективной истории», предполагающей исследование всей цивилизации. «Первоначальная история» не может касаться всей цивилизации, потому что она находится внутри самой цивилизации. Таким образом, цивилизацию полностью можно изучить только со стороны, поскольку история воспринимается ретроспективно во времени. Снова всплывает старая идея философского преимущества ретроспекции: если вы грек, вы можете рассказать первоначальную историю Пелопоннесской войны, но вы не можете писать историю греческой цивилизации; вы это можете сделать только после ее гибели, после ее кончины. Это предполагает (и в этом как раз состоит главная трудность всеобщей философии истории), что надо быть другим, чтобы понять целое. Поскольку надо быть другим, чтобы понять всю историю, поскольку надо быть по ту сторону истории, Гегелю иногда приписывали мысль о том, что он как бы видел себя за пределами истории и что он был, следовательно, в таком отношении ко всей истории человечества, в каком мы можем находиться по отношению к греческой цивилизации.
Что касается рефлективной истории, связанной с анализом всей цивилизации, то Гегель делает акцент на двух идеях, которые с точки зрения логики действительны по сей день. Суть первой идеи состоит в том,
74
что историк не должен доверяться анахронизму. Гегель противопоставляет посредственность Тита Ливия величию Фукидида. Он отмечает, что Тит Ливий неоднократно заставляет римских деятелей произносить речи, как будто они были адвокатами его собственной эпохи, то есть доверяясь анахронизму. Второе замечание, — гораздо более важно и логически фундаментально — выражается в том, что рефлективный историк должен освободиться от иллюзии, что он может симпатизировать, mitempfinden, всем чувствам и всем верованиям людей прошлого. Другими словами, нельзя воскресить прошлые цивилизации, их можно только воспроизвести и даже тогда, когда их очень хорошо понимают, их не ощущают так сильно, как ощущают процессы собственного общества. Когда речь идет о цивилизации прошлого, историк обращается к разуму, к представлению и к абстракции, и он не должен создавать себе иллюзии, и пытаться подкреплять эти иллюзии конкретными деталями, создающими видимость эмоционального участия в жизненном опыте, который слишком далек от него. В этой связи Гегель в качестве примера приводит те или иные греческие верования, которые мы сегодня не можем оживить, даже если абстрактно мы их воспроизведем.
Вторым подвидом рефлективной истории является «прагматическая история». Она определяется желанием историка сделать прошлые события современными. Один из способов добиться этого заключается в том, чтобы извлечь из истории уроки для государственных деятелей и в целом для нашего времени. Это тот вопрос, по которому Гегель сформулировал, на мой взгляд, замечательные предложения, сформулированные, правда, до него и повторенные неоднократно после него: правителям советуют извлекать уроки из прошлого, но опыт истории свидетельствует, что история их никогда ничему не научила. Почему история никогда ничему не учит? Потому что цивилизации меняются и было бы ошибкой применять советы, связанные с опытом прошлого, но вместе с тем не следует и забывать уроки прошлого. Таким образом, Гегель критикует прагматическую историю в обычном смысле, но в смысле актуализации прошлого прагматическая история полезна: речь идет о том, чтобы в той мере, в какой каждая эпоха имеет свой дух, свой главный смысл, одновременно охватить целостность общества или цивилизации в ее своеобразии, и — но здесь мы выходим за рамки исторической науки — уловить Идею (Begriff) такой, как она предстает в самой истории.
Третий подвид рефлективной истории, о котором я скажу только несколько слов, — это «критическая история». Гегель хвалит французов за умелое применение критического метода и порицает немцев, подменяющих подлинную историю одной лишь критикой, как будто критика сама является историей.
Наконец, четвертый подвид рефлективной истории — это «частная история». Она связана с тем, что цивилизации включают в себя множество форм деятельности и поступков людей, и поэтому историк законно углубляется в эти многообразные виды деятельности. Каждая отрасль имеет свои специфические понятия — искусство, религия, наука, конституция, право, собственность — эти частные или отраслевые истории не только законны, но необходимы, так как каждая из этих форм деятельности или из этих действий имеет собственную природу, собственный
75
дух. Тем не менее, всеобщая история, вне этих отраслевых историй, исследует единство или целостность цивилизации.
Вот четыре подвида рефлективной истории, которые выделяет Гегель. Для логической рефлексии наиболее интересным является вопрос о том, как охватить единство этих частных историй в единстве цивилизации: как охватить Идею, которая управляет всей цивилизацией? Самый ценный совет заключается в том, чтобы избегать анахронизма, перевода жизненных опытов других людей в нашу собственную концептуальную систему или в нашу философию.
Что касается «философской истории», то о ней я почти ничего не буду говорить, потому что, в принципе, она связана с тем, о чем я буду говорить в течение года. «Философская история», или философское рассмотрение истории предполагает не поиск всеобщего в истории, а сближение реальности прошлого с одной идеей, которую предлагает философия как таковая, а именно с Идеей Разума. Постулатом, направляющей идеей философского рассмотрения истории является то, что Разум управляет ходом событий. И Гегель предписывает философу обнаруживать сквозь хаос событий, сквозь огромное многообразие манер жить и мыслить, Идею, присущую каждой цивилизации и каждому обществу. Он, в конце концов, предписывает философу обнаружить сквозь время становление Идеи, которая приведет к философии Гегеля, ставшей философией всей истории, или к выяснению роли Разума в истории. Проще говоря, можно сказать, что, если крайняя формулировка исторического скептицизма представлена в названии книги Теодора Лессинга: «Die Geschichte als Sinngebung Sinnlosen» (история как искусство придавать смысл тому, что его не имеет), или во фразе Шекспира, которую все знают наизусть, то другую крайность представляет тезис Гегеля, согласно которому философ приносит в историю только одну идею, а именно, что Разум правит историей. Это значит, что кроме этой гипотезы добрая часть того, что Гегель называет философией истории, состоит из элементов, которые логик без колебания назвал бы частью познания.
Это также значит, что с точки зрения логики нельзя признать, что Разум правит историей. Впрочем, у Гегеля это не постулат; это результат всей его философии, которая в самой себе содержит собственное доказательство,— но это нас увело бы слишком далеко. Скажем, что мы исключаем философское рассмотрение истории из нашего собственного рассмотрения и что мы запомним из этих гегелевских различений противоположность между «первоначальным» и «рефлективным», что мы будем размышлять над обнаружением другого, над тем, насколько необходимо или своевременно заставлять говорить участников событий. Добавим, что по мере охвата объекта исследования исторический рассказ становится абстракцией более высокого уровня: чем дальше от нас конкретные события, тем больше желания охватить всю цивилизацию и тем больше реконструируют, выбирают, отбирают, другими словами, чем дальше историческое познание находится от пережитого, тем больше оно становится мыслимым. Поэтому качество истории или исторического познания зависит как от концептуализации, так и от точности фактов, и, в конце концов, остается выяснить, можно ли объединить и преодолеть многообразие частных историй во всеобщей истории.
76
я возвращаюсь к аналитической философии истории и попытаюсь найти наиболее сжатое определение того, в чем состоит историческое познание или история в своем субъективном значении. Я буду опираться на книгу Данто, потому что, на мой взгляд, из всех аналитических философов истории Данто наиболее доступен и из всех работ этой школы я предпочитаю книгу Данто. Но я полагаю, что почти все книги этой школы известны, и большую часть идей, которые я вам представлю как характерные черты этой аналитической философии истории, можно найти не только у Данто, но и у всех остальных.
Во-первых, никогда не следует забывать, что когда мы обнаруживаем противоположность между герменевтической и аналитической традицией, то, по мнению аналитиков, необходимо четко различать психологию историка и логику исторического дискурса. Аналитики говорят, что с логической точки зрения логикам все равно, пишут ли историю для собственного удовольствия, удовольствия читателей, для скучающей толпы, для просвещения государственных деятелей или для того, чтобы привести в уныние народы. Логик интересуется логикой исторического дискурса, и поэтому интенциональность историка в психологическом смысле слова ему безразлична. Единственная интенциональность, которую логик допускает по определению, — это намерение установить истину. И если считать, как это делает мой коллега и друг Мишель Фуко, что надо раз и навсегда освободиться от мифа о различии между истиной и ложью, то логик сразу должен сдаться. Он должен был бы сказать, что начиная с того момента, когда не желают различать истину и ложь, логик не совсем представляет себе, чего хочет.
Почему существует это различие между психологией историка и логикой исторического дискурса? Потому что (во-вторых) историк, согласно строгому определению, — это человек, целью которого является высказывать истинные суждения о событиях прошлого. Отсюда следует (в-третьих) необходимость предположения, что высказывания о прошлом могут быть истинными или ложными независимо от намерений историков.
В-четвертых, с точки зрения логики любая история, любой исторический рассказ состоит из высказываний, которые претендуют на истинность и утверждают истину о фактах, событиях или о взаимосвязи событий. Поэтому если принять данное логическое определение истории, то для логики не существует различий между видами историй, включая различия, установленные Ницше в «Unzeitge-masse Betrachtungen», или различия, которое я только что обнаружил у Гегеля. Для логика важно только это наиболее сжатое определение истории.
С точки зрения логика, строгое определение истории, очевидно, правомерно по следующей причине: не важно, хотите ли вы наставить государственного деятеля или народ, развлечь или наскучить, — если вы пишете историю, вы формулируете ряд предложений, которые считаете истинными, о событиях и их взаимосвязи. Следовательно, все, чего вы намереваетесь достигнуть за пределами истинности этих предложений, не касается того, что составляет собственный объект размышлений логика.
Разумеется, вследствие такого строгого определения истории аналитическая философия истории для того, кто связан с феноменологичес-
77
кой традицией, может оказаться ужасно неинтересной, потому что, по определению, она имеет логически ограниченный объект. Но если мы хотим доброжелательно относиться к аналитической философии истории, то надо исходить из их определения истории, которое я только что привел.
В конце концов, как можно выбрать между аналитическим подходом, с одной стороны, и феноменологическим или герменевтическим — с другой? Это мы покажем ниже. Но сейчас я хочу проделать интеллектуальный опыт: при чтении работ аналитиков мы увидим (если вновь не обнаружим проблемы герменевтики и феноменологии), что речь идет не об элиминации размышлений аналитиков, а о том, чтобы показать, что эти размышления включают в себя подход, который выходит за пределы их проблем и результатов. Впрочем, об этом я буду говорить в следующих лекциях.
Чтобы для начала представить вам пример метода аналитиков, я быстро резюмирую аргументацию, с помощью которой Данто пытается доказать, что нет логического или существенного расхождения между тем, что принято называть «хроникой» и «историей». Он исходит из высказывания, которое все изучающие историческое познание примут немедленно и без колебания: ни одно событие полностью и абсолютно не познано, и нет целостности культуры; любое знание представляет собой частичное знание о неисчерпаемой реальности, или: любое знание вынуждено сохранить некоторые аспекты реальности и не воспроизводить ее полностью. Данный аргумент используется как релятивистами и феноменологами, так и аналитиками. Но у аналитиков он получает следующее значение: не включая в себя никакого релятивизма, данный аргумент отвергает наивную концепцию познания, согласно которой знание является отражением реальности или воспроизведением реального. Отметим, что это утверждение аналитиков почти равносильно кантовскому принципу: историческое познание, как и любое научное познание, не воспроизводит или отражает, а реконструирует реальное, и поэтому, по определению, оно имеет выборочный и частичный характер. Добавим, что аналитик сказал бы сразу: релятивисты часто путают слова «пристрастный» и «частичный». Но такая путаница абсурдна, так как если любое научное знание частично, то отсюда не следует, что частичное знание не может быть истинным. Это как раз один из вопросов, по которому спорят аналитики и феноменологи.
Многие историки и философы хотели противопоставить «хронику» «истории». Данто использует оба выражения, но он заимствует также из книги английского философа Уолша «Ап Introduction to Philosophy of History» понятие «plain narrative» (простой нарратив). Он показывает, что различие между «хроникой» и «историей», установленное Кроче, двусмысленно и что время от времени это различие противопоставляет современность, то есть часть прошлого, которая имеет еще значение или смысл для нас, тому, что уже умерло. По мнению Данто, это различие не имеет логического характера, так как такого рода различие связано с психологией или с жизненным опытом историка, а не с истинным содержанием исторического дискурса. Другое различие между «хроникой» и «историей», между простым нарративом и чем-то большим заключается в
78
следующем: когда имеется простой рассказ или описание, подлинному историческому познанию чего-то не хватает, а именно — интерпретации, у Макса Вебера, например, можно найти неоднократно повторяемую мысль о том, что только на Западе развивалась история в подлинном смысле этого слова, тогда как китайская цивилизация имела хронику, а не историю. Думаю, Данто ответил бы, что в китайской цивилизации была определенная форма истории, которая далека от научной, но, тем не менее, в ней можно найти наиболее сжатое определение, служащее исходной точкой: любая история передает связанные друг с другом события.
Применим метод, соответствующий стилю аналитиков. Предположим, что я вам говорю: в 1967 г. была война между Израилем и арабскими странами, профессор Самуэльсон получил Нобелевскую премию по политической экономии в 1970 г., господин Генри Киссинджер побывал в Пекине в 1971 и в 1973 гг. Вы нисколько не сомневаетесь в том, что вместе эти три высказывания не представляют собой историческое знание. Почему? Потому что эти высказывания истинны, но не связаны между собой. Но если бы я сказал: в мае 1967 г. президент Насер заявил, что он закрывает залив Акаба, спустя несколько дней он сосредоточил египетские войска на Синае, а затем, спустя еще несколько дней, израильская армия атаковала египетскую, то в данном случае у вас будут, в грубой и упрощенной форме, элементы рассказа, то есть ряд высказываний, относящихся к events (к событиям). Наиболее сжатое определение истории как раз предполагает, что эти высказывания о событиях истинны и одновременно показывают их взаимосвязь: связь между событиями необходима для того, чтобы был тот минимум, который делает рассказ значимым.
Исходя из такой постановки вопроса, Данто рассматривает некоторые примеры, приведенные теми, кто различает «хронику» и «историю». Тем самым он хочет подчеркнуть, что такие примеры не позволяют установить логическое различие. Например, шотландский профессор Уолш (он преподает в Эдинбурге), противопоставляя то, что он называет простым нарративом или «хроникой» подлинной истории, приводит два примера: с одной стороны, это греческая живопись, а с другой, — политическая история XIX в. Он говорит, что, с одной стороны, есть ряд дат, фактов, которые трудно связать друг с другом, а с другой — последовательность событий и их понимание во взаимосвязи.
Очевидно, выбран плохой пример. Аналитик (аналитики охотно опровергают неудачные примеры) легко сможет доказать, что противоположность между греческой живописью и политической историей XIX в. в основном связана с тем, что мы располагаем очень немногими источниками по греческой живописи. И мы не можем составить последовательный рассказ по той простой причине, что у нас пет достаточных источников для воссоздания взаимосвязи. Кроме того, есть другое различие, связанное с концептуальной дистанцией между греческой и нашей живописью, и, с другой стороны, концептуальной близостью политики XIX и XX вв. Достаточно немного поразмыслить, чтобы найти ту же концептуальную близость греческой политики, рассказанной Фукидидом, и сегодняшней политики. Это позволяет без труда показать, что расстояние или концептуальная близость вовсе не пропорциональны вре-
79
менному интервалу. Концептуальная близость может быть тогда, когда речь идет о типе событий, понимание которых, в сущности, не изменилось. Но трудность изучения непрерывной истории греческой живописи связана, во-первых, с бедностью и бессвязностью наших источников, а во-вторых, — с тем, что когда речь идет о понимании живописи или искусства, мы имеем дело с менее очевидным пониманием, вероятно, содержащим больше разнообразия на протяжении всех цивилизаций, чем понимание политики. Мы без труда понимаем речи афинских стратегов, мы прекрасно понимаем Алкивиада как стратега, разумеется, мы без труда понимаем, что греки могли подразумевать под художником или что означало для них искусство. Другими словами, противоположность, которую хотели проиллюстрировать с помощью двух частных случаев, оказывается, просто связана, с одной стороны, с многообразием источников, а с другой — с различным пониманием.
Что хочет доказать Данто? Что любой рассказ — это исторический дискурс, и в той мере, в какой он имеет исторический характер, он включает и себя минимум объяснений или интерпретации: действительно, без минимума интерпретации нет целостного рассказа. Если вы рассматриваете хронику Пелопоннесской войны, данную Фукидидом, то легко заметить, что в ней нет теории войн или теории стратегии, но вы понимаете рассказ только потому, что последовательность событий представлена в нем так, что имплицитно имеется интерпретация — объяснение последовательности этих событий; и если же нет такого минимума последовательности, то нет никакой истории. Это снова возвращает нас к высказыванию о том, что противоположность между простым нарративом (plain narrative) и объяснением представляет собой только относительное, но логически неприемлемое различие. В этом смысле, согласно Данто, любой рассказ содержит в последовательности этих высказываний элементы объяснения или интерпретации, или: любой рассказ выбирает, отбирает, и plain narrative, или простой нарратив, представляет уже все характеристики того, что называют историческим познанием.
Есть необходимость в постановке другого вопроса: что отбирает историк? Каковы основания для отбора? Аналитик вновь обнаруживает здесь проблему, которую критические философы Германии постоянно обсуждали. Это вопрос о том, как историк в процессе воспроизведения прошлого привлекает огромное число фактов. В этом случае аналитик просто говорит, что историк должен привлекать то, что можно восстановить. Что касается рассказа, отбора того, что должно быть сохранено, то это относится к другим аспектам. Например, можно привлечь некоторое число событий, которым придают определенный нравственный смысл; можно привлечь другие факты, иллюстрирующие или подтверждающие теорию: Маркс, например, исследует французские революции XIX в. для подтверждения и изложения своего понимания истории. Можно привлечь некоторые события из-за огромных последствий, которые они вызвали. Можно также использовать некоторые на первый взгляд малозначительные события, поскольку выводы из них имеют большое значение. Например, тот факт, что Декарт жил в Голландии, дает нам возможность представить себе, какая угроза преследования нависла над французскими интеллектуалами в ту эпоху.
80
Эти принципы отбора, которые Данто мимоходом перечисляет, не противоречат друг другу: при отборе использование одновременно многих из этих принципов релевантно. Аналитик говорит, что он не претендует на то, чтобы дать исчерпывающий список этих принципов. Тем самым он хочет доказать, что рассказ как таковой — если мы предполагаем, что история есть рассказ — включает в себя по существу большую часть элементов, которые другая школа интерпретации истории рассматривает как признак релятивизма, и что иначе и не может быть. История, в сущности, есть восстановление и отбор довольно большого числа событий. Но, разумеется, если историк хочет рассказать правду, он должен выявить показательную связь с частью прошлого, которое он хочет нам изложить. Для логика важна следующая фраза, которой завершается анализ, резюмированный мной в общих чертах: «What cannot be represented as a factual disagreement is irrelevant to history» («То, что невозмно представить в качестве несоответствия, в историческом плане нерелевантно»). Этот вывод легко можно было сделать, исходя из первоначального определения. Если историческое познание состоит только из претендующих на истинность высказываний о фактах и их взаимосвязи, если по существу или предположительно хотят устранить из исторического познания все, что находится за пределами истинных суждений о фактах и их взаимосвязи, то отсюда следует, что любое несогласие между историками, которое не превращается в несогласие относительно фактов, не касается логика. Но когда я читаю аналитиков, я часто нахожу, как очень тонко доказывается то, что очевидно, поскольку вывод, на мой взгляд, делается твердо и безжалостно из первоначального определения.
Тем не менее, запомним это первоначальное определение, которое многие историки считают правомерным. Мой друг П. Вейн, например, в своей последней книге «Как пишут историю», сформулировал суждение в этом духе, которое, правда, не совсем согласуется с остальными разделами книги. В самом деле, он утверждает, что между марксистом и пе-марксистом существуют философские расхождения, но когда они пишут историю, они пишут одну ту же историю при условии исключения многих элементов, которые фигурируют в историческом дискурсе.
А теперь мы перейдем к центральной теме аналитической философии истории — к теме природы научного объяснения. Мы описали первый этап аналитической философии: различие между психологией и логикой, определение исторического познания в его наиболее сжатой и обязательной форме, а также неизбежное включение объяснения в рассказ. Мы теперь переходим ко второму этапу: что такое историческое объяснение?
Проблеме исторического объяснения у аналитиков я намерен посвятить много лекций. Сущность этой проблемы можно выразить так: исторические высказывания связаны с фактами, занимающими определенное место в пространстве и во времени, или с локализованными и ограниченными во времени событиями. С другой стороны, одной из предпочитаемых форм истории является рассказ, то есть последовательное изложение этих событий. Эти события в историческом познании, в сущности, единственны (они произошли только один раз: была только
81
одна Марафонская битва) и особенны (каждое из этих событий имеет некоторые черты, которых лишены другие события).
Что такое историческое объяснение? Историческое объяснение — это объяснение единственного и особенного события с помощью его антецедентов. Отсюда центральный вопрос, на который аналитики израсходовали тонны чернил: каким образом можно объяснить событие, если оно как историческое событие — единственное и особенное и если, по определению, научное объяснение в естественных науках и даже в общественных науках не исходит из события как единственного и особенного?
Исходя из этого, может вновь обнаружиться вся классическая проблематика, включая проблематику феноменологии: ведь если не существует общих законов для объяснения специфической последовательности, то нс следует ли прибегнуть к намерениям участников событий? Но научно ли объяснение с помощью намерений участников событий? Не выйдем ли мы за рамки науки, если будем объяснять события через намерения их участников?
Вся проблематика исторического познания может, таким образом, вновь возникнуть из того, что в аналитической литературе принято называть спором Гемпеля и Дрея. Это два аналитических философа, один из которых пытается доказать, что историческое объяснение — это разновидность научного объяснения, а другой считает, что историческое объяснение, по своей природе, отличается от научного.
Историческое объяснение
Дискурс историка состоит из предложений, повествующих о событиях и их взаимосвязи. Поскольку этот дискурс постепенно становится рассказом, он не должен походить на речь детей. В самом деле, речь детей представляется в таком виде: «Это произойдет, затем это, а затем это». Но ясно, что дискурс историка становится научным только в той мере, в какой наблюдается более или менее необходимая или, по крайней мере, понятная связь между излагаемыми событиями и их антецедентами.
Отсюда возникли две модели связи между событиями. Они представлены, разработаны и постоянно дискутируются: это модель Гемпеля или дедуктивная модель, или covering-law model, модель, связанная с законом, охватывающим специфическую связь, и модель Дрея. Модель Гемпеля выглядит так: научное объяснение имеет место только в том случае, если связь между единичными событиями выводится из общего высказывания. Это можно также выразить следующим образом: историческое объяснение научно только в том случае, если оно опирается на дедуктивный постулат. Модель Дрея называют еще рациональной: событие можно объяснить и понять, если удастся выяснить цель его участников, а также объяснить избранное средство, исходя из преследуемой цели. Само собой разумеется, что модель рационального объяснения может быть применена только к человеческим действиям и что, следовательно, модель Дрея учитывает специфику человеческой истории по сравнению с историей природы. Модель Дрея, действительно, неприемлема, когда речь идет о связи событий в природе, ибо нельзя предположить, что замерза-
82
кидая вода намерена замерзнуть, а дождь намерен падать с неба. Зато легко предположить, что Гитлер, нападая на Россию, или Бисмарк, подделывая телеграмму из Эмса, или американцы, девальвируя несколько дней назад доллар, преследовали определенные цели.
Такова проблема исторического объяснения. Прежде чем более подробно анализировать обе эти модели, я хотел бы поставить вопрос, насколько правомерна такая постановка проблемы исторического объяснения. По этому поводу я сделаю несколько замечаний:
1)	Постановка проблемы исследования взаимосвязи событий правомерна лишь в той мере, в какой не забывают о том, что события, подлежащие объяснению, — это не те события, которые произошли, которые были пережиты, а события, сконструированные историком. В историческом рассказе никогда нет ни чистых событий, ни чистой феноменальной реальности, а есть замена конкретного определенным числом высказываний, которые представляют собой описание или установление того, что произошло. Другими словами, то, что пытаются объяснить, — не просто событие, не просто явление, а событие, сконструированное историком, и я сразу добавлю, что, по мнению аналитиков, эта конструкция, или описание события уже было сделано до постановки проблемы о связи между этим сконструированным событием и его антецедентами.
Можно также сказать, что аналитики имплицитно вновь находят идеи, которые длительное время развивали другие исследователи исторического познания. В частности, легко вспомнить излюбленный пример немецких представителей критической философии истории, связанный с битвой. Ясно, что битва, подлежащая объяснению, или ее ход, или счастливый исход для той или иной стороны, который хотят объяснить, будет фигурировать в историческом рассказе в виде ряда предложений. Такая мыслимая или рассказанная битва существенно отличается от той битвы, которую пережили солдаты или генералы. Мыслимая или рассказанная историком история не есть отражение или копия пережитой битвы, это реконструкция или реконституция. Было бы чистой иллюзией считать, что рассказ, реконструкция или реконституция представляют собой просто отражение того, что произошло.
Я добавлю, что эта реконструкция или реконституция обязательно предполагает использование понятий. Достаточно, например, сказать «Марафонская битва», чтобы применить понятие, ибо битва есть понятие, и когда говорят «Марафонская битва», то предполагают, что происшедшее в этот день в 42 километрах от Афин относится к тому же классу, что и случившееся днем в декабре 1805 г. в Аустерлице. Другими словами, когда говорят «Аустерлицкая битва» или «Марафонская битва», то уже сконструированной реальностью заменяют серию впечатлений, пережитых участниками событий. И такая конструкция создается только с помощью представлений или понятий. Добавлю, что именно благодаря историку Марафонская или Аустерлицкая битва получает свою целостность. Относительно Марафонской или Аустерлицкой битвы можно сказать, что целостность, если хотите, была предвосхищена в пережитом. Но во многих случаях, сконструированные события получают свою целостность от историка, хотя участниками они не пережиты как составляющие целостность. Наиболее известный пример — это Пелопоннесская война, описан-
83
пая Фукидидом. В значительной степени именно Фукидид представил целостность Пелопоннесской войны. Именно он осмыслил первую половину войны между Афинами и Спартой, затем перемирие благодаря Ни-кию. Вторая половина войны представляет собой только одно событие, одну целоегность, которая называется Пелопоннесской битвой. Не исключено, что то же самое можно сказать, как об этом заявил однажды генерал де Голль, о двух войнах XX в., — 1914—1918 и 1939—1945 гг.: это лишь одна тридцатилетняя война, которая была развязана дважды с перемирием в двадцать лет. Я веду к простой и фундаментальной мысли: нет существенной разницы между событием и целостностью. Такое событие, как Марафонская битва, может быть разбито на ряд отдельных действий. Точно так же война может быть разделена на ряд битв. Следовательно, исторические целостности не имеют атомистического характера. Они, так сказать, являются целостностями. Создание целостностей, предполагаемое в аналитике взаимосвязей, является фундаментальной составной частью восстановления человеческой истории историком.
Естественно, можно поставить вопрос, которым не задаются аналитики: на какую из пережитых историй больше всего похожа история, рассказанная историками. Возможно, что в большинстве исторических рассказов описанная история больше похожа на историю, которую пережили генералы, чем на историю, которую пережили солдаты. Это значит, что есть рассказы, которые воспроизводят связь событий и сводят к минимуму роль государственных деятелей, но есть также рассказы, в которых стараются показать события, подчиненные проницательной воле этих деятелей. Если вы хотите иметь примеры этих двух крайностей, посмотрите, с одной стороны, школьные учебники, где есть описание Аустерлицкой битвы, а с другой — роман Толстого с описанием Бородинской битвы. Толстой сводит почти на нет роль великих людей, полководцев, клаузевицей, и считает, что битва была только страшной мясорубкой, где в конце концов наблюдалось чуть ли не случайное скопление массы людей, неповоротливость, противодействие и его преодоление и где не было места для проявления воли государственных деятелей. Вам известны литературные впечатления о войне на низшем уровне: это Стендаль и битва при Ватерлоо, Золя и поражение — вот рассказы об исторических событиях, предлагаемые участниками-жертвами, а не участниками событий на высшем уровне.
Этот анализ моделей реконструкции или реконституции мог бы и должен был бы заинтересовать эпистемологию. Аналитики совершенно абстрагируются от этого аспекта работы историка, так как они берут за отправную точку простую формулу: событие, связь которого с его антецедентами мы ищем, представлено в ряде сформулированных историком суждений о том, что произошло в том или ином месте и в тот или иной момент.
2)	Если предыдущий анализ точен, различие между микрособытием и макрособытием есть только относительное различие. Встреча французского солдата и русского солдата во время битвы при Аустерлице — это микрособытие, но если вся битва уже является макрособытием по отношению к отдельному событию, то она представляет собой лишь микрособытие по отношению ко всей военной кампании, а вся военная кампания является микрособытием по отношению ко всем войнам Наполеона. Вы-
84
разим иначе ту же мысль: нет существенного различия между микро и макро, между событием и совокупностью событий: любой исторический рассказ представляет собой серию совокупностей, Zusammenhange (я говорю «совокупность», чтобы не употреблять термин «Whole»). Различие между событием и совокупностью событий, таким образом, носит относительный характер, и мы имеем, так сказать, русскую матрешку: микро вкладывается в макро так, что никогда нельзя найти ни мельчайшую часть, ни все целое. Целое представляется как целостность человеческой истории, которая нам недоступна; часть будет событием, локализованным в пространстве и времени. И совершенно невозможно ни установить мельчайшую часть, ни охватить все целое.
Если так ставить вопрос, то можно возразить против приема, который используют англо-американские аналитики при постановке проблемы объяснения. Вероятно, это возражение сформулировал Альтюссер, судя по некоторым выражениям в его работах: он утверждал, что не следует брать за отправную точку то или иное событие и пытаться установить его связь с антецедентами; он говорил, что, с одной стороны, непосредственное обращение к событию относится к эмпирии, а с другой----это свидетельствует о незнании условий подлинной научно-
сти, а именно охвата еще до факта или до события всей совокупности, в которой это событие займет место. В крайнем случае, он мог бы поддержать мысль о том, что история как наука предполагает теоретический охват совокупностей и что не из элемента или отдельного события нужно исходить при воссоздании системы или значимой совокупности, в которой событие найдет свой смысл и значение.
Чтобы поддержать прием аналитиков, я приведу два аргумента:
А) Микрособытие — это не просто событие, и поэтому начинать можно как с микрособытия, так и с более широкой совокупности. Микрособытие, если мы его правильно понимаем, представляет собой ту же реконструкцию; оно тоже предполагает понятия и минимум теории.
Б) Но, естественно, есть значительное различие в уровнях между тем, чего требует от теории или концептуализации анализ микрособытия, и тем, чего требует рассмотрение способа производства. Можно, конечно, сказать, что нет существенной разницы между «битвой» как целостным образованием и «способом производства» тоже как целостным образованием. Но тем не менее в одном случае мы имеем ясный факт, который мы можем проверить, а в другом случае, например, когда речь идет о способе производства, мы сразу оказываемся на уровне абстракции и концептуализации, так что возникает вопрос о том, представляет ли собой этот сконструированный объект произвольное творение ученого или в известной мере определяется исторической действительностью. Скажем просто: если анализируют микрособытие и ищут связь с антецедентами, то поступают гораздо скромнее, чем когда хотят охватить такие сложные целостности, как, например, способ производства. Но я спешу сказать, что нет заранее готового философского возражения против попытки привести события в единую систему и что каждая сфера истории может включать в себя поиск системы — либо системы, которая определена исторически, либо более или менее абстрактной системы, как, например, системы способа производства, что является скорее моделью, чем системой.
85
3)	Подобно тому как событие включается в систему, в рассказе необходима реальность, развитие и непрерывность которой сразу пытаются охватить. Другими словами, когда, скажем, излагают историю Франции или историю философии, возникает необыкновенно трудная, но необходимая концептуальная проблема, связанная с определением реальности, последовательные этапы которой пытаются изобразить. В сущности, речь идет о том, чтобы выяснить, в какой мере существует нечто соответствующее тому, что мы называем реальностью «Франция». Разве написанная история Франции не является просто вымыслом в учебниках, которые предполагают перманентность через последовательные состояния некоей политической реальности? Вполне правомерна постановка вопроса о том, когда начинается история Франции. Этот вопрос можно поставить по-другому: Тойнби во Введении к своей книге «Постижение истории» ставит вопрос о том, что он называет «умопостигаемым полем исторического исследования», и пытается доказать, что ни Англия, ни Франция, ни Германия не представляют собой «умопостигаемое поле исторического исследования». Это значит, что целостность, дающая возможность понять становление, — это не целостность, сущностью которой является Франция или Англия, а целостность, которую принято называть «цивилизацией» или обществом. Таким образом, если желают рассмотреть последовательные состояния действительности, можно поставить вопрос о том, как определить эту действительность и представить сквозь время ее непрерывность, или перманентность.
4)	Последнее замечание, которое я сделаю мимоходом, потому что вернусь к нему позже, связано с тем, что, на мой взгляд, в теории исторического объяснения важно различать два понятия, которые я соответственно называю «событием» и «творением». Я называю «событием» то, что происходит в определенный момент времени, в определенной точке пространства, а если речь идет об истории человеческой, то это датированное событие общества в определенном месте. Творение по своему происхождению является событием: история Пелопоннесской войны была написана Фукидидом в определенный момент во время Пелопоннесской войны, и до сих пор спорят о времени написания разных ее частей. Таким образом, книга «Пелопоннесская война» представляет собой событие, но раз творение оторвалось от своего автора, раз Парфенон уже построен, а «Пелопоннесская война» уже написана, речь идет о творении, то есть о вещи, которая является творением рук человека. Его нельзя путать ни с намерениями, ни с жизненным опытом его автора. Художественный монумент является примером творения, но научное знание или книга по истории тоже являются творениями, которые концептуально отличаются от того, что я называю событиями. И я попытаюсь показать, что объяснение, или интерпретация события и объяснение творения происходят по-разному.
Сделав эти оговорки, попытаемся строго сформулировать две модели, и начнем с модели Гемпеля, которую также называют дедуктивным постулатом. Сама по себе мысль Гемпеля очень проста: при рассмотрении двух единичных событий как можно, например, объяснить, что событие В должно было произойти, или как можно объяснить событие Кажется, возникнет ощущение, что мы можем объяснить событие В, если
86
сможем найти всеохватывающий закон, согласно которому, всякий раз, когда дано А, из него следует В, и затем если мы сможем с помощью единичных суждений обнаружить, что событие А было дано до события В, которое мы хотели объяснить.
Возьмем очень простой пример: почему радиатор моей машины вышел из строя? Потому что, как это всем известно, вода замерзает, когда температура опускается ниже нуля. С другой стороны, нам также известно, что объем льда больше объема воды, так что при замерзании воды трубы выходят из строя. Предположим, что в один прекрасный день, когда было очень холодно, мой радиатор вышел из строя. Таким образом, мы располагаем тем, что необходимо для модели Гемпеля, а именно двумя высказываниями, выражающими законы: вода замерзает, когда температура опускается ниже нуля, и объем льда больше объема воды. Для удовлетворительного объяснения в духе модели Гемпеля нам достаточно знать первоначальное условие, а именно, что температура в этот день была действительно ниже нуля и к тому же не было антифриза в воде моего радиатора. Действительно, 1) вода в радиаторе была без антифриза и 2) температура опустилась ниже нуля. Это два первоначальных условия. С другой стороны, имеются два всеохватывающих закона: вода замерзает, когда температура опускается ниже нуля; объем льда больше объема воды. Исходя из общих высказываний, а также из сложившейся в этот день ситуации, мы можем объяснить, почему радиатор вышел из строя. Это тот же тип модели Гемпеля: одно или несколько общих высказываний, которые определяют, что, когда дано Е, из него следует F; констатация того, что в специфической ситуации дано Е, и этим же объясняется F. При рассмотрении модели Дрея возьмем тот же пример с радиатором. Предположим, что кто-то меня спрашивает: почему твой радиатор вышел из строя? Я не отвечу: потому что вода замерзает, когда температура ниже нуля (он знает это так же хорошо, как и я, но это, очевидно, не причина выхода из строя моего радиатора.). Я вам оставляю выбор между двумя возможными ответами. Один из ответов: потому что мой недисциплинированный техник по обслуживанию машин после слива воды из радиатора забыл залить антифриз; второй: потому что Жан, которому я когда-то повредил машину, решив мне отомстить, слил антифриз из радиатора и залил туда воду без антифриза. В обоих случаях, объяснение события, именуемого «радиатор вышел из строя», связано не с замерзанием воды и не с соответствующим объемом воды или льда, что нам всем известно, а с поступком человека.
Я упомянул два возможных ответа, потому что они разного типа. Первый тип: «техник по обслуживанию машин забыл», предполагает непреднамеренный поступок, который является возможным объяснением. Но оно не укладывается в рациональную модель Дрея. Зато второе объяснение, «потому что другой решил отомстить, опорожнил мой радиатор и залил туда воду без антифриза», представляет собой именно тип рационального объяснения и модели Дрея. Вы можете счесть это странной рациональностью. Но это действительно совершенно рационально: он хотел добиться определенной цели — отомстить за ущерб, который я нанес его машине. Он использовал находящееся в его распоряжении средство: он нанес ущерб моей машине, создав условия, при которых радиатор дол-
87
жен был выйти из строя. В данном случае речь идет, таким образом, о том, что принято называть телеологическим или рациональным объяснением, так как, имея цель, он выбрал средство, которое с точки зрения логики казалось рациональным и было связано с целью; он выбрал средство, с помощью которого добился своей цели.
Такого рода рациональное объяснение называют также практическим силлогизмом, который формулируется так:
—	А хочет достигнуть цели х;
—	А находится в положении, когда средство достижения цели х является решением >;
—	Итак, он принимает решение у.
Или еще пример: чтобы объединить немецкие государства, Бисмарк хотел начать войну против Франции в 1870 г.; кризис в Испании и демарш французского посла в Пруссии предоставили ему удобный случай: он подделал телеграмму из Эмса, чтобы добиться поставленной цели, то есть начать войну, причем в благоприятных условиях, поскольку Франция выглядела бы агрессором. Неважно, идет ли речь о мести водителя или о развязывании войны, мы получаем тот же практический силлогизм: участник событий, преследующий определенную цель, находится в такой ситуации, когда предлагаемое ему средство проявляется так или иначе. Таким образом, он выбирает средство, которое ему предложено, потому что именно оно ведет к поставленной цели.
Мы в общих чертах проанализировали обе модели в их чистом виде. В чистом виде модель Гемпеля позволяет вывести событие из общих высказываний на базе имеющихся антецедентов. Со своей стороны, модель Дрея позволяет объяснить событие, исходя из намерений или цели участника событий, оказавшегося в определенном положении. Добавлю, что я сознательно привел пример с машиной, потому что этот пример позволяет понять, что в некоторых событиях повседневной жизни оба типа объяснения, или обе модели могут быть использованы одновременно. Размышляя, например, о недавней трагедии в общеобразовательном коллеже, мы находим телеологическое объяснение в обдуманных действиях нескольких молодых людей. Но вместе с тем надо учесть быстрое распространение пожара (пожар распространяется быстрее, чем ожидалось), которое имеет природный характер. Его, вероятно, можно объяснить, исходя из некоторых общих высказываний, связанных с особыми обстоятельствами. Нельзя сказать, что причиной пожара был поджог бензина, потому что это причина в вещественном смысле слова; можно было бы начать с анализа обдуманных действий: тем не менее, если хотят иметь общее объяснение, то надо также включить природные события, выводимые из некоторых общих высказываний.
Вот две крайние модели и довольно забавный пример, который можно легко экстраполировать на исторические примеры. Так, если мы анализируем решение Гитлера напасть на Россию, то объяснение, согласно модели Дрея, состояло бы в том, чтобы выяснить цель, которую преследовал Гитлер, и объяснить решение бросить войска на завоевание России как средство, которое он считал лучшим или единственно возможным для достижения своей цели, связанной, вероятно, с завоеванием всей Европы.
88
Почему спор об этих двух моделях занимает такое место во всей американской аналитической литературе? На мой взгляд, причины этого заключаются в следующем:
1)	Если модель Гемпеля приемлема, то отсюда следует, что историческое познание в принципе не отличается от познания природы. В самом деле, причина, по которой большинство англо-американских аналитиков пыталось использовать модель Гемпеля в исторических объяснениях, заключается в том, что эта модель представляет собой способ подтверждения или верификации одного из тезисов аналитической школы: единство научного знания, без учета разнообразия объектов, которых касается это знание. Если историческое объяснение определяется дедуктивной моделью, то больше нет существенной разницы между познанием человека человеком и познанием природы человеком. В конце концов приверженцы школы Гемпеля хотят доказать исключительно однородную природу любого научного объяснения. Отсюда следует, что многие из тех, кто поддерживает противоположный тезис, стараются вновь найти с помощью аналитического метода герменевтическую или феноменологическую концепцию истории, то есть стараются доказать, что познание истории людей существенно отличается от познания природы.
2)	Аналитики — приверженцы школы Гемпеля чувствуют, что объяснение посредством намерения, или цели, которую преследовал участник событий, вводит элемент, чуждый сущности научного объяснения. Исходя из идеи, что никогда нельзя наблюдать со стороны то, что происходит в сознании участников событий, первый из аналитиков школы абсолютного объективизма отрицает правомерность ссылки на то, что происходит в сознании этих участников. Но, действительно, большинство аналитиков хорошо осознают, что невозможно рассказать историю людей, абстрагируясь от того, что думали или хотели эти люди. Поэтому они не доводят объективистскую теорию до крайности. Однако чем меньше они прибегают к объяснению с помощью намерений и сознания, тем больше у них возникает ощущение, что они твердо стоят на научной почве.
3)	Модель Дрея снова вводит то, что немцы называли Verstehen, то есть «понимание», которое является главным понятием герменевтической школы. Дрей, канадский профессор, насколько я помню, не подозревает, что с помощью другого метода он обнаруживает то, что Макс Вебер и Дильтей выразили совершенно ясно. Действительно, легко можно найти в Wissenschaftslehre Макса Вебера теорию объяснения посредством рационального решения для достижения данной цели. Но, насколько мне известно, Дрей никогда не цитирует Макса Вебера. Наряду со многими другими это пример того, что сегодня большинство профессоров являются пленниками своей специальности: Дрей получил философское образование, а поскольку Макс Вебер не был профессиональным философом, он не оказался в поле зрения Дрея; последний даже не подозревал, что определенное число идей, которые он защищает, уже были изложены на сто лет раньше на другом языке и притом человеком, который не был профессиональным философом.
Последняя книга, посвященная этой теме, принадлежит финну Г.Х. фон Вригту. Он рассуждает в аналитическом духе и представляет последнюю школу аналитиков — школу, которая вновь обнаруживает тради-
89
цию Geisteswissenschaften. Г.Х. фон Вригт воспроизводит теорию исторического объяснения на базе модели Дрея, но понимает, что эта модель есть не что иное, как разновидность теории k'erstehen. В своей книге «Explanation nnd Understanding» Вригт рассматривает диалог Гемпеля— Дрея и поддерживает модель Дрея, но в измененной форме; он ясно говорит, что нужно вновь найти специфический смысл, который немецкие авторы придавали понятию kerstehen, то есть «понимать».
В диалоге Гемпеля—Дрея можно установить огромное количество возможных позиций:
А) Прежде всего можно сказать, что историки пишут историю чаще всего по модели Дрея, но они неправы: они воображают, что объясняют, хотя на самом деле они ничего не объясняют. Согласно этой позиции, «телеологическая модель» или «практический силлогизм» не является объяснением в научном смысле слова, даже если признать, что многие историки считают эту модель приемлемой.
Б) Можно согласиться с тем, что историки часто объясняют по модели Дрея (впрочем, они это делают не лучшим образом), но отсюда следует, что история — это не наука. Именно такую позицию занял Поль Вейн в своей последней книге, посвященной Франции. Он особо подчеркивает, что, с его точки зрения, история не есть наука, поскольку она рассматривает только единичное и описывает, но не объясняет в научном смысле слова.
В) Можно, наконец, также сказать, что модель Дрея применяется в некоторых разделах исторического познания, но ее недостаточно, и поэтому очень часто необходимо искать и применять общие высказывания для дополнения объяснений телеологического типа объяснениями дедуктивного типа.
Мы рассмотрим, какая из этих позиций лучше. Сейчас же мы прежде всего отметим, что постарались сблизить по-разному обе модели, и главным образом попытались сблизить чистую модель Гемпеля с практикой исторического познания или даже с практикой объяснения в науках о природе, смягчив строгую форму дедукции. Вместо утверждения, что объяснение удовлетворительно только в той мере, в какой имеется общее высказывание, из которого можно вывести то, что надо объяснить на базе изначально данных условий, можно сказать, что есть не одно, а множество общих высказываний, не один, а огромное число антецедентов, и что, следовательно, нет строгого детерминизма между антецедентами и событием, подлежащим объяснению, а есть просто большая или меньшая степень вероятности. Если мы рассматриваем конкретную ситуацию, например сводку погоды, и если мы пытаемся объяснить явление гололеда в том или ином месте, то абстрактно мы знаем условия, в которых образуется гололед, но мы знаем также и то, что гололед может образоваться при стечении таких обстоятельств, как влажность, холод и т. д. Эти обстоятельства бывают разными. Следовательно, объяснение в данном случае состоит, как это делают метеорологи, в том, что есть риск гололедицы в определенном регионе в зависимости от определенного числа обстоятельств, что налицо вероятность события, а не строгий детерминизм. Можно заменить строгую дедукцию на базе общего высказывания вероятностью предсказания и вероятностью объяснения в зави-
90
симости от множества обстоятельств, множества антецедентов и множества общих высказываний.
Мы сохраняем, таким образом, идею модели Гемпеля, согласно которой общее понятие является условием научного объяснения единичной связи, но мы заменяем детерминанту или необходимость вероятностью. Например, когда речь идет о генетической мутации, биологи могут только констатировать эти мутации и в случае необходимости определять обстоятельства, которые увеличивают число этих мутаций; следовательно, есть объяснение единичной мутации на основе вероятности и нет строгой дедукции события (мутации), исходя из общего высказывания.
Можно было бы привести и другие примеры, но это завело бы нас слишком далеко. Бывают исключительные события: это те события, которые представляют собой неисправность хрупкого механизма. Когда, например, автомобиль неисправен, то происходит событие, которое представляет собой неисправность хрупкого механизма. И было бы интересно сравнить аварию неисправной машины с функционированием машин особого типа, а именно машин, которые могут нарушить любую целенаправленность. Например, — это машина, которая сконструирована так, чтобы каждое отдельное движение было непредсказуемым. Это — преднамеренно, целенаправленно созданный механизм, отдельные элементы которого недетерминированы: можно лишь определять частоту в зависимости от равных шансов появления каждого номера.
Вероятность, заменившая необходимость, несомненно, облегчает использование общих высказываний при объяснении исторического события. Возьмем, например, нападение Гитлера на Россию. Можно сказать, что это нападение было вероятным, сославшись на общее высказывание такого типа: любая европейская держава, желающая установить свое господство над всем континентом, вынуждена устранить любого земного соперника. В 1940 г. Гитлер устранил западных соперников, и, следовательно, если его целью, действительно, было господство в Европе, можно сказать, что высказывание, подтвержденное при Наполеоне, согласно которому завоеватель Европы вынужден идти на Москву, есть высказывание общего типа. Это закон, благодаря которому становится, если не необходимым, то понятным решение Гитлера. Можно найти другую формулу: учитывая мощь Германии в 1941 г., учитывая природу Третьего рейха, можно сказать, что тот факт, что война приобретала все более и более широкие масштабы, вполне соответствовал историческим прецедентам.
Таковы общие высказывания (которые можно назвать макрополитическими), используемые не для того, чтобы строго вывести решение Гитлера, а для того, чтобы с их помощью легче понять это решение. Досадно то, что если бы Гитлер принял другое решение, то сразу бы нашлись общие высказывания, помогающие понять его решение. В конце концов, можно было бы сказать, что немцы после войны 1914-1918 гг. поклялись никогда больше не вести войну на два фронта. Нов 1941 г. решение Гитлера именно к этому привело. Однако оставим эти сомнения, которые нам просто напоминают, что эта ретроспективная вероятность или объяснения единичного решения общим высказыванием плохи или хороши тем, что они возможны после свершившегося факта, но они нередко ошибочны, когда формулируются заранее.
91
Есть также другой тип общих высказываний, которые англо-американские аналитики охотно используют: это предложения, которые они называют «диспозиционными» или предложения о характере, темпераменте, образе жизни и действиях участника событий. Аналитики особенно настаивают на этом, так как они считают, что решение объясняется не тем, что оно рационально в зависимости от преследуемой цели, а тем, что принимающий решение индивид как таковой вел себя разумно. Другими словами, они считают, что даже в случае принятия рационального решения личность участника события представляет собой как бы общее выказывание, из которого дедуцируется частное высказывание.
Общие высказывания, которые могут быть использованы для анализа микрособытия, созданного частным решением участника событий, могут быть двух типов:
— Речь может идти о макрополитических высказываниях относительно системы. Например, в международном плане мы являемся свидетелями биполярного мира, каким он долгое время был нам известен. Мы можем сказать, что каждая из двух великих держав будет стараться ограничить экспансию другой и что частные решения США и Советского Союза становятся понятными в зависимости от общих высказываний о функционировании биполярного мира. Это первый тип обобщения, созданный общими высказываниями относительно целого, в которое включено поведение рассматриваемого участника событий.
— Но существует также другой тип общих высказываний: это те высказывания, которые определяют характер участника событий. В этой перспективе можно сказать, что поведение участника событий в особых обстоятельствах объясняется главным образом его личными чертами. Относительно решения Гитлера можно сказать, что он, будучи человеком неограниченных амбиций, вдохновляемый страстью антикоммуниста, неизбежно должен был принять то решение, которое он принял, то есть попытаться уничтожить Советский Союз до американской интервенции. В данном случае, скорее особые черты изучаемого участника событий проясняют решение, чем рациональный анализ ситуации и целей. Если вы примените тот же подход к Наполеону, вы обнаружите некоторые решения, которые можно лучше объяснить «диспозитивными» высказываниями, чем рациональностью. Такова, например, любопытная идея Наполеона посадить своих братьев на различные европейские троны. В данном случае, действительно, речь идет о Наполеоне-человеке, о значении клана, о семейной привязанности, и гораздо легче вывести эти частные решения из Наполеона-человека, чем из Наполеона-полководца.
Модель Гемпеля можно выразить с помощью следующих элементов: множественность так называемых общих высказываний, которые представляют собой не столько законы, сколько более или менее туманные обобщения, неопределенность обстоятельств, в которых произойдет или произошло событие, вероятностные высказывания, диспозиционные высказывания. Заключительной мыслью всех этих уточнений является фраза, которую использует Гемпель и которая стала классической: историческое объяснение не соответствует чистой модели, изложенной изначально, но представляет собой an explanation sketch, схему объяснения. Иногда обшее высказывание ясно выражено, иногда нет: тогда имеется
92
сокращенная схема объяснения, поскольку модель Гемпеля будто есть модель совершенного исторического объяснения.
Историческое объяснение и понимание
Итак, мы имеем две модели объяснения: модель Гемпеля, или модель дедуктивности, согласно которой, исходя из общей связи, возможно вывести единичную связь, и модель Дрея, которая является моделью рациональной связи между ситуацией и решением или действием.
Чтобы сопоставить эти две модели и начать анализ, который должен занять центральное место в нашем курсе, я вернусь к модели Гемпеля, которая в более или менее модифицированной форме представляет собой модель, устраивающую большинство аналитиков. Может быть, мне стоило бы эту фразу выразить в прошедшем времени, так как наблюдается эволюция в англосаксонской аналитической школе, и растет число тех, кто благодаря аналитической философии вновь обнаруживает немецкую философию наук о духе. Действительно, в англосаксонском мире с удовольствием говорят о том, что благодаря Витгенштейну заново открыли для себя Дильтея. Но оставим этот чисто исторический вопрос и вернемся к модели Гемпеля.
Модель Гемпеля включает в себя три трудных вопроса:
1)	Что представляют собой общие понятия, которыми располагают историки для объяснения событий? Или: что представляют собой закономерности или общие высказывания, из которых можно вывести единичную связь? Исходя из этого, аналитики ставят целый ряд вопросов: идет ли речь о законах или просто об эмпирической регулярности? Как различать законы в собственном смысле слова и эмпирические регулярности? Идет ли речь об общих высказываниях такого типа: «Все вороны черны?» Или речь идет, как считают некоторые аналитики, о тривиальных высказываниях типа: «Мать в порыве гнева даст легкую пощечину своему ребенку» (известный пример, потому что его можно найти у Макса Вебера и косвенно у Ясперса)? Или: являются ли эти общие высказывания тем, что я называл на прошлой неделе «диспозиционными» высказываниями, то есть такими высказываниями, которые касаются темперамента, характера, способа действия рассматриваемого субъекта?
Этот первый круг проблем имеет в основном логический характер, потому что для их решения надо было бы построить логическую теорию научного закона, отличного от эмпирической регулярности: надо было бы различать естественную необходимость эмпирической регулярности (которая не имеет характера необходимости) и логическую необходимость.
2)	Второй круг проблем тоже имеет классический характер, и можно его назвать «проблемой Юма или Стюарта Милля». Суть этой проблемы состоит в следующем: являются ли причины чем-то другим, нежели антецеденты? Когда мы объясняем событие, мы находим совокупность таких антецедентов, среди которых мы должны различать контрибуционные причины, то есть причины, относящиеся к числу антецедентов, необходимых для формирования рассматриваемого события, и достаточные причины. Вот в чем заключается классический спор в логике, кото-
93
рый до сих пор в какой-то степени продолжается: является ли причина просто регулярным антецедентом или совокупностью антецедентов? Надо ли выбрать один антецедент из всех и считать его главной причиной? Споры по этим проблемам можно найти у представителей общественных наук (достаточно заглянуть в работы Симиана), которые, исходя из исследования Стюарта Милля об антецедентах и причинах, пытаются применить его к экономическим отношениям.
Эти два круга проблем интересуют логиков больше, чем собственно историков. Иными словами, они интересуют особенно историков, которых привлекают специфически логические проблемы. Но имеется третья группа проблем, которая является центральной для историка.
3)	Трудность на этот раз следует из прямого сравнения двух моделей — модели регулярной или необходимой последовательности, откуда выводится единичная связь, и модели рациональности соотношения ситуации и действия. Речь идет о двух радикально различающихся моделях. В одном случае модель выглядит так: при данных антецедентах событие было необходимым, и я могу вывести эту необходимость единичной связи только при условии, если она выводима из одного или множества общих высказываний. Напротив, если в определенной ситуации действие участника событий было рациональным и существовала рациональная связь между ситуацией и действием, то вы имеете модель объяснения с помощью рационального действия участника событий. Она в корне отличается от научной модели. Поэтому англосаксонские аналитики вели бесконечные споры по проблеме № 3, поскольку эта проблема имплицитно ведет к выбору либо в пользу одной модели для всех наук, включая общественные, либо допускает возможность специфической модели для общественных наук. Потому что только в той мере, в какой рассматриваемый объект включает в себя интенциональность, возможно найти модель рационального объяснения. Этот вопрос, имеющий в данный момент вспомогательный, вторичный характер и отражающий, по-видимому, тонкости логики, ставит под сомнение общую проблему теории науки: существуют ли две модели для наук? Или не столь амбициозно: есть ли в знаниях о человеке специфические черты, которые связаны с интенциональностью субъектов действия, которых хотят понять или объяснить?
Я сконцентрирую свое внимание на третьей группе проблем, потому что я не профессиональный логик. Конечно, меня также интересуют две первые группы проблем, и мимоходом я скажу о них кое-что, но третья группа меня интересует больше всего, потому что она ведет к сближению аналитической философии и герменевтики или феноменологии в интерпретации общественных наук. Пример, который я собираюсь привести, бесспорно, приемлем для защиты моего тезиса, и я тем более могу привести этот пример, его постоянно приводят сами аналитики, включая тех, чьи выводы противоречат моим.
Итак, я приведу пример решения или единичного действия одного исторического деятеля. Этот пример я нашел в книге Мортона Каплана «On Historical and Political Кпо-wing»: Бисмарк и телеграмма из Эмса— банальный пример, который всем известен. Однажды, узнав, что посол Франции сделал новый демарш, чтобы получить подтверждение о снятии кандидатуры Гогенцоллерна на трон Испании, Бисмарк сфальсифи-
94
пировал телеграмму, полученную из Эмса, таким образом, что придал ей оскорбительный и вызывающий характер. Во французском общественном мнении это вызвало ярость и вместе с тем требование объявить войну Пруссии.
В чем состоит анализ такого решения? Если вы не логик и если вы ничего не знаете о диалоге Гемпеля и Дрея, то что нужно сделать для анализа этого события? Вероятно, возникнет вопрос о цели, которую преследовал Бисмарк, и, согласно свидетельствам, которыми мы располагаем, станет вполне очевидно, что его целью было спровоцировать войну между Германией и Францией. Вдобавок он не только хотел спровоцировать войну, но сделал это так, чтобы Франция выглядела агрессором и общественное мнение в Германии и во всем мире одобрило действия Пруссии.
Почему он принял решение сфальсифицировать телеграмму из Эмса? Для ответа на этот вопрос следует, как я уже говорил, учитывать не только цель, которую Бисмарк преследовал, но и множество других факторов. До принятия этого решения он, например, поинтересовался у начальника прусского генерального штаба соотношением вооруженных сил; он спросил у него, уверен ли он в том, что прусская армия победит французскую. Можно предположить, что начальник генерального штаба генерал Мольтке представил ему уточненные данные о соотношении французской и прусской армий и т. д. Кроме того, начальник генерального штаба ему, конечно, сказал, что он считает прусскую армию более мобильной, лучше подготовленной и оснащенной и поэтому Пруссия, по всей вероятности, выиграет войну. Естественно, можно расширить интерпретацию поведения Бисмарка, оценив это особое решение на фоне всей политики, которую он проводил уже многие годы: Бисмарк преследовал глобальную цель, заключавшуюся в объединении Германии, исключая Австрию. Чтобы достичь этого единства, ему необходимо было одолеть своих южногерманских противников. Он считал, что сломить сопротивление южногерманских государств можно только путем сплочения немцев против чего-нибудь или кого-нибудь. Следовательно, интерпретация этого единичного действия будет становиться все более понятной пропорционально росту числа сведений и подробностей о расчетах самого Бисмарка, о его психологии в той мере, в какой единичный акт можно включить в последовательный ряд исторического рассказа. Так, на мой взгляд, поступают все историки, независимо от того, верят ли они в теорию Гемпеля. Против такого воссоздания исторической практики могут выступить те логики (таких, кстати, очень мало; по крайней мере, так было в первый период аналитической философии), которые желали бы получить совсем другое объективное познание человеческого прошлого в том смысле, что оно не включало бы никаких ссылок ни на поведение участников событий, ни на то, что происходит в сознании. Но радикально объективное восстановление человеческого прошлого никогда не практиковал ни один историк, потому что это прошлое не имеет смысла, если не ссылаться на помыслы, желания, чувства, переживания самих участников событий. Если так ставить вопрос и объяснение, действительно, включает в себя восстановление ситуации, личности Бисмарка, его целей и расчетов, то каково же содержание дискуссии ?
95
Противники модели Дрея выдвигают два возражения, которые я нашел в книге Мортона А. Каплана:
1) Понятие рациональности двусмысленно; существуют разные виды рациональности, и неясно, в каком смысле можно говорить, что фальсификация телеграммы из Эмса Бисмарком была рациональным актом. Я полностью готов согласиться с тем, что понятие рациональности имеет множество значений, я согласен также с тем, что было бы лучше не использовать понятие «рациональная связь». Но нетрудно заметить, что есть «умопостигаемая связь» между целью, которую преследовал Бисмарк, и средством, избранным в рассматриваемой ситуации. Я использую термин «умопостигаемое», чтобы отложить вопрос о том, идет ли речь о рационально необходимой связи, которая может существовать лишь в том случае, если избранное средство достижения цели (скажем, война) было единственно возможным в рассматриваемый момент.
Оставим в стороне вопрос о рациональности и вернемся к нему при других обстоятельствах. Допустим множество форм рациональности и устраним это первое возражение: второе возражение более значительно.
2) Предположим, говорит Каплан, что Бисмарк вел себя рационально, сфальсифицировав телеграмму из Эмса (рациональность заключается в выборе средства, подходящего при данных обстоятельствах). Тем не менее, отсюда не следует, что рациональность этого действия может представлять собой объяснение: с точки зрения логики действие или решение объясняются тем, что Бисмарк по природе своей вел себя рационально. Другими словами, это «диспозиционное высказывание» о Бисмарке, то есть о рациональности Бисмарка. Оно является общим высказыванием, из которого можно вывести объяснение поведения Бисмарка. Мы здесь оказываемся в центре дискуссии: объясняется ли решение Бисмарка адаптацией средства к преследуемой цели или природой Бисмарка как человека?
Если выбирают второй вариант, то обнаруживают формулировку общего высказывания диспозиционного характера: именно потому, что Бисмарк был рациональным человеком, можно объяснить рациональной связью принятое им решение сфальсифицировать телеграмму из Эмса. Другими словами, что является главным в объяснении: рациональность, адаптация решения или рациональный характер Бисмарка как человека?
Отметим, прежде всего, относительно интерпретации Дрея, что нет смысла поднимать вопрос о необходимости. Когда Дрей хочет обнаружить необходимость в рациональности, то, по-моему, он допускает ошибку, потому что он хочет вновь обнаружить эквивалент природной необходимости через интерпретацию поведения. Но, на мой взгляд, именно объяснение натурой участника событий и его расчетами, в сущности, не дает возможности обнаружить необходимость. Обнаруживают умопостигаемость, а не необходимость. Скажу проще: объяснение поведения намерениями субъекта действия позволяет понять его поведение, но это не значит, что субъект действия не мог поступить иначе; всегда обнаруживается, что он мог поступить иначе. Лично я полагаю, что историк восстанавливает расчеты участника событий, анализирует ситуацию такой, какой он ее видел, но при восстановлении поведения участника событий историк непременно вводит элементы, которые содержат
96
некоторую рациональность самого субъекта действий. Другими словами, на мой взгляд, нет различия между восстановлением частного решения и восстановлением личности, потому что историк, исследующий политику, рассматривает, очевидно, политического деятеля как рационального человека. Чтобы понять политического деятеля, можно также сказать, что историк пытается восстановить менталитет или политический мир этого деятеля или что он пытается понять, как представлял себе мир рассматриваемый участник событий.
Вот пример из современной истории, который может показаться более простым, потому что он касается современной истории: когда я пытался восстановить поведение тех, кто руководил американской дипломатией с 1945 по 1971 или 1972 г., я исходил из свидетельств, менталитета этих участников событий. Я пытался уловить и понять, как они видели мир. Исходя из этого, можно понять, как американцы оказались в Южном Вьетнаме, чтобы защитить некоммунистическое правительство, хотя их экономические и стратегические интересы в Южном Вьетнаме равнялись почти нулю. При восстановлении представления американцами мира и их стратегии, то есть стратегии «сдерживания», становится ясно, что они стали защищать Южный Вьетнам в силу своего представления о мире и тех интересов, которые они должны были там защищать.
Что же касается Бисмарка и фальсификации телеграммы из Эмса, то можно ли пойти еще дальше и сказать, что его поведение было рациональным в том смысле, что это был единственный выход? По-моему, так можно сказать при одной оговорке: если Бисмарк в этот момент хотел достигнуть своей цели, а именно войны, то фальсификация телеграммы из Эмса, действительно, была лучшим и, может быть, единственным средством. Она была поводом, за который он должен был ухватиться, если считал, что пришло время для достижения цели, которую он давно поставил перед собой (по крайней мере, со времени войны с Австрией), а именно спровоцировать молниеносную войну против Франции с целью объединения Германии.
Можно ли таким путем прийти к тому, что логики называют «практическим силлогизмом»? В отношении решения Бисмарка этот силлогизм выглядит так:
— Большая посылка: Бисмарк хотел войны с Францией, чтобы преодолеть сопротивление объединению Германии со стороны южногерманских государств.
— Малая посылка: фальсификация телеграммы из Эмса была единственным средством спровоцировать войну.
— Вывод: следовательно, он сфальсифицировал телеграмму.
Если практический силлогизм истинен, то можно сказать, что связь между средством и целью необходима и рациональна. Но достаточно немного изменить силлогизм и сказать: Бисмарк хотел войны с Францией, чтобы сломить сопротивление государств Южной Германии (в этом случае фальсификация телеграммы из Эмса выглядит как одно из нескольких возможных средств спровоцировать эту войну), и у нас возникнет представление, которое не содержит ни необходимости, ни абсолютной рациональности. В этом случае налицо адекватный выбор в сложившейся ситуации.
97
Впрочем, можно иметь другой практический силлогизм такой формы: — Большая посылка: Бисмарк хотел объединения Германии.
—	Малая посылка: он считал войну с Францией единственным средством объединения Германии.
—	Вывод: следовательно, он спровоцировал войну; он, таким образом, выбрал единственное средство, которое вело к поставленной цели.
Второй практический силлогизм отличается от первого тем, что первый применен к датированному действию — к фальсификации телеграммы из Эмса. Второй же предполагает более продолжительное время. В обоих случаях объяснение осуществляется с помощью действий Бисмарка и сложившейся конъюнктуры средств и цели без обязательного установления необходимой связи.
Обратимся еще раз к спору Гемпеля и Дрея: является ли объяснением то, что Бисмарк был рационален, или то, что он по-своему видел мир и конъюнктуру?
Что касается интерпретации Дрея, то я думаю, что его целенаправленная реконструкция объяснения с помощью мотивов страдает фундаментальной логической ошибкой, вызванной тем, что такого рода объяснения могут быть основаны скорее на «принципах действия», чем на общих законах. Дрей эксплицитно различает «принципы действия» и общие законы, основываясь на тезисе «делать что-нибудь» в данных обстоятельствах. И мне кажется, что именно здесь находится центральный аспект дискуссии: показать, что действие, имевшее соответствующий или рациональный характер в данных обстоятельствах, в действительности не дает объяснения, почему так надо было поступить. Говорить, что действие было рациональным или адекватным, не равносильно объяснению поведения. Нет нормативного принципа оценки того, какое действие было надлежащим в различных обстоятельствах, и нет объяснения причин, почему индивид действовал так своеобразно. А вот еще другая формулировка: объяснение на основании принципа действия или «здравого смысла» — это, в сущности, не объяснение, так как смысл может быть «здравым» в значении принципа, на который можно сослаться, чтобы оправдать свое поведение, хотя этот принцип фактически никак не влияет на нас.
Вот основное резюме полемики между двумя школами аналитиков. С одной стороны, объяснить странное поведение означает обнаружить взаимосвязи между ситуацией, целями, преследуемыми участниками событий и избранными средствами. Причем неважно, идет ли речь о восстановлении поведения Бисмарка или об американской политике последних двадцати пяти лет, так как нет существенного различия между объяснением частного решения и объяснением стратегии. Лично я думаю, что можно объяснить восстановление этих расчетов участника событий, его менталитет и отношение между решениями и ситуацией. Но, с другой стороны, некоторые аналитики считают, что не умопостигаемая связь между ситуацией, целями и решением составляет объяснение, а общие высказывания относительно личности субъекта действия или ситуации.
Когда речь идет о такой полемике, которая сразу же представляется деликатной, трудной, где приверженцы двух противоположных тезисов повторяют бесконечно одни и те же аргументы, не сумев убедить друг
98
друга, должна быть причина, из-за которой обе школы не могут прийти к согласию.
Надо сначала поставить вопрос: как можно проверить, доказать или оправдать выбор одной из моделей? Ведь в конце концов, если анализируют логическую модель и хотят сделать определенный вывод, то возникает вопрос, как можно в логике больше защищать одну модель, чем другую?
Я думаю, что можно говорить о трех возможных аргументациях при выборе той или иной модели:
— Прежде всего, это ссылка на практику историков и на их собственное представление о том, что они делают: если исходить из того, как историки представляют себе свою деятельность, то, я думаю, чаша весов будет склоняться в пользу модели единичной и специфической умопос-тигаемости.
— Затем идет ссылка на постулат. Согласно этому постулату, только одна модель логически приемлема и дает подлинное объяснение. Если считается, что объяснение логически приемлемо только в той мере, в какой единичная связь выводится из общего высказывания, то историк мог бы сказать, что он не использует общие высказывания. Но логик сможет всегда ему ответить: или вы, не подозревая об этом, используете общие высказывания, или же, если вы их не используете, все равно это не является объяснением. Здесь очевидна (и это в пользу модели Гемпеля) логическая ошибка. Но если ее совершают, то придется сказать, что даже при применении другой модели нет гарантии, что все объяснят.
— Можно, наконец, использовать в этом споре ссылку, имеющую более или менее метафизический и имплицитный характер: объяснять поведение человека интенциональностью участников событий — это значит убеждать, что знание объекта общества отличается от знания объекта природы. Вместе с тем это значит убеждать, что поведение человека, по крайней мере в особых случаях, может отличаться от прежнего поведения.
Почему мы, в конце концов, считаем модель Гемпеля неудовлетворительной? Я действительно убежден, что интерес к историческому рассказу заключается в демонстрации не того, что события могли произойти именно так, а не иначе, а того, что в любую минуту события могли произойти иначе. Вот почему я пришел к мысли, что желание подвести единичную связь или решение индивида под общее высказывание является ложным ходом, так как никогда нельзя найти общее высказывание, из которого можно вывести необходимость этого решения, которое, в действительности, могло быть другим. Но можно прекрасно показать умопостигаемость решения, принятого в соответствии с ситуацией и интенциональностью субъекта действия. Если ссылки, на основании которых выбирают ту или иную модель, являются практикой историка, теориями логика или более или менее имплицитной метафизикой того, кто размышляет о проблеме, то мой выбор зависит от первого и третьего аргумента. По-моему, как раз не модель Дрея, а ее измененная разновидность адекватна практике историков, и вместе с тем соответствует не претенциозной и общей метафизике, а тому, что я назвал бы метафизикой, в которой мы все живем, метафизикой повседневной жизни.
99
Действительно, наша метафизика повседневной жизни состоит в том, чтобы на самом деле показать, что, когда я принимаю решение в результате обдумывания, я как бы подсчитываю: я задаю себе вопрос, какую цель я преследовал, и если даже эксплицитно не размышлял, я действовал в соответствии с моим восприятием реальности, в соответствии с эффективностью, которую я приписываю тому или иному решению. И когда я спрашиваю себя, должен ли я делать то или другое, у меня и в мыслях нет, что я вынужден поступать так или иначе. Когда я принимаю решение читать курс по аналитической философии истории, у меня нет ощущения, что я не смогу прочесть другой курс. Точно так же можно сказать, что нет такого государственного деятеля, который, размышляя о том, что он должен сделать в данной ситуации, не сказал бы себе, что есть аргументы в пользу того или иного решения, и который, в конце концов, не выбрал бы решение после обдумывания. И если потом кто-нибудь ему говорит: я могу вывести Ваше решение из общего высказывания, поскольку оно необходимо с точки зрения этого общего закона, то это неправда. Нет такого общего высказывания, из которого можно вывести необходимость решения, если его автор предполагал, что оно могло быть и другим. Можно только сказать (но в этом случае общее высказывание ничего больше не объясняет), что можно найти обшее высказывание, которое делает более или менее вероятным принятое решение, так же, как оно делает вероятным любое другое решение. Начиная с этого момента так называемое преимущество общего высказывания исчезает, так как единственным преимуществом объяснения с помощью общего высказывания является выяснение необходимой, единичной связи. Таким образом, если выводить эту единичную связь из общего высказывания, делающего ее более или менее вероятной, то мы оказываемся точно в ситуации интерпретации с помощью мотивов.
Поэтому я думаю, что объяснение (назовем его так условно) единичного решения такого государственного деятеля, как Бисмарк, состоит не в том, чтобы искать общие или диспозиционные высказывания о Бисмарке как о человеке, а в том, чтобы углублять мысль, о том, что Бисмарк как государственный деятель исходил из того мира, в котором жил, из тех средств, которые считал возможными использовать, и из тех целей, которых он хотел добиться. Именно исходя из этого глубокого анализа политической личности Бисмарка и представляемого им исторического мира, принятое в определенный момент решение достигает максимальной умопостигаемости, а не необходимости в смысле, когда ретроспективно можно было бы сказать, что он не мог принять другого решения. Так можно прийти к эквиваленту того, что Макс Вебер называл «целерациональностью»: с точки зрения известной цели Бисмарка принятое им решение было адекватным и вело к цели.
Можно сразу же отвергнуть возражение, согласно которому недостаточно рациональности связи между решением и целью для объяснения в той мере, в какой следовало бы добавить рациональность Бисмарка как человека. Мне кажется искусственным такое различие между рациональностью частного решения и предрасположением человека, потому что связь между ситуацией, целями и решением обнаруживается только в том
100
случае, если рассматривать вйдение мира участником события и одновременно учитывать предрасположение Бисмарка как человека. Таким образом, не прослеживается различие между адекватностью средств цели и способностью действовать рационально: восстановление поведения исторических деятелей охватывает как личность участников событий, так и принимаемые ими решения.
Добавлю, что редко удается доказать, что избранное средство или принятое решение были единственно возможными, и, следовательно, редко сталкиваются с необходимостью. Даже в сфере рациональности мы обнаруживаем только умопостигаемые связи. В конце концов, когда речь идет об историческом рассказе (как, например, об анализе политики Бисмарка в то время, когда он был советником короля Пруссии и в эпоху объединения Германии), восстановление состоит в том, чтобы сделать понятной часть политической истории Европы. Эту историю можно сделать еще более понятной, если включить в рассказ больше фактов, и, не ограничиваясь дипломатическим упрощением, использовать все, что может помочь понять поведение Бисмарка, а также поведение его разных собеседников — как противников, так и сторонников.
Мой вывод, таким образом, состоит в том, что я принимаю позицию, которую фон Вригт сформулировал в своей книге «Объяснение и понимание». Свою модель он называет «практическим силлогизмом». Я вам представлю ее абстрактную, а не конкретную форму, которую можно применить к частному случаю.
Наиболее общий практический силлогизм выглядит так:
—	Большая посылка: А, участник событий, намерен осуществить В (я перевожу как «осуществить» английский термин bring about).
—	Малая посылка: А считает, что не сможет осуществить В, если не исполнит а.
—	Вывод: следовательно, А принимается (sets himself) за исполнение а. Вот самый простой практический силлогизм, являющийся схемой объяснения или, скорее, интерпретации интенционального поведения в человеческой истории. Ничто не мешает включить некоторое число общих высказываний в качестве элементов в этот практический силлогизм. Действительно, чтобы определить связь между средством и целью, очень часто участник событий вынужден использовать определенное число общих высказываний: например, Бисмарку было известно состояние боевой готовности французской армии; он в какой-то степени представлял себе, как французы отреагируют на телеграмму из Эмса. Поэтому можно сказать, что он избрал это средство, потому что знал (и это как раз есть общее высказывание), как французы реагируют, когда задето их самолюбие. Таким образом, можно вполне признать причастность общих высказываний к расчетам участников событий. Но тем не менее основным элементом такого рода объяснения — интерпретации является следующее: интерпретация интенционального поведения (я не говорю, что вся история сводится к интерпретации интенциональных поведений) по своей природе не выводит единичную последовательность из общих высказываний, а обнаруживает умопостигаемость поведения участника событий в специфических обстоятельствах, в соответствии с целью, преследуемой этим участником событий.
101
Разумеется, речь не идет о том, чтобы приписать участнику событий наши собственные цели; речь не идет о том, чтобы интерпретировать его поведение, предполагая, что он имеет те же цели, что и мы, или что он воспринимает мир так, как мы. Работа историка состоит именно в том, чтобы выяснить, как исторические деятели воспринимали мир и как в соответствии с этим восприятием мира они принимали то или иное решение. Если сегодня часть американской молодежи не в состоянии понять, почему США ввязались в войну с Вьетнамом, то именно потому, что она уже не воспринимает мир так, как американские руководители последних двадцати лет. Сегодня американцы видят мир иначе, и хотят вести себя иначе, поскольку то, что им казалось вполне очевидным в свое время, сегодня им таким уже не кажется. Точно так же Бисмарк мог считать, что война с Францией была маленькой экспедицией без большого риска, которая должна была закончиться через несколько недель; именно потому, что он имел такое представление о войне с Францией, он мог выбрать данное средство, чтобы объединить Германию. Сегодня нельзя себе представить, чтобы какой-нибудь немецкий государственный деятель избрал аналогичное средство, поскольку ему хорошо известно, что значение этого средства будет совсем другим. Поэтому не следует думать, что такое интерпретативное восстановление исторического поведения может быть осуществлено без изучения архивов, документов и всех имеющихся свидетельств. Нет никаких указаний на то, что можно установить способ, посредством которого участники событий выбрали свою судьбу, и я утверждаю, что для понимания поведения, скажем, Бисмарка можно только восстановить его мировидение и уловить умопостигаемость его поведения.
Почему и в какой мере эта теория исторического объяснения, или, точнее, согласно моей терминологии, эта теория исторической интерпретации возвращает нас от аналитической философии к герменевтике? Почему выбор модели умопостигаемое™ единичной связи представляет собой решающий момент в сползании аналитической философии от традиции научного объективизма к противоположной традиции наук о духе?
Сначала одно замечание: тот, кто в 1957 г. в англо-американской литературе защищал рациональную модель, то есть модель Дрея, молодого профессора философии из Канады, не вполне осознавал, что, выбирая модель рациональной связи, он начал сползать от аналитической школы в направлении герменевтики и немецкой философии наук о духе. В его книге не упоминаются немецкие авторы, и он не подозревает, что выбор рациональной модели, если следовать ей полностью, ведет к принятию некоторых специфических черт гуманитарных наук. Зато фон Вригт, в отличие от заокеанских авторов, обладает прекрасной общей философской культурой. Он блестяще знает как философию Гегеля, так и философию паук о духе и Дильтея. Фон Вригт прекрасно понимает, что выбор модифицированной модели Дрея ведет, в конце концов, к принятию некоторых характерных черт немецкой философии наук о духе и к сближению с герменевтической традицией. Я охотно сказал бы, что выбор модифицированной модели Дрея ведет к принятию аналитической версии немецкого термина Verstehen, «понимание». Известно, что немецкое слово Verstehen использовалось сначала Дройзеном, а затем Дильтеем для обозначения способа познания, отличного от способа познания в есте-
)02
ственных науках. Принятие только что изложенной мною исторической интерпретации ведет не к восстановлению немецкой теории Verstehen, а к использованию некоторых ее элементов. Почему?
Если мой анализ верен, то ядром объяснения становится не выводимость из единичной связи, а ее умопостигаемость. Отсюда не следует, что мы интуитивно улавливаем то, что произошло в сознании участника событий; это была бы ложная теория понимания. Изложенная только что мною теория интерпретации не предполагает ничего, что можно было бы сравнить с Einfiihlung на немецком языке, или empathie на французском языке: логическая теория интерпретации посредством интенциональности не предполагает причастности сознания интерпретатора к сознанию участника событий. Эта теория нисколько не требует, чтобы мы интуитивно улавливали поведение или манеру мыслить участника событий. Я сказал бы, что, совсем напротив, теория интерпретации приемлема научно только в той мере, в какой мы исследовали мир участника событий — то, что представляет собой сам участник событий и чего он хотел. Следовательно, речь идет не о том, что мы улавливаем интуитивно или непосредственно то, что происходит в сознании исторического деятеля. Теория понимания, вытекающая из моей схемы интерпретации, — это строго интеллектуальная теория, если не интеллектуалистская. Эта теория предполагает, что, по крайней мере, часть исторических событий следует из намеренных действий исторических участников событий и что на уровне интенционального микрособытия единственной формой объяснения, которой мы располагаем, является интерпретация, связанная с восстановлением личности самого участника событий и мира, в котором он жил.
Разумеется, не все исторические действия предполагают предварительное обдумывание. Именно в этом смысле приведенный мною пример особенно показателен, так как мы знаем, что Бисмарк все заранее продумал до фальсификации телеграммы. Мы знаем, что после разговора с генералом Мольтке он был совершенно уверен в превосходстве прусских вооруженных сил. Это, так сказать, идеальный случай, когда имеется сходство между размышлением участника событий и реконструкцией, сделанной историками. Но даже в этом случае нет никакой путаницы. Интерпретация здесь не ограничивается воспроизведением беседы между Бисмарком и Мольтке. Она также состоит в том, чтобы включить единичное решение в ход истории, поместить Бисмарка как личность в ход прусской истории. Иначе говоря, ввести в интерпретацию и в создаваемую нами умопостигаемость многие элементы, которые отсутствовали в сознании участника событий, потому что последний ограничивался простыми аргументами, непосредственно применимыми к конъюнктуре, и потому что мы хотим присовокупить дополнительную умопостигаемость, помещая единичное решение в более широкие рамки.
Таков мой предварительный вывод. Но почему наши аналитики избрали для защиты своего тезиса самый неудачный пример? Почему они исследовали микрособытие, скорее представляющее собой интенциональное микрособытие? Если хотят защищать тезис, согласно которому историческое событие объясняется только в том случае, если его можно вывести из общего высказывания, было бы лучше взять такое событие,
103
как инфляция. В этом случае нетрудно вывести инфляцию, возникшую в определенное время, из общего высказывания об условиях, в которых возникает инфляция. Действительно, есть много событий и даже микрособытий, которые можно вывести из общих высказываний и к которым можно легко применить модель Гемпеля. И может возникнуть вопрос, почему аналитики так привязаны к микрособытию и к интенциональному микрособытию.
Это вовсе не случайно. Поскольку они не могут включить микрособытие в свою схему, есть пробел в модели науки, которую они хотят сохранить. Можно, конечно, сказать, что интенциональное микрособытие не имеет значения в истории. Тем не менее, именно благодаря этому событию функционируют социальные институты, и некоторые интенциональные микрособытия имели значительные последствия. На самом деле, не в силу своего неумения аналитики связались с интенциональным микрособытием: они выбрали случай, когда их модель применима с большим трудом, и они думали, что если случай, когда их модель применима с большим трудом, может быть включен в общую схему, то общий тезис будет сразу доказан. Но я полагаю, что, как это случается часто, они выбрали такой случай, который абсолютно не подходит к их тезису. И они представили аргументы не с целью его опровержения, а чтобы определить его границы. Ибо границей тезиса о выводимости единичной связи, исходя из общих понятий, является как раз интенциональное микрособытие. Эта граница имеет большое значение: поскольку, начиная с того момента, когда предоставляют одну из форм объяснения или интерпретации путем выяснения умопостигаемости человеческого поведения, открывается огромное поле для исследований, которое составляет часть сферы общественных паук. Ибо, в конце концов, интерпретировать поведение Бисмарка означает включить это поведение в политический мир его эпохи. Аналогично этому интерпретировать или понимать общество означает восстановить духовный мир или мир ценностей, в котором жили другие общества, а не наше. Вместе с тем нельзя не заметить следующее: важность этой дискуссии заключается в том, что, исходя из нее, можно понять, что микрособытие предполагает скорее интерпретацию, чем объяснение, что одна из целей исторического труда заключается именно в том, чтобы понять, как жили другие люди и общества. Другими словами, восстановление умопостигаемости общества не является средством для научного объяснения. Это сама цель исторической практики. Она состоит в том, чтобы понять не только события, но и людей, понять также, что эти люди прошлого отличались от нас. Вот почему я уделил столько внимания этой дискуссии о двух моделях: вторая модель дает возможность раскрыть положительную и рациональную теорию наук о духе, которая сохраняет все ценное в традиции Geisteswissenschaften, не впадая ни в мистицизм, ни в спиритуализм.
Понимание и рассказ
Я закончил последнюю лекцию следующей фразой: спор относительно объяснения преднамеренного микрособытия возвращает нас к немецкой
)04
проблематике понимания (Verstehen), которая тесно связана с герменевтической традицией. Если выводы, к которым я пришел, верны, то объяснение состоит не в том, чтобы подводить под общее высказывание единичную связь или выводить ее из закона, а в том, чтобы подчеркнуть истинную умопостигаемость событий. Эта умопостигаемость опирается на сознания людей, способных осмыслить эти события. Мой выбор между двумя теориями имеет философский характер, и я его вам представил на прошлой неделе. Я имею в виду то, что этот философский выбор, как мне представляется, не может быть строго доказан, как можно верифицировать логическое высказывание и высказывание о факте. Если логик считает, что по определению любое объяснение предполагает возможность, по крайней мере, вывода единичной связи из общего высказывания, то его позиция становится неопровержимой, так как любой противоположный пример будет назван неэкспликативным. Ему можно просто ответить, что, действительно, наибольшая часть работы историков и значительная часть работы, выполненной социологами, не отвечают тем требованиям логики, которые называют объяснением, но эту работу легко привести в соответствие с тем, что выводится из выбранного мною философского тезиса. Исходя из этого, можно набросать общую теорию понимания. Но это вышло бы за рамки всего учебного года. Поэтому сегодня я ограничусь некоторыми более или менее общими замечаниями, которые в целом будут способствовать лучшему усвоению того, что в логике подразумевают под пониманием.
Логики выдвигают ряд возражений против того, что они называют теорией понимания. Первое возражение, которое они обычно выдвигают, состоит в том, что понимание является всего-навсего эвристической процедурой, средством поиска. Оно может оказаться полезным, но имеет психологический характер и, следовательно, не имеет логической ценности. Это возражение предполагает, что под пониманием они подразумевают нечто вроде интуитивной симпатии, которая устанавливается между наблюдателем и наблюдаемым лицом. В данном случае речь идет о том, что немцы называют «Einfuhlung», а французы — «empathies, и вовсе не о том, что я называю пониманием в частном случае умопостигаемого поведения. На мой взгляд, понимание — это собственно интеллектуальный ход, интеллектуальное восстановление поведения или личности исторического деятеля, что никак не предполагает проявления симпатии в отношении жизненного опыта другого человека. О себе я могу сказать, что я не испытываю этой «симпатии» по отношению к жизненному опыту моего прошлого; я чувствую себя совершенно неспособным симпатизировать духовному состоянию, которое было у меня лет двадцать пять-тридцать назад и которое я помню смутно. Тем более что я совершенно не способен «внутренне» мыслить или проявлять симпатию по отношению к жизненному опыту человека, поведение которого, впрочем я, тем не менее, могу понять.
Я сейчас приведу пример одного автора, которого я часто цитирую, потому что пишу о нем книгу. Я имею в виду Клаузевица. Я читал недавно статью одного американского автора, посвященную Клаузевицу, где он пишет, что Клаузевиц был невротиком. В статье подчеркивается, что доказательством этого является то, что Клаузевиц, у которого в це-
105
лом сложилась неожиданная карьера, закончил свою жизнь разочарованным, с чувством неудавшейся жизни. К тому же его жена, говоря о смерти мужа, утверждала, что у него больше не было сил жить, что он больше не мог переносить мир, в котором он находился и который доставил ему так много разочарований и огорчений. Американский автор ставит вопрос, почему Клаузевиц ушел из жизни разочарованным. Ведь в целом он, выходец из бедной дворянской семьи, женатый на Марии фон Брюль, принадлежавшей к знатному роду, был признан всеми крупными руководителями своей эпохи как наиболее выдающийся ум Пруссии, не должен был считать свою жизнь неудачной. Я об этом абсолютно ничего не знаю и совершенно не способен понять изнутри впечатление неудачи, которое испытывал этот великий человек в конце своей жизни. Конечно, если бы меня вынудили, я бы выдвинул некоторые психологические гипотезы в соответствии со своими психологическими знаниями, но моя неспособность внутренне симпатизировать другому вовсе не мешает мне понять, то есть интеллектуально восстановить некоторые наиболее характерные эпизоды из жизни Клаузевица. Например, когда Наполеон напал на Россию, Клаузевиц решил предложить свои услуги царю, чтобы не участвовать в военных действиях вместе с прусским корпусом, входившим в состав наполеоновской армии. Он не хотел оставаться не удел в Пруссии в то время, когда русские сражались, как тогда говорили, «за свободу всей Европы». Когда я читаю работы Клаузевица, особенно его письма, я легко восстанавливаю наполовину прусскую, наполовину национальную страсть, которая его вдохновляла. Я вновь обращаюсь к его трудам, где он цитирует Макиавелли и где он его показывает в роли воспитателя народов и приверженца свободы, и мне нетрудно интеллектуально восстановить поступки, которые должны были заставить такого человека предпочесть служить царю, а не подчиняться своему государю.
Вот более разительный и частный пример: речь идет о Таурогенской конвенции, согласно которой, командующий прусским корпусом генерал фон Йорк объявил нейтралитет и заключил соглашение с русскими. Переговоры от имени русских с прусским генералом фон Йорком (который сохранил верность королю Пруссии), в основном вел Клаузевиц. Отсюда следует, что в данном случае прусский генерал, сражавшийся под командованием Наполеона, испытал нечто вроде родства, духовной близости с прусским офицером, сделавшим противоположный выбор, — с тем, кто предпочел патриотизм или ненависть к Наполеону верности или преданности своему королю. Возьмем теперь в каком-то смысле аналогичный случай: в 1941 г. в Сирии «свободные» французы28, призванные в английскую армию, воевали против французских войск, подчинявшихся приказам Виши. Но французы Виши29 никогда не согласились бы вести переговоры со «свободными» французами; они их ненавидели больше, чем англичан. В этих аналогичных случаях я учитываю также два типа поведения. Я понимаю, что между тем, кто служил царю, и тем, кто остался верен королю Пруссии, чувство общности победило противостояние, порожденное другим сознательным решением. Зато в случае французов Виши и «свободных» французов образовался климат гражданской войны: и те, и другие обвиняли друг друга в измене, или, по крайней мере, они испытали внутреннюю ненависть, которая оказалась выше чувства
106
общей национальной принадлежности. Именно по этой причине в 1942 г., когда англичане и американцы высадились в Северной Африке, они решили не включать ни одного «свободного» француза в десантные войска, исходя из ложного или истинного представления о том, что французы Виши оказали бы большее сопротивление «свободным» французам, чем англичанам или американцам. В обоих случаях я понимаю, но эмоционально никак не отношусь к логике мышления пруссака начала XIX в. или французов во время Второй мировой войны. Эмоционально я не причастен ни к представлениям «свободных» французов 1941 г., ни французов Виши, так как в то время у меня не было психологии гражданской войны. Поэтому я оказался за пределами обоих лагерей. Но я могу прекрасно понять с помощью интеллектуального восстановления, как те и другие пришли к тому состоянию, когда стало невозможным общение. Этот пример лишь доказывает, что между восстановлением логики поведения (согласно моей концепции, это сущность того, что принято называть пониманием) и эмоциональной причастностью к жизненному опыту или к личности существует фундаментальное различие. Разумеется, возникает впечатление об эмоциональной причастности в крайнем и самом благоприятном случае, когда удается восстановить, как можно представить себе и даже почувствовать личность или сообщество. Может быть, психоаналитик тоже испытывает чувство эмоциональной причастности к жизненному опыту или к драматической биографии своего пациента. Но я думаю, что даже в этом случае роль интеллектуального восстановления с использованием определенных понятий и извлечением последствий, которых сам пациент не может извлечь, существенна и, вероятно, более ощутима, чем роль эмоциональной причастности или непосредственной связи сознания с сознанием.
Во-вторых, разумеется, когда мы живем в обществе, в повседневной жизни, у нас часто складывается впечатление, что мы понимаем духовное состояние или интенциональность личности, с которой мы встречаемся. Но это непосредственное понимание предполагает, действительно, опыт и, как сказал бы мой друг Шюц, набор знаний. Чтобы проиллюстрировать, что понимание духовного состояния Другого представляется нам непосредственным, тогда как оно предполагает определенный набор знаний, хотя бы довольно абстрактных, достаточно приобрести опыт, который приобрело большинство из вас и который я сам приобрел. Он состоит в том, чтобы оказаться в обществе, которое резко отличается от нашего общества. Если вы окажетесь в Японии или если вы знаете японцев, то вы заметите, что выражения их лиц означают вовсе не то, что у нас. Улыбка японцев, например, вовсе не имеет того значения, которое мы ей приписываем. Иначе говоря, даже в своем обществе мы знаем, что условием интуитивного и непосредственного понимания являются совокупность знаний и разнообразие опыта, которые проявляются, как только мы выходим за пределы своего национального общества или, по крайней мере, культуры. Само собой разумеется, что жесты или поведение могут иметь в зависимости от обществ различные значения, которые нужно знать. В первый день своего пребывания в Японии я узнал кое-какие обычаи, которые я никогда не забуду: мне предложили обед с множеством блюд. И когда в конце обеда вам пред-
107
лагают рис, то вежливость требует, чтобы вы отведали немного риса и показали тем самым, что до этого уже вы съели много вкусных блюд. Но во Франции, чтобы проявить уважение, надо съесть больше, чем хочется; я вел себя как француз, и мой хозяин сказал мне недовольным тоном: «У вас, очевидно, прекрасный аппетит». Я по невежеству проигнорировал японскую вежливость, потому что не понимал, что есть две формы проявления уважения: одна — французская, а другая — японская. Исходя из этого, можно сказать, что для понимания недостаточно раскрывать глаза, смотреть и отгадывать. Необходимы умение, набор знаний, благодаря которым мы можем ориентироваться в современном мире. Я добавлю, что очень легко найти рассказы или сказки, в которых человек из одного, прошедшего, столетия перемешается в другое; ситуации, описанные в этих сказках, подтверждают мое педантичное объяснение: можно правильно ориентироваться в мире, в котором мы живем, только в том случае, если мы располагаем определенными знаниями, составляющими часть нашего духовного мира, хотя мы о них не подозреваем.
Второе возражение, часто выдвигаемое против теории понимания, заключается в том, что умопостигаемые связи якобы представляют собой просто гипотезу, которая требует подтверждения или верификации. В своей первой небольшой книжке, при изложении теории понимания Макса Вебера, я подчеркивал, что правдоподобные или умопостигаемые связи не были доказаны. «Любая умопостигаемая связь, — писал я, — по существу гипотетична: речь идет о фундаментальной двусмысленности. На одну и ту же внешнюю ситуацию разные индивиды реагируют по-разному. Мотивы, которыми руководствуются индивиды, могут быть поводами или обоснованиями: внутри сознания каждого тоже наблюдается двусмысленность. Наконец, в одном и том же положении индивиды сталкиваются с противоречивыми желаниями»30.
Все это так, но требует уточнений или поправок. Само собой разумеется, что правдоподобная интерпретация решения еще не проверена; надо знать логику ситуации, которую наблюдает или представляет себе участник событий. Сказать, что если кто-то разгневан, то даст пощечину стоящему перед ним, само по себе правдоподобно. Но если это — предсказание, то оно может быть опровергнуто. И если ретроспективно речь идет об объяснении или, как говорят, о «ретродикции», то нет уверенности в том, что оно истинно; необходимо также знать весь комплекс ситуации, как ее представлял и анализировал участник событий, какой был у него характер и почему, в силу этих данных, он вел себя так, а не иначе. Поэтому абстрактная связь — оскорбленный человек хочет отомстить за себя — есть только правдоподобная связь, хотя и умопостигаемая. Но если после изучения участника событий и ситуации приходят к выводу об умопостигаемой связи, то сделано все, что нужно сделать в подобных случаях. Умопостигаемая связь — горячий немецкий и прусский патриот Клаузевиц не мог быть пассивным в то время, когда Наполеон напал на Россию, и оставаться в стороне, когда сражались с наполеоновской империей, — как таковая не требует верификации. Я придал максимум правдоподобности и умопостигаемости единичному решению, и дедукция на базе общего закона ничего не добавила бы: многие прусские и немецкие патриоты остались на службе у короля Пруссии, в то время как
108
другие ради царя бросили его. Следовательно, мы дали, насколько это возможно, умопостигаемую интерпретацию при достаточно убедительном анализе ситуации, как ее представлял себе Клаузевиц как деятель. Остается лишь тайна решения человека, тайна, которая не позволяет нам предвидеть точно, но которая, тем не менее, допускает ретроспективную интерпретацию. Нам достаточно знать, что сделал участник событий, чтобы обнаружить то, что было изначально правдоподобно. Но между правдоподобным и доказанным остается интервал, который может заполнить только факт, событие.
Верно, что общее высказывание типа: «Оскорбленный или злопамятный человек будет пытаться причинить зло другим» представляет собой гипотезу всякий раз, когда его желают применить к единичному случаю. Но когда умопостигаемая связь является результатом целостного анализа ситуации и участника событий, никакая проверка не действует после этого восстановления; оно содержит в самом себе всю истину или вероятность, которые оно может обнаружить. Точка зрения, которую я защищаю, вероятно, достаточно близка к точке зрения Вебера, хотя он ее сформулировал во многих своих работах несколько иначе. Я думаю, что происхождение веберовской точки зрения было связано с различением, которое вы найдете в работе Ясперса «Общая психопатология». Это различение выглядит так: если вы объясняете невроз, исходя из травмы, полученной в молодые годы, вы обнаруживаете в биографии человека умопостигаемую структуру, которая, без уподобления со связью средств и цели, предполагает собой внутреннюю умопостигаемость. Но если вы начнете объяснять нарушение поведения мозговой травмой, вы можете доказать, что данная связь истинна в той мере, в какой вы сумеете установить, что этому специфическому расстройству всегда предшествует, или оно определяется мозговой травмой, которую вы наблюдали. Между мозговой травмой и расстройством поведения есть постоянная связь. И, может быть, когда-нибудь удастся открыть более существенную связь, откуда можно будет вывести связь между мозговой травмой и расстройством поведения. Но между мозговой травмой и расстройством поведения отсутствует умопостигаемая связь каковую можно наблюдать между гневом и ударом кулаком, между какой-нибудь травмой и привязанностью к какому-то человеку и в других подобных ситуациях в истории неврозов индивидов.
Это как раз было главным вопросом для Ясперса, и из него Макс Вебер извлек мысль о том, что в общественных науках мы не довольствуемся установлением регулярных связей между антецедентами и консек-вентами. Целью познания всегда является умение охватить нечто большее, то есть внутреннюю умопостигаемость связи между антецедентом и консеквентом — умопостигаемость, которая связана с человеческой природой изучаемого объекта. На мой взгляд, основная тема остается неизменной: существует умопостигаемость, присущая поведению людей, которая позволяет интерпретировать или объяснять единичное состояние, не выводя его из общего высказывания. Или, другими словами: благодаря умопостигаемости интерпретация единичного случая может иметь более высокую степень вероятности, чем общее высказывание, из которого ее собираются вывести. Это не исключает, что для восста-
109
новления единичного случая почти всегда необходимы общие знания. Завершенная или даже незавершенная теория понимания, которая сегодня практикуется, включает в себя анализ и выяснение следующих трех разных типов умопостигаемости:
1)	Психоаналитическое понимание — это такое понимание, которое вы найдете у Фрейда или Адлера. Это понимание предполагает всегда использование понятий, знание регулярных постоянных связей, а также элемент рассказа. Психоаналитическое понимание, действительно, не осуществляется просто посредством понятий (психоанализ Фрейда), но предполагает в каждом единичном случае нечто такое, что можно сравнить с историей человека. Неважно, используете ли вы, скажем, биографию Флобера или любую психоаналитическую биографию в применении к историческим деятелям, в данном случае речь идет о некотором типе понимания, которое явно представляет собой интеллектуальное восстановление: если этот психоанализ применяется к историческим деятелям или к психоаналитическому лечению, то может возникнуть элемент эмоциональной причастности. Но это лишь, так сказать, высшая награда за постепенную расшифровку личной тайны.
2)	Понимание, которое чаще всего называют герменевтическим, — это понимание текста и всего, что подобно тексту. На мой взгляд, фундаментальной проблемой типичного герменевтического понимания является проблема, выраженная формулой герменевтического круга. Под этим кругом подразумевают, что понимание элемента текста предполагает понимание всего текста и, наоборот, что весь текст можно понять, только поняв все его элементы. Отсюда следует, что понимание текста предполагает взаимосвязь между элементом и целым. Однако этот круг не имеет порочного характера; в применении к обществу он означает, что вы поймете психологию такого прусского офицера, как Клаузевиц, лишь в том случае, если вы потрудитесь прочесть достаточное количество текстов той эпохи, чтобы постичь систему мыслей или чувств людей того времени, чтобы знать смысл, который они придавали словам. С другой стороны, вы можете обнаружить общий смысл этих слов и мира, в котором эти люди жили, только путем анализа отдельных текстов. Всякий текст включает всегда круговое понимание и стремление к обобщению, которое позволяет не упразднять круг, а преодолеть его в действии. Если вы пытаетесь, например, понять Макиавелли или смысл его творчества, вы обязаны проделать двойную работу: выяснить подробно, о чем он писал, и выяснить смысл, который люди его эпохи придавали словам. Вы можете понять Макиавелли только исходя из его эпохи. Но его эпоху вы можете понять только через Макиавелли. Некоторые делают отсюда вывод, что нет различия между пониманием Макиавелли через его эпоху и пониманием Макиавелли через нашу эпоху. Я полагаю, что это ложное заключение. Вероятно, мы, действительно, никогда не воспроизведем представление современников Макиавелли о нем самом. Но есть логическое, реальное и психологическое различие между попыткой понять то, что Макиавелли мог сказать своим современникам, и смыслом, который мы можем придать его словам спустя несколько столетий.
3)	Третий тип понимания — самый простой, но, может быть, и самый главный. Это тот тип, который я избрал в качестве примера вслед за ан-
110
гло-американскими аналитиками. Он касается соотношения «средство-цель» применительно к познанию ситуации определенным участником событий. Это излюбленный пример Макса Вебера. Английский философ и логик сэр Карл Поппер имплицитно предложил более или менее эквивалентную формулировку. Объясняя человеческое поведение, он говорил о «логике ситуации». Поппер считает, что объяснение единичного факта следует из общего высказывания. Но оставим этот вопрос в стороне. Поппер очень хорошо заметил, что одна из процедур, используемых историком, состоит в том, чтобы воспроизвести логику ситуации так, как ее представлял участник событий. Исходя из этой логики ситуации, можно понять принятое решение, то есть воспроизвести внутреннюю умопостигаемую связь между ситуацией, как ее представляет участник событий, и принятым им решением.
Может быть, самой интересной страницей теории понимания является ее применение к анализу архаических обществ. Проблема, которая никогда глубоко не изучалась ни во Франции, ни в англосаксонских странах в связи с этнографией или этнологией, в сущности, заключается в выяснении того, где находятся пределы наших способностей восстанавливать логику ситуации, как ее понимали в архаическом обществе. В частности, одной из любимых тем дискуссии англо-американцев является именно выяснение того, в какой мере: 1) нам удается понять представителей архаических обществ и 2) в какой мере мы имеем право применить к изучению жизни этих людей наши собственные логические категории.
Я намекаю на споры, которые играли большую роль в англо-американских странах и которые до сих пор продолжаются. Цель этих споров состоит в том, чтобы выяснить, имеем ли мы право применять наши собственные логические категории, например категорию не-противоречия, при восстановлении духовного мира людей архаических обществ или этих людей можно понять только в пределах их собственной интеллектуальной системы. Английский философ П. Уинч поддержал последний тезис в своей книге «The Idea of a Social Science». Он абсолютизировал идею Витгенштейна, выдвинутую им в последний период его философии. Согласно этой идее, язык понятен только тогда, когда мы остаемся в рамках правил этого языка, и поэтому нельзя применять к другому языку правила, которые пригодны только для нашего языка. Применительно к архаическим обществам суть этой идеи заключается в том, что нам не нужно ставить вопрос о том, противоречит ли нашим логическим правилам способ, с помощью которого эти культуры объясняют или интерпретируют явления. Но чтобы их понять, мы должны восстановить правила их языка. Тем самым ставится вопрос о границах понимания. Ибо даже если это понимание, как я пытался показать, не представляет собой эмоциональной причастности, оно предполагает возможность восстановить логику ситуаций, воспринимаемых участниками событий. Но если эта логика ситуаций совершенно чужда нашей собственной логике, то, вероятно, возникает непреодолимая пропасть для понимания. Эта проблема, связанная с пониманием архаических обществ, если хотите, есть проблема единства человеческой природы, единства человеческого духа.
Чтобы представить проблему, я случайно перелистал книги английского этнолога Эванса-Притчарда и в них нашел два примера: первый
111
выясняет тип понимания, который не представляет трудности, так как касается соотношения средства и цели, а объяснение очень похоже на объяснение наших собственных действий; второй пример иллюстрирует только что упомянутую проблему границ понимания в той мере, в какой речь идет о колдовстве.
Книга, о которой я говорю здесь, озаглавлена так: «Les Nuer. Description des modes de vie et des institutions politiques d’un peuple nilote». Вот что Эванс-Притчард пишет о боях пуэров: «В настоящее время они враждебно и подозрительно относятся к правительству именно из-за скота, не столько из-за сегодняшних налогов, сколько из-за вчерашних методов: поездки сборщиков налогов почти не отличаются от захвата скота и набегов на деревни, которые совершались во времена египетского правления. Навязывая племени динка наступательную или почти наступательную войну, нуэры стремились присвоить стада и захватить пастбища. Скот является главной причиной распрей между нуэрами; после успешного набега на динка, они перессорились между собой из-за дележа трофеев. Хуже того, племена нуэров воруют друг у друга. Так, лики воруют у жикани, у ренгьянов и других западных племен, и угон скота стал обычным явлением у границ других племен: так как «воровать* (kwal) скот у другого племени — это похвальное занятие»31. Нам сразу же понятно, что скот является главным богатством этого народа и что нуэры воюют именно из-за скота. Нет необходимости говорить о том, что их образ мысли отличается от нашего: расширьте масштабы, увеличьте численность, измените ставки, и мы окажемся свидетелями ссор великих держав. Понимание в данном случае не представляет трудностей. Более того, речь идет о часто встречающемся примере квазиперманентности чувств или импульсов, используемых политологами.
Но когда речь идет о колдовстве, дело обстоит иначе. Вот как Эванс-Притчард интерпретирует случай, когда нуэры используют колдовство для объяснения ночных явлений: «Иногда чаши и табуреты, которые он делал, давали трещины во время работы. Эту случайность нетрудно представить себе в таких климатических условиях. Можно выбрать самое твердое дерево, можно быть бережливым ремесленником, можно прекрасно знать все приемы, и, тем не менее, бывают случаи, когда материал дает трещины при обтесывании или окончательной отделке. Когда подобное происходило с чашами или табуретами нашего ремесленника, он объяснял эту беду колдовством и говорил о злопамятстве и зависти своих соседей. Я ему говорил, что, на мой взгляд, он ошибается и что люди к нему расположены хорошо: он мне протягивал чашу или расколотый табурет в качестве конкретного доказательства того, что он прав. Если люди не околдовывали его работу, то как можно объяснить это явление? Далее, если горшки дают трещины при обжиге, то гончар это объясняет колдовством»32. Здесь один из возможных вопросов заключается в выяснении того, имеем ли мы дело с логическим или не логическим мышлением?
Вот совершенно рациональное объяснение, которое дает Эванс-Притчард. С его помощью он обнаруживает теорию, сформулированную Бергсоном в работе «Два источника морали и религии»: «То, что они объясняли колдовством, представляло собой специфические ситуации в каузальной цепи, которая связывала индивида с природными события-
112
ми таким образом, что это вызывало предрассудки. Мальчик, который ударился ногой о деревянный пень, считал причиной удара не пень, а колдовство. Но он не утверждал, что в любом случае, когда кто-то ударялся ногой о пень, причиной обязательно было колдовство; он не считал, что причиной пореза было колдовство, так как хорошо знал, что причиной такого пореза явился пень. Колдовству он приписывал то, что в данном случае, когда он стукнулся ногой о пень, произошло то, чего не происходило сотни раз. В данном случае полученная им рана воспалилась, тогда как сотни подобных ран не вызывали воспалений. Наверняка эти частные условия требовали объяснения»33.
Механизм объяснения здесь совершенно рационален: этот человек неоднократно делал работу в условиях, когда ничего не происходило; однажды что-то происходит, и это что-то (как, например, рана или отравление бананами) имеет для него особое значение. Тогда, говорит Эванс-Притчард, он усмотрел некое сверхъявление в этом нерегулярном событии, которое произвело на него впечатление. Чтобы понять это сверхъявление, его пришлось объяснить колдовством. Мы обнаруживаем здесь эквивалент объяснения невезением, фортуной или суеверием, согласно которому, например, нельзя зажигать три сигареты одной спичкой. Суеверие в данном случае принимает форму предсказания, а не ретродикции. Разумеется, можно поставить вопрос, верит или нет в это тот, кто не хочет зажечь три сигареты одной и той же спичкой. Точно так же можно поставить вопрос о вере некоего Азанде, когда он ссылается на колдовство. Во что действительно верят? Если бы я не боялся показаться дерзким, я поставил бы аналогичный вопрос об обрядах, о вере и о современных религиях, и ответ был бы столь же трудным. В случае, который нас интересует, объяснение, представленное Эванс-Притчардом, является типичным рациональным объяснением. Но тип объяснения, предложенный, скажем, Леви-Брюлем, содержит больше эмоциональных, чем рациональных элементов. Что касается Леви-Стросса, то суть его объяснения заключается в том, чтобы найти рациональность другой природы, неизвестной участникам событий.
Все это позволяет нам сказать, что исходя из самой простой интерпретации внутренней умопостигаемости соотношения между средством и целью, которое касается отдельного участника событий, находящегося в данной ситуации, вся теория понимания привела бы нас к проблеме понимания способов представления будущего — способов очень далеких от наших. Предварительный вывод: в исторических науках, и в частности в гуманитарных науках, имеется огромное число работ, целью которых является не научное объяснение конструкции системы общих высказываний или законов, а восстановление исторического пейзажа, понимание образа жизни определенного населения или организации общества. Действительно, единственной целью работы Марка Блока «Феодальное общество» и других крупных сочинений по истории является воссоздание внутренней логики определенного типа общества, а не его объяснение с помощью законов. Речь в данном случае идет о понимании специфической организации совместной жизни, а также того, используются ли в данном случае элементы рассказа, чтобы показать развитие логики. На мой взгляд, в теории понимания важно подчеркнуть,
113
что, когда найдена логика той или иной организации (не важно, является ли это логикой капитализма или феодального общества), мы достигаем одной из главных целей, если не главной цели, любой исторической науки, даже если мы не в состоянии научно объяснить на базе законов, почему проявилась такая логика. Зато возможно углубить понимание логики феодального общества путем ее сопоставления с другими типами логики совместной жизни. В идеальном представлении о макросоциологии можно также установить систему всех логически возможных организаций экономической, политической и тому подобной жизни и выяснить связи и соотношения этих различных типов логики. Это было бы, если хотите, идеальной комбинаторикой макросоциологии, но сейчас речь идет только о субъективном мнении, потому что мы совершенно не в состоянии воссоздать нечто похожее на общую комбинаторику всех возможных организаций совместной жизни.
А теперь перейдем ко второму вопросу нашей лекции — к теории рассказа или повествования, изложенной в книге английского философа Га-лье «Philosophy and the Historical Understanding». Цель этой книги — вернуться к немецкой герменевтической традиции и выяснить специфику истории, исходя из рассказа или повествования, рассматриваемого как специфическая черта истории по сравнению с науками о природе. Я затрону только критическую часть этой книги, которая посвящена опровержению. В первой главе книги Галье использует термин «критическая философия истории». Данный термин он приписывает мне. Действительно, «Критическая философия истории» — это подзаголовок моей второй книги, посвященной немецким неокантианцам, которые в конце XIX в. занимались разработкой трансцендентальной критики исторического знания; к критическим философам истории в логическом и хронологическом порядке я причислил Дильтея, Зиммеля, Риккерта и Макса Вебера. Отправная мысль Галье такова: эти немецкие философы истории действительно ощущали, что историческое знание по сравнению со знанием в естественных науках имеет некоторые специфические черты, но никто из них не предложил удовлетворительного решения поставленной проблемы. Я должен сказать, что его критический анализ и опровержение позиции немецких философов выглядят слишком поспешными. Добавлю, что в числе философов, которых он изучает и критикует, оказались Курно, с работами которого он, возможно, знаком, и английский философ Коллингвуд, занимавшийся философией истории. Коллингвуд — самый известный философ в англо-американском мире, к тому же он — один из тех редких философов, которые относятся к герменевтической традиции.
Опровержение этих авторов происходит следующим образом. Галье опровергает, прежде всего, Курно: у него была верная мысль о различении двух видов наук — наук «теоретических» и наук «исторических». Но «исторические» науки он определяет только через случайность, через обычные контакты, и ему никак не удалось показать, как из обычных контактов развивается рассказ или историческое повествование, что для Галье составляет главное.
Что касается Риккерта, то возражение Галье против него можно резюмировать так: Риккерт искал в бесконечной и бесформенной действи-
114
тельности принцип отбора исторического материала в отношении ценностей. Но выражение «отношение к ценностям» остается исключительно абстрактным. С другой стороны, он ссылался на универсальную систему ценностей, и ничто в его книгах не говорит о методе, с помощью которого историк проводит отбор либо своего объекта, либо (в еще меньшей степени) последовательности событий, составляющих рассказ.
Что касается Дильтея, то Галье просто подчеркивает, что он продумал неоднократно поставленную им самим проблему, но не решил ее.
Затем следует Коллингвуд, к которому Галье более снисходителен. Коллингвуд считает, что история существует только в той мере, в какой историк ставит перед собой проблему и пытается ее решить. С другой стороны, он может решить проблему объяснения или интерпретации, только решая вопросы, которые ставились самими участниками событий. Это предполагает, что настоящий, подлинный историк — не тот, который работает только с помощью ножниц и клея, а тот, кто способен оживить мысль участников исторических событий, сделать ее актуальной, переосмысливая их идеи в собственном сознании. Позиция Коллингвуда очень близка к точке зрения Кроче, которого я упоминал в других лекциях. Она состоит в следующем: историк — это тот, кто актуализирует пережитое в прошлом, и история, как я уже отмечал, воспринимается как история мертвых, рассказанная живыми — мертвые имеют значение только в том случае, если есть живые, чтобы их интерпретировать, понимать и тем самым возвращать им жизнь.
Такое определение истории, по мнению Галье, не позволяет уловить специфику исторического знания, то есть последовательность рассказа, связь событий и решающий характер порядка, в котором они происходили. С его точки зрения, историю составляет не только то, что произошло в определенный момент, но и связь событий и их последствий; и, следовательно, историк должен следить за движением вперед, которое от события к событию привело к данной точке — в определенных случаях к точке, где мы теперь находимся.
Что касается аналитиков, то Галье говорит о них мало. Он лишь отмечает, что они представляют интерес для исторического познания лишь в той мере, в какой они занимаются логическими проблемами, что, впрочем, верно. Он говорит, что англо-американские аналитики, и в частности Гемпель, интересовались не историей, а логикой и хотели, прежде всего, проверить свою теорию объяснения или причинности при обстоятельствах, где эта теория, видимо, неприменима. Именно об этом я вам говорил на прошлой неделе. Я вам говорил, что, если бы аналитики выбрали самый неудачный пример, они все равно бы праздновали победу, ибо общий тезис был бы сразу доказан.
В некритической части своего труда Галье утверждает, что то, чем отличается историческое знание от знания наук о природе, это то, что он называет нарративом, а я — повествованием или рассказом. Я не думаю, что с точки зрения логики есть различие между повествованием и рассказом. Если угодно, можно сказать, что термин «рассказ» используется для обозначения упражнения, которое когда-то предписывали детям: их просили рассказать то, что с ними произошло, не прибегая к общим суждениям или правилам. Самая примитивная форма рассказа («и затем, и
115
затем, и затем») уже содержит важный элемент повествования, в понимании философов аналитической школы, а именно временною последовательность, причем порядок, в котором события произошли, имеет решающее значение. Действительно, утверждение, что Гитлер появился после Первой мировой войны, имеет существенное значение для всякого, кто пишет историю Гитлера. Но если бы формулировали теорию психологической личности Гитлера, то порядок, в котором произошли события или обстоятельства, при которых Гитлер пришел к власти, вероятно, не имели бы значения. Но в собственно историческом восстановлении, которое мы называем рассказом, порядок, в котором происходили события, представляет собой важный элемент самого объяснения. Это — объяснение с помощью повествования, с помощью того факта, что событие, которое подлежит изучению, произошло не только в определенной точке пространства, но в определенный момент времени.
Рассказ стал одной из главных тем рассуждений англо-американских аналитиков независимо от их позиции. Например, можно найти главу о рассказе в книге Данто «Analytical Philosophy of History», а также в работе Мортона Уайта «The Foundations of Historical Knowledge». Действительно, аналитики начали с главной темы о единичной связи, то есть объектом размышлений об объяснении была связь между событием и тем, что ему предшествовало. Затем они перешли к последовательности событий и заявили, что аналитическая философия истории должна не только выяснять связь между двумя событиями, но и пытаться проследить последовательность во времени. Причем эта последовательность представляет собой элемент интерпретации. Очевидно, что если рассматривать историю в узком смысле слова, то рассказ — это одна из основных форм исторического знания. Я об этом буду говорить на будущей неделе, причем с двумя оговорками, которые я формулирую заранее. Во-первых, все крупные работы по истории не являются рассказами; работы Марка Блока «Феодальное общество» или Буркхардта «Цивилизация Возрождения в Италии» не являются рассказами. Во-вторых, можно так сформулировать мысль: если верно, что нет истории без рассказа, то нет рассказа без умопостигаемой связи между событиями. Поэтому я не считаю, что исходная точка рассказа выше исходной точки единичной последовательности. Я вижу даже основания, согласно которым лучше брать за исходную точку единичную последовательность, потому что если исходить, как я это делал, из единичной связи, то можно раскрыть как знание структур, так и структуру рассказа. Но если ограничивать теорию истории теорией рассказа, то за ее пределами остается большое число элементов, которые относятся к историческому познанию.
Story and history34
На прошлой неделе я говорил о том, что в книге Галье «Philosophy and the Historical Understanding» я искал теорию рассказа. Действительно, чтобы ускорить изложение материала, я одновременно рассмотрю некоторые главы двух самых типичных книг аналитической школы. Речь идет о книгах Данто и Мортона Уайта, посвященных теории рассказа.
116
Как определить рассказ? Англичане имеют возможность пользоваться двумя словами «story» и «history» (Галье, в частности, использует оба слова). Он охотно сказал бы, что история как форма познания рассказывает подлинную историю. По понятие истории, похожей на романс, с началом, серединой и концом, с точки зрения логики неудовлетворительно.
Я думаю, что можно было бы выделить следующие мысли:
(!) Самое простое определение:
А) Мы назовем нарративными такие высказывания, которые ссылаются на события, разделенные во времени и происходящие в определенной последовательности: чтение Юма разбудило Канта от догматического сна; Версальский договор разбудил немецкий национализм; большая часть романтических тем появляется уже у Жан Жака Руссо. Эти различные высказывания предполагают временной порядок и уже ставят несколько логических проблем.
Б) Не находим ли вновь просто-напросто проблему, поставленную Юмом, в той мере, в какой нарративные предложения относятся к последовательности событий? Во время t, какой-то субъект находился в состоянии х, а во время t2 — в состоянии у: что определило переход состояния от х к у?
Примеры: Людовик XIVумер как непопулярный король. Букингем и испанский брак.
Если в проблеме изменения на атомическом или на микроскопическом уровне возникает вопрос, поставленный Юмом, то проблема превращается в проблему причинности и выбора между антецедентами.
В) Если берется не атомистический, а молекулярный или макроскопический уровень (Уайт), то проблема становится проблемой того, что должно фигурировать в молекулярном тексте, когда тема по своей сущности называется философией. История США (пример Мортона Уайта). Но это необязательно логическая проблема.
Г) Галье
Story. В сущности, ему не удалось определить историю. По вполне ясно, чего он хочет.
П) Аналитики исходят из объяснения. Исходя из объяснения, они противопоставляют тезис о возможности дедукции тезису рациональности или умопостигаемости. (Умопостигаемость: не всегда средство — цель. Необязательно.)
Что касается Галье, то он исходит из рассказа или повествования, и считает, что объяснение появляется в момент остановки, вроде осечки в рассказе. Ио в чем это заключается? Он излагает датированные, переплетенные события, многие из которых неожиданны. Галье хочет, чтобы история была непротиворечивой, имела начало и конец. Все это прекрасно, ио проблемы остаются.
Возьмем типичное историческое знание: сообщение о международном кризисе, приведшем к войне 1914 г. Ультиматум Сербии, соответствующие возражения. Логика ситуации, имплицитные общие понятия; необходимость — никогда. Являются ли они банальными, или общими понятиями здравого смысла? Решение царя: частичная мобилизация невозможна. Немецкое решение: единственный план. Нельзя не напасть на Францию. Теория управления.
117
Что я хочу доказать в этом случае? Что моя история, ограниченная во времени и пространстве, обнаруживает свою собственную логику на уровне микрособытия. Именно в той мере, в какой объяснение микрособытия отличается от объяснения бури или землетрясения, человеческая история имеет собственную логику. Я вновь нахожу свое высказывание банальным: как раз в той мере, в какой человек является сознательным участником событий, воссоздание человеческого прошлого в его временной последовательности имеет специфические черты. Но многие из этих специфических черт вновь обнаруживаются при ссылке на нарративные высказывания.
Мортон Уайт: переход от микро к макро или переход от атомического к молекулярному уровню. Какая тема актуальна во все времена?Дискуссия об отборе. Преднамеренный характер микрособытия. Логическое основание специфичности режима. Отсюда не следует, что намерение участников событий дает объяснение. Теория каузальности. Как же поступают, действительно, историки?
Данто: реинтерпретация прошлого. Бергсон: именно настоящее открывает признаки, предвещающие то, что происходит потом. Данто: не хватает концепта. Гегелевская идея. Рефлективная история. Пример философии.
Две, в сущности, различные мысли:
— созидание, изобретательство, конкретное. Творение.
— Случайное. Событие.
Сартр: пока я жив, я могу изменить смысл своего прошлого. После моей смерти только другие могут его изменить, и это стало необходимо.
Намерение. Результаты.
Бисмарк, Гитлер в более широкой плоскости. Невозможность предвосхищающей истории. Деталь. Смысл.
О каузальном анализе
Эту лекцию я хочу посвятить сложным проблемам, которые каузальный анализ ставит в историческом познании. Проблема исторической каузальности является исключительно сложной проблемой по многим причинам: прежде всего (и, может быть это самая главная причина), логики, эпистемологи и сами ученые не всегда единодушны относительно употребления понятия причины в науке, в том числе в естественных науках. В некоторые периоды истории науки, в частности в начале XX в., Рассел считал, что понятие причины по существу и происхождению имеет антропологический характер, и что в силу этого оно метафизично и не может играть какой-либо роли в науках, достигших зрелости. Поэтому была попытка сохранить в качестве фундаментального понятия только понятие закона или корреляции или же, если брать последовательность событий, — понятие регулярной последовательности или вообще регулярности. В традиции, восходящей к философии Юма, нет понятия причины, то есть внутренней связи между антецедентом и консеквентом, но есть только возможность уловить регулярность или регулярную последовательность. Заявлять, что антецедент является причиной, значит ги-
I 18
постазировать, придавать антецеденту значение, отличное от значения других антецедентов, и, в силу этого, отдаляться от научной практики. Огюст Конт тоже исключил понятие причины из научного анализа. Он придавал большое значение понятию закона, которое было синонимом понятия регулярности. Он законы разделил на статические, т. е. на законы постоянной корреляции внутри системы, и динамические, то есть законы регулярной или постоянной последовательности событий, происходящих в различные отрезки времени.
Модель объяснения Гемпеля связана с традицией Юма или с традицией О. Конта, хотя она связана также и с традицией английских эмпириков, и с теорией каузальности. Но я старался ее анализировать без использования понятия причины. Я оставил в стороне эту фундаментальную проблему, связанную с употреблением или неупотреблением понятия причины в науках о природе, потому что она вызвала бы целый ряд вопросов о логике естественных наук. Эти вопросы находятся за пределами моих научных интересов. Другая школа тоже исключает понятие каузальности в историческом познании по схожей и вместе с тем противоположной причине: схожей потому, что понятию причины придается более или менее метафизический смысл, противоположной в том смысле, что, с точки зрения этой школы, собственная природа человеческих событий исключает использование понятия каузальности. В частности, я имею в виду философов идеалистической традиции истории, например Кроче, который открыто заявил, что следует навсегда исключить понятие причины из исторического познания. Эта позиция Кроче, в конечном счете, вытекает из гегелевской традиции: если считать, что различные моменты исторического становления соединены друг с другом либо логическими, либо концептуальными связями, то, разумеется, следует исключить понятие причины в той мере, в какой это понятие рассматривается как эквивалент детерминизма в природе.
Вот некоторое развитие идеи, которую я хочу предложить: те, кто относится к гегелевской и к герменевтической традиции, а также к традиции Вико, исключают понятие причины из познания человеческой истории. Они утверждают, что осмысливать становление человечества в терминах причины и следствия означает заменять собственную логику действий или логику преемственности эпох — концептуальную логику, логику противоречий или диалектическую логику — соотношением, сопоставимым с соотношением двух бильярдных шаров, которые случайно сталкиваются, с тканью, которая воспламеняется, или с газом, который вырывается из трубы и взрывает квартиру.
Я также оставляю в стороне другую школу, пытающуюся обнаружить в историческом становлении нечто вроде концептуальной логики или диалектики. Сегодня я ограничусь несколькими короткими и потому неизбежно поверхностными замечаниями.
Некаузальная интерпретация человеческой истории равносильна генерализации приема, который я анализировал в связи с тем, что я назвал преднамеренными микрособытиями. Объяснение преднамеренных микрособытий сводится к выяснению логики ситуации и реакции сознания или участника событий на эту ситуацию. Это выяснение логики ситуации равносильно выявлению ум оп ости гае мости, не предполагающей не
119
только необходимости, но и детерминизма. Цель философии истории этой идеалистической школы состоит, если можно так выразиться, в переносе на макроисторический уровень эквивалента умопостигаемости, которую историки пытаются выявить на уровне микрособытия. Если, например, между капитализмом и социализмом или между феодализмом и капитализмом существуют умопостигаемые связи, аналогичные тем связям, которые соединяют два понятия друг с другом, то в макроисто-рической реинтерпретации будет нечто такое, что можно сравнить с умопостигаемостью микрособытий, хотя в этом случае умопостигаемая связь не говорит о намерении сознания. Те из вас, кто читал «Критику диалектического разума» Сартра, знают, что если нет ясности на макро-историческом уровне, то, тем не менее, есть умопостигаемость. В одном случае ссылаются на намерение праксиса или сознания, а в другом существует умопостигаемая связь без ссылки на намерение сознания.
Второе замечание, которое я хочу сделать, заключается в следующем: некаузальная умопостигаемая интерпретация преднамеренного микрособытия нисколько не исключает изучение регулярных последовательностей или изучение каузальности на высщем уровне. Прежде всего, подчеркнем, что не все исторические действия являются преднамеренными. Это само собой разумеется. С другой стороны, даже если действие имеет преднамеренный характер, ничто не исключает, что исторический или социальный факт, созданный путем накопления действий, поддается каузальной интерпретации, отличной от интерпретации с помощью интенциональности сознания. Чтобы вам вкратце объяснить на банальном примере различие, которое я предполагаю, можно изучить отдельные случаи самоубийства и определить логику решения, принимаемого самоубийцей. В данном случае мы имеем умопостигаемую интерпретацию поведения с помощью связи между ситуацией, в которой находится сознание, и решением, принимаемым этим сознанием. Нетрудно согласиться с тем, что самоубийство, рассмотренное индивидуально, постижимо и в известных случаях понятно, хотя в силу этого факта оно не необходимо. Иначе говоря, в большинстве случаев, когда индивид принимает решение покончить с жизнью, он находится в ситуации, которая не принуждает его к самоубийству. Об этом свидетельствует деятельность некоторых организаций, оказывающих помощь тем, кто хочет покончить с собой. Этим организациям удавалось их спасти. С другой стороны, совершенно ясно, что если вы изучаете статистику самоубийств, то вы можете найти определенную корреляцию между частотой самоубийств в данной стране, среди определенного социального класса, в данном городе, и при данных обстоятельствах. Корреляция, которую вы устанавливаете между ситуациями, вызывающими рост или сокращение числа самоубийств, и этими показателями самоубийств, может быть, с точки зрения логиков, названа каузальным фактором. Реймон Будон, например, написал большую работу под названием «Математический анализ социальных фактов», где он реинтерпре-тировал статистические данные самоубийств, приведенные Дюркгеймом. И можно заметить, что в подобных случаях нет противоречия между, с одной стороны, социальной причиной частоты такого феномена, как самоубийство, дающей возможность установить корреляции в случае необходимости с каузальными связями в том смысле, что они благоприятству-
120
ют, повышают или снижают уровень самоубийств, а с другой стороны, умопостигаемым анализом индивидуального поведения при самоубийстве. Эти два подхода не противоречат друг другу. Добавлю, что имеется огромная литература, посвященная обоим подходам. Есть работы, в которых в духе Дюркгейма анализируется статистическая корреляция обстоятельств, благоприятствующих или не благоприятствующих частоте самоубийств. С другой стороны, есть труды, в которых описывается историческая биография отдельного самоубийства.
Проблема, которую я затрону в будущем году, состоит в следующем: выяснить, когда один из этих подходов более приемлем. Но надо хорошо представлять себе, что оба подхода, из которых один связан с преднамеренным микрособытием, а другой — с частотой явления, ставшего типичным, не противоречат друг другу. Они представляют собой два подхода к одному и тому же факту. Остается лишь то, что ведет нас к метафизике общественных фактов: последовательность утечки газа, электрической искры и взрыва, мне кажется, имеет иную природу, чем связь между социальной аномией и самоубийством. Могут сказать, что на мак-ро/уровне обнаруживается корреляция, которую при желании можно связать с причинностью, но на лшкро/уровне то, что происходит в этих двух случаях, различается: в случае с взрывом газа между естественными явлениями, действительно, существует связь, которая предполагает и, вероятно, предписывает идею необходимости, в то время как микрособытие сохраняет характер события, то есть оно не является необходимым в отношении участника события.
Вывод: есть две возможности элиминации понятия каузальности в истории — позитивистская элиминация, согласно которой понятие каузальности чуждо подлинной науке, и идеалистическая элиминация, для которой онтологическая структура социального мира исключает использование понятия каузальности. Последнее понятие в строгом смысле применяется только к естественным явлениям. Я добавлю, что профессиональные историки проявляют только ограниченный интерес к этим двум крайним теориям, и, судя по всему, они будут использовать термин «причина» в различных смыслах. Вы легко найдете книги с названиями «Причины Французской революции» или «Причины Первой мировой войны», хотя историки не совсем точно представляют себе, что они называют причиной события или при каких условиях исследование каузальности логически удовлетворительно. Макс Вебер противопоставил то, что он называет каузальным исследованием, понимающей интерпретации. Эта интерпретация охватывает одновременно понимание интенциональности единичного сознания и умопостигаемость в моем понимании. Насколько я могу судить, он не проводит четкого различия между пониманием и постижением. Первый термин связан с интенциональностью сознания, а второй напоминает умопостигаемость, которую можно соотнести с постижимостью без ссылки на интенциональность сознания. Вот как Вебер пришел к понятию причинности в историческом исследовании: он считает, что умопостигаемые связи, которые мы можем раскрыть, являются лишь гипотезами. Они допустимы или вероятны лишь до тех пор, пока мы не убедимся в том, что они действительно осуществляются. Это, видимо, верно в отношении умопостигаемых свя-
121
зей на макроисторическом уровне. Но нет уверенности в том, что на мик-роисторическом уровне мы не найдем одновременно умопостигаемость микрособытия и основания для признания понимающей интерпретации.
С другой стороны, Вебер более или менее четко разработал теорию, которая сегодня играет важную роль у англо-американских аналитиков. Это теория counterfactual conditions, теория условий, противоречащих фактам. Этот научный термин означает следующее: предположим, что событие не произошло или оно было другим, чем ожидалось, и поставим вопрос о том, что должно было произойти. Например, правомерно поставить вопрос: началась бы война в августе 1914 г., если бы политика Пуанкаре была иной? Если мы придем к выводу, что она разразилась бы в любом случае, даже если бы политика Пуанкаре была иной, то мы скажем, что политика Пуанкаре не была необходимым условием для начала войны. Но если мы рискнем предположить, что при другой политике война не разразилась бы, то отсюда следует, что политика Пуанкаре была единственно необходимым условием для начала войны. Необходимое условие еще не означает необходимую причину и тем более единственную причину. Вебер в качестве примера использовал Марафонскую битву и ставил вопрос: что произошло бы, если бы греки проиграли битву при Марафоне? Ответ Вебера на этот вопрос: если бы греки проиграли Марафонскую битву, то рациональное развитие внутри греческих государств происходило бы иначе.
Английские и особенно американские историки представили ряд исследований, осуществленных по принципу counterfactual conditions. Они, например, поставили вопрос о том, развивалась бы американская экономика таким же образом, если бы не построили железные дороги. И они предложили ряд спекулятивных суждений об экономическом развитии, которое было бы возможно при других транспортных средствах. Так или иначе, эти вопросы поставлены историками. Но в целом профессиональные историки не любят, чтобы эти вопросы ставились открыто, потому что они справедливо считают, что в большинстве случаев нельзя дать категорический ответ на вопросы такого рода. Естественно, можно поинтересоваться: что произошло бы, если бы...? Но как ответить, если мы не располагаем рядом законов или регулярных последовательностей, дающих нам возможность указать либо последствия ирреальных условий, либо возможные изменения, вызванные неизменными антецедентами? Экономисты находятся в лучшем положении, чтобы предаваться подобного рода упражнениям в ирреальной истории, потому что они располагают до некоторой степени макроэкономической теорией. Они могут, но не слишком произвольно, менять один из элементов, например транспортные средства, и приходить к вероятным выводам о возможной альтернативе железным дорогам. Зная факторы роста, они могут прийти к вероятным гипотезам о «том, что произошло бы, если бы...» Но в случае с историей, которую называют событийной, на микрособытийном уровне можно с достаточной степенью вероятности сказать, что, изменяя небольшое число микрособытий, мы тем самым изменяем и некоторые другие. Однако трудно идти очень далеко в восстановлении истории, которой не было. Здесь можно сослаться на книгу Ренувье «Uchronie». Само собой разумеется, что речь идет только о философском упражнении, но
122
именно логическое или историческое упражнение мысленно изменяет события и выдвигает более или менее вероятные гипотезы о том, что произошло бы в условиях этих ирреальных гипотез.
Я перехожу к проблемам каузальности, которые обсуждают историки и логики, и по этому случаю я собираюсь сделать несколько замечаний.
Дискуссии между логиками касаются, прежде всего, понятия каузальности. Данное понятие применяется к проблемам собственно исторического познания, главным образом к объяснению единичных и датированных событий. По этому поводу ставятся такие вопросы: каким образом событие (скажем, война) стало возможным? Или, например: каким образом война стала необходимой? Англичане и американцы говорят: How possible? Why necessary? Это ведет к различению достаточных и необходимых условий. Из этого различения следует старый вопрос, который можно найти у всех авторов: имеет ли выбор причины среди антецедентов произвольный характер? Что такое причина события? Это совокупность антецедентов или антецедент среди множества других? Если мы решили, что причиной является скорее этот антецедент, чем другой, то насколько обоснован логически наш выбор?
От этих логических или теоретических рассуждений о выборе антецедента можно перейти к практике самих историков и сравнить ее с рассуждениями логиков. Среди самых интересных аналитических работ, которые посвящены этой проблеме и которые я рекомендую тем, кто интересуется данной темой, можно назвать книги фон Вригта «Explanation and Understanding» и Мортона Уайта «The Foundations of Historical Knowledge». Если бы у меня было больше времени, я бы показал, как оба автора, вышедшие из двух разных традиций, пришли к единому мнению по многим спорным вопросам.
Я не буду вам излагать всю теорию целиком, а сделаю ряд замечаний, которые дадут общее представление о теории исторической каузальности.
Возьмем сначала пример, связанный с природным явлением, — занос машины при гололедице или поломка радиатора машины из-за холода. Ясно, что в такого рода случаях событие включает в себя множество антецедентов. Между некоторыми антецедентами и самим событием имеется регулярная связь, или даже на основании закона, если использовать этот термин применительно к обычной логике в естественных науках (замерзание происходит при определенной температуре). Обратимся снова к примеру с аварией. Когда такого рода событие связывается с людьми, используемое нами понятие причины получает прагматический характер. И в значительной степени выбор причины отсылает нас к первоначальному смыслу, то есть к тому смыслу, который в него вкладывали греки, — к квазиюридическому смыслу. Речь идет скорее об аргументе, который используется в суде, чем о причине в научном смысле слова. И если мы говорим, что причиной заноса машины было то, что водитель ехал слишком быстро, то речь идет в значительной степени о прагматическом и почти юридическом выборе. Мы не исключаем другие антецеденты, но акцентируем внимание на одном из антецедентов ввиду более или менее осознанного интереса к факту скорости, то есть к антецеденту, который зависит от участника события, или, как нам кажется, послужил причиной его виновности. Но этот антецедент не имеет признака
123
причины в абсолютном смысле слова. Однажды из-за гололеда занесло мою машину, и, как любой знаток своего дела, я сказал шоферу, что он едет слишком быстро. На самом деле, он ехал со скоростью 45 км в час, но, учитывая состояние дороги, он, действительно, ехал слишком быстро. Это не значит, что авария может произойти при всех обстоятельствах. Но в данном случае мы выбираем именно тот антецедент, который, как нам кажется, можно проверить и вменить в вину участнику события. Не сомневаюсь в том, что историки сознательно или бессознательно, нередко прибегают к такого рода рассуждению — не неприемлемому, с точки зрения «настоящих» ученых — в поисках причин среди антецедентов определенного события. Не сомневаюсь и в том, что не было бы написано столько книг о причинах войны 1914 г., интерпретированных как непосредственные антецеденты, если бы не желание выяснить решения или поддающиеся проверке действия, за которые многие несли ответственность. Но в данном случае важно понять, что действие, которое мы хотим «осудить», считая его причиной, «виновно» только в смысле юридического или морального обвинения, которое законно лишь в том случае, если мы исходим из политических, юридических и моральных норм той эпохи, когда произошло данное событие. Например, накануне войны 1914 г. ни один государственный деятель не считал себя морально или политически виновным в том, что он рискнул начать войну. Таким образом, в споре об ответственности постфактум имеется элемент исторической ошибки. Она состоит в следующем: предполагается, что человек виновен, если он принял известное решение, вызвавшее ряд отвратительных событий. Но на самом деле почти все те, кто рискнул вступить в войну 1914 г., считали, что война закончится в несколько месяцев и что она будет не более серьезной, чем военные конфликты XIX в. Другими словами, если мы ищем каузальность в действиях участника события, если мы хотим добиться исторического и морального осуждения, то нужно учитывать нормы эпохи, а не свои собственные нормы.
Мое второе замечание заключается в том, что, по-видимому, соблазнительно сравнивать автомобильную аварию с войной 1914 г. Я только что провел такое сравнение, использовав идею прагматического выбора антецедента в зависимости от понятия ответственности или виновности. Но можно также применить к этим двум случаям понятие вероятности, как это сделал, например, Макс Вебер. Действительно, каузальность, в понимании Макса Вебера, — в основном определение вероятности события. Если я применю это суждение к автомобильной аварии, то, используя логику вероятности, я скажу, что скорость, с которой ехала машина, и состояние дороги создавали вероятность аварии. В данном случае вы можете сказать, что была вероятностная причинность данного антецедента — причинность, которую можно перенести на мир людей. Если вы совершите подобную операцию с войной 1914 г., вы обнаружите вначале ультиматум Австрии, предъявленный Сербии, или отказ Австрии принять сербский ответ. Вы увидите, что, когда Австро-Венгрия направила ультиматум Сербии, правительство в Вене прекрасно знало, что оно бросает вызов России, которая уже много лет считала себя покровителем южных славян; оно также знало, что, если Россия вступит в войну из-за Сербии, Франция, будучи союзницей России, также примет участие в конфликте. Немцы тоже зна-
124
ли, что в соответствии с планом их генерального штаба, если они находились в состоянии войны с Россией, то войну следовало начинать с нападения на Францию. Следовательно, правомерно сказать, что те, кто направил ультиматум Сербии и отказался принять сербский ответ, создал вероятность войны, подобно тем, кто ведет машину при гололедице со скоростью 50 км в час и тем самым создает вероятность аварии. Можно, действительно, использовать такого рода рассуждение и, исходя из него, конструировать понятия вероятностной каузальности. Впрочем, эти понятия более или менее подтверждаются суждениями, базирующимися на условиях, противоречащих факту, о котором я только что вам говорил.
Исследование причин имплицитно предполагает вероятностные рассуждения, и вполне очевидно, что в работах по истории обе аргументации — аргументация, связанная с поиском виновного, и аргументация, опирающаяся на вероятность, — так или иначе переплетаются. Если, например, поставить вопрос о том, лежит ли главная ответственность за войну 1914 г. на империях в Центральной Европе в свете ультиматума Сербии, то ответ можно сформулировать только с помощью вероятностного суждения о связи между ультиматумами и войной. Итак, наверняка, ультиматум создавал возможность начала войны. Все, кто пережил эти дни в июле—августе 1914 г., знают, что на другой день после ультиматума Австрии все министерские канцелярии считали войну возможной, если не вероятной. В таком случае степень ответственности измеряется степенью вероятности, которую ретроспективно приписывают войне в свете ультиматума. Историки вообще путают два вопроса: в какой степени австрийский ультиматум был законным, если учесть дипломатические обычаи того времени? В какой степени этот ультиматум создавал значительную вероятность начала всеобщей войны? Или же: какова степень вероятности всеобщей войны, вызванной ультиматумом? Историки также ставят вопрос о том, каковы были намерения участников событий и действительно ли они хотели развязать войну.
Вот какого рода суждения можно использовать. С одной стороны, осуществляется прагматический выбор и нужно учитывать, что этот выбор не имеет никакой логической ценности. С другой стороны, используются вероятностные суждения, которые никогда не дают полной уверенности и которые можно возобновлять в любой момент рассказа.
Все это ведет нас к моему третьему замечанию: умопостигаемый рассказ или рассказ, который пытаются сделать умопостигаемым, о последовательности событий, ведущих к факту, причины которого ищут, предполагает в тот или иной момент перерыв в рассказе, чтобы установить, какие из последовательных событий в наибольшей степени стимулировали заключительное событие и, следовательно, несут за него наибольшую ответственность. Всеобщая мобилизация русской армии представляла собой, так сказать, преодоление последнего порога. Итак, в рассказе о событиях от австрийского ультиматума до всеобщей войны есть некоторое число моментов, когда выступают события, представляющие собой пороги вероятности. По поводу этих порогов вероятности возникают вопросы о каузальности и пытаются выяснить, определяет ли ситуация, в которой находился участник событий, преодолевший этот порог, решение или действие, которое он счел необходимым.
125
Если рассматривать практику историков, то, действительно, обнаруживается, что в зависимости от случая то, что они считают или называют причиной, относится ко всему ряду антецедентов различного характера. Проще говоря, я выделил бы два направления исследования причины в исторической науке: первое направление я назвал бы исследованием ситуации или обстоятельств, в которых произошло событие, или, используя выражение, которое можно найти у историков, исследованием основных данных. Во втором направлении отыскивают эпизоды, которые предшествовали непосредственно изучаемому событию. Это значит, что в первом случае анализируют ситуацию в Европе, которая сделала возможной войну 1914 г. Ситуация, в которой разразилась война, рассматривается как причина или основная причина начала войны. Или же, напротив, свое внимание акцентируют на единичных, специфических и непредвиденных эпизодах, послуживших поводом развязывания войны.
Я хотел бы заметить, что оба направления не противоречат друг другу по той простой причине, что, когда мы используем язык логики, описание события, причины которого ищут, совершается по-разному в обоих случаях. Если исследуют частные эпизоды, предшествовавшие войне 1914 г., то причина войны 1914 г. увязывается с ее началом — 4-ое августа; подчеркиваются даты, и речь идет о событии «всеобщая европейская война». Но если исследуют глубинные причины войны 1914 г., то речь идет не о причинах войны, начавшейся в августе 1914 г.; войну описывают, абстрагируясь от точной даты ее начала. Так, предположим, что вы согласны с ленинской теорией войны, и заявляете, что причиной войны 1914 г. было столкновение экономических интересов великих держав: ясно, что, исходя из экономических конфликтов между великими державами, вы не сможете объяснить начало войны именно в июле—августе 1914 г. Вы можете только сказать, что экономические противоречия между великими державами сделали неизбежной войну между капиталистическими государствами. Это значит, что вы описываете событие, причины которого вы исследуете иначе, чем причины войны, начавшейся в августе 1914 г. Другими словами, я напоминаю вам, что так никогда не исследуют причины конкретного события во всех его подробностях. Исследуют только причины описанного и упрощенного события. Например, выясняют либо причины, объясняющие начало войны в июле—августе 1914 г., либо глубинные причины этой войны, взятой в целом, а именно, вслед за ленинской интерпретацией анализируют постоянные экономические причины, обусловившие вероятность или неизбежность всеобщей войны между капиталистическими государствами в данный момент. Отсюда следует, что оба направления различаются по объекту исследований, потому что они по-разному определяют событие, причины Которого предполагается выяснить.
Поэтому, само собой разумеется, что с точки зрения философии истории историков больше или меньше интереса будет придаваться поиску эпизодов, считающихся причинами, или изучению состояния структуры. Те, кто имеет ограниченное представление об истории, обращаются к рассказу о последних неделях перед началом войны 1914 г., поскольку, по их мнению, тот факт, что война началась в 1914, а не в 1915 или в 1917 г., имел очень серьезные последствия. Иными словами, они интересуются тем, как
126
люди живут и делают историю, не пытаясь ее предвидеть; они интересуются рассказом о событиях, потому что рассказ событий, приведших к войне, превращает нас в современников пережитой истории; если же нам говорят, что экономические противоречия сделали неизбежной войну 1914 г., то мы оказываемся в абстракции. Это или верно, или неверно. Но если даже предположить, что это верно, мы все равно оказываемся в мак-роисторических отношениях, которые абстрагируются от того, как люди жили, действовали, желали, страдали, осмысливали события. Поэтому я всегда выражал сомнение в отношении тех историков, которые воображают, что превращаются в ученых, когда абстрагируются от деталей событий, и считают, что, например, история изменения цен на бифштекс с 1950 г. гораздо интереснее, чем рассказ о революциях. На мой взгляд, здесь речь идет просто о вкусах, и я не вижу априори, почему одно из этих двух направлений исследования должно считаться научным, а другое — нет, почему одно должно быть интересным, а другое — нет. Разумеется, рассказ о событиях по-настоящему интересен лишь в том случае, когда эти события помещены в контекст. Тот, кто ограничивается поисками в архивах и изучает дипломатию только по архивам, кто довольствуется тем, что добавляет в начале и в конце книги одну главу, посвященную глубинным причинам, которые называются исторической и экономической психологией, тот предлагает карикатуру истории, хотя большинство книг, посвященных истории дипломатии, написаны таким образом. Но книга, в которой показывается, как формировалось мироощущение дипломатов, как функционировала международная система и как люди постепенно создали нежелательные события, действительно опирается на историю. Это история, которая абстрагируется от людей, от их эмоций, от их намерений и которая полагает, что есть определенный порядок явлений, которые сами по себе интереснее других.
Таким образом, с точки зрения логики не нужно выбирать между исследованием структуры ситуации и рассказом эпизодов. Это два направления исследования, и оба они правомерны. Значение каждого из них зависит от исторической философии историков, которые, впрочем, не обязаны иметь некую философию истории.
Теперь я перейду к перечислению различных типов антецедентов, которые историки принимают за причины. Это перечисление принадлежит американскому историку Фишеру, написавшему книгу «Historians’ Fallacies», в которой можно найти краткое перечисление ошибок, совершенных историками. Это перечисление можно было бы продолжить до бесконечности, но оно не имеет большого значения, потому что историки почти всегда используют выражения, которые, кажется, предполагают регулярность, но если быть строгим логиком, то можно доказать, что по большей части эта регулярность не подтверждается при других обстоятельствах. В сущности, историки это хорошо знают, но для них речь идет только о легкой форме выражения.
Профессор Фишер выделяет в практике историков восемь категорий для обозначения причины:
1)	Под причиной можно подразумевать все антецеденты, всю ситуацию, которая предшествовала исследуемому событию. На самом деле, считать все антецеденты причиной лишено интереса. Скажу больше: та-
127
кое употребление понятия причины неправомерно. За неимением времени я укажу только на один довод: понятие причины имеет более или менее строгое значение только в относительно закрытой системе. Но если мы возьмем совокупность всех антецедентов, то мы выйдем за пределы той области, где есть смысл говорить о причинах.
2)	Можно подразумевать под понятием причины некоторые регулярные антецеденты: например, статистические корреляции.
3)	Под причиной можно также подразумевать поддающиеся проверке антецеденты. Например, в случае аварии скорость машины, которая мчится по замерзшей дороге, или количество денежной массы во время инфляции, если речь идет о социальном событии. Можно, действительно, считать, что за инфляцию несет ответственность подлая политика кредитования, потому что речь идет об антецеденте, поддающемся проверке. Разумеется, слишком быстрый рост денежной массы не обязательно порождает инфляцию во всех случаях или порождает ее причину, которая меняется в зависимости от общей конъюнктуры. Но можно считать причиной антецедент «рост денежной массы» в той мере, в какой этот антецедент поддается контролю со стороны правительства. Это напоминает нам аварию машины или поиск ответственных лиц, если речь идет о войне.
4)	Можно подразумевать под причиной антецеденты, которые Фишер называет «рациональными» или «мотивационными». Такое употребление пенятия причины мне представляется неправомерным по следующим соображениям: я думаю, что умопостигаемая интерпретация поведения отличается от каузальной интерпретации. И если попытаться восстановить цель действия, то ограничиваются разъяснением самого действия. С другой стороны, если хотят выяснить причины войны 1914 г., ссылаясь на намерения немцев или австрийцев, или на намерения такого-то немца или австрийца, то почти неизбежно скатываются к конспиративной интерпретации истории. На мой взгляд, правомерно считать, что среди преднамеренных антецедентов данного события некоторые сыграли определяющую роль. Например, если мы говорим, что намерения Гитлера до 1939 г. были одной из причин или основной причиной развязывания Второй мировой войны, то это преувеличение. Но такое преувеличение, по-моему, понятно в том смысле, что Гитлер принял ряд решений или совершил ряд действий, которые являются частью определенного вйдения мира или определенных целей, которые он преследовал. Благодаря ряду действий эти намерения стали причинами в смысле вероятных детерминант исследуемого события. Но в целом, я думаю, лучше рассматривать не мотивации или намерения, а мотивированные действия среди различных антецедентов исследуемого события.
5)	Наиболее частое употребление понятия причины связано одновременно с Мортоном Уайтом и Фишером: часто в качестве причины рассматривают событие, которое имеет необычный, случайный или непредвиденный характер по отношению к рассмотренной системе. Логики и историки охотно приводят такой пример: разрушение средиземноморского сообщества в результате арабских вторжений. Таким образом, рассматривается общественная система, которая якобы более или менее функционировала. И причиной дезинтеграции этой системы объявляет-
128
ся антецедент, который находился вне этой системы или представлял нечто необычное по сравнению с ней. Выражаясь на языке экономики, очень часто причиной называют экзогенный фактор. Основанием, в силу которого экзогенный фактор или необычный антецедент принимается за причину, служит то, что этот фактор находится исключительно за пределами системы. На самом деле, именно внутри системы или по отношению к ней понятие причинности получает смысл. Следовательно, речь идет здесь о возможных употреблениях понятия причины, которые совершенно правомерны, если иметь в виду, что мы не запоминаем всю совокупность антецедентов и что запомнившийся антецедент называют причиной потому, что он чужд рассматриваемой системе. В этом анализе кое-что напоминает мысль Курно о том, что исторически различные серии встречаются в данной точке. Скажем также, что есть основания считать необычным антецедент, потому что он порывает с тем, что ожидалось. Это ведет нас к проблеме социологической каузальности, которую я рассмотрю в будущем году, так как именно внутри системы ищут эндогенные причины. В исторических рассказах, напротив, склонны делать акцент на непредвиденных событиях по отношению к системам, даже к системам, недостаточно исследованным, которые представляют собой исторические ситуации, изучаемые историками.
6)	Шестой тип причины представлен структурными антецедентами или ситуацией.
7)	Седьмой тип представлен серийными и случайными антецедентами. Вы обнаруживаете в этих двух типах причин эквивалент того, что я только что выделил: с одной стороны, ситуацию и конъюнктуру, с другой стороны — серию эпизодов, которые непосредственно предшествовали событию.
8)	Наконец, Фишер выделяет восьмой тип, который он называет «ускоряющими антецедентами» (precipitant antecedents).
Я закончу несколькими замечаниями по этим трем типам антецедентов, которые, в сущности, являются классическими и которые я уже прежде анализировал.
Возьмем любое событие: войну или революцию. Вы можете и должны изучать ситуацию, предшествовавшую обстановке, когда произошло событие. Если вы, например, пишете книгу о причинах Французской революции, вы сначала попытаетесь написать более или менее сносно нечто вроде первого тома работы Токвиля «Старый порядок и революция». Токвиль не читал ни Фишера, ни логиков, но начал свою книгу с анализа ситуации, которая, выражаясь языком логики, обусловила возможность революции (How possible? Why necessary?). Токвилю следовало бы написать второй том своей книги «Старый порядок и революция» (он написал только фрагменты), чтобы создать рассказ о последовательных эпизодах, через которые прошла революция. Она началась с Учредительного Собрания и с желания ввести во Франции некоторые конституционные свободы, как в Великобритании, а затем превратилась в историческую бурю, которая длилась двадцать пять лет. И как бы глубоко вы ни изучали ситуацию Старого порядка, вы не сможете устранить из этого анализа рассказ о событиях, которые произошли между взятием Бастилии и отречением Наполеона после Ватерлоо. Таким образом, у вас есть
129
сначала структура, ситуация, а затем эпизоды. Последний тип причины, связанный с ускоряющими антецедентами, можно обнаружить при анализе истоков войны 1914 г. Таким ускоряющим антецедентом можно назвать русскую мобилизацию: война была уже весьма вероятной, и позиции сторон были таковы, что не видно было выхода из создавшейся ситуации. Русская мобилизация, в этом случае, действительно, представляет собой ускоряющий антецедент, поскольку в ситуации, ведущей почти неизбежно к событию, причины которого исследуют, это событие явилось последним стимулом, превратившим крайнюю вероятность в действительность.
Последнее замечание: я до сих пор делал вид, как будто искал причины войны 1914 г. или причины Французской революции. Но, разумеется, в данном случае речь идет о манере выражаться, так как с точки зрения логики вы никогда не ищете причины войны 1914 г. Вы ищете причины того, почему война стала всеобщей, почему она разразилась в августе 1914 г. и длилась четыре года. В соответствии с вашим определением события вы найдете целый ряд причин. Во Французской революции, очевидно, имеется так много аспектов, что понятие «причины Французской революции» в какой-то степени лишено смысла: имеются некоторые причины крушения монархии, есть и причины того, что это крушение обусловило политический кризис, который, может быть, закончился приблизительно только к 1880 г. Другими словами, говорить о причинах войны 1914 г. — это удобный способ выражения. Причины события такого рода зависят от их описания и анализа, ибо, подчеркнем еше раз, мы никогда не объясняем событие, взятое в его конкретной реальности: мы объясняем определенное описание конкретной и сложной реальности, которую мы никогда не будем знать полностью.
Переход35
Я хотел бы взять в качестве отправной точки в этой последней лекции — предварительный вывод и переход — часто встречающееся замечание: отношение между научной дисциплиной и методологической, эпистемологической или философской рефлексией. Ни историческое, ни социологическое, ни этнологическое познание не существуют в том же смысле и так же, как математика, физика или биология.
Возьмем пример: лауреат Нобелевской премии по политической экономии Хикс. Является ли вкладом в науку создание более или менее новой общей теории равновесия ? (Неправомерное идеологическое использование модели.)
Для чего восстанавливать прошлое, события?Можно сказать, что в силу желания знать, из чистого и простого любопытства. Но каждому хорошо известно, что историческая любознательность имеет другую причину, другой смысл, нежели любознательность математика, физика или биолога. Незаинтересованность фундаментального исследования отличается от незаинтересованности исторической любознательности. Мы все чувствуем, что незаинтересованность исторической любознательности имеет другой источник, исходит из другого вдохновения.
130
Такое же сомнение относительно исторической научности.
Чтобы раскрыть связь между метанаукой и наукой, между высказываниями исторической теории и эпистемологической интерпретацией этих высказываний, я взял в качестве примера марксизм и три его интерпретации: экзистенциалистско-феноменологическую интерпретацию (герменевтическая версия), интерпретацию, связанную со ссылкой на естественные науки (марксистско-ленинская ортодоксия), структуралистскую интерпретацию. Поставленная этими тремя интерпретациями проблема касается макроисторических высказываний. Но, намой взгляд, чтобы выбрать одну из этих макроисторических интерпретаций, следует обратиться к микро-историческим высказываниям, которые касаются событий и их связи. Отсюда — лекции, которые я посвятил объяснению, каузальности и историческому рассказу.
Решающий выбор — это выбор одной из двух моделей исторического объяснения: подведение единичной последовательности под общее высказывание, или объяснение рациональности намерения участника события, или логики ситуации. Выбор одной из этих двух моделей имеет экстралогический характер, потому что модель объяснения можно свести к модели дедуктив-ности. Я считаю, что этот метод редукции недооценивает и фальсифицирует природу всего начинания.
Можно понять природу, причину и смысл исторической любознательности, лишь признав, что объяснение поведения или жизни людей прошлого представляет собой цель любознательности и исторического познания. Выбор модели объяснения представляет собой герменевтическое обоснование и вместе с тем возвращение к традиции герменевтики (по крайней мере, к одному из аспектов исторической любознательности). Проблемы формулируются по-разному в зависимости от использования того или иного языка, но обнаруживают те же мысли.
1) Исторический факт конструируется, исходя из документов или жизненного опыта. Он никогда полностью не воспроизводится. Исторический факт всегда объясняют только с помощью некоторого описания. Имеется несколько возможных описаний.
2) Выбор причины — если предположить, что эта причина не представляет собой один из антецедентов — меняется в зависимости от поставленного вопроса. Нет ни причины, ни причин Французской революции. Все зависит от поставленного вопроса. Различие: How possible? Why necessary? слишком простое. Оба главных направления постановки вопроса связаны с ситуацией (то, что называют глубинными причинами,) и событиями (или рассказом/ Но независимо от того, идет ли речь о ситуации или о рассказе, имеется еще одна альтернатива, которую я считаю главной: что сохраняется из жизненного опыта и субъективности участников событий в фактах, целостностях, построенных системах? Отсюда — перспектива для наших исследований в будущем году.
Возьмем в качестве отправной точки следующую идею: самый подходящий пример для распознания того, что я отныне буду называть разъяснением преднамеренных действий — это разъяснение индивидуального действия в веберовском понимании fZweckrational/ Некоторые последствия событий или микрособытий требуют такого разъяснения. Но совершенно очевидно, что ни исторический рассказ, ни историческое вос-
131
становление, а еще меньше социологическая конструкция, не сводятся к этому разъяснению.
Я возьму следующие две крайности:
—	Рассмотрим, например, войну 1914 г., как она разразилась, как она проходила.
—	С другой стороны, рассмотрим книгу Ричардсона «Statistics of deadly Quarrels» или статистические данные, приведенные Сорокиным, о межгосударственных или гражданских войнах; частотность войн в мире или в Европе, участие государств в войнах.
Исторические события заменяют социальными фактами. Факт по-прежнему имеет значение, связанное с преднамеренными микрособытиями. Война определяется только системой понятий участников событий или общества. Ио как только исследуют статистику войн, элемент интенциональности человека сводится к минимуму. Скатываются к этологии животных. Можно даже пойти дальше и рассмотреть все случаи насильственной смерти (умышленно), спровоцированной людьми, убийства в той же плоскости, что и смерть на войне. Можно было бы к этому добавить превышение скорости.
Контраст между преднамеренным микрособытием и объективированным фактом поражает еще больше в случае с экономикой. Объективация совершается конструкцией переменных величин. Предположим, что решили выяснить подвижность спроса на американский экспорт, — что как раз сейчас и происходит. Эта подвижность является мерой корреляций: в какой мере растет спрос на американские товары в зависимости от снижения цен на экспорт, вызванного девальвацией?
Вообще мы имеем на одном конце микрособытие — подписание указа о всеобщей мобилизации войск Российской империи, а на другом конце — стоимость валового национального продукта, либо уравнения общего равновесия Вальраса, Парето и Хикса. Между двумя крайними точками строится исторический мир. В будущем году я постараюсь описать и проанализировать это построение исторического мира. Это название — построение исторического мира — взято из работ Дильтея «Der Aufbau der geschichtlichen Welt in den Geisteswissenschaften». Можно также сослаться на книгу моего друга Шюца: «Der sinnhafte Aufbau der sozialen Welt».
Сегодня я просто изложу несколько тезисов и покажу, как феноменологический и эпистемологический анализ позволяет проследить различные этапы этого построения.
I
1)	Первый этап этого построения состоит в выяснении ситуации, как ее представляли себе различные участники событий, и преследуемых ими целей.
2)	Рассказ необходим и становится ясным в той мере, в какой имеется умопостигаемая связь между действиями. Вызовы и ответы. Изменение ситуации действием участника события.
3)	В то же время участники события являются пленниками ситуации, учреждений, административных и других требований.
132
4)	В то же время различие между действиями и обоснованием (идеология). Первое направление исследования. Это первое направление исследования ведет ко второму:
II
Намерения и детерминанты:
Психологические детерминанты: психологические мотивации. Легче для индивида, чем для коллектива.
Социальные детерминанты: внутренние и внешние правила. Принуждение по Дюркгейму.
III
Третье направление: значение в другой системе, отличающейся от инструментальной.
—	Понимание символов. Неосознанная интенциональность.
—	Образ мысли других. Рациональность.
('Мифологии Леви-Стросса)
IV
Частичные объективации
—	Рационализация и объективация.
—	Экономика;
—	Стратегия.
V
Системы. Законы истории и законы в истории.
Системы: совокупности переменных величин таковы, что состояние одной переменной величины определяет состояние одной или нескольких других переменных величин.
—	Важное или неважное значение.
—	Частные системы:
—	экономика;
—	политическая система: каковы последствия определенного типа назначения руководителей ?
—	История по периодам.
—	История по обществам или «умопостигаемое поле».
—	История по пунктам.
Построение исторического мира (1973-1974)
Тематика курса лекций
Название этого курса лекций я заимствовал из работ Дильтея, точнее, из второй части седьмого тома Полного собрания сочинений Дильтея. Том озаглавлен: «Der Aufbau dergeschichtlichen Welt in den Geisteswissenschaften» («Построение исторического мира в науках о духе или в гуманитарных науках»). В конце XIX в. именно Дильтей воспроизвел типичную точку зрения о науках, которые по своей сущности отличаются от естественных наук. Я сказал «воспроизвел», потому что герменевтическая традиция восходит к Вико. Но в конце XIX в. Дильтей выдвинул идею о том, что гуманитарные наук*! имеют специфические черты. Он вместе с тем попытался выяснить специфику и научный характер этих дисциплин. Скажем так: Дильтей в истории идей указывает на столкновение герменевтической традиции, восходящей к Вико, с позитивистской тенденцией, господствовавшей в конце XIX в.
Всю свою жизнь он работал над этим замыслом, который он назвал, за неимением лучшего термина, «критикой исторического разума». Этот замысел никогда не был реализован до конца. В первый период своей жизни он попытался обосновать гуманитарные науки или науки о духе на базе обновленной психологии. Во второй период он попытался обосновать эти науки на основе определенной концепции понимания. Труд Дильтея, нашедший отзвук у Хайдеггера, в какой-то степени приводит к работе Сартра «Критика диалектического разума», которая несколько иначе представляет критику исторического разума.
Сегодня в первой лекции я хотел бы вам изложить общую тему моего курса лекций, исходя из работы Дильтея. Но я думаю, что не все вы знакомы с этим трудом, не все прочли на немецком языке сочинение Дильтея «Построение исторического мира в науках о духе». Но трудно начинать с изложения главных идей Дильтея, чтобы потом указать основную тему моего курса лекций. Поэтому я решил, что самый простой путь определения проблем, которые я хочу вам изложить в этом году, заключается в том, чтобы представить курс лекций как продолжение прошлогоднего курса «От немецкого историзма к аналитической философии истории». К сказанному добавлю, что этот курс лекций, как и предыдущий, восходит к небольшой книжке, которая озаглавлена «История и
134
диалектика насилия». Эта книжка, опубликованная весной, представляет собой изложение, анализ, комментарии и обсуждение сочинения Сартра «Критика диалектического разума». Итак, исходя из этого курса лекций и из этой книги, я попытаюсь сегодня в общих чертах изложить то, о чем буду говорить в этом году.
Из прошлогоднего курса я хотел бы напомнить в основном два принципиальных момента. Один момент изложен в первой лекции: я попытался представить вам типичные интерпретации марксистской философии, исходя из философии истории или метафизики, в соответствии с которой ее интерпретируют. Второй принципиальный момент состоит в том, что принято называть «спором Гемпеля—Дрея», который связан с тем, что я называю объяснением преднамеренного микрособытия.
Вот эти три интерпретации марксизма:
1)	Марксизм, который я называю «понимающим», «экзистенциальным» или «феноменологическим». Этот марксизм можно найти в работах Мерло-Понти и Сартра. Лет пятнадцать назад он был в моде у парижских интеллектуалов.
2)	Вторую интерпретацию я назвал «марксизмом Альтюссера». Он больше соответствует сегодняшней философской моде.
3)	Третья интерпретация — это марксистско-ленинская ортодоксальная интерпретация. Это «объективистская интерпретация» марксизма как науки о законах развития человечества.
Основной характеристикой, или основной идеей феноменологическо-экзистенциалистской интерпретации является стремление представить историческую или человеческую реальность в становлении. Эта реальность состоит по существу из преднамеренных действий человека. Обе эти интерпретации в какой-то степени равнозначны, поскольку действие может считаться человеческим только в той мере, в какой оно носит преднамеренный характер. В самом деле, безусловный рефлекс не может считаться человеческим действием. Человеческое действие обнаруживается лишь в том случае, если действующий индивид преследует определенную цель.
В этой интерпретации именно связь между ситуацией и жизненным опытом помещает в центр действие человека, и эта связь имеет диалектический характер. Выражаясь словами Сартра, заимствованными у Энгельса, мы скажем, что «люди сами делают свою историю при данных условиях»36. Люди действуют для того, чтобы добиться определенных результатов, и поэтому действие человека — это по существу, индивидуальное и преднамеренное действие. Но эти преднамеренные действия включены в общую ситуацию, перед лицом которой оказываются действующие индивиды. Именно исходя из этой ситуации, которая оказывается перед индивидом и в самих индивидах, можно понять их действия. Я говорю, что эта ситуация пребывает в индивидах и вместе с тем оказывается перед ними в той мере, в какой каждый из нас в своей системе ценностей и даже в своей системе восприятия обладает языком и культурой, которые имеют одновременно субъективный и объективный характер. Они пребывают в нас, поскольку мы говорим и думаем на нашем языке. Они находят-
135
ся ине нас в том смысле, что мы постепенно впитываем и усваиваем язык и культуру. Именно по отношению к этому объективно-субъективному мы определяемся и действуем. В такой интерпретации смысл реальности обусловлен человеческим и индивидуальным действием. Но эта реальность включена в ситуации, которые могут диктовать и даже определять возможное развитие действия. Однако такая интерпретация затруднена тем, что, исходя из нее, следует воспроизвести всеобщее движение. Главная трудность, с которой сталкиваются Мерло-Понти и Сартр, состоит в следующем: у них марксизм с философской точки зрения становится более удовлетворительным, поскольку они представляют его как учение, опирающееся па понимание человеческого действия. Но в той мере, в какой действие человека есть преднамеренное и индивидуальное действие, можно поставить вопрос, почему стимул многочисленных индивидуальных действий должен привести к всеобщему движению истории, которую марксизм хочет воссоздать. Действительно, в феноменологическо-экзистенциалистской интерпретации марксизма остается проблема воспроизведения всеобщего движения и его необходимости.
Вторая интерпретация марксизма, которую я назвал «структурализо-ванным марксизмом», по сравнению с первой, определяется очень точно. В первой интерпретации в центре внимания находится действующий человек, а во второй — историческая реальность представлена в марксизме нс индивидуальными действиями, а объективированными общественными связями, внешними по отношению к индивидам. Отсюда — представление о способе производства как о реальном объективном целом, которое постоянно самовоспроизводится. Любой способ производства -это структура общественных отношений, которая способна к постоянному самовоспроизводству подобно живому организму, не будучи, однако, таковым. Поэтому в структурализованном марксизме фигурируют не действующие люди, а социальные действия, определяющие действия индивидов. Люди являются лишь воплощением или носителями общественных категорий. Альтюссер, доведший эту интерпретацию объективного марксизма до крайности, просто объясняет непрерывное воспроизводство способа производства, но не хочет или не может объяснить таким же образом переход от одного способа производства к другому. Если проблемой первой интерпретации марксизма является обнаружение целостности и необходимости становления, то проблема второй интерпретации, то есть интерпретации структурализованного марксизма, — это переход от самовоспроизводящего способа производства к историческому становлению. Если характерной чертой способа производства является самовоспроизводство без изменения главных элементов, — то есть, если имеется существенное различие (используя лексикон Альтюссера) между «внутриструктурными» и «межструктурными изменениями», — то можно точно объяснить изменения, происшедшие внутри культурной системы. Но изменения, связанные с переходом от одной структуры к другой, не предполагают такого же объяснения. И Альтюссеру, в конце концов, ничего не остается, как искать объяснение исторического характера — объяснение с помощью событий вне системы, которую он анализирует. Он говорит о «сверхдетерминации». Но мысль, обусловленная этими научными терминами, весьма проста: в той мере, в какой речь идет о син-
136
хронных связях внутри структуры, невозможно определить переход от одной структуры к другой. Поэтому, чтобы объяснить этот переход, надо ввести элементы, которые существенно отличаются от элементов, связанных со структурой, а именно экзогенные, то есть, в конце концов, исторические элементы. Именно в этом смысле Альтюссер не считает марксизм ни гуманизмом, ни историзмом. И в этом смысле он противопоставляет свою интерпретацию марксизма интерпретации Сартра и Мерло-Понти.
Третья интерпретация в этом смысле является самой простой, но вместе с тем и самой вульгарной. Ее, например, можно найти в «Предисловии» ко второму изданию «Капитала», где ее объясняет сам Маркс, отвечая на замечания одного русского критика. Согласно этой интерпретации, общественно-экономический строй объективно может мыслиться так: капиталистический способ производства обладает внутренними противоречиями, и именно противоречия этого способа производства определяют и объясняют переход от капитализма к следующему, социалистическому, строю. В соответствии с этой интерпретацией, марксизм — это просто теория законов в обычном и научном смысле слова. Согласно этим законам совершается переход от одного способа производства к другому.
Марксизм самого Маркса, о котором я вам буду говорить, вероятно, через год или два, наверняка сочетает все три вида интерпретации37. Маркс хотел одновременно представить свой марксизм как гуманизм и как научную теорию о законах развития. Он также имел в виду законы, согласно которым капитализм самовоспроизводится в течение определенного времени, и был уверен в том, что законы самовоспроизводства капитализма в то же время являются законами преобразования.
Вторая основная тема, фигурировавшая в прошлом году в моем курсе, была связана со спором Гемпеля и Дрея. Этот спор возвращает нас под другим углом зрения к сюжету или философскому спору, лежащему в основе трех интерпретаций марксизма, о которых я вам только что говорил. Ибо проблемой в этих трех интерпретациях является связь между индивидуальным действием — преднамеренным человеческим действием — и всеобщим движением истории. Легко понять и восстановить индивидуальное человеческое действие, легко также понять, что люди редко добиваются целей, которые они преследуют. Но проблема состоит в выяснении соотношения между людьми, их действиями и намерениями и всеобщим движением истории.
Спор между Гемпелем и Дреем вращался вокруг природы объяснения индивидуального действия, или индивидуального микрособытия. Оба эти выражения равноценны, так как я называю преднамеренным микрособытием действие индивида, преследующего цель в данный момент или в данной ситуации. Основание, в силу которого английские и американские аналитики избрали в качестве темы исследования преднамеренное микрособытие состоит в следующем: они стремились доказать, что есть только одна модель науки и нет существенного различия между гуманитарными и естественными науками. Если бы они могли установить, что объяснение индивидуального микрособытия не отличается от научного
137
объяснения в физике или химии, то они тем более доказали бы, что есть только одна метанаука, один тип науки и что схема естественных наук пригодна для наук о духе.
Спор об объяснении преднамеренного микрособытия вращался вокруг следующего вопроса: если я объясняю решение индивидуального участника событий — скажем, решение Гитлера напасть на Россию, — то объясняю ли я это решение или действие так же, как я объясняю природное явление путем выведения реального события из общих высказываний? Иными словами, относится ли восстановление индивидуального действия к типу рациональной реконструкции решения, принятого индивидом в соответствии с ситуацией и преследуемыми им целями? Следовательно, идет ли речь о приеме или процедуре, которая если не радикально, то по крайней мере существенно отличается от метода естественных наук, исходящих из того, что объяснение единичного факта выводится из общих высказываний?
Я вам говорил, что лично я скорее склоняюсь к позиции Дрея и фон Вригта. Я считал и продолжаю считать, что восстановление индивидуального действия, несмотря ни на что, является приемом, отличным от научного объяснения в естественных науках. Если даже предположить, что можно вывести объяснение единичного действия из некоторого числа общих высказываний, что можно, например, вывести единичное действие Гитлера из того, что принято называть его намерениями, из его характера, то я буду настаивать на том, что связь между общими понятиями или склонностями участника событий и индивидуальным решением не аналогична той, что наблюдается между законом падения тел и падением единичного тела. Восстановление единичного действия представляет собой то, что я пытался считать специфическим признаком. Основание для этого заключается в следующем: мы можем сделать умопостигаемым единичное решение участника событий, исходя из его намерений и ситуации. И всякий раз, когда мы ставим вопрос об объяснении преднамеренного микрособытия, мы поступаем именно так, поскольку считаем, что решение могло бы быть другим. Таким образом, наблюдается своего рода парадокс в так называемой научной теории объяснения микрособытия: это научное объяснение делает необходимым решение, которое, как мы сами считаем, могло бы быть другим.
Если продолжить анализ, то следовало бы поставить вопрос, что значит «могло бы быть другим». Проще говоря, мы анализируем рассуждение индивида, и мы думаем, что это рассуждение могло бы привести к другому решению. Я сказал бы: лучшим доказательством того, что это решение могло быть другим, служит то, что мы часто ошибаемся, когда пытаемся предвидеть, даже если знаем все ситуации, в которых находился участник событий.
Эта интерпретация объяснения преднамеренного микрособытия не обязательно связана с философией феноменологии или экзистенциализма, поскольку, как я вам уже говорил, есть еще школа американских аналитиков, которые придерживаются философии Витгенштейна второго периода и склоняются к Verstehen, то есть к пониманию. Это также касается английского философа Уинча, ныне ярого сторонника Витгенштейна. Но Уинч, судя по его книге «The Idea of a Social Science», довольно
138
далек от этой интерпретации, поскольку, с его точки зрения, не всякая общественная наука может выйти за пределы воссоздания психического состояния или самовыражения участников событий. И, исходя из этой крайней версии теории Verstehen, он приходит к абсолютному релятивизму. Опираясь на философию Витгенштейна последнего периода, он утверждает, что понятия имеют смысл лишь в зависимости от способа их употребления. Он считает, что задача общественной науки состоит в том, чтобы восстановить способ, с помощью которого люди различных обществ осмысливали мир и использовали понятия. Таким образом, Уинч считает, что другие общества могут быть переосмыслены только на базе их собственной концептуальной системы. Это приводит к своего рода абсолютному релятивизму: нет ничего другого, ничего кроме понимания различных цивилизаций, различных обществ, которые переосмысливаются в собственном самовыражении и концептуальной системе. Даже такой человек, как сэр Карл Поппер — самый известный английский логик наших дней, — использует понятие «логика ситуации» для объяснения поведения или преднамеренного микрособытия: он считает, что как раз исходя из представления участника событий о ситуации, можно понять, почему он поступил так, а не иначе.
Независимо от того, исходим ли мы из философии Verstehen или из аналитической философии, мы все равно, в конце концов, приходим к признанию того, что существует типичная процедура для гуманитарных наук. Эта процедура заключается в том, чтобы поведение участников событий сделать умопостигаемым в силу ситуации, в которой они находятся и которую они воспринимают, в соответствии с усвоенной ими ментальной и концептуальной системой. Благодаря этому мы вновь сталкиваемся с главной идеей первого вида интерпретации марксизма: человеческая реальность состоит из преднамеренных действий, и именно благодаря этому проявляется ее своеобразие как объекта науки и объекта, который мы хотим постичь. Англичане называют эти преднамеренные действия purposeful actions. Объяснение этих преднамеренных действий неизбежно включает более или менее теоретический элемент.
Исходя из этих двух тем лекций прошлого года (во-первых, интерпретация марксизма, помещающего в самый центр либо индивидуальное действие, либо материальные производственные отношения, во-вторых, двойственность интерпретаций объяснения преднамеренных микрособытий), на мой взгляд, можно сформулировать два вопроса, которые так или иначе являются отправной точкой темы данного курса. Я формулирую эти два вопроса так:
I) Какое место занимают преднамеренные действия в исторической действительности? Нужно ли представлять историческую действительность как действительность, созданную действиями индивидов?
2) Какое место занимает понимание преднамеренных действий в историческом или социологическом познании?
Эти вопросы различаются, но они, безусловно, взаимосвязаны. В то же время ответ на один из вопросов, строго говоря, не предполагает ответа на другой: онтологически можно утверждать, что в истории есть только индивиды и их отношения. Вместе с тем можно считать, что люди, не зная об этом и не желая этого, делают свою историю, которая может
139
мыслиться научно и которая абстрагирована от намерений людей, или по крайней мере результаты, достигнутые участниками событий, не вызваны их намерениями.
Именно такую постановку вопроса я нахожу в «Критике диалектического разума» и в небольшой книжке, о которой я вам говорил: «История и диалектика насилия». Само собой разумеется, я не буду резюмировать ни книгу, ни собственное изложение, ни тем более ее критику. Но из этой работы я извлекаю определенное число высказываний, проясняющих, на мой взгляд, проблематику, к которой я постепенно перехожу.
Философия Сартра, изложенная в «Критике диалектического разума» или в том, что можно было бы назвать его «критикой исторического разума», включает такие высказывания (она содержит и другие, но высказывания, которые я вам сейчас изложу, мне кажутся основополагающими):
1)	Историческая действительность состоит главным образом или онтологически из праксисов. Греческий термин «праксис» обозначает то, что я называю действием. Таким образом, с точки зрения Сартра, онтологически историческая действительность состоит из индивидуальных действий, и исключительно из индивидуальных действий, по крайней мере, в онтологическом плане. Разумеется, праксис, в определении Сартра, отличается от обдуманного действия, о котором я вам уже говорил. Он представляет праксис скорее всего в духе понимания свободы Бергсоном, то есть как способ, которым индивид вне самого себя проецируется, трансцендируется, и как ситуацию, в которой он находится. В философии Сартра мотивы или доводы являются скорее доказательствами, подлинными доводами. Но оставим этот вопрос в стороне. Отметим еще раз, что онтологически историческая действительность состоит из праксиса, или индивидуальных действий.
2)	Сартр решительно отвергает любую форму холизма. Термин «холизм» англичане используют для обозначения любой концепции, согласно которой целое, тотальность, совокупность реальны. Если объективно существуют только простые индивидуальные действия, то целое, тотальность или совокупность являются человеческими конструкциями, а не объективными реальностями в том же смысле, что и индивидуальные действия. Что представляют собой эта совокупность или это целое? Мы выясним это в следующих лекциях. Скажем, что, с точки зрения Сартра, тотальность как таковая не существует. Существуют только тотализации. Тотальность существовала бы, если бы общественную организацию можно было сравнить с организмами, с объективными реальностями, которые существуют как целостность. Но если говорят, что существует тотализация, а не тотальность, то хотят сказать, что каждый из нас имеет свой взгляд на целое, в котором он находится. Например: если взять такое целое, как «Французский университет», то, действительно, можно сказать, что это целое представляет собой реальность в себе, которая отличается от индивидуальных действий и отношений. Но можно также сказать, что в тотальности «Французский университет» нет ничего, кроме индивидов, их действий и их отношений. Сартр, как и американские сторонники индивидуализма, сказал бы, что есть только индивиды и их отношения.
3)	Сартр добавил бы, что человек объективируется в мире вещей, в мире целого или тотальности, что он создает эти вещи, что он их сотво-
140
рил, что вследствие множественности индивидов и материальных творений, в которых воплощается человеческое действие, он, не подозревая об этом, производит то, что Сартр называет инертной практикой и что можно проще назвать квазиприродой. С точки зрения онтологии существуют только человеческие действия, по действие каждого из нас связано как с вещами, со средствами, с самими творениями общества, в котором оно совершается, так и с другими индивидуальными действиями. Используя сартровскнп лексикон, можно сказать, что нраксис отчуждается в мире материалыюстн и различий. На более грубом языке это значит, что каждый нз нас живет в мире, где живут н другие и где есть постоянно другое и другие. С другой стороны, каждый из пас создает вещи, которые, в конце концов, диктуют человеческие действия. Рабочий становится рабом своей машины. И мир, создаваемый машинами и людьми, становится своего рода квазиприродой. Но человек не теряет свою свободу, потому что, по Сартру, эту свободу никогда нельзя утратить полностью. Эта свобода, тем не менее, осуществляется только внутри мира, предстающего как квазнпрнрода.
4)	С точки зрения Сартра, существует тип действия, сильно отличающийся от того тина действия, которое находится в этой квазпприроде, созданной материальностью и различием. Речь идет о таком действии, которое Сартр называет действием группы. Я приведу два примера, отражающие понятия ряда и группы. Ряд — это пассажиры, выстроившиеся в очередь в ожидании автобуса н составляющие объединение индивидов. У них пет общей цели, каждый индивид преследует собственную цель. Группа — это толпа, которая бежит к Бастилии, чтобы захватить старую крепость. В случае с толпой, которая ожидает автобус, налицо только индивидуальные действия. Каждый преследует свою цель, и цели конкурируют между собой: не всем удастся войти в автобус. Таким образом, ряд ставит индивидов в конфликтную ситуацию друг с другом, обрекает каждого на одиночество, на конфликтное одиночество с другими. Действие же группы является совместным действием индивидов во имя чего-то определенного.
5)	Исходя из этих различных типов или моделей соотношения прак-снсов, легко уловить общее движение истории, представляющее собой борьбу классов. Другими словами, отправной точкой является свобода каждого, действительность — это отчуждение всех. Конечная перспектива— преодоление отчуждения благодаря действиям группы. Эти действия в одно мгновение становятся революционными действиями. Как говорил Руссо: «Человек рождается свободным, но всюду он в оковах». Сартр также мог бы сказать, что человек свободен, н он никогда не перестанет им быть, по в мире инертной практики эту свободу можно претворить только в форме полурабства. Смысл истории заключается в преодолении этого полурабства и наступлении мира, где свобода одного не предполагает порабощения другого. Однако довольно трудно выяснить, каким образом при резком противостоянии ряда п группы наступит мир, в котором свобода одного будет условием свободы другого. Но мы не собираемся возобновлять критику. Отметим просто, что при рассмотрении этих пяти высказываний отправной точкой выступает то, что англичане и американцы называют радикальным индивидуализмом или
141
онтологическим индивидуализмом, ведущим также к методологическому индивидуализму.
Я называю онтологическим индивидуализмом онтологическую теорию, согласно которой в исторической действительности есть только индивиды и действия. И пока что без строгого определения я буду называть методологическим индивидуализмом методологическую или логическую теорию, согласно которой удовлетворительные объяснения должны, в конечном счете, всегда восходить к индивидуальным действиям. Очевидна связь между методологическим индивидуализмом и онтологическим индивидуализмом. Но еще раз подчеркнем, что они необязательно предполагают друг друга. И очень часто англо-американские аналитики отказываются вступать в дискуссии об онтологическом индивидуализме. Они нс всегда уверены в том, что эти онтологические различия имеют какой-то смысл.
Как бы то ин было, «Критика диалектического разума» включает в себя онтологию исторической действительности, что возвращает нас к первой интерпретации марксизма. В ней объединены обе темы, которые будут основными темами лекций в этом году: с одной стороны, хотя историческая действительность состоит в основном из индивидуальных действий, эти действия выстраиваются в то, что мы назовем практическими системами. Эти практические системы могут представлять собой учреждения и организации, как, например, университет, армия, аудитория. Возможны всякие формы практических систем. Их характерной чертой является то, что отношения между индивидуальными действиями являются не какими угодно: эти действия направлены друг на друга, и очень часто для их анализа необходимо обращаться к практическим системам, рассматриваемым скорее как гипотетические конструкции, чем объективные реальности. Но хотя необходимо обращаться к этой квазнприродс, тем не менее, остается в силе тезис Сартра: в конечном счете вес сводится к практикам или индивидуальным действиям. Речь идет, однако о праксисе в ситуации, что ведет к диалектике ситуации и действия. Или еще: в «Критике диалектического разума», представляющей наиболее рельефную форму марксизма в понимании Сартра, наблюдается постоянная связь между различными практическими системами и индивидуальными действиями. В этой концепции задача гуманитарных наук состоит в том, чтобы восстановить практические системы, выяснить, как индивидуальные действия их создают, а также выяснить, как индивидуальные действия обусловлены и определяются этими практическими системами.
Я пока что оставляю временно в стороне вопрос об онтологии исторической действительности. Каков смысл дискуссии о реальности систем? Какую реальность можно приписать социальным системам? Рассуждения такого рода вернули бы пас к старым дискуссиям Дюркгейма и его оппонентов.
Центральными темами в этом году будут второе и третье высказывание: во-первых, теория практических систем и, во-вторых, мысль о том, что все сводится к пракспсам или к индивидуальным действиям. Я вам напомню, что индивидуальное действие — это действие социали-зопанпого индивида, включенного в ситуацию, которую он не выбирал,
142
и преследующего свои цели не потому, что он является универсальным человеком, а потому что он стал тем или иным благодаря социализации. Иными словами, это индивид, социализованный системой отношений, в которых он оказался, и в то же время социализованый с первых дней своей жизни совокупностью своего существования. Эта историческая социализация индивида в обществе и эта система отношений составляют квазиприроду. И как раз связь индивидуального действия и квазиприроды является центральной темой моего исследования. В сущности, это один из возможных приемов анализа вечной темы философии истории.
Если связь между квазиприродой и преднамеренным действием имеет значение для историка, то она также имеет значение для социологов и экономистов. Я предусмотрительно довольно долго излагал вам социологическую интерпретацию, в рамках которой стало ясно, что даже в строго объективных социологических объяснениях, полученных с помощью приемов, которые можно сравнить с приемами естественных наук, всегда или почти всегда есть ссылки на жизненный опыт, на то, что происходит в индивидуальном сознании. Пример, который я имел в виду и который вам вкратце изложу, связан с социологическим исследованием социальной мобильности. Этот пример вы найдете в последней книге Реймона Будона. В ходе своих исследований американские социологи выяснили такой факт: при одинаковых успехах в школе дети из семей так называемых низших социальных классов (в зависимости от шкалы доходов или от уровня интеллектуального образования родителей) реже посещают занятия, чем дети из высшего круга. Некоторые американские социологи хотели объяснить это явление тем, что низшие и высшие слои исходят из различных ценностей. Будон выдвинул другую гипотезу, которую он сформулировал в виде аксиомы. С помощью этой аксиомы он объяснил реальное поведение. Он показал, что данное явление можно объяснить, используя способы интерпретации, типичные для политической экономии. Действительно, если учесть риск продолжения учебы, плату за продление занятий и ожидаемый доход, то очень просто можно доказать, что в принципе этот же экономический расчет должен предполагать для родителей из низших кругов больше риска, меньше выгоды и большую плату, чем для детей из высших кругов. Это дает нам возможность, исходя из экономического расчета, раскрыть социальный феномен, наблюдаемый по статистическим данным. В такого рода случаях мы одновременно имеем эмпирическое исследование, статистическую корреляцию и интерпретацию на основании того, что происходит в индивидуальном сознании. В этом смысле наблюдается квазиприродное объяснение коллективного поведения. Но надо уточнить, что речь идет о серийном коллективном поведении. Под этим я подразумеваю поведение, которое повторяет частоту решений, принятых индивидом, а не нечто вроде, например, решения, принятого семьей для достижения определенной цели. Это научное объяснение наиболее частого поведения позволяет выяснить тот факт, что можно найти объяснение, похожее по форме на объяснение в науках о природе. Но речь идет только о наиболее часто повторяющемся поведении, что, безусловно утверждает значение индивидуального решения. Если верно, что подсчет издержек при-
143
были и риска в кругах низших классов должен в принципе вести к результату, отличному от такого же подсчета в высших кругах, то сохраняется то, что сам Сартр хотел сохранить: если каждый принимает решение в данной ситуации, в действительном ряду, в инертной практике, то это решение, принятое в вынужденных обстоятельствах, необязательно детерминировано полностью. Здесь дается объяснение наиболее часто повторяющегося, а не индивидуального поведения. Поэтому акцент ставится на индивидуальном решении.
Такого рода объяснение статистической корреляции на основании общих законов, но не устраняющее, тем не менее, возможности индивидуальных решений, находится в самом центре проблематики данного курса лекций: это дебаты относительно того, что в англо-американских странах принято называть методологическим индивидуализмом. Дискуссия о методологическом индивидуализме в огромной степени представляет собой перемещение метафизических или онтологических дебатов на уровень логики или эпистемологии, что можно обнаружить в «Критике диалектического разума». В этой работе утверждается, что в исторической человеческой реальности есть только праксисы или индивидуальные действия. Формулировка спора о методологии примерно выглядит так: верно ли, что в историческом мире есть только индивиды и отношения между индивидами и что целостности или тотальности сводятся всегда к отношениям между индивидами? Какова связь между высказываниями, касающимися индивидов, и высказываниями о том, что я назвал «коллективными» или «социальными индивидами» (понятие «социальные индивиды» используется американскими аналитиками)?
В лекциях прошлого года предполагалось выяснить, каково место понимания преднамеренных микрособытий в истории и в общественных науках. В этом году мы выясним, насколько тесно объяснение в истории или в гуманитарных науках связано с номинализмом и с методологическим индивидуализмом.
Закапчивая первую лекцию, я вам скажу несколько слов о споре, развернувшемся в англо-американских странах по поводу методологического индивидуализма. Но более подробно об этом я расскажу в следующих лекциях.
У истоков методологического спора я прежде всего вижу двух очень известных ученых. Один из них — Фридрих фон Хайек, экономист австрийского происхождения, имеющий английское или американское гражданство. Другой — это сэр Карл Поппер. Четыре важные работы явились причиной английского и американского спора: это две книги Хайека «The Counter-Revolution of Science» и «Individualism and Economic Order» и две книги Карла Поппера «The Open Society and its Enemic» и «The Poverty of Historicism».
Эти четыре книги являются отправной точкой для того, что принято называть методологическим индивидуализмом. В них также очень большое место занимает онтологический индивидуализм. У них есть общий враг в лице марксизма, а также философии истории, вроде философии истории Шпенглера или Тойнби. Таким образом, они нацелены на все те философии истории, которые пытаются создать общее представление
144
о развитии. Эти философии истории ищут макроисторические законы, согласно которым общества, цивилизации и экономические системы развиваются и неизбежно меняются.
Довольно любопытно констатировать, что если индивидуализм Хайека и Поппера в качестве главной мишени избрал марксизм, то Сартр, со своей стороны, хочет обосновать марксизм с помощью не только методологического индивидуализма, по и радикально онтологического индивидуализма. Это свидетельствует о том, что связь между методологическим или онтологическим коллективизмом и марксизмом гораздо теснее, чем это представляется Хайеку или Попперу. Можно легко переосмыслить сущность марксистских тезисов в терминах онтологического или методологического индивидуализма. Но ни Хайек, ни Поппер не предполагали, что можно объединить радикальный индивидуализм и революционный марксизм, как это сделал Сартр. Такое парадоксальное объединение скорее возможно с гошизмом в современном смысле слова, чем с марксизмом-ленинизмом. Тем не менее, надо сказать, что с помощью некоторой диалектической изобретательности такое объединение возможно и с марксизмом-ленинизмом. И все же фактом остается то, что Поппер и Хайек, прежде всего, имели в виду философии марксистского типа. С их точки зрения, главным недостатком такого рода философий является то, что они стремятся представить людей пассивными существами, вовлеченными в историю, против которой они ничего не могут сделать. Некоторым образом они хотят разоблачить то, что критиковал мой друг Исайя Берлин в своей книге «Historical Inevitability», а именно: все философии истории, которые представляют человечество в становлении, направляемом надындивидуальными силами, чьими узниками и рабами являются индивиды, можно объединить под общей рубрикой методологического и онтологического коллективизма.
Кроме этих основных оппозиций, кроме этого общего врага у Хайека и у Поппера есть более специфические противники. Хайек, прежде всего, является либеральным экономистом. Он воспроизводит в более утонченной форме старую концепцию «невидимой руки» либералов, то есть он считает, что в либеральной экономической системе каждый может преследовать собственные цели и что нежелательный результат этих целенаправленных действий соответствует интересам наибольшего числа людей или общим интересам. Я называю это интерпретацией «невидимой руки», потому что это выражение было использовано Адамом Смитом для защиты экономического либерализма. Таким образом, желая строго и решительно защитить экономический либерализм, Хайек является одновременно онтологическим и методологическим индивидуалистом. Он хочет, чтобы все объяснения экономического или исторического характера восходили в конечном счете, к индивидам, к их поведению и отношениям. Но поскольку Хайек считает, что объяснения в истории и в общественных науках в качестве высшего элемента, высшего отношения имеют индивидуальные и преднамеренные действия, он полагает, что имеется существенное различие между общественными и естественными науками. По его мнению, в общественных науках мы располагаем элементами, в то время как в науках о природе мы вынуждены их искать и открывать. В качестве таких элементов выступают индивиды со своими намерениями
145
и склонностями. И, исходя именно из индивидов и их поведения, мы объясняем коллективный феномен. Иными словами, коллективные феномены представляют собой не что иное, как отношения между индивидуальными феноменами. Так странно он обосновывает методологический индивидуализм на базе тезиса о специфичности общественных наук.
Что касается Поппера, то он воспроизводит большое число аргументов Хайека. Он признает индивидуализм в полном смысле слова. Но его объяснение индивидуального поведения фактически предполагает соединение методологического индивидуализма с одной моделью науки. С точки зрения Хайека, общественные пауки отличаются от естественных, потому что все объяснения в этих дисциплинах восходят к индивидуальному поведению. Поппер же, несмотря на то, что для него индивидуальное поведение является конечным критерием, считает, что общественные науки относятся к топ же модели, что и науки о природе. Это иллюстрирует два парадокса: первый связан с тем, что, исходя из онтологического или методологического индивидуализма, можно снова обнаружить марксизм. Отсюда следует, что не было никакой необходимости вкладывать столько сил и энергии алогическую дискуссию об индивидуализме и коллективизме. Второй парадокс заключается в том, что связь между естественным различием между общественными науками и науками о природе и индивидуализмом и методологическим коллективизмом гораздо слабее, чем думает Хайек. Ибо, обращаясь к индивидам как последнему фактору объяснения, можно утверждать, что общественные и естественные пауки относятся либо к одному и тому же типу, либо к разным типам. Эго свидетельствует об относительной сложности логического анализа, так как придется по возможности тщательно определять разные высказывания, которые отчасти перемешаны в общих формулировках.
Л теперь, если можно, несколько слов о теме моего курса лекций. Я хотел вам предложить самую простую и вместе с тем самую старую идею: я стремился подчеркнугь, что ссылка на индивидуальное поведение необходима в общественных науках, что историческая реальность состоит из людей и что эти люди действуют сознательно. В этом смысле можно сказать, что люди делают свою историю, так как они действуют сознательно. Но история, которую они делают, никогда не есть история, которую они хотят делать. И старый парадокс истории заключается в том, что люди делают историю, но они не знают историю, которую делают. Они ее узнают только постфактум и им трудно узнать историю, которую они делали. И проблема, которую я хочу рассмотреть, — это проблема методологического пли эпистемологического анализа данного парадокса. История состоит из индивидуальных действий, но всеобщая история не восходит обязательно к намерениям участников событий. Скажу больше: намерения участников событий, за исключением небольшого числа индивидуальных решений, никогда не входят в научное объяснение социальных фактов.
Вот парадокс, который я вам предлагаю: нельзя не ссылаться на индивидуальные действия. Люди делают историю, но они делают историю, которую они узнают только постфактум и с трудом. Если исходить из этого известного парадокса, то это и есть повод для размышлений о соотношении между индивидуальными действиями и социальными целостностями.
146
Экономический индивидуализм
На прошлой неделе я постарался по возможности ясно объяснить вам проблему целостности, которой я посвятил весь курс лекций. Я хотел проследить построение исторического мира, исходя из поступков людей, попытаться уловить, как сочетается стремление к научному познанию с учетом специфически человеческих черт предмета изучения. Эту же мысль можно выразить так: речь идет о понимании преднамеренных микрособытий в историческом познании, а также об объяснении социологических или экономических явлений.
Это начинание я хотел бы осуществить с помощью двух разных методов. Первый метод, который я использую в ближайших трех лекциях, — это строго логический и философский метод. Я прекрасно сознаю его чисто абстрактный характер. У тех, кто придерживается строго логического анализа, всегда возникает ощущение, что существует чрезмерная диспропорция между значительными интеллектуальными усилиями и выводами. Это впечатление связано с тем, что главной задачей логического или философского анализа является выяснение того, что говорят или о чем говорят. А результат всего этого — просто более точное представление о значении применяемых слов или, возможно, знаний, которыми либо обладают, либо нет. В этом отношении философский анализ предполагает в некотором смысле испорченный вкус. О таком вкусе Поль Валери говорил, что его больше интересует деятельность разума, чем результат этой деятельности. Действительно, логик всегда больше интересуется специфическим качеством формулируемых им высказываний, чем их содержанием. Это содержание интересует скорее ученых, чем логиков. Добавлю, что я сравниваю логический или философский анализ, который противоречит не менее испорченному вкусу — привязанности к деталям текущих событий, с ролью гамм в жизни пианиста; пианисту важно поддерживать гибкость мышц. Логический или философский анализ представляет собой один из способов поддерживать гибкость мышц мозга. Я охотно привел бы сравнение Андре Зигфрида: каждое утро он читал басню Лафонтена, затем размышлял над этой басней, может быть, комментировал ее. Для него это было просто упражнение по «очищению разума». В какой-то мере, логический и философский анализ также является, бесспорно, утомительным упражнением по «очищению разума».
Во второй части этой лекции я рассмотрю два конкретных случая успешного сотрудничества между общественными науками и историей. Иными словами: я покажу, как сочетается понимание преднамеренных действий со знанием объективированных общественных реальностей в некоторых областях, в том числе в международных отношениях, политической экономии и политике.
Это начинание в каком-то смысле равносильно тому, что вслед за Дильтеем принято называть «критикой исторического разума». У Сартра это выражение превратилось в «критику диалектического разума». Выражение «критика исторического разума» в известной степени двусмысленно, и если я «очищаю разум» в духе этого выражения, то можно придать ему три смысла в зависимости от того, ставится ли акцент на разуме, на критике или на историческом.
147
Во-первых, если вы акцентируете внимание на слове «разум», то надо определить, на основе какого специфического метода разум можно применять к познанию человеческого или исторического мира. Речь идет о том, чтобы выяснить, существуют ли в социально-экономическом знании категории, отличающиеся от категорий, используемых в естествознании.
Во-вторых, если акцент ставится на термине «критика», то критика исторического разума перекликается с тем, что Кант предполагал в «Критике чистого разума». Кант попытался найти в формах чувственности и категориях рассудка инструменты, благодаря которым человеческая мысль может созидать, мыслить, и особенно познавать природную действительность; в этом случае можно сказать, что критика исторического разума — это анализ форм или категорий, с помощью которых мы строим и познаем историко-человеческую действительность.
Наконец, в-третьих, если делать акцент на понятии «историческое», то критика исторического разума ставит проблему историчности разума; она ставит вопрос о том, в какой мере разум человека одинаково функционирует на протяжении становления человечества. Маркс утверждал, что законы капитализма действительны только для капиталистического строя, а не для всех экономических систем; аналогичным образом можно поставить вопрос об историчности категорий человеческого мышления. Таково третье значение понятия «критика исторического разума».
После этих замечаний вернемся к теме, которую я собираюсь осветить сегодня и на следующей неделе: речь идет об аргументах, которые используют приверженцы методологического индивидуализма. Сегодня я буду в основном говорить о небольшой книжке, переведенной на французский язык. Это книжка австро-американского экономиста Фридриха Хайека «Сциентизм и общественные науки». Она была опубликована в издательстве Плона в серии, которой руководил Э. де Дампьер.
Я выбрал в качестве отправной точки анализа и исследования методологического индивидуализма воззрения Хайека, потому что они изложены достаточно точно, и потому, что они в значительной мере были причиной дискуссии, состоявшейся в Великобритании и США. Впрочем, эта дискуссия об индивидуализме и методологическом коллективизме продолжается по сей день.
Хайек, как и я, — не профессиональный логик; он интересуется проблемами логики или эпистемологии в свете своих научных исследований, которые посвящены, прежде всего, экономическим вопросам. Фридрих фон Хайек — либеральный экономист, его самая известная книга озаглавлена «Дорога к рабству». Она представляет собой своего рода осуждение плановой и авторитарной экономики, которую он считает неразрывно связанной с политическим деспотизмом.
Как экономист Хайек главным образом является теоретиком; это значит, что он фактически ищет универсально годные высказывания без учета времени и места, которые можно было бы сравнить с законами природы. Поэтому как теоретик он считает возможным, в отличие от историков, установить законы и универсальные высказывания. Но в то же время, как и многие теоретики понимания в узком смысле слова, он полагает, что объяснения в общественных науках, в конечном счете, свя-
148
заны с преднамеренными действиями индивидов. Теоретик Хайек в то же время является либералом, и считает моделью хорошего общества порядок, созданный всеми и каждым. Экономический порядок, который ему кажется наиболее приемлемым и добротным, — это порядок, который следует из свободной игры индивидуальных решений. Эта игра индивидуальных решений, приводящих, через рынок и механизм цен, к тому, что, с его точки зрения, соответствует коллективному интересу или, в любом случае, меньше всего противоречит интересам всех. Таким образом, Хайек оказывается приверженцем традиции либералов и Адама Смита, то есть он представляет себе некую невидимую руку, создающую определенный порядок из хаоса индивидуальных действий.
В защиту методологического индивидуализма Хайек выдвигает три главных аргумента. Я сначала их вам представлю, а затем прокомментирую.
— Первый аргумент-, общественные науки субъективны, потому что их объектом являются мнения, позиции и решения индивидов. Или, используя другую формулировку, общественные науки отличаются тем, что исходят из элементов, то есть индивидов, и, исходя из элементов и индивидуальных действий, они восстанавливают целостные образования. Естественные же науки идут противоположным путем, так как точкой отправления у них являются сложные данные восприятия. И, исходя из этих данных, они пытаются подняться или опуститься до элементов. Проще говоря, общественные науки непосредственно познают атомы, так как именно индивиды являются такими атомами, в то время как естественные науки должны открыть атомы или элементы, исходя из сложного и запутанного целостного образования.
— Второй аргумент или очень важное утверждение', социальные целостные образования всегда являются конструкциями, и никогда реальностями, сопоставимыми с индивидами или с индивидуальными действиями. Социальные целостные образования, неважно, идет ли речь о государстве, рынке, университете или армии, существуют только благодаря индивидам, которые их создают, а также благодаря постоянным или относительно постоянным отношениям, составляющим структуру этих целостных образований. Целостные образования не являются надындивидуальными реальностями; это результаты, чаще всего не желательные, индивидуальных действий, и мы можем представить их только при помощи структур, понятий, или теорий.
— Третий аргумент-, объяснения в общественных науках никогда не бывают завершенными или окончательными, если только они не восходят к индивидуальным поступкам, к индивидам, к их мотивам или доводам. Объяснения, связанные с макроскопическими отношениями, могут быть приемлемыми, временными, но окончательное, единственное объяснение, которое полностью удовлетворяет разум, восходит к индивидам и к их сознанию.
Вот три высказывания, которые я хочу прокомментировать и обсудить.
Итак, согласно первому высказыванию, объектом экономической теории, социологии или истории является человеческий мир. И понятия, с помощью которых мы можем охватить этот человеческий мир, не име-
149
ют значения без соотнесения с сознанием. Товар — это понятие, которое ничего не значит, если оно не соотносится с сознанием. То же самое касается денег или банка. Они являются не только физическими реальностями, данными в восприятии; они — значимые реальности, относящиеся к преднамеренным действиям сознаний. Из этих банальных и тривиальных утверждений Хайек делает вывод, что мы не можем объяснить действия или верования людей таким же способом, каким мы объясняем поведение муравьев или пчел. Предположим, что житель Марса относится к другому виду. Он прибыл в Париж. Он ничего не понимает из того, что видит вокруг себя, поскольку физические объекты — при условии, что он их воспринимает так же, как и мы — для него ничего не значат до тех пор, пока он не овладеет интеллектуальным кодом, которым обладаем все мы, принадлежащие к одному обществу. Этот интеллектуальный код позволяет нам расшифровать то, что делает индивид у окошечка в большом здании, которое называется банком, когда передает пакет бумаг через окошко и получает обратно пакет других документов. Другими словами, он снял со счета некоторую денежную сумму, выписав чек. Но все эти действия нам понятны только потому, что мы обладаем интеллектуальным кодом, совокупностью знаний, позволяющих нам расшифровать поступки. Такие действия непонятны всякому, не владеющему этим кодом. И они, конечно, не понятны людям из других обществ, также не владеющим этим кодом. Формулируя все это логичнее, можно'сказать, что классификация объектов в общественных науках — это классификация, которая радикально отличается от классификации в науках о природе: в общественных науках при классификации объектов мы, прежде всего, выясняем их значение, их отношение к сознанию. Но в естественных науках классификация объектов происходит не на основе индивидуальных поступков, а на основе качества, свойственного этим объектам, воспринимаемым физически.
Замечу в скобках: это рассуждение о человеческом характере знаний, которые мы получаем из социального мира, вам может показаться тривиальным. И нередко, когда речь идет о тривиальных высказываниях, нельзя доказать, что они истинны, нельзя также доказать, что с ними все согласны. Верно, и вместе с тем тривиально, что построение социального мира как отправная точка общественных наук здесь осуществляется на основании сознаний; но отсюда не следует, что объяснение этого социального мира не устремлено к идеалу, который сопоставим с идеалом в науках о природе. Может быть, вы помните, что Леви-Стросс в «Дикарском мышлении» одну главу посвятил «Критике диалектического разума». Он пишет, что идеалом этнологии было бы понимание поведения людей точно так же, как биолог понимает поведение пчел и муравьев.
Но вернемся к Хайеку. В его суждении есть два различных элемента. Один из них, действительно, очевиден, а другой вызывает сомнение. Очевидно, что элементарное построение общественного мира является значимым и (используя выражение, сопоставимое с выражением из замечательной книги моего друга Шюца «Der Sinnhafte Aufbau der sozialen Welt») мы все исходим из построения значимого мира. Леви-Стросс, как и другие, должен начать с изучения мифов и их интерпретации (ибо эти мифы сами по себе значимы), чтобы постичь структуру человеческого
150
разума. Таким образом, даже у этнолога с научными претензиями первый шаг, очевидно, заключается в том, чтобы восстановить значения изучаемых текстов, слов или действии людей. Но может случиться так, что в дальнейшем удастся учитывать значимый объект, сконструированный вначале с помощью методов и законов, сопоставимых с методами и законами наук о природе. Как бы то ни было, тезис Хайека — это не только первый элемент высказывания, которое я назвал «тривиальным»; это и второй элемент, то есть мы не только строим социальный мир в его значимой реальности, но объясняем этот мир, исходя из намерений участников событий.
Комментарий: мое первое замечание касается лексики. Хайек говорит, что общественные науки имеют субъективистский характер, в то время как науки о природе носят объективистский характер; эта лексика не совсем удачна, так как Хайек не хочет сказать, что общественные науки не достигают универсально пригодных знаний. Эти науки, объектом которых являются действия людей, должны учитывать то, что происходит в сознаниях. Поэтому было бы лучше использовать другой термин. Но это замечание не имеет большого значения; следует просто избегать недоразумения, которое могло бы возникнуть при употреблении терминов «субъективное» и «объективное». Если бы Хайеку приписали мысль (часто встречающуюся в герменевтической традиции) о том, что мы располагаем только относительными знаниями о человеческой реальности и каждый человеческий мир интерпретирует, исходя из своей собственной точки зрения, то это противоречило бы позиции Хайека. Хайек как раз думает иначе: он считает, что есть общие высказывания, универсально пригодные законы, которые позволяют учитывать действия людей. Но он считает, что эти законы, в конечном счете, соотносятся со значимым поведением людей.
Мое второе замечание: исходя из социального характера объекта, который мы хотим познать и объяснить, Хайек делает вывод, что наше объяснение поведения другого происходит в свете нашего собственного разума; мы понимаем других людей, потому что у них такой же разум, как и у нас. Я прочитаю вам текст, где ясно выражен этот тезис: «Социальные факты являются просто мнениями, точками зрения людей, действия которых мы изучаем. Они отличаются от фактов физических наук, потому что они представляют собой верования, или индивидуальные мнения, — верования, которые как таковые составляют наши данные, независимо от того, истинны они или ложны. Кроме того, мы не можем наблюдать их непосредственно в головах, но мы можем их распознать в том, что люди делают и говорят, просто потому что сами обладаем таким же разумом»38. Я делаю акцент на последних словах: «Мы можем их распознать в том, что люди делают и говорят, просто потому что мы сами обладаем таким же разумом». По этому поводу я сделаю несколько замечаний.
В одном смысле можно согласиться с Хайеком: мы понимаем в узком и точном смысле слова, — например, в смысле, который Ясперс придавал термину «понимание» в своей «Всеобщей психопатологии», — только при наличии чего-нибудь общего между ними и нами. Если мы окажемся рядом с полным идиотом, возможно, что исчезнет полностью наша способность понимать. С другой стороны, когда специалист по истории
151
первобытного общества, исследуя какой-нибудь физический объект, задает вопрос, идет ли речь о камне, изношенном временем, или об орудии, он, действительно, имплицитно ссылается на некое свойство человеческого разума. И в зависимости от человеческого поведения, подобного нашему, он определяет, идет ли речь об орудии, изготовленном людьми. Таким образом, нужно иметь нечто общее между разумом тех, которых мы хотим знать, и нашим собственным разумом. В этой связи утверждение, что мы понимаем других в свете нашего собственного разума чрезвычайно опасно, так как мы хотим знать других в какой-то степени, потому что в чем-то они отличаются от нас. Отсюда следует, что слова Хайека: «потому что наш разум похож на их разум», двусмысленны или не точны. Точнее было бы сказать: «потому что есть нечто общее между их разумом и нашим», но это нечто общее не дано непосредственно, как считал Хайек, его следует обнаружить.
С другой стороны, Хайек утверждает, что в знании или поведении других мы не интересуемся вопросом, являются ли их мнения истинными или ложными. Вопрос об истинности или неистинности мнений или суждений, объектов социальных знаний, не интересует социолога или экономиста. Но это утверждение, по крайней мере, в отношении экономиста или социолога, конечно, неверно. Возьмем такой пример: одинаково ли мы объясняем веру в колдунов, когда мы в них верим и когда не верим? Иначе говоря, то, во что другие верят, есть, на самом деле, то, что мы должны обнаружить, чтобы раскрыть их поведение. Но, мне кажется, не следует говорить, что мы не интересуемся тем, являются ли их верования истинными или ложными; вся социология Парето как раз основана на несоответствии между тем, что участники событий считают истинным, и тем, что считает истинным сам Парето.
Нс касаясь всей этой исключительно трудной проблематики, я хочу просто заметить, что Хайек исходит из верной мысли: мы хотим выяснить действительное поведение других. Но чтобы выяснить подлинное поведение других в современных или прошлых обществах, нам придется обращаться к тому, во что они верят. В этом смысле Хайек прав, когда говорит, что надо обращаться к верованиям участников событий, даже если эти верования ложны. Но к нему можно придраться: он ошибается, когда говорит, что нашим социологам не интересно различать верования, которые эти люди считали истинными, а мы считаем ложными, и верования, которые они считали истинными, и мы тоже считаем истинными.
Наконец, третье замечание: единственным поводом для только что сделанных мною критических замечаний послужило то, что Хайек интересуется не этнологией и не социологией, а в основном политической экономией. Интересуясь политической экономией, он поверил в то, что механизмы человеческого поведения, которые он должен обнаружить для раскрытия происходящего, являются очень простыми механизмами, что в данном случае речь идет о мотивациях почти универсального характера и что для раскрытия этих мотиваций или механизмов нет необходимости ссылаться на научную психологию или на разнообразие культуры, как это делает этнолог.
Я приведу пример, взятый у Хайека. Он пишет: «Изменения в стоимости товаров, для производства которых была необходима земля, ведет к го-
152
раздо большим изменениям в стоимости земли, чем в стоимости других необходимых факторов»39. Это высказывание можно проиллюстрировать так: предположим, что стоимость некоторых сельскохозяйственных продуктов изменяется, она снижается. Следствие: это скажется сильнее на земле, чем на других необходимых факторах производства. Каков вывод Хайека? Он состоит в следующем: обычно стоимость фактора производства достигается тем быстрее, чем меньше этот фактор имеет альтернативных форм применения. И наоборот: чем больше фактор производства имеет альтернативных форм применения, тем легче осуществить замену и тем меньше влияние снижения цен на конечную продукцию.
Как объяснить такого рода закон? Очень просто: люди будут вынуждены использовать факторы, предполагающие другие формы применения, и они будут использовать скорее те факторы, которые включают в себя множество альтернативных форм, чем факторы, включающие в себя только ограниченную форму применения. Впрочем, все это не без исключений. Но здесь речь идет о высказывании, которое в целом верно ввиду того, что возможность замены в использовании фактора производства «земля» маловероятна. Если вы рассматриваете пример такого рода, то вы имеете механизм обычного человеческого поведения, так сказать, абстрактный механизм, что объясняет относительное безразличие Хайека к двум моим предыдущим замечаниям по поводу некоторых его высказываний или утверждений. Ведь он почти неосознанно ссылается на экономическую теорию и на упрощенное экономическое поведение субъекта современной экономики; поэтому пытается абстрагироваться, как он считает, от малоинтересной научной психологии или от разнообразия форм думать или полагать. Хайек идет еще дальше: из субъективного характера социальных фактов он пытается сделать категорический вывод, а именно: объект общественных наук, в частности политической экономии, есть мир как таковой, несводимый к чему-либо другому. Проще говоря, вот основная мысль: поведение экономического субъекта, исходящего из теории равновесия Вальраса или Парето, не нуждается в дальнейшем объяснении; оно самодостаточно, и если даже допустить физиологическое объяснение психологического поведения экономических участников, то все равно это объяснение ничего не добавило бы к политической экономии. Выразимся более абстрактно: мир экономических поведений, сконструированный и анализируемый экономистом, — это конечный мир, несводимый к чему-либо другому. Он не нуждается ни в психологическом объяснении, ни в выведении из различных фактов, например психологических фактов.
Последнее замечание, которое я хотел бы сделать по поводу этой теории: природа экономики, в представлении Хайека, такова, что в ней часто обнаруживают то, что он называет скорее «объяснениями в принципе», чем в деталях. Возьмем пример, связанный с рентой, и тем фактом, что средства производства, не предполагающие альтернативного применения, составляют фактор производства, который в наибольшей степени подвержен изменениям в зависимости от изменения цен на конечный продукт: 1) речь идет не об универсальной истине, так как может случиться, что иной раз почва предполагает разнообразные формы применения; 2) он нам не говорит точно, в какой мере изменятся цены других факто-
153
ров производства и цены на землю. Поэтому речь идет об «объяснении в принципе», показывающем, какой из факторов производства наиболее подвержен изменениям, но ничего не говорится о том, в какой мере и в каком количестве каждый фактор будет подвержен изменениям.
Приведем простой и актуальный пример: всем известно, что цена на нефть в самом начале разработки нефтяных полей и за последние месяцы выросла в три или четыре раза. Все заняты расчетами, чтобы определить, насколько поднимутся цены во Франции, США, Германии, чтобы знать, каковы будут последствия для темпов роста, и т. д. Возьмем, с другой стороны, статью, которую я читал в журнале «Economist». Этот журнал опубликовал очень странную статью о нефтяном кризисе. Словно по привычке, английский еженедельник защищает противоположное тому, что утверждают все. Он защищает следующий тезис: всякий раз, когда уверяли, что в течение пяти или десяти лет сохранится постоянный структурный дефицит, возникал излишек в то самое время, когда ожидали дефицит. Первый пример: в конце 40-х гг. заявляли, что ожидается постоянный дефицит долларов, в результате чего, начиная с 1955 г., обнаружился постоянный дефицит расчетного баланса США. В конце 40-х или в начале 50-х гг. утверждали, что ожидается постоянный дефицит пищевых продуктов, в результате чего на огромное число пищевых продуктов спрос превысил предложение. В конце 50-х заявляли, что ожидается дефицит инженеров, научных специалистов в западных странах, в результате чего в 1970 г. большое число докторов наук в США стали автозаправщиками и почти во всех западных странах возник излишек квалифицированной рабочей силы по отношению к потребностям. Таким образом, достаточно сообщить о дефиците на пять—десять лет, чтобы общество приняло ряд мер, в результате которых неожиданно предотвращается объявленный дефицит и даже возникает излишек. На этом заканчивает свое сообщение еженедельник «Economist», указав, что в ближайшие десять лет ожидается значительный излишек предложения на нефть и тогда можно будет рассчитывать только на еврейских миллионеров, чтобы помочь арабам.
Эта статья, конечно, скатывается к крайнему антиконформизму, но она предлагает хорошую иллюстрацию того, что Хайек назвал бы «объяснением в принципе». Почему так легко опровергнуть все расчеты? Потому что начиная с того момента, когда возникает какой-либо дефицит, все происходит не так, как прежде; это банальное выражение, которое можно найти во всех утренних газетах, вызывает, безусловно, желание сказать: либо Бувар и Пекюше у власти, либо каждый — философ истории. В любом случае, когда происходит такое значительное событие, как резкий рост цен на нефть, происходит ряд изменений, вызванных решениями миллионов индивидов: конечным результатом этих изменений, которого никто не хотел, является постепенная адаптация индивидов к новым условиям. Я нисколько не хочу приписывать себе прогноз нефтяных излишков в 1984 г., я предпочитаю, чтобы продолжали верить в грядущий дефицит в этот момент, потому что, в конце концов, гораздо легче справиться с излишками, чем с дефицитом. Но несомненно одно: достаточно роста такого важного показателя, как цены на нефть, чтобы произошел ряд изменений, причем в той мере, в какой мы можем найти
154
заменяющие нефть продукты. Главный аргумент «Economist» очень прост: чем больше существует заменителей продуктов, отсутствия которых опасаются, тем легче предотвратить дефицит; журнал считает, что имеется большое число продуктов, которыми можно заменить нефть. Я не уверен в том, что это абсолютно верно. Но во всяком случае рост цен в такой пропорции не может не вызвать цепную реакцию, которая позволяет нам говорить не о том, что произойдет лет через пять или десять, а о том, что все современные экономические расчеты очень сомнительны. Это потому что никто не в состоянии знать, каким будет результат миллионов индивидуальных решений после изменения некоторых фундаментальные параметров.
То, что Хайек называет «объяснением в принципе», является в данном случае объяснением возникновения излишка, исходя из прогноза дефицита. Это, конечно, не позволяет понять, ни когда, ни как именно это происходит, но делает возможным раскрыть механизм, посредством которого некоторые прогнозы или пророчества сами себя опровергают или вызывают реакцию людей, которые их опровергают. Отсюда фундаментальный тезис: люди принимают преднамеренные решения, и никто не хотел результатов этих миллионов преднамеренных решений. Но когда большое число таких решений зависит от определенного механизма, от определенной рациональности, можно предложить «объяснение в принципе» развития событий, которое учитывает то, что я назвал преднамеренным микрособытием, и нежелательные последствия этих многочисленных решений. Заключение этого анализа-обсуждения первого высказывания таково: нам, бесспорно, необходимо исходить из индивидуальных действий и намерений участников событий в качестве данных, объектов, над которыми мы должны размышлять. И вот заключительный пример: объяснение в принципе правомерно, даже если оно не всегда является единственно возможным объяснением, так как, строго говоря, теория Хайека привела бы к прекращению подсчета национального дохода и эконометрических исследований.
Абстрактные идеи, которые я вам попытался изложить просто, являются логической или эпистемологической формой экономической практики, очень характерной для Лозаннской школы (Вальрас и Парето). Однако не всегда следует удовлетворяться объяснением в принципе, хотя на базе универсальных механизмов оно всегда оберегает от чрезмерной веры в экономические расчеты, предполагающие постоянство некоторых параметров, которые в действительности не всегда постоянны.
Каковы идеологические последствия этого анализа? Хайек защищает, прежде всего, методологический индивидуализм и выступает против планирования и сциентистской позиции некоторых инженеров, которые хотели бы реконструировать, организовать и манипулировать экономическим миром индивидов и их решениями. Само собой разумеется, что его настояние на решающей роли индивидов и их решений содержит имплицитно оттенок политического и нравственного индивидуализма. Другими словами, он хочет, чтобы в экономическом механизме последнее слово было за индивидами и их решениями. Он не только хочет объяснить функционирование экономики решениями субъектов, он также считает, что сами субъекты являются судьями своих предпочтений и потребностей, и
155
он как чумы боится экономистов (скажем символически, политехников), которые претендуют на то, что знают лучше других их потребности. Большая часть плановиков придерживаются позиции (я считаю ее нередко справедливой), согласно которой шкала предпочтений индивидов в моральном плане необязательно является критерием высшего качества. Действительно, можно считать, что шкала предпочтений индивидов не является последним словом. Предпочтение частично формируется социальной средой. И поэтому, если хотят, как это делает Хайек, чтобы именно индивиды, в конечном счете, принимали решения о распределении коллективных ресурсов, то предполагают, что решения этих индивидов отражают их действительные потребности, истинные суждения, которые следует уважать в том виде, в каком они проявляются на рынке.
Я не из тех, кто хотел бы, чтобы социальные инженеры созидали наше счастье вопреки нашему желанию. Но так как я всегда придерживаюсь золотой середины, я также не склонен благоговеть перед решениями индивидуальных экономических субъектов, как если бы эти индивидуальные решения составляли «закон и пророчество», словно они, хотя бы частично, не обусловлены социальными феноменами, которые в свою очередь также частично подвержены манипуляциям.
Ясно, что установленное Хайеком различие между строгим объяснением и «объяснением в принципе» является приемом заранее так или иначе обесценить и дискредитировать планирование. Ибо, действительно, для строгого планирования сложной экономики из единого центра надо уметь не только объяснять «в принципе» механизм, который учитывает наблюдаемые нами явления, но и строго определять количество, отношения между отраслями экономики и т. д. Однако вполне очевидно, что в настоящее время никакая плановая экономика не способна тщательно следить за всеми продуктами, которые существуют в сложной экономике.
' Например, даже советские плановики знают и строго следят лишь за небольшой частью всех существующих продуктов. Я разговаривал однажды с чешским экономистом'Отто Шиком. Я сказал ему, что, насколько мне известно, планирующие органы могут контролировать в лучшем случае только несколько сотен или, точнее, одну-две тысячи продуктов из многих тысяч, и он мне ответил, что из 40 тыс., можно контролировать только 500 или одну тысячу.
Хайек — это тот человек, который доводит свою мысль до конца. Как он утверждает, современные экономики до такой степени сложны, что, в конце концов, приходится опираться на решения самих индивидов. Из этого первого аргумента оставляю только следующую мысль: изначально сконструированные нами социальные факты относятся к сознательным интенциональностям, и поэтому являются значимыми фактами, которые отличаются от реальностей, воспринимаемых в исходной точке наук о природе. Но одно это утверждение, которое имеет логический и эпистемологический характер, не выдерживает всех научных и идеологических выводов, которые Хайек хочет или предполагает сделать из этого, по сути дела банального высказывания. Другими словами, выводы, которые он из него извлекает для индивидуальной морали или либеральной экономики, истинны или ложны с политической и научной точки зрения. Первоначальное логическое высказывание их не предполагает.
156
В заключение я хотел сказать несколько слов о втором высказывании — о критике тотализма. Тотализм (это — ужасное слово, но я не могу употреблять термин «тоталитаризм») — это тезис, согласно которому социальные целостные образования являются такими же реальностями sui generis, какими являются индивиды. И чтобы проиллюстрировать зту абстрактную фразу, я приведу пример О. Конта, который является одной из излюбленных мишеней Хайека. О. Конт при изложении своей классификации паук показывает, что начиная с биологии наблюдается переворот в отношениях между элементом и целым. Элементы даны в науках о природе, предшествовавших биологии, и мы можем выяснить то, что происходит благодаря механизму, который имеет отношение к элементам; но, считает О. Копт, начиная с биологии наблюдается новое явление: мы не можем познать часть без включения ее в целое. Другими словами, в биологии или социологии мы исходим из целого, а не из элементов. Таким образом, этот тезис полностью противоположен тезису Хайека: в биологии мы исходим из организма как целого sui generis', в социологии — это социальное целое, понимаемое так же как целостность sui generis и выступающая в качестве исходной точки. Мы не можем объяснить ни тот или иной орган, пи то или иное явление жизни без изучения всего организма. Точно так же мы не можем объяснить отдельное явление социального целого, не принимая во внимание все целое. Другими словами, тотализм, в понимании Копта, включает в себя не только утверждение реальности sui generis всех целостностей, ио эпистемологическое и логическое правило приоритета целого по отношению к частям. Такое утверждение Копта полностью противоположно формуле Хайека.
Методологический индивидуализм
Сегодня я продолжу анализ вопроса о методологическом индивидуализме и вновь рассмотрю три аргумента, которые я вам изложил па прошлой педеле. Напоминаю их вам: 1) реальность как объект гуманитарных паук состоит из мнений или индивидуальных позиций; 2) социальные целостности являются не реальностями, а конструкциями; 3) окончательное объяснение всегда происходит посредством индивидуального поведения.
Я долго анализировал первый аргумент, состоящий в том, что гуманитарные науки носят субъективистский характер. Теперь я перейду к двум другим, в частности ко второму аргументу, касающемуся ирреальности целостностей или социальных тотальностей.
Если мы сошлемся па аналогию с живым организмом, то спор, по моему мнению, решается очень легко, поскольку нет необходимости выбирать одну из двух крайних формулировок. Вполне очевидно, что некоторые органические феномены ставят под вопрос целостность организма, и нельзя объяснить то, что происходит в том или ином органе без учета действий и реакций других органов. В этом смысле, можно сказать, что органическое целое представляет собой нечто большее, чем соединение частей. Старое, традиционное и банальное противопоставление не заслуживает долгого обсуждения. Вместе с тем сегодня мы хорошо знаем, что самыми эффективными научными объяснениями, наиболее зна-
157
чительными, наиболее плодотворными, включая объяснения в области наук о жизни, являются аналитические объяснения, которые расчленяют органическое целое на составные части и, возможно, восходят к некоторым из них. Достаточно вспомнить хромосомную теорию, или генетику, для понимания того, что целостный характер организма с известной точки зрения вовсе не исключает объяснение с помощью атомов и элементов с другой точки зрения. Впрочем, достаточно обратиться к пониманию целого в биологических науках, чтобы понять, что на каждом уровне жизни действуют специфические законы. От одного английского медика, Нобелевского лауреата, я узнал, что сегодня подлинное различие в естественных науках проявляется не в соответствии со сферами исследования (сферы растений или животных), а в соответствии с уровнями исследования: на уровне популяции, на уровне индивидуальных организмов, на уровне живой клетки. И различие этих уровней ему кажется более значительным, чем традиционные различия сфер исследования. Но в данном случае речь идет только об аналогиях. Рассмотрим теперь проблему социальных целостностей.
Нетрудно согласиться с тем, что социальные целостности не являются реальностями в том смысле, в каком реальностями являются индивиды. В этой связи интересно привести три примера, которые фигурируют в дискуссиях англо-американских логиков, чтобы увидеть, в каком смысле можно говорить о реальности целостностей, абстрагируясь от метафизического понимания целостности. Вот эти три примера: движение Реформации, университет и государство.
Если мы говорим о религиозном движении Реформации, легко (и даже не слишком интересно) сказать, что не существует реальности вне того, что произошло в сознании или верованиях индивидов. Но если пойти дальше сказанного, то что означает утверждение об ирреальности исторического движения, которое мы называем Реформацией? Или это утверждение означает, что Реформация не обладает той же реальностью, что Кальвин и Лютер. В этом случае я думаю, любой легко признает, что реальность, которую мы можем приписать движению Реформации, метафизически или онтологически не есть та же реальность, которую мы приписываем индивиду. Войны Наполеона не обладают той же формой реальности, что Наполеон. Второе возможное значение высказывания заключается в том, что о Реформации ничего нельзя сказать, абстрагируясь от индивидов. Поэтому в данном случае высказывание неверно. Можно, действительно, составить огромное число высказываний на тему Реформации, и существует некоторое число прилагательных или высказываний, указывающих на обстоятельства, в которых совершилась Реформация. Другими словами, ничто не мешает логически говорить о Реформации как о коллективном индивиде и искать в нем причины, характерные черты и выводы.
Пункт, на котором очень сильно настаивают методологические индивидуалисты, касается специфической ирреальности целостностей. Они, действительно, опасаются того, что из утверждения о реальности коллективных движений можно сделать вывод о том, что индивиды вовлекаются вопреки их воле превосходящими их силами. По поводу такой теории можно сказать, что это не логическая теория, а высказывание о факте. На
158
мой взгляд, очевидно, что во все времена ни один индивид не был полностью свободен от того, что он мог или не мог делать. Что же касается пределов свободы, которой располагают управляемые и управляющие в данной исторической ситуации, то здесь речь идет о вопросе, не решаемом с помощью аргументов логики и к тому же не выводимом ни из какой-либо метафизики на уровне реальности, который будет определен для таких исторических целостностей, как, например, Реформация.
Второй пример — университет. И здесь снова бросается в глаза, что если мы берем в качестве примера французский университет, то нет ничего легче, чем сформулировать относительно этого целостного образования ряд высказываний, которые будут составлены логически правильно и, возможно, будут даже истинными. И будут они применены не к индивиду, а к целостности французского университета. Если мы говорим: «До 1968 г. французский университет был централизован, как никакой другой университет в мире» или: «До 1968 г. был только один университет, а не несколько университетов, как за рубежом», мы имеем дело с логически правильными предложениями, соответствующими действительности. Поэтому целостность «французский университет» можно — и в этом пункте нужно согласиться со сторонниками методологического индивидуализма — расчленить на ряд составных частей, выполняющих определенные функции и поддерживающих между собой устойчивые отношения. Добавим, что французский университет, как и всякое учреждение, имеет ту особенность, что связи между индивидами сохраняются, даже если последние меняются телом и душой. Например, такое учреждение, как «Коллеж де Франс», характеризуется тем, что в нем нет постоянных кафедр, и после каждого ухода в отставку или после смерти Собрание профессоров решает вопрос об открытии новой кафедры. Именно этого правила придерживается Коллеж де Франс. Таким образом, можно говорить об этой особенности Коллеж де Франс, абстрагируясь от возможных заведующих кафедрами и даже от их названий. Другими словами, мы можем в этом случае говорить об исторической целостности, представляющей собой институциональную целостность в сиду постоянства отношений, существующих между исполнителями ролей. Эти роли связаны между собой правилами, которые действительны за пределами должностей или ролей отдельных индивидов. Когда мы говорим, что французский университет был более централизован, чем какой-либо другой университет в мире, мы можем расчленить это высказывание — верное для всего университета — на ряд частных предложений. Мы можем сказать, что назначения во всех французских университетах подписывались министром народного образования и что в принципе предоставление должности в системе среднего или высшего образования полностью зависело от министерства народного образования. Были люди, которые выполняли свою роль так, что предложение «французский университет был централизован» оказывалось истинным. Иначе говоря, высказывание об учреждении как едином целом логически правильно и может быть расчленено на высказывания, касающиеся индивидов. Но правомерно говорить о социальном целом, потому что это целое создано длительными отношениями между ролями, которые по очереди исполняли разные конкретные индивиды.
159
Третий пример соответствует другому представлению об историкосоциальных целостностях: это государство или нация. Можно опять сказать, что государство или нация существуют не так, как отдельно взятый француз. Неважно, идет ли речь о нации или о государстве, мы имеем дело с мыслью, которая присутствует в сознании многих людей. Она определяет большое число поведений и, не обладая физической реальностью индивидуальных личностей, тем не менее, представляет собой некую реальность.
Какой вывод я хочу сделать из этого наспех проведенного анализа? Просто такой: Хайек говорит, что социально-исторические целостности существуют только с помощью понятий или более или менее грубых схем и теорий. Согласимся с этим. Но добавим, что французский университет как социальный индивид существует только посредством понятий, которые сами фигурируют в сознании определенного числа конкретных индивидов. Таким образом, эти коллективные целостности предполагают определенные представления в сознаниях индивидов. До сих пор методологический индивидуализм находит подтверждение. Но тот факт, что эти социальные целостности или коллективные индивиды предполагают определенное число представлений в сознании индивидов, не означает, что эти целостности нереальны. Действительно, социальный мир, в котором мы живем, включает в себя одновременно индивидов с телом и душой и более или менее абстрактные представления о социальном мире, в котором индивиды живут. Другими словами, каждый из нас живет в мире, который он понимает только благодаря спонтанной психологии, и научная социология старается заменить идею каждого о свой религии, своей церкви, своем университете или своей семье, более или менее строгим представлением. Или так: социология исходит из обычного представления об обществе, которое составляет ее первичный материал и из которого она пытается извлечь более строгий анализ социальных целостностей.
Добавим, что обязательно существует взаимодействие между спонтанной социологией, благодаря которой мы можем ориентироваться в нашем мире, и научной социологией. Книга под названием «Наследники» оказала значительное влияние на представление, которое сложилось у студентов о месте образования в социальной системе40. Дюркгейм говорил, что мы должны избавляться от предрассудков или от врожденных идей. Я добавлю, что существует своего рода постоянное воздействие так называемой научной социологии на обычную социологию. Дело в том, что научная социология одной эпохи может превратиться в обычную социологию следующей эпохи. В этих условиях дискуссия о реальности или ирреальности социальных тотальностей или социальных целостностей, на мой взгляд, имеет ограниченное логическое значение. Все зависит от смысла, который придается слову «реальность». Мне кажется, что гораздо важнее анализ собственной природы этих социальных целостностей, чтобы на их основе, по возможности, создать типологию для определения вида реальности, которую можно приписать каждому типу.
Теперь я перехожу к третьему тезису, то есть к тезису, согласно которому все объяснения в общественных науках должны, в конце концов, привести к объяснениям, которые относятся к индивидуальным поведениям. И вновь дискуссия, если бы ее продолжить в строго логических
160
рамках, оказалась бы необычайно острой и в то же время дала бы лишь непропорциональные результаты. Попытаемся упрощенно представить проблемы следующим образом. Тезис об индивидуализме в его крайней версии можно представить в таких формулировках: 1) можно утверждать, что все высказывания о целостности или целом могут быть по праву сведены к высказываниям об индивидах. 2) Можно считать, что все объяснения относительно социальных целостностей будут окончательными только в той мере, в какой они восходят к индивидуальным действиям. 3) Третье высказывание предполагает, что законы, касающиеся социальных целостностей, могут быть дедуцированы из законов или высказываний индивидов.
Чтобы представить дискуссию по возможности яснее, я сказал бы, что есть несколько предполагаемых типов редукции. Первый тип редукции заключается в том, что макроскопические законы можно объяснить микроскопическими законами. Вот самый простой пример: можно объяснить законы, касающиеся газа, законами механики атомов. В этом случае законы, касающиеся элементарной сферы, учитывают законы, которые можно наблюдать на макроскопическом уровне. Однако я сразу же отмечу, что законы или высказывания о макроскопических явлениях остаются высказываниями или законами sui generis и, тем не менее, не исчезают. Точно так же можно считать, что если жизненные явления по праву могут быть сведены к физико-химическим явлениям, то специфические жизненные явления не исчезают как таковые. Другими словами, теоретическая объяснимость явлений и законов на макроскопическом уровне микроскопическими механизмами не отменяет специфичность этих макроскопических явлений. Даже если бы можно было полностью раскрыть жизненные явления с помощью физико-химических явлений, то жизненные явления как таковые все равно существовали бы со своими законами. Иначе говоря, объяснение с помощью микроскопического не отменяет специфичность макроскопического.
Второй тип редукции возник благодаря теории эпифеномена. Предположим, что можно выяснить то, что происходит на уровне сознания с помощью физиологии. Предположим так* , что в один прекрасный день лекцию, которую я вам сейчас читаю, сумели объяснить тем, что физически происходит в моем мозге. В этом случае слова все равно были бы слышны, и их смысл не изменился бы. Иначе говоря, если даже предположить, что мы имеем раздельное объяснение того, что происходит в одной сфере, тем, что происходит в другой, то происходящее в первой сфере (в данном случае на психологическом уровне), тем не менее, не исчезает. Оба приведенных мною примера — объяснение с помощью низшего уровня и теория эпифеномена — позволяют предположить, что явления на высшем уровне продолжают существовать.
Теперь перейдем к объекту нашего анализа: к социальным макроскопическим явлениям. Мы имеем высказывания, касающиеся коллективных индивидов. Я вам привел пример, связанный с университетом. Можно ли объяснить то, что происходит на уровне университета, при помощи того, что происходит на низшем уровне, то есть на уровне индивидов? В зависимости от ситуации — и да, и нет. Чтобы ответ был понятнее, я приведу два различных примера.
161
Первый пример представляет собой тезис, который можно найти в работе Кейнса «Всеобщая теория»: накопления индивидов возрастают по мере роста доходов. Это высказывание является эмпирическим обобщением. Оно исходит из правдоподобной идеи о том, что если в данном коллективе доходы растут, то индивиды откладывают все большую часть своих доходов. Это эмпирическое обобщение сыграло существенную роль в кейнсианской интерпретации экономического кризиса; мы знаем, что это утверждение в одних случаях истинно, а в других — нет. Все зависит от обстоятельств, и в качестве общего высказывания данное утверждение неверно. Однако это эмпирическое обобщение очень легко можно свести к высказываниям, касающимся индивидов. Если говорят, что коллективное накопление возрастает по мере роста доходов коллектива, то это высказывание может быть истинным только в том случае, когда имеется достаточное число индивидов, которые действительно имеют больше, потому что их доходы увеличились. Следовательно, в этом случае речь идет о высказывании, касающемся социальной целостности или социального коллектива, и его истинность сводится к серии высказываний относительно индивидов.
Второе утверждение Кейнса: обязательно существует равенство накопления и инвестиций, по крайней мере, ex post. Это высказывание ложно по отношению к индивиду. Оно неверно и как эмпирическое обобщение; оно верно как логическая истина в соответствии с определением обоих терминов, данным Кейнсом: накопления и инвестиции.
Третье утверждение наиболее интересно: общественная значимость дипломов снижается по мере роста числа их владельцев. Можно ли редуцировать это высказывание как высказывание о росте накопления к серии высказываний, касающихся индивидов? Оно редуцируемо, но в другом смысле и иным способом. Действительно, предположим, что какое-то количество х служащих требует дипломы для признания за ними тех или иных функций и численность владельцев этих дипломов значительно возросла: значительное число служащих будет иметь большую возможность выбора, чтобы найти должность по выполнению этих функций. Предположим также, что рост коллективных накоплений вызван ростом доходов. В последнем случае речь идет только об одинаковом поведении большого числа индивидов, что вызвано одним и тем же внешним обстоятельством: при одном и том же внешнем обстоятельстве, а именно при увеличении доходов, подобная реакция большого числа людей будет означать сэкономить больше. Но когда речь идет о ценности диплома, то значение высказывания понятно только при условии установления связи между системой образования, с одной стороны, и системой рабочих мест — с другой, то есть обе системы довольно независимы от индивидов, исполняющих определенные функции. Итак, системы такого рода представляют собой социальные целостности, являющиеся частью мира, в котором мы живем и который наши социологи пытаются понять.
Наконец, я нашел у одного из наших английских аналитиков резюме в трех предложениях об основных тезисах сторонников индивидуализма. Но это резюме было сделано для того, чтобы также отвергнуть три основных тезиса сторонников коллективизма. Английский аналитик, на которого я намекаю, — это Данто. Я уже цитировал его несколько раз. Он счи-
162
тает, что методологический индивидуализм можно резюмировать в трех предложениях: 1) социальные или коллективные индивиды каузально зависят от поведения индивидуальных участников событий, а не наоборот; 2) объяснения поведения коллективов никогда не бывают окончательными и должны быть объяснены в свою очередь индивидуальным поведением; 3) объяснения индивидуальных поведений никогда не должны формулироваться в терминах, касающихся поведения коллектива.
Если вы хотите получить основные тезисы методологического коллективизма, то они выглядят следующим образом: 1) индивидуальные участники каузально зависят от социальных и коллективных индивидов; 2) объяснения индивидуального поведения никогда не бывают окончательными и в свою очередь требуют объяснения коллективным поведением; 3) объяснения коллективов никогда не должны формулироваться в терминах, касающихся поведения индивидов.
Досадно или забавно то, что каждый из этих двух типов предложений в одинаковой мере воспринимается разумом. Возьмем первое высказывание: социальные или коллективные индивиды причинно зависят от поведения индивидуальных участников событий, а не наоборот. Действительно, поведение индивидуальных участников во французском университете сильно зависит от структуры коллектива; совершенно ясно, что преподаватели и студенты ведут себя в соответствии со структурой коллективов. Утверждение абсолютного характера объяснения индивидуальным поведением или объяснения с помощью коллектива, кажется, наталкивается на препятствия; каждое из этих двух высказываний истинно в одном смысле и ложно в другом. Самый простой случай — это университет. Если мы говорим, что социальные и коллективные индивиды, как, например, французский университет, каузально зависят от поведения индивидуальных участников событий, то такое высказывание истинно в одном смысле: в той мере, в какой университет функционирует как может, я веду себя как могу, студенты и мои коллеги ведут себя как могут. Но почему французские преподаватели ведут себя в некотором отношении иначе, чем преподаватели других университетов? Очевидно, потому, что они находятся в коллективе другого свойства. Другими словами, на мой взгляд, почти невозможно давать логически абсолютную оценку либо окончательному объяснению коллективов индивидами, либо окончательному объяснению индивидуального поведения этими коллективами; в зависимости от случаев предлагается объяснение то в одном, то в другом смысле. Если, строго говоря, можно отдать некоторое предпочтение методологическому индивидуализму, то только в том смысле, что индивиды являются конкретно ощутимыми реальностями, в то время как мы не ощущаем французский университет, мы его представляем. Но когда речь идет о том, как выяснить поведение индивидов, которые составляют систему французского университета, мы, по крайней мере, вынуждены часто ссылаться как на структуру этого университета, чтобы понять поведение индивидов внутри системы, так и на это поведение, чтобы понять структуру системы. Иначе говоря, логическая дискуссия об индивидуализме и методологическом коллективизме не может дать каких-либо философских или онтологических результатов, которые хотели ей приписать некоторые исследователи. Например, кое-кто, исходя из ме-
163
тодологического индивидуализма, хотел опровергнуть исторический материализм, что лишено оснований. Если методологический индивидуализм просто означает, что, изучая социальные явления, мы приходим, в конечном счете, к индивидам, то все с этим согласятся. Но логика не может исключить того, что поведение этих социальных атомов определяется устойчивыми отношениями между этими атомами, которые составляют то, что принято называть коллективами. Эти атомы являются детерминирующими элементами поведения индивидов.
Итак, посвятив относительно много времени этим абстрактным дискуссиям, я склонен обесценить их значение. Этим я хочу сказать, что страстные выступления логиков в такого рода дискуссиях кажутся мне непропорциональными по отношению к их действительному значению. На мой взгляд, самый простой вывод из этой дискуссии таков: существует множество уровней исследования человеческих реальностей — микроскопический, макроскопический и т. д. И в зависимости от уровней используется разная лексика. На каждом уровне существуют специфические явления и, возможно, специфические законы. В зависимости от обстоятельств можно более или менее точно выяснить то, что происходит на макроскопическом уровне с помощью явлений или законов, касающихся микроскопического уровня. Однако специфика различных уровней никогда не исчезает: любой социолог в одних случаях объясняет индивидуальное поведение общественными условиями, в которых находятся индивиды, в других — анализирует коллективы с помощью индивидуального поведения.
Я хотел бы в конце лекции коснуться заключительной части этих абстрактных дискуссий, а именно критики историцистских тезисов, выдвинутых Хайеком и Поппером. Дискуссия об историцизме скорее связана с позицией Поппера, чем Хайека; поэтому я буду главным образом ссылаться на книгу Поппера «Нищета историцизма». Но важнейший труд Поппера — это «Открытое общество и его враги».
Поппер и Хайек критикуют историцизм так же страстно, как тота-лизм. Но историцизм они определяют не так, как немцы. Под историцизмом Поппер подразумевает: 1) утверждение, что есть законы, связанные с всеобщим развитием: поскольку социальная целостность выступает как реальность sui generis, происходящая из внутренней реальности, предполагается, что существуют законы, которые управляют развитием этой целостности; 2) в соответствии с целостным видением истории, выступающей в качестве объекта исследования, историцисты якобы утверждают, что история может быть расчленена или разделена на ряд периодов, на закрытые системы, самобытность которых может быть схвачена только интуитивно.
Вот что понимают Хайек и Поппер под историцизмом. Правда, Поппер добавляет некоторые дополнительные черты к приведенному мной определению историцизма. Прежде всего, само собой разумеется, что Поппер нападает на Гегеля и Маркса, то есть на философов истории, которым он, вероятно, приписывает чрезмерную ответственность за катастрофы, поразившие человечество в XX в. Он не только критикует представление об исторической целостности, управляемой законами, но и утверждает, что историцизм связан с профетизмом (пророчеством) Гегеля и особенно Мар-
164
кеа. Раз есть законы, управляющие всеобщим развитием истории, почему бы с помощью этих законов не предсказывать будущее? Отсюда, с точки зрения Поппера, связь между историцизмом, профетизмом и утопизмом. Историцизм якобы возвещает не только предопределенное будущее (и, следовательно, он сильнее человеческой воли), но вместе с тем и такое будущее, которое отвечает всем чаяниям мира. Он якобы соединяет железный детерминизм с ожиданием рая на земле, с утопизмом. Поппер рассматривает еще одну характерную черту историцизма — револкщиона-ризм: в той мере, в какой историцизм провозглашает мир, радикально отличающийся от предыдущего мира и необходимо опирающийся на имманентные законы развития, роль индивидов якобы заключается в том, чтобы «принимать роды» истории или ускорять неизбежное движение. И таким образом происходит соединение исторического детерминизма и ре-волюционаризма. В этой схеме вы легко узнаете более или менее вульгарное изложение марксистской философии. Таков историцизм, который Хайек и Поппер намерены опровергнуть, хотя они это делают по различным причинам.
Если за этой полемикой просматривается желание Хайека защитить либеральную экономику, то у Поппера мы находим желание защитить и оправдать определенную позицию по отношению к социальной действительности, которую он называет позицией инженера. Он считает, что единственная позиция, соответствующая духу рационализма, состоит в том, чтобы анализировать данную ситуацию, искать в ней ошибки и стараться ее исправлять. Другими словами, Поппер старается защитить и проиллюстрировать логическими доводами реформистскую позицию в противоположность позиции революционной. Последняя, по его мнению, базируется на определенной философии истории. Со своей стороны, в полемике с Сартром я тоже защищаю и иллюстрирую реформистскую позицию в противоположность революционной. Но я не представляю эту позицию как позицию, опирающуюся на рационализм. Я ее представляю как позицию, опирающуюся на мои предпочтения и на вероятности. Поппер хочет идти дальше, то есть он хочет оправдать реформистскую позицию логическими доводами, показывая противо >ечия или ошибки тоталистс-кой философии, ведущей к революционаризму марксистского типа.
У меня нет времени привести все доказательства, но я возьму первое доказательство. Оно делится главным образом на два пункта: 1) речь идет о точном понимании смысла того, что мы называем целым или тотальностью; 2) речь идет о доказательстве того, что логически невозможно ни предсказать будущее, ни установить законы исторического развития. Следовательно, доказательство включает в себя два фундаментальных элемента: первый из них — это строгое определение двух возможных смыслов понятия тотальности, а второй — опровержение самой идеи законов истории.
Первый пункт: анализ и обсуждение понятия целого. Под понятием целого или тотальности можно подразумевать либо всю совокупность предложений относительно вещи или совокупности аспектов тотальности (поэтому тотальность в некотором смысле может быть исчерпывающим перечислением характерных черт тотальности), либо один из аспектов этой совокупности в той мере, в какой этот частный аспект управляет
165
ее внутренней организацией. Итак, доказательство Поппера возвращается к очень простой идее: тотальность в первом смысле (то есть в смысле исчерпывающего перечисления характерных черт какой-либо вещи) логически неуловима: никогда не будет завершено перечисление всех качеств, которым обладает отдельный предмет, ни тем более детальное перечисление совокупности событий, которые составили период истории. Тотальность как исчерпывающее перечисление несовместима со структурными свойствами человеческого знания.
Тотальность во втором смысле, очевидно, возможна; что касается живого организма или учреждения, то вполне можно уловить тот или иной аспект этой совокупности, который управляет ее внутренней структурой. Если тотальность в смысле исчерпывающего перечисления невозможна, то тотальность в смысле Gestalt, то есть собственной формы некоей реальности, очевидно, достижима. И нет ни одной естественной или общественной науки, которая в этом смысле не стремилась бы охватить, анализировать и объяснить целое. Когда говорят, как это охотно делают сторонники тотализма, что нельзя исследовать отдельное явление, не включая его в целое, то часто это высказывание приемлемо при условии, что оно применяется, согласно второму определению, ко всему целому. Действительно, если вы хотите исчерпывающе объяснить понятие французского университета, то следует поместить систему «французский университет» в более широкую систему, то есть в систему всего французского общества, если хотите, в систему капитализма, в систему промышленной цивилизации. Поэтому совершенно верно, что мы можем представить удовлетворительный анализ отдельного явления, только при условии включения его в более широкое целое. Заблуждаются те, кто думает, что включение в целое равнозначно тотальности в первом смысле. Никто не охватывает целостность в первом смысле, а во втором требование целостного подхода крайне банально: каждый учитывает это требование в меру своих возможностей и в соответствии с интересом к вещи и с потребностями самого объяснения.
Это различие между тотальностью в смысле исчерпывающего перечисления и тотальностью в смысле внутренней структуры целого достаточно приемлемо для разума и пригодно до определенной степени, но, на мой взгляд, оно не отрицает существования третьей возможности, вокруг которой вращаются все дискуссии в общественных науках. Предположим, что какой-нибудь сторонник марксистской теории хочет ответить Попперу. Как бы он ответил? Он просто ответил бы что, разумеется, когда мы говорим о тотальности, то речь не идет о тотальности в первом смысле, то есть об исчерпывающем перечислении всех явлений, которые происходят, например, внутри капиталистической системы. Нас же интересует тотальность во втором смысле, а именно более или менее постоянные признаки рассматриваемого целого. Что касается утверждения Поппера, согласно которому следует анализировать каждую проблему как таковую и, подобно инженеру, пытаться ее решить или исправлять в ней некоторые ошибки, то относительно этого утверждения марксист, анализирующий в англосаксонском стиле, сказал бы, что в некоторых социальных коллективах существуют явления, которые оказывают такое влияние на другие, что можно изменить отдельное положение, только изменив один
166
элемент среди других, причем элемент, который оказывает решающее влияние на целостность. Другими словами, между тотальностью как исчерпывающим перечислением и тотальностью как системой организации целого могут существовать организованные целостности, которые обладают такой особенностью: некоторые элементы управляют в такой степени этой целостностью, что автономное рассмотрение отдельной проблемы по большей части теряет смысл.
Я еще раз хочу подчеркнуть, что за пределами этих дискуссий логического характера так или иначе скрываются идеологические или практические оппозиции. Разумеется, Поппер прав: нет тотальностей в первом смысле, все тотальности — это тотальности во втором смысле, и, может быть, разумнее анализировать проблемы отдельно друг от друга. Но проблема, следует ли быть реформистом или революционером в определенной социальной действительности, является проблемой ситуации, а не логики. Все зависит от знания того, существует ли в данной исторической ситуации особый аспект, который определяет все другие аспекты до такой степени, что в случае необходимости изменения чего-либо следует изменить не все целое, а то, что определяет если не все, то, по крайней мере, очень многое.
Революционеры, которых не волнует логика, говорят, что ничего нельзя изменить, если не изменить все. Речь идет об идеологической манере выражаться; если бы они посещали лекции Поппера, он скорректировал бы их формулировки, не касаясь их убеждений. А тезисы были бы представлены следующим образом: в некоей исторической ситуации условием изменений является либо устранение элиты, находящейся в настоящее время у власти, либо изменение способа организации крестьянской собственности. Это те элементы, которые оказывают такое влияние на остальную часть ситуации, что вы не сможете, подобно инженеру, исправить разрозненные ошибки, если вы не начнете с устранения препятствия, мешающего движению в нужном направлении. Другими словами, Поппер логически рассуждает прекрасно, но я по-прежнему считаю, что ни с помощью логики, ни, может быть, даже с помощью разума нельзя доказать людям, что необходимо быть реформистом или революционером.
Поппер и философия истории
Я сегодня хочу закончить изложение основных аргументов, которыми пользуется логик сэр Карл Поппер, чтобы опровергнуть то, что он называет историцизмом. Во Франции сэр Карл Поппер малоизвестен. Но он пользуется большим авторитетом в англо-американском мире, о поппе-ризме говорят как о философской школе. Он принял участие в споре об общественных науках, выпустив процитированную мной книгу, и участвовал в дискуссии с философами Франкфуртской школы Хоркхайме-ром, Адорно и самым известным представителем этой школы Гербертом Маркузе.
На прошлой неделе я представил анализ понятия тотальности, проведенный Поппером. Как уже я говорил, это понятие имеет два смысла: первый смысл связан с исчерпывающим перечислением элементов или
167
аспектов рассматриваемой целостности, а второй — с исследованием тотальности, исходя из определенной точки зрения.
Другой тезис Поппера связан с отрицанием понятия закона истории. Мне кажется, что с точки зрения логики его аргументацию можно свести к следующим возражениям:
1) В той мере, в какой человеческая история полностью претворяется только однажды, она представляет собой уникальный ряд событий, и поэтому пет законов истории, поскольку история не повторяется. Действительно, законы имеются только там, где события повторяются. Но в целом история человечества совершается только однажды. Можно, разумеется, сказать, что есть законы в истории, но нет законов истории: именно, по меньшей мере, этот тезис Поппер пытается доказать.
2) На определенном этапе развития или в некоторых областях человеческой истории можно выделить то, что принято называть тенденциями эволюции; можно также на свой страх и риск экстраполировать эти тенденции эволюции, чтобы попытаться предсказать будущее. Но история, будущее человечества, непредсказуемо по одной очень простой причине, на которую, вероятно, первым обратил такое пристальное внимание Поппер: будущее человечества зависит от будущего науки и, по определению, мы не можем знать науку будущего, так как эта наука, если бы мы ее знали, была бы уже в нашем распоряжении; следовательно, невозможность предсказать знания, которыми будет располагать человечество в будущем, логически ведет к непредсказуемости человеческого будущего.
Эти два аргумента опровергают довольно простую концепцию законов истории, предполагающую сходство законов, управляющих глобальным развитием человечества, с законами природы. Но такого рода логическое доказательство имеет определенные границы и нисколько не исключает существования частных законов развития человечества. Возьмем очень простой пример: предположим, что теория Маркса о понижении нормы прибыли истинна. Поэтому сначала предположим, что стоимость зависит от количества труда, вложенного в товар. Затем предположим, что прибавочная стоимость извлекается исключительно из разницы между стоимостью, воплощенной в зарплате, и стоимостью, созданной рабочей силой. Предположим также, что вся прибавочная стоимость взимается из сверхтруда или из прибавочной стоимости, созданной живым или овеществленным трудом, воплощенным в машинах. Этот труд, не создавая прибавочной стоимости, трансформируется в товар. Наконец, предположим, что доля овеществленного или воплощенного в общей стоимости товара труда растет быстрее, чем доля живого труда (я напоминаю вам марксистское доказательство закона о тенденции к понижению нормы прибыли). Если все выдвинутые мною гипотетические предложения верны, то отсюда следует, что норма прибыли имеет тенденцию к понижению по мере роста доли сырья и машин в стоимости товаров по отношению к доле живого труда. На мой взгляд, все эти высказывания неверны либо верны только частично. Но не будем дискутировать об истинности или ложности такого рода законов. Предположим, что эти высказывания истинны. Очевидно, что в экономической системе, основанной на рынке или конкуренции, каждый индивидуально за-
168
интересовав в замене живого труда овеществленным или в росте производительности, заменяя живой труд машинным. Поэтому в соответствии с этим интересом заменить труд рабочего машинным каждый способствует созданию условий, в которых закон тенденции к понижению нормы прибыли становится реальным. Этот пример показывает, что ничто не запрещает, чтобы каждый экономический субъект, действуя согласно собственному разумению, способствовал тому, чтобы трансформировалась сама система, что противоположно общему интересу руководителей этой системы. Другими словами, может случиться так, что состав индивидуальных действий, каждое из которых, будучи разумным, порождает результат, противоположный разумности, которую имели в виду участники событий. В такого рода случаях может иметь место то, что принято называть законом тенденции к понижению нормы прибыли, возможно, даже законом саморазрушения капитализма простой игрой самого капитализма. Это тот механизм, который не противоречит утверждению Поппера: нет законов истории. Речь идет только о научном законе, действительном для отдельной области исторической реальности в данных условиях. Речь идет о законах в истории, являющихся результатом непредвиденных или нежелательных последствий значительного количества индивидуальных действий. Этот пример имеет как иллюстративное, так и доказательное значение: если в истории есть некоторые законы такого типа, то они не обязательно вытекают из сверхисторической силы или какого-нибудь таинственного демона, увлекающего за собой людей против их воли. Достаточно представить себе людей, каждый из которых действует в соответствии со своими интересами, чтобы в некоторых условиях, которые экономическая наука позволяет иногда уточнить, общий результат их действий был противоположен их намерениям и, возможно, опасен для сохранения самой системы. Иначе говоря, индивидуальная рациональность поведений не противоречит вероятной иррациональности коллективного действия. Это самый простой и вместе с тем самый доступный пример; он заимствован из области экономики.
Своими общими аргументами Поппер намерен опровергнуть представление о неизбежном переходе от античного общества к средневековой экономике, а затем от нее к капиталистической экономике и от капиталистической к социалистической. Но возьмем опять пример, касающийся перехода от капиталистической экономики к социалистической. Если Марксу не удалось открыть закон истории, сопоставимый с законами природы, то по очень простой причине: в ту эпоху, когда он предлагал необходимое преобразование такого рода, еще не было примера перехода от капитализма к социализму и было абсолютно невозможно постичь механизм саморазрушения капиталистического строя. Анализируя закон тенденции к понижению нормы прибыли, я напомнил вам о хрупкой схеме саморазрушения системы. Этот механизм нисколько не разрушается под ударом логической критики. Такая критика ограничивается тем, что показывает невозможность доказать истинность законов глобального развития, исходя из повторяемости этого развития. И это потому, что становление произошло только однажды.
Что касается тенденций эволюции, то, конечно, можно выяснить некоторые из них, но есть много примеров, убеждающих нас в том, что каж-
169
дая эпоха имеет тенденцию непрерывно продолжать движение, наблюдаемое современниками. В определенный момент тенденция меняет направление, ускоряется или замедляется, происходят различные события и по истечении срока, и по истечении многих лет экстраполяция становится исключительно опасной. Если попытаться установить тенденцию эволюции, которая была бы приемлемой для всей истории человечества, то, может быть, найдется только одна, причем при условии, что ее будут интерпретировать осторожно: если, действительно, есть что-либо, характерное для всей истории человечества, то это непрерывный рост знаний, и в частности научных знаний. Данное утверждение не означает, что нет возврата назад, что мы не рискуем забыть то, что мы усвоили. Оно означает, что, если бы мы хотели вообще установить самую предсказуемую тенденцию в будущем человечества, вероятно, ее обнаружили бы в достижениях научного знания. Достаточно вспомнить фразу Паскаля, согласно которой человечество подобно индивиду, который постоянно учится.
Большая часть других тенденций исторической эволюции дает повод для сомнений. Я приведу только один пример: начиная со Спенсера и кончая Парсонсом нередко описывали изменения человеческого общества, проявлявшиеся в прогрессирующем разнообразии общественных институтов; чем разнообразнее выглядит общество в своих отдельных институтах, тем оно более развито. Итак, достаточно сравнить общества социалистического или советского типа, чтобы констатировать, что, в некоторых областях эти общества проявляют меньше разнообразия институтов, чем западные общества. Но, мне кажется, рискованно утверждать, что будущее именно за обществами западного типа, рискованно утверждать и обратное. В таком случае лучше говорить, что мы об этом ничего не знаем.
Вообще Поппер склонен отвергать исторический профетизм, заменяет его социотехникой, основанной на тезисе принципиального сходства естественных и общественных наук. Хайек как сторонник методологического индивидуализма очень близок к Попперу. Но он считает, что имеется существенное различие между общественными и естественными науками. Чтобы прояснить обе позиции, я выбрал цитату Хайека, приведенную Поппером. В этой цитате можно найти общие элементы и вместе с тем элементы, которые отличают позиции Поппера и Хайека. Вот цитата Хайека, взятая из его работы «Сциентизм и общественные науки»: «Если физик желает исследовать проблемы общественных наук по аналогии со своей собственной областью исследования, то он должен вообразить такой мир, в котором посредством прямого наблюдения можно изучить внутреннюю структуру атомов. И в этом мире у него не должно быть возможности ни экспериментировать с массами, ни наблюдать нечто большее, чем взаимодействие сравнительно малого числа атомов в течение ограниченного периода»41. Эта фраза нам напоминает о различии, которое Хайек устанавливает между общественными и естественными науками. С его точки зрения, общественные науки якобы непосредственно изучают, по крайней мере частично, элементы или атомы, созданные действующими индивидами. Мы как исследователи имеем возможность выдвигать гипотезы относительно их способа действия, в то время как фи-
170
зик должен постепенно открывать атомы и с большим трудом улавливать их внутренний механизм.
Конечно, Поппер понимает, что отсюда следует различие между общественными и естественными науками, но две следующие фразы Хайека позволяют ему защищать тезис о фундаментальном сходстве обоих типов наук: «Исходя из своего знания различных видов атомов, он может включить модели всех возможных сочетаний в более значительные объединения и говорить, что эти модели воспроизводят все более и более тесно все характерные черты нескольких случаев, когда он может наблюдать более сложные явления. Но законы макрокосма, которые могут проистекать из его знания микрокосма, всегда остаются «дедуктивными»; ввиду его ограниченного знания данных сложной ситуации они, в сущности, никогда не позволят ему предсказать точный исход отдельной ситуации. Он их никогда не подтвердит экспериментом, поддающимся контролю, хотя они могут быть опровергнуты наблюдением теоретически невозможных событий»42. Все, что Хайек говорит об общественных науках, Поппер подтверждает в отношении наук о природе. Другими словами, он представляет естественные науки так, словно эти науки совершенно не опираются на эмпирическую реальность и не вводят законы, исходя из наблюдения, а выдвигают гипотезы или теории, или модели, подвергая их экспериментальной проверке. Сущность экспериментальной проверки состоит в том, чтобы никогда не доказывать, но часто опровергать. Отсюда обычная, но классическая формулировка, согласно которой научное высказывание есть, по существу, высказывание, которое может быть опровергнуто. Высказывание, которое невозможно опровергнуть, которое не поддается проверке, способной его опровергнуть, нельзя считать научным высказыванием. Здесь речь идет о старой идее, которую сегодня приписывают Попперу и которая даже считается сущностью попперизма, мой учитель Леон Брюнсвик уже приписывал ее себе. Это свидетельствует о том, что в логике, как и в других дисциплинах, основные идеи не были обнаружены вчера или позавчера. Как бы то ни было, понимая научный подход как постановку проблем, конструируя гипотезы или модели и осуществляя проверку этих гипотез или моделей с помощью опыта, Поппер не видит существенной разницы между подходом такого рода и подходом в общественных науках. Он считает, что в общественных науках мы тоже строим гипотезы и модели (например, теории экономистов) и подвергаем их проверке с помощью опыта. Мы, видимо, говорит Поппер, имеем то преимущество, что в общественных науках мы можем строить модели, исходя из гипотезы рациональности поведений, — в частности в чистой экономической теории. Но чистая экономическая теория верна не при любых обстоятельствах, и как таковая она тоже предполагает проверку с помощью опыта. Что касается невозможности предсказать в деталях то, что произойдет в конкретной ситуации, то речь в данном случае не идет, по мысли Поппера, о различии между естественными и общественными науками: наука никогда не может дать исчерпывающего представления о конкретной реальности. Мы всегда изучаем конкретную реальность только с определенной точки зрения, исходя из определенного вопроса и имея в виду определенную проблему. Следовательно, подход, который состоит в том,
171
чтобы ставить проблемы, строить гипотезы или модели и подвергать их экспериментальной проверке (а это существенная процедура в науке), используется как в общественных, так и в естественных науках, поскольку это подход как инженера, так и социотехники. В обоих случаях речь идет не о том, чтобы брать в качестве объекта всю реальность, а о том, чтобы поставить частную проблему и попытаться ее решить. Но ее можно решить только путем упрощения, то есть заменяя воспринимаемую нами конкретную и сложную действительность упрощенной.
Тем не менее, можно сказать, что Поппер недооценивает два или три различия между тем, что происходит в общественных науках, и тем, что происходит в науках о природе, даже если мы согласимся с попперовс-кой интерпретацией тех и других:
1) Он сам признает, что основные параметры в экономике являются переменными величинами, которые изменяются гораздо быстрее, чем аналогичные параметры в науках о природе. Отсюда следует, что научные высказывания в общественных науках (в том числе в политической экономии — наиболее развитой из них) не обладают той же степенью истинности, которая свойственна общим высказываниям в науках о природе.
Поппер забывает или пренебрегает чрезвычайно простой мыслью: достаточно установить закон общественного механизма, чтобы осознание этого механизма породило стремление к его изменению. Приведем тот же пример о тенденции к понижению нормы прибыли: если предположить, что этот закон истинен, то его осознание позволит принять корректирующие меры. Другими словами, если законы общественной науки определяются главным образом неосознанными последствиями индивидуальных поведений, то осознание этих механизмов побуждает их изменить, когда они порождают нежелательные последствия. Осознание общественных законов становится фактором преобразования социальной реальности и вместе с тем ее законов до такой степени, что возможности прогнозирования часто ограничены реакциями людей на ожидания, неважно, базируются ли они на истинных или ложных идеях. Иначе говоря, в механизме человеческого становления есть элемент, который, как мне кажется, проявляется не в такой степени в мире природы: это результаты осознания участниками событий последствий своих действий. Действительно, я не думаю, чтобы механизм электронов изменялся в силу знаний, которые приобретает о нем физик-атомщик. Напротив, экономические механизмы и индивидуальные действия изменяются в силу знаний, которые мы о них получаем. И я думаю, что можно было бы продолжить анализ и показать различия, которые существуют на уровне поведения атомов в соответствующей области общественных и естественных наук.
2) Другое отличие, которое я хотел бы подчеркнуть, является следующим: теоретически много веков назад можно было бы создать атомную физику в той мере, в какой мир, к которому применимы законы корпускулярной и атомной физики, был уже миром, опиравшимся на эти законы. Но трудно представить себе научную теорию капитализма до возникновения капиталистического строя. Другими словами, общественные науки неизбежно изменяются не только в силу накопления знаний о мире, законы которого незыблемы, но новых открытий того мира, кото-
172
рый сам изменяется (законы капиталистического строя не могли быть открыты до возникновения капитализма). На мой взгляд, это ведет к некоторому отличию от наук о природе. Эту простую идею я предложил однажды советнику по науке Президента США: он был раздражен и моя идея не убедила его.
Как бы то ни было, Поппер применяет свою общую концепцию науки к истории. Он подчеркивает, что нет целостной истории, что мы всегда имеем дело только с тем или иным аспектом реальности, что существуют только локальные истории в той мере, в какой поставленные нами вопросы перед прошлым показывают, что мы интересуемся некоторыми аспектами истории, в то время как игнорируем другие. Поппер добавляет, что — и в этом он солидарен как с Витгенштейном, так и с приверженцами герменевтики — специфика исторической любознательности и собственно интерес историка связаны не столько с всеобщими законами, сколько с отдельными явлениями. Следовательно, при анализе изучаемого объекта историк стремится не столько к исследованию законов, сколько к исследованию первоначальных условий. Поппер также подчеркивает, что если даже историк использует универсальные законы при раскрытии последовательности отдельных событий, то эти универсальные законы в принципе очень банальны. И нам нет нужды их формулировать, потому что они либо относятся к простым явлениям физики, либо к психологическим явлениям. Когда мы занимаемся историей, паша любознательность касается как отдельных событий, так и соединения фактов, которые привели к некоторому уникальному событию. Если мы, действительно, интересуемся причинами войны 1914 г., то нам нет необходимости вспомнить общее высказывание, которое само по себе истинно. Согласно этому высказыванию, никогда нет постоянного мира между независимыми и вооруженными государствами, но мы интересуемся особыми обстоятельствами, в которых разразилась война 1914 г. Нам также нет нужды напоминать, что человек является агрессивным животным, цитировать Конрада Лоренца и излагать его теорию агрессивности (если предположить, что тезисы Лоренца верны). Когда мы интересуемся отдельным событием, мы ищем в нем предшествующие особые условия. И если очевидно, что некоторые всеобщие законы помогают понять переход от одного отдельного события к другому, то наш интерес оказывается связанным с изучением последовательности отдельных событий.
Поппер внес в теорию исторического познания понятие логики ситуации. Когда мы хотим выяснить, что именно произошло в особой ситуации и как действовал тот или иной участник событий, мы стараемся восстановить то, что Поппер называет логикой ситуации, то есть поведение, логически требуемое ситуацией, как ее представлял себе сам участник событий. И действительно, если мы пытаемся воссоздать решение, принятое Гитлером в 1941 г. о нападении на Советский Союз, то мы стараемся восстановить логику ситуации, имея в виду при этом, что речь идет о воссоздании логики этой ситуации в представлении участника событий Гитлера.
С помощью такого понимания науки и таких идей (между прочим, достаточно простых) Поппер отвергает апокалиптические философии истории. Он скорее предлагает нам концепцию исторического познания,
173
по существу, классического типа, призывает общественные науки служить социальным инженерам, настаивает на том, чтобы философы отказались от невыполнимого намерения охватить тотальность становления, как если бы оно могло быть охвачено человеческим разумом, как если бы будущее могло быть известно тем, кому в нем не придется жить.
Итак, вот мы завершили строго логический анализ. Теперь кратко резюмирую несколько идей, связанных с этими анализом. Вместе с тем я кратко коснусь следующей части лекции, посвященной подходу, с помощью которого мы строим исторический мир. Первый пример этого подхода будет связан с построением исторического мира, когда мы склоняемся к рассказу, и в частности к рассказу о международных отношениях.
Результаты, которых мы достигли, в основном следующие:
1)	Нет целостности в первом смысле, и мы не знаем законов всеобщего развития; опровержение стремления к тотальности в первом смысле (исчерпывающее знание) касается также претензии определить законы всей истории.
2)	Методологический индивидуализм, ссылка на индивидов, на индивидуальное поведение не исключает, а, напротив, предполагает, что система, полупостоянные отношения являются неотъемлемой частью исторического объекта, который мы хотим познать и который мы строим. Другими словами, ссылка на преднамеренные микрособытия не исключает систему, теории и модели: достаточно вспомнить, что индивидуальные действия на уровне коллектива часто приводят к последствиям, противоположным намерениям, чтобы был материал для построения либо механизмов, либо специальных или частных законов.
3)	Из этой двойственности между преднамеренными микрособытиями и системами следует чередование в общественных науках (в частности, в истории) объяснений посредством намерений и объяснений посредством чего-либо другого. Если можно так выразиться, идеалом объяснения в общественных науках является одновременное воспроизведение намерений участников событий и механизма, с помощью которого участники построили мир, отличный от того мира, который они намеревались строить. Чередование объяснения посредством намерений и объяснения нежелательных последствий представляет собой выбор между двумя главными целями исторического познания. Можно сказать, что при изучении обществ прошлого или вообще других обществ, отличных от нашего, есть две главные цели, два специфических проявления любознательности. Первая цель связана с тем, чтобы познать и понять других, поскольку они отличаются от нас. Следовательно, любознательность по отношению к другому может оказаться одной из побудительных причин исторической любознательности. Здесь можно привести «Персидские письма» Монтескье в доказательство той любознательности, которую я назвал бы духовным воспитанием человечества. Суть этого духовного воспитания человечества состоит в том, чтобы показать ему, что имеются другие проявления человека, другие формы самореализации, чем та, в соответствии с которой это человечество решило жить. Другой целью исторического познания, которая ближе к социологической любознательности, но, тем не менее, проявляется в достаточной мере и в
174
историческом познании, является понимание и постижение постоянных-или полупостоянных отношений между индивидуальными поведениями или между исполнителями социальных ролей. Другими словами, речь идет о том, чтобы познать и объяснить социальные целостности, и, исходя из них, объяснить изменения этих социальных систем.
4)	Двойственность любознательности, направленной на сознания, и любознательности, направленной на системы (или любознательности, направленной на людей, и любознательности, направленной на исторические реальности, в которых живут эти люди), встречается во всех общественных науках. Я в данном случае имею в виду следующее: было бы неверно сказать, что историк интересуется людьми в их разнообразии, а социолог — только системами. Действительно, некоторые историки интересуются системами обществ, отличающихся от нынешнего общества. Достаточно, например, прочесть книгу Марка Блока о феодальном обществе, чтобы увидеть восстановление общественной системы, а не просто любознательность относительно того, как люди жили в прошлом. Верно то, что ориентация на понимание других, на мой взгляд, неотделима от собственно исторической любознательности. Она характеризует то, что принято называть историей — рассказом или событийной историей.
В заключение я скажу несколько слов о рассказе или нарративе (о чем я буду говорить более подробно на следующей неделе), а также о споре относительно событийной истории и несобытийной истории. Это]' спор, как мне кажется, не имеет никакого логического или философского смысла. Но он, конечно, противопоставляет различные школы историков, каждая из которых убеждена в том, что она занимается более интересным делом, чем другая. Это вызывает как интеллектуальные, так и практические последствия.
В самом общем смысле слова рассказом принято называть изложение в хронологическом порядке серии состояний, через которые прошло то или иное целостное образование. В этом первом смысле достаточно для наличия рассказа хронологической последовательности и целостного образования, становление которого исследуют. В этом же смысле можно описать историю Франции, сведя ее к минимуму числа индивидуальных деятелей, которые в ней фигурируют. Это как раз будет последовательность состояний, через которые прошло целостное образование «Франция» между точно установленными датами. Второе определение является самым ограничительным строгим определением рассказа. Действительно, во втором смысле о рассказе говорят тогда, когда передают последовательность связанных между собой событий, постоянно возвращаясь к преднамеренным микрособытиям. Если вы рассказываете о неделях, которые прошли между убийством эрцгерцога и объявлением войны, вы не можете не привлечь индивидуальных участников, так как невозможен рассказ об этой истории дипломатии, не учитывая того, что делали разные участники событий. В этом случае речь идет о рассказе в строгом и полном смысле, который предполагает не только серию состояний целостного образования (и не обязательно целостного образования), но также то, что историк должен достаточно подробно изложить то, что произошло, чтобы представить индивидов как участников событий. Можно представить себе исторические рассказы, где почти фигурируют только коллективные
175
или безличные участники. Я же возьму примеры рассказа, где выступают индивидуальные участники, в данном случае в области международных отношений или военных событий, где почти невозможно обойтись без индивидуальных участников.
В англосаксонских странах логики неоднократно обсуждали вопрос, связанный с выяснением отношений между историческим познанием и историей-рассказом. Действительно, в течение последних лет продолжалась полемика, которая, на мой взгляд, не имела большого значения: англо-американские логики старались доказать — что, по моему мнению, само собой разумеется, — что жанр рассказа нельзя путать с жанром истории. Я скажу, что они, наверняка, правы. В самом деле, некоторые историки по существу являются рассказчиками. Наиболее известный пример — это Фукидид и его «Пелопоннесская война». Этот большой исторический труд является главным образом рассказом, где составные части, не являющиеся нарративами (одному Богу известно, есть ли они там), включены в рассказ таким образом, что именно сам рассказ содержит в себе собственную философию и собственную интерпретацию. Но этот высокохудожественный рассказ, конечно, не является единственным образцом великого труда по истории. Если вспомнить работу Бурк-хардта «Цивилизация Возрождения в Италии» или книгу Марка Блока о цивилизации Средних веков, или о королях-чудотворцах, то без труда можно согласиться, что было бы ошибкой смешивать историю с рассказом. Чистый рассказ, который мы находим в истории «Пелопоннесской войны» Фукидида или в истории «Второй мировой войны» Лиддла Харта, представляет собой исторический жанр, который, на мой взгляд, правомерен, но который было бы абсурдно смешивать с совокупностью исторического познания. Чтобы оправдаться и «спасти» рассказ, я добавлю, что существует крупная работа по истории, которая является в то же время рассказом. Я имею в виду труд Карла Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Это типичная нарративная история, где участники событий, тем не менее, являются то личностями, то классами.
Причина, по которой часто смешивают историю и рассказ, или считают, что рассказ наиболее типичен для истории, заключается в следующем: хотя никоим образом не доказано, что нарратив или рассказ в современной научной истории важнее, история-рассказ — это то, что больше всего отличается от наук о природе, то, что наиболее специфично в историческом познании. Разумеется, может существовать история Солнечной системы или Земли, но в природе, конечно, нет эквивалента истории-рассказа, где переплетение желаний и индивидуальных решений постоянно порождает событие, которого никто не хотел и которое, тем не менее, умопостигаемо в зависимости от намерений участников событий. Такого рода рассказ, где проявляются человеческие желания и случайности, — это то, что дальше всего отстоит от наук о природе. Вот почему такой человек, как Курно, был склонен приберечь историю для развития, в котором одновременно действуют индивиды, желания и случайности. Он различал теорию и случайность, и считал, что история в строгом смысле слова есть становление с элементами риска, намерений, столкновений, событий. Все это доказывает, что исторический рассказ имеет драматический характер, равного которому нет в физических науках, даже когда эти науки пытаются
176
проследить последовательные этапы, через которые прошло природное целостное образование. Аналитики, выступающие против смешения рассказа и истории, подчеркивают — и они абсолютно правы, — что не надо жертвовать тем, что они называют long duringfactors, то есть факторами, которые долгое время действуют только на пользу событий, действий, решений и случайностей. Само собой разумеется: хороший рассказ — неважно, это рассказ о жизни или о войне — включает длительные события, анализ ситуаций, возможно, глубинные структуры, благодаря которым рассказ становится экспликативным.
Остается второй вопрос, о котором я упомяну: логики поставили вопрос о том, насколько историческое познание является всегда восстановлением состояний, через которые прошло то или иное целостное образование. Я отвечу просто: если хотят что-нибудь рассказать, если хотят воссоздать что-нибудь из прошлого, то следует придать этому «что-нибудь» форму единства. Но это не обязательно единство целостного образования, которое сохранялось длительное время. В конце концов, такое целостное образование, как «Франция», может быть, представляет собой миф. Таким же мифом, может быть, является и целостное образование «Германия» в том смысле, что оба эти слова обозначали разные реальности в различные эпохи. В любом случае из общественного и исторического целостного образования можно выделить один элемент и составить сравнительную историю. Я приведу только один известный пример: можно, как это делает Дельбрюк, написать историю войны, выделив то, что принято называть «войной», из исторического целостного образования. В этом случае речь идет не о том, чтобы уловить последовательные состояния, через которые прошло целостное образование, но о том, чтобы сравнить отличительную форму, получаемую тем или иным учреждением, которое от общества к обществу обнаруживает некоторые сходные черты.
Мне остается еще сказать несколько слов о псевдопрениях относительно событийной истории. Я только что утверждал, но не доказывал, что, на мой взгляд, нарратив или история-рассказ представляет собой возможный жанр; я вовсе не говорю, что это — самый важный или самый научный жанр. Впрочем, понятие событийной истории часто используется в пренебрежительном смысле. Так поступают, в частности, те историки, которые интересуются, прежде всего, социальными и экономическими явлениями. Они склонны пренебрегать тем, что они называют событийной историей, то есть историей войн, революций, государственных переворотов, короче, политической историей. И причины этого довольно легко понять: историки, интересующиеся экономикой или социальными явлениями, неохотно обращаются к преднамеренному микрособытию. Они стараются уловить события, которые повторяются или которые можно расположить последовательно. Если вы пишете, как мой коллега Леруа-Ладюри, книгу о крестьянах Лангедока или если изучаете цены на хлеб в XVII в., вы сознательно и с полным правом вынуждены пренебречь историей великих держав, сражений, и, поскольку вы выбрали такого рода объект исследования, у вас возникает желание достичь наивысшей научности. Особенно у вас больше шансов достичь количественной истории, если вы выбираете эко-
177
комические и социальные явления. Но даже это утверждение не совсем верно. Действительно, американцы вместе с французами проделали очень интересный количественный анализ наказов депутатам Генеральных штатов. С помощью компьютера они изучили сюжеты, обнаруженные в этих наказах. И они впервые дали возможность строго определить жалобы, которые поступали из разных регионов Франции в зависимости от социальной структуры, а также требования разных социальных классов. Иначе говоря, вместо того чтобы рассказывать о Генеральных штатах в чисто нарративном стиле, они дали обоснование (я сказал бы: почти статистическое) состояния духа и требований разных социальных групп в свете изучения наказов депутатам этих Генеральных штатов.
Когда говорят о событийной истории, то имеют в виду, например, рассказ о Французской революции. Действительно, многие историки продолжают рассказывать о Французской революции, потому что это прекрасная история, великая история, и потому что вот уже больше века эта история вдохновляет французов. Кроме того, само собой разумеется, что, когда пишут историю Французской революции, нельзя не сказать, например, несколько слов о 14 июля 1789 г., о празднике Федерации 1790 г., о бегстве из Варены и т. д. Нельзя также не сказать несколько слов об участниках событий, и даже если мы являемся, прежде всего, историками общества или экономики, нельзя абстрагироваться ни от индивидуальных участников событий, ни от оценки того, что было прежде и впоследствии, ни от воспоминаний о некоторых микрособытиях в сознании людей. По этому поводу я хотел бы, в частности, рассказать вам об одном современном историографическом открытии — о реинтерпретации Вандейского восстания на Западе Франции. Такая реинтерпретация полностью пересматривает представление о причинах этого восстания: Запад Франции восстал не в защиту престола, а в связи с отдельными жалобами в некоторых регионах. И только впоследствии восстание было использовано дворянами. Так стало понятным ретроспективное чувство потомков восставших, что это восстание было организовано в защиту Старого порядка. Убежденные политически и психологически благодаря такой неверной интерпретации того, что произошло в то время, потомки участников Вандейского восстания, таким образом, искажали его смысл. Вам достаточно познакомиться с книгой Тилли, чтобы узнать подробности этого доказательства.
Почему событийной историей часто пренебрегали и путали ее с историей, описывающей мелкие, анекдотические факты? Я отвечу, что мы живем в демократическую эпоху и всякая история связана с отбором объекта исследования среди других многочисленных объектов. Понятно, что в эпоху демократии интереснее воссоздавать образ жизни миллионов обычных людей, чем бесконечно излагать придворные интриги. Но, в сущности, речь идет о решении, которое вызвано скорее любознательностью, чем интересами науки, даже если предположить, что чем больше имеют в виду систему, серию, постоянно повторяющиеся события, тем больше шансов добиться того, что приближается к количественным и научным методам. Я вам привел два примера применения научных методов в политической истории, но верно то, что эта история в той мере, в какой она раскрывает роль личностей и случайностей, сохраняет не-
178
которые элементы, которые делают из исторического познания нечто вроде правдивого романа, увлекательного рассказа. Это, на мой взгляд, оправдывает историю, но в глазах тех, кто имеет в виду науку, может, так сказать, ее обесценить.
Почему лично я признаю событийную историю?
1)	Прежде всего потому, что так называемая событийная история, то есть история, которая не игнорирует роль людей и случайностей, относится к ретроспективной политике: это воссоздание того, что произошло на уровне тех, кто принимал решения, тех, кто столкнулся с определенными обстоятельствами и кто старался их преодолеть. Таким образом, если политика представляет собой решение в определенной ситуации, то история — это ретроспективное рассмотрение решений, принятых другими и, иногда стремление перенестись в момент принятия решения, порассуждать о возможностях, не ставших реальными. Когда мы рассуждаем о том, что мы должны делать, мы всегда исходим из идеи — и мы в этом всегда убеждены, — что мы можем совершать А или В и что выбор А или В будет иметь последствия. Когда мы занимаемся ретроспективной политикой, то есть историей, мы всегда пытаемся утверждать, что происшедшее не могло не произойти. Разумеется, то, что произошло, произошло на самом деле, но отсюда не следует, что в момент события другое решение не могло быть принято: именно стремление историка перенестись в момент принятия решения придает драматический или патетический характер политической или событийной истории.
2)	Политическая история, в отличие от количественной, стремится понять, как люди пережили свое состояние. Она представляет собой аспект рефлексии над историческим и политическим состоянием людей. Политическая история неизбежно строит мир, в котором есть участники событий, в то время как некоторые формы экономической истории могут привести к обезличиванию исторического развития, чтобы уловить только механизмы, ставшие абстрактными.
3)	Сегодня вообще признано, что события часто оставляют тяжелые следы в ходе истории. И вновь ощущается некоторое оживление интереса к событию в строгом смысле слова. Для доказательства я сошлюсь на вышедший год или два назад специальный номер журнала «Communications», посвященный «возврату события», — словно событие исчезло. Противники событийной история пришли к такому выводу: нежелание изучать события было тонкой уловкой, история заслуживает написания только тогда, когда участники событий и случайности исчезают, так сказать, из процесса воссоздания истории. Странная иллюзия в эпоху Гитлера и Сталина.
История и теория международных отношений
Я выбрал историю дипломатии, или историю международных отношений в качестве примера, на котором можно изучать построение исторического мира. Этот выбор вызван несколькими причинами. Одна из причин имеет чисто личностный характер. Дело в том, что если я, строго говоря, написал книгу по истории (что не совсем так), то именно в
179
этой области. Я имею в виду свою работу «Имперская республика», где я анализирую внешнюю политику США с 1945 по 1972 г.
Вторая причина связана с наукой: действительно, именно в этой области рассказ чаше всего напрашивается, и рассказ в стиле Фукидида вполне оправдан. Наконец, третья, может быть, самая важная причина состоит в том, что отношения между государствами имеют особенный, так сказать, парадоксальный характер. С одной стороны, речь идет о глобальных макроскопических отношениях, так как, например, во время войны государства воюют друг с другом как целостные образования огромного размера. Но, с другой стороны, решения, обусловливающие события, часто принимаются личностями. Поэтому возникает внутреннее противоречие в мире межгосударственных отношений в той мере, в какой, по-видимому, часто, существует диспропорция между ролью, которую играют индивиды, и последствиями их действий. Самый простой и вместе с тем самый яркий пример — это роль, которую сыграл в нашу эпоху такой человек, как Гитлер.
В силу этого я возвращаюсь к главной проблематике этого курса, а именно к отношению между преднамеренными микрособытиями и нежелательными последствиями. Причина такого парадоксального отношения между индивидуальным действием и чрезмерными последствиями состоит в том, что политический мир, в который я собираюсь проникнуть, имеет иерархическую структуру: руководители государств пли правительств отдают приказания командующим армиями, которые, в свою очередь, отдают приказания своим подчиненным. Поэтому существует иерархия управления, которая по своей природе, позволяет тому, кто находится на вершине управления, вести за собой п определять поведение миллионов и миллионов людей. Действительно, главнокомандующий или государственный деятель могут принимать решения о жизни или смерти миллионов себе подобных. Естественно, может случиться так, что роль, которую мы приписываем этим индивидам, окажется перспективной. В «Войне и мире» Толстого роль так называемых героев истории сведена к минимуму. Здесь показано, как царь и Наполеон оказались в водовороте событий, которым они оба не были в состоянии оказать сопротивление. Но оставим в покое эту теорию, доказанную не более чем противоположная теория. Тем не менее, мы находимся в области, где нельзя не ссылаться на преднамеренные действия, где нельзя не следовать за переплетением действий различных участников событий, где нельзя не рефлексировать над анализом, который предшествовал тому или иному решению.
В какой-то степени можно сказать, что «Пелопоннесская война» Фукидида сохраняет, — по крайней мере, частично — свою притягательную силу в той мере, в какой речи, произнесенные перед Собраниями и воспроизведенные Фукидидом, подтверждают наглядно и красноречиво тип анализа, который историк может всегда воссоздать в меру своих возможностей. Конечно, мы не можем писать историю войн XX в. путем восстановления дискуссий, проходивших в советах министров перед принятием важных решений, даже если мы располагаем подробностями дискуссий в совете министров перед перемирием в 1940 г. и даже если мы более или менее знаем дискуссии, которые имели место в Со-
180
вете Министров Великобритании. Точно так же относительно решения использовать атомную бомбу, о котором я вам буду говорить, мы примерно знаем, как все это происходило. Конечно, в случае с Пелопоннесской войной обсуждение носило драматический характер, потому что ораторы выдвигали причины, из-за которых они выступали за или против различных решений, — тем более что теоретически именно Народное собрание принимало решения. Но прием, который использовал Трумэн для принятия решения о применении атомной бомбы, имеет квазибюрократический характер, обескураживающий любую поэтику: разумеется, были обсуждения, аргументы за и против, но затем принять решение было поручено человеку, который принял решение в таких условиях, в которых его нельзя было не принять. Следовательно, если в таком историческом жанре, то есть в истории дипломатии, Пелопоннесская война является почти образцовым примером, то следует также подчеркнуть различия в стиле и подходе: современная история пытается восстановить дискуссии, которые проходят с участием главы государства. Возможно, примером этого является Кубинский кризис. Его ход мы можем восстановить подробно.
Цели анализа построения исторического мира, связанного с международными отношениями, следующие:
I)	Я постараюсь показать, как в действительности историки рассказывают или воссоздают межгосударственные отношения и строят мир, о котором происходит рассказ.
2)	Я поставлю вопрос о том, что значит в истории дипломатии требование объективности, и может ли оно быть удовлетворено.
3)	Я также поставлю вопрос о том, изменяют ли общественные науки, теория или наука о международных отношениях форму рассказа истории дипломатии, вводит ли нас наука о международных отношениях в новый мир по сравнению с традиционным дипломатическим и юридическим исследованием.
4)	В заключение я покажу, как соединяются микрособытия и система, поскольку это моя главная тема.
Традиционная история дипломатии связана, прежде всего, с отношениями между организованными целостными политическими образованиями как таковыми. История дипломатии — это история тех межгосударственных отношений, которыми управляют специалисты по этим отношениям: военные, дипломаты, правительства.
Сегодня мы попытаемся дополнить или, скорее, усложнить природу объекта нашего исследования, выделив три вида отношений, которые относятся к тому, что традиционно принято называть международными отношениями. Я выделю межгосударственные отношения, международные отношения в строгом смысле слова и транснациональные отношения.
Межгосударственные отношения — это отношения, которые устанавливаются между государствами. Они поддерживаются государствами, независимо от того, идет ли речь о переговорах по ограничению вооружений, о заключении торгового соглашения, о наступательном или оборонительном союзе. Межгосударственные отношения являются традиционным ядром системы, называемой международными отношениями.
181
На мой взгляд, следует различать межгосударственные отношения и международные отношения, которые являются отношениями между индивидами и группами, принадлежащими к разным нациям: между французами и немцами существует довольно сильный поток коммуникаций — письма, телефонная связь, торговый обмен. Некоторые американские исследователи изучили потоки коммуникаций, начиная от обмена письмами и кончая обменом товарами, книгами или студентами. Эти международные отношения в первую очередь отличаются по своей природе от межгосударственных отношений, поскольку в них не участвуют государства как таковые. Конечно, межгосударственные отношения определяют эти международные отношения: в той мере, в какой это отношения между индивидами, государства иногда сводят к минимуму такие отношения. Тем не менее, может случиться и обратное, когда отношения между людьми, принадлежащими к разным общностям, оказывают влияние в том или ином смысле на межгосударственные отношения. Можно спорить о том, насколько интенсивность таких международных отношений благоприятна или необходима для взаимопонимания илй мирного интегрирования государств.
Третий тип отношений составляют транснациональные отношения. Это отношения, которые устанавливаются через границы и поддерживаются коллективами и организациями, не связанными слишком теснб с целостным политическим образованием. Я возьму три примера, которые показывают различные формы этих транснациональных отношений.
Католическая Церковь на протяжении веков была источником транснациональных отношений. Хотя папство в истории представляло собой, как правило, независимое государство и хотя Ватикан до сих пор является таким государством, отношения между церквами или приверженцами одной и той же Церкви — это не совсем межгосударственные или международные отношения: коллективы, определяющие эти отношения, не совпадают с целостными государственными образованиями.
Второй, ныне хорошо известный пример связан с многонациональными компаниями. Данное выражение неточно в том смысле, что многонациональные компании — это национальные компании, имеющие многочисленные филиалы во многих странах: IBM представляет собой организацию, штаб-квартира которой находится в США. У нее множество филиалов как во многих европейских странах, так и в других государствах мира. Таким образом, речь идет об организации, которая пересекает границы, но центр решений которой во многом остается в рамках национального целостного образования. Однако ее нельзя приравнивать ни к государству, ни к частному лицу. Мы здесь, следовательно, имеем дело с коллективом, само устройство которого игнорирует границы и зависимость от национальных образований. Каковы же отношения между национальными правительствами и филиалами этих многонациональных сообществ? Существует огромная литература, посвященная этой теме: речь идет в любом случае о типе отношений, который отличается от двух типов, указанных мною выше.
Третий пример этих транснациональных отношений связан с Коммунистическим Интернационалом или, скажем, с Политическим Интернационалом. Мы знаем, что в XX в. был II Интернационал, который счи-
182
тал себя транснациональной организацией. Он регулярно созывал конгрессы, на которых встречались представители различных национальных партий. Опыт показал, что во время кризиса 1914 г. это была слабая транснациональная организация и ее способность стать наднациональной организацией равнялась нулю. Она была скорее объединением национальных партий. Тем не менее, даже во II Интернационале идеи и лозунги передавались через границы. Само собой разумеется, что III Интернационал, которым руководила Коммунистическая партия Советского Союза, был более транснациональной организацией. Но ее центр был тесно с связан советской коммунистической партией, и степень самостоятельности национальных партий была объектом политических споров. Я не буду продолжать дальше свой анализ, который, впрочем, нисколько не нужен для того, что я хочу здесь доказать.
Экономические отношения включают в себя межгосударственные, международные и транснациональные отношения. Действительно, сущность экономических отношений состоит в том, что они имеют наднациональный характер. Эти отношения могут быть обусловлены торговыми соглашениями, подписанными государствами, и мы оказываемся в сфере межгосударственных отношений. При свободном обмене экономические субъекты по обеим сторонам границы определяют эти отношения, и тогда мы оказываемся в сфере международных отношений, а когда речь идет о IBM, перед нами транснациональные отношения.
Традиционная история дипломатии фактически пренебрегала международными и транснациональными отношениями. В своей книге об американской политике я попытался соединить изучение межгосударственных отношений с исследованием международных и транснациональных отношений. Если традиционная история дипломатии считает межгосударственные отношения главными, то только потому, что эти отношения по природе своей обладают самым причудливым характером среди социальных явлений. Действительно, межгосударственные отношения уникальны среди социальных явлений: применение силы было и остается здесь вполне законным и обоснованным. Целостность, состоящая из политически независимых образований, определяется отсутствием единого центра, способного навязать свой выбор. Или: в объединении, состоящем из независимых государств, нет монополии на легитимное насилие. Эта традиционно признанная характеристика, которую классики философии называли «естественным состоянием» между государствами и классическое и трагическое описание которой вы найдете в начале «Левиафана», верна по сей день. Я, по крайней мере, склонен считать, что это действительно так, хотя американские авторы ставят ее под сомнение. Речь идет не о самом факте, который трудно отрицать, а о важности этого факта. Американцы считают, что представительство межгосударственного объединения должно руководствоваться не этой традиционной характеристикой, а упорядоченной системой коммуникаций, функционирующей до тех пор, пока нет взрыва или аварии, которую принято называть войной. Эти авторы думают, что, делая акцент на законности или легитимности применения военной силы, склонят общественное мнение к восприятию межгосударственной политики как политики с позиции силы.
183
Оставим этот спор. Я вернусь к нему при изложении различных теорий межгосударственных отношений. Пока же достаточно из этого наскоро сделанного анализа извлечь следующую мысль: межгосударственные отношения должны быть включены в глобальный контекст международных и транснациональных отношений, особенно в нашу эпоху, но добавил бы mutatis mutandis во все эпохи. Конечно, в прошлые столетия не было эквивалента мультинациональных отношений, но межгосударственные отношения во все времена находились внутри более широкого объединения разных видов отношений, связывающих индивидов, группы и государства по разные стороны границ.
Исследование межгосударственных отношений со всей очевидностью предполагает решимость государств поддерживать эти отношения независимо от того, считаются ли эти государства участниками событий или политическими объединениями. Эта конструкция, так сказать, заранее заложена в самом объекте или, если хотите, в документах, с помощью которых мы можем восстановить участников событий. Я выделю только два этапа в построении межгосударственного мира: первый этап связан с анализом внутренней структуры участников межгосударственной деятельности, а второй предполагает анализ объединения или сферы — дипломатической сферы, — в которой находится участник.
I
Конструирование участника межгосударственной деятельности
Ясно, что при изложении истории дипломатии все мы склонны воспринимать государство как целостное образование, и порой нам кажется, что решения, принятые государством, принадлежат индивиду. Действительно, упрощенное представление, которое часто используют историки и теоретики международных отношений, — это представление о как бы рядовом участнике событий. Именно в этом смысле мы говорим о политике США, словно США представляют собой некое целостное образование. Само собой разумеется, что речь идет об упрощенном представлении, и в течение этих последних лет, в особенности в США, был разрушен образ коллективного участника событий и осуществлен анализ способов принятия решений. Это значит, что место государства как единственного участника событий занимают индивиды, личности, которые благодаря своим мыслям и спорам, действительно находились у истоков принятого, в конце концов, решения. Самым известным исследованием в этом отношении является работа американского специалиста Аллизона, посвященная кубинскому кризису и озаглавленная: «Сущность решения. Объяснение ракетного кризиса на Кубе». Аллизон указывает, что если ограничиться рассказом о кризисе на Кубе, представляя США как клиническую личность, реагирующую на советский вызов наподобие реакции человека на вызов, то, с одной стороны, будет упущено большое число событий, которые действительно произошли, с другой стороны, обнаружится недооценка риска и опасности, являющихся следствием способа действия коллективных участников событий. Он также указывает, что помимо того, кого принято
184
называть Государем и который принимает окончательное решение, в его окружении имеется, по крайней мере, два типа участников: с одной стороны, это многочисленная группа тех, кто включен в организацию, — разведывательная служба, военная система, три начальника штаба, а с другой — те, кого принято называть советниками Государя (нечто вроде группы специального реагирования, созданной Кеннеди для предоставления ему различных рекомендаций). Но в кубинском кризисе есть эпизоды, очень характерные для поведения коллективного участника событий. Например, директор ЦРУ представил сведения, полученные за нескольких недель до установления ракет на Кубе, но эти данные не вызвали доверия. Поэтому он взял отпуск, уехал на юг Франции и выждал несколько недель, пока соответствующие документы и информация не поступили в кабинет президента. В какой-то момент кризиса Кеннеди спросил о том, как обстоит дело с баллистическими ракетами, размещенными в Турции. За несколько месяцев до этого он распорядился вывести их оттуда, но когда он спросил об этом, ракеты все еще находились в Турции. Он, таким образом, узнал, что недостаточно распоряжения Государя для его выполнения. Кроме того, гражданские советники все еще спорили с военными советниками. Последние предлагали немедленно уничтожить ракеты, установленные на Кубе. Состоялся якобы разговор, во время которого президент Кеннеди спросил военных, могут ли они гарантировать, что эти ракеты будут полностью уничтожены посредством бомбардировок. Ответ был таков: это возможно примерно на 80%. Президент якобы ответил, что этого недостаточно.
Этот анализ, самые общие фрагменты которого я вам напомнил, в книге Аллизона получает ясность и строгость, связанные со структурой американской политической машины. Но следует заметить, что историки всегда знали то, что политологи обнаружили недавно: государство никогда не является физическим лицом, у истоков решений всегда находится большое количество индивидов. Вот один пример: все историки, излагавшие причины войны 1914 г., считали, что в окружении царя или Вильгельма II было большое число советников, придерживавшихся различных мнений. В конечном счете Государь принимал решения в результате дискуссии, диалога, полемики между его советниками, и решение зависело в большой степени от того, что происходило вокруг Государя, чем от самого Государя. Вот хорошо известный пример: когда командующие армиями явились к царю, чтобы предложить мобилизацию, царь ответил, что он согласен только на частичную мобилизацию. Но генеральный штаб России объяснил царю, что есть план только всеобщей мобилизации и что поэтому его решение о частичной мобилизации совершенно невозможно. Добавлю, это может показаться крайне невероятным, что то же самое происходило в Германии: Германия подготовила только один военный план, который предполагал вначале нападение на Францию, а затем на Россию. Это ее заставило выдумать авиационные бомбардировки Нюрнберга, чтобы тем самым оправдать поспешное объявление войны; все это было обусловлено тем, что планы мобилизации генеральных штабов России и Германии исключали частичные меры. С тех пор этот урок часто обсуждался, и можно предположить, такого рода недочет был устранен.
185
Чтобы показать значимость замены персонализованного и рационального участника событий сложным политическим механизмом, в заключение я приведу еше один пример, связанный с бомбежками Хиросимы и Нагасаки. Рассуждая абстрактно, вы не можете не поставить вопрос, почему президент Трумэн приказал бомбить Хиросиму и Нагасаки: ведь Япония, потерявшая свой военный и транспортный потенциал, практически потерпела поражение. Отсюда вывод, который теперь уже стал общепризнанным: единственным объяснением решения использовать атомные бомбы против Хиросимы и Нагасаки является то, что Трумэн решил напугать русских. И эти бомбардировки были истолкованы как начало Третьей мировой войны, которая так и не разразилась, или как начало холодной войны, но не как конец Второй мировой войны. Если вы представляете ситуацию столь абстрактно, то возникает некоторое правдоподобие. Иначе говоря, если попытаться установить то, что произошло в действительности, то нельзя не заметить, что Трумэн был пленником формулировки «безусловная капитуляция». Но японцы вовсе не были расположены к безусловной капитуляции. Это подтверждается тем фактом, что даже после двух атомных бомб, сброшенных на Хиросиму и Нагасаки, императору Японии с большим трудом удалось заставить военных капитулировать. Кроме того, американские военные убеждали президента Трумэна, что если американцы попытаются высадиться в Японии, которая все еше располагала армией в несколько миллионов человек, то людские потери составят несколько сотен тысяч человек. Поэтому президент Трумэн был пленником не только формулировки «безусловная капитуляция», но и военных, которые ему говорили, что, с одной стороны, высадка повлекла бы за собой огромные потери, а с другой — в случае применения двух атомных бомб отпала бы необходимость высадки в той мере, в какой эти бомбы позволили бы императору Японии, желавшему мира, одержать победу над теми, кто был готов сражаться до конца. Я сказал, что американцам было известно желание императора Японии заключить мир, так как им удалось успешно расшифровать все японские коды, и они были абсолютно в курсе того, какие инструкции были даны послу Японии в Москве, чтобы просить — любопытная инициатива— Советский Союз выступить посредником и чтобы побудить США заключить мир. Это — любопытная инициатива, ибо в дипломатической игре Советский Союз был заинтересован в том, чтобы война не была завершена так быстро: он хотел получить выгоду от победы над Японией. Поэтому вызывает удивление тот факт, что Япония пыталась добиться мира с помошью Москвы. Когда во время пребывания в Японии я спросил об этом некоторых высокопоставленных лиц, они отвечали (интересный ответ для понимания того, как происходят великие события), что я не отдаю себе отчета в том, насколько в то время японцы были изолированы от мира и до какой степени они были не способны ясно представить себе ситуацию, в которой они сами и другие участники военных действий находились.
Таким образом, если вы учитываете все события, то решение, принятое Трумэном, представляется в значительной мере естественным. Сравнивая процедуру принятия решения во время Пелопоннесской войны и процедуру принятия решения в современных великих бюрократических
186
государствах, вы не найдете более яркого примера: до встречи с президентом Трумэном и до изложения ему своей позиции советники, разумеется, обсуждали предлагаемое решение между собой, что напоминает дискуссии, воспроизведенные в речах перед народными собраниями в греческих городах. Отличие состоит лишь в том, что все это происходило в тиши бюрократии и риторика отсутствовала. Действительно, когда идут к президенту, ему подают вопросы таким образом, что очень часто решение Государя оказывается неизбежным. Иначе говоря, перефразируя любимое выражение Генри Киссинджера, «предоставление возможности выбрать решение» нередко является способом вынудить Государя принять определенное решение. По крайней мере, так было в случае применения атомных бомб.
Другое дело — Кубинский кризис. Советники не были единодушны: одни предлагали бомбежку, другие — карантин, гражданские лица в большинстве своем выступали за поэтапную операцию. Поэтому президент Кеннеди должен был выбрать между противоречивыми рекомендациями, и в этом смысле он выполнил функцию Государя, но не коллективного Государя, которого представляет греческое собрание, а функцию индивидуального Государя.
В своем изложении внешней политики США я упоминал функционирование американской политической машины, потому что принятые решения объясняются скорее этим функционированием, чем отношениями, которые можно рационально установить между США и данной ситуацией. В частности, если хотят понять, как США ввязались в войну во Вьетнаме, то лучше всего, на мой взгляд, читать документы Пентагона. Действительно, из этих документов видно, как постепенно принимались решения. Если абстрактно поставить вопрос о том, какими национальными интересами руководствовались США, оправдывая отправку экспедиционного корпуса численностью 600 тыс. человек во Вьетнам, то никогда не будет найден ответ или же придется в псевдомарксистском духе искать таинственную экономическую причину, которая установила бы своего рода равновесие между огромной ценой войны и ее возможными выгодами. Но если рассматривать подробно, как происходили события, то тайна в значительной степени исчезнет.
На мой взгляд, эти замечания имеют некоторое методологическое значение. Если хотят понять, как все происходит, то нужно определить уровень анализа: все искусство заключается в том, чтобы выяснить, на каком уровне — на макро- или микроуровне — следует ставить вопрос. Имеются, действительно, разные такие формы постановки вопроса, которые убедят вас в том, что вы не найдете ответа или найдете абсурдный ответ. Если спросить абстрактно, почему США направились во Вьетнам, то вы обречены либо искать огромные еще не известные нефтяные ресурсы близ Вьетнама, либо воспользоваться объяснением такого рода: США не могут проиграть сражение, не проиграв всю войну. Странно, что это служило обоснованием для «ястребов» и объяснением для псевдомарксистов. Но если анализировать подробно, как каждый следующий президент принимал решение, то в целом все выглядит правдоподобно, потому что в этом случае придется обратить внимание на функционирование американской политической машины.
187
II
Участники и система
Здесь я рассматриваю второй этап конструирования.
Слово «система» сейчас в моде. Существует, например, общая теория систем. Это слово может обозначать либо конкретную целостность, более или менее очерченную в действительности отношениями определенного числа политических объединений, либо интеллектуальную конструкцию, с помощью которой пытаются определить эти реальные целостности. Я оставляю в стороне вопрос о том, существует ли система в действительности или это — интеллектуальное средство; я ограничусь тем, что любой историк, стремящийся понять поведение участника дипломатического события, обязан анализировать не только внутреннюю структуру этого участника, но и политико-географическую систему, в которой он находится. Не вдаваясь в подробности, я скажу что анализ, описание дипломатической конъюнктуры включает, по крайней мере, следующие соображения:
1)	Кто в данной ситуации выступает в качестве основных участников событий или тех, кого называют великими державами?
2)	Какими военными и экономическими средствами располагают эти участники событий? Каково соотношение их сил?
3)	Какова природа союзов, которые постоянно возникают между этими политическими объединениями? Существуют временные коалиции, которые возникают против общего врага, как, например, коалиция Советского Союза и англо-американской группы против гитлеровской Германии. Но существуют и постоянные коалиции, которые выглядят постоянными — хотя ничего постоянного в политическом мире нет, — или, по крайней мере, долговременными. В течение XX в. англо-американская коалиция была почти постоянной, но советско-американская коалиция имела временный характер.
4)	Важно изучить режимы или идеологию различных государств с точки зрения экономики и политики.
5)	Следует описать или проанализировать формы мирных и конфликтных отношений между государствами — отношений, которые зависят в свою очередь от обычаев и имеющихся военных средств.
Среди этих различных элементов дипломатической системы два, как мне представляется, имеют существенное значение: первый элемент я называю схемой распределения сил, а второй — гомогенным или гетерогенным характером дипломатической системы. Схема распределения сил указывает на концентрацию или рассредоточение силы: режим можно назвать биполярным, когда главная имеющаяся сила системы сконцентрирована в двух государствах. О мульти- или многополярной системе говорят тогда, когда имеется значительное число участников, обладающих более или менее равными силами. Можно сказать, что до 1945 г. европейская традиционная система была мультиполярной, а после 1945 г. мировая система стала биполярной. Здесь речь идет о тенденциях, раскрывающих аспект, который вся история дипломатии должна принимать во внимание: распределение сил внутри дипломатического объединения.
188
Что касается различения гомогенности и гетерогенности, то оно связано с общностью или, напротив, с противоположностью основных принципов государств. В XVIII в. система или целостность была гомогенной. Короли, правители обращались друг к другу церемонно «брат мой». Тем самым они в какой-то степени демонстрировали солидарность или, по крайней мере, каждый из них не рассматривал подданных другого как своих потенциальных союзников. Но система является гетерогенной, когда основной принцип взаимоотношений государств резко различается у главных участников: в сложные периоды истории правитель какого-нибудь государства считал, что в его интересах возбудить страсти подданных своего врага против их правителя. Проще говоря, можно сказать, что существуют две идеально типичные ситуации внутри дипломатического объединения: одна ситуация — это Священный союз правительств или правителей, которые до такой степени опасаются революции, что договариваются о взаимной поддержке против соответствующих революционеров. Священный союз, заключенный в 1815 г., оправдал выступление Франции против революции в Испании. Здесь речь идет о старой практике: еше много тысяч лет назад египетские правители заключили между собой договор о взаимной выдаче своих революционеров. Но в ситуации так называемой «холодной войны» наблюдается нечто совершенно другое: каждый правитель считает мятежников другого своими потенциальными союзниками.
Можно добавить две другие характерные черты, правда, меньшего значения: степень хрупкости или прочности союзов зависит от способности государства заключить союз в дипломатической сфере с любым другим государством. С другой стороны, можно учитывать степень свободы индивидуального участника по отношению к системе - во-первых, к дипломатической системе а, во-вторых, к внутренней политической системе. Я под этим подразумеваю следующее: в зависимости от политических систем руководители внешней политики имеют огромную свободу действий или, напротив, ограничены в своих действиях. Например, Сталин мог поносить Гитлера и национал-социализм в течение многих лет, а затем в несколько недель резко изменить направление своей внешней политики, заключить договор с Третьим рейхом и праздновать сближение обеих революций. Это такой тип режима, который предоставляет ответственным за внешнюю политику такую свободу действий по отношению к гражданам и общественному мнению, которая немыслима в представительных или демократических обществах.
Эти различия очень просты и не претендуют на нечто новое. В сущности, историки, не используя приведенные мной слова, всегда знали эту двоякую необходимость анализировать то, что происходит внутри политических систем, чтобы понять, как они действуют во внешней политике, и, кроме того, связать каждую национальную систему с дипломатической системой. Понимание дипломатического поведения возможно только с учетом этих двух обстоятельств. Действительно, внешняя политика США может быть понята только с учетом мира дипломатии в представлении самих дипломатов и способа функционирования политической системы внутри США.
189
Можно также ввести различие между системой в целом и подсистемами. Дипломатическая система или целостность определяется, между прочим, и тем, что она обладает некоторой самостоятельностью по отношению к внешнему миру; можно говорить о подсистеме в той мере, в какой определенное число политических объединений, поддерживающих регулярные отношения, формируют внутри обшей целостности относительно автономную целостность. Например, в современном дипломатическом мире имеется подсистема, созданная на Индийском субконтиненте. Есть такие же подсистемы на Ближнем и Среднем Востоке. Само собой разумеется, что речь идет только об относительной самостоятельности, так как здесь присутствуют великие державы, но можно усматривать в этих подсистемах самостоятельные действия локальных участников. До войны 1973 г. Израиль был в состоянии вести войну против арабских государств без прямого вмешательства и поддержки США; во всех конфликтах функции США по отношению к Израилю в основном заключались в том, чтобы нейтрализовать возможное вмешательство других великих держав. Во время последней войны произошло радикальное изменение в том смысле, что Израиль для продолжения военных операций нуждался в поддержании жизнеспособности во время самих военных действий. Отсюда потеря Израилем самостоятельности во внешней политике, трансформация самой подсистемы и ограничение самостоятельности, результатом чего в случае необходимости может стать некое подобие мира.
Балканы до 1914 г. были примером подсистемы внутри европейской системы. Может случиться, что конфликты внутри подсистемы втягивают великие державы в войну: именно это и произошло в 1914 г.
Эти два вида анализа — анализ функционирования политической системы участников и анализ дипломатической системы — нисколько не отменяют полезность или необходимость рассказа. С помощью этих двух примеров — истоки войны 1914 г. и истоки холодной войны — я сформулирую несколько проблем, подсказанных рассказом. Я выбрал эти примеры, так как считаю, что эти факты вам известны. Само собой разумеется, что я не собираюсь заниматься рассказом. Поскольку факты вам известны и поскольку законно и необходимо интересоваться истоками войны 1914 г., я ограничусь восстановлением последовательности событий, действий, выступлений, нот, фактов, которые имели место между ультиматумом, предъявленным Австро-Венгрией Сербии, и объявлением войны. Если предполагается такой рассказ, если признана его необходимость, я поставлю вопрос об ответственности и попытаюсь уточнить, как ставится такой вопрос, и сформулирую ответы на вопросы об ответственности, об объективности или о возможности объективного суждения.
Для начала следует сформулировать максимально точно проблему объективности, а точность в данном случае требует различения двух вопросов. Первый вопрос: почему европейская война разразилась в августе 1914 г.? Если поставленный вопрос касается ответственности за войну 1914 г., или за начало войны в августе 1914 г., то ясно, что эта ответственность приходится на период между убийством Франца Фердинанда и объявлением войны. Здесь я имею в виду, что, каковы бы ни были собы-
190
тия, предшествовавшие убийству эрцгерцога, какова бы ни была дипломатическая ситуация в этом момент, до убийства эрцгерцога никто не думал, что начнется мировая война. Следовательно, ответственность за начало войны в 1914 г. приходится на период между убийством эрцгерцога и объявлением войны.
Таким образом, поиск ответственности за развязывание войны в августе 1914 г. — это не то же самое, что поиск ответственности за то, что в первой четверти XX в. разразилась европейская война. Другими словами, можно считать, что ситуация в Европе была такова, что если бы война не разразилась в августе 1914 г., она все равно могла бы разразиться шесть месяцев спустя, год спустя и т. д. Поэтому вопрос о непосредственных истоках или о том, что война началась именно в этот момент, не вызывает большого интереса. Я пока что оставляю в стороне значение вопроса о непосредственных истоках войны. Я просто хочу сказать, что надо различать два вопроса. В противном случае обсуждение истоков войны 1914 г. не может иметь минимум необходимой ясности. На языке историков используются термины «непосредственные истоки» и «отдаленные причины». Мне не нравятся эти выражения: «отдаленные причины» ничего не означают. Я бы сказал, что это — попытка установить, почему война, действительно, началась в августе 1914 г., или кто создал ситуацию, в которой дипломатического инцидента оказалось достаточно, чтобы началась мировая война.
Второе преюдициальное замечание состоит в том, что важно различать два смысла слова «ответственность». Оно может обозначать каузальную ответственность: можно сказать, что ответственность несет тог, кто совершил действия, вызвавшие или сделавшие очень вероятным некоторое событие; ответственность может быть равнозначна причинности. Но ответственность-причинность — это не обязательно виновность. Причинность обозначает виновность лишь в двух случаях, которые нужно различать: причинность обозначает виновность, если совершенное действие считается безнравственным или противоречащим обычаям, чрезмерным. Например, если считается, что сроки австрийского ультиматума Сербии были чрезмерными, то в этом случае налицо виновность по отношению к дипломатическим обычаям той эпохи. Второй смысл связан с тем, что причинность становится виновностью. Что касается войны 1914 г., то все приравнивают ответственность-причинность к ответственности-виновности: речь идет о случае, когда само событие кажется до такой степени катастрофическим, что спровоцировавший его ретроспективно представляется преступником. Но в отношении войны 1914 г. это в значительной степени касается того, что уже произошло; никогда так много не дискугирова-ли о причинах предыдущих войн, потому что они нам не казались столь страшными. Поскольку война 1914 г. оказалась страшной, ответственность-причинность превратилась в причинность-виновность, а ответственное лицо в причинном смысле стало непосредственной причиной страшного события. Но если отказаться от эмоций и рассуждать разумно, то надо сказать, что в августе 1914 г. никто не считал войну преступлением, никто не считал факт развязывания войны преступным, потому что европейцы никогда не прекращали воевать. Иначе говоря, ответственность-виновность приняла чрезмерный характер в связи с гиперболичес-
191
ким характером войны — мнимая причинность была, так сказать, смешана с чудовищным характером самого события. Это не значит, что я никого не считаю ответственным или виновным: я только говорю, именно в свете нежелательных последствий ответственность приняла чудовищный характер. Исторически это тем более странно, что, как утверждают, вопреки благожелательному отношению к миру во всех европейских странах, сразу после объявления войны все народы — французы, немцы, русские — были охвачены необычайным энтузиазмом. Исторический факт состоит в том, что после дней тревоги и страха перед войной народы бросились истреблять друг друга с чувством гордости и энтузиазма, с чувством, которое не противилось испытаниям войны, но о котором полезно вспомнить, если мы хотим по возможности хладнокровно и объективно обсудить старую проблему ответственности.
Ответственность, виновность, намерение
На прошлой неделе в конце последней лекции я начал вам излагать причины войны 1914 г. как пример дипломатического рассказа, или рассказа о межгосударственных событиях. Моя цель состоит в том, чтобы кратко изложить вам, в чем состоит такого рода дипломатический рассказ и каковы мотивы бесконечных дискуссий при выяснении ответственности. Эти бесконечные споры, причиной которых бывает нс обязательно субъективность, а нечто другое, а именно внутреннее сомнение в рассказе о микрособытии.
Я вам напомню, что я различаю ответственность-причинность и ответственность-виновность; добавим также: ответственность-интенциональность.
Итак, в чем заключается рассказ? Я сделаю несколько кратких замечаний н затем перейду к дискуссии об ответственности.
Рассказ о причинах войны 1914 г., которые приходятся на период между 28 июня 1914 г., датой убийства эрцгерцога Франца Фердинанда, и 4 августа 1914 г., датой объявления войны Германией Франции, состоит в том, чтобы придерживаться событий — действия, выступления, ноты, переговоры, второстепенные замечания, — происшедших в различных столицах - в Вене, Берлине, Санкт-Петербурге, Лондоне и Париже. В этом же духе Аллизоп, о книге которого я вам уже говорил, подробно изложил дискуссии, которые происходили в Вашингтоне между служащими Государственного департамента, Комитета начальников штабов и Специального комитета, созданного Кеннеди для разработки рекомендации. Аллизон попытался показать, как принимались различные решения. До появления пауки о международных отношениях дипломатический рассказ тоже придерживался последовательности всего того, что происходило в различных столицах, от которых зависели судьбы мира и войны. Различие между рассказом Аллизона и рассказом о причинах войны 1914 г. состоит в том, что Аллизои знает то, что произошло в Вашингтоне, по не знает, что происходило в Москве, п, очевидно, было бы очень интересно зиать, какого рода обсуждения имели место в тот же период в кулуарах Кремля.
192
Восстановление событий и дискуссий в различных столицах осуществляется в соответствии с моделью, на которую я неоднократно указывал: в каждом случае, в любой момент воспроизводится, насколько возможно, ситуация в том виде, как ее представлял себе участник событий; делается попытка выяснить с помощью имеющихся источников цели, которых добивался каждый участник. При этом предполагается (таков методологический принцип), что он действовал более или менее рационально, то есть использовал некоторые средства для достижения тех или иных целей. Относительно Вильгельма II можно сказать, что нет нужды всегда придерживаться «рационализирующей» интерпретации, поскольку замечания, сделанные им на полях телеграмм, которые он получал, свидетельствуют порой о взрывах гнева, о возмущении и грубости, которые показывают, что император Германии не всегда, по крайней мере, вербально реагировал рационально.
Исследованию того, что происходило во всех столицах в этот период, посвятили так много сил, и делали это так тщательно, так усердно и с такой заботой об объективности, что нельзя не поставить вопрос, почему спор об ответственности не окончен раз и навсегда. Явно, ум за разум зашел и двусмысленно само понятие ответственности.
Первая причина двусмысленности заключается в том, что война, начавшаяся с локального кризиса, приобрела всеобщий характер. Этот кризис начался с убийства эрцгерцога, или, точнее, с ультиматума, предъявленного 23 июля австро-венгерским правительством Сербии. В Вене наверняка была партия, которая хотела преподнести суровый урок Сербии, потому что Сербия стояла у истоков ирредентистской пропаганды южных славян и потому что в глазах австро-венгерских руководителей эта пропаганда ставила под вопрос само существование двуединой монархии. Сам эрцгерцог был сторонником либерализма, и поэтому его убийство содержало элемент таинственности, который полностью никогда не был раскрыт. Вы знаете, вероятно, что первое покушение было совершено утром, а после обеда, вопреки здравому смыслу и всякой осторожности, полиция вновь проводила эрцгерцога и его жену на оживленную улицу, где легко было совершить покушение. Это дало повод предположить, хотя и никогда не было доказано, что кое-кто в полиции не так уж сильно желал помешать покушению. Но здесь речь идет только о предположениях, не имеющих никакого значения для главного вопроса.
Первый, действительно, главный вопрос состоит в следующем: хотели ли (вопрос об интенциональности) австро-венгерские руководители начать мировую войну, предъявляя свой ультиматум? На этот вопрос следует скорее ответить «нет»; они были решительно настроены преподнести урок Сербии — вероятно, не уничтожить ее как независимое государство, но, во всяком случае, навязать ей войну, которая, по крайней мере, на некоторое время могла бы снизить значимость этой страны. Желали ли они мировой войны? Возможно, большинство австро-венгерских руководителей этого не хотели. Знали ли они, предъявляя этот ультиматум, что рисковали быть втянутыми в мировую войну? Наверняка. Иначе говоря, я полагаю, что руководители Австро-Венгерской империи составили ультиматум Сербии так, что этот ультиматум был заведомо непри-
193
емлем или, по крайней мере, были все шансы для того, чтобы ультиматум не был полностью принят Сербией. Следовательно, они так составили этот ультиматум, что даже самое мягкое согласие было равносильно отказу. Это давало им возможность оправдать то, что они сделали, — разорвать отношения с Сербией и три дня спустя начать обстрел Белграда. Таким образом, они были полны решимости устроить локальный конфликт. Знали ли они, что этот локальный конфликт связан с риском мировой войны? Наверняка они это знали. В какой степени они предполагали, что локальный конфликт может вылиться в мировую войну? Это первый пункт, в отношении которого никогда не будет абсолютной уверенности. Они знали наверняка, что действия против Сербии, по всей вероятности, вызвали бы вмешательство России и могли, таким образом, посредством коалиций вызвать мировую войну. Предпочли бы они дипломатический успех без мировой войны? Большинство из них да. Знали ли они, что этот локальный успех почти невозможен без мировой войны? Вероятно, да. Пункт, вызывающий сомнения: как оценивали они возможность разрастания локального конфликта между Австрией и Сербией в мировой конфликт?
Вспомним обстоятельства: эрцгерцог убит в конце июня; в течение нескольких недель — никаких событий, но 5 июля 1914 г. происходит нечто важное: представители Австро-Венгрии встречаются с немецкими представителями и добиваются от них решительного обещания поддержать их до конца в том случае, если кризис с Сербией превратится во всеобщую войну. Следовательно, Германия дает карт-бланш Австрии для осуществления, по крайней мере, этой карательной экспедиции, направленной против Сербии. Вновь возникает вопрос: кто в Берлине хотел войны и кто хотел только локального дипломатического успеха? И вновь появляются сомнения в намерениях. Нет сомнения в том, что Германия, давая карт-бланш Австрии, взяла на себя риск развязывания мировой войны. Немецкие руководители — начальник генерального штаба Бет-ман-Гольвег и Вильгельм П — сознательно пошли на риск мировой войны, обещая Австро-Венгрии безусловную поддержку. Итак, если взять на себя риск мировой войны, то это еще не предполагает обдуманного желания или намерения начать мировую войну. И как раз по этому вопросу— риск или желание мировой войны — продолжаются споры.
Если рассматривать вопрос о причинности-ответственности, я бы сказал, что основная и первоначальная причинность-ответственность возлагается, прежде всего, на графа Берхтольда, ответственного в Вене за иностранные дела, а также на начальника генерального штаба Австро-Венгрии Конрада фон Гётцендорфа. Оба они прекрасно понимали, что идут на риск мировой войны, чтобы достигнуть своей цели в отношении Сербии. Но немецкие руководители тоже разделяли эту ответственность. Таким образом, всегда существует элемент сомнения, когда хотят точно измерить причинность-ответственность, так как степень этой ответственности-причинности предполагает степень вероятности мировой войны, в силу австро-венгерского ультиматума. Но ретроспективное измерение вероятности мировой войны, исходя из этого ультиматума, превосходит и превзойдет, в конце концов, все то, что может дать объективное изучение микрособытий в их последовательности. Как можно доказать, что
194
австро-венгерские демарши, связанные с ультиматумом, отказ принять относительно умеренный ответ Сербии и обстрел Белграда должны были предопределить мировую войну? Я искал общее высказывание, из которого можно было бы вывести такое суждение, и составил для вас следующее высказывание: если в такой системе, как европейская система, одна из великих держав намерена посягнуть на целостность небольшой страны, которая находится под зашитой другой великой державы, вмешательство последней, во всяком случае, очень вероятно. Другими словами, положение Австро-Венгрии, Сербии и России значительно усиливало вероятность любого вмешательства России в ответ на австро-венгерскую карательную экспедицию против Сербии. Добавлю: если учесть систему коалиций в 1914 г., то значительно возрастал риск того, что вмешательство России в свою очередь обусловит вмешательство Германии и что в силу этого, в соответствии с существовавшей системой коалиций, война приобретет мировой характер. Но эти высказывания не дают мне больше того,что, по моему мнению, сегодня знает каждый: использованный австрийцами способ развязывания кризиса создаст, бесспорно, риск, который историки легко могут оценить как квазидостоверность или, напротив, если они снисходительны, счесть простой возможностью, которая стала действительностью в силу поспешной реакции других заинтересованных государств.
Отсюда ясно, что переход от локального кризиса к мировой войне предполагает, что страны, находившиеся на другой стороне, тоже согласились с возможностью войны. Совершенно ясно, что если бы Россия и Франция позволили Австрии идти до конца в своих действиях против Сербии, то не было бы мировой войны в 1914 г. Таким образом, совершенно ясно, что не было на одной стороне государств-хищников, а на другой — государств-овец. На одной стороне были государства, создавшие кризис, а на другой — союз государств, которые не согласились с тем, что хотели получить первые. Поэтому речь, собственно говоря, может идти о превращении в течение восьми дней локального кризиса в мировую войну. Это дало некоторым возможность утверждать, что непосредственную ответственность за мировую войну несут те, кто отверг локализацию конфликта. Это высказывание я считаю в целом неверным, но оно содержит долю истины: если бы Россия и Франция допустили, что Австрия может добиться дипломатического успеха в ущерб Сербии, то не было бы мировой войны в 1914 г. Такое высказывание мне кажется, действительно, верным, но проблема состоит в следующем: дипломатический мир в 1914 г. был таким, каким он был на самом деле, система коалиций была такой, какой она была. Могли ли австрийцы п немцы надеяться на то, что русские и французы будут пассивными наблюдателями событий? На этот вопрос я, как и большинство историков, ответил бы так: ни австрийцы, ни даже немцы не считали вероятным, что русские и французы будут пассивными наблюдателями военных операций Австрии против Сербии. Тем не менее, если мы хотим найти ответственных, то есть тех, кто хотел мировой войны, то их, конечно, можно найти в Вене и в Берлине. Возможно, генеральный штаб Германии хотел в 1914 г. мировой войны, но этого нельзя сказать ни о Бетман-Гольвеге, ни о Вильгельме II. Нельзя просто утверждать:
195
одни хотели войны, а другие - нет. Мировая война разразилась в результате локального кризиса, когда одна сторона хотела добиться успеха, а другая ей в этом отказала, и суждение во многом зависит от легитимности или нелегитимности операции, которую хотела осуществить Австрия, при поддержке Германии. Поэтому вопрос о преднамеренности остается двусмысленным как в отношении Германии, так и в отношении Австрии; намерение добиться локального успеха вполне очевидно, но намерение начать мировую войну трудно определить у всех участников: его можно обнаружить с некоторой долей вероятности лишь у некоторых участников, но не у всех.
Виновна ли, со своей стороны, Россия в том, что она так отреагировала на австрийский вызов? Придя иа помощь Сербии в соответствии с дипломатической традицией той эпохи, поступила ли Россия так, что ее поведение показалось дипломатам чрезмерным? Я охотно сказал бы, что дипломатический мир в 1914 г. был таким, каким он был. Вмешательство России (если учтены все детали, которые можно обсуждать бесконечно) вписывалось в совокупность вероятностен и не предполагало ответственности-виновности. И в той мере, в какой существует ответственность-причинность, это вмешательство представляет собой вмешательство дипломатической системы, когда Россия не позволила Австро-Венгрии добиться своих целей па Балканах.
Наконец, последний вопрос, который вызывает бесконечные споры: возникли ли некоторые сомнения в Берлине в последние дни кризиса — 27 и 28 июля? На мой взгляд, такие сомнения, действительно, появились. Одни приписывали их страху перед возможностью мировой войны, а другие — дипломатически неблагоприятной ситуации, в которой оказались ведущие державы. Действительно, поведение Австро-Венгрии и Германии говорит о всех видах ответственности, виновности п причинности. Вы знаете, что на следующий день после того, как Австро-Венгрия вручила свой ультиматум Белграду, Германия направила чрезвычайно грозные поты в Париж, Лондон п Санкт-Петербург, подчеркнув, что любое вмешательство в Балканский кризис будет иметь самые серьезные последствия. По своему содержанию это было равносильно тому, что такое вмешательство приведет к войне. В этом пункте прогноз оказался верным. С другой стороны, Австро-Венгрия отклоняла посреднические попытки Англии, п условия, в которых разразилась война, способствовали тому, что 27 и 28 июля правители в Берлине почувствовали, что вмешательство Англии становится вероятным и что Италия нс выступит на стороне Австро-Венгрии, так как коалиция была реальна только в случае нападения па центральноевропейские государства. Вот все, что можно сказать н вот почему остаются сомнения.
Моя собственная позиция, которую вам излагаю условно, является ' следующей: если рассматривать только период с 28 нюня по 30 июля, то мне трудно отрицать, что ответственность-причинность несет скорее австро-немецкая сторона, чем союзники. Это не предполагает ни преднамеренности мировой войны у всех участников, ни обязательной виновности в топ мере, в какой австрийские руководители рассматривали своего рода экзекуцию Сербин как необходимое условие для спасения двуединой монархии.
196
Можно взять другой пример, тоже связанный с войной, развязанной рядом вызовов и ответов: это так называемая «Шестидневная» война 1967 г., о которой я вам расскажу очень коротко и, насколько возможно, беспристрастно.
Президент Насер начал закрывать залив Акаба, сконцентрировал свою армию на Синае и заключил соглашение о едином генеральном штабе с королем Иордании Хусейном. Он прекрасно понимал, что каждый из этих шагов будет рассматриваться израильским правительством как casus belli, поскольку израильское правительство объявило об этом заранее. Президент Насер, на мой взгляд (и как потом это было установлено), знал, что своими действиями он чрезвычайно усилил вероятность военного ответа израильтян. Я оставляю в стороне вопрос о том, были ли израильтяне правы с точки зрения морали. Оказываясь как бы в сфере дипломатической игры, я скажу, что таким же образом австро-венгры и немцы спровоцировали союзников. Они получили мировую войну. Ряд вызовов президента Насера вызвал ответную реакцию, то есть превентивный ответ израильского правительства. Вот почему, несмотря ни на что, спор о решительном желании той или другой стороны начать мировую войну не прекращается. Дело в том, что в источниках обнаружили больше колебаний и сомнений, чем это можно представить себе в отношении каждого коллективного участника. В этом смысле замена коллективных участников, рассматриваемых как единое целое, рядом индивидуальных участников позволила уточнить или исправить мифологическое представление, которое доминировало в то время.
Если мы хотим знать, какие народы были более мирными, а какие — более воинственными, то можно спорить до тех пор, пока мы не будем располагать объективным критерием настроения народов. Удивительно, что в 1914 г. настроение людей казалось пацифистским в начале кризиса и даже во время кризиса, но объявление войны вызвало энтузиазм у всех сражавшихся. Наконец, не надо забывать, что начиная с 27 или 29 июля 1914 г. причина, главная каузальная ответственность возлагалась на сами генеральные штабы, которые, обладая всеми планами пе variatur, уже с 27 июля были обеспокоены тем, что противники могут застать их врасплох. Вы знаете, что немецкий план предполагал сначала нападение на Францию, а затем на Россию; следовательно, ответственные лица в генеральном штабе торопились с объявлением состояния войны, чтобы этот план был реализован. Точно то же самое происходило у русских: русская мобилизация продолжалась на одну или две недели дольше, чем французская. Следовательно, штабы всех заинтересованных стран стремились не опоздать.
Какие выводы отсюда следуют? Такого рода дискуссии не предполагают ясного ответа, и, в силу этого, они прекрасно допускают абсолютную объективность или полную ясность: нет никакой нужды рассказывать такую историю, решительно поддерживая ту или другую сторону. С точки зрения логики можно сказать, что такие суждения имеют сомнительный, но не совсем релятивный характер.
Почему ответственность-причинность никогда не была установлена по ту сторону всякого сомнения? И вообще, каковы с точки зрения логики средства, с помощью которых можно установить причинность события, когда мы находимся на таком уровне микрособытия?
197
Первый подход связан со всеобщим законом или, по крайней мере, с общим высказыванием. Пример этого я вам уже приводил. Он показывает, в какой степени такого рода общее высказывание исключает категоричное суждение. Действительно, суждение австрийских руководителей — должны ли ультиматум Сербии и обстрел Белграда обязательно спровоцировать мировую войну? — было вероятностным суждением. Было ли оно ими сформулировано? Да. Считали ли они войну возможной? Конечно. Считали ли ее вероятной? Несомненно. Какова степень вероятности? Они этого не знали заранее точно так же, как и мы не можем ничего сказать ретроспективно.
Второй подход установления причинности представляет собой то, что мы сегодня в логике называем методом ирреальных конструкций, с помощью которых мы можем предположить, что событие, ответственность-причинность которого мы выясняем, не произошло. Этот метод был применен одним американским историком при строительстве железных дорог для доказательства того, что развитие американской экономики происходило бы теми же темпами и без железных дорог. Однако применить этот метод к таким сложным событиям, о которых идет речь, очень трудно. Конечно, можно поставить вопрос так: разразилась бы война 1914 г. именно в этотдень, если бы Австро-Венгрия представляла себе иначе сербский кризис?. В этом случае ответ будет: конечно, да. Но мы не можем дать точный ответ на вопрос о том, началась бы война, если бы русская мобилизация была отложена на 24 или на 48 часов. Другими словами, метод counterfactual, примененный к ряду действий, которые соответствуют друг другу, почти не выходит за пределы полуинтуитивного суждения о вероятности. Поэтому мне кажется, что этот метод, который применяется при выяснении действенности события, в данном частном случае не дает очень убедительного результата.
Остается третий метод, который применили американцы и который, действительно, не самый плохой. Речь идет о методе моделирования: восстанавливают общую ситуацию в данный момент, изолируют некоторое число переменных величин, и, поместив все это в компьютер, пытаются понять, что из этого получится. Я думаю, что Герман Кан занимался такого рода упражнениями относительно ситуации 1914 г., и, как вы можете себе представить, компьютер ему показал, война должна была разразиться. В самом деле, он выбрал переменные величины в соответствии с нашим знанием обстановки 1914 г., и поскольку действительно в 1914 г. все было сделано для того, чтобы война разразилась (карательная экспедиция против Сербии, неприемлемая для России, следовательно, мобилизация в России; мобилизация в России, неприемлемая для Германии, следовательно, мобилизация в Германии; невозможность для Германии воевать с Россией, не выступив сначала против Франции), нет необходимости в компьютере: достаточно восстановить главные фрагменты ситуации, чтобы представить себе вероятный результат ряда событий, даже редуцированных к небольшому числу этапов.
Если бы можно было поместить в компьютер обстоятельства, которые еще не произошли или которые все еще продолжаются, чтобы выяснить, что из этого выйдет, то это было бы поучительно. Но несмотря ни на что, можно сказать, что это интеллектуальное упражнение, по крайней мере,
198
полезно, и полезно, в частности, для того, чтобы в будущем осмыслить дипломатические ситуации, попытаться задним числом восстановить постфактум обстановку и представить себе последствия некоторого числа решений.
В каком-то смысле вывод, к которому я прихожу, достаточно парадоксален и противоречит той мысли, которую обычно имеют в виду. Действительно, я думаю, что когда излагают историю дипломатии или вообще историю, наблюдая за участниками событий и за образом их мысли, нет никаких оснований быть необъективным, то есть принимать сторону участников событий. Я говорю, что в этом нет логической необходимости. Парадоксальный тезис, который я намерен защищать, состоит в том, что логически объективность, то есть беспристрастность, Особенно возможна тогда, когда речь идет о рассказе событий и о восстановлении решений их участников. Но стремление не сочувствовать определенной категории участников очень трудно дается психологически. Логически, действительно, нет никакого препятствия для объективности, но такого рода объективность редко достигается, потому что вопрос об ответственности ставится только в тех случаях, когда ищут ответственных, то есть виновных. Парадокс состоит в том, что ничто не мешает быть объективным, если историк ни движим просто любознательностью. Историк, по крайней мере, длительное время искал, как следователь, ответственных за события. В этом поиске ответственных он был вынужден становиться на сторону то тех, то других, и не делал самое простое, то есть не воспринимал ситуацию, исходя из намерений и интересов различных участников событий. Но если понимать намерения и интересы различных участников, то нет проблем: Австро-Венгрия считала жизненно необходимым преподнести урок Сербии. Россия по причинам, которые можно дискутировать, решила, что она не может допустить экзекуцию Сербии. Франция, в свою очередь, решила в силу своего союза с Россией, что, в случае вовлечения России в Балканские дела, она не сможет ее бросить. Германия решила, что она не может бросить Австро-Венгрию, потому что она была ее последним союзником. Все это вполне возможно и правомерно в этой дипломатической игре, которую можно назвать дьявольской. Если вы окажетесь на стороне то одних, то других участников событий, то вы восстановите честно то, что произошло. И это честное восстановление не помешает вам раскрыть большую или меньшую ответственность-причинность того или иного участника событий. В данном случае я вам предложил собственный ответ, добавив, что точное установление ответственности зависит от ретроспективного подсчета вероятности, который никогда не избавится от подозрений.
Легко анализировать в таком духе то, что принято называть ответственностью за холодную войну. Я не хотел бы слишком долго рассуждать, и я буду краток, поскольку по этому вопросу вы найдете все самое существенное в главе о ревизионистах в моей книге о внешней политике США.
На мой взгляд, правильная постановка вопроса об ответственности за холодную войну гораздо труднее, чем постановка вопроса об ответственности за Первую мировую войну, во всяком случае, если увязывать этот вопрос с периодом между 22 июня и 28 июля. Разумеется, совершенно
199
законно, когда какой-нибудь историк может считать, что вопрос о непосредственных причинах войны 1914 г. не является важным. Историк вполне может считать, что раз уж было достаточно одной искры, чтобы поджечь порох, то интересно знать, почему в Европе оказался порох. Здесь речь идет совсем о другой проблеме — о проблеме изучения причин дипломатической ситуации, в которой один инцидент смог вызвать мировую войну. Тем самым можно вновь поставить вопрос об ответственности-причинности, о преднамеренной ответственности, об ответственности-виновности. Можно также поставить вопрос об отдаленных причинах. Я могу только сказать, что если ставится вопрос о непосредственных причинах, то ничего не находят такого, что можно назвать глубинными причинами, так сказать, по определению экономическими причинами: если изучают действия дипломатов, то не находят то, что, может быть, лежало в основе коалиций.
Что касается холодной войны, то этот вопрос довольно трудно решить по той простой причине, что сегодня никто точно не может определить то, что именно называют «холодной войной». Что касается 1914 г., то проблема проста, так как в данном случае имеется объявление войны. Что же касается холодной войны, то я называю «холодной войной» разрыв коалиции между Советским Союзом и западными государствами; период наиболее острой напряженности приходится на 1947—1948 гг., а также на 1953 г., когда умер Сталин.
Если поставить вопрос, почему возникла холодная война, то мы вновь обнаруживаем вопросы ответственности-причинности, ответственности-виновности, ответственности-преднамеренности. Я вам просто изложу, как мне кажется, самые существенные данные. Первое: сначала временный союз англо-американцев и Советов против Третьего рейха; но англичане и американцы ничем не были обязаны Сталину, который так долго, как это только было возможно, соблюдал условия договора с Гитлером. Он, может быть, при благоприятных обстоятельствах вступил бы в войну с Гитлером, и, в конце концов, ему пришлось это сделать потому, что на него напал Третий рейх.
Второе: Советы не имели больше никаких обязательств в отношении своих американских и английских визави. Последние помогали Советскому Союзу, потому что считали, что это в их интересах — помогать бороться с Третьим рейхом.
Третье: в 1943 г. в Тегеране англо-американцы обещали Сталину сохранить линию Керзона и одновременно они согласились на продвижение Польши к Востоку путем передачи ей части территорий, принадлежавших рейху. Эти территории когда-то были польскими, а затем в течение нескольких столетий были германизированы.
Четвертое: решение о расчленении Германии на оккупационные зоны было принято в Тегеране, и проведение границ зон оккупации входило в ответственность Комитета послов в Лондоне.
Наконец, пятое: в Ялте три великие державы составили декларацию о демократических правительствах в освобожденных странах.
Что же тогда произошло и почему был расторгнут союз? Надо ли обвинять в этом расторжении как тех, так и других, то есть считать, что и те и другие виновны в случившемся? Мой ответ таков: советские руко-
200
водители установили в освобожденных ими странах режимы по образцу их собственного режима. Вправе ли они были делать это? Они поступили так, потому что, по их мнению, это отвечало их интересам, и потому что, как говорил Сталин Джиласу43, эта война была войной нового типа, когда каждое государство-победитель устанавливало свой режим. Хотели ли в ту эпоху получить такой режим народы, которым его навязывали? Конечно, нет. Следует ли отсюда, что они были по существу виновны в том, что касается осуществления традиционной политики с позиции силы? Трудно сказать. По-моему, Советский Союз не был первой страной, которая распространяла свое влияние, и, учитывая природу режима, Советы считали себя вправе навязывать народам Восточной Европы систему более или менее схожую с их системой. В этом смысле, они использовали право победителя. В эпоху холодной войны англо-американцы сильно возмущались и протестовали против этого. Сегодня историки-ревизионисты считают, что Советы сделали только то, на что они имели право, что они имели право создать защитные зоны безопасности, что эти защитные зоны безопасности требовали советизации Восточной Европы и что, в сущности, англо-американцы должны были это признать, не протестуя против того, что происходило в Восточной Европе. В данном случае лично я не вижу никакой трудности, каковы бы ни были мои чувства, которые я могу испытывать к тому или иному режиму, в том, чтобы рассказать эту историю, принимая точку зрения то одних, то других. Неудивительно, что Советы попытались распространить свой режим на страны, занятые их войсками. Были ли виновны американцы в том, что они протестовали, или в том, что не помешали этому? Двадцать пять лет назад их упрекали в том, что не помешали этому; сегодня их упрекают в том, что они протестовали. Могли ли они этому помешать? Трудно сказать. Может быть, это было невозможно, но не технически, а учитывая природу американского режима и чувства американского народа к советским людям после столь страшных потерь во время войны.
Должны ли были американцы не протестовать? Я и в данном случае ставлю вопрос так; могли ли они позволить себе лишиться друзей в странах, занятых Советским Союзом? Например, когда Сталин в 1945 г. пригласил в Москву руководителей польского Сопротивления, и затем посадил их в тюрьму на несколько лет, англо-американцам, несмотря ни на что, трудно было не удивляться и не сожалеть. Другими словами, можно понять, почему Сталин вел себя так в Восточной Европе; можно понять, почему американцы, протестуя, тем не менее терпели такое поведение; можно упрекать их в том, что они и терпели, и протестовали. Но чтобы эта причинная ответственность стала преступной ответственностью, следует предположить, что американское правительство могло бы, если бы захотело, либо не протестовать, либо помешать. Мне трудно представить себе, что США могли помешать Советскому Союзу делать то, что он делал, что они соглашались с улыбкой, закрывали глаза на то, что произошло в Восточной Европе. Кроме того, вслед за ревизионистами можно сказать, что не только Советы навязывали в соседних территориях режим, похожий на их режим, но и американцы в соседних странах нередко помогали различными средствами режимам, близким к их режиму. Можно сказать, что если Восточная Европа — это зона советского влияния, то
201
Карибский регион в огромной степени является зоной американского влияния. Так возникает равновесие между двумя великими державами и двумя типами поведения.
Разумеется, это не значит, что нельзя в других вопросах обнаружить разногласия. Можно совершенно свободно предпочесть один режим другому и представить историю, отличную от той истории, которую я собираюсь изложить в общих чертах. Эту историю можно назвать реалистичной, если быть снисходительным, и циничной, если не хватает снисходительности. Эта история принимает кодекс поведения государств в соответствии с их традициями или обычаями, и, наблюдая за целями тех и других, нетрудно прийти к выводу, что можно рассказать эту историю, не вставая на чью-либо сторону. Действительно, я не говорю, что нельзя примкнуть к той или другой стороне, так как история, рассказанная с позиции эмоционального нейтралитета, который я собираюсь описать, будет, вероятно, скучной историей. Поэтому при изложении такой истории, может быть, лучше занять определенную позицию. Лучшим доказательством этого являются историки, изучающие Античность: когда, например, они рассказывают о войне между Спартой и Афинами, то даже сегодня им очень трудно не занимать определенной позиции; точно так же они по-прежнему встают на сторону Рима или Карфагена. Это может привести к мысли, что, хотя история как ретроспективная политика предполагает возможность не занимать определенной позиции, чтобы понять всех участников событий, понять их образ мысли, системы представлений, оценки всех участников, не занимая чью-либо сторону, тем не менее, эта объективная история все еще не практикуется историками в той мере, в какой они ищут нечто другое
Прежде чем перейти к следующей теме, я сделаю еще одно замечание: такого рода дипломатическая история, которая состоит в том, чтобы восстановить последовательность событий, мыслей и поведения различных участников, является формой нарративной истории, больше всех удаленной от того, что принято называть наукой. Верно то, что в естественных науках некоторые разделы являются историческими. Действительно, можно сказать, что история видов — это восстановление с помощью ископаемых останков тех существ, которые в разные эпохи жили на Земле. Можно также сказать, что пытаются восстановить историю животных, определяя механизмы, которые делают это возможным (в настоящее время биологи располагают двумя механизмами объяснения этой истории: это мутации и отбор). Тем не менее, между историей видов и нарративом нынешней политики есть, на мой взгляд, существенная разница: совершенно очевидно, что в истории Земли или в истории видов не учитывается сознание участников и их намерения. Другими словами, микроистория, история деталей, может быть только человеческой историей. Естественная история редко возможна и редко интересна.
На уровне участников и событий, абстрагируясь от индивидуальных интенциональностей, на мой взгляд, трудно воспроизвести всю историю. Все, что можно сделать при изложении истории войн или сражений, — это наблюдать за основными моментами развития событий. Я уже говорил о самом ограниченном микрособытии: это несколько недель, предшествовавших войне 1914 г. Но, естественно, можно также воспроизве-
202
сти более обширную историю, например, историю войн Наполеона или войн Революции и Империи. В этом случае речь идет только о важнейших событиях. При изложении важнейших событий не достигают ни системы, ни необходимости становления. Поэтому можно использовать метод counterfactual. Действительно, можно поставить забавный вопрос: «Что произошло бы, если бы...?»
Я представляю на ваш суд два примера такого рода рассуждения, заключающегося в вопросе: «Что произошло бы, если бы...?» Первый пример — это работа Робера Арона «Победа при Ватерлоо». Конечно, можно развлечься и попытаться представить себе, что произошло бы, если бы Наполеон победил при Ватерлоо. Это в свою очередь порождает вопрос: можно ли представить себе, что при некоторых условиях Наполеон остался бы у власти во Франции, потерявшей свои владения? Можно ли было разрешить революционный кризис без отстранения узурпатора? Никто не может четко ответить на этот вопрос. Мой ответ: чтобы представить себе победу при Ватерлоо в 1815 г., достаточно предположить, что Блюхер не последовал советам Гнейзенау и отступил в Намюр, а Груши не опоздал. Достаточно изменить решения двух лиц, предположив, что один был умнее другого, чего в истории не случилось. Но все же маловероятно, что если бы даже Наполеон одержал победу после ссылки на остров Эльбу, его надолго признали бы’все монархи. Если предположить, что все монархи не признали бы Наполеона, то ясно, в чем заключается детерминизм исторических событий. Это означает только то, что в данной ситуации определенный исход становится очень вероятным, а то, что принято называть крупными событиями истории, является просто-напросто последовательными моментами необходимости-вероятности. Наполеоновская авантюра, начиная с испанской войны, выступает как вероятность успеха, а начиная с войны против России вероятность поражения, на мой взгляд, была очень велика: учитывая положение Франции и ее технические возможности, желание Франции господствовать над всей Европой, с этого момента представляется немыслимым. Я так убежден в этом потому, что событие подтвердилось, и никто никогда мне не скажет, что я прав или не прав. Но если предположить, что я прав, то это показывает только природу вероятностного детерминизма, проявляющегося при изучении событий.
Второй counterfactual еще более интересен, хотя не содержит ответа. Речь идет о возможности победы немцев на Марне в 1914 г. На самом деле это было очень маловероятно. Согласно общим сведениям о ситуации, немецкая армия вполне могла успешно разбить французскую только в одном сражении. С этого момента каждый может представлять себе последствия, которые могла вызвать победа немцев на Марне, и сразу понять значение такого рода истории событий. Цель, значение и роль такой истории заключается в мысленном восстановлении возможностей, не ставших действительностью, хотя многие историки, и в том числе все мы, склонны думать, что прошлое фатально, а будущее неопределенно. Но прошлое было будущим для участников событий. Оно становится фатальным только в том смысле, что оно уже было и его нельзя изменить. Но оно не фатально до превращения его в действительность. Возможность осознать фундаментальную гомогенность между пережитым про-
203
шлым и будущим, которое еще предстоит пережить, вероятно, является главной функцией этой событийной истории. Я вам ее вкратце изложил, но на следующей неделе я попытаюсь проанализировать, в какой мере теория международных отношений позволяет придать рассказу научность, которой он пока не обладает.
От рассказа к науке
Мои выводы на прошлой неделе относительно причинности или ответственности за Первую мировую войну, начиная с убийства эрцгерцога, по-видимому, вас разочаровали. Действительно, изучение непосредственных причин взрыва выглядит сегодня иронично и трагично, так как, упрощая рассказ, можно было бы сказать, что вся Европа устремилась в войну: Австро-Венгрия хотела свести счеты с Сербией, Россия не хотела бросить Сербию, Германия не хотела бросить Австро-Венгрию, а Франция, в свою очередь, не хотела бросить Россию. Каждое из этих намерений или решений является, так сказать, вполне нормальным. События происходили так: люди, принявшие решения, возможно, походили на нас и не были ни лучше, ни хуже нас. Участники более или менее четко играли свои роли. Возможно, они ошибались относительно последствий своих действий. Но на основе этих решений, которые не казались ни страшными, ни патологическими, возник ряд последствий, которые как раз можно считать страшными и патологическими. Поэтому неизбежна неудовлетворенность такого рода интерпретацией посредством рассказа и правомерен поиск того, что больше походило бы на научное объяснение. Мне кажется, что есть два пути, которые могли бы помочь выйти за пределы этой повествовательной интерпретации события.
Первый путь, которым я не буду следовать, по крайней мере, сейчас, — это путь историков, задающих вопросы, как до этого дошли. Почему и как участники событий допустили такие решения, некоторые последствия которых можно было предвидеть?
Второй путь состоит в научном рассмотрении международных отношений, скажем, США за последние двадцать пять лет, что было предметом этого курса лекций и, может быть, будет предметом следующего. Действительно, я хотел бы вам представить нечто вроде теории теорий или типологию научных теорий международных отношений, или же теорию подходов или методов. Я прошу вас заранее извинить меня, но я буду вынужден очень часто намекать на авторов, которых я знаю и которых, несомненно, вы знаете не всех. Я постараюсь, насколько возможно, излагать эти намеки ясно, но порой из-за незнания авторов, которых я имею в виду, вы либо ничего не поймете, либо, по крайней мере, вам будет довольно трудно конкретно представить себе, о чем речь идет. Я определяю эту типологию, исходя из трех различий:
1)	В научных исследованиях можно выделить метод эмпирической социологии со склонностью к количественному анализу и метод моделей. Речь идет об эквиваленте того, что имеется в политической экономии, где у вас, с одной стороны, имеется эмпирическое изучение, например, изучение национального дохода или развития экономики, а с
204
другой — метод моделирования, например, моделирование рынка в чистом виде — модель Вальраса — или модель монополии или олигополии.
2)	Можно исследовать участников событий или ситуации кризиса, в которых они оказались, или, наконец, то, что называют системой взаимоотношений различных участников событий.
3)	Третье различие, используемое в типологии теорий и имеющее, может быть, наибольшее значение, — это различие, которое существует между понятиями «межгосударственный», «международный» и «транснациональный». Действительно, можно брать в качестве отправной точки межгосударственные отношения, моделью которых является обмен нотами или выступлениями между дипломатами или министрами иностранных дел в их специфической роли, или обмен пушечными ударами между армиями, причем дипломаты и армии официально представляют политические целостности. С другой стороны, обмен письмами, телефонными звонками или товарами между двумя национальными сообществами представляет собой международное, а не межгосударственное явление, даже если вполне очевидно, что интенсивность взаимоотношений между сообществами связана с тем, что происходит между государствами. Разумеется, я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере международные отношения определяют межгосударственные отношения.
Таким образом, основное различие, которое я использую при воссоздании системы теорий, связано с различением понятий «межгосударственный», «международный» и «транснациональный». В самом деле, на мой взгляд, можно включить большинство теорий или то, что называют теориями международных отношений, либо в разряд «межгосударственных», либо «международных» отношений. В каждой из этих теорий мы находим либо метод эмпирической социологии, либо метод моделирования, либо подход к изучению поведения участников событий, кризисов или систем. Я не буду вам рассказывать о таблице с тройной классификацией, которую я мог бы составить, исходя из этих различий.
I
Таким образом, я начинаю с понятия «межгосударственный» и в качестве отправной точки беру термин «кризис». Кризис 1914 г. был вызван либо убийством эрцгерцога, либо, если хотите, ультиматумом, предъявленным Австро-Венгрией Сербии. Можно сказать, что существует кризис между несколькими участниками событий, когда один из них хочет добиться цели, которую другой участник считает несовместимой со своими собственными целями. Я говорю: «которую другой участник считает несовместимой со своими собственными целями» для того, чтобы отметить возможность ошибки участника событий относительно своих подлинных интересов или чтобы историк постфактум считал, что нет резона драматизировать цель, не имеющую особого значения. Кризисы могут возникать между союзниками — это как раз произошло вчера в Вашингтоне, когда господин Киссинджер предложил устроить продолжительное собрание высокопоставленных функционеров для рассмотрения некоторых проблем, а господин Жобер отверг это предложение как не-
205
совместимое с его представлениями о национальных интересах. Кризисы между союзниками отличаются тем, что они не допускают риска военного насилия, и часто все напоминает бурю в стакане воды. Зато когда возникает кризис между противниками, несовместимость целей различных его участников допускает риск насилия. Возможность значительного распространения насилия в результате незначительного кризиса в данной политической или межгосударственной системе обусловлена наличием коалиций. Но большинству межгосударственных систем присущи одновременно множественность участников и более или менее прочные союзы или коалиции между этими участниками: крупные международные кризисы ставят под сомнение главных участников не прямо, а через игру коалиций, они трансформируют противоположность интересов или желаний между возможно второстепенными участниками в конфликт между главными участниками.
Каковы возможные типы исследования такого кризиса?
А) Исследования эмпирической социологии
Первый тип исследования связан с эмпирической социологией, которая применяется к кризису или к сравнению кризисов. В данном случае речь идет об изучении общения между участниками событий, что часто практикуется в социологии или при изучении отношений между возбудителем и ответом. Возбудитель — это input, инициируемое действие, определяющее ответ участника В, который, в свою очередь, определяет второе действие участника А. Так возникает обмен мнениями между главными участниками кризиса, и можно на эмпирическом уровне изучить, как возник локальный кризис. Некоторые исследования в эмпирической социологии, посвященные кризису 1914 г., действительно, были такими: подробный анализ содержания посланий, которыми обменивались ежедневно участники кризиса в период между ультиматумом Сербии и объявлением войны, попытки количественной оценки агрессивности этих посланий, измерение этой агрессивности беспристрастными судьями в соответствии с анализом содержания этих посланий и затем сравнение этого содержания с восприятием тех, кто их получал. Такого рода анализ осуществляется на уровне эмпирической социологии, применяемой к особому отношению между индивидуальными участниками, олицетворяющими эти политические союзы, и действия которых могут привести в движение эти политические союзы. Нередко такого рода эмпирические исследования выходят за пределы локального кризиса и ведут к сравнению кризисов вообще. Однако имеется исключительно добротное исследование в эмпирической социологии, которое близко к указанной мной модели. Речь идет об эмпирическом исследовании Аллизона, посвященном кризису октября—ноября 1962 г. В нем анализируются не только послания, которыми обменивались участники, но и поведение участников внутри американского коллективного органа вл«сти.
Сравнение кризиса 1914 г. и кризиса 1962 г. натолкнуло американских авторов на выяснение некоторых фундаментальных понятий относительно обстоятельств, которые благоприятствуют военному или мир-
206
ному разрешению международного кризиса. В этой связи три понятия мне представляются существенными: информация, альтернатива или выбор, время.
Что происходило во время кризиса 1914 г.? Большинство участников не имели, так сказать, выбора, каждый из них заранее принял решение в ответ на действие другого и поэтому был парализован жесткостью планов, заранее разработанными генеральными штабами. Русский царь не мог приступить к частичной мобилизации, император Вильгельм II не мог медлить в течение нескольких дней с объявлением войны Франции. Действительно, он не мог изменить того, что было заранее предусмотрено, потому что план генерального штаба предполагал только один выбор, один тип войны против Франции; поэтому война должна была начаться как можно быстрее, так как, в представлении военных, победу можно было одержать только в том случае, если у Германии будет время для решительной победы над Францией до того, как Россия окажется в состоянии нанести существенный ущерб территории Германии. Отсюда то, что сегодня рассматривается как три необходимых условия для мирного или невоенного разрешения кризиса: во-первых, наибольшее распространение информации внутри политических союзов для того, чтобы было общение как между противниками, так и внутри каждого союза между отдельными службами. Во-вторых, руководитель или Государь в ситуации кризиса не должен быть вынужден принимать единственное решение, которое ему всегда подскажут его советники в определенной ситуации, а иметь возможность выбора между Ан В. Другими словами, сохранение свободы выбора представляет собой в условиях кризиса не гарантию против взрыва, а шанс избежать нежелательных взрывов. Наконец, в-третьих, не надо быть вынужденным принимать слишком поспешное решение. Одно из существенных различий между кризисом 1914 г. и кризисом 1962 г. состоит в том, что кризис 1962 г. продолжался две недели, у Кеннеди было время ждать. Во время же кризиса 1914 г. все произошло за восемь дней, потому что за два или три дня до начала войны генеральные штабы обеих сторон — главным образом России и Германии — боялись опоздать. Добавим, что главное различие между кризисом 1914 г. и кризисом 1962 г., кроме перечисленных мною элементов—информация, выбор, время, — состоит в том, что в 1914 г. участники событий не имели представления о характере мировой войны, тогда как в октябре 1962 г. государства, оснащенные атомным оружием, очень хорошо себе представляли, что такое мировая война. Но на самом деле всегда проявляется некоторая наивность в таких сравнительных исследованиях, когда можно найти теорию действительных, но второстепенных различий, забывая при этом о главном различии, которое, тем не менее, бросается в глаза: в одном случае все еще мыслили втрадициоином духе, а вдругом — уже совершенно иначе.
Как бы то ни было, изучение кризиса приводит к тому, что международные отношения представляются как совокупность коммуникаций, или трансдействий или же взаимодействий. Межгосударственная политика становится преимущественно политикой общения и переговоров не только между коллективными участниками, едиными в своих замыслах и ставшими, так сказать, индивидуальными участниками, но и в рамках
207
двусторонних переговоров и общения между индивидами и группами или ведомствами, которые составляют то, что называют государственной машиной. Другими словами, возникает представление о межгосударственной жизни как о бесконечном ряде внутригосударственных и межгосударственных коммуникаций-переговоров.
Первый тип исследования мне представляется более системным и более разработанным в работах самих историков. Практически историки, когда изучают кризис, приходят к следующему; сегодня придают более строгий, более системный и более концептуальный характер изучению принятия решений коллективными участниками в отношении друг друга или изучению принятия решений Государем в результате переговоров между ведомствами и советниками.
Б) Построение моделей
На более абстрактном уровне, чем уровень эмпирической социологии, взаимодействие коллективных участников может быть объектом моделирования, то есть можно заменить этот конкретный и описательный анализ переговоров-коммуникаций внутри государства и между коллективными участниками конструкцией абстрактных моделей. Два американских автора мне представляются наиболее яркими представителями исследования путем моделирования при анализе коммуникаций между коллективными участниками: это Герман Кан и Томас Шеллинг. Правда, оба они главным образом изучили межгосударственные отношения в свете ядерного оружия, и поэтому значительная часть их анализа связана со сдерживанием при помощи ядерной угрозы, но па самом деле их анализ моделей отношений между участниками не обязательно связан с существованием ядерного оружия: я бы сказал, что речь идет об абстрактных моделях ситуаций с соперничающими участниками; это праксеологичес-кие модели в том смысле, что они имплицитно предписывают некоторые нормы поведения.
Добавим, что большая часть американских исследований кризисов предполагает почти всегда, эксплицитно или имплицитно, что государства, оказавшиеся в состоянии кризиса, не стремятся к военной развязке кризиса. В ядерную эпоху это вполне правдоподобно, когда речь идет о кризисе между государствами, обладающими атомной бомбой. Но данная гипотеза не подтверждается, когда речь идет об отношениях между Индией и Пакистаном или об отношениях между Гитлером и его противниками до 1939 г. Однако традиционно американцы склонны полагать, что войны начинаются из-за недоразумения или случайно, так как никто не может желать войны. Праксеологические исследования, которые я имею в виду, исходят именно из гипотезы, что никто не хочет военного развития событий. Эта гипотеза верна в той мере, в какой речь идет о столкновении ядерных держав, но она не имеет универсального значения: могут возникнуть ситуации, когда даже сегодня второстепенные участники хотят использовать военные средства для достижения определенных целей.
Что касается абстрактных идей Германа Кана, то можно сказать, что основной целью его исследования моделей является ответ на вопрос: как
208
обеспечить вероятность угрозы, которая сама по себе невероятна? В данном случае речь идет о вопросе, который изучается с помощью метода моделирования, а не путем конкретного подхода. Я когда-то писал: «Нет сдерживания вообще и абстрактно; речь идет о выяснении того, кого, в чем, при каких обстоятельствах и какими средствами можно сдержать»44. В начале своей книги «On Escalation» Г. Кан открыто говорит, что он не ставит вопрос, который ставлю я. Этот вопрос носит конкретный, исторический и социологический характер. Но Г. Кан ставит абстрактный вопрос о том, каковы модели сдерживания, которые можно построить.
При построении моделей сдерживания он настойчиво выдвигает мысль, на которую я указал выше: необходимость разнообразить выбор. Он придумал шкалу с 44 линиями между наименьшей и наибольшей реакцией на провокацию. Естественно, он объяснил, что речь идет об абстрактной конструкции, что существует не 44, а скорее 24 линии, но это только интеллектуальное упражнение с целью предупреждения государственных мужей об опасности, которую обнажил кризис 1914 г., — опасности оказаться пленником единственной реакции. Когда крайняя реакция означаетядерную войну, действительно, надо, чтобы государственные мужи, свидетели кризисной ситуации, постоянно помнили, что существует множество возможных вариантов между апокалипсисом и капитуляцией. Такова одна из идей профессоров — специалистов в области международных отношений, которую им удалось внушить государственным деятелям. Она сегодня превратилась в банальную теорию, которую изучают в американских университетах. С другой стороны, Г. Кан убеждал, что нет существенной разницы между реакциями с помощью военных и невоенных средств. Он отметил, что существует непрерывная связь между межгосударственными отношениями и внутригосударственными переговорами. В конце концов, могут существовать модели, общие как для переговоров между рабочими профсоюзами и профсоюзами предпринимателей, так и для переговоров между господином Жобером и господином Киссинджером, или между президентом Никсоном и господином Брежневым. Имеются схемы переговоров, которые приемлемы независимо от действующих участников, и в некоторой степени независимо от их целей. Например, один из методов переговоров, впрочем, очень опасный, состоит в том, чтобы, как говорится, сжечь все мосты — если вы уверены в том, что от другой стороны можно добиться определенной уступки, то этот подход состоит в том, чтобы заявить: нет смысла вести переговоры до удовлетворения этого минимального требования. Недавно израильское правительство, например, в какой-то степени сожгло все мосты, потребовав, чтобы ему был предоставлен список израильских заключенных до начала любых переговоров с Сирией. Это метод переговоров, эффективный в некоторых случаях, очевидно, таит в себе опасность блокировать переговоры, что уже делает невозможным добиться поставленной цели.
Шеллинг также содействовал распространению некоторых идей. Его основной вклад в изучение структуры переговоров следующий:
1)	Он прояснил то, что кажется само собой разумеющимся: отношение между коллективными участниками обычно представляет собой переплетение сотрудничества и конфликта. Он пояснил мысль о том, что
209
имеется элемент конфликта в отношениях между союзниками, что нам хорошо известно, и элемент сотрудничества между противниками. Эта мысль не совсем чужда великой стратегической традиции Клаузевица. Она имплицитно подразумевается в формулировке о крайностях, но Шеллинг дал точную формулировку идеи переплетения сотрудничества и конфликта. Межгосударственные отношения редко представляют собой игру с нулевым результатом, или игру, в которой то, что хорошо для одного из игроков, автоматически и совсем плохо для другого; всегда существует смесь сотрудничества и конфликта. Сотрудничество между Советским Союзом и Соединенными Штатами развивается на базе признания смешанной природы их противоречий. В частности, перед угрозой ядерной войны существует имплицитный союз противников, направленный против войны. Эта простая мысль давно усвоена публикой, но вместе с тем это типичный пример того, что дает подобное абстрактное изучение, помогающее сделать более понятной историческую действительность.
2)	Если существует элемент сотрудничества между противниками, то очень важно, чтобы они могли договариваться между собой. Отсюда теория неявной связи между противниками. Сегодня эта связь получила официальную форму в виде красного телефона или телефонов различных цветов между разными столицами и Москвой, но не всегда существовали эти красные телефоны, не всегда существовала прямая связь. Итак, можно сказать, что в период кризиса необходимо, чтобы послания между соперниками были понятны с полуслова — решающее условие ненасильственного решения кризисов на почве имплицитного соглашения благодаря ясности невоинственных посланий. Например, США во время кризиса 1962 г. хотели передать Советскому Союзу послание о том, что они очень серьезно восприняли установку баллистических ракет на Кубе и что они полны решимости добиться их вывода. Подтвердив свою решимость, США в послании подчеркнули, что проводится большая концентрация войск, кораблей и необходимого количества солдат для высадки на Кубе. Эта военная концентрация должна была означать для руководителей Советского Союза, что американскую решимость нужно воспринимать серьезно. Если хотят избежать войны из-за недоразумения, то решающее условие состоит в том, что противники должны установить минимальные общие правила для того, чтобы передаваемые ими устные или письменные сообщения были точно истолкованы друг другом. Разумеется, это возможно при условии, что участники не желают доводить дело до кризиса или желают мирного исхода.
3)	Третья идея, имеющая, на мой взгляд, большое значение, состоит в том, что Шеллинг в своих исследованиях установил различие между deterrence и compellence'. в первом случае речь идет о том, чтобы разубедить, а во втором — чтобы убедить; в первом случае разубеждают, во втором пытаются убедить другого сделать что-либо. Если бы у меня было больше времени, я бы вам показал, что в данном случае речь идет о транспозиции военного различения обороны и наступления в эпоху коммуникаций: разубеждение состоит в том, чтобы сохранить статус-кво, угрожая другому предпринять что-нибудь в случае, если тот захочет изменить этот статус-кво. Убеждение, или compellence, состоит в том,
210
чтобы, угрожая другому, вынудить его отступить или изменить свои действия. Как свидетельствует опыт, разубеждение действует лучше, чем убеждение. Это могло бы составить новую версию о превосходстве обороны над наступлением и вернуло бы нас к позициям Клаузевица. Все эти модели американских теоретиков выражают двусмысленность или основную трудность: все они используют понятие рациональности. Эти авторы, действительно, при построении своих моделей предполагают, что коллективные участники рациональны. Но понятие рациональности в межгосударственных отношениях, по крайней мере, имеет два значения и уже поэтому несколько двусмысленно:
1) Существует минимальное значение рационального действия: действие продумано, если участник продумывает, насколько это возможно, плюсы и минусы тех или иных действий.
2) Второе значение более сложно: что подразумевается под рациональностью в случае двойственности или расхождения между целью и средствами? Если в этом случае понятие рациональности определяется просто как адаптация средств к целям, то трудно прийти к какому-нибудь результату для убеждения в той мере, в какой не известно значение, придаваемое участником цели. Возьмем известный пример, связанный с Вьетнамской войной. Северные вьетнамцы хотят поддержать южных вьетнамцев, чтобы те захватили власть в Сайгоне (я оставляю в стороне дискуссию о стихийном восстании или о восстании, спровоцированном Севером. Это проблема истории, и меня она не интересует в данном случае). Бомбардировки Севера американцами преследовали цель — используем язык Шеллинга — compellence. Речь идет о том, чтобы убедить северных вьетнамцев отказаться от поддержки восстания на Юге; в противном случае они будут наказаны бомбардировками. Разумно ли было для северных вьетнамцев отказаться от своего намерения? Все зависело от отношения между значением, которое они придавали преследуемой ими цели, и возможным наказанием. Поэтому говорить, что было рационально продолжать или нерационально не продолжать действия, — это значит судить о значении, придаваемом участниками преследуемой ими цели. Такое суждение по определению выходит за пределы рациональности, так как рациональность относительно цели не позволяет определить истинное значение цели.
Другими словами, в той мере, в какой существует расхождение между средством и целью, рациональность применима только к приспособлению средств к цели, а не к цене, которую участник готов заплатить, чтобы добиться своей цели. Поэтому разумно принимать или не принимать определенную цену, чтобы достичь цели в зависимости от придаваемого ей значения. Вот почему в такого рода моделях всегда проявляется тенденция путать рациональность, ограниченную измерением адаптации средств к цели, с суждением о рациональности цели. Но рациональность цели может быть определена только в том случае, если выбирают одновременно средства и цели или цели в соответствии со средствами. Действительно, если оказываемся в мире экономики и если решили довести либо прибыль до максимума, либо затраты до минимума, то у пас есть одновременно средства и цели, так как здесь цели определяют средства. В данном случае речь идет о типе рациональности, который не предпо-
211
лагает сомнений относительно истинного значения цели, не совпадающей со средствами.
Почему мы настаиваем на двусмысленности понятия рациональности и на месте этой проблематики в моделях Кана и Шеллинга? Потому что Шеллинг в своей книге «Arms and Influence» настойчиво внушает мысль о том, что бомбардировка Севера должна была, естественно, вызвать уступчивость северовьетнамцев. Однако это типичный пример неудачного использования абстрактной схемы, так как, если эта схема позволяет представлять реальность, она, тем не менее, не может подменить в определенном случае конкретное знание обстоятельств и участников. Как я уже говорил, если хотят выяснить, почему началась война во Вьетнаме, то гораздо важнее знать вьетнамцев, чем читать эту книгу. Чтение работ специалистов по абстрактным моделям, может быть, интеллектуально возбуждает и важно для формирования пророческого духа. Но, возвращаясь к своему любимому автору, я скажу, что никогда нельзя вывести из абстрактных моделей определенный рецепт для конкретной ситуации. Ибо конкретная ситуация никогда в точности не соответствует ситуации, предусмотренной в модели. Эти абстрактные модели, хотя в свое время были очень в моде, оказались сильно дискредитированными в силу результатов их применения.
В) Теория игр
На более высоком уровне абстракции мы приближаемся к моделям теории игр. Разумеется, я не собираюсь вам изложить за несколько минут, в чем состоит теория игр; я предполагаю, что вы ее знаете. Со времени появления книги Неймана и Моргенштерна известно, что при некоторых обстоятельствах, или, скорее, в некоторых детально разработанных абстрактных моделях, возможен математический расчет рационального решения неопределенной ситуации, возникшей не вследствие естественной случайности, а вследствие другого рационального решения противоположного участника.
Известный английский физик, лауреат Нобелевской премии Блэкетт упрекал американских теоретиков международных отношений в том, что они опираются на теорию игр. Действительно, если существует некая туманная связь между изучением моделей межгосударственных отношений и теорией игр, то речь идет только об аналогии, потому что никогда на самом деле в межгосударственных отношениях не были представлены необходимые условия для строгого расчета рационального решения. Никогда не существует изолированной части, никогда точно не известна эффективность различных результатов игр, и поэтому возможна только методологическая аналогия между ситуацией конфликта, предусмотренной теорией игр, и ситуацией конфликта, рассматриваемой военачальниками. Теория игр, действительно, побуждала военачальников — любителей или профессионалов — ясно представлять себе то, что прежние военачальники всегда делали,— просчитать в данной ситуации возможные ответы на ответ противника и т. д. Великим игроком в шашки или в шахматы, действительно, считается тот, кто заранее предвидит
212
большое число ходов, кто умеет учитывать возможные варианты в ответ на реакцию противника на ряд ваших действий.
Действительно, существуют две модели, которые не присуши теории игр, но так или иначе с ней связаны. Они занимают определенное место в абстрактных моделях межгосударственных отношений. Я вам кратко изложу эти две модели: пока что они неясны, но станут яснее после этой трудной лекции. Во-первых, речь идет о том, что принято называть «игрой в цыпленка», и, во-вторых, о том, что называют «дилеммой заключенного». Эти две модели хорошо известны, но я не уверен в том, что они всем известны, так как два дня назад один из моих коллег по институту, — хотя он сам является профессиональным экономистом, — спросил меня, что такое дилемма заключенного.
Игра в цыпленка, — которой забавлялась время от времени Франсуаза Саган, — выглядит так: две машины на большой скорости едут друг другу навстречу, и вопрос состоит в том, какая из них затормозит и когда. Если одна из машин затормозит раньше другой, то другой игрок, проезжая, говорит «Цыпленок» своему сопернику, то есть тот, кто тормозит первым, теряет в некоторой степени свой авторитет, а тот, кто не тормозит или тормозит после другого, повышает свой авторитет; если же никто из них не тормозит,то оба взлетают на воздух. Это немного напоминает начало войны 1914 г.: Австро-Венгрия заявила, что она не будет тормозить, Россия ответила, что тоже не будет тормозить. И в самом деле, никто из них не тормозил, и они обе взлетели на воздух.
Размышление над этой игрой полезно: следует осознать, что лучше потерять авторитет, притормозив первым, и не взлететь всем на воздух, по крайней мере, когда речь идет о государствах, ибо существует диспропорция между потерей авторитета тем, кто берет на себя ответственность затормозить, и потерей всего, если не затормозить. Хрущев, видимо, играл в цыпленка во время ультиматума относительно Берлина. Он, действительно, попытался играть в цыпленка, то есть он попытался заставить поверить, что не будет тормозить. Тем не менее он затормозил, и другие считали, что он затормозит, так что ничего не произошло и все разрешилось мирно. Но в межгосударственной игре все участники время от времени играют в эту зловещую игру. В переговорах между профсоюзами и объединением предпринимателей эта игра обретает конкретные и разнообразные формы. Когда не тормозят, объявляют забастовку, но никто не умирает, даже если из-за этого возникают неудобства.
Что касается игры в заключенного, то она гораздо интереснее. Это более философская, более американская игра. Вот в чем состоит эта дилемма заключенных: предположим, что в американской тюрьме сидят два подозреваемых; следователь и прокурор знают, что они виновны, но не имеют точных доказательств их виновности. Предполагается, что заключенные не могут общаться между собой, так как каждый из них содержится в одиночной камере. Как они должны поступить? Первая гипотеза: если оба молчат, если никто из них не признается, то они могут получить только минимальное наказание за ношение оружия или за какой-нибудь поступок, который следователь или судья легко сможет найти, так как он арестовал подозреваемых, официально считающихся виновными (вы знаете, что в США довольно часто наказывают считающегося виновным по
213
другой причине, но не из-за подлинной виновности: знаменитых гангстеров в основном наказывают за уклонение от уплаты налогов; так как суду не удается раскрыть полностью их вину, приходится их задерживать, в частности, за уклонения от уплаты налогов).
Таким образом, первая гипотеза: они оба молчат, и оба выходят из трудного положения.
Вторая гипотеза: один говорит, а другой молчит. Тот, кто говорит, согласно специальному американскому законодательству, получает только три месяца тюрьмы. Другой же, убежденный в том, что сообщник донес на него, считает себя виновным и получает десять лет.
Третья гипотеза: если они оба говорят и действуют согласованно, то получают наказание, которое выше того наказания, которое могли бы получить, если бы молчали, но ниже того наказания, которое они получили бы, если бы один молчал, а другой говорил.
Такова дилемма заключенного, о которой вы можете прочесть пространные рассуждения во всех американских книгах. Я не навязываю вам игорную схему: наверху помещают игрока В, а внизу — игрока А. В двух ячейках помещают разные возможности — А молчит, В говорит; А говорит, В молчит, — и вы видите результат.
Каково рациональное решение игры? Если абстрагироваться от психологии подозреваемых и если рассуждать только о минимальном риске или о стратегии осторожности каждого из них, то лучше, чтобы оба они говорили. Действительно, если один молчит, он должен бояться, что другой заговорит, и если в этом случае другой заговорит, то тот, который молчит, получает максимальное наказание. Но другой рассуждает так же, поскольку он не может рассчитывать на первого, потому что они не могут общаться, и оптимальное решение для обоих состоит в том, чтобы застраховаться от худшего, если даже придется согласиться на что-то более строгое, чем то, что они получили бы, если бы они оба молчали.
Я вам говорил, что эта игра интереснее, чем игра в цыпленка, потому что она носит философский характер: она, действительно, мобилизует так называемую стратегию осторожности, когда стремятся застраховаться от худшего и когда убеждены в том, что необходимо иметь оптимальное решение для обоих, даже если это не самое лучшее решение. Лучшее решение состояло бы в том, чтобы оба молчали, так как если бы оба молчали, то каждый получил бы только один год. Но если они оба говорят, то они, вероятно, получат по пять лет. Следовательно, решение обоих говорить диктуется осторожностью, поскольку каждый боится предательства со стороны другого. Это решение на основе осторожности связано на самом деле с главным условием: оба не доверяют друг другу, поскольку они не в состоянии общаться друг с другом. Эта дилемма заключенного, в сущности, немного напоминает дилемму гонки вооружений: хорошо бы договориться об ограничении вооружений, но если один ограничивает свои вооружения, а другой нет, то мы обнаруживаем эквивалент худшего решения, когда один говорит, а другой молчит. Отсюда возникает проблема: как установить общение и доверие в случае, например, с заключенными, когда нет возможности общаться, и в исторической действительности между людьми, которые, возможно, исходят из противоположных систем ценностей или целей?
214
Дилемма заключенного — это объект для философских размышлений даже без теории игр. Какой вывод отсюда можно сделать? Как обычно, когда речь идет об относительно сложной модели, самый простой вывит состоит в том, что в реальной жизни все зависит от того, известно ли, кто эти два подозреваемых и какие отношения их связывают друг с другом. Другими словами, абстрактная модель является необходимым интеллектуальным упражнением, но знание другого, вероятно, еще более необходимо в реальной жизни.
От рассказа к науке (продолжение)
На прошлой неделе я вам начал схематично и вместе с тем, насколько возможно, системно излагать различные модели изучения межгосударственных, международных и транснациональных отношений. Сначала я раскрыл различие между понятиями «межгосударственный» и «международный», или, если хотите, отношения между государствами и отношения между обществами. Я начал рассматривать разные виды анализа отношений между государствами, исходя из противоположности между эмпирическими исследованиями и исследованиями с помощью моделей. Так я пришел к третьему пункту темы — к межгосударственным отношениям. Я кратко рассмотрел две наиболее спорные и вместе с тем наиболее распространенные модели в США — игру в цыпленка и дилемму заключенного. Американцы часто применяли эти модели к отношениям между государствами, обладающими ядерным оружием. В заключение я заметил — и это главное, — что основная проблема при изучении межгосударственных отношений с помощью этих моделей, очевидно, состоит в точном понимании отношений между моделями и реальностью. Какие нормативные или предположительные выводы можно сделать из этих моделей?
Что касается дилеммы заключенного, то, вероятно, речь идет главным образом о знании конкретных человеческих отношений, существующих между двумя заключенными, поскольку так называемое рациональное решение дилеммы, то есть решение, состоящее в том, чтобы оба заключенных признали преступление, верно только в том случае, если абстрагироваться от непосредственного, ясного и личного знания этих двух людей. Если оба заключенных полностью доверяют друг другу, им обоим, действительно, разумнее молчать; но это верно только в том случае, если модель заменена конкретными людьми, для которых рациональность состоит в том, чтобы признать свою вину. Рациональность, как я уже говорил и повторяю еще раз, — понятие двусмысленное, заслуживающее целого годового курса, так как нет такого понятия, которое бы так часто использовалось в общественных науках и которое имело бы так много значений. В том случае, когда речь идет только об инструментальной рациональности, все сводится к адаптации средств к целям, поставленным другими, и рациональность связана со знанием участника события: участник может быть назван субъективно рациональным, если он использует средства, которые, в соответствии с его знаниями, ведут к поставленной цели; он может быть назван объективно нерациональным, если из-за недостат-
215
ка точных знаний он использует средства, которые фактически не ведут к преследуемым им целям. В том случае, когда речь идет об экономической рациональности, можно одновременно выбирать и средства, и цели; причем следует выбирать средства, которые с наименьшими затратами ведут к цели, и в той мере, в какой можно одновременно определить число средств и целей, можно иметь синхронный выбор и тех и других. Рациональность, которую я назвал инструментальной, предполагает выбор средств, отличающихся от целей, в то время как экономическая рациональность предполагает синхронный расчет средств и цели, подчеркивая гомогенность и тех и других. Но он есть такая рациональность, которая не является ни инструментальной, ни экономической.
Третий вид рациональности, которую я имею в виду, — это рациональность чести или рациональность камикадзе: честь командира корабля, который взрывает себя вместе с кораблем, или честь японских летчиков, которые своими самолетами таранили самолеты противников. Если в этом случае хотят обнаружить нечто вроде рациональности, то она может быть сформулирована только так: цель, преследуемая руководителями, или самим человеком, или кодексом чести, имеет абсолютную, так сказать, бесконечную ценность; по отношению к этой бесконечной ценности сама жизнь участника ничего не стоит.
Г) Количественное исследование гонки вооружений
Я об этом скажу только несколько слов. Существуют исследования гонки вооружений с помощью количественных моделей. Наиболее известным из них является исследование Ричардсона, разработавшего уравнения гонки вооружений, которая имела место до войны 1914 г. Ричардсон попытался сделать выводы об обстоятельствах, в которых завершение гонки вооружений было бы иным, чем оно было в 1914 г., если бы значение переменных величин отличалось от их значения на самом деле.
На мой взгляд, из этих математических схем гонки вооружений трудно сделать точный вывод об ответственности гонки вооружений за возникновение войн. С другой стороны, если хотят выразить в цифрах бюджет расходов на вооружение, то встает вопрос о том, с чем соотносятся расходы на вооружение: со всем бюджетом государства? С валовым национальным продуктом? В любом случае, ни одна из известных сегодня математических схем не позволяет сказать, что гонка вооружений, свидетелями которой мы являемся с 1945 г., обязательно ведет или не ведет к новой войне.
Д) Анализ систем
В этом разделе я перейду от отдельных исследований, то есть от конкретных исследований или исследований с помощью моделей обособленных отношений между двумя участниками, к анализу систем или к анализу отношений между объединениями государств, связанных друг с другом коммуникациями или регулярными отношениями. Иначе говоря, мы пе-
216
реходим от того, что я назвал изучением отдельных участников, к изучению системы участников событий.
Теория систем — это общая теория, которую используют при изучении живых систем, искусственных механизмов, физических явлений, а также общественных феноменов. Я не буду претендовать на то, чтобы определить теорию систем в частном случае межгосударственных отношений; я скажу, что речь идет о том, чтобы принять во внимание системы, созданные или сохраненные взаимодействием переменных величин. Это взаимодействие переменных величин — в данном случае участников — ведет через ретроакцию к восстановлению равновесия, исходя из последствий частичного нарушения равновесия, или, совсем напротив, все больше и больше удаляет систему от точки равновесия. Говорят, что система гомеостатична в том случае, когда отклонение от точки равновесия ведет к таким последствиям, что равновесие восстанавливается в момент В. Понятие системы используется то для обозначения интеллектуальной конструкции, то для обозначения реальности. В рамках межгосударственных отношений существует некоторая двусмысленность между этими двумя интерпретациями понятия системы: все зависит от более или менее абстрактного характера интеллектуальной конструкции системы.
Переход от отдельных участников событий к системе не представляет трудности. В самом деле, предположим, что мы в качестве отправной точки вновь берем кризис, как я его определил в последней лекции. Каждый согласится с тем, что для понимания развития кризиса важно принять во внимание всех его игроков или участников, учесть все переменные величины, которые в межгосударственной системе находятся во взаимных отношениях. Когда описывается конкретная историческая ситуация, то совершенно очевидно, что эта ситуация охватывает всех участников, имеющих какое-либо отношение к кризису, что позволяет более или менее установить неясные границы межгосударственной системы. Возьмем простой и вместе с тем нелепый пример: Людовик XIV не принимал во внимание китайского императора, когда обдумывал решение в сложившейся обстановке; межгосударственная европейская система в основном была отделена от государств, которые находились за пределами Европы, то есть, говоря проще, от государств, которые не могли участвовать в кризисе, когда он привел к бурным событиям. Поэтому легко понять, как можно, исходя из кризиса, выделить главные элементы ситуации или ее описания — таков ответ на вопрос, заданный мне одним слушателем. Действительно, само собой разумеется, что в случае кризиса каждый участник событий учитывает своих союзников и недругов. С другой стороны, он учитывает степень надежности или дружбы и вражды. Во время войны 1914 г. позиция Италии оставалась неопределенной, поскольку, даже если Италия поддерживала союз с Австро-Венгриией и Германией, этот союз действовал лишь в определенных случаях. До последнего момента было неясно, останется ли Италия нейтральной — вначале она так и поступала — и на чьей стороне она может оказаться, если займет определенную позицию.
С другой стороны, поскольку кризис приобретает характер военного конфликта, обязательно нужно принимать во внимание распределение сил, что представляет собой один из главных признаков возможного раз-
217
рушения системы. Если мы хотим понять, как каждый из участников представляет себе данный кризис, следует учесть также внутреннюю организацию или режим участника и степень сходства режимов разных государств. Эту концептуализацию можно извлечь из работы самих историков без особых трудностей и с минимальным абстрагированием.
Надо ли говорить о системе? В самом деле, я не придаю этому решающего значения; весь вопрос состоит в том, чтобы выяснить, на каком уровне абстракции считают полезным формировать представление о межгосударственной системе. Использование термина «система» в межгосударственных отношениях должно осуществляться с определенной оговоркой ввиду того, что межгосударственная система, выражаясь языком систем, — это система, лишенная центрального контроля; нет такой господствующей державы, которая принимала бы решения, обязательные для всех участников. С другой стороны, эта система без центрального контроля связывает воедино подсистемы (то есть участников или государства), каждая из которых снабжена центральным контролем. Отсюда необходимость учета при исследовании межгосударственной системы, как отсутствия центрального контроля межгосударственной системы, так и условий контроля в каждом из участников или в каждой подсистеме.
Как построить абстрактно эти системы? Классической работой по этому вопросу является книга Мортона Каплана, вышедшая около двадцати лет назад, «Процессы и система в международных отношениях». Каплан попытался построить абстрактно чистые модели межгосударственных систем, которые можно сравнить с моделями рынка, не в смысле чистого рынка с большим количеством экономических субъектов, а в смысле олигополии. Он абстрактно рассматривает эти модели как эвристические инструменты, которые позволяют в определенной степени предсказать характерное поведение участников в зависимости от системы. Он устанавливает список подсистем, который я вам представлю, потому что этот список является классическим в американской литературе и потому что предлагает форму перехода от конкретного описания международной обстановки к абстрактному построению модели.
Вот шесть моделей систем, которые он различает: система равновесия власти (balance of power), непрочная биполярная система — эти две системы существуют исторически — и четыре модели, которые никогда не существовали в действительности, но которые можно представить себе абстрактно: жесткая биполярная система, универсальная система, универсальная иерархическая система и, наконец, unit veto system, то есть система, в которой каждое из государств имеет право вето в отношении совокупности других государств в силу его способности осуществлять сдерживание.
Система unit veto system — это, так сказать, перенесение системы польского Сейма, где требовалось единогласие для избрания короля, в международные отношения с той лишь разницей, что право вето представляло бы собой сдерживание путем угрозы ядерной силой. Жесткая биполярная система — это система, где все государства объединены в две коалиции. Каждой коалицией, которая суверенна, руководит и контролирует ее один главный участник. Обычно универсальной системой считается всемирная федерация, подчиняющаяся общепризнанным прави-
218
лам. Что касается универсальной иерархической системы, то она представляет собой абстрактное выражение того, что принято конкретно называть мировым государством: эта система предполагает, что одно государство устанавливает суверенитет над всем человечеством; это явилось бы распространением на всю планету того имперского суверенитета, который установил Рим над всем Средиземноморьем или который китайский император сохранял в течение многих веков над тем, что называлось Срединной империей. Система равновесия власти — это абстрактное выражение европейской системы, о которой я вам уже говорил. Хрупкая биполярная система — это система, с которой мы знакомы и в которой мы живем, может быть, до сих пор: существуют две главные коалиции, в каждой из которых доминирует одно государство. Большинство государств так или иначе относятся к той или иной коалиции, но кроме них есть государства, которые не хотят вступать в какие-либо коалиции и считают себя неприсоединившимися государствами.
Чтобы дать вам пример того, как мыслит Мортон Каплан, то есть каким образом он строит абстрактную систему равновесия власти, я вам перечислю шесть правил, которые он намеревается логически вывести из самого построения чистой системы равновесия власти, когда несколько государств имеют более или менее одинаковые вооруженные силы и каждое из них стремится помешать другому подчинить себе другие государства.
Вот шесть правил, которые Мортон Каплан сформулировал:
1)	действуй ради возрастания своей мощи, но скорее с помощью переговоров, а не военных действий;
2)	чтобы не упустить возможность усилить свою мощь, применяй военную силу;
3)	предпочитай прекращение военных действий устранению участника;
4)	действуй так, чтобы противостоять любой коалиции или любому индивидуальному участнику, который стремится занять господствующее положение по отношению к остальной части системы;
5)	действуй так, чтобы подчинить себе или сдерживать участников, которые признают наднациональные принципы организации;
6)	дай возможность основным подчиненным или зависимым участникам вернуться в систему в качестве приемлемых партнеров или действуй так, чтобы включить второстепенного участника в число главных участников. Относись ко всем главным участникам как к возможным партнерам.
Эти абстрактные формулировки я сейчас снабжу историческими примерами, чтобы вы представили себе сущность этого метода.
Дай возможность основным подчиненным участникам вернуться в систему: Франция была побеждена в 1815 г., но смогла вернуться в систему, потому что Великобритания настояла, чтобы Франция снова заняла свое традиционное место, исходя из того, что исключение важного участника поставило бы под вопрос равновесие всей системы. Если, таким образом, предположить, что цель участников заключается в сохранении системы, то данное правило вполне понятно. То же правило № 6 — действуй так, чтобы включить второстепенного участника в число главных
219
участников — можно применить к Пруссии XVIII в., которая до этого времени не была главным участником. Она была включена в систему как важный и влиятельный участник, то есть как мощная держава, поскольку сама Пруссия продемонстрировала свою мощь.
Последняя формулировка правила № 6 — относись ко всем главным участникам как к возможным партнерам — предполагает сильную однородность системы; так что любой может заключить союз с любым. Если представить себе европейскую систему эпохи Вольтера, то тогда существовала общая основа убеждений, что позволяло заключать союз любому с любым. Для Мортона Каплана это значит, что система равновесия власти или баланса сил безупречна, когда нет вражды между двумя главными участниками, которая не позволяла бы им стать союзниками при любых обстоятельствах. Именно в этом смысле система безупречна по отношению к действительности. Лично я считаю, что это — искусственная конструкция, так как в каждую эпоху определенная неприязнь или враждебность между государствами не позволяла всем участникам вступать в союз с любым участником. Если мы хотим перейти к безупречному изложению этой системы, следует предположить то, что я называю однородностью, так как однородность является одним из необходимых условий ввиду того, что любой может заключить союз с любым. Действительно, это случалось редко по разным причинам. Это правило позволяет, тем не менее, попять, почему начиная с 1870—1871 гг. система утратила свою безупречность. В самом деле, начиная с 1870—1871 гг. Франция не могла заключить союз с Германией; неприязнь в результате войны 1870 г. исключала такой союз, по крайней мере, в течение последующих пятидесяти лет, п любой союз против Германии как бы автоматичёски получал поддержку со стороны Франции. Следовательно, система равновесия, когда каждый заключает союз с кем угодно, уже не действовала.
Правило № 4 — действуй так, чтобы противостоять любой коалиции или любому индивидуальному участнику, стремящемуся запять господствующую позицию по отношению к остальной части системы, — представляет собой абстрактную формулировку того, что Монтескье называет «оппозицией ко всеобщей монархии», а Вольтер — предосторожностью европейских государств перед лицом любой возможной попытки одного пз них занять господствующую позицию. Чтобы продолжить игру в равновесие, пи один участник не должен иметь возможности подчинить себе других.
Правило № 5 уже несколько сомнительно: действуй так, чтобы подчинить себе пли сдержать число участников, признающих наднациональные принципы организации. Правило тем сомнительно, что добавляет нечто больше к безупречной схеме равновесия; опо предполагает у участников желание сохранять систему полной свободы каждого заключать союз с каждым. Но желание сохранить равновесие нс предполагает безупречности системы в этом смысле.
Что касается первого правила — действуй ради возрастания своей мощи, по скорее с помощью переговоров, а не военных действий, — то, па мои взгляд, его нельзя вывести пз чего угодно: это правило предполагает желание участников добиться возрастания своей мощи пли возмож-
220
ностей, что правомерно не вообще, а только при некоторых условиях — например, когда государство не боится, что, увеличивая свою мощь, оно увеличивает число своих врагов. Например, Бисмарк, начиная с определенного момента, опасался усиливать мощь Германии, потому что был убежден, что, превысив некоторый потенциал сил, он автоматически создаст против себя коалицию.
Оставим в стороне подробности. Абстрактное построение этих систем равносильно замене полуконкретного или обобщающего описания, которое я вам представил на обычном языке, построением в терминах участников, действующих в соответствии с правилами. Верно, что некоторые из этих правил были более или менее применимы к определенным историческим периодам, но вопрос состоит в том, чтобы выяснить, является ли изложение абстрактной и безупречной системы эффективным эвристическим средством осмысления исторической действительности. Добавлю, что сам Каплан различает участников в зависимости от их директивности или недирективности, в зависимости от их руководящей роли, от степени авторитарности правительств, которым они подчиняются, а также от степени независимости руководителей по отношению к народу. Он также различает участников в зависимости от того, обусловлено ли их поведение главным образом системой или подсистемой: ясно, например, что поведение второстепенных участников определяется подсистемой.
В целом, подобно построению моделей экономических ситуаций, можно построить модели отношений между участниками. Но не следует ломать голову над тем, нужно ли это делать: весь вопрос в том, чтобы выяснить пользу и плодотворность такого рода моделей.
Е) Конкретные исследования ковариаций
После построения такого рода моделей можно вернуться к эмпирическим исследованиям, то есть можно проводить конкретные исследования по ковариации. Во многих американских работах, охватывавших более или менее длительные периоды, определялись независимые переменные величины, соотнесенные с зависимой переменной величиной, определяемой частотой участия данного государства в конфликтах. Так, например, было показано, что государства, соседствовавшие со многими государствами, чаще принимали участие в конфликтах, чем государства, у которых было меньше соседей. Можно взять периоды с 1815 по 1914 г. и с 1914 по 1945 г. и попытаться определить, каковы различные переменные величины — географическое положение, природа режимов и т. д., — которые определили частоту участия различных государств в войнах, интенсивность конфликтов и т. д.
Вывод: все эти исследования наталкивают на мысль о формировании глобального представления о межгосударственном мире. Я вам уже изложил традиционное представление: государства находятся во взаимоотношениях, но частично еще живут в естественном состоянии; эти государства не подчиняются ни судье, ни трибуналу, и отсюда следует, что они считают себя вправе самим быть судьями. Это традиционное представ-
221
ление о межгосударственном мире неизбежно подчеркивает, выражаясь так называемым научным языком, отсутствие единого центрального контроля системы и, следовательно, постоянный риск применения силы.
Некоторые представления о межгосударственном мире, которые я имею в виду, выглядят совсем иначе. Картина, которую представляют некоторые исследования такова: межгосударственная система состоит из регулярных отношений, регулярного общения между государствами — дипломатические отношения и контакты воспринимаются как нормальное состояние, нормальное функционирование системы. Согласно такому представлению, конфликт предполагает невозможность нормальных отношений между государствами. Его сторонники не говорят, что ввиду отсутствия единого центрального контроля межгосударственные системы постоянно находятся во взрывоопасном состоянии, а предпочитают утверждать, что межгосударственные отношения «сотканы» общением между государствами и что нормальные отношения предполагают общение и что конфликт — это провал дипломатии. Они утверждают то же самое, что их предшественники, но для них нормальное состояние системы предполагает не взрывы насилия при отсутствии общего контроля, а постоянное общение; взрывы же насилия представляются в данном случае нарушением функционирования системы. Поэтому война выглядит, (например, для Рапопорта) как провал дипломатии, и вместо изучения войны изучают мир. И все институты, которые изучали феномен войны, были заменены институтами, которые изучали мир. Действительно, вот уже десять лет — что совпадает с изменением идеологического настроения на Западе — все PPar Researches были заменены Peace Researches. На самом деле происходит все то же самое, что и прежде, поскольку проблема осталась той же; изменились лишь частности и идеологические оттенки. Лично я очень хотел бы, чтобы это новое представление больше соответствовало действительности, чем предыдущее, и я этого не исключаю, хотя мой пессимизм лишает меня уверенности. Как бы то ни было, в соответствии с новым представлением у нас теперь есть Peace Research Institutes и Journals of Conflict Resolution, и мы говорим, что такие названия звучат лучше.
И
Оставим понятие «межгосударственный», и перейдем к понятию «международный» (которое предпочтительнее называть «межобщественный») и к понятию «транснациональный» (которое можно было бы назвать «трансгосударственным» или «трансобщественным»). Если вы хотите познакомиться с примерами транснациональных или трансгосударственных феноменов, вы можете выбрать IBM (деятельность этой американской компании с филиалами в большинстве стран мира пересекает государственные границы так, словно их не существует) и Ватикан, который, безусловно, является государственной организацией, но тем не менее представляет собой государство, отличное от других, мало сравнимое даже с Италией. Рассмотрим Ватикан как Папство: папство — это центр религиозной организации. Она включает в себя большое число нацио-
222
нальных филиалов и проводит идеологическую работу, которая пересекает государственные границы. В свое время 11 Интернационал в какой-то степени был транснациональным идеологическим феноменом, который оказался чрезвычайно слабым в 1914г. Ill Интернационал был транснациональным феноменом, который чем-то напоминал IBM, поскольку центр, со всей очевидностью связанный с одним государством, доминировал над филиалами (особенно в начальный период).
Ясно, что отношения между обществами тесно переплетены через многие каналы с отношениями между государствами. Поэтому изучение межгосударственных отношений обязательно требует изучения этих международных феноменов по двум причинам: во-первых, нельзя ответить на вопрос, связанный с выяснением подлинных целей конфликтов между государствами, если абстрагироваться от отношений между обществами. Государства не конфликтуют между собой только на уровне государственных организаций. Можно предположить, что, если государства воюют друг с другом, то существуют конфликты и между обществами. Каковы эти конфликты? Но можно спросить, кто истинные руководители этих конфликтов? Это министры иностранных дел, царь или Вильгельм II, подписавшие указы о мобилизации или объявившие войну. Но можно и так поставить вопрос: не являются ли мнимыми руководителями те, кто действительно принял решение и привел к межгосударственному конфликту? Можно предположить, что выступающие в качестве руководителей управляемы внутренними силами или индивидами общества. Следовательно, очевидно, что изучение межгосударственных отношений предполагает также изучение межобщественных отношений.
Ленинская теория империализма для нас является хорошей отправной точкой, так как я взял в качестве примера войну 1914 г. Эта теория — не важно, верна она или нет — показывает, что просто исследование войны только под углом зрения дипломатии лишено смысла, если иметь в виду действительную природу конфликтов между обществами и между инициаторами этих конфликтов. Проще говоря, Ленин считал, что отношения на межгосударственном уровне скрывают подлинные конфликты между обществами или экономиками и что причиной и целью войны 1914г. была не ссора между Австро- Венгрией и Сербией (с его точки зрения, эта ссора не имела существенного значения), а неспособность капиталистических государств договориться о разделе мира. Ленин также считал, что внешняя политика государств обусловливается или определяется экономической элитой, собственниками или управляющими производительными силами и что, возможно, цели внешней политики государств следуют из экономического положения соответствующей страны. Другими словами, Ленин так или иначе заменил исследование межгосударственных отношений изучением социальных и экономических явлений, а межгосударственные отношения анализируются через экономические и социальные связи между обществами.
Не желая анализировать эту теорию, о которой я неоднократно высказывался, скажу только, что большая трудность ее доказательства заключается в следующем: как можно доказать, что подлинной причиной войны, разразившейся в 1914 г. в связи с банальной политической ссорой, явилось экономическое соперничество между Германией, Францией
223
и Великобританией по поводу Марокко, Багдадской железной дороги и т. п.? Можно добавить, что экономическое соперничество в то время кажется таким же незначительным и бессмысленным, как и политические цели войны. Утверждение, что одной из главных целей соперничества между Францией и Германией якобы была эксплуатация Марокко, сегодня, в 1974 г., представляется несколько несерьезным. Другое утверждение, что одной из главных причин конфликта якобы было строительство Багдадской железной дороги, также выглядит несерьезно. Кто сегодня помнит историю Багдадской железной дороги? Что касается серьезного коммерческого соперничества между Великобританией и Германией — излюбленное экономическое объяснение, — то впоследствии стало известно, что Германия и Великобритания были в то же время прекрасными партнерами в торговле. Оказалось, что оба эти соперничающих государства нуждались в благополучии, и если торговля Германии развивалась гораздо быстрее, чем торговля Великобритании, то, тем не менее, развитие торговли Германии не могло угрожать благополучию Великобритании. В любом случае ясно, что цена войны для Великобритании была гораздо выше цены, которую она связывала с развитием благополучия Германии.
Но оставим в стороне такого рода рассуждения и будем исходить из следующего простого предложения: если мы хотим изложить историю, то следует также принимать в расчет межобщественные отношения. Поэтому я ставлю вопрос: что собой представляют социологические исследования межобщественных отношений?
Первый тип исследования, представленный Карлом Дойчем, — это сравнительное изучение обстоятельств,, при которых сохраняется координация политического союза и обстоятельств, при которых такой союз не сохраняется. Метод Карла Дойча в основном состоит в том, чтобы установить количественные данные всех видов обмена между обществами: прежде всего, это обмен товарами, затем обмен письмами, телефонными звонками, обмен разными новостями о соседних странах в прессе обеих стран. В целом речь идет о том, чтобы найти коэффициенты отношений или общения между различными обществами. Один из любопытных выводов, к которому приходит Дойч и который вызывает много дискуссий, состоит в том, что наперекор тому, чему часто верят, нельзя в целом констатировать регулярную тенденцию к механическому и необходимому расширению политических союзов. Он утверждает также, что жизнь, в том числе экономическая, не становится постепенно все более интернациональной. Апеллируя к цифрам, он считает, что процент национального продукта, подлежащий обмену, за последние полвека скорее сократился, чем вырос.
Об этом можно долго спорить, так как необходимо выяснить, оказывают ли предметы международного обмена решающее влияние на развитие самой экономики; необходимо также выяснить, существенно ли изменяет транснациональные процессы то положение, которое Карл Дойч раскрывает. Я с ним беседовал. Конечно, нелегко формулировать эту проблему и освобождаться от устойчивой точки зрения, согласно которой взаимозависимость различных государств неуклонно усиливается. В некотором смысле это высказывание может быть истинным, а в другом ложным.
224
С другой стороны, исходя из этих исследований, Карл Дойч решил выяснить обстоятельства, при которых определенная интеграция получается, и обстоятельства, при которых она не удается. Если хотят найти примеры неудачной интеграции, можно сослаться на Англию и Ирландию или на Швецию и Норвегию. Дойч долго изучал страну, в которой он родился, — Австро-Венгрию, и причины распада этого объединения. Он нашел некоторое число неблагоприятных, впрочем, не совсем неожиданных, переменных величин: не следует допускать чрезмерного возрастания лингвистической и этнической дифференциации, так как возрастающее участие различных групп населения, в том числе пассивных, в политической жизни ставит под угрозу равновесие многонационального государства. С другой стороны, чрезмерные военные обязательства расшатывают такого рода объединение и т. д.
Второй тип исследования был предложен американским социологом Гаасом. Это исследование касается деятельности объединения «большой шестерки». Гаас пытался установить коэффициенты, цифры для измерения степени интеграции внутри европейского сообщества. Вообще можно сказать, что речь идет о том, чтобы определить, исходя из числа решений, сколько решений было принято на уровне национального государства и сколько на уровне сообщества. Таким образом, достигают нечто вроде измерения интеграции.
Риск такого рода исследований состоит в том, что они выясняют реальные факты, но не дают возможности делать точные обобщения. Исследования Гааса были пронизаны духом оптимизма в отношении почти незаметного движения к большей интеграции. Дойч, по-моему, был осторожнее и проницательнее в своих работах, посвященных обмену между обществами. Он заключил, что интеграция достигла своего апогея в 1957—1958 гг., после чего обнаружилась тенденция к ее ослаблению. Я не знаю, насколько его коэффициенты верны, но вся схема скорее отражает прошлое и не представляет собой оптимистического прогноза неудержимой функциональной интеграции.
Существуют также так называемые количественные исследования, которые соотносятся с явлениями внегосударственного насилия, так же как существуют количественные исследования насилия на государственном уровне. Подобно тому, как существует статистика частотности войн и участия в войнах, составляется также статистика убийств, драк, мятежей, гражданских и иноземных войн, и с помощью простого социологического метода ковариации пытались выяснить, можно ли установить постоянное соотношение между внегосударственным и межгосударственным насилием. В конце концов, ничего подобного не было найдено. Были установлены некоторые цифры, но самыми интересными мне показались исследования Сорокина. В них он показал, что если взять большой исторический период, то нельзя обнаружить ни рост, ни снижение насилия. Строго говоря, циклы роста и снижения насилия мало интересны. Однако нет никаких оснований не интересоваться такого рода исследованиями, и бесспорно, установление связи между бунтами, драками, мятежами, с одной стороны, и войнами между государствами — с другой, является интересным исследованием: может быть, в некоторых случаях одно подменяло другое, даже если в настоящее время об этом ничего не известно.
225
Четвертый, наиболее интересный тип исследования возвращает нас к Ленину. Он был изложен в работах норвежского ученого Гальтунга. Он изучил одновременно внутреннюю структуру обществ и государств, а также их взаимоотношения. Он разработал то, что сам называет «структурной теорией империализма». Внутри господствующего объединения, например США, имеется господствующее меньшинство, которое извлекает максимум выгоды из основанного на неравенстве общества. Вы можете установить различие между центром и периферией: центр — это господствующее меньшинство, а периферия — это остальная часть общества, или низшие классы. На языке парамарксизма это находит свое выражение в различении эксплуатируемой массы и господствующего меньшинства. С другой стороны, если вы изучаете государство, находящееся в сфере влияния США, например, какое-либо государство в Латинской Америке, вы можете подобным -же образом различать господствующее меньшинство и эксплуатируемую массу, и остается сделать лишь один шаг, чтобы установить, с одной стороны, явную или скрытую связь, или общность интересов двух эксплуатирующих меньшинств в центре системы и в центре подчиненного государства, а с другой — явную или скрытую связь между периферией господствующего общества и периферией подчиненных обществ. Можно значительно усложнить эту схему, я только излагаю вам ее принцип. Таким образом, я вам просто показываю, как можно осмыслить в одной и той же концептуальной схеме социальную структуру господствующего общества и социальную структуру общества, интегрированного в систему политико-экономического господства, и увидеть, какие отношения устанавливаются между господствующими меньшинствами господствующего общества и остальными. Вы видите, какие выводы можно сделать из исследования такого рода.
Как бы то ни было, исследование, образец которого я только что вам представил, приводит к удивительному результату, достаточно похожему на тот, к которому я пришел при изучении межгосударственных отношений. Я вам говорил, что исследования межгосударственных отношений, заменив общение на насилие, представляли межгосударственную систему как систему общения, где насилие проявляется как провал общения или дипломатии. Описание или анализ отношений между обществами в этой схеме империализма, которую я только что обрисовал, устраняет также в какой-то степени традиционное представление о национальных участниках, о государственных участниках, традиционное представление, когда эти участники межгосударственных отношений в виде союзов связаны друг с другом так, как будто они представляют единое лицо, как будто они являются гомогенным объединением, время от времени вступая в конфликт между собой. Действительно, если вы в это объединение включите внутреннюю структуру элиты и периферии, то вы тем самым устраняете впечатление или образ сплоченного политического союза, связанного с другим сплоченным политическим союзом. Вы приходите к совершенно другому представлению, когда в определенной степени типичное отношение внешней политики — отношение господства — уже дано в национальных участниках: отношение господства в главном национальном участнике переходит, с одной стороны, в отношение внутри подчиненных участников и, с другой стороны, в зависимость от эли-
226
ты неглавных участников по отношению к элите господствующего участника. Вы имеете только мир господства и мир социальных конфликтов, межгосударственные отношения которых в какой-то степени являются их поверхностным отражением. Поэтому образ межгосударственной системы радикально отличается от традиционного представления.
Таким образом, есть нечто общее с результатом моей первой темы — налицо сходство и различие. Это неудивительно: если вы на минуту задумаетесь, то результат первой темы как бы предполагает сокращение или устранение аспекта «насилия» из межгосударственной системы и из общения между государствами. Насилие представляется лишь как нарушение общения. Зато в межобщественном представлении, которое я вам только что описал, насилие имеет структурный характер. Вся система становится насилием. Во-первых, специфичность традиционных межгосударственных отношений как бы устраняется господством общения, в воображении усердствующих социологов. Во-вторых, то есть во второй теме, перед нами совершенно противоположное представление: отношения между государствами не предполагают равенства, и мир в основном строится на отношениях неравенства — на господстве элиты над большинством. И именно, исходя из этого представления, используется термин «структурное насилие». Другими словами, американские исследования 50-х гг. склонны исключать, насколько возможно, насилие, чтобы заменить его диалогом. А в исследованиях 60-х и 70-х гг., проходивших в другой идеологической атмосфере, отвергается общение между равными и признается только структурное насилие, узниками которого мы все оказались: в одном случае насилие исчезает, в другом же имеется только насилие. Огорчает то, что, вероятно, трудно обосновать оба эти вывода.
История и социология
Вы, наверное, заметили, что изучение межгосударственных, межобщественных и международных отношений приводило разных исследователей, как это ни парадоксально, к противоположным выводам: с одной стороны, в современных исследованиях межгосударственных отношений все меньше внимания уделяется насилию и его легитимности, и используются в основном понятия коммуникации и обмена. С другой стороны, в работах, написанных в духе Гальтунга, делается вывод о постоянстве насилия или о структурном насилии, свойственном самой общественной организации и проявляющемся в форме вооруженных конфликтов. Я не намерен продолжать анализ этих противоположных выводов, которые могли бы привести к оценке современных представлений о межгосударственном и международном мире. Я хочу лишь извлечь из последнего замечания следующую мысль: представление о мире, или, выражаясь более строго, парадигма объекта изучения, почти неизбежно связана с идеологическим значением, в соответствии с которым межгосударственный мир — это мир обмена и коммуникаций, или мир, в котором господствует узаконенное насилие. На самом деле в зависимости от конкретного случая имплицитно навязывается совсем другая по природе интерпретация отношений между государствами. Действительно, в ны-
227
нешних исследованиях акцент делается все больше и больше на транснациональных явлениях, как, например, на так называемых мультинациональных обществах или идеологических Интернационалах или на вне-государственных явлениях, связанных с беспорядками внутри государства и неизбежно оказывающих влияние в некоторых обстоятельствах на межгосударственные отношения. По сути дела я ограничиваюсь банальным выводом о том, что на межгосударственные отношения может оказывать влияние то, что происходит между нациями, и то, что происходит на межгосударственном уровне.
Теперь я сразу же перехожу к объекту моего исследования, а именно к эпистемологическим проблемам, которые обнаруживаются в ходе анализа различного рода исследований международных отношений.
Я попытаюсь обсудить три проблемы, которые напрашиваются в результате осуществленного мной обзора различных исследований такого рода:
I)	Я попытаюсь раскрыть отношения между теорией и социологией, с одной стороны, и историей в строгом смысле слова — с другой.
2)	Я поставлю вопрос о том, в какой мере изучение международных или межгосударственных отношений ведет к философии, которую принято называть историцистской.
3)	Наконец, — и это будет главной темой — я рассмотрю отношения между микрособытием и целым, структурой или системой, так как то, что я понимаю под построением исторического мира, представляет собой именно разработку целостностей или систем, благодаря которым можно составить рассказ или которые позволяют подняться над рассказом, чтобы найти более или менее научное объяснение.
Итак, первая тема касается отношений между теорией, социологией и историей. Само собой разумеется, что речь идет о старой проблеме, которая дискутируется со времен О. Конта до наших дней. Я не намерен воспроизводить всю дискуссию. Ограничусь тем, что сделаю некоторые выводы из обзора исследований, посвященных международным отношениям в свете предыдущих лекций.
Как проявляется научное, теоретическое или социологическое намерение при изучении международных отношений?
Что касается определенного рода истории — рассказа, то научное изучение межгосударственных или международных отношений предполагает выработать более строгую концептуализацию. Подобно тому, как экономист конструирует «условного» человека, которого принято называть I’homo oeconomicus, можно при желании в изучении межгосударственных отношений создать воображаемого «условного» деятеля, продукт разума, которого можно было бы назвать дипломатическим человеком (J’homme diplomatique). Его можно определить как представителя политического объединения, ведущего переговоры с другим политическим объединением. Это есть сознательно искусственная конструкция, ее можно сравнить с конструкцией экономического субъекта, которого используют экономисты при построении теории. К такому же типу относится понятие «национальный интерес», используемое некоторыми при изучении межгосударственных отношений. Теоретики национальных интересов стараются определить абстрактным, но универсально пригодным способом пресле-
228
дуемую дипломатами цель. Они пытаются выяснить, какими были бы рациональная международная политика и рациональное международное поведение, если бы те, кто представляет национальные объединения, вели бы себя по отношению к другим национальным объединениям так, как ведет себя искусственно созданный экономический человек просто на рынке. Трудность состоит в том, что, вероятно, невозможно дать строгое и универсально годное определение национального интереса, в то время как в некоторых случаях, или с некоторыми предположениями можно определить цель, к которой стремится экономический субъект. Такой целью может быть достижение максимального количества.
Но кроме этих очень искусственных конструкций стремление к концептуализации может принять форму, довольно близкую к исторической концептуализации. Действительно, мои собственные концептуализации едва ли были более абстрактными, чем концептуализации, которые ипользуют историки, представляющие себе природу своего объекта. Например, если пытаться анализировать межгосударственные отношения или межгосударственное содружество, то обязательно возникнет стремление к тому, чтобы выяснить распределение сил между определенным числом государств, природу альянсов, однородность и разнородность системы, в зависимости от которой составляющие принципы различных государств одинаковы или различны. Возникнет также стремление установить границы системы и отношения между системой и средой. Такого рода концептуализация, возможно, более строгая и более точная, применяется историками, потому что она в огромной степени, по существу или по природе своей не отличается от исторической концептуализации. Действительно, историки, в той мере, в какой они изучают исторический период, или в той мере, в какой они рассказывают историю, имеют в качестве предмета своих высказываний конкретные индивидуальные или коллективные существа. В этом смысле применяемые ими понятия являются описательными, конкретными и историческими понятиями. Поэтому историки могут без труда использовать примеры концептуализации определенных исторических обстоятельств, которые я вам привел. Поэтому некоторые, в частности немецкие историки, сочли, что предложенную мною концептуализацию легче применить, чем абстрактные концептуализации американских теоретиков. Но это вовсе не означает критику абстрактных концептуализаций. Это просто означает, что историки легко применяют ту концептуализацию, которая ближе к их собственной профессии, которая обычно обозначает либо рассказ истории, либо описание определенной ситуации.
Вторая форма концептуализации сводится к поиску того, что я назвал парадигмой или моделью межгосударственных отношений. Причем неважно, является это моделью системы отношений или системы коммуникаций, неважно также, идет ли речь о гомеостатической системе или нет. Вообще, когда достигнут такой уровень абстракции, историки проявляют некоторое равнодушие, но не потому, что такого рода спекуляции по природе своей чужды историческому исследованию, а потому, что к этому уровню абстракции приходят только после того, как был проведен сравнительный анализ огромного числа межгосударственных отношений. Начиная с этого момента, когда теоретики заняты поиском чрез-
229
вычайно абстрактных моделей, они имеют в виду некую науку, которая когда-нибудь будет создана и разработана, может быть, послужит историкам, в настоящее время мало ее использующим.
Третий тип теоретико-социологических исследований состоит из абстрактных анализов или моделей и, в частности, моделей ядерной стратегии, о которой я уже вам сказал несколько слов. Историки могут или должны использовать эти модели ядерной стратегии. И они это делают двумя способами: с одной стороны, представим себе историка, рассказывающего то, что произошло в мире, который мы знаем уже двадцать пять лет. Он имеет возможность использовать модели ядерной стратегии, разработанные американскими теоретиками, как инструменты, помогающие понять то, что действительно произошло. Полезно знать, насколько США или Советский Союз были способны нанести первый или второй удар в различные периоды после 1945 г., если историк хочет рассказать то, что произошло между 1945 и 1974 гг. Другими словами, модели стратегического положения государств являются эвристическими инструментами, которые историки должны, естественно, использовать, когда они рассказывают историю определенного дипломатического периода, когда, действительно, имели место ситуации, предусмотренные в этих моделях. Когда я сам разработал модели стратегических ядерных отношений, я изложил в своей работе «Имперская республика» события, которые имели место с 1945 по 1972 г., и использовал эти модели как эвристические инструменты, поставив вопрос о том, в какой мере создавшаяся ситуация оказывала влияние на отношения великих держав.
Есть еще одна причина, по которой историки применяют эти модели: государственным деятелям, принимающим решения, они тоже известны, и, может быть, при некоторых обстоятельствах поведение государственных деятелей было продиктовано их представлением о модели, созданной теоретиками. Мы не можем с уверенностью сказать, в какой мере на поведение советских руководителей оказала влияние модель их теоретиков по той простой причине, что способ выражения этих теоретиков всегда отличается двусмысленностью: они излагают теории американских стратегов, представляя их, в частности, как заговор империалистических государств с целью развязывания войны; используя эту уловку, они подчеркивают, что прекрасно понимают природу этих спекуляций. Поэтому не исключено, что на них тоже оказывают влияние модели американских стратегов, хотя об этом они, как правило, не говорят.
Что касается американских стратегов, то начиная с конца 50-х гг. модели теоретиков, несомненно, оказали влияние на тех, кто принимал решения. Именно во второй половине 50-х гг. ответственные руководители стратегических сил сдерживания в США стали принимать во внимание различие между первым и вторым ударами, то есть между необходимостью сдерживания с помощью военно-воздушных сил и нанесением ответного удара. Действительно, в первой половине 50-х гг. был период, когда почти все самолеты сил стратегического сдерживания (В-36) были сконцентрированы на нескольких аэродромах, что представляло собой максимум уязвимости. И однажды во время бури большое число этих замечательных В-36, которые должны были — к счастью, это не соответствовало истине — обеспечить безопасность Запада, были повреж-
230
дены, потому что вопреки всякому здравому смыслу самолеты были сосредоточены лишь на нескольких аэродромах.
Понятия первого и второго ударов, безопасности или неуязвимости сил, предназначенных для нанесения ответного удара (эти понятия сегодня используются в повседневной жизни и, в частности, среди журналистов), стали модными благодаря спекулятивным рассуждениям теоретиков. Кеннеди пригласил в качестве советников несколько университетских сотрудников, которые изучали проблемы ядерной стратегии либо в Гарварде, либо в Массачусетском технологическом институте. Их теоретические рассуждения оказали глубокое влияние на Кеннеди. Я вам уже приводил такой пример: во время Кубинского кризиса американские ответственные лица были весьма обеспокоены тем, что в зависимости от их исключительно сложных моделей русские могли или должны были ответить на ультиматум в отношении Кубы ультиматумом в отношении Берлина, так как, согласно Kriegsspiele или wargames, положение в Берлине было похоже на положение на Кубе. Действительно, в одном случае, превосходство сохранялось за США, а в другом — за Советским Союзом. Поэтому если бы США и Советский Союз играли в шахматы, а не в ядерную игру, СССР как раз надо было бы показать США, что они не должны действовать таким образом на Кубе, поскольку то же самое он может сделать в Берлине. Вот почему президент отдал приказ об общей боевой готовности американской армии — включая войска, расквартированные в Германии и Берлине — в надежде убедить Советы не делать того, что, на его взгляд, было бы логичным ответом на его решение в отношении Кубы. К счастью, советские руководители рассуждали иначе и проще. Они считали, что лучше не играть в шахматы с ядерным оружием и что в конце концов Куба не так важна, а поэтому удаление ракет с Кубы не так унизительно. К тому же это удаление было компенсировано тем, что Советы достигли паритета с США через шесть лет.
Я использовал этот случай в качестве примера необходимости применения данных теоретических моделей для понимания исторических событий. Историки применяют эти модели либо для того,чтобы понять ситуацию, либо для того, чтобы понять образ мысли тех, кто принимает решения. Эти модели стали, таким образом, частью манеры мышления участников событий в конкретном смысле слова. Впрочем, в этом нет ничего необычного. Один из интересных и типично человеческих аспектов истории и гуманитарных наук состоит в том, что все модели превращаются в манеру восприятия их объектов. Например, марксистская модель общества становится неотъемлемой частью манеры мышления, через призму которой если не рабочие, то по крайней мере интеллигенция воспринимают мир, в котором мы живем. Исходя из этого, эта модель становится эффективным фактором преобразования мира, и в конце концов может случиться, что в силу обстоятельств мир будет походить на модель или, если угодно, отличаться от нее.
В любом случае модели или парадигмы гуманитарных наук являются не только эвристическими инструментами, находящимися в распоряжении историков, но и элементами мышления самих людей, и в силу этого они постоянно изменяют реальность.
231
Вот другой пример феномена, который является одной из причин моего интереса к гуманитарным наукам: когда вы прогнозируете снежную лавину, вы не спровоцируете ее; когда же вы сообщаете об экономическом кризисе, вы можете, смотря по обстоятельствам, способствовать тому, чтобы спровоцировать или избежать его. Это значит, что сами суждения о будущем могут стать факторами событий и повлиять на события в том или другом смысле. Это один из возможных окольных путей, с помощью которого трудно изучать влияние, оказываемое восприятием на формы развертывания человеческой истории. Разумеется, вы вправе считать, что речь идет только о деталях и что основные направления истории раз и навсегда установлены либо Провидением, либо катастрофическим предназначением.
Пример Кубинского кризиса нам предлагает еще другой случай, когда историк вынужден использовать в своем рассказе результаты теоретической социологии. Действительно, вместо того чтобы изучать хаотично и случайно отношения между различными деятелями, замешанными в кризисе, социология позволяет дать более или менее строгий анализ поведения индивидов, являющихся членами организации. Таким образом, историк оказывается в состоянии использовать эту социологию организаций, чтобы лучше понять, как все происходило внутри США.
Может быть, изучение организаций способствует также тому, чтобы рассеять иллюзию, которая часто встречается в дипломатических рассказах. Американцы всегда интересовались, почему Советы разместили ракетные пусковые установки на Кубе открыто, а не сделали это тайно. Действительно, ведь достаточно было пролететь над ними, чтобы их увидеть, они не были замаскированы и защищены, и все недоумевали, каков рациональный смысл этого демарша. Если констатировать иррациональность, часто связанную с противоречиями между чиновниками американского правительства, то одной из не маловероятных интерпретаций является то, что противоречия также имеются среди чиновников советского правительства. И мы склонны считать Советский Союз рациональным участником событий, как если бы он был единственным действующим лицом, принимающим взвешенные решения, подсчитывая плюсы и минусы и забывая о том, как мы сами принимаем решения, то есть обычно, в ситуации хорошо всем нам известного хаоса, под влиянием обстоятельств и конфликтов или компромиссов между чиновниками. В этом смысле социологическое изучение административных учреждений и отношений между ними является эвристическим инструментом, для того чтобы делать понятным дипломатические действия, которые с простыми моделями одного участника не были бы понятны.
Само собой разумеется, можно использовать такие исследования, о которых я говорил при анализе исследования Карла Дойча, о плюсах и минусах интеграции; в этом случае неизвестно, о чем следует говорить: о социологическом исследовании или о сравнительной истории. Действительно, нет существенной разницы между эмпирической, описательной социологией и сравнительной историей. Если, например, вы читаете книгу Дельбрюка, которую я часто цитировал, об истории военного искусства в рамках политической истории, то вы можете сказать, что речь идет о сравнительной истории войны или о социологии такого явления,
232
как война, в контексте политической системы. Если нужно обязательно найти нечто, логически или эпистемологически соответствующее академическому различению историков и социологов, то можно сказать, что последние ввиду профессионального образования склонны к более высокому уровню абстракции, тогда как историкам, даже занимающимся сравнительной историей, ближе описательное и конкретное понятие, а не абстрактные понятия, которые используют представители экономической теории или теоретики межгосударственных отношений.
Если, тем не менее, существует своего рода специфика истории, то только в той мере, в какой ее сводят к форме рассказа. В самом деле, между сравнительной историей вооруженных сил или войн и сравнительной социологией вооруженных сил или войн я не вижу с точки зрения логики или эпистемологии существенной разницы. Но если собственная роль какого-нибудь вида истории заключается в том, чтобы придерживаться последовательных моментов той или иной интриги — скажем, битвы при Ватерлоо, войн Империи или Французской революции, — то неизбежно появляется история-рассказ. Этот вид истории, хотя очень любит публика, меньше всего любят профессиональные нынешние историки. Поэтому самые читаемые книги по истории — это книги, содержащие историю-рассказ, но в научных кругах они пользуются незначительным успехом. Однако если история-рассказ отличается от социологических или теоретических исследований межгосударственных отношений, то этот вид истории все же является научной формой знания о прошлом, и я скажу, что она так же, как социология или теория, представляет собой реконструкцию. Вопреки известной фразе Мишле: «История — это целостное возрождение прошлого» (фраза прекрасна с литературной точки зрения, но абсолютно неверна с точки зрения эпистемологии), не может быть возрождения прошлого; прошлое не переживают, его воспроизводят. И в той мере, в какой история есть знание, она является знанием, полученным путем воспроизведения, а воспроизведение не может осуществляться без понятий; нельзя пережить все прошлое, нельзя даже пережить часть своего собственного прошлого, так как вспомнить тот или иной эпизод своей жизни не значит пережить его заново. Действительно, каждый знает разницу, в том числе и мы с вами, между опытом, который мы имеем от наказания или унижения, когда мы были молодыми, и фактом воспоминания этого опыта или этого унижения: даже когда речь идет о нас, мы познаем свое прошлое через его восстановление, но мы его не переживаем. Тем более, мы не переживаем жизненные опыты тех, кто жил до нас.
Если история, даже рассказ, является воспроизведением, то отсюда следует, что это воспроизведение, как и любое другое, предполагает определенную точку зрения, то есть в сущности речь идет о частичном воспроизведении, потому что нельзя рассказать все то, что произошло. Если бы вы хотели рассказать все то, что произошло в сознании всех людей в «самый длинный» День (6 июня 1944) года, то надо было бы столько времени рассказывать об этом уникальном дне, что его было бы достаточно для того, чтобы изложить всю историю в форме исторического рассказа.
Другими словами, даже история-рассказ — это воспроизведение с помощью понятий точек зрения или просто определенного интереса. Отсюда следует, что если мы берем в качестве примера войну, то существу-
233
ет множество рассказов в зависимости от избранных точек зрения. Так, если вы рассматриваете изложение Клаузевицем войны 1814—1815 гг., то вы увидите в этом изложении то, что можно назвать стратегическими изложениями военных кампаний. Клаузевиц как военный теоретик интересуется передвижениями войск, планами главнокомандующих, решениями, принятыми на уровне командующих армиями, и он создает рассказ о битве, но не о той битве, которую пережили солдаты, а о той, которую представляли разные командующие, о той, которая в конце концов совершилась в контексте столкновений, инцидентов, несчастных случаев, о той, которая завершилась тем, что расчеты одних оказались верными, а других, напротив, неверными. Можно также описать историю этих кампаний, поместив их в дипломатический, политический или более широкий социальный рассказ. Действительно, можно считать, что более интересно воспроизвести войны Революции или Империи с точки зрения восстания масс, трансформаций армий, в зависимости от военных целей, которые преследовались различными государствами, чем заниматься главным образом стратегическими или тактическими расчетами тех и других. Другими словами, в зависимости от центра интересов и концептуальных систем существует множество рассказов, имеющих неполный характер. Исторический рассказ в сущности есть воспроизведение, исходя из определенной точки зрения, конкретной действительности, которая по природе своей неисчерпаема.
Но эти различные рассказы не противоречат друг другу. Каждый из них неполон, но с общепринятой точки зрения эти неполные рассказы могут быть строго объективными. Поэтому не следует путать два понятия, которые часто путают в литературе по логике истории, а именно множества неполных рассказов — множество, включающее в себя благодаря пристрастию те же рассказы и необходимость воспроизвести реальность, исходя из понятий — и релятивизм, что истина существует только по отношению к определенной личности. Это различие, на мой взгляд, очень важно, поскольку даже такой исследователь, как Леви-Стросс в своей книге «Дикарское мышление» склонен перейти от верной идеи о том, что мы переживаем всегда историческое событие с определенной точки зрения, к идее, что историк может только рассказать историческое событие с определенной точки зрения. Но переход от точки зрения пережитого к точке зрения историка был бы верным только в том случае, если бы историческое воспроизведение было возрождением: если, действительно, история состояла бы в том, чтобы пережить заново битву при Ватерлоо, тогда мы обязательно были бы вынуждены пережить битву при Ватерлоо, как Фабриций или как Наполеон. И совершенно верно, что никто не смог пережить битву при Ватерлоо одновременно, как Наполеон, как Фабриций, как Блюхер и как Веллингтон. Другими словами, исторические события, в которых участвовало большое число людей, пережиты каждым из них по-своему. И если исторический рассказ смешивается с пережитым восприятием, то отсюда следует, что историк, действительно, присоединяется к точке зрения одного из участников.
Обратимся еще раз к битве при Ватерлоо и, в частности, к Груши. Клаузевиц в своем рассказе о военной кампании 1815 г. ставит вопрос о том, насколько рассказ Наполеона о битве при Ватерлоо на острове Свя-
234
той Елены исторически обоснован. Допустим, что Клаузевиц не совсем объективен в психологическом смысле слова по отношению к Наполеону, хотя он восхищался своим противником. Допустим, что его рассказу 1815 г. не хватает соответствующих источников. Но после знакомства с рассказом Наполеона на острове Святой Елены, в любом случае после 1825 г., Клаузевиц старается объяснить эту битву как стратег. Его высказывание о том, можно ли простить Груши, требовали ли приказы Наполеона от Груши, чтобы он явился в Ватерлоо, предполагает не только убедительный, но наверняка честный, во всяком случае, насколько возможно, беспристрастный ответ. Прав или нет Клаузевиц, но, воспроизведя скорее нечеткие приказы Наполеона Груши, он заключает, что Груши простительно то, что он сделал в день битвы при Ватерлоо, то есть ничего не сделал. На острове Святой Елены Наполеон говорил, что он не мог предусмотреть, что Груши, в распоряжении которого он оставил 60 тыс. человек, нигде не появится в течение всего решающего дня. Конечно, если бы Груши был Наполеоном, то он шел бы навстречу пушкам, поскольку он их бы слышал, но Груши не был Наполеоном, а Наполеон проявлял такую изобретательность, на которую не был способен ни один из его маршалов. Он привык давать им точные приказы, и, по крайней мере, во второй половине его карьеры отдаваемые им приказы скорее парализовывали инициативу его подчиненных. Кроме того, оказывается, что во время кампании 1815 г. Наполеон потерял своего начальника штаба Бертье (все теперь знают, что тот находился вместе с Людовиком XVIII), и именно маршал Сульт выполнял более или менее сносно обязанности начальника генерального штаба.
Как бы то ни было, неважно, прав или нет Клаузевиц, но нет никакого основания встать на точку зрения Груши или Наполеона, чтобы дать ответ (объективный, но с коэффициентом сомнения) на такой вопрос. На мой взгляд, это важно подчеркнуть, потому что это противоречит не только определенному представлению об историческом воспроизведении, но и теории исторического воспроизведения, которую мне часто приписывали: по-моему, абсолютно неверно, что, поскольку история — это интеллектуальное воспроизведение того, что было пережито, тот, кто занимается этим воспроизведением, обязательно становится на точку зрения того или иного участника событий. Вполне возможно, я бы даже сказал, очевидно, что когда пытаются понять, например, конфликты между католиками и протестантами во время религиозных войн или конфликты между евреями и арабами на Ближнем Востоке, начиная с 1948 г., то не только не обязаны принять точку зрения либо евреев, либо арабов: по определению, нельзя даже принять какую-либо из них. Возможно, что психологически историк не может полностью быть беспристрастным, как от него требуют, но было бы абсурдно утверждать, что для того чтобы понять конфликт, даже после того, как он произошел, обязательно нужно проявить сочувствие либо одним противникам, либо другим. Историк пытается понять обе точки зрения. Но чтобы их понять, не разделяя какую-либо из них, история, даже рассказ, должна быть воспроизведением, а не возрождением. Как только историю представляют в виде возрождения, обрекают себя на релятивизм, что абсурдно, поскольку историю обрекают на то, чтобы постоянно заниматься политическими конфлик-
235
тами. Вместо того, чтобы ретроспективно делать понятными конфликты, которые наши предки пережили, это было бы формой продолжения этих конфликтов в настоящем, а также способом делать их все более и более неразрешимыми. Прекрасные слова Валери против истории относятся к такой истории, которая часто, действительно, является историей сохранения конфликтов прошлого. Но эти обвинения не направлены против истории как таковой: попытка воссоздать прошлое, понимая одновременно недостатки, видения, стремления, желания людей, находившихся в конфликте.
Отсюда следует, что я согласен с тем, что пишет Леви-Стросс в главе «История и диалектика» из книги «Дикарское мышление»: есть только воссозданная история, и, следовательно, историческое прошлое существует только благодаря реконструктивной деятельности, только благо-дая мысли историка. Но Леви-Стросс идет дальше и защищает тезис, с которым я не совсем согласен, по крайней мере, в некоторых аспектах. Точкой отправления его тезиса (с чем я согласен) является следующее: всегда есть только частичные истории, которые охватывают часть прошлого, частичные с временной точки зрения, частичные благодаря системе используемых понятий, и которые, вследствие этого, не охватывают ни всю историю во времени, ни всю историю в данный момент.
В этом смысле я готов подписаться под фразой: «История есть прерывная совокупность, образованная из частей истории, каждая из которых характеризуется собственной частотой и дифференциальным кодированием до и после. Между числами, которые их образуют, переход возможен не больше, чем переход между естественными и иррациональными числами. Выразимся точнее: числа, присущие каждому классу, иррациональны по отношению ко всем числам других классов»45.
Смысл этой туманной фразы заключается в следующем: всякое историческое воспроизведение есть воспроизведение фрагмента истории. Если вы выбираете небольшой фрагмент истории, например историю «самого длинного» Дня, и если вы рассказываете то, что произошло, то вы имеете историю нижнего уровня, когда вы получаете максимум информации и минимум объяснений и понятности. Ваша история нижнего уровня является историей, богатой информацией, но из-за богатства информацией слабой с точки зрения объяснительной ценности, поскольку представляет собой в сущности рассказ. Леви-Стросс добавляет, что как раз история высшего уровня (история войн или история замыслов высадки Союзников), которая включает в себя историю нижнего уровня, позволяет объяснить историю нижнего ранга. История высшего уровня в истории «самого длинного» Дня будет менее богата информацией, но более богата объяснениями. Чем больше вы даете информации, тем меньше вы объясняете. Чем больше вы объясняете, тем меньше вы даете информации. Такова в целом мысль Леви-Стросса.
Леви-Стросс дает понять, что только что изложенные мною истории различных уровней противоречат друг другу. По его мнению, есть прежде всего биографическая фаза истории. Вот цитата: «биографическая и рассказывающая история менее объяснима; но она — самая богатая история с точки зрения информации, так как она рассматривает в особенности индивидов, и она подробно излагает биографию каждого индиви-
236
да, оттенки характера, колебания их мотивов, фаз их решений»46. Я здесь согласен в некоторой степени: ясно, что биографическая история наиболее богата с точки зрения информации, но не доказано, что она наиболее бедна с точки зрения объяснения, поскольку существует психоаналитическое объяснение той или иной индивидуальной судьбы.
Но допустим, что с исторический точки зрения низшая и рассказывающая история не является объяснением. Рассмотрим другой отрывок: «Каждая область истории очерчена относительно непосредственно низшего уровня и включена в историю более высокого уровня»47. Так, история войны 1939—1945 гг. очерчена относительно истории «самого длинного» Дня, но история войны 1939—1945 гг. включена в историю XX в.: в зависимости от временного охвата, который вы выбрали, вы имеете, таким образом, включенные и очерченные истории. Леви-Стросс продолжает: «Выясняется, что всякая история как часть включенной области «слаба» и представляет собой дополнение истории, «сильной» очерченной области. Она противоречит «слабой» истории этой же области (поскольку сама есть включенная область). Таким образом, каждая история сопровождается неопределенным числом антиисторий, каждая из которых есть дополнение других: истории первого уровня соответствует антиистория второго уровня) и т. д. Прогресс знания и создание новой науки происходят путем обобщения антиисторий, которые доказывают, что единственно возможный в данном плане определенный порядок перестает быть порядком в другом плане. Антиистория Французский революции, в представлении Гобино, в этом плане имеет противоречивый характер, когда революция мыслилась до плана. Но она становится логически мыслимой (это не означает, что она истинна), если окажется в новом плане, который, впрочем, Гобино неумело выбрал; то есть при условии, если перейти от истории «ежегодного» или «векового» уровня (а также политической, социальной и идеологический) к истории «тысячелетнего» или «многотысячелетнего»уровня (а также культурной и антропологический). Это способ, который не Гобино изобрел, и его можно назвать так: «Трансформация Буленвилье»48.
Я сейчас прокомментирую этот отрывок. Выражение «трансформация Буленвилье» намекает на известного в свое время автора XVI11 в., теоретика французской монархии, объяснившего ее структуру через противопоставление франков-завоевателей и завоеванных галло-римлян. С его точки зрения, аристократия была франкской, германской. Она пользовалась привилегиями права завоевателя, тогда как народ, буржуазия, третье сословие были выходцами из завоеванных галло-римлян. Таким образом, «трансформация Буленвилье» состоит в том, чтобы заменить политическую и социальную историю в обычном изложении историей, изложенной с помощью ссылок на конфликт рас, предполагая, что социальная история Франции была на самом деле историей конфликта галло-римлян, германцев и франков. Вы, вероятно, знаете, что О. Тьерри опирается на Буленвилье: он тоже рассказывает историю Франции в терминах расового конфликта, правда, его симпатии находятся на стороне завоеванного народа, а не на стороне завоевателей.
Трудность в отрывке Леви-Стросса представляет то, что он смешивает две разные идеи: при переходе от истории низшего уровня к истории
237
высшего уровня в соответствии с временной точкой охвата якобы происходит замена одной системы понятий другой. Но нет никакой необходимости, чтобы переход от одного временного охвата к другому временному охвату сопровождался заменой системы критериев или концептуальной системы другой системой. Если вы берете, например, интерпретацию истории Франции посредством терминов завоевателей и завоеванных народов, то абсолютно неверно, что эта концептуальная система несовместима с экономической и социальной историей Франции: весь вопрос скорее заключается в том, чтобы выяснить, насколько это верно, и можно спокойно анализировать, действительно ли французская аристократия XVI11 в. вышла из франков-завоевателей. Другими словами, использование системы понятий, связанных с новым временным расширением, на мой взгляд, ни в коем случае не предполагает понятие «антиистории», то есть переворачивание системы интерпретации или концептуальной системы истории низшего уровня.
Но для допущения возможности того, Леви-Стросс прав, следует обратить внимание на то, что, по мнению Леви-Стросса, чтобы прийти к «антиистории», нужен уровень «тысячелетней» или «многотысячелетней» истории. Он добавляет: «культурной и антропологической». Если переходить от политической истории к истории культуры и антропологии, то история высшего уровня не так легко представит объяснения для истории низшего уровня, потому что речь будет идти о различных объектах, выраженных различными понятиями. Я не понимаю, почему это назвали бы «антиисторией»: это есть долгосрочная перспектива, использующая другие понятия, разные критерии, но она не обязательно является интерпретацией, противоречащей интерпретации истории низшего уровня. Что касается гипотезы «тысячелетней» истории или «многотысячелетней» истории, то в данном случае речь идет о вещах, над которыми долго размышлял Леви-Стросс: предположим, что пишут не историю «самого длинного» Дня, а историю человека (действительно, в США некоторые работы по истории называются «История человека»), то есть человеческую историю, которая начинается с обезьян и охватывает тысячи лет. В этой истории, охватывающей сотни и тысячи лет, период, который мы называем историческим в узком смысле слова (охватывает в лучшем случае десятки тысяч лет), покажется ничтожно малым. Отсюда следует со всей очевидностью, что система кодирования, система понятий, которые используют, не будет той же самой системой, которая используется для рассказа об одном дне. В этом смысле правильно сказать, что в зависимости от охвата исторического видения или временного вйдения интервал времени не один и тот же: в одном случае, это минуты, а в другом — дни, годы, тысячелетия. С другой стороны, отсюда следует, что то, что нам кажется значительным в масштабе человеческой жизни или общества, покажется второстепенным или незначительным в масштабе многих тысяч лет.
Таким образом, здесь ничего такого нет, кроме применения принципа, согласно которому любое воссоздание человеческого прошлого является частичным воссозданием (частичным в двояком смысле: с одной стороны, часть времени, с другой, — часть рассматриваемой реальности): следовательно, воссоздание предполагает систему временного кодирования и систему понятий.
238
Можно ли соединить эти частичные истории? Это вопрос, который ставит Леви-Стросс, но не хочет дать на него положительный ответ. Он запрещает включить ближайшие к нам десять тысяч лет, которым мы придаем чрезмерное значение, или по крайней мере последнее столетие промышленной цивилизации, или нефтяной кризис в продолжение истории палеонтологии — истории человечества, рассматриваемой сквозь призму многих тысячелетий. Я не совсем уверен в том, что это невозможно. Разумеется, в истории человечества имеется мало событий, которые привлекают историков-рассказчиков, то есть всех историков, известных по работам такого рода. Но я спрашиваю, не осталось ли без внимания какого-то количества событий в нашем столетий. Например, я не исключаю, что машины или компьютеры являются составной частью истории, которая насчитывает даже тысячи лет. Возможно, что создание искусственного мозга, способность машин мыслить, являвшаяся раньше прерогативой человеческого мозга, представляет в истории человеческого рода важный момент.
Как бы то ни было, я согласен с тем, что трудно синтезировать истории разных уровней. Но я не уверен в том, что история высшего уровня представляет собой «антиисторию» по отношению к истории низшего уровня: я даже убежден в том, что история высшего уровня часто создает принципы понимания для истории низшего уровня.
Микрособытие и система
В начале прошлой лекции я вам говорил, что намерен рассмотреть последовательно три проблемы. Прежде всего я собирался показать, как соединяется теория или наука с рассказом: эту проблему я рассмотрел на прошлой неделе. Теперь я перейду к анализу отношений между историей и историцизмом (и выберу в качестве примера тот, который я до сих пор использовал), а затем перейду к центральной теме, посвященной микрособытию и системе.
Итак, начнем с кратких замечаний об отношениях между историческим знанием и историцистской философией в связи с межгосударственными отношениями. Термин «историцизм» , по крайней мере, имеет два смысла, которые я уже объяснял. Я вам просто напомню их суть: сэр Карл Поппер в своей книге «Нищета историцизма» под историцизмом подразумевает все философии, которые претендуют на то, чтобы раскрыть смысл всеобщего движения истории и заранее провозгласить конец этого всеобщего движения. Этот специфический смысл удивил бы немцев, также широко использующих термин «историзм» или «историцизм»: Поппер использовал этот смысл историцизма в книге «Открытое общество и его враги». Это своего рода полуфилософская полемика, направленная против Гегеля и Маркса и опубликованная в конце войны под влиянием событий того времени.
В немецкой философской мысли под понятием историзма или историцизма обычно подразумевается просто утверждение о качественном различии эпох. Такое различие исключает возможность создания универсально приемлемой общественной науки. Иными словами, утверждает-
239
ся, что разнообразие нравов, обычаев, социальных организаций таково, что высказывания, истинные для одной эпохи, не могут быть таковыми для всех эпох. Возьмем, например, марксистскую философию. Маркс тоже в какой-то степени был историцистом во втором смысле слова, поскольку он утверждал, что экономическая наука его эпохи, которую экономисты ошибочно считали универсально приемлемой, исключительно приемлема для капиталистической эпохи. Таким образом, он предполагал, что содержание или смысл экономической науки меняется со сменой эпох. Я добавлю, что, в зависимости от обстоятельств, немцы, итальянцы, французы говорят «историзм» или «историцизм»: мне не удалось выяснить, действительно ли существует в литературе различие между этими двумя терминами, которые употребляются как в первом, так и во втором смысле с разнообразными нюансами.
Что касается первого смысла, то есть попперовского понимания, то он нас почти не интересует при анализе межгосударственных отношений, так как только двумя историцистскими философиями в этом первом смысле были бы либо философия, провозглашающая всеобщий мир (по причине, требующей уточнения), либо философия, провозглашающая апокалиптическую катастрофу, в которой погибнет все человечество. Таким образом, либо произойдет саморазрушение человечества из-за его собственных технических изобретений (это уже философия истории, если постулируется неизбежность гибели человечества), либо по какой-либо причине межгосударственные отношения должны в неопределенном будущем привести ко всеобщему миру. Имеется большое число философий всеобщего мира: философия всеобщего мира на базе всеобщего обмена была достаточно популярна в XIX в. Всеобщий мир на базе всеобщего социализма имеет еще много сторонников. Всеобщий мир на базе либерализации всех государств и образования национальных государств, в которых все индивиды признают и уважают друг друга, тоже является другой версией всеобщего мира (Виктор Гюго). Пока ни одна из этих историцистских интерпретаций не была подтверждена фактами, но это не свидетельствует о том, что они не будут однажды подтверждены. Это только доказывает, что мы об этом ничего не знаем.
Что касается второго смысла понятия историцизма, то он нас интересует гораздо больше. Нет сомнения в том, что отношения, которые я называю межгосударственными, могут быть также отношениями между греческими городами или феодальными княжествами. Речь идет об отношениях между политическими объединениями, основной характерной чертой которых, видимо, является наличие организованной вооруженной силы. Если взять слово «война» в узком смысле, то есть не только в смысле драк, бунтов, революций, но в смысле столкновения между вооруженными силами, то очевидно, что то, что мы называем межгосударственными отношениями, охватывает все отношения между объединениями политического характера. Эти объединения имеют территорию, на которой действует соответствующее законодательство, они обладают соответствующими вооруженными силами, которые используются как против внутренних мятежей, так и против внешних врагов. В этом смысле можно сказать, что в зависимости от природы политических объединений существует конкретное, историческое разнообразие отношений, которые я
240
называю межгосударственными. Ясно, например, что в Средние века отношения, которые обычно называют международными отношениями, имеют совсем другой характер, чем международные отношения, существующие с XVI в., то есть начиная с образования настоящих государств. В этом смысле справедливо допустить, что конкретно явления, которые я пытался анализировать под понятием «межгосударственные отношения», различаются в зависимости от природы политических объединений. И когда формулируют общее высказывание, которое должно быть приемлемым для всех систем, для всех целостных образований, созданных политическими объединениями, следует обратить внимание на то, насколько высказывание, верное для целостности, созданной политическими объединениями одной модели, верно также для системы политических объединений другой модели. Другими словами, различие политических объединений в зависимости от разных исторических периодов не исключает социологического сравнения форм отношений, которые они поддерживают в силу их природы. Но в каждом случае необходимо определить, как и в какой мере высказывание, полностью верное для одной исторической целостности, верно также и для системы другой страны.
Я применил более общий термин, чем термин «государство»: за неимением лучшего я выбрал понятие «политическое объединение», что одновременно показывает ограниченность применения истористской идеи к многообразию исторических реальностей и возможности их сравнения. Действительно, можно вполне попытаться либо через сравнительную историю, либо через сравнительную социологию выявить специфические черты отношений между политическими объединениями в различные эпохи. Можно сравнить, как формировались отношения между этими объединениями в эпоху греческих городов, в Средние века, между азиатскими империями и в нашу эпоху. Точно так же существуют сравнительная история и сравнительная социология военных учреждений, отношений между военными учреждениями и учреждениями политических объединений, культурного значения войны в различных цивилизациях и т. д. Другими словами, такого рода разнообразие, которое все могут признать, называется сравнительной историей или социологией обществ, политических объединений или цивилизаций: это разнообразие не исключает сравнения, а оно возможно только при наличии внеисторичес-ких понятий. Следует иметь право использовать такое понятие, как «политическое объединение», чтобы можно было сравнить формы, которые приобретают эти объединения, начиная от греческих городов и кончая современными государствами. Причем использовать до тех пор, пока существует такого рода различие. И единственная предосторожность, которую следует иметь в виду, как раз состоит в том, чтобы чрезмерно не обобщать высказывание, касающееся одного исторического периода с его специфическими чертами.
Действительный вопрос, который возникает, неважно, идет ли речь об экономической науке или межгосударственных отношениях, есть вопрос о том, можно ли подняться над этими конкретными или описательными понятиями, использованными мной до сих пор (город, государство, империя); можно ли заменить эти исторически конкретные реальности абстрактными понятиями и можно ли на уровне этих абстрактных понятий
241
сформулировать высказывания общего характера, которые универсально пригодны для всех конкретно-исторических целостных образований.
В целом речь идет о том, чтобы разработать понятия, которые отличались бы по своей структуре и по своей природе от таких понятий, как понятия города, империи или нации точно так же, как понятия атома или электрона коренным образом отличаются от понятий, которые мы используем, когда описываем воспринимаемый нами чувственно мир. Возьмем пример: предположим, что при исследовании межгосударственных отношений мы заменили понятия, исторически обозначающие город, нацию, империю, государство, абстрактным понятием дипломатического участника, которое обозначает систему человеческих отношений, характеризующуюся централизованным контролем с необходимыми вооруженными силами. Можно ли сформулировать некоторое число высказываний, которые были бы трансисторическими относительно систем, образованных известным числом участников и определенных очень абстрактно?
Возьмем пример высказывания, о котором американские авторы много спорили: является ли биполярная система более стабильной, чем многополярная? Биполярная система — это совокупность мощи, когда важ- , нейшие силовые средства сконцентрированы в двух подсистемах по отношению к совокупности. Многополярная система, напротив, есть система, когда военные средства распределены между многими участниками. Можно ли утверждать под предлогом универсально годного высказывания, что биполярная система во все исторические эпохи везде более или менее стабильнее многополярной системы?
Я считаю, что очень трудно ответить на этот вопрос. Прежде всего потому, что понятие стабильности двусмысленно: межгосударственную систему считают стабильной либо потому, что войны ведутся относительно редко, либо потому, что если даже ведутся войны, система восстанавливается после войны, что уже порождает два различных смысла. Кроме того, единственный способ доказательства обоих высказываний состоит в том, чтобы сравнить достаточное число случаев. А для этого нужно, чтобы число переменных величин, которые определяют стабильность системы, было достаточно незначительным и чтобы только ссылка на биполярность или многополярность позволила сделать вывод. В самом деле, если вы сравниваете систему афинских городов в эпоху, когда было два города, противостоявших друг другу — Афины и Спарта, — с системой, в которой действуют США и Советский Союз, то число разных переменных величин таково, что я не уверен в том, что такого рода сравнение может привести к чему-либо другому, кроме как простому описательному сравнению и породить универсально пригодное высказывание. Поэтому в подобных случаях всегда можно сказать, что высказывание такого порядка было бы приемлемо во всех случаях, если бы находились условия пригодности. Даже если условия его годности встречаются только в одном случае или в нескольких случаях, оно все равно будет универсально пригодным, но одновременно будет иметь незначительную научную ценность, так как оно будет истинным только в исключительно сложном контексте и будет реализовано только один или несколько раз.
242
Чтобы кратко сравнить эту проблематику с проблематикой политической экономии, я приведу пример экономического высказывания, которое, вероятно, универсально годно и которое, конечно, является одним из самых банальных, так как его можно найти в любой работе по политической экономии. Речь идет о высказывании, согласно которому плохая валюта «охотится» за хорошей.
Почему можно сказать, что в некотором смысле такого рода высказывание универсально действительно во всех обществах независимо от их экономической организации и природы индивида? Ответ очень прост: это высказывание означает, что если индивиды имеют выбор между хорошей валютой, стоимость которой сохраняется или растет, и плохой валютой, то есть валютой, стоимость которой уменьшается или нестабильна, то они будут стремиться к тому, чтобы сохранить твердую валюту. Следовательно, плохая валюта будет «охотиться» за хорошей, которая будет накапливаться. Такого рода высказывание, вероятно, универсально действительно, потому что оно следует из тенденции или суждения, которое тесно связано с человеческой природой, или, по крайней мере, с природой экономического субъекта, как его представляют экономисты. Однако бывают обстоятельства, когда это высказывание как бы опровергается: это в том случае, когда валюта, которая хороша с нашей точки зрения, не является таковой с точки зрения участника обмена. Когда впервые европейцы встретились с африканцами, последние хватали валюту, которая с нашей точки зрения была плохой, но им казалась хорошей. Такое высказывание не противоречит общей формулировке: речь шла просто об ошибке относительно хорошей валюты. Когда речь идет о таком высказывании, основанном, вероятно, на универсальном экономическом расчете, можно сказать, что речь идет о законе, действительном во всех обстоятельствах при абстрагировании от различия экономических режимов. Но раз такое высказывание допускается, надо сразу же поставить вопрос о том, каково число такого рода высказываний в политической экономии, которые универсально пригодны, абстрагируясь от конкретного контекста экономической системы.
Разумеется, всегда можно придать экономическому высказыванию универсальную значимость, добавив, что оно универсально истинно при условии, если совокупность обстоятельств a, b, с, d, е была одновременно дана как контекст отношения между двумя высказываниями. Но тогда значение такого высказывания уменьшилось бы, если надо было его квалифицировать через очень большое число контекстуальных специфических черт, что осуществляется редко.
Я приведу вам пример другого высказывания, представляющего собой банальное высказывание кейнсианства и по поводу которого вопрос об историческом или не историческом характере истины ставится по-разному. Говорят, что рост бюджетного дефицита в экономике полной занятости вызовет повышение цен, а не рост производства. Это банальное высказывание, значение которого не признавали до Кейнса, хотя оно сегодня встречается повсюду. Если все средства производства используются и если посредством бюджетного дефицита вы создаете дополнительную покупательную способность, то эта дополнительная покупательная способность не создаст дополнительной продукции, так как по опреде-
243
лению средства производства уже использованы. Следовательно, дополнительная покупательная способность породит рост цен. Речь идет, таким образом, о высказывании, которое становится очевидным, как только смысл слов становится понятным.
Но чтобы это высказывание вызвало интерес, следует, очевидно, предположить существование бюджета и общества, в котором понятие полной занятости имеет относительно точный смысл. Однако встречается большое число обществ, где эти абстрактные понятия трудно применить, потому что отсутствует бюджет в строгом смысле слова и никто точно не знает, что такое полная занятость. В большинстве развивающихся стран имеются деревни, где количество потенциальных или действительных работников гораздо больше, чем количество работников, необходимых для повышения эффективности производства. Следовательно, понятие полной занятости в таком обществе почти теряет свой смысл и ничему конкретному не может соответствовать. Тем не менее высказывание универсально истинно, но так как оно использует понятия, которые имеют точный смысл только в некоторых обществах, могу сказать сразу же как логик, что это универсально истинное высказывание исторически ложно. Можно также сказать, что не на логическом, а на конкретном уровне это универсально истинное высказывание находит применение только тогда, когда экономическая структура представляет некоторые характерные черты. Именно в этом смысле в политической экономии можно решить львиную долю спора, касающегося универсальной пригодности абстрактной политической экономии и разнообразия экономических режимов.
Теперь переходим к третьей, самой трудной проблеме — к проблеме отношения между микрособытием и целым. Речь идет о том, что является главным в построении исторического мира или социальной реальности. И я начну с анализа прямого отношения, то есть с отношения между индивидами в повседневной жизни. Другими словами, я пока допускаю истинность того, что принято называть методологическим индивидуализмом. Но это очень слабая гипотеза: роль философии здесь очень незначительна, а об онтологии и речи нет.
Я ограничусь констатацией того, что общественная жизнь, в которой мы сами живем, проходит между существами, называемыми человеческими существами, то есть индивидами, имеющими как тело, так и сознание. Эти индивиды способны выражать звуки, обладающие значением, обмениваться словами, которые им понятны. Чтобы объяснить свою исходную точку — выбор отношений индивидов, — я ограничусь тем, что даже те, кто утверждает, что социальные факты в некотором смысле являются реальностью, сравнимой с индивидуальными реальностями, на мой взгляд, без большого труда признают, что государство существует не так, как вы или я. Допустим, что существует реальность коллектива, который называется аудиторией. Допустим, что эта аудитория представляет собой коллективную реальность: каждый из нас согласится с тем, что любой отдельно взятый индивид живет иначе, чем коллектив, состоящий из множества индивидов. Я думаю, что все также согласятся с тем, что работник почты живет иначе, чем почтовая система. Вполне возможно назвать социальным фактом целое почтовой системы, без которой не было
244
бы работника почты. Точно так же вполне законно для социолога утверждение о том, что интересующий его объект — это университетская система, а не господин X или господин К, и я не отрицаю, что университетская система может быть объектом социологического исследования. Но я думаю, что если социолог хотя бы на минутку забудет, что он является социологом, то он легко согласится с тем, что университетская система существует не так, как конкретный преподаватель университета, который вам читает лекции.
Таким образом, мы исходим из повседневной жизни и в качестве отправной точки берем банальное высказывание о том, что в повседневной общественной жизни каждый ведет себя по отношению к другим в зависимости от того, как он сам себя представляет, и также от того, как он представляет своего адресата: я здесь говорю не так, как обычно говорю со своей женой или со своими детьми. Я был бы невыносимым человеком, если бы моя манера говорить как профессор, обращающийся к публике, была бы для меня единственной формой выражаться. Другими словами, каждый в жизни считает нормальным и естественным установить с теми, кого встречает, отношения, которые представляют всегда характерную черту обмена, основанного на том, что каждый ожидает от другого, что он понимает то, что из себя представляет, — диалог двух лиц, определенных возрастом, полом, профессией, репутацией, встречей двух конкретных и специфических социальных существ.
Что из этого следует? Из этого следует, что каждый из нас в повседневной жизни должен, чтобы не опозориться, обладать определенным набором знаний, которые позволяют ему опознавать социальные роли через конкретно воспринимаемых лиц, которых он встречает. Все авторы — а их много, — которые писали новеллы об ирокезах при дворе Людовика XIV, о персах при дворе Людовика XV или о первых французах в Японии, дали нам многочисленные примеры того, как происходит встреча двух систем поведения, двух систем значений, которые коренным образом отличаются друг от друга.
На одной крайней точке существуют знания, необходимые, чтобы, скажем, сесть в автобус, сделать то, что надо, чтобы доехать до нужной остановки (что предполагает все больше и больше знаний сложных механизмов, подвергающих испытанию даже местных жителей). Это тот набор знаний, которые нам позволяет решать свои вопросы в повседневной жизни. Этот набор социальных знаний является самым низшим уровнем социологического знания. Из-за отсутствия этого социологического знания, если бы мы не знали, кто такой агент полиции, или если бы мы не представляли почтальона, почтовый ящик, автобус, то мы не смогли бы просто жить. Вам достаточно переехать из одной страны в другую, чтобы осознать те трудности, которые связаны с отсутствием этого набора знаний.
Второй возможный пример, который, если можно так выразиться, ведет нас к другой крайней точке: отношения, которые мы поддерживаем с агентом полиции или с работником почты, являются безличными отношениями и эмоционально нейтральными; мы имеем с ними отношения как почтенные и добропорядочные граждане по отношению к служащим, которые выполняют определенные функции; мы обращаемся не
245
к человеку как таковому, а к специальной роли, определенной организацией.
Зато если вы находитесь на другой крайней точке общественной жизни, достаточно перечитать Пруста или Гоффмана, написавшего в какой-то мере книги по социологии, которую можно назвать «социологией Пруста». Гоффман попытался облечь в строго социологическую форму такую социальную комедию, которую Пруст описал лучше, чем любой романист, и лучше, чем любой социолог. Эта социальная комедия представляет собой характеристику узнавания, замаскированного желанием сокрытия, которое обычно опознается одним из двух актеров (иногда обоими). Поэтому игра продолжается до бесконечности, каждый играет комедию, чтобы скрыть, кто он есть на самом деле, но тем самым ведет других к тому, чтобы они узнали, кто он есть в действительности. Самый поразительный пример — это господин де Шарлюс. Он проявляет усердие только в присутствии самых красивых женщин, и таким образом скрывает свои подлинные вкусы. Или, например, мадам Вердюрен, которая мало интересуется музыкой, но чтобы показать присутствующим своего салона, как она наслаждается музыкой, в состоянии экстаза покрывает лицо носовым платком и скрывает свои глаза так, как будто она плачет от волнения. Тем самым она играет комедию, и сама в глубине души знает, что никого не обманывает, но усиливает до бесконечности впечатление волнения для того, чтобы заставить поверить в то, что она та, кем не является, а также, возможно, войти в узкую привилегированную группу, к которой она не принадлежит. У Пруста вы всегда найдете контрперсонажей этой социальной комедии: это служанка Пруста, необходимый образ подлинности, уравновешивающий салонную комедию, и некоторые другие персонажи, как, например, мадам де Камбреме, бедная женщина, которая любит немодную музыку, хотя считает, что нужно заставить себя любить музыку, которую не любит, иначе может потерять место в узком мире снобов, если она признает подлинность своих чувств.
Такого рода комедия может, конечно, приобрести не юмористический и глубоко психологический характер, как у Пруста, но почти трагическую окраску, когда речь идет о столкновении между значимыми мирами, которые не общаются между собой. Гоффман показал в некоторых своих работах, что означает такое столкновение между молодым негром, арестованным полицейским за мелкую кражу, то есть столкновение между миром негра и миром полиции. В данном случае нет такого непонимания в силу взаимного недоразумения. Нет комедии сокрытия. Есть, действительно, два человека, находящихся в двух значимых системах, которые абсолютно не совместимы: каждый имеет свой кодекс поведения, свой кодекс понимания, и поэтому трагедия возникает неизбежно либо из-за отказа признать кодекс другого, либо из-за непонимания кодекса другого. На том или ином уровне, когда индивиды, представляющие разные социальные классы, встречаются, то столкновение между двумя значимыми гетерогенными системами, с трудом понимающими друг друга, происходит почти неизбежно. Можно было бы сказать, что в современном французском обществе столкновение между некоторыми членами отрядов республиканской безопасности и молодыми людьми с длинными волосами напоминает столкновение
246
между молодым негром и полицейским. Длинные волосы были для части этого поколения знаком узнавания, который имеет определенный смысл и свидетельствует о желания примкнуть к этому поколению: этот смысл скорее по ряду случайных оснований представляет собой своего рода знак, которого достаточно для того, чтобы испортить настроение защитников правопорядка.
Цель этих различных примеров столкновения в повседневной жизни состоит лишь в том, чтобы поставить следующий вопрос: имея в виду, что одна из задач социологии заключается в описании этой повседневной жизни, этих столкновений, этого способа, с помощью которого люди разных кругов, разных поколений, разных профессий воздействуют друг на друга (или внутри своей среды или одной среды на другую), что можно объективировать, исходя из этой пережитой социальной жизни? По этой описательной социологии, я могу привести такие прекрасные работы, как «Психиатрическая больница» Гоффмана или «Представление о себе в повседневной жизни», где в социологической форме представлена эта социальная комедия, эти столкновения повседневной жизни.
Но если социология может исходить из описания повседневной жизни, то она явно предполагает более широкий охват, состоящий в изоляции того, что в этой повседневной жизни подлежит объективации.
Я вам представлю следующую типологию. Я полагаю, что в соприкосновениях повседневной жизни можно различать три вида реальности, которые могут быть объективированы и становятся в известных случаях объектом точных наук, а в других — объектом социологических исследований в научном смысле этого слова:
1)	Первая реальность, которая бросается сразу в глаза, — это язык и речь. Само собой разумеется, что в отношениях повседневной жизни обычно между собеседниками находится промежуточная реальность, которая, так сказать, так или иначе представлена в сознаниях собеседников: это разговорный язык. Можно обобщать, рассматривать в качестве языка совокупность знаковых систем, которые позволяют узнать то, что означает факт сидения в кресле, факт приема пищи с помощью ножа и вилки, а не руками (что, впрочем, не одно и то же в Индии и во Франции). Все аспекты повседневной жизни включают язык, представляющий знаковые системы, которые изучает семиотика, в то время как язык в строгом смысле слова является предметом языкознания. В обоих случаях можно сказать, что речь идет о знаковых системах, которые определенным образом виртуально присутствуют в сознаниях собеседников и которые могут и должны быть объективированы посредством научного изучения.
Замечу в скобках: возникает вопрос о том, представляет ли выражение лица универсально человеческий язык. Лично я, исходя из своего опыта и поездок, склонен думать, что выражение лица имеет социальное значение, которое меняется в зависимости от стран. Я хочу подчеркнуть, что улыбка японца означает не то же самое, что улыбка француза, и во многих случаях мы неверно интерпретируем выражение лица у народов, очень далеких от нас в плане культуры. В течение последних лет появилась новая дисциплина, которая только что была отмечена торжественно и получила Нобелевскую премию — это этология животных. Три
247
крупных ученых — Лоренц, фон Фриш и Тинберген — получили премию за свои исследования по этологии животных, и в результате этих исследований некоторые этологи стали утверждать, что можно определить шесть или восемь одинаковых выражений лица, имеющих одно и то же значение как в мире животных, так и в мире людей. Я не касаюсь этой проблемы, так как я в ней абсолютно не компетентен. Поэтому я считаю, что лучше увязать вопрос о переменном значении с сравнением культур — во всяком случае, это касается слов и привычек повседневной жизни и, может быть, даже выражения лица.
2)	Исходя из жизненного опыта, второй объективированной реальностью является социальная дифференциация или классовые различия. Вы встречаете рабочего, вы беседуете с менеджером, вы обмениваетесь мнениями с коллегой. Вы, очевидно, находитесь в присутствии людей, которые занимаются различной профессиональной деятельностью, находятся на разных уровнях социальной иерархии, как бы несовершенно она ни была определена. С другой стороны, вам достаточно перенестись в человеческую комедию Пруста или Бальзака, и вы поймете, что склонность к различению является одной из характеристик мира людей, если понимать эту характеристику в самом широком смысле слова. Снобизм, действительно, есть одна из особенных форм желания различать. Это есть желание оказаться в «избранной» группе и не поступать как все. Этот «рецепт» дифференциации представляет собой особенный аспект того, что во всех нам известных обществах является одной из основных характеристик. Иначе говоря, даже когда имеются общие нормы, определенное число общих знаковых систем, тем не менее наблюдается достаточно различий между социальными группами, так что вполне правомерно считать различие между социальными группами или социальными классами видом объективной реальности нашей повседневной жизни. Таков второй вид объективации, который, возможно, имеет общие черты с первым типом объективации, связанной с языком или речью (в той мере, в какой он также значим), но, тем не менее, этот вид, на мой взгляд, зависит от другого вида объективации.
3)	Наконец, существует третий вид объективации. Он представлен в примерах, которые я приводил. Он отличается от двух предыдущих. Действительно, организация — это третья объективируемая социальная реальность. Под этим термином можно также подразумевать почтовую систему, систему железных дорог, университетскую систему, то есть совокупность индивидуальных проявлений, связанных организационной структурой и достаточно гибкими правилами, благодаря которым индивиды внутри этой организации являются временными исполнителями роли, так как они могут быть заменены, но организация остается неизменной. Таким образом, в данном случае мы имеем прекрасный пример внеиндивидуальной социальной реальности, которая держится, приводится в движение и поддерживается конкретными индивидами, но исполнители роли которой могут меняться, хотя необязательно изменение самой организации.
Если этот анализ точен, то, на мой взгляд, тремя основными формами объективации социальной реальности, исходя из повседневной жизни, являются:
248
1)	Нормы и языки, как необходимые средства общения, без которых невозможно человеческое сообщество (впрочем, даже в животном мире можно найти эквивалент этих средств общения). Действительно, для наличия общества и человеческого сообщества необходимо нечто общее между индивидами и этим нечто общим является язык или речь, то есть способность придать одинаковый смысл звукам, жестам или отпечаткам на бумаге; во всех случаях речь идет об условии взаимопонимания.
2)	Второй термин противопоставлен первому: если язык или речь являются основами общения, то дифференциация способа бытия, дей-ствования или, как говорят сегодня, habilus, и, если хотите, exis (Сартр. «Критика диалектического разума»), является началом различения классов и чем-то противоположным сообществу. Все общества являются объединениями в силу возможности общения и заключают в себе причины конфликта. И если резко проявляется дифференциация, то это может привести к взаимному непониманию, к соперничеству, к противопоставлению интересов индивидов, социализированных по-разному, так как в зависимости от классовой принадлежности, каждый получил систему habitus, систему интерпретации мира, которая более или менее отличается от интерпретации других классов.
3)	Третий вид объективации — организация — представляет собой в какой-то степени синтез двух предыдущих: организация предполагает общение посредством языка или речи. Она также предполагает дифференциацию профессиональной деятельности и, вместе с тем, habitus исполнителей роли. Но речь идет не о чистом общении и не о беспорядочной или произвольной дифференциации. Речь идет об условии коллективного действия, которое в большинстве случаев не предполагает тотального объединения индивидов; часто оно может функционировать, особенно в сложных обществах, без полного использования индивидами своей организационной роли. Если вы хотите иметь конкретное проявление различия, которое я пытаюсь обозначить, впрочем, банального различия, между отношениями, связанными с полным подключением личности, и отношениями между исполнителями функций, то вам достаточно представить различие между отношениями внутри семьи и отношениями в профессиональной деятельности. Совершенно очевидно, что вы показываете себя перед вашими близкими таким, каким вы являетесь. Но в большинстве случаев от людей, выполняющих разные функции, не требуют показывать себя целиком, и очень часто тот, кто, выполняя свою профессиональную роль, навязывает себя как бы полностью, вам надоедает.
Вот три типа объективации, которые мне представляются самыми показательными. Предвосхищая последующие анализы, добавлю, что представление об обществе, разделенном на классы, является смесью второго и третьего типов. Действительно, марксистское представление о классах есть представление об обществе, разделенном в основном на группы, члены которого в социальном отношении различаются образом мысли и выполнением общественных функций. Марксизм исходит из того, что все общество представляет собой организацию, где высший класс осуществляет не только эксплуатацию, но господство над другими классами. Эту проблему мы рассмотрим позже. Заметим, что насколько возможно и относительно легко применять это различие трех видов
249
объективации к частным исследованиям, настолько при попытке переосмыслить общество полностью почти неизбежно вынуждены выбирать более или менее один из типов объективации, что ведет к различным представлениям об обществе в целом.
Вот конспективный анализ этих трех видов объективации.
Объективация № 1, то есть объективация языков и речей, до сих пор предполагала самый точный подход. Действительно, после Соссюра, после установления различия между синхронией и диахронией, между языком и речью, нет ничего более банального, чем идея о том, что можно изучать язык как фонологическую или семантическую систему, что научное изучение языка должно начинаться с анализа фонологической или семантической системы, хотя язык конкретно проявляется только в речи. Язык, действительно, проявляется только в речи или в письменном тексте. Но он является, собственно говоря, объектом науки, и сегодня научное изучение касается сперва языка, а потом речи. Скажу больше, что гораздо легче научно изучать язык, чем речь, так как язык раскрывается теми, кто изучает структуру. И как раз это является задачей лингвистов, раскрывающих структуру языка, сочетаемость звуков, способ использования каждым языком своих действительных звуков между различными возможными звуками. И раскрытие этой системы специфических звуков каждого языка является составной частью науки, достигшей сегодня самого высокого уровня научности в общественных науках.
Вместе с тем язык представляет первый и наиболее удобный пример того, что можно назвать социализацией индивида. В то же время он позволяет понять, как можно сказать сразу, что в обществе есть только индивиды и что социальная реальность представляет собой нечто другое, чем индивиды. Действительно, каждый из нас, не осознавая, приобрел некоторую лингвистическую компетенцию; мы все способны использовать инструмент, который представляет собой французский язык. Мы не совсем знаем, как мы приобрели эту компетенцию; мы ее приобрели постепенно, сначала в семье, затем в школе; мы ее частично приобрели спонтанно, неосознанно. А частично мы ее приобрели путем получения систематического образования, то есть до школы мы как-то говорили, затем в школе нам сказали, что надо говорить вот так, а не иначе. В приобретении лингвистической компетенции в определенный момент начинает помогать грамматика, созданная специалистами, как совокупность правил, которые предписываются более или менее строго тем, кто говорит на этом языке. Я добавлю, что эта систематическая подготовка в богатых семьях начинается задолго до школы. Неосознанно мы говорим своим детям и внукам; «Говорят не так, а так»; на что социолог возражает, что можно сказать и так и сяк и что разница между этим и тем связана только с тем, что одно считается правильным употреблением, а другое — вульгарным.
Уровень приобретения лингвистической компетенции проявляется, следовательно, как пункт № 2 моей социальной объективации. Классовые различия и то, что социологи воспитания часто раскрывают — роль семейного воспитания в школьных успехах молодых людей, — проявляются, действительно, с начала самого простого анализа, так как критикуют школу, где вроде бы плохо учат говорить и писать. Но эти формы
250
говорить и писать, которые в школе считаются плохими, совершенно нормальны и спонтанны в большей части социальных кругов, к которым принадлежат эти дети. Другими словами, мы всегда в школе изучаем иностранный язык, который является официальным языком страны, которой мы принадлежим. Кроме стихийного приобретения лингвистической компетенции и стихийной социализации добавляется компетенция, упорядоченная языковедами. Одни полагают, что ее надо сохранить и использовать для передачи культуры, другие же считают ее основной формой капиталистического угнетения.
Три способа объективации
На прошлой неделе, проанализировав личные прямые отношения, я предложил различать три способа объективации: язык или речь, коллективы (я говорил о классах, но можно термин «коллектив» использовать и в более широком смысле) и организации. Само собой разумеется, что это временное несовершенное различение вызовет возражения, на которые я, может быть, отвечу в ближайших лекциях. Я сразу же отмечу, что оставил в стороне материальные предметы — веши, машины или инструменты, образующие одно из данных социальной действительности. Справедливо считается, что собственным объектом истории или социологии являются значимые человеческие действия. Но материальные предметы как творение человека не являются составной частью социальной действительности. Значимые же человеческие действия в любом случае связаны с предметами или обусловлены ими. Следовательно, предметы воспроизводят через ту или другую форму объективации, на которую я указал. Само собой разумеется, в данном случае речь идет только об абстрактной и очень теоретической типологии, хотя на самом деле все эти три способа объективации имеются во всех конкретных исследованиях.
Я хотел бы вам представить несколько замечаний относительно первого вида объективации, о чем я вам уже говорил на прошлой неделе, то есть относительно объективации языка и речи. Эту объективацию я обнаружил благодаря социологическим исследованиям. Наиболее известным социологом, практикующим такой тип объективации, совершенно очевидно, является Леви-Стросс. Он никогда не делал тайны из того, что он нашел модель в языкознании, и именно исходя из этой модели, попытался разработать научную социологию, то есть способ объективации социальной действительности, подобный тому, который встречается в языкознании. Простейшие отношения родства или различные типы отношений родства, которые он анализирует, можно облечь в форму с помощью моделей, похожих на модели в лингвистической теории. Можно даже добавить, что возможно сравнение или аналогия между реальными отношениями родства и реальными отношениями разговорного языка. Действительно, один из вопросов, которые можно задать Леви-Строссу, касается природы запретов и предписаний, образующих все вместе систему родства (запреты некоторых союзов или обязанности других союзов). Можно, действительно, поставить вопрос о том, в какой мере эти
251
предписания обязательны; в какой мере они на самом деле соблюдаются; в какой мере они нарушаются.
В какой-то степени тот же вопрос можно поставить, исходя из правил или грамматически правильных привычек: одни нормы говорить правильны, а другие неправильны, но есть правильные нормы говорить, которые в какой-то мере являются предписаниями (либо для всего коллектива, либо групп внутри всего коллектива), но они могут быть нарушены. Одним словом, социологи (например, Бурдье) считают, что модели, созданные Леви-Строссом, очень далеки от реальной практики, от обществ, которые он изучает. Другими словами, точно так же можно строить модель грамматических правил или модель синтаксиса, можно строить модель правил родства, и в обоих случаях ставится проблема выяснения отношений между системой предписаний, обязанностей и запретов и реальным — реальное в одном случае выступает как действительно осуществившиеся союзы, а в другом как действительно разговорная речь.
Сразу же обнаруживается дополнительное родство, на что я обращал ваше внимание в конце прошлой лекции: правила грамматики или правила разговорного языка являются вместе с тем общественными правилами, которые формируют различия между группами. Некоторые манеры говорить рассматриваются как вульгарные. Есть, так сказать, господство престижа и в то же время господство власти в пользу тех, кто представляет культуру образованных и кто благодаря этому находится на вершине социальной пирамиды.
Этот тип объективации, на мой взгляд, является характерной чертой того, что я назвал бы объективацией всех концептуальных систем. Действительно, не только можно объективировать язык, речи, системы знаков или значений, но можно таким же образом изучать литературные или художественные произведения как системы знаков, которые происходят из социальной реальности, из социализированных существ и которые обладают устойчивостью, поддающейся изучению. Этот характерный способ объективации языка встречается во всех творениях разума, хотя не все они являются предметом такой точной науки, как языкознание. Тем не менее способ объективации тот же: можно найти тот же род проблематики: с одной стороны, проблематика структуры концептуальных или знаковых систем, с другой — отношения между этой концептуальной системой и реальным, речью, действием или созиданием.
Теперь я перехожу ко второму типу объективации, который я уже излагал. Впрочем, имплицитно он уже подразумевался в первом типе, где он стал обнаруживаться. В самом деле, как вы могли заметить, можно построить систему языка, согласно которой разговорный или письменный язык меняется в зависимости от социальных групп. Следовательно, уже можно найти в анализе разговорного или письменного языка второй тип объективации, который я упоминал: объективация коллективов и раскрытие множества способов социализации, которые влекут за собой дифференциацию образов жизни, знаков взаимного признания индивидов.
Эта социальная дифференциация внутри коллектива может быть описана импрессионистским или литературным способом в стиле Пруста или же более строго, как это делает Гоффман, но она может стать также объектом собственно социологического изучения.
252
Объективация этих различных способов бытия приводит к понятию, которое Сартр называет exis, Бурдье — habitus , а Макс Вебер — ethos. Эти три термина, может быть, не совсем строго равнозначны, но, на мой взгляд, они обозначают один и тот же социальный объект. Они показывают, что индивиды без внешнего принуждения, без подчинения порядкам действуют или реагируют более или менее одинаково в схожей ситуации, потому что они несут в себе один и тот же вид социализации, развили одну и ту же форму бытия. Одним словом, потому что они живут в одних и тех же условиях.
Что предполагает термин «exis»? Он предполагает, что речь идет, если можно так выразиться, о пассивном способе бытия, то есть об усвоении индивидами обычаев или общественных обязанностей, не проявляя индивидуальной свободы, действовать в соответствии с этими обычаями или обязанностями. Что касается термина «ethos» Макса Вебера, то он как бы обозначает объективную моральность Гегеля, то есть стихийное моральное поведение индивидов внутри данной группы. Группа или коллектив как раз существует в той мере, в какой различные индивиды, относящиеся к этому коллективу, живут в одних и тех же условиях и реагируют более или менее одинаково на одни и те же возбудители, потому что они в себе несут одну и ту же социальную реальность, и ни они одинаково были социализированы.
Если мы возьмем термин Сартра «exis», то этот термин, с точки зрения Сартра, обозначает на примере рабочего класса следующее: рабочий класс как коллектив или как серия состоит из огромного числа индивидов, которые имеют одно и то же положение или живут в одних и тех же условиях. Сартр бы добавил, что каждый рабочий в состоянии пережить свободно и определенным образом общее условие, но exis, коллективом или серией его как раз делает схожая ситуация и сходство социализации, благодаря которой индивиды стали членами одного и того же коллектива.
Таким же образом, на мой взгляд, Бурдье хочет обозначить термином «habitus» тот факт, что индивиды, принадлежащие к одному и тому же классу или коллективу, постепенно приняли вследствие сходства их условий рождения или условий жизни одну и ту же манеру бытия, реагирования или, так сказать, одну и ту же систему ценностей и обязанностей.
Объективация этих коллективов стала первой гипотезой или, так сказать, очевидным методическим правилом эмпирической объективной социологии. Действительно, какова бы ни была область исследования социологии, социологи почти всегда берут коллектив в качестве точки отправления как независимую переменную, которую можно использовать при определении зависимых переменных величин. Неважно, изучают ли они семью, политические мнения или художественные суждения, обработка анкетных данных состоит в том, чтобы всегда дифференцировать социально-профессиональные категории или различные коллективы и попытаться определить, в какой мере ответы или поведения распределяются в зависимости от социально-профессиональных переменных величин. Отсюда следует, что эмпирическая социология при обработке анкетных данных обнаруживает реальность коллективов, так как эта реальность измеряется степенью сходства реакций различных индивидов, имеющих одинаковые условия или принадлежащих к одному и тому же коллективу.
253
Приведем простой пример: рабочий класс будет тем более однородным и рабочие тем больше будут принадлежать коллективу «рабочий класс», чем более единодушно они будут голосовать на выборах, чем более одинаково они будут реагировать на политические проблемы и чем больше их семьи будут иметь сходства, и чем больше они будут отличаться от семей других групп. Другими словами, такой тип коллектива с точки зрения феноменологии очень легко определять присутствием социальных элементов, которые дифференцируют группы. С другой стороны, они могут принять вид объективной устойчивости благодаря эмпирическим исследованиям, которые определяют, в какой мере эти социальные элементы, действительно, предписывают поведение индивидов или дифференциацию семейных, экономических и политических практик.
Альвакс, например, написал работу, посвященную потреблению. В ней он попытался показать разницу, которая существует между распределением доходов в зависимости от классовой принадлежности (к рабочему классу или к мелкой буржуазии). Это пример того, как коллектив, который легко можно описать методом феноменологии, становится социальной реальностью при помощи объективных исследований.
Само собой разумеется, что нужно дальше продолжить феноменологический анализ этих коллективов, и можно выделить следующие этапы:
1)	Существует образ простого бытия. Скажем, рабочие, мелкая буржуазия, жители того или иного города, подданные той или иной страны. В этом случае просто стараются определить, до какой степени эти индивиды составляют реальный коллектив благодаря сходству их реакций или манеры думать.
2)	Можно изучить, в какой мере индивиды, принадлежащие к этому коллективу, осознают свой способ бытия; в какой мере они представляют свою систему ценностей такой, которую они воплощают или выражают через свои действия.
3)	Можно поставить вопрос о том, в какой мере они осознают свою специфичность и в какой мере они хотят утвердить то, что отличает их от других объединений. В США социологи используют следующий метод: они спрашивают у людей, к какому классу они сами себя относят. Этот методдолго применяли и еще дольше обсуждали. Но в плане простого описания, само собой разумеется, что обнаруживается прежде всего способ простого бытия, есть осознание этого бытия, желание утвердить этот способ специфического бытия, и, возможно, есть различительная идеология: рабочий может считать себя членом рабочего класса, осознавать отличие рабочего класса от других классов, иметь желание утвердить специфичность рабочего класса и, наконец, примкнуть к марксистско-ленинской идеологии, согласно которой рабочий класс находится в состоянии главного конфликта классу буржуазии и должен выполнить историческую миссию. Но эти четыре признака не обязательно связаны между собой. Другими словами, рабочие (например, английские шахтеры) вполне осознают себя рабочими, шахтерами, отличающимися от буржуазии и противопоставляют ей себя, но они не являются марксистами-ленинцами. Рабочие также могут быть марксистами-ленинцами, не имея одинакового уровня сознания и не гордясь своей принадлежностью к рабочим. Здесь речь идет о весьма элементарных различиях и о простом описании.
254
От второго типа объективации я теперь перехожу к третьему — к организации.
Противоположность между третьим и вторым типами обладает некоторым сходством с противоположностью, которую ввел Сартр, между сериями и группами. Я думаю, что бывает организация в широком смысле слова, когда речь идет не о коллективах как социальных группах, которые я перечислил в предыдущем изложении (коллектив, характеризующийся сходством бытия и действия индивидов), а об организации, предполагающей взаимную адаптацию индивидуальных поведений друг к другу, которая приводит к началу или к данному моменту систему предписания.
Рассмотрим два крайних случая, связанные с коллективом или организацией. Если мы говорим о рабочем классе, то максимум объективной реальности, которую можно приписать совокупности тех, кто работает на заводах, заключается в том, чтобы иметь некоторые общие черты в повседневной жизни. Ясно, что они не образуют единства действий. Ясно, что поведения этих рабочих не адаптированы друг к другу, и ясно, что нет единых правил их поведения. Зато, если мы возьмем армию, то мы имеем крайнюю форму организации. В самом деле, можно взять любую бюрократию в той мере, в какой все бюрократии до настоящего времени в той или иной степени авторитарны, но я выбрал армию, потому что это, так сказать, самая «бюрократическая» бюрократия: в тот день, когда бюрократии станут самоуправляемыми (во что верится с трудом), хотя бы временно, в зависимости от исторического опыта, все бюрократии, то есть все системы организации, где индивиды являются исполнителями ролей — каждая из этих ролей скоординирована с ролью других, — включают в себя элемент предписания, или если прямое предписание не наблюдается, то включали вначале с целью создания организации желание, которое подразумевало предписание. Я привел пример почтовой организации: конечно, почтовые служащие непосредственно не подчиняются предписаниям, когда они выполняют различные функции. Но индивидуальные поведения совокупности служащих привели в определенный момент к организующей мысли, к организующему желанию, которое потребовало предписания.
Впрочем, можно было бы привести другой пример противоположности, связанный с противоположностью между коллективами и организациями: противоположность между экономическими субъектами, действующими свободно на рынке, и плановыми решениями, принятыми наверху. В одном случае экономический субъект реагирует свободно на окружающую среду, а в другом множество экономических субъектов контролируется высшим руководством. Всякая организация включает в себя возможность объективации, а тотальная форма объективации я ияется рисунком организационной структуры. Социология никогда не довольствуется объективацией организационной структуры, то есть определением всех постов или всех функций, но она изучает, как в действительности организационная структура превращается в определенное функционирование, как относятся индивиды к организационной структуре, соблюдают ее или нарушают, каковы отношения, которые складываются между индивидами, между формальными отношениями, предусмотренными
255
правилами организации и неформальными отношениями, находящимися, так сказать, ниже или рядом с формальными правилами. Они в большой степени определяют форму отношения индивидов к организации. Наконец, совершенно очевидно, что во всех организациях есть система власти или предписания, которая может быть изучена со стороны и которая является предметом объективации.
Эти три типа объективации обязательно встречаются в той или иной степени во всех областях. Но, на мой взгляд, можно объединить два последних типа, и тогда появится различие, которое для меня более приемлемо — различие между идеальными системами, примерами которой являются язык, речь, произведения искусства, наука, и тем, что я назвал бы системами действия. Системы действия принадлежат к двум крайним типам: системы действия, которые проистекают из стихийных отношений между индивидуальными поведениями, и системы действия, являющиеся плодом добровольной организации или предписания. Я скажу, что все реальные системы действия обязательно включают в себя в той или иной степени то, что я назвал коллективами или организациями. Всегда есть минимум организационности, минимум коллективности. Это значит, что даже в наиболее полицейской системе наблюдается стихийная адаптация индивидуальных поведений друг к другу и что внутри этих индивидуальных поведений можно найти присутствие, остатки, пережитки организационной системы.
Парсонс попытался в своей теории общей социологии выделить четыре главные системы: систему политики, обозначенную им буквой G-, систему А, напоминающую систему экономики (адаптацию); систему L, представляющую собой систему ценностей и являющуюся принципом согласий; систему /, которая является системой интегрирования или управления напряжениями. В целом можно сказать, что системы G, А и / — политика, экономика и социальный контроль — являются системами действия, тогда как то, что Парсонс обозначает буквой L (системы ценностей), является идеальной системой, характеристикой общества, ее усваивают индивиды в процессе социализации.
Если этот анализ точен, то наиболее существенным различием является различие идеальных систем и систем действия. Это различие меня натолкнуло на вопрос о природе содержательной или несодержательной реальности, которую можно приписать этим социально идеальным или реальным системам. Возьмем два случая: мертвый язык, то есть язык, на котором никто больше не говорит, и политическую систему Афин.
Что касается латинского языка - то есть мертвого языка, на котором больше никто не говорит, но который мы знаем и на базе которого лингвисты создают теорию, потому что они обладают достаточным числом письменных свидетельств, — то можно сказать, что объект «язык» сохранился полностью, и едва ли, с точки зрения лингвиста, есть разница между изучением мертвого языка и изучением живого языка. Конечно, некоторые элементы языкознания живых языков нельзя применить к мертвому языку. Например, ясно, что нельзя делать предметом изучения разговорный политический язык мертвого языка, но можно сделать интересные исследования, посвященные разным манерам «говорить» политических партий страны, языковым отличиям у разных социальных клас-
256
сов в различные периоды и, в частности, в периоды кризисов. Но язык как идеальная система остается предметом языкознания, неважно мертвый это или живой язык. Таким образом, возможно создание как теории мертвого, так и теории живого языка. Это предполагает следующую мысль: люди создали идеальную систему, и хотя на ней больше никто не говорит, она остается объектом науки и в этом смысле реальным научным объектом. Есть реальность, которая не есть реальность моей речи, но которая является объектом наук: это идеальная система языка, на котором больше не говорят.
Можно ли сказать то же самое о политическом устройстве Афин эпохи Перикла? Ясно, что такое устройство больше никем не было пережито, и, в той мере, в какой идеальная система политического устройства подобна идеальной системе языка, можно сказать, что если бы располагали достаточной информацией, то можно было бы воссоздать конституционную систему Афин эпохи Перикла точно так же, как воссоздают систему мертвого языка.
Однако является ли отношение индивидуального микрособытия к системе таким же, как в случае с языком или политическим устройством Афин? Я думал над этим вопросом, потому что в конце концов вопрос, который меня интересует и мучает, — это попытаться продумать насколько возможно хорошо отношение, которое существует между тем, что нам кажется единственной реальностью в некотором смысле слова, то есть социально пережитым микрособытием, и тем, что мы изучаем в общественных науках, которое слишком отдалено. Итак, относительно языка это нетрудно делать. Но относительно системы политического устройства Афин мы тоже можем представить конституционные правила, которые пережиты гражданами Афин, но тем не менее существует разница между речью и системой языка, с одной стороны, и микрособытием в Афинах V в. до н.э. — с другой стороны, а также политическим устройством Афин.
Действительно, в крайнем случае можно было бы воссоздать законодательную систему политического устройства Афин в той мере, в какой она существует; даже если бы она не была строго формализована, можно было бы найти способ, благодаря которому действительно осуществлялись и действовали конституционные правила. Но все же степень различия идеальной системы языка и политического устройства по отношению к пережитому, на мой взгляд, существенно иная в том смысле, что нет конституционной системы, которая имела бы такую же строгую и логически четкую структуру, как система языка. С другой стороны, система языка может рассматриваться отдельно от речи: вместе с тем система политического устройства есть, если можно так выразиться, только система, в соответствии с которой действовали граждане Афин, и нет ничего за пределами действий этих граждан. Поэтому отношение речи к системе языка не есть точно такое же отношение, какое сушеству-етмежду поведением гражданина Афин и их политическим устройством.
Я предлагаю вам поупражняться в таких феноменологических изысканиях. Как бы то ни было, на мой взгляд, исходя из этого эскиза типов объективации, можно было бы определить социологию как науку, целью которой является научное исследование идеальных систем или систем действия, которые следуют из объективации социального. Это не исключает
257
того, чтобы было социологическое измерение, описывающее саму действительность. Но большая часть социологии научного типа старается выяснить, рассмотреть, объяснить идеальные системы и системы действия.
Каково отношение этого определения к определениям, предложенным недавно Леви-Строссом, делающем акцент на неосознанном социальном, и П. Вейном, считающим, что если история занимается изучением своеобразия пережитого, то социология начинается только с изучения нежелательных последствий человеческих действий? Каждое из этих двух определений представляет собой своего рода ответ на вопрос, который я ставлю себе, то есть на вопрос об отношении между преднамеренным пережитым микрособытием и социальной реальностью.
Что касается понятия социального бессознательного, которое Леви-Стросс использует часто, то для меня оно не совсем приемлемо по следующей причине: есть философия или психология коллективного бессознательного или социального бессознательного: это психоанализ Юнга. В таком случае правомерно говорить о социальном бессознательном, если, как считает Юнг, коллективные архетипы, которые восходят к глубинам веков и которые обнаруживаются в индивидуальном бессознательном, то есть если социальное или коллективное бессознательное присутствует в индивидуальном бессознательном. На мой взгляд, неправомерно говорить о бессознательном ни относительно элементарных структур родства, ни относительно структуры мифов, ни относительно структуры языка. Иначе говоря, неправомерно (речь идет, может быть, о словесных спорах) смешивать бессознательное и неосознанное. Очевидно, что мы применяем правила грамматики без их тематического или теоретического анализа. В этом смысле ясно, что в большинстве случаев, когда мы говорим на родном языке, мы не в состоянии ответить на вопросы, которые сегодня в школе задают детям 12 или 13 лет, так как мы забыли уже давно эти правила, хотя мы их в основном соблюдаем, а порой нарушаем. Я не вижу никаких оснований называть бессознательным неосознанность языка, правил грамматики, или неосознанность совокупности культуры, которую каждый из нас носит в себе. Она нам помогает понять творения, с которыми мы сталкиваемся, книги или юридические тексты, которые мы читаем, картины, которые мы смотрим, даже если, разумеется, добрая половина того, что социологи раскрывают, когда они анализирует идеальные системы, предполагалась нашим поведением или нашей компетенцией неосознанно. Другими словами, в нашей голове имеется нечто большее, чем мы осознаем в каждый момент. Можно и так выразиться: то, что мы осознаем, имеет условием знание, которое остается неосознанным, но не бессознательным в момент нашей жизни.
Таким образом, на мой взгляд, совершенно верно утверждать, что целью социологии является уловить то, что не осознается социальными участниками: лингвисты, очевидно, открывают правила образования грамматики или синтаксиса, что не один из нас не может постичь, если не является специалистом по генеративной грамматике. И в этом смысле совершенно верно, что есть разум, не известный разуму. Это значит, что в данном случае, как я полагаю, нельзя говорить о бессознательном. Я думаю, что я смогу сделать более ясным различие, которое я хочу обосновать, если воспроизведу понимание Вебером термина «различие»: Ве-
258
бер всегда отличал субъективный смысл, или пережитое чувство от объективного смысла. Как это всегда у него бывает, понятие различия в зависимости от обстоятельств имеет много значений, но нам достаточно одного значения. Предположим, что речь идет о юридическом правиле: субъективный смысл юридического правила представляет собой тот смысл, который я, думая об этом юридическом правиле, придаю ему, или смысл, который адвокат или судья придают данному правилу в данный момент, когда они применяют его к частному случаю. Таким образом, это тот смысл, который мыслится сознанием. Но это же правило может быть распространено на всю юридическую систему, и тогда будем иметь смысл, который определяется совокупностью юридической системы и отличается от субъективного смысла, которое индивидуальное сознание придает этому правилу. Другими словами, в одном случае имеется субъективный смысл, который придается правилу сознанием, а в другом — имеется смысл, который появляется в идеальной системе, воссоздаваемой профессором права или специалистом права той или иной эпохи. Естественно, можно еще больше «мудрить», чтобы иметь множество субъективных и объективных смыслов, но, упрощая, скажем, что имеется пережитый смысл и объективный смысл. Один смысл определяется видением индивидуального сознания, а другой — структурой идеальной системы. Этот смысл не дан сознанию того, кто улавливает субъективный смысл. Но отсюда не следует, что смысл, определяемый идеальной системой, является бессознательным сознанием социального участника: скорее всего речь идет о неосознанном, о том, что может быть объяснено тем, кто способен воспроизвести идеальную систему. Поэтому я не думаю, что в данном случае можно говорить о бессознательном. Просто можно сказать, что в мыслях имеется нечто гораздо больше, чем смысл, который мы им придаем. Мы как бы немного по дюркгеймовски воспроизводим смысл того, что хотел сказать Дюркгейм, когда говорил, что в коллективном сознании всегда имеется больше, чем в индивидуальном сознании. Если он хотел сказать, что имеется всегда гораздо больше богатства в мыслях, чем мы владеем, больше, чем мы воспринимаем, то он, действительно, прав. И задача юридической науки или языкознания, а также политической науки как раз заключается в том, чтобы выявить часть подразумеваемого богатства, содержащегося в мыслях, которыми мы владеем и которые обычно и неизбежно крайне бедны.
На мой взгляд, понятие бессознательного трудно также применить к системам действия. Верно, что члены коллективов тоже редко осознают свой habitus или свой ethos, как и социологи. Они также ведут определенный образ жизни, и социологи стремятся выяснить образ, в соответствии с которым они действительно живут и ведут себя. Я оставляю в стороне вопрос о том, в какой мере этот exis или ethos, восстановленные социологом, являются конечными реальностями, которые сами социальные участники не осознают.
В заключение возьмем вторую формулировку: можно ли сказать, что социология, в сущности, занимается изучением нежелательных последствий?
Разумеется, мы редко себе представляем конечные последствия наших действий, и чем выше наше положение в социальной иерархии, тем мень-
259
ше мы их представляем себе. По определению, большинство государственных деятелей принимают решения, и последствия этих решений редко соответствуют их намерениям. Но если мы оставим в стороне этот простой пример (это пример тех, кто принимает решения, определяющие поведение огромного числа себе подобных), если мы вернемся к обычным индивидуальным поведениям, то я скажу, что мысль, согласно которой социология изучает главным образом нежелательные последствия преднамеренных действий, особенно хорошо применяется к политической экономии.
Действительно, именно исходя из политической экономии, П. Вейн сформулировал эту мысль. А норвежский философ и социолог Эльстер, работающий в настоящее время во Франции, написал целую книгу, которая пока не вышла в свет, где он в качестве главной темы берет противоположность между социальными реальностями, вытекающими из нежелательных последствий индивидуальных действий, и социальными реальностями, следующими из желаний (вообще он воспроизводит различие, достаточно близкое к тому понятию различия, которое я установил относительно понятия коллектива или организации) .
Пример, который он с самого начала использует, связан с циклами цен на сельскохозяйственные продукты: когда цена на сельскохозяйственные продукты растет, то в следующем году работники сельского хозяйства сразу же засевают больше соответствующих злаков, но так как спрос на него имеет в какой-то мере гибкий характер, предложение будет превышать спрос и цены будут падать. В данном случае мы имеем пример типа цикла, когда некоторая ситуация определяет одинаковую реакцию большого числа индивидов. Следствием этой одинаковой реакции является не только исключение положения, оказавшегося исходной точкой общей реакции, но она также спровоцировала противоположную реакцию: цены поднялись, потому что предложение было недостаточным, крестьяне все засеяли ячменем, что привело к излишкам и, следовательно, к снижению цен. В данном примере Эльстер находит типичный пример нежелательного последствия индивидуальных действий, каждое из которых было разумным: это также типичный пример для экономистов. Я называю эту модель «моделью Панургового стада»: это модель определенной ситуации, которая вызывает разумную реакцию, но так как эта разумная реакция совершается большим числом индивидов, она для всего коллектива превращается в абсурд. Этот контраст между разумностью индивидуального решения и абсурдностью коллективного решения является, впрочем, одним из постоянных объектов восхищения тех, кто изучает историю: политическая экономия, в частности, заполнена результатами «Панургового стада».
Можно привести другой пример, не столь грубый, но красноречивый: это пример накопления и инвестиций. Этот пример предложен Кейнсом. До Кейнса рассуждали так: если вы будете экономить больше, если вы будете воздерживаться от расходов значительной части вашего дохода, то вы будете иметь ресурсы для инвестиций. Если вы переходите от индивида к коллективу, то скажете, что чем больше индивиды экономят, тем больше должны возрасти инвестиции либо прямо, так как они сами будут инвестировать, либо косвенно, поскольку предложение денег заста-
260
вит снизить процентную ставку и, следовательно, процентная ставка заставит поднять инвестиции. Но одно из отношений, о котором больше всего говорили экономисты и государственные деятели, — это как раз доказательство Кейнсом того, что рост накопления может привести к сокращению инвестиций, то есть то, что на индивидуальном уровне кажется очевидным — рост накопления ведет к росту инвестиций, — может иметь на уровне коллектива, если речь идет о том, что происходит во всей экономике, противоположный результат. Я оставляю в стороне доказательство Кейнса, так как если вы читали Кейнса, то оно очень просто, а если не читали, то это вам ничего особенно не скажет. Мысль проста: то, что на микроэкономическом уровне истинно, на макроэкономическом уровне может оказаться ложным. Поведение, разумное для индивида, становится неразумным для коллектива, если слишком большое число индивидов ведет себя одинаково.
Эти циклы представляют собой особый случай систем действия, которые, безусловно, изучают общественные науки. Но случай, связанный с политической экономией, является наиболее благоприятным, потому что речь идет о поведении, разумность которого в крайнем случае можно допустить (или, по крайней мере, где можно предположительно заменить сложное существо со своими страстями, желаниями, настроениями рационализированным существом или рационально созданным участником), и потому что можно посредством цен и квантификации предположить однородность между средствами и целями, между вложением и результатами, которые могут быть оценены посредством финансов. В таком случае мы имеем более упрощенную систему действия, которая позволяет продвинуть науку еще дальше, но лично я вовсе не считаю, что примеры типов экономики, приведенные мною, представляют собой единственные системы действия, где реальность, последствия не соответствуют намерениям. Так, если рассматривать политику, то обнаруживается множество различных причин, которые способствуют созданию этого контраста между индивидуальным и коллективным поведением; есть множество причин того, чтобы последствия существенно отличались от намерений. Две из них особенно очевидны: прежде всего то, что в политике, в международных отношениях имеет место столкновение или конфликт желаний, и по определению оба противника не могут достигнуть своих целей (они не могут в любом случае достичь всех целей). Следовательно, как только вступают в конфликтные общественные отношения, очевидно, что события и результаты никогда не соответствуют намерениям всех участников. Поэтому понятие нежелательных последствий чрезмерно расширяется, потому что все, что происходит в мире политики, никогда не отвечает намерениям всех. С другой стороны, как только покидают мир экономики, становится невозможным устанавливать однородность между средствами и целями с помощью количественной оценки доходов и расходов. В экономике вы можете прийти к этой однородности, к этой количественной оценке, но когда вы оказываетесь в рамках международных отношений, где средством достижения ваших целей является война, то имеется разнородность между средством как насилием и целью, являющейся некоторым результатом ненасилия. По определению, если вы революционер, то готовы исполь-
261
зовать насилие, чтобы установить режим, имеющий совершенно мирный характер. Неважно, правы вы или нет, но несомненно, что в этом случае имеется исключительная разнородность между средствами, которые вы используете, и преследуемой вами целью. С другой стороны, система действия здесь индивидуальна или коллективна и предполагает волю к конфликтам. Добавим также, что модель «Панургового стада», или модель сокращения коллективной инвестиции вследствие роста индивидуального накопления, является слишком простой моделью, которая часто применяется к политической экономии. И ее недостаточно для анализа всех систем действия.
Вот примерно то, что я хотел сегодня сказать о системах действий. Исходя из этого, мы сможем достичь некоторых успехов в рассмотрении нашей проблемы: с одной стороны, — это проблема отношения между микрособытием и социальными системами, а с другой — специфический характер истории по сравнению с другими общественными науками.
Практические системы и воспроизводство
В течение последних недель я анализировал три способа объективации социальной реальности — идеальные системы и системы действия (все это я сегодня назвал бы идеальными целостностями и целостностями практик и действия). Это мне позволяет наметить решение проблемы антиномий или оппозиции, о которой я говорил в начале курса как в прошлом, так и в этом году.
В прошлом году я говорил о трех возможных философских интерпретациях марксизма: это гуманистическая, «гегельянская» или экзистенциалистская интерпретация; альтюссеровская, объективистская или структуралистская интерпретация и ортодоксальная марксистско-ленинская интерпретация.
В первом случае в качестве отправной точки берется борьба классов как отношение, действительно воплощенное индивидами и группами, и историческое развитие представляется как развитие, определяемое этими реальными конфликтами, как осознание этих конфликтов пролетариатом, являющимся главным фактором перехода от капиталистического строя к следующему. Если представлять историческую реальность как пережитую реальность, то очевидно, что необходимо ссылаться на эту конкретную, экзистенциальную интерпретацию борьбы классов. Так поступают Мерло-Понти и Сартр, а до них Лукач, хотя Лукач это делал полнее и глубже, поскольку он ограничил смысл ортодоксального материализма капиталистическим строем.
Вторая интерпретация рассматривает основные идеи марксизма, исходя из объективации социальной реальности. Эта объективация не совершается с помощью понятий идеальных систем или систем действия, но на самом деле альтюссеровское понятие инстанции равносильно тому же подходу: прежде всего необходимо воспроизвести частичные целостности, затем всю целостность общества, как если бы речь шла о чем-нибудь таком, на что можно было бы смотреть со стороны как на научный объект. В этом случае речь идет не о том, чтобы связать себя с отноше-
262
ниями индивидов и групп. История не делается посредством классовой борьбы, которую воплощают индивиды и группы, она подчиняется своего рода детерминизму научных объектов, который можно анализировать, начиная с того момента, когда объективировали основные системы. Добавлю, что в альтюссеровской интерпретации марксизма эта объективация практических систем или систем действия не приводит к детерминизму, предполагающему общественные изменения. Как мы увидим чуть дальше, в альтюссеровской интерпретации марксизма речь идет только о непрерывном самовоспроизводстве капиталистического способа производства, переход от одного строя к другому «сверхдетерми-нируется». Эта сверхдетерминация имеет точный, строгий и сложный философский смысл, но с практической точки зрения она означает, что переход от одного строя к другому необязательно следует из самого строя, но может быть связан с аккумуляцией обстоятельств, внешних самому строю. Используя лексику политической экономии, можно сказать, что революция вызывается не эндогенными, а экзогенными факторами. Если вы добавите, что нужно иметь стечение экзогенных факторов, то вы получите обычное определение понятия сверхдетерминации, заимствованной Альтюссером у психоаналитиков.
Третья, самая простая и наименее строгая интерпретация связана с уподоблением законов исторического развития законам природы.
Как раз исходя из этого, я предложил в этом учебном году антиномию, которой, впрочем, завершил курс лекций в прошлом году: возможное противоречие между тем, что Хайек и Поппер называют методологическим индивидуализмом и желанием историцистов (и в частности, марксистов) открыть всеобщие законы истории.
Методологические индивидуалисты возражают, что есть законы в истории, но нет законов истории. Законами в истории являются, например, законы экономики или психологии, которые дают возможность объяснить то или иное явление истории, то или иное развитие событий. Законы истории якобы являются законами, которые полностью применяются к макроисторическому целому. Индивидуалисты подчеркивают, что исторические законы ничего общего не имеют с научными законами, и как раз в этом смысле нужно рассматривать неустранимую противоположность между законами в истории и законами истории.
На мой взгляд, анализ объективаций позволяет продвинуться немного дальше в раскрытии отношений между микрособытием и системами действия, и показать, что между этими двумя способами изучения исторической реальности нет противоречия.
Вначале скажу несколько слов об идеальных системах, хотя они нас меньше всего интересуют: такие идеальные системы, как, например, языки, включены в способы действия, речь тоже представляет собой своего рода способ действия индивида. Но эти идеальные системы, каков бы ни был их уровень структурализации и систематизации, не представлены в сознании индивидов. Нужен строгий анализ, чтобы выяснить эту структуру идеальных систем. Таким образом, язык является объектом науки, реальностью, которую стремится постичь наука. Если вы увлекаетесь «странными» размышлениями об аналогиях и различиях, то можно поставить вопрос о том, в какой мере язык рассматривается как подлин-
263
ная реальность речи и находится ли он к ней в том же отношении, что и молекулы, атомы или электроны физиков по отношению к воспринимаемой нами реальности.
Мы непосредственно воспринимаем только веши, цвета, движения, формы; именно исходя из этого воспринимаемого мира, ученые строят другой, радикально отличающийся мир, который мы не видим, который сами ученые воспринимают только опосредованно и через свои приборы, который, с их точки зрения, является такой же подлинной или более подлинной, более реальной, чем стихийно воспринимаемая чувственная реальность.
Имеют ли языки такое же отношение к рукописям и к словам живых людей, какое имеют отношение электроны к воспринимаемым объектам? Я не отвечу: я вам даю возможность подумать над этой аналогией. Я ограничусь единственным замечанием: мы все думаем, что до появления людей на этой земле и после их исчезновения, когда через много-много лет условия жизни на этой земле исчезнут, были и будут всегда электроны, что открытая физиками реальность была и останется такой же; будет всегда Земля, которая будет вращаться вокруг Солнца, как Луна, на которой нет условий жизни, реальна и продолжает вращаться вокруг Земли. А языки? Объект лингвистов? Мы попытались представить, что языки как объект науки, не существовали раньше людей. А когда люди исчезнут, что останется от этих языков? Можно сказать что, даже когда больше не будет людей, останется кое-что в невидимом мире, останутся языки как таковые, но они как продукт человеческого сознания, на мой взгляд, после исчезновения человека не смогут быть такими же реальными, какими являются электроны. Итак, если бы мы были абсолютными идеалистами в философии, то можно было бы развить дальше этот анализ, который на первый взгляд кажется лишь философской забавой, и поставить в ироническом духе вопросы, которые, в конечном счете, возможно, являются серьезными.
А теперь перейдем к практическим системам или к системам действия: выражение «целостность практики» взято из «Критики диалектического разума» Сартра. Выражение «целостность действия» является приблизительным переводом понятия «IVirkungszusammenhang», введенного Дильтеем. Оно менее точно, чем понятие «целостность действия».
В целостности действия мы можем раскрыть, скажем, организационную структуру организации (речь идет об объективизации № 3), или распределение индивидов между различными социально-профессиональными категориями. Эти целостности действия сохраняются благодаря преднамеренным микрособытиям, они исполняют определенную роль внутри этой организации, совершая некоторое число действий. Вследствие этого организация продолжает оставаться одной и той же: необходимы профессора Коллеж де Франс, чтобы его организационная структура продолжила существовать как эффективная организация. Тем не менее организационная структура организации или распределение индивидов между социально-профессиональными категориями полностью не создается микрособытиями. По крайней мере, эти целостности имеют свои функции, отличающиеся от функций действий индивидов: их функции состоят в сохранении организации или социально-профессиональ-
264
ного распределения. Это значит, что, как только переходят от индивидуальных событий к объективациям, сразу же доходят до различения, господствующего во всех общественных науках, между синхронией и диахронией. Организационная структура организации — это схема, которая показывает отношения между различными действиями, различными лицами, различными ролями, то есть отношение синхронности или взаимной зависимости, независимо от времени между индивидуальными переменными величинами, между индивидами и ролями. Различение диахрония/синхрония вводит способ мысли, который непосредственно не дан в исторической мысли. Действительно, рассказ играл такую роль в историческом познании на протяжении веков, когда историки никогда прямо не задавались вопросом о проблеме изменения. Им была непосредственно дана последовательность событий, то есть само изменение, и рассказ представлял собой воспроизведение последовательных этапов, через которые прошли человек, группа, объединение, так что история или историческая мысль, если можно так выразиться, прямо противоположна синхронической мысли. А социология, которая определяется через анализ и воспроизведение идеальных систем как систем действия в качестве исходной точки, имеет синхронию, а не диахронию.
Эта противоположность, которая восходит к общей лингвистике Сос-сюра, имеет абсолютно фундаментальное значение во всей лингвистике и даже стала весьма банальной. Она сегодня представляет собой обычное явление во всех общественных науках. В самом деле, в той мере, в какой я имел основание показать, что одна из характеристик научной мысли, примененной к социальной реальности, состояла в переходе от индивидуально пережитого к системам. Переход происходит от постоянного и неизменного к тому, что по природе продолжается на протяжении столетий. Организационная структура организации является, действительно, длительной синхронической реальностью, несмотря на изменение в организации исполнителей различных ролей. Как только мы переходим от пережитого к системе, мы переходим также от очевидности изменения к постулату или к гипотезе продолжения, и к попытке синхронического объяснения, то есть к установлению связи различных элементов, которые составляют то, что мы назвали «идеальной системой» или «системой действия». Идеальная система может быть логически структурирована, как, например, язык, или недостаточно структурирована, как, например, конституционная или юридическая система. Идеальная система может также обнаружить свою структуру с помощью соответствующего анализа.
Неизменность системы практик, несмотря на последовательность исполнителей ролей, не представляет собой загадочного явления, и легко может быть осмыслена. Нет противоречия между представлением целого, продолжающегося во времени, и признанием в качестве реальности в определенном смысле только индивидов.
В самом деле, возьмем распределение индивидов между различными социально-профессиональными категориями. Нет противоречия в утверждении, что место индивида в определенной социально-профессиональной категории следует из его более или менее добровольного решения, но, тем не менее, общее распределение зависит от факторов, внешних для
265
каждого индивида. Рассмотрим условия трех сыновей простого бретонского крестьянина: все три сына не могут жить за счет хозяйства, которое при нынешних условиях сельского хозяйства не может прокормить полдюжины человек. Тем не менее два сына, которые покинут хозяйство, теоретически имеют выбор между тем, чтобы оставаться на очень низком уровне жизни, или искать какую-либо работу, связанную с промышленностью, ехать в тот или иной ближайший город или в Париж. Таким образом, каждый может принять индивидуальное решение. Но это индивидуальное решение вовсе не несовместимо с социологическим анализом распределения индивидов между социально-профессиональными категориями и с детерминизмом этого распределения. Действительно, именно условия сельского хозяйства, а также в целом условия общества создают ситуацию, в которой (я использую язык Сартра) индивид свободно выбирает свою участь. Он выбирает свободно в том смысле, что он имеет выбор между различными возможностями, но условия, в которых он находится, таковы, что в конце концов можно сказать, что он свободно выбирает условие своего отчуждения, подобно тому как рабочий предприятия вынужден терпеть благополучие или крах предприятия и всегда сохраняет в конечном счете свободу жить в условиях бунта или смирения, возвыситься над частными интересами предприятия и примкнуть к коллективному интересу класса или, напротив, думать только о сохранении своей работы. Все эти примеры являются иллюстрацией формулировки, согласно которой каждый свободно выбирает свою участь.
На определенном уровне наблюдается макроэкономический или мак-росоциологический детерминизм, который абсолютно не противоречит индивидуальному решению каждого. Тем не менее любопытно, что сегодня социология становится в значительной степени социологией синхронии или социологией организаций и их воспроизводства, в то время как каждый говорит о чрезвычайно быстрых изменениях современного общества. Поэтому я хотел бы мимоходом сделать несколько замечаний о причинах популярности проблемы воспроизводства. В самом деле, социологи с полным правом подчеркивают, что системы составлены и сохраняются благодаря индивидуальным действиям во времени, но тем не менее утверждают, что эти системы склонны к самовоспроизводству. Почему настаивают на проблеме воспроизводства? В этой связи я имею в виду, например, коллективную работу Бурдье—Пассерона «Воспроизводство». Все книги по социологии воспитания подчеркивают воспроизводство социальной структуры от поколения к поколению, несмотря на усилия противоположного характера. Понятие воспроизводства остается также фундаментальным понятием в экономике.
Первая причина такой популярности проблемы воспроизводства или настояния не только на синхронии, но и на сохранении целого во времени, как раз заключается в том, что социология борется с вульгарной идеологией непрерывного и постоянного изменения. Чем больше газеты и журналы постоянно твердят нам, что через пять или десять лет все абсолютно изменится, тем больше социологи склонны делать акцент на противоположном явлении — на воспроизводстве. Самыми читаемыми книгами являются книги, посвященные 2000 г. Эти книги сочетают два противоположных и вместе с тем приемлемых обществом аспекта: со-
266
гласно первому аспекту, все абсолютно изменится и надо будет научиться видеть мир по-новому. Согласно второму аспекту, не произойдет ничего такого, что не было бы уже известно. Если соединить заявление о том, что все изменится, с банальностью в изложении того, что будет новым, можно быть уверенным в хорошем приеме. И это, впрочем, понятно, так как люди любят испытывать страх и в то же время хотят, чтобы их успокоили: таким образом они получают двойное удовлетворение.
Вторая, более важная причина популярности темы воспроизводства состоит в том, что наши общества главным образом являются экономическими обществами, и с развитием мысли, по крайней мере, начиная с XVIII в., а может быть, еще раньше, тема воспроизводства не отделима от анализа политической экономии. Действительно, экономическая теория в той мере, в какой она является просто изучением отношений между человеком и его естественной средой, исходит из биолого-экономического цикла. Первым циклом экономики является цикл крестьянина, который сеет и ожидает урожая в следующем году. Часть этого урожая он употребляет, а другую часть сохраняет для нового посева. Таким образом, сама сущность человеческого общества по отношению к своей среде есть биологический цикл естественного воспроизводства.
Если вы хотите иметь более сложную экономическую таблицу, основанную на идее цикла, то вам достаточно вспомнить таблицу, название которой, по крайней мере, вам известно: речь идет об экономической таблице Кенэ. Речь идет о таблице экономического цикла, созданной на базе биологического цикла с включением отраслей экономики, не входящих в сельское хозяйство. Марксистские циклы воспроизводства капитала происходят, впрочем, непосредственно из цикла Кенэ, на которого Маркс ссылается, дополнив его концептуализацией Рикардо. У Маркса вы найдете два вида воспроизводства. Первый вид воспроизводства он называет «простым воспроизводством». Это то воспроизводство, когда, скажем, в течение года В ничего не прибавляется к количеству инвестиций или наличных средств воспроизводства. Это значит, что все произведенное за год 5 либо было накоплено, либо потреблено в той же пропорции, в какой существуют постоянный и переменный капитал. Имеется прибавочная стоимость, но она либо потребляется, либо инве-стицируется в отрасль А, то есть средств производства, или в отрасль В, то есть производства товаров потребления. Инвестиция только компенсирует часть капитала, которая была вложена в производство года В. При простом воспроизводстве существующая структура экономики воспроизводится непрерывно без роста или сокращения: модель простого воп-роизводства есть модель нулевого роста, если сюда просто добавить стабильность трудовых ресурсов. Модная сегодня теория нулевого роста является одной из форм теории простого воспроизводства. Она восходит к концепции «простого воспроизводства» Маркса или «постоянного состояния» Джона Стюарта Милля. О «постоянном состоянии» Милль писал уже после анализа соответствующей фазы развития экономики.
В самом деле, простое воспроизводство, по Марксу, несовместимо с природой капиталистического способа производства. И производство, которое он анализировал в «Капитале», как вы знаете, есть расширенное воспроизводство. Расширенное воспроизводство определяется тем, что
267
каждый год часть произведенного продукта используется не только для возмещения части израсходованного капитала, но и для роста постоянного и фиксированного капитала, что позволит в следующем году получить дополнительную продукцию. Другими словами, расширенное воспроизводство есть схема растущей экономики, но хочу сразу же заметить, что растущая экономика, с точки зрения марксистской мысли, впрочем, как и с нашей точки зрения сегодня, является экономикой, которая сама себя воспроизводит: из года в год создается все больше и больше капитала или производительного капитала, но понятно, что благодаря такому росту капиталистический строй сохраняется и воспроизводится. Это нас ведет к мысли о том, что экономическая теория воспроизводства вполне совместима с идеей роста или изменения. Другими словами, вместе с расширенным воспроизводством появляются, выражаясь словами Альтюссера, «внутрисистемные изменения» и «межсистемные изменения», или проще: например, при капитализме экономическая система содержит комплексные изменения - рост эффективности производства путем увеличения капитала, оснащение техническими средствами производства, повышение производительности труда, — без радикальных изменений системы и строя. Строй сохраняется, несмотря на изменения. Поэтому теории воспроизводства совместимы с быстрыми изменениями внутри изучаемого строя или внутри конкретно наблюдаемой экономики. Иначе говоря, речь по поводу любой системы, воспроизводство которой изучают, идет о том, чтобы определять то, что ученый представляет как самовоспроизводящаяся система, выяснить, какие элементы воспроизводятся или какие совместимы с сохранением целостности, которую принято называть строем или системой.
Возникает такой вопрос: каковы в самовоспроизводящейся экономике необходимые и достаточные характерные признаки, чтобы можно было говорить о самовоспроизводстве строя или самовоспроизводстве экономической системы как таковой? Следовательно, следующим этапом будет определение изменений, которые ведут к изменению системы, к переходу от системы одного типа к системе другого типа. Второй вопрос связан с тем, чтобы выяснить, как способ функционирования той или иной системы создает условия изменения не только внутри себя, но и условия перехода от одной системы к другой.
Можно и так выразиться: марксистские схемы допускают расширенное воспроизводство, то есть рост без изменения самого строя. Но вместе с тем надо сказать, что в Ill томе «Капитала» теория изменения природы строя связана с переходом от одного строя к другому. Есть даже две схемы невоспроизводства или саморазрушения капитализма. Одна из этих схем связана с пауперизацией масс, и эта пауперизация является переходной ступенью между капитализмом и социализмом — обнищание масс, несмотря на рост общественного богатства, делает почти неизбежной революцию, даже если революционная решимость зависит от конкретных людей. Вторая схема, более соответствующая научному стремлению Маркса, связана с тенденцией к понижению нормы прибыли. Если бы действительно, как думал Маркс, была тенденция нормы прибыли к понижению, то наступил бы момент, когда бы система больше не смогла функционировать из-за отсутствия достаточной нормы прибыли.
268
Можно представить себе также (а в наше время многие так думают) другую схему саморазрушения, которая не обязательно будет саморазрушением капитализма, а будет саморазрушением промышленной цивилизации. Вы сейчас узнаете, что я имею в виду: речь идет о позиции Римского клуба, то есть о системе уравнений, предложенной Римским клубом. Если предположить, что современный экономический рост вместе с ростом численности населения ведет к необратимым процессам эрозии почвы, загрязнению атмосферы, истощению не возобновляемых ресурсов, то достаточно придать определенное значение различным уравнениям системы Римского клуба, чтобы через определенное время, через один, два или три века прийти к невозможности дальнейшего существования человечества. Думаю, что марксистская схема тенденции к понижению нормы прибыли представляет собой пример эндогенного объяснения саморазрушения того или иного экономического строя, а схема Римского клуба является типичной теорией метода системных исследований: это современный метод систем саморазрушения цивилизации, поскольку различные необратимые изменения, вызываемые самим функционированием промышленной цивилизации, приводят к радикальной невозможности роста.
В обоих случаях вы видите, в чем состоит научная теория изменения: либо это выяснение эндогенных факторов, связанных со способом воспроизводства самой системы, разрушения этой системы (в данном случае речь идет о разрушении определенной организации законом тенденции к понижению нормы прибыли); либо (что ведет еще дальше) очевидность закона саморазрушения человеческого общества из-за плохого отношения к своей биологической среде. В обоих случаях перед вами типичный пример научной теории изменения или научной теории истории.
Оба эти примера обнаруживают крайнюю противоположность историческому рассказу, представленному мною в связи с выяснением причин войны 1914 г. Но научная теория саморазрушения индустриального общества не доказывает, что можно иметь такую же научную теорию относительно причин того или иного события. Добавлю, что в обоих случаях вы можете связать преднамеренное микрособытие с макродетерминизмом. Каждый из участников событий, которые предшествовали войне 1914 г., действовал в соответствии с своими предпочтениями в данной ситуации, и все вместе они пришли к страшному и чудовищному событию, которого никто не хотел: это тот же тип нежелательных последствий преднамеренных действий.
Обратимся теперь к схеме уравнений Римского клуба. Этот макродетерминизм, или эта теория системы промышленной цивилизации, совместима с идеей, что единственная социальная реальность в определенном смысле слова может быть составлена из индивидуальных действий. Например, тот факт, что арабские пастухи пасут своих коз в определенных регионах, составляет ряд индивидуальных, совершенно рациональных краткосрочных действий каждого из этих индивидов. Но это не мешает тому, что все вместе они могут с помощью коз способствовать образованию пустыни в регионе, что явилось бы следствием нежелательных последствий индивидуальных действий. Вы можете взять все переменные величины, рассмотренные Римским клубом, и разложить на ряд преднамеренных микрособытий, связанных с миллионами индивидов: каждый
269
из этих индивидов действует, возможно, рационально в данной ситуации, но их совместные действия порождают следствие, которого, совершенно очевидно, никто не хотел.
Это показывает, в каком смысле проблема отношений между методологическим индивидуализмом и историческим или социологическим детерминизмом, как мне кажется, является намного более интересной на уровне анализа в общественных науках, чем на чрезвычайно абстрактном теоретическом и логическом уровне аналитических философов. На абстрактном уровне не представляет никакой трудности сказать, что в социальном мире имеются индивидуальные действия, участники событий с своими намерениями. Если к этому добавить логику ситуации, то не составляет никакого труда стать методологическим индивидуалистом. Только встает вопрос о выяснении того, в каких обстоятельствах можно строить системы, анализировать их структуру, и находить эндогенные факторы изменений без изменения структуры или изменения, благодаря которым совершается переход от одной системы к другой. Крайней формой изменений может оказаться переход от цивилизации, в которой мы живем, к возможному концу существования человеческого вида на этой земле, и если бы мы имели эндогенные факторы, ведущие обязательно к апокалиптической катастрофе, предсказанной Римским клубом, то мы имели бы прекрасный пример нежелательных последствий преднамеренных действий. Сразу же подчеркну, что даже в этом случае заметно различие между социальными и несоциальными системами. Например, хорошо запрограммированный баллистический снаряд может с помощью компьютера реадаптироваться к возникшей ситуации или к среде, отличной от той, которая была предусмотрена первоначально. Различие здесь состоит в том, что, если программирование включает реадаптацию к определенному числу возможных событий, то сама эта реадаптация запрограммирована заранее, тогда как социальные системы, индивидуальные и преднамеренные микрособытия представляют собой окончательные критерии. Действительно, Римский клуб нам говорит, что если мы будем продолжать делать то, что мы делаем, то через х лет мы придем к тому, что совершенно ничего невозможно будет делать. Некоторые анализируют подсчеты Римского клуба, спорят о них, осознают, что в некоторых областях быстрый рост приведет, действительно, в обозримом будущем к невозможности роста. Отсюда возможность перепрограммирования системы, в которой мы живем, чтобы остановить тенденцию развития к взрывоопасной ситуации или к взрыву. То же самое касается саморазрушения капиталистической системы.
Предположим, что Маркс оказался прав в том, что капиталистическая система в силу своего эндогенного функционирования приводит к кризису сверхпотребления или к кризису, вызванному недостаточностью спроса. Начиная с того момента, когда выявили возможность кризиса, когда сам опыт научил людей, что представляют собой эти кризисы, ничто не мешает сделать выводы и перепрограммировать функционирование системы. В некоторой смысле кризис 1929—1933 гг. больше научил экономистов (с помощью нескольких второстепенных событий), чем спекуляции об экономическом равновесии, длившиеся многие годы. Как говорится, нет худа без добра, этот опыт нам показал риск значительного сокращения
270
производства из-за недостаточного спроса, начиная с некоторых инцидентов, люди научились методом проб и ошибок реагировать на кризис так, чтобы избежать его воспроизводства или, по крайней мере, смягчить его последствия. Было бы интересно знать, будет ли следствием непредусмотренного кризиса, в который мы вошли уже несколько месяцев назад, вследствие увеличения стоимости сырья, развал международной экономической системы, и попытается ли каждое правительство выпутаться из этого в ущерб соседу (что имело бы катастрофические последствия для всего целого) или, если урок 1929—1933 гг. хорошо был усвоен, правительства отреагируют на нынешний кризис, продолжая между собой сотрудничество, достаточное для того, чтобы избежать последствий цепной реакции, вызванной обстоятельствами кризиса. Будучи оптимистом, я верю второму предположению, потому что я очень верю в целерациональность людей, и если бы я не верил, я не имел бы никакого основания продолжать свою деятельность. Поэтому я как профессионал разумен и оптимистичен, я считаю, что есть лучшие основания, чем те, которые я назвал, чтобы урок был достаточно усвоен: конкуренция, неизбежная в наших экономических системах, не достигнет той точки, когда сделает опасным минимальное сотрудничество, необходимое для того, чтобы избежать худших последствий для системы в целом.
Эти довольно простые примеры показывают фундаментальную связь между нежелательными последствиями индивидуальных действий, предположительно систематическим характером функционирования целого, изменениями внутри системы и между изменениями, ставящими под вопрос структуру системы, учитывая, конечно, что имеются элементы произвола в определении характерных черт, которые рассматриваются как образующие основную структуру анализируемой системы. Например, в экономике можно принимать за основной признак общественную или частную собственность на средства производства, которая определяет тип того или иного способа производства: этот выбор содержит элемент произвола в той мере, в какой не совсем доказано, что замена одной формы собственности на другую влечет за собой серьезные последствия для части системы. Итак, в соответствии с нашими знаниями можно сказать, что здесь речь не идет об очевидности утверждения. Разумеется, индивидуальная или коллективная собственность на средства производства влечет за собой определенные последствия для функционирования системы. Вот почему это не есть единственная форма определения структуры того или иного строя. Само собой разумеется, что, например, состояние развития средств производства является переменной величиной, которая сказывается на других переменных величинах, как, скажем, уровень производительности труда, уровень жизни имеет, вероятно, более серьезные последствия, чем тип собственности.
Этот анализ дает возможность различать две крайние формы, каковыми являются история и наука или социология систем и изменений. Наиболее типичный пример исторического рассказа — это рассказ, который я всегда приводил в качестве примера, это рассказ о трех неделях, предшествовавших войне 1914 г. В данном случае речь идет о рассказе в чистом виде, который можно сравнить с рассказом романиста:
271
события создаются действиями, словами, письменными текстами, ногами, обменами, индивидуальными беседами, и каждое из этих микрособытий изменяет ситуацию, логику которой более или менее обязательно определяет последующее действие другого участника и т. д. Здесь мы, действительно, находимся в истории в традиционном смысле слова, в той форме истории, первый образец которой для нас представляет «Пелопоннесская война» Фукидида. И если даже вполне законно считать, что подлинная историческая наука есть объяснение с помощью структуры целого становления этого целого или анализ функционирования этих целостностей, если даже скажут, что это и есть настоящая история (во что не верю по многим причинам), тем не менее всегда останется публика и исследователи, проявляющие интерес к рассказу, и это потому, что рассказ историка является воспроизведением той истории, которую мы переживаем вместе. Предположим, что исследования или уравнения Римского клуба верны: это было бы не историей, которую мы переживаем, а историей, которую мы, не осознавая, делаем. Но всегда проявляется интерес к воспроизведению того, как люди сами пережили историю, которую они делали, не осознавая этого, и поэтому история в узком смысле слова есть как раз воспроизведение пережитой истории. Я добавлю, что существует также такая социология, которая занимается воспроизведением не пережитого, а различными пережитыми обществами или различными периодами этих пережитых обществ: есть определенный интерес к тому, как люди переживают социальное существование или историческое существование. Этот интерес отличается от того интереса, который проявляется к объекту нежелательных механизмов, посредством которых общества формируются, развиваются, приходят в упадок и умирают, и нет никакого основания устанавливать радикальный выбор между этими двумя формами анализа прошлого. Скажем просто, что обе крайние формы представляют, с одной стороны, историю, а с другой, — научной анализ воспроизводства системы или превращения системы в другую систему. А социология в той мере, в какой исходит из синхронизма, должна объяснить то, что изменяется, а не то, что продолжается. История, напротив, исходя из рассказа об изменении, испытывает потребность объяснить то, что продолжается. Именно в этом смысле можно видеть двойственность, противоположность различных типов любознательности, или различие ориентации между задачей историка и задачей социолога. Разумеется, надо иметь в виду, что в этом отношении есть историки, интересующиеся социологией, и социологи, глубоко пронизанные духом истории. Речь в этом анализе идет о двух абстрактных тенденциях, которые необязательно подтверждают действительное различие исследований.
После этого всестороннего анализа противоположности микрособытия и систем, я намеревался снова привести пример межгосударственных систем, чтобы дать вам пример неустойчивых целостностей, неустойчивых систем, и противопоставить их устойчивым, каковыми являются экономические и социальные целостности, но это я сделаю после каникул. В свете этого диалектического примирения между преднамеренным микрособытием и теорией систем я полагаю, что мы можем прервать временно наши занятия.
272
Объяснение и рассказ49
Во время последних лекций я набросал план ответов на главные проблемы, которые я поставил перед собой:
— соотношение индивидуального микрособытия и практических систем.
— различные способы объективации пережитого социального.
— анализ практических систем.
— вероятное объяснение либо воспроизводства систем действия, либо необратимого изменения этих систем или условий их стабильности.
— различные типы систем, созданных непроизвольно преднамеренными действиями.
Исходя из этого, в перспективе будет дан более точный анализ этих различных типов практических систем.
Можно было бы рассмотреть под разным углом зрения:
1) Первый угол зрения: с помощью каких механизмов индивидуальные участники создают системы, способные к воспроизводству?
А) Организационная структура общественных классов и социальных статусов.
— Постоянство уровня преступности или самоубийств (макросоциаль-ная причинность, индивидуальная свобода).
Б) Воспроизводство политического или экономического строя.
— Почему такой строй, как строй США, воспроизводится? Потому что участники в некоторой мере подчиняются правилам (писаным и неписаным законам).
— Какова роль обязательных правил в том, что касается моделей отношений родства?
Что касается экономической системы, то всегда наблюдается сочетание нежелательных результатов множества индивидуальных действий (с риском эффекта «Панургового стада») и действий, восходящих к соглашениям между индивидами, начиная с профсоюзной организации и до государства.
2) Второй угол зрения: с помощью каких концептуальных решений можно построить систему действия? Я приведу два примера такого рода дискуссии, которые, впрочем, представляют собой не столько дискуссию, сколько разнообразие социологических конструкций.
Первый пример: дискуссия между Карлом Поланьи и его школой, с одной стороны, и Роббинсом и маргиналистами — с другой.
— Точное определение экономики. Экономическое действие определяется посредством выбора между благами, редкими для альтернативного употребления (логическая связь между средствами и целью). Исходя из этого, раскрывается экономическая система.
— Субстанциальное определение.
— Институционализованный процесс.
— Институт.
— Отношение человека к своей среде.
273
—	Взаимность; перераспределение.
—	Обмен.
Второй пример-, воспроизведение общества с помощью аналитических понятий.
—	Остаток, ответвления, Парето.
Парсонс, четыре подсистемы, каждая из которых определяется конечной целью или функцией:
—	G: цены, политика;
—	А: адаптация;
—	L: идеальная система и ее передача;
—	I: интеграция.
С другой стороны, можно попытаться описательно воспроизвести социальные системы, подобно Роббинсу или Поланьи.
История как воспроизведение прошлого правомерно использует построения экономистов, социологов и т. д.
Различие касается:
а)	любознательности и ее направленности;
б)	когда есть рассказ, различие четко;
в)	ближе к конкретному; эмпирические или просто обобщающие понятия.
Построение глобального целого.
Может быть, следует объединить эти две проблемы, показать законность многочисленных теорий, отношение между историей и общественными науками.
В заключение этого курса сегодня в качестве примера я возьму межгосударственные отношения, которые я часто использовал. Я попытаюсь вам показать, почему к межгосударственной целостности трудно применить понятие системы. Сразу станет ясно, почему нет теории межгосударственных отношений в том смысле, в каком имеется физическая или экономическая теория.
Чтобы определить теорию в строгом смысле слова, необходимо:
1)	определять систему с помощью небольшого числа переменных величин;
2)	установить границы этой системы, различая эндогенные и экзогенные переменные;
3)	выяснить, сможет ли сама система воспроизводиться и с помощью каких механизмов;
4)	сформулировать в качестве гипотезы последствия изменения той или иной переменной величины.
(Все эти формулы, за исключением, пожалуй, третьей, применимы к теориям естественных наук.)
1)	С помощью каких переменных величин можно определить межгосударственные целостности? Можно использовать аналитические, а не описательные понятия — понятие участника, например, под которым можно подразумевать государство, транснациональные партии, Организацию Объединенных Наций, многонациональные объединения.
274
Если попытаться охарактеризовать собственную структуру целостности, то следует прибегнуть к относительно конкретным переменным величинам:
—	распределение экономической и военной силы;
—	мобилизационные возможности;
—	природа союзов и враждебности;
— идеологические отношения; принцип государства.
Ясно, что нелегко различать эндогенные и экзогенные переменные величины. Распределение военной силы зависит от многих факторов.
2)	Границы целостности:
— в конкретном, географическом смысле.
— в абстрактном смысле; переменные величины.
3)	Исходя из каких переменных величин можно сформулировать гипотезы, которые требуют проверки? Известны только следующие примеры: гонка вооружений, связь между торговлей и вооружением, модели теории игр.
4)	Самовоспроизводство межгосударственных целостностей. Можно придать смысл этому понятию:
—	европейское равновесие; сохранение отношений между различными государствами без универсального единоначалия;
— внутриевропейское равновесие;
— полная свобода союзов.
Число целостностей, которые авторы обнаруживают между 1815 и 1945 г., произвольно; все зависит от определения переменных величин. Разумеется, между 1789 и 1974 г. основные переменные величины межгосударственной целостности глубоко изменились. В этом смысле был совершен переход от одной целостности кдругой. Эту целостность можно с оговорками назвать системой в силу взаимосвязи переменных величин. Но по сравнению с программированными системами или с системами, контролируемыми из единого Центра, или системами со стабилизирующей ретроактивностью, межгосударственная целостность едва ли является системой.
— Гомеостатическая система, когда изменение по отношению к равновесию вызывает реакцию в противоположном направлении ради восстановления равновесия.
— Экономическая система не относится к таким системам; изменения могут возрастать, но сохраняется возможность центрального контроля.
Кроме того, межгосударственная целостность всегда включала урегулирование конфликтов посредством насилия; отсюда возможное влияние микрособытий. Нежелательное здесь получает точный смысл: кто желал войны в 1914 г.? Кто желал Пелопоннесской войны? Диспропорция между людьми и результатами их действий. Шекспир. Толстой, «Война и мир», рассказ о военной кампании в России.
— Хитрость Разума.
— Противоречия в Европе накануне 1914 г. Между экономическим строем и военными средствами.
— Невидимая рука либералов.
— «Панургово стадо».
275
—	Противоречия и Хитрость Разума
Межгосударственная целостность исключает как контроль из единого Центра, так и ни негативную или позитивную ретроактивность. В случае системы равновесия имеется тенденция к негативной ретроактивности. Чрезмерное могущество порождает коалицию государств, находящихся под угрозой. Но это не признак любой исторической целостности; цивилизации по большей части известны как империи.
Теория систем требует, чтобы, исходя из нескольких переменных величин и их отношений, можно было сформулировать научные высказывания, поддающиеся проверке. Но, на мой взгляд, мы этого не достигли и, видимо, никогда не достигнем.
Различные подсистемы оказывают постоянное влияние на межгосударственную систему.
—	Модификация вооруженных сил.
—	Влияние конфликтов внутри государств.
—	Различные эволюции внутри подсистем.
Можно заменить так называемые аналитические понятия описательными понятиями. Остается выяснить, что можно сказать, исходя из абстрактных переменных величин или смоделированных ситуаций.
Примечания
1 Introduction a la philosophic de 1’histoire. Paris, 1938; переиздана в 1986 г. La philosophic critique de 1’histoire. Paris, 1933, переиздана в 1987 г. (На русском языке они вышли в 2000 г. — Прим, перев.).
1 Dimensions de la conscience historique. Paris, 1961. Переиздана в 1985 г. (См. настоящий том — Прим, перев.)
3	Histoire et dialectique de la violence. Paris, 1973.
4	Memoires, Paris, 1983. P. 660 sq.
5	В работе должны были быть проанализированы проблемы, которые Арон изложил в лекциях в Коллеж де Франс в 1976—1977 гг: Марксизм Маркса.
6	Memoires. Р. 688-689.
7	Dix-huit Lecons sur la societe industrielle. Paris, Gallimard, Idees, 1962. P. 7 sq.
8	Здесь приводятся только те примечания, которые интересны отечественному читателю. - (Прим, перев.).
9	См.: Арон Р. Избранное. Введение в философию истории. М.- СПб., 2000. — (Прим, перев).
10	См. там же.
11	Aron R. Histoire et dialectique de la violence. Paris, Gallimard, 1973.
12	Речь идет о книге Г.Х. фон Фригта «Объяснение и понимание». На русский язык она была переведена в 1986 г. (См.: Г.Х. фон Фригт. Логико-философские исследования. Избранные труды. Пер. с англ. М., 1986. — Прим, перев.).
13	Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 23. С. 20.
14	Там же. С. 21.
15	Там же. С. 6.
"Там же. Т.13. С. 6-7.
17	Там же. Т. 4. С. 424.
18	Merleau-Ponty М. Phenomenologie de la perception. Paris, 1945. P. 517.
19	Merleau-Ponty M. Humanisme et Terreur. Paris, 1947. P. 68—69.	1
276
211	Op. Cit. P. 71.
21	Op. Cit. P. 73.
22	Op. Cit. P. 19.
23	Merleau-Ponty M. Phenomenologie de la perception. P. 518.
24	Маркс К., Энгельс Ф. Соч. T. 12, С. 727.
25	Althusser L. Balibar E. Lire le Capital, 11, Paris, Maspero, 1969. P. 110.
26	Гегель Г.В.Ф. Лекции по философии истории. СПб., 1993. С. 58-59.
27	Hegel G.W.F. La Raison dans Phistoire. Paris, 1965. P. 26.
28	Те французы, которые не оказались в оккупированной немцами Франции (прим, перев.).
29	Те французы, которые жили в оккупированной Франции, со столицей в городе Виши (прим, перев.).
30	Aron R. La Sociologie allemande contemporaine. Paris, 1981. P. 93.
31	Evans-Pritchard E.E. Les Nuer. Description des modes de vie et des instittutions politiques d'un peuple nilote. Paris, Gallimard, 1968. P. 68.
32	Evans-Pritchard E.E. Sorcellerie, oracles et magie chez les Azandes. Paris, Gallimard, 1972. P. 100.
33	Ibid. P. 101.
34	Как пишут французские издатели, данная лекция осталась в виде заметок (прим, перев.).
35	Как пишут французские издатели, данная лекция осталась в виде заметок (прим, перев.).
36	Sartre J.P. Critique de la raison dialectique. Paris, 1961. P. 61.
37	Как пишут французские издатели, этот курс был прочитан Ароном в 1976—1977 гг. (прим, перев.).
38	Hayek F. von. Scientisme et sciences sociales. P. 35.
39	Ibid. P. 42.
411 Bourdieu P., Passeron J.-C. Les Heritiers. Les Etudiants et la Culture. Paris, 1964.
41	Hayek, Scientisme et sciences sociales, P. 59.
42	Ibid, P. 60
43	Джилас M. — партийный и государственный деятель Югославии. — (Прим, перев.)
44	См. журнал «Survival», Londres, janvier-fevrier 1963. Р. 40 - (Прим, франц, изд.)
45	Levi-Strauss Cl. La Pensee sauvage. Paris, Pion, 1962, reed., 1983. P. 344.
46	Op. cit. P. 346.
47	Ibid.
48	Op. cit. P. 346 sq.
49	По этой последней лекции в нашем распоряжении оказались только эти рукописные заметки. — (Прим, франц, изд.).
Приложения
Конспект Гиффордских лекций Об историческом сознании в мышлении и действии
Первая часть
(1965)
Об историческом сознании в мышлении: понимание прошлого
Обычно различают философию истории— общую интерпретацию становления человечества — и логическую, эпистемологиче кую или критическую теорию познания прошлого. Философия истории относится к уже пройденной фазе мышления, тогда как скромная и осторожная логическая теория является современницей науки и аналитической рефлексии.
Не отрицая относительной правомерности такого различения, я не согласен с тем, чтобы резко отделять философию истории от теории исторического познания. Действительно, нетрудно признать, что каждая из исторических школ руководствуется тем или иным пониманием мира и человечества. Каждая из теорий исторического познания содержит такое количество серьезных последствий, что она, по крайней мере, для тех, кто не принимает ее выводы, является взаимосвязанной философией истории первого типа. Чтобы продемонстрировать эту взаимную связь между строгим анализом и конкретной интерпретацией, достаточно привести пример марксизма.
Мы хотели бы в двух частях наших лекций, озаглавленных «Историческое сознание в мышлении и действии», быть на стыке между философией истории и критикой исторического познания: понятие исторического сознания содержит меньше философии истории и больше критики исторического познания. Всякое общество, всякая цивилизация имеет представление о своем отношении ко времени. Это представление придает смысл изменениям, которые на него влияют, прошлому, которое оно объединяет или связывает с будущим, которое оно подготавливает или предвосхищает. Хаотические преобразования, циклы, прогресс— все эти термины предлагают вйдения или исторические системы или схемы, которые не обязательно включают в себя подробное знание развития человечества, но все же не сводятся к простой логике или эпистемологии.
Наше исследование, опирающееся на историческое сознание, постепенно возвысится до логики и достигнет уровня философии. И так как жить в истории означает занять определенную позицию к прошлому и к будущему, и поскольку эта позиция ведет к действию (если только, напротив, она не была частично определена им), наше исследование будет
280
делать акцент сначала на историческом измерении мысли, а затем во второй части на историческом измерении действия.
Все время цитируют фразу Поля Валери: «Мы, представители других цивилизаций, сегодня мы знаем, что мы смертны». Эту формулу, появившуюся в связи с опытом Первой мировой войны, я хотел бы заменить более расширенной формулой: «Мы, люди научных сообществ и атомного века, знаем, что мы вовлечены в историю». Что значит для нашей мысли и для нашего действия сознание быть вовлеченным в приключение, которое для нас одновременно есть нечто внутреннее и внешнее, причиной или сущностью которого является само человечество, но о котором никто не может сказать, что оно выражает его желание? Вико, может быть, был прав, когда говорил, что человек понимает историю иначе, чем природу, потому что он является творцом общества, а не природы. Но этому бесспорному утверждению соответствует как ироническое эхо известная фраза: «Люди делают свою историю, но не знают историю, которую они делают».
Лекция!
Философия истории и историческое сознание
Целью первой лекции является выяснение собственных признаков исторического сознания нашего времени.
Было бы нелегко определить такую господствующую философию, которая могла бы быть названа философией истории нашего времени. Биологи перечисляют десятки тысяч или миллионов лет и в конце длительного процесса эволюции помещают homo sapiens, простейшие формы жизни которого образуют первоначальный этап. Антропологи тоже перечисляют тысячи лет и усматривают в неолитической революции, если можно так выразиться, недавнее событие, отдаленное от нас десятками тысяч лет, а в истории сложных обществ или так называемых высших цивилизаций— последний эпизод этого длительного приключения. Отсюда многие философии, как, например, философии Шпенглера и Тойнби, предлагают плюралистическую интерпретацию: человечество, считают они, в течение последних пяти или шести тысяч лет было рассеяно не только между многочисленными городами и империями, но и между многочисленными обществами (в понимании Тойнби) или культурами (в понимании Шпенглера). Каждое из этих обществ или культур явилось неудачной попыткой объединения разных народов или придания удовлетворительного выражения одному из возможных способов быть человеком.
Философия истории, внезапно достигшая небывалого успеха,— это марксистская философия. Она с самого начала представляет собой главным образом интерпретацию современной истории, но она обогатила себя как периодизацией всеобщей истории (история развитых обществ), так и предвосхищением декларированного неизбежного будущего. Поскольку марксизм устанавливает порядок чередования эпох техники (или средств производства), он, так сказать, ведет человечество от так назы
281
ваемых архаичных или первобытных племен к небоскребам и к электронным микрокалькуляторам, в то время как Тойнби рассказывает ту же историю, но как завершение объединения обществ (или культур) во всемирное сообщество. А Тейар де Шарден дерзко изобразил движение, которое якобы прошла неорганическая материя до ноосферы через перипетии видов, орудий, империй и культур.
Эти три философии, какими бы ни были различными их мысли и выводы, тоже являются характерной чертой исторического сознания нашего времени, и каждая из них отражает по-своему основные жизненные испытания. После Второй мировой войны общества знают, что отныне они живут одной и той же историей, политический откат Европы совпадает с вестернизацией всего мира, которую отныне считают желательной сами незападные люди, по крайней мере, в плане техники. Эти общества знают также, что никогда не обладали такими возможностями создавать и разрушать, что никогда они не были объектом и субъектом таких быстрых и глубоких изменений, как в наше время.
Так объясняют специфические черты исторического сознания нашего времени. Сегодняшний человек лучше знает свою историчность, чем человек любой другой эпохи, и эта историчность одновременно биологичка (происхождение человека из животного) и социальна (крайнее разнообразие племен, обществ и культур). В то же время он открыл свою собственную Прометееву силу: человек является животным, которое создает свою среду своим трудом и, изменяя свою среду, изменяется и сам. В силу этого современное историческое сознание содержит своего рода примат будущего над прошлым («Человек есть будущее Человека»). Хотя XX век лучше исследовал прошлое, чем XIX, тем не менее нельзя сказать, что наш век есть век истории, как говорили о предыдущем столетии. Творец самого себя и своей среды с помощью науки и техники, человек не может не обратиться к самому себе, к своим социальным действиям и изменениям духа науки, с помощью которой он подчинил себе природу. Человек хочет научно познать прошлое, наследником которого он является в качестве настоящего. А настоящее несет в себе. В то же время он не был никогда так любознателен и не уверен в будущем, которое он создает. Мечты или кошмары, черные или розовые представления о будущем, которое люди хотели бы предсказать или создать, неизбежно становятся рациональным завершением— при всей его иррациональности— человечества, уверенного в своей власти не столько над самим собой, сколько над вещами.
Лекция II
О критике исторического разума
Идея критики исторического разума восходит к концу прошлого века. В Германии, кажется, первым эту идею ясно изложил Дильтей. Но если формулировка связана с посткантианским периодом немецкой философии, то тема сама возникла раньше, и, по-видимому, Вико ее сформулировал со всей ясностью: история-реальность, то есть общества ггчело-
282
веческие идеи, проявляющиеся как непрерывный ряд, являются продуктом человеческого разума. Поэтому разум снова оказывается в истории, и он может ее познавать иначе, чем познает природные явления, имеющие туманный характер в силу своей инородной сущности.
Работы неокантианцев привели только к тому, что можно было окрестить критикой исторического разума. Но не бесполезно уточнить причины неудач (по крайней мере, относительных) и еще не устаревшие результаты этого анализа.
Во-первых, понятие «критика исторического разума» двусмысленно. Оно, действительно, имеет двоякое значение. Речь идет либо об осознании разума, примененного к познанию истории (то есть обществ или их творений), либо о том, чтобы раскрыть многочисленные выражения человеческого разума с помощью многообразия знаний, верований и социальных систем. Оба эти смысла более или менее сливаются в философии Дильтея. Но в творчестве Макса Вебера первый смысл доминирует, в то время как второй доминирует в творчестве Леви-Брюля (когда ставят вопрос о первобытном мышлении) или Леви-Стросса (увлеченного структурным анализом мифологии).
Мы будем придерживаться первого смысла. Он содержит очевидные трудности. Воссоздание прошлого как доказуемой истины, а также общественные науки (лингвистическая, экономическая теория, социология) подчиняются и не могут не подчиняться универсальным правилам научного разума. Значительное сходство между субъектом и объектом имеет свои минусы (как добиться отрыва, необходимого для объективности?) и плюсы (отношения между фактами представляют непосредственную или специфическую умопостигаемость). Но это значительное сходство сохраняет требования всякого научного метода. Кроме того, особенности познания человеком историко-человеческих явлений раскрываются не на трансцендентальном уровне. В общественных науках нет ничего, подобного чувственным формам или категориям рассудка.
Тем не менее, неокантианцы раскрыли две простые и фундаментальные идеи. Во-первых, историческое познание преимущественно есть познание событий, то есть, в широком и туманном смысле, познание локализованных и датированных фактов, познание того, что произошло здесь и там. И хотя некоторые науки о природе (биология, геология) тоже пытаются восстановить события, интерес, проявляемый историком к человеческим событиям, способ их исследования существенно отличаются от интереса, проявляемого в естественных науках, и от метода их исследования.
Во-вторых, верно то, что объект исторического познания, поскольку он представляет собой социальный объект, понимается иначе, чем понимание связей между естественными фактами. Но не потому, что историк или социолог интуитивно схватывает истинность чуждого существования или далеких обществ. Понимание (Verstehen по-немецки)— это не чудесный дар или таинственный ход историка. Историк и социолог понимают свой объект, потому что они действуют и живут внутри этого объекта. Единство субъекта и объекта, которое утверждал с полным правом Вико, не освобождает обществоведов от неблагодарной задачи терпеливого исследования и доказательства, но оно
283
им в конце исследования доставляет удовольствие в качестве специфического процесса мышления.
Именно историк, как выразитель определенного человеческого сообщества, одновременно постигает себя и другого.
Лекция III
Критика исторического разума и критика диалектического разума
Неокантианские исследования в духе как Дильтея, так и Макса Вебера привели к результату, который, в сущности, оказался прямо противоположным предполагаемому результату. Кантовская критика как ответ на критику Юма обосновывала универсальную истинность наук о природе, даже если она исключала возможность познать вещь в себе с помощью разума. Достижением критической рефлексии в историческом познании является раскрытие активной роли историка в восстановлении прошлого. История-наука не является и не может быть чистым и простым отражением истории-реальности, потому что история-реальность, проявляющаяся как хаос событий и личностей, сама по себе не упорядочена (не говоря даже о трудном переходе от документов к фактам). Но чем больше неокантианцы настаивали на ответственности историка в восприятии прошлого, тем больше они увеличивали разрыв между исторической наукой, которую они описывали, и современным идеалом универсально пригодного знания.
Неокантианская критика исторического познания приводила к своего рода релятивизму (под этим термином мы понимаем связь между некоторой интерпретацией прошлого и позицией самого интерпретатора) двумя путями. Конечно, эта критика усматривала в опровержении исторического позитивизма пример переворота в духе Коперника: разум историка не порабощен объектом, но как раз разум представляет собой объект, поместив его в свои формы или свои категории. На самом деле сравнение поверхностное: все зависит от признака форм или категорий. Если эти категории только исторически, а не универсально пригодны, то воссоздание прошлого не достигает объективности (универсальной пригодности) в том смысле, в каком этого достигают науки о природе.
Кроме того, историческая реальность, которую хотели неокантианцы, Дильтей и Вебер, уловить, есть жизненный опыт, то есть не только духовные и социальные системы, отделенные от создавших их людей, но и сами люди, которые мыслили, действовали, мечтали, страдали. И чем больше историк стремится к изучению пережитого, тем больше рискует не тем, чтобы оказаться беспристрастным, а тем, чтобы не скатиться к пониманию, которое можно сравнить с единичной связью между художником и его моделью, даже между психоаналитиком и его пациентом.
Как мне кажется, именно такова попытка критики диалектического разума, предпринятая Ж.П. Сартром. Верно, что Сартр руководствовался намерениями, не имеющими ни чисто философский, ни строго научный характер. Он озабочен тем, чтобы показать возможное примирение марксизма и экзистенциализма. Но если мы будем абстрагироваться от
284
этих побудительных причин, то остается философский «проект»: проект понимания пережитого опыта, которое вдвойне не будет частичным, иначе говоря, которое не будет пониманием историческим индивидом бесчисленных и рассеянных исторических опытов.
Такая попытка, очевидно, обречена с самого начала в силу своего внутреннего противоречия. Но эта попытка раскрывает современный этап философской проблематики исторического познания. Историческое познание представляют либо как познание объекта, совершенно чуждого для историка (но не ускользает ли в таком случае внутренний смысл, специфическая реальность человеческой истории?), либо как восстановление живыми опыта предшествующих поколений. Но избегает ли в этом случае историческое познание двойного релятивизма? Ведь с одной стороны, это признание многообразных проявлений человеческих сообществ, которые следовали друг за другом во времени, а с другой— связь между интерпретацией различных человеческих сообществ и положением исследователя.
В следующей лекции мы попытаемся преодолеть эту антиномию.
Лекция IV
Историческое объяснение и спор Гемпеля-Дрея
С тех пор как английские и американские философы позитивистского и аналитического направления заинтересовались историческим познанием, в центре их внимания и споров оказалась одна проблема: какова природа объяснения особой последовательности, то есть последовательности двух локализованных и датированных событий?
Неокантианцы не игнорировали эту проблему и неоднократно се обсуждали. Но большинство английских и американских логиков, в силу другой традиции, игнорируют немецкую пли французскую литературу, и рассматривают проблему, не ссылаясь или почти не ссылаясь на своих предшественников.
Действительно, неокантианцы искали своеобразие исторического познания в двух направлениях: либо в человеческом, значимом и попятном характере объекта, либо в сингулярности, в пространственно-временной локализации фактов. Эта альтернатива связывается с двумя другими альтернативами: понятие исторического определяется либо природой объекта (Дильтей) и, возможно, отсюда вытекает интерес к единичному объекту и к становлению, либо, на основе способа концептуализации (Риккерт) или интенциональности разума, и устанавливается связь специфических признаков объекта с этой интенциональностью. С другой стороны, причиной восстановления прошлого может оказаться желание попять либо социальное и человеческое многообразие, либо последовательность событий. Между различными логическими школами и различными историческими философиями существует определенное соответствие.
Спор Гемпеля—Дрея сводится к следующему вопросу: можно ли последовательность событий объяснить только на том основании, что ее можно вывести из общего высказывания? Такие логики, как Гемпель и Поппер, на этот вопрос отвечают утвердительно, тогда как Дрей п Донеган
285
отвечают отрицательно. По правде говоря, «континентальные» философы едва ли понимают, с какой страстью ведутся споры, которые современники Макса Вебера считали уже исчерпанными.
Можно утверждать, что единичная последовательность научно может быть объяснена только при условии, если она будет выведена из общего высказывания. В этом случае речь идет об определении научного объяснения. Но если это определение принимается, то следует заключить, что большая часть объяснений исторических событий не имеет научного характера. Избранная модель или постулированная теория не применяется к действительной работе историков. Когда историк старается объяснить решение участника событий, то он не только не может, но и не желает вывести это решение из общего высказывания— сущность исторического решения, с точки зрения историка, как раз состоит в том, что оно могло быть иным: либо тот же человек, видимо, мог действовать иначе, либо другой человек на его месте мог действовать иначе. Все историки, начиная от Фукидида, рассказывали драмы войн и революций, и фактически, по крайней мере имплицитно, признавали свободу участников событий на микроуровне. Почему непредсказуемое будущее заранее определено? Если это будущее осуществилось, то, разумеется, оно осуществилось, как и предопределялось. Отсюда не следует, что оно не могло быть иным, или человек не мог действовать иначе, или другой человек мог оказаться там, где принималось роковое решение.
Тезис Гемпеля и тезис Дрея отсылают нас к двум смыслам понятия события. Событие определяется просто как физический или человеческий факт, который совершается в определенном месте и в определенный момент (замерзание воды, болезнь, вызванная микробом, смерть человека), оно часто объясняется на основании одного или нескольких общих высказываний. Но событие в строгом смысле слова, то есть случай, связанный с маловероятным стечением обстоятельств уже нуждается в объяснении другого типа; хотят схватить скорее стечение серий, чем законность каждой из них. Но когда случай представляет собой человеческое решение, то сама идея объяснения на основании общего высказывания противоречит природе объяснения, которое ищет историк. А если он пытается вывести единичную последовательность из общего высказывания, то он это делает как раз с точки зрения определенной философии истории и на более высоком уровне, чем на уровне индивидуального действия.
Лекция V
Об умопостигаемости человеческих действий
Возражение, с которым обычно сталкиваются те, кто отвергает тезис Гемпеля—Поппера, состоит в том, что противоположная теория не устанавливает радикального различия между историческим объяснением и объяснением повседневной жизни. Возражение имеет определенное значение, но, на мой взгляд, оно не так важно. Весь вопрос состоит в том, чтобы выяснить, в состоянии ли историк объяснить поведение исторических личностей иначе, чем мы объясняем поведение наших соседей или
286
наших правительств, иначе, чем психолог или психоаналитик объясняют поведение пациента или индивида, жизненный путь которого они проследили с детства. Почему мы можем объяснить поведение людей прошлого лучше и иначе, чем поведение наших современников?
Необходимость общего высказывания Дрей решил заменить необходимостью другого рода— необходимостью рациональной связи между средствами и целью, или между обстоятельствами и решением. В какой-то мере Дрей воспроизвел тезис, который уже выдвигали неокантианцы, но он его упростил и сузил. Понимающее объяснение человеческого поведения не предполагает ни дедукции, исходя из общего высказывания, ни даже рациональности действия. Оно только требует, чтобы в зависимости от обстоятельств, от системы ценностей и от психологии участника его решение казалось понятным. Невроз может быть понятен психоаналитику без выведения единичного случая из общего высказывания.
Можно попытаться наметить теорию внутренней умопостигаемости человеческого действия, а также типологию различных видов умопостигаемости. Ясперс в своем трактате по психопатологии попытался установить границы и собственные признаки того, что он назвал пониманием пережитого и поведения, и в то же время он уточнил смысл, который он придал различию между пониманием и объяснением. Это различие почти неизвестно в английской и американской философии, хотя в других формах (например, различие между научным объяснением и объяснением повседневной жизни) некоторые идеи, оказавшиеся в основе этого различия, находят иногда свое выражение в этих философиях.
К тому же общественные науки— социология, социальная психология, экономическая теория, даже позитивистские школы- тоже практикуют то, что Дильтей, Ясперс, Макс Вебер, Шелер называли пониманием, то есть воспроизведением и схватыванием внутренних связей в сознаниях участников, связей, которые в отличие от связей природных явлений умопостигаемы. Но эти связи не даны непосредственно наблюдателю или ученому.
Нет существенного различия между пониманием историка и пониманием социолога или экономиста. Но есть две причины различия между ними; с одной стороны, историк часто не может собрать данные и проводить эксперименты, как это делает социолог, изучающий современные общества. С другой стороны, историки больше, чем другие обществоведы, интересуются тем, что никогда нельзя увидеть дважды; либо цивилизацией (или обществом) с ее уникальным бытием, либо историей (в том смысле, в каком романист рассказывает историю) с ее уникальным развитием.
Однако отсюда не следует, что историк интересуется лишь либо особенностями, либо неожиданными и случайными событиями. Особенности умопостигаемы только на основании понятий, а события умопостигаемы только через целое или тенденции. Это диалектика особенного и общего, эволюции и случайностей. Эта диалектика есть душа воссоздания исторического мира с помощью, выражаясь словами Дильтея, наук о духе.
287
Лекция VI
Событие и исторический детерминизм
Любой локализованный и датированный исторический факт является событием в обычном смысле этого слова. Но в строгом смысле событие предполагает нечто большее: появление человека, принятие решения, развязывание войны или революции. Хотя такие события связаны с предшествующими обстоятельствами, они не вызваны или, по-видимому, с необходимостью не вызваны ими: в крайнем случае событие имеет случайный характер. Оно не только не прогнозировалось, но могло произойти по-другому.
Событие в строгом смысле слова есть непосредственное данное простого наблюдения, а не гипотеза. Когда историки рассказывают то, что произошло, то они и не думают, что элиминируют события или сводят их к глубинной тенденции развития или к «всеобщему детерминизму». Но здесь возникает проблема уровня: на микроуровне событие— великие люди, ошибочные решения, случайности— кажется, царствует. Но не происходит ли по-другому на макроуровне? Не есть ли это только деталь, имеющая событийный характер; не показывает ли целостность, схваченная упрощающим взглядом историка, нечто вроде необходимости?
В этой лекции будем анализировать различные аспекты этой проблематики.
С точки зрения логики нет никаких оснований противопоставлять принцип детерминизма вероятной эффективной деятельности выдающихся людей или непредвиденных решений. Детерминизм не предполагает, что некоторые части реальности влияют на ход истории или что случайности и микроскопические события таинственным образом дополняют друг друга. По крайней мере, как раз для тех, кто отрицает доказательства представляемых событий, видимость обманчива.
Во-вторых, сама структура историко-социального мира предполагает возможную эффективность событий. Общества организованы иерархически, и один или несколько человек своими действиями или бездействием могут вызвать последствия, окончательный результат которых тщетно предсказывать.
В-третьих, не следует вообще заранее определять влияние, которое индивиды или случайности оказывают или могут оказывать. В зависимости от эпох или сфер это влияние может быть более или менее существенным. Но в этом отношении нельзя резко противопоставлять одну сферу общества другой. Экономическая история не свободна от случайностей. Политическая история не есть продолжение случайностей.
Кроме этих трех проблем вырисовываются другие, более серьезные вопросы. Описывая любой момент войны или революции, историк, словно их современник, испытывает ощущение, что события могли происходить иначе. Но когда он смотрит ретроспективно и охватывает глобально целое кризиса или периода, то ему кажется, что он охватывает умопостигаемый порядок. Важно понять, что нет противоречия между событийным вйдением и детерминистским вйдением развития. Точнее, противоречие возникнет лишь с того момента, когда одно из этих вйдений будет
288
представлено как единственно верное. Умопостигаемый порядок, который историк видит на макроскопическом уровне, заранее не определен. Это, действительно, реализовавшийся мир, не обязательно единственный и заранее возможный мир. Оба вйдения оказываются совместимыми, как только они оказываются на различных уровнях в качестве выражения реальности. Только в терминах вероятности можно утверждать, что постфактум действительный макроскопический или микроскопический ход событий был заранее более или менее определен совокупностью обстоятельств. Прямые или косвенные последствия Первый мировой войны способствовали тому, чтобы спровоцировать Вторую мировую войну. Если удалось уловить логику цепных реакций насилия, то это еще не означает, что после подписания Версальского договора появление Гитлера было неизбежным, а Вторая мировая война оказалась фатально неизбежной.
Лекция VII
Исторические системы
История-реальность состоит только из людей и вещей— из людей, находящихся в естественной среде, которую они изменяют своей трудовой деятельностью, из вещей, созданных людьми, господами и рабами своих творений. Однако каждое общество, каждая эпоха и последовательность обществ и эпох представляются индивидам внешними и высшими; это-своего рода гигантское и чудовищное здание, в котором его строители не узнают друг друга. Эти формулы напоминают гегелевско-марксистскую диалектику, ставшую сегодня банальной, об экстериоризации, которая превращается в отчуждение.
В этой лекции мы хотели бы использовать в качестве точки отправления наименее сомнительные уроки антропологии и социологии. Бесспорным является тот факт, что существует множество форм бытия человека, что каждое общество по-своему направляет основные импульсы, придает или навязывает им другие формы выражения. Система ценностей и верований также меняется от общества к обществу. В течение так называемого исторического периода в узком смысле слова (шесть тысяч лет «цивилизации») биологическая природа, генетическая конституция человечества, кажется, существенно не изменилась. Современный человек с момента рождения генетически не отличается от того человека, каким он был, когда начался процесс цивилизации. Именно в обществе и через культуру человечество изменяется исторически. Историк пытается уловить как раз собственные признаки каждого из этих обществ, сущность каждой из этих культур. Другими словами, он старается сделать их частью как единого человечества, так и исторического многообразия, достичь единства каждого общества и уловить в нем его целостность.
Эта проблематика относится к одной из интенциональностей исторической любознательности, а проблематика события и детерминизма— к другой. Это двоякая проблематика: каковы социальные и культурные системы, единство которых историк пытается восстановить? Как орга
289
низуется многообразие этих целостных образований? Мы выделим несколько аспектов этой проблематики, используя примеры из политики и экономики.
Нет «вечной политики». Но есть вечное понятие «Политика». Или, если хотите, существует проблема, которая нам кажется неотделимой от самого человечества,— проблема политического порядка, то есть отношений приказа—подчинения как на уровне частных предприятий или отдельных предприятий, так и на уровне власти, осуществляемой некоторыми лицами над совокупностью коллектива. Поэтому можно понять различные политические системы, используя одну и ту же концептуализацию; чтобы понять единство и многообразие систем, даже необходимо располагать понятиями, благодаря которым обнаруживается постоянство проблемы, множество решений, главные аспекты всех систем, основные институты и характерные особенности каждого из них. Кроме того, надостаточно высоком уровне абстракции или формализации возможна общая экономическая теория, которая преодолевает тщетный спор о «всеобщих» и «исторических» законах.
Во всех сферах усилия современных общественных наук устремлены в этом направлении: концептуализация с целью уловить и сравнить системы, сделать умопостигаемым единство (и границы единства) каждой из систем, по возможности вновь обнаружить конечные причины многообразия либо в структурах человеческого разума, либо в предполагаемых противоречиях каждого решения.
Теория социального целого или социальных систем дополняется теорией событий по той простой причине, что эти последние находятся внутри систем. Но взаимодополняемость событий и систем не исключает двойственности интенциональностей, любознательности, проявляемой то в работе, то есть в политической, экономической или социально образованной системе, то в действии, то есть человек, реагируя на обстоятельства, создает нечто реальное, чтобы проецировать будущее.
С точки зрения исторических или общественных наук противоположность событий и систем относительна. Так, в зависимости от уровня рассмотрения Третий рейх представляется событием или системой. Однако нет историка, а тем более философа истории, который бы не был удовлетворен этой противоположностью, какой бы относительной она ни была. Человеческая история (человеческая реальность, которую история-наука пытается восстановить) как раз состоит из постоянно обновляемой диалектики, из традиции и действия, из системы и событий, из созданной реальности и из нежелания некоторых ее принять.
Анализ исторических целостностей ведет также к двум дальнейшим проблемам: к проблеме целостной системы общества (а не к системе, ограниченной особой сферой деятельности) и к проблеме порядка, если таковой существует, становления глобальных систем.
290
Лекция VIII
Об исторической тотальности
Исторические или общественные науки являются одновременно аналитическими и синтетическими— аналитическими в своих методах и подходах, синтетическими в своем желании схватить глобальное единство, свойственное историческим системам. Тем не менее, возникает проблема тотальности, потому что существует значительный интервал между объединенными системами, которые изучают экономисты, психологи и социологи, и между целостностью, которую изучают философы истории.
Независимо от того, идет ли речь о политических или экономических системах, историк раскрывает взаимные отношения между переменными величинами (учреждения или функции). Он, возможно, раскрывает ключевую переменную величину, присутствие или отсутствие которой влечет за собой самые серьезные последствия. Строго говоря, он допускает, что любая конкретная и единичная система больше, чем сумма частей, или что аналитическая или комбинаторная мысль не раскрывает полностью характерные особенности системы. Но историк не может объединить ни события в систему, ни системы в единое целое.
Конечно, не исключено, что историк, изучающий различные культуры, может добиться объединения систем в той мере, в какой он обнаруживает в происхождении каждой из этих систем одну и ту же сердцевину, одну и ту же совокупность ценностей и верований. Но такого рода объединение имеет сугубо интуитивный характер, и поэтому как легко внушить идею о духовном сходстве, так и трудно доказать его наличие между системами и близость их основ.
Эти интуитивные обобщения более или менее рекомендательного характера ставят иные проблемы, нежели амбициозные обобщения, модель которых предлагает учение Маркса. Это учение требует определения главных исторических целостностей, периодизации всеобщей истории или истории, характерной для каждого общества (или культуры), раскрытия движущих факторов этой периодизации.
В этой лекции мы попытаемся осветить логическую или субстанциальную проблему такого рода обобщения и отметить границы, в пределах которых эти обобщения правомерны. В частности, в качестве примера возьмем марксизм, его различные интерпретации и подвергнем их критике (в кантовском смысле). Можно показать путем рассуждений и благодаря опыту ошибку, которая состоит в том, что путают историческую целостность, исходя из некоторой переменной величины, принимаемой за главное, с реальной целостностью, а также в том, что приписываются этой переменной величине, которую путают с целостностью, все неприятности или все страшные события. Можно определить экономический строй с помощью переменной величины (например, частная собственность на средства производства), но нельзя приписывать этой переменной величине ответственность за международные конфликты или объяснить при помощи этой единственной переменной величины все черты обществ, которые базируются на том или ином экономическом строе. Тотальное отрицание реального, что порождает ностальгию в некоторых
291
умах, и принесло столько несчастий нашему столетию, интеллектуально восходит к ошибкам ложного обобщения. Независимо от того, представляют ли это обобщение в виде так называемых объективных законов развития или в виде так называемой диалектики, оно влечет за собой такое же возражение: оно недооценивает специфичность социальных сфер и смешивает их взаимозависимость с реальным единством.
Обобщения в духе Шпенглера или Тойнби не вызывают такого возражения последующим причинам: Шпенглер сам признает, что его обобщение имеет чисто интуитивный характер, Тойнби ограничивается определением некоторых главных направлений развития и установлением некоторых факторов или причин этого развития. Какими бы спорными ни были эти чрезмерные обобщения, они являются ретроспективными или перспективными пророчествами, превосходящими наше знание, но больше отличающимися по степени, чем по содержанию от обычных интерпретаций.
Возможно ли историческое обобщение? Мы не хотим, чтобы слушатели пришли к отрицательному выводу. Можно рассматривать историю в плане того, что нам кажется главным в человеческой истории, необходимо следовать за влиянием, которое оказывают социальные сферы друг на друга, за постоянно обновляемой диалектикой человечества и его творений. Но эта открытая диалектика не может и не должна устранить действительное разнообразие человеческой деятельности и непредсказуемость ответа будущих поколений на ситуацию, безрассудно создаваемую поколениями нашей эпохи.
Лекция IX
От исторической мысли к действию в истории
В предыдущих лекциях я не совсем ясно изложил классический вопрос, который был в центре внимания неокантианцев: это вопрос об исторической объективности.
На мой взгляд, данный вопрос важен, но он не имеет однозначного ответа. В самом деле, ответ зависит от того, как сформулирован сам вопрос. Если обратиться к практике историков, то легко констатировать успехи в открытии фактов— успехи, подобные тем, которые наблюдаются в других науках,— и возрождение любознательности, понятий и интерпретаций. В зависимости от содержания, приписываемого исторической науке, она более или менее отдаляется от идеальной модели объективной и универсально пригодной науки.
С точки зрения логики вопрос об объективности не имеет одинакового смысла в разных исторических дисциплинах. Так, всеобщая и глобальная история всегда занимается отбором, который обязателен только для тех, кто разделяет интересы историка. История философии как таковая признает тот смысл, который сам историк придает философии: он либо видит в ней только представление о мире, либо пытается в ней найти строгую науку, либо понимает возможное противоречие между желанием достичь универсальной истины и природой обсуждаемых про
292
блем. Историк культуры или идей колеблется между восстановлением того, что люди прошлого пережили, и интерпретацией смысла, который представляет для нас полузабытое прошлое. Ссылка на настоящее— это не крах науки, а законное выражение, свойственное целям исторического исследования. Историк не выполнил бы свою миссию, если бы он, будучи не в состоянии отрешиться от самого себя, судил о прошлых обществах только в свете своих собственных оценок. Но почему он исследует то, чего больше никогда не будет, если эти полузабытые события ничего для него не значат? Диалектика самопознания и познания Другого не столько определяет границы исторической объективности, сколько характеризует собственную природу исторической любознательности, даже когда эта любознательность приобретает научный характер.
Этим анализом проблем объективности завершается первая часть наших лекций. Познание прошлого было и остается средством самопознания общества либо путем сопоставления его с другими обществами, либо путем воссоздания его истоков и становления. В этом смысле существует связь между сознанием, которое общество имеет о своей истории или о всеобщей истории, и исторической наукой. Причем эта наука оказывает влияние на стихийное сознание, а оно в свою очередь вдохновляет науку. Но не повторяется ли в свою очередь диалектика исторического сознания и науки о прошлом благодаря амбициям человечества в духе Прометея? Не умаляет ли забота о будущем интерес к прошлому? Не противоречит ли техника мышления историческому методу?
На следующий день после окончания Первой мировой войны наступил кризис неокантианской мысли, который окрестили кризисом историзма или историцизма, то есть осознанием исторического характера наших ценностей. Отсюда возникло нечто вроде скептицизма или нигилизма. Так как ценности носят произвольный характер и каждое общество для себя выбирает собственные ценности, ничто не имеет значения само по себе и повсеместно: так был открыт путь варварам, которые тоже свободно выбирали господство насилия.
Находимся ли мы все еще в условиях кризиса историзма (или всеобщего исторического релятивизма)? Или наступил другой этап— этап техницизма? Творить, а не испытывать историю— такова была и остается Прометеева мечта. Но кто ее творит? Специалисты, партия, Лидер? Во имя каких ценностей? Ради какого общества? Могут ли общественные науки объяснить плановикам средства и последствия их планирования?
В этих вопросах сформулированы темы второй части лекций.
Вторая часть
(1967)
Об историческом действии: государь и плановик
В первой части этих лекций я уже затрагивал темы, которым будет посвящена вторая часть. Историческое сознание современных людей, живущих при капитализме или социализме, обращено к будущему. Это своеобразная, почти противоречивая позиция: мы пытаемся предсказать будущее, словно оно уже описано, и убеждены, что можем пдстроить его в соответствии с нашими желаниями или представить себе в наших мечтах, словно мы обрели некое всемогущество над нашей судьбой. Существует множество высказываний, примиряющих ожидание предопределенного будущего с Прометеевой гордостью. Все они содержат долю истины (признание принуждения, предупреждение возможных катастроф, удовлетворение заранее известных потребностей). Тем не менее, существует эта двойственность намерений. Она явится для нас, так сказать, указующей красной нитью. Она будет присутствовать с самого начала, как очевидный факт. А в конце наших занятий она вновь появится как неизбежное выражение противоречий между техникой и историей, между обработкой материалов инженером и воздействием человека как социального инженера на других людей.
Диалектика между технической обработкой и человеческим действием появляется вместе с научным духом и верным или ложным применением этого духа к изучению общества. Не случайно Макиавелли считается как основателем политической науки, так и учителем тиранов и народов. Не отдает ли ученый по определению свои морально нейтральные знания всем желающим, независимо о того, являются они угнетателями или угнетенными, преступниками или святыми? Маркс тоже считал себя или желал быть ученым, по крайней мере, в своем анализе настоящего. Но научный социализм сначала стал доктриной революционных партий, а затем ортодоксальной основой имперского государства; знание с научными претензиями как бы неизбежно, фатально скатилось на уровень вульгарных знаний, измененных людьми или группами. Они его усвоили как глобальное вйдение, необходимое для действия, но несовместимое с наукой.
Короче говоря, обосновывают ли стремительно развивающиеся науки о действиях возможность научных действий? Знают ли наши общества будущее лучше, чем те общества, которые не пытаются прогнозировать
294
его? Получают ли люди, индивиды или коллективы возросшее чувство свободы или бессилия по мере того как они располагают возросшими средствами обуздания естественной среды?
Один американский автор написал, что человеческие общества имели три представления о самих себе: мифическое, философское, научное. Так он воспроизводит закон о трех состояниях О. Конта. Но если научный дух в течение полутора веков явно вдохновлял многочисленные экономические, социальные и позитивистские исследования, то глубоко ли он изменил представление, которое общества имеют о самих себе? Изменил ли он сущность исторического действия? Сделал ли он людей, стремящихся овладеть природой, «господами и владельцами природы», а также их собственного творения, то есть общественного устройства внутри государств и между государствами?
Лекция I
Макиавелли и Маркс
В первой лекции мы возьмем в качестве исходной точки двух мыслителей, которые продолжают оказывать прямо или косвенно глубокое влияние на нашу эпоху— Макиавелли и Маркса. Оба руководствовались определенным научным духом, оба стали свидетелями и жертвами деградации науки (или псевдонауки), превратившейся в идеологию.
Сопоставление этих двух знаменитых авторов— одного чаще проклинают, чем с восторгом принимают, другой, столетие спустя после выхода его главного труда, все еще остается нашим современником— может быть оправдано разными способами. Один из них прежде всего интересен своей политической теорией, а другой— экономической. Один надеется только на то, что через некоторое время милостью судьбы будет преодолена существенная нестабильность человеческого бытия. Другой видит на горизонте, по ту сторону многочисленных катастроф, примирение человечества с самим собой. Один верит в природу человека, которого жестко критикует, другой верит в историю и надеется на ее счастливую развязку. Сопоставление можно анализировать по-разному. Мы выбираем особый вид анализа: Макиавелли и Маркс для нас будут представлять двух социальных участников событий, двух символических персонажей, которых я назвал бы: первого советником государя, а второго— доверенным лицом провидения.
Противоположность этих двух персонажей в плане действия воспроизводит противоположность систем и событий, детерминизма и случайности в плане ретроспективных интерпретаций. Можно даже найти такого рода антитезу в таких, внешне строго логических спорах, как споры Гемпеля и Дрея.
Советник государя представляет себе мир таким, каким он является, считает людей такими, какими они были и будут. Он понимает своеобразие обстоятельств, ясные и доступные цели: в зависимости от исторического опыта и более или менее четко установленных общих положений, он советует то или иное решение тому, кто в конечном счете
295
будет брать на себя окончательную ответственность за принятие решения. Советник государя, вышедший из традиции Макиавелли, знает мировое развитие, сходство ситуаций, вероятные результаты человеческого действия здесь и там, он не ведает будущего и не предполагает, что оно отличается от прошлого. Он не изменит мир, но иногда ему удастся добиться успеха.
Доверенное лицо провидения в обычном смысле слова лучше знает целое, чем детали; он предсказывает будущее, ссылаясь на знания, которые выше знаний простонародья и консерваторов. О. Конт ссылался на Бос-сюэ, и в этом смысле он лучше осознавал то, что делал, чем Карл Маркс. Так как Конт и Маркс относятся к традиции доверенных лиц провидения, они обращаются с вопросом к науке или к тому, что они называют тайной целого.
Но могут ли обойтись сторонники Макиавелли без тайны целого? В меньшей ли степени связана их позиция— оправданная постоянством человеческой природы и нестабильностью социальных процессов— с философией, чем позиция марксистов? И со своей стороны не оказываются ли марксисты в школе Макиавелли, когда исторический детерминизм разочаровал их ожидание? Не должен ли советник государя более или менее быть доверенным лицом провидения? И не становится ли до- . веренное лицо провидения советником государя— коллективного, классового или партийного?
Что собой представляют фигуры этих двух символических персонажей в нашу эпоху?
Лекция II
От Макиавелли к ядерной стратегии
Макиавелли— это, в сущности, советник государя. Он обладает или полагает, что обладает знаниями, способными просветить государя, знаниями, которые мы сегодня назвали бы оперативными, то есть способными превратиться в совет действия. Один из двух авторов известной книги «Theory of Games and Economic Behaviour» Оскар Моргенштерн, пропитанный духом науки и желающий придать политическому действию строгость и эффективность технических операций, констатирует в конце своей книги «The Question of National Defense» скудость и неточность того, что называют политической наукой. Он сожалеет, что высказывания Макиавелли не были подвергнуты методическому анализу, чтобы установить, насколько их можно скорректировать, дополнить и тем самым превратить в оперативные знания.
Макиавелли как философ-критик, действительно, скорее является стратегом, чем ученым. Как ученый он сравнивает режимы, выделяет их сходства и различия, раскрывает материальные, социальные и моральные условия, благоприятствующие стабильности каждого режима. Но, в сущности, такого рода изучение не ново. Нет сомнения в том, что в «Политике» Аристотеля можно найти советы действия, которые следуют из природы режима. Средства сохранения тирании так же отвратительны,
296
как и сама тирания. Оригинальность Макиавелли, тем не менее, связана с радикальностью постановки политической проблемы в плане действий. Название известной работы Ленина «Что делать?» могло бы стать эпитетом ко всему творчеству Макиавелли. Поскольку проблема действий лежит в основе всей проблемы политики, некоторые аспекты мысли Макиавелли вызвали скандал.
Действие обусловлено целью: как не использовать эффективные средства, даже если они противоречат морали, которая обычно интерпретируется как отношения между личностями? Эти средства зависят от того, что такое мир и кто такие люди. Можно объяснить это тем, что причиной наиболее неприятных аспектов мысли Макиавелли явилась ситуация в Италии в XVI в. Но истребление всех членов старинной правящей династии и обдуманный выбор козла отпущения новым государем, вынужденным использовать непопулярные меры и заботящимся о своей популярности,— такого рода стратегию трудно осуждать или хвалить как в наше время, так и во времена Макиавелли.
Главная причина спора, касающегося Макиавелли (может быть, этот спор так же никогда не прекратится, как и существование человечества), состоит в том, что любое историческое действие в строгом смысле слова является стратегией человека, то есть стратегией одного или нескольких людей по отношению к другим людям. Понятие стратегии, имеющее военное происхождение, отныне проникло во все общественные науки: признано единство дипломатических и военных действий, установили масштабы неуверенности, относительно будущего и возможной собственной реакции и реакции других на каждое решение участника событий— мгновенное или частное решение было заменено идеей ряда решений, заранее продуманных более или менее четко. В политической или общественной науке XX в. социальный участник событий повинуется стратегии; прекрасно информированный и рациональный homo oeconomicus стремится к тому, чтобы максимально увеличить свои доходы. Стратегия современного участника событий также нацелена на максимальное увеличение количества, но наблюдатель не может игнорировать многообразие ценностей, которые иногда несовместимы, а также непредсказуемое переплетение решений, принятых соперничающими, конкурирующими или враждебными партнерами.
Одному из стратегов (столь же многочисленных, как и специфические виды деятельности человека) мы посвятим специальное исследование, потому что он является величайшим макиавеллистом: речь идет о ядерном стратеге, который вступает в мир насилия, подозревает из принципа другого в злом умысле и стремится облечь в рациональную форму действие, которое рискует оказаться наиболее бесчеловечным из всех других действий, то есть применить ядерное оружие.
297
Лекция III
От Маркса к плановику или социальному инженеру
Макиавелли считается научным исследователем в современном смысле слова за свою аксиологическую нейтральность, которую он сохраняет в своих исследованиях, за то, что он помещает в скобки ценностные суждения, за то, что он воспринимает мир таким, каким тот является, считая насилие неотъемлемой частью этого мира. Маркс захотел быть научным исследователем в силу строгого анализа капиталистического способа производства, демонстрации противоречий, присущих этому способу производства и предсказания (если не пророчества) неизбежной революции. И тот, и другой, как советник государя, так и доверенное лицо Провидения, оказали влияние не только на сторонников, но и на противников своим восприятием исторического мира, которое явствует из их творчества, а может быть, и личности.
Сходство Макиавелли и Маркса простирается еще дальше. Маркс как человек действия был теоретиком и практиком определенной стратегии-стратегии организации рабочих и революционного действия. Марксисты, и прежде всего Ленин, вместо того чтобы ждать неизбежной революции, хотят ускорить или спровоцировать ее наступление. Они превращаются в стратегов, организаторов партии и руководителей классовой борьбы. Уместно противопоставить технику партизанской организации и ведение классовой борьбы: в одном случае имеет место манипуляция людьми как инструментами, в другом— действие индивида или группы перед лицом других индивидов и групп. В революционных группах нашего времени стратегия революционеров включает в себя как стратегию создания инструмента— партии, так и управление этим инструментом.
Марксист становится не только сторонником Макиавелли, но и коварным человеком ввиду того, что он буквально понимает тезис о борьбе классов и приписывает этой борьбе одновременно как черты гражданских войн, тйк и войн между государствами. Абсолютная ценность цели— бесклассовое общество— оправдывает и почти сакрализирует аксиологическую индифферентность в выборе средств. Макиавеллист допускает возможную аморальность необходимых средств в мире насилия, остающимся жестоким миром. Марксизм в восприятии марксистов-ленинцев предписывает решительный выбор всех эффективных средств во имя абсолютной цели и высшей морали, то есть преданности партии и ее делу.
Может быть, Макиавелли, объясняя мир, не пытался изменить процессы его развития. Маркс подтвердил свой знаменитый тезис: речь идет не о том, чтобы объяснять мир, а о том, чтобы его изменить. Но он изменил мир не столько своими научными трудами, сколько силой своего пророчества и привлекательностью открытых им перспектив, очаровавших некоторые умы. А его труды, которые он считал научными, выполнили функции мифа или религии в эпоху, которая кичится своей научностью.
Наступили ли другие времена? Открыли ли экономисты тайну непрерывного и целенаправленного роста спустя сто лет после появления «Капитала»? Даже в Советском Союзе экономисты почти не говорят боль
298
ше о катастрофе, которая должна была постигнуть капиталистический строй. С обеих сторон подсчитывают национальный продукт за десять, двадцать или тридцать лет, рассуждают о технических нововведениях, которые радикально изменят условия существования, формулируют прогнозы, но не пророчествуют, предсказывают рост без революции, следовательно, без насилия.
Плановик— это современная фигура доверенного лица провидения. Но лучше ли он, чем вчерашние доверенные лица? Является ли он социальным инженером или стратегом, скрывающим свой предвзятый выбор? При каких обстоятельствах он ограничивается прогнозами, а при каких становится творцом будущего?
Лекция IV
Мир ядерного стратега
Два вида стратегии неотступно преследовали специалистов по общественным наукам в течение последних двадцати лет: ядерная стратегия и стратегия развития, или роста. Цель стратегии первого вида состоит в неприменении ядерного оружия, а второго— в содействии росту экономики. Первый вид стратегии хочет избежать разрушений, а второй— направлять или ускорять производство. Обе стратегии в строгом смысле слова имеют исторический характер: нет прецедента оружию массового уничтожения, постоянное воинственное и мирное соперничество между государствами так же старо, как и сами государства. В прошлом нередко наблюдался рост производства, но ежегодный рост на несколько процентов никогда не считался нормальным и никогда не был объектом сознательного, продуманного и рационального желания. Анализ этих двух показательных примеров должен нам помочь раскрыть влияние научной мысли на исторические действия.
С тех пор как две еще не очень мощные атомные бомбы разрушили Хиросиму и Нагасаки, были написаны миллионы книг и статей на эту тему, и ядерная стратегия почти стала специальной дисциплиной внутри научной дисциплины— в рамках изучении международных отношений. В этой лекции я попытаюсь показать создание интеллектуального мира, сопоставимого с миром экономической теории, в котором социальные участники, продумав все, действуют согласно рациональным расчетам. Ното strategicus, как и homo aconomicus— это марионетка, созданная и манипулируемая ученым, чтобы помочь ему понять реальных государей.
Этот рациональный мир может быть назван моделью, теорией или схемой. Он представляет собой определение игры, чаще всего двух игроков (потому что существуют только две великие ядерные державы), которым приписывают враждебность друг к другу и желание избежать худшего (ядерной войны), потому что худшее явится катастрофой для обоих. Игра может мыслиться только с помощью понятий и слов, включенных в сознание и лексикон специалистов (первый удар, второй удар, противодействие силе, действия против городов или ресурсов, минимальное сдерживание и т. д.).
299
Попытаемся облечь в строгую форму аксиомы ядерной стратегии (которые представляют собой содержание рациональности, априори приписываемой стратегом ядерным государям) и определить границы научного авторитета стратега, нового воплощения советника государя. Эти границы присущи рациональному миру стратега и связаны с различием между этим миром и реальным миром. Несколько вопросов помогут показать погрешности этой рациональной теории действия. Надо ли пытаться установить мир, используя в каждом случае чудовищную угрозу, или прибегать к этой угрозе только в исключительных случаях? Следует ли спасти мир или избавить человечество от термоядерной войны, оставляя ему другие средства для борьбы? Выбор, кажется, уже сделан: государственные мужи решили спасти (не ядерную) войну.
Когда ядерная угроза может оказаться вероятной? Как ее сделать вероятной? Как обойтись без этой угрозы, не повторяя великих войн прошлого? Как использовать эту угрозу и однажды не привести ее в исполнение?
Эти вопросы должны привести нас к традиционным выводам: дипломатическая или военная стратегия освещается приемлемыми рассуждениями в мире, из которого исключен теоретик, но в конечном счете государь решает, что хорошо, а что плохо. Пока что нет машин и специалистов, способных заменить человеческое суждение.
Лекция V
Стратегия и моральное сознание
Макиавелли и его сторонники вызвали скандал, продолжающийся на протяжении столетцй. Ядерные стратеги— это новички. Они мало известны в большинстве стран мира. Только в США, на родине новой дисциплины, известны многочисленные специалисты. Они делятся на группы, которые между собой часто соперничают. Современные советники государя повсеместно вызывают такое же возмущение, как и те, кто в прошлые столетия следовал урокам флорентийца. Название этой лекции совпадает с названием книги Анатолия Рапопорта, в которой биолог-математик во имя морали осуждает ядерных стратегов.
Попытаемся выделить в этом новом споре о макиавеллизме различные уровни дискуссии, недостаточно обоснованные аргументы и подлинные проявления сознания.
Несомненно, ядерный стратег, подобно Макиавелли, мысленно оказывается в мире насилия. Ядерные силы находятся в распоряжении государств, и они, мягко говоря, являются противниками, у них множество противоречивых интересов. Стратеги в этом смысле придерживаются пессимистической позиции относительно мира, по крайней мере на уровне гипотезы. Они принимают межгосударственные конфликту как основную данность, а применение военной силы для решения этих конфликтов— как постоянную возможность и более или менее частую вероятность. Что касается наличия ядерных сил, то никто этого не отрицает. Моралист, безусловно, вправе осуждать даже дипломатическое
300
использование этих сил. Стратег ставит вопрос о том, как предупредить действительное военное применение этих вооружений. Кто из них больше придерживается принципов морали? У кого больше шансов быть полезным человечеству?
Кроме этой принципиальной критики существует и другая, более значимая критика, целью которой является само создание умопостигаемого мира стратега. Не приходит ли он постепенно к тому, чтобы представлять себе реальный мир по образу стилизованного мира, построенного им самим? Как либеральный экономист иногда приходит к тому, что начинает приписывать реальному капитализму заслуги и привилегии конкурентоспособного рынка, так и стратег приписывает игроку, которому он противопоставляет свою хитрость, всю дерзость и все порочные намерения, которыми разум наделяет лишь дьявольского противника. Риск, бесспорно, существует. Марионетки экономистов и стратегов выше реальных участников событий. В данном случае высшие, т. е. марионетки, являются более враждебными, более умными и более коварными.
Стратегическая теория, в частности в США, явилась одной из важнейших причин возникновения моральной ответственности ученых — физиков, химиков и т. д., которые испытывали смутное чувство вины и были категорически против империалистов или милитаристов. Они были пацифистами и руководствовались доктриной, ставшей доктриной американских государственных деятелей. Это доктрина общности интересов противников ядерного оружия, обуздания гонки вооружений, запрет ядерных испытаний и установление красной телефонной связи. Упоминание о термоядерной войне, в которой человечество якобы может выжить, не склонило общественность к смирению или согласию. Атомное табу не ослабело, а, напротив, усилилось.
Критика должна быть скорее противоположного характера. Ядерные стратеги имели тенденцию изолировать специфические проблемы этих новых вооружений, обсуждать эти проблемы как специалисты и недооценивать условия и последствия стратегий, рекомендованных ими. Озабоченные в большей степени тем, чтобы договориться со своим противником (идеологическим), а не с союзниками в целях предотвращения распространения ядерного оружия, а не обеспечения безопасности неядерных государств, они внушают подозрение в совершении идеологического греха, поскольку придают моральный вид и всеобщее достоинство тезису национальных интересов.
В то же время, под предлогом сведения к минимуму опасности ядерной войны, они установили многочисленные ступени теоретической шкалы насилия. Градация в использовании силы казалась одновременно разумной и моральной, когда она представлялась в рамках оборонительной политики, предназначенной для того, чтобы наметить средний путь между полным апокалипсисом и пустяковой капитуляцией. Но если политика носит наступательный характер, то градация в использовании силы получает другое значение. И стратег, воображающий различные сценарии кризиса, вновь напоминает Макиавелли, который ясно представлял себе неисчерпаемую изобретательность государей, стремившихся к власти над народами и к победе над внешними врагами.
301
Если даже с самого начала представить себе мир насилия, все равно ядерный стратег не может решить антиномии, самая простая и решающая из которых хорошо известна всем: если мир опирается на страх перед ядерной войной, то ядерная война становится маловероятной, но возрастает вероятность другого рода войн. Стратеги признали эту антиномию, они не отвергли ее: могут ли они ее разрешить?
Лекция VI
Стратегия мира
Ядерные стратеги, хотя внешне настроены критически, были и остаются не пацифистами, а просто миролюбивыми людьми. Их целью является сокращение объема насилия и, прежде всего, сведение до минимума риска ядерной войны, но они, как и прежде, признают нормальный характер конфликтов, правомерность применения силы и, наконец, право каждого государства защищать материальные и нематериальные интересы, противоречащие интересам других государств. Доктрина, выведенная стратегами и государями, которых они консультируют, из рационального мира теории, странным образом похожа на традиционную доктрину. Было бы верно сказать, что государственные деятели и новая наука пришли в конечном итоге к учению и практике, которые можно назвать diplomacy as usual. Ядерные силы были временно обузданы, поставлены на службу дипломатии, что дало возможность человечеству продолжить свою историю насилия, не положив конец своему собственному существованию посредством неограниченного насилия.
Это временное разрешение вопроса, на мой взгляд, вдвойне неудовлетворительно. Как долго можно ограничивать насилие угрозой неограниченного насилия? Можно ли и должно ли подчиняться насилию, ограниченному по сравнению с возможностями доступных средств разрушения, но колоссальному по сравнению с насилием прошлых эпох? Стратегия мира необходима стратегии ядерного века: на втором этапе позитивная цель мира первого этапа, когда мир был навязчивой идеей, дополняется негативной целью— избежать ядерной войны.
Научная теория, которая обосновала бы стратегию мира, до сих пор отсутствует. Советы, которые стратег может дать государю в данных обстоятельствах (Куба, Вьетнам), руководствуются упрощенными схемами, историческим опытом, психологической интерпретацией Другого и определенным способом исторического восприятия. Изучение научного намерения предоставило государям концептуальные инструменты, которые благоприятствуют рациональному анализу решения. Но решение может быть только разумным, так как отсутствует мера плюсов и минусов различных возможных исходов из-за чрезмерного многообразия аргументов, которые советники вынуждены использовать за или против того или иного решения в силу самой природы действия. Любое действие отражает взаимоотношения людей. Как же можно точно предсказать реакцию другого человека, способного предпочесть свои доводы и жить своей жизнью?
302
Учитывая состояние современной науки, мы не можем ни предсказать, ни создать в соответствии с нашими желаниями международную систему будущего. Попытаемся проанализировать внутренние причины непредсказуемости международных отношений. Любой прогноз на базе экстраполяции или трансформации системы вызывает серьезное сомнение ввиду того, что случайности, которые не устраняются законом больших чисел, могут постоянно порождать последствия. Социальная система, в которой решения, принятые одним или несколькими людьми, определяют судьбу общностей, хотя эти решения не определяются состоянием всего коллектива, имеет главным образом случайный характер, но она умопостигаема ретроспективно, умопостигаема даже при наличии проблем.
Поэтому стратегия мира в краткосрочном плане является сложной доктриной, которая имеет тем больше шансов быть благотворной, чем менее она догматична и соответствует традиционной мудрости, используя данные технического изучения вооружений и схемы интерпретации ядерной стратегии.
В долгосрочном плане прогноз касается экономических ресурсов разных государств, хотя объем этих ресурсов не соответствует мере дипломатической динамичности. Что касается теории, то она вырабатывает модели возможных международных систем (совет директоров ядерных держав, всеобщее государство после победы великой державы, господство закона), но она не может ни провозгласить формирование системы, ни тем более установить даты ее формирования.
Наука дипломатических действий утверждается как наука посредством признания собственных границ. О стратегии мира говорят потому, что нет науки о мире и войне, которая была бы оперативной в смысле управления межгосударственными отношениями.
Лекция VII
От стратегии мира к стратегии роста
На Западе люди, по-видимому, выше всего остального поставили две цели: это мир и рост. Не разрушать друг друга, а производить как можно больше— таковы цели, которые предписывают стремлениям народов официальные рупоры европейцев, американцев и, может быть, также имплицитно социалистических стран. Пришли ли мы через сто пятьдесят лет, преодолев апокалиптические катастрофы, к обществу, которое О.Конт называл индустриальным обществом, потому что оно якобы займется освоением природных ресурсов, а война, оказавшаяся излишней, якобы исчезнет?
В этой лекции мы расскажем, как создавалась доктрина, которая сегодня стала банальной, доктрина роста и индустриального общества, и в какой мере она принимается, если не на словах, то на деле руководителями социалистических стран.
Марксисты-ленинцы являются сторонниками глобального вйдения истории, в которой развитие средств производства возлагается на капи
303
тализм. Само развитие приведет к обострению противоречий буржуазно го строя и вызовет социалистическую революцию. Такое вйдение оказалось эффективным: оно сформировало историческое восприятие Ленина и его сторонников, оно им дало сознание и веру в самих себя, в свою партию и в будущее. Но они приняли свои крупные решения вопреки урокам доктрины. Ленин был гениальным стратегом революции, не потеряв веру в научный социализм Маркса. Но, оказавшись у власти, он должен был стать стратегом строительства социализма, то есть, говоря на языке Запада, стратегом роста. Неизбежно напрашивается сравнение между тем, что одни называют строительством социализма, а другие— ростом, и тем, что заинтересованные зрители— представители развивающихся стран— называют двумя стратегиями развития.
Любое управление в современной экономике на уровне фирмы, администрации государства или всего национального бюджета включает в себя прогноз, причем нередко количественный прогноз. Современное общество, непременно предполагающее рост, должно, по возможности, представлять себе заранее, сколько будет студентов в университетах, больных в больницах, автомобилей на дорогах в течение ближайших пяти, десяти или пятнадцати лет. И чтобы определить хотя бы приблизительно, какие ресурсы коллектив сможет предоставить университетам, больницам, дорогам, надо опять спрогнозировать примерный объем национального продукта. Количественная оценка, программирование и прогнозирование, естественно, опираются на характерные черты, свойственные современным урбанизированным обществам, которые богаты беспрецедентными техническими средствами и жаждут благосостояния.
Господствуют ли эти в огромной степени опирающиеся на планирование либеральные или социалистические общества над самими собой в той же мере, в какой, как они считают, господствуют над природой? Попытаемся определить границы господства западных обществ над собственным развитием, хотя бы над простым экономическим развитием. Современный оптимизм базируется на убеждении— и только будущее покажет, насколько это убеждение хорошо или плохо обосновано,— что правительства могут регулировать общий спрос так, чтобы избежать колебаний слишком жестокой конъюнктуры, и благоприятствовать (или не мешать) более или менее регулярному росту национального дохода. Этого оптимистического убеждения достаточно для радикального изменения интеллектуального или идеологического климата. Ибо в какой-то степени ситуация, которую Маркс рассматривал как следующую сразу после революции (социальные эволюции больше не нуждаются в политической революции), осуществилась как на Западе, так и на Востоке. Необходимая революция— это революция модернизации, а не революция социализма.
Индустриальные общества, проповедующие благо производства и желающие направлять неотвратимое движение, возвращаются, минуя марксизм, к сенсимонистским или позитивистским идеям. Развитие современных обществ представляется лицам, ответственным за общую судьбу, как «фатальность, поддающаяся модификации».
304
Лекция VIII
Кошмар технократии
Сегодня люди стремятся к обузданию природы общества, но они ее опасаются. Они возмущаются несправедливостью, которой подвергаются некоторые жертвы прогресса, неравномерным распределением благ, ошибками планирования и непредусмотрительностью администрации. В то же время они с тревогой или ужасом осуждают the brave new world, от которого мы еше так далеко находимся.
В этой лекции мы постараемся показать правомерность и границы обычной доктрины роста. Объем национального продукта— это только показатель множества изменений в способах производства и жизни. Но этот показатель имеет большое значение, потому что, действительно, наблюдается определенное соответствие между продуктом на душу населения и определенными социальными и человеческими явлениями, которые нельзя не приветствовать. Речь идет о росте продолжительности жизни, о расширении среднего школьного образования, о снижении детской смертности, о насыщении предметами первой необходимости и т. д. Как могут не захотеть правительства всех стран того, что обусловливает благосостояние и мощь, — повышения объема продукта на душу населения вследствие повышения производительности труда?
Мы попытаемся показать, что если даже целью, навязанной историческим контекстом, является рост национального продукта, то, тем не менее, он не является единственным высшим критерием наших действий, так же как одного желания избежать всеобщей ядерной войны недостаточно для устранения сомнительности наших решений и для использования только дипломатических действий государств. Самые высокие темпы роста не представляют собой абсолютного блага: все зависит от того, каким образом эти темпы были достигнуты и какие последствия (подвижность, конверсия и т. д.) они породили. С другой стороны, если рост признается как цель, то тем самым еще не определяется распределение коллективных ресурсов между инвестициями и потреблением, между различными инвестициями, между различными формами потребления. Как только это распределение ставится под сомнение, возникают вопросы, нужно ли желать или опасаться господства плановиков.
Покажем, что управление развитыми обществами остается в основном стратегией, а не техникой. Во многих случаях оно по-прежнему включает в себя политическое измерение, то есть предвзятость: решение проблем управления благоприятствует одним и ставит в неблагоприятные условия других. Если нередко оппозиционные правительства используют более или менее одинаковые методы управления, то потому, что некоторые методы легче применить, чем другие, а также потому, что множество экономических, социальных и институциональных требований устанавливают границы свободе управляющих. Эти последние не являются всесильными, потому что они управляют людьми, а не вещами. Так называемые технические требования часто являются выражением коллективных желаний, которые проявляются в форме отказа или бунта, если плановики хотят быть техниками, а не стратегами.
305
Одновременный протест против кошмара воображаемой технократии и анархии технической инновации (от сверхзвукового самолета до полета на Луну) иллюстрирует противоречие, присущее нашему историческому сознанию. Что фатального в современном развитии наших обществ? Что можно изменить? Хотим ли мы, чтобы индивиды своим выбором ориентировали производство? Или опасаемся ли мы того, что выборы, внешне индивидуальные, не подвергнутся давлению со стороны заинтересованных групп, рекламы, негласных уговоров? Лучше ли знают управляющие, чем простые смертные, что хорошо для всех? Должны ли они выяснять запросы потребителей через рынок, путем зондирования общественного мнения? Что происходит на самом деле? Является ли в конечном итоге единственным следствием самой сложности общества и убыстрения научно-технического прогресса то, что развитие индустриальных обществ почти больше не подчиняется сознательной и перспективной воле, как это происходит в развитии традиционных обществ?
Прогнозируются цифры, общие количественные данные, поддерживается некое равновесие общих количественных данных, но знаем ли мы, какие цели преследуем (равенство, демократия, индивидуальная свобода)? Если бы мы знали свои цели, то сумели бы определить стратегию их достижения? И какой современный общественный строй предоставляет больше шансов плановикам и больше гарантий управляемым?
Лекция IX
Плановик, социальный инженер, идеолог
Новым фактом в историческом сознании Запада является убеждение в том, что экономический рост возможен без революционного потрясения и этот рост в целом имеет благоприятные социальные и человеческие последствия. Но это убеждение, которое еще не всеми разделяется на Западе (марксисты-ленинцы продолжают это отрицать), не распространяется на слаборазвитые страны. Может быть, различие между странами, где общественное развитие, по-видимому, возможно без политической революции, и странами, где это кажется невозможным, представляет собой не самое худшее определение этих двух видов стран.
Сразу возникают три проблемы, имеющие существенное значение. В этой лекции мы пытаемся их рассмотреть, но не решить: каковы социо-человеческие изменения, сопровождающие экономический рост в развитых странах, и в какой мере мы можем их регулировать или направлять? Противостоят ли друг другу исторически враждебные режимы или идеологии своими средствами, целями, стратегиями и властью, предоставляемой управляющим? При каких обстоятельствах стратегия развития является и должна быть стратегией революции?
Первая проблема приведет нас к серьезной противоположности: экономист чувствует себя хорошо в операциях со сводными данными и в крайнем случае национальным продуктом; социальный инженер не доверяет общим явлениям (несчастные случаи, преступность, самоубийство), он озабочен тем, чтобы понять индивидов и их жизненный опыт.
306
Кроме того, может дать более квалифицированные советы по строительству школы или деревни, чем по росту или сокращению рождаемости или преступности. Социальный инженер хотел бы знать то, что он делает на микроскопическом уровне, а экономист, особенно либерального направления, пытается удовлетвориться сохранением глобального равновесия, оставляя каждому индивиду свободу выбора в использовании своей покупательной способности. Социальный инженер знает, что социальный контекст в большой мере определяет судьбу каждого, шансы на успех в исследованиях, и он хотел бы оперировать контекстами. В какой-то степени ему это удается, но только знание элементарных механизмов удовлетворяет его любознательность и успокаивает его тревогу.
В условиях социализма два измерения— экономическое и социальное— теоретически неразличимы и смешаны. Строительство социализма— это в то же время формирование нового человека. Попытаемся показать, что на самом деле советский плановик не обладает даже в плане экономики возможностью управления, существенно отличающегося от управления западного плановика. Как бы ни различались методы управления, управляющие используют обязательно, как здесь, так и там, переменные пропорции, два метода— один метод прямого и косвенного воздействия, другой метод— это стимулирование путем изменения контекста с применением положительной или отрицательной санкции. Первый метод в основном применяется на Востоке. Но с его помощью нельзя ни обуздать всеобщие количественные данные, ни еще меньше элементарные явления и действия людей. Эволюция социалистических стран свидетельствует скорее о постоянстве, постулированном макиавеллизмом, чем о приспособляемости человеческой природы, постулированной марксизмом.
У нас нет возможности знать, каково поле социальных и человеческих изменений, которые включает в себя индустриальный тип общества. Нам не запрещено утверждать, что человек отвечает на коллективное убеждение как на идеологическую пропаганду, то есть он не позволяет манипулировать собой в качестве материала: подобно тому, как ядерпая угроза не заставляет капитулировать противника, готового на смерть, социальный инженер, каким бы властным он ни был, как бы он долго ни химичил, не превращает львов в баранов или зверей в ангелов, или ангелов в зверей.
Что касается стратегии революции, то сегодня она сохраняет два значения, которые символизируют два имени: Фидель Кастро и Мао Цзэдун. Революционное насилие, как бы часто оно ни совершалось, имеет только незначительное значение с точки зрения всеобщей истории ввиду того, что оно ведет к стратегии развития. Но насилие революционеров, находящихся у власти, означало бы отказ от возврата к повседневной жизни, отказ от принятия стратифицированного общества, которое полно несправедливости и неравенства, но которое удовлетворяет как капиталистических, так и советских стратегов.
307
ЛекцияХ
От насилия к диалогу и игре
Мы взяли за точку отправления наших лекций Макиавелли и Маркса, а в качестве примеров исторического действия— войну и революцию. Эти две темы в течение веков находились в центре философского размышления об истории. Но профессиональные социологи склонны их игнорировать, потому что не могут к ним применить свои научные методы, а может быть, еще и потому, что надеются, что такие события, как акт рождения и смерти социальных систем, станут все более редкими. Недавно один английский автор писал о культурной революции Мао Цзэдуна, что, может быть, на берегах Янцзы состоялось последнее потрясение революционного духа, первый взрыв которого на берегах Сены низвергнул старейшую и самую знаменитую европейскую монархию и поджег всю Европу.
Мы не намерены продолжать в неведомое будущее наш анализ ядерной стратегии, революционной стратегии, стратегии роста и благосостояния. Этот анализ касался строго ограниченной части человечества. Это та часть, которую О. Конт называл авангардом человечества и которая объединяет сегодня капиталистические и социалистические страны, достигшие определенного уровня развития. Может быть, эта идея интересует только философа, ищущего идею эпохи. В более скромном плане исторической реальности судьба привилегированного меньшинства не отделима от судьбы так или иначе обездоленного большинства.
Тем не менее, мы вправе продолжить наш анализ с помощью мысленного опыта. Отныне главной целью ядерной стратегии становится предупреждение мировой войны. Ядерный Государь становится пацифистом из рациональных соображений. Конечно, сегодня страх перед атомной войной приводит к использованию других форм насилия. Но эволюция не только необходима, но мыслима, она может привести к тому, что если формы насилия не будут полностью устранены, то будут уменьшены. Эволюция тем более вероятна, что стратегия роста может заменить стратегию революции. Не потому, что она исторически или сегодня психологически находится на службе у роста. Только философ гегелевского толка видит в революционных страстях инструменты, необходимые для модернизации. Но, впрочем, не исключено, что модернизация оказывает влияние в Европе, Америке, в некоторых странах Азии: революционное насилие, как и военное насилие, становится анахронизмом ввиду того, что рациональное управление является общим требованием во всех режимах.
Рациональное управление не приводит к бесчеловечной технократии, к циничной манипуляции всеми со стороны некоторых. Действительно, каждый является поочередно манипулирующим и манипулируемым. Общество слишком сложно, чтобы мы могли его понять полностью, принуждения слишком тяжело воздействуют на управляющих и управляемых, чтобы те и другие чувствовали себя хозяевами и владельцами своей судьбы или общества. Но это ущемление есть цена за достижение зрелости: человек— индивид и группа— осознает самого себя, открывая в себе
308
других. С тех пор как человек не рассматривает человека в качестве животного, он рационализировал свою стратегию. Он не заменяет ее техникой. Целью является достижение диалога стратегов, или, если хотите, придать противоречиям государств, классов или претендентов на власть характер того, что называют игрой стратегии. Что, впрочем, представляет собой политическая конституция, как не совокупность правил, которые должны регулировать конфликты групп и личностей? Не важно, где это происходит — в Великобритании или в США, игра часто имеет жесткий характер, и наблюдатель чаще ее считает «грязной», чем «честной». Но политика, в сущности, относится к области конфликтов, так как блага здесь— редкое явление (нет достаточной власти, чтобы удовлетворить все честолюбивые намерения) и выигрыш одного означает проигрыш другого (игра двух партий есть игра с ничейным счетом). Эта область по существу непознаваема. Она не устраняет насилие, но ограничивает его и превращает в игру, в которой каждый игрок беседует со своими партнерами и оппонентами и где, в конце концов, оружие рассуждений побеждает рассуждения оружием.
Если это так, то где игра, а где серьезный подход? Не уступает ли игра интересов интересу к самой игре? Игра несет в себе вознаграждение для игрока, выигравшего или проигравшего. Политика без насилия, политика, представленная как рационализированное управление, превращается в игру, потому что удовольствие выиграть выше, чем выгода от победы. Зато экзистенциальная серьезность переносится на действия, которые, будучи чисто безвозмездными, выражают бескорыстные страсти, даже, может быть, благородные страсти. Игра— искусство или спорт— будет убежищем серьезности; политика как игра власти и интересов будет обесценена самым большим числом участников, потому что опа тогда утратит трагизм человеческого конфликта и не обретет необоснованность бесполезной деятельности.
В конце концов, разве англичане не восприняли серьезнее победу Англии в кубке мира по футболу, чем дипломатическое поражение в 1963 г. из-за вето генерала де Голля? Исторический упадок или предвосхищение будущего?
Резюме лекций
(Выдержки из Ежегодника Коллеж де Франс)
Курс лекций (1972—1973)
В этом году оба курса лекций являются продолжением двух курсов прошлого года. Первый курс, озаглавленный «Теория политического действия», содержит продолжение анализа воззрений Клаузевица, основные моменты которых я изложил в прошлом году. Второй курс «От немецкого историзма к аналитической философии истории» относится к тем же лекциям, что и два курса «Критики социологической мысли». Другими словами, в одном случае речь всегда идет о рефлексии над действием или о стратегии, а в другом— об эпистемологии общественных или исторических наук, о желании определить и уточнить способ, с помошыо которого мы познаем мир, в котором мы живем и способствуем тому, чтобы формировать его в процессе познания. Поскольку оба курса представляют собой лишь моменты исследования, рассчитанного на многие годы, в резюме будет лишь несколько кратких замечаний общего характера.
В прошлом году я попытался показать, что Клаузевиц является не только военным писателем, или доктринером, на которого оказал влияние опыт войн Революции и Империи, но и теоретиком, пропитанным философским духом. Он искал концептуальную систему, способную охватить необходимое и случайное, транспсторические абстракции и отдельные данные. Теория действия в соответствии с намерением Клаузевица ие походит па эти трактаты, которые приводят искусство тактики пли стратегии к нескольким простым правилам, к нескольким геометрическим формулам. Теория действия не устраняет саму сущность действия, а именно решение, обязательство, риск, спор. Она не устраняет ни случайность, пи трение, пи уникальность обстоятельств. Напротив, опа напоминает участникам событий— главнокомандующим, главам государств— условия, в которых вечная судьба человека обязывает его определиться, помогая п им определиться, насколько возможно, разумно. Теория помогает участнику событий благодаря концептуальному синтезу (или, если хотите, благодаря системе понятий), а также благодаря поискам стабильности и историческому опыту.
Исходя из этого принципа, приемлемого для любого стратегического исследования п выраженного фразой Клаузевица (теория— это Betrachtung, nicht Lehre, анализ, а не учение), я перехожу в лекциях этого года от теории войны к теории гражданской войны пли революции, что будет пред
310
ставлять собой своего рода переход к курсу лекций о политике ненасилия, который состоится в будущем году. Отправной точкой моего исследования было сравнение двух наиболее известных теоретиков войны: с одной стороны, то немец Клаузевиц, противник и страстный поклонник Наполеона, а с другой— китаец Сунь-Цзы, подлинные рукописи которого восходят, вероятно, к IVb. до н. э. Типичные черты обеих тенденций— стратегия войны на уничтожение, стратегия хитрости и победы без кровопролития. Оба теоретика имеют много точек соприкосновения. Приведем только два момента: исключительная забота об эффективности (макиавеллизм в обычном смысле слова) и превосходство политики над войной или главы государства над главнокомандующим. Может быть, оба переходят различными путями от изучения вооруженных сил и материальных возможностей к анализу моральных факторов и роли народа.
Таким образом, все теоретики войны становятся в той или иной степени теоретиками политики или, по крайней мере, народной или революционной войны. Я изучил различные признаки неклассической войны, которую ведут не регулярные войска, а другие бойцы, стремясь выработать концептуальные рамки, осуществить исторические сравнения, определить несколько праксеологических правил, чтобы судить о правомерном и неправомерном в такого рода конфликтах. Клаузевиц поместил главу о вооружении народа ( Volksbewaffnung) в шестую книгу «О войне», где речь идет об обороне. Народная война, участие солдат без униформы, действия партизан включены, таким образом, в общую теорию войны. Эта глава, забытая в XIX в., была прочитана с огромным интересом в нашем столетии: испанские партизанские отряды, партизаны Тироля и Вандеи говорили о тех, кто боролся в тени во время Второй мировой войны, а также во время освободительного движения третьего мира. Анализ народных и революционных войн показывает их взаимосвязь и ведет к размышлениям о насилии и революции.
Неклассические формы войны подчеркивают в некотором смысле снижение роли международного права в его многовековом стремлении очертить сферу насилия и избавить гражданское население от материальных и моральных последствий состояния войны между государствами. В наше время ничего не осталось от идеи, одним из самых выразительных интерпретаторов которой был Руссо. Согласно этой идее, только государства воюют между собой. Индивиды, являющиеся гражданами воюющего государства, как частные лица не имеют ничего общего с этой враждебностью. Но не может быть различия между частными лицами и гражданами, если последние готовы нести ответственность за действия своего государства и участвуют в борьбе.
В теории и на практике народная война не обязательно превращается в революционную. Так было во многих случаях (военные власти Советского Союза сами организовали партизанскую войну в тылу немецкой армии). Но в некоторых обстоятельствах такое превращение становится почти неизбежным: голлизм хотел реанимировать народную войну против оккупантов, но вместе с тем он выступал против власти правительства Виши. Таким образом, голлизм создавал по сути дела революционную ситуацию, которая определялась отсутствием доверия к носителям законной власти или к тем, кто имел право и обязанность
311
определять врага. Моральный кризис французских военных руководите лей в ноябре 1942 г. в Северной Африке показателен в этом отношении: наблюдая высадку как союзников, так и немцев, французские адмиралы и генералы задавали вопрос, кто враг и кто имеет право указать на врага.
Так во всей полноте раскрывается связь между войной и революцией. Война в узком смысле слова является конфликтом между двумя государствами, а революция является конфликтом между двумя претендентами (людьми или партиями) на легитимную власть внутри государства. Но осуществление легитимной власти предполагает выбор врага, и в наше время тот, кто выбирает врага, часто утверждает и свою претензию на законную власть. Отсюда— мятежные движения против колониального господства.
Наконец, я попытался сопоставить военного гения и революционного гения. Каждый знает замечательную главу из сочинений Клаузевица о военном гении. Ленин и Мао Цзэдун были бы неплохим материалом для такого рода главы о революционном гении, в которой был бы представлен удивительный синтез почти неограниченной способности недооценивать жизненные препятствия ввиду того, что речь идет о далеких перспективах, и почти такой же способности оценивать исторические обстоятельства, в которых следует принимать решение. Стратегическая мечта и присутствие тактического духа— таковы черты, которые характеризует революционного, но не военного гения. Ленин и Мао Цзэдун гораздо в большей степени изменили мир, чем Наполеон.
Курс лекций, озаглавленный «От немецкого историзма к аналитической философии истории» предполагает разные цели. Он представляет собой подготовительный материал ко второму тому моего произведения об историческом сознании, первый том («История и диалектика насилия») был опубликован в этом году. Курс обязывал к своего рода мысленному опыту— к постоянному переходу от философского к нефилософскому языку, чтобы выяснить одновременно специфичность каждой проблематики, неотделимой от концептуальной системы, и, может быть, общие вопросы, имплицитно присутствующие в этих проблематиках.
Проще говоря, отметим, что немецкие философы герменевтической традиции делают акцент на отличительных признаках наук о человеке или о духе— философии сознания, интерпретации, понимания. Историческая реальность, по-видимому, подобна тексту, который подлежит расшифровке, произведению, которое необходимо истолковать. Зато англосаксонские аналитики имплицитно или эксплицитно исходят из простого, но, с их точки зрения, основного вопроса всей логики исторического знания: можно ли формулировать истинные суждения о прошлых событиях (слово «событие» использовано здесь в банальном смысле event, то, что произошло в определенной точке пространства и в определенное время)? Как ни дать положительный ответ на вопрос, сформулированный таким образом, и как ни проигнорировать то, чем увлекались немцы от Дройзена до Дильтея и Макса Вебера? Материал, на основе которого мы формулируем свои суждения,— это жизненный опыт или действия других людей. Что из этого следует для познания, которое мы анализируем?
Курс лекций в нынешнем году представляет собой первый этап этого мысленного опыта. На примере марксизма я проиллюстрирую следую
312
щий тезис: смысл любого учения об истории зависит от философии или эпистемологии, в соответствии с которыми интерпретируют это учение. Отсюда множественность версий марксизма: гегельянско-экзистенциалистская версия соответствует историцистской традиции или категориям герменевтики, объективистско-структуралистская версия— ныне модным категориям, и объективистско-материалистическая версия, восходящая к Энгельсу.
Далее я перехожу к классическим работам аналитической школы (Гемпель, Данто) и к известной дискуссии Гемпеля—Дрея. По-моему, кроме аналитической школы, ни профессиональные историки, ни философы других школ не обратили внимания на эту дискуссию, значение и роль которой, тем не менее, следует изучить. Аналитики хотят вообще доказать, что нет существенной разницы в методе или эпистемологии между науками, в соответствии с изучаемыми объектами. Поэтому они выбирают микрособытие— решение или действие индивида в определенный момент прошлого— и стараются доказать, что объяснение этого события подчиняется или должно подчиняться тем же правилам, которым подчиняется любое научное объяснение. Если они доказывают свой тезис в отношении человеческого микрособытия, то он тем более будет доказан в отношении совокупности исторического знания.
Я старался показать, в чем состоял процесс, посредством которого историки делают, действительно, понятным социальное микрособытие. Выработкой умопостигаемое™, в которой легко обнаруживают общие понятия, но без того, чтобы единичная связь строго выводилась из общего высказывания по той простой причине, что в тех случаях, когда нас интересует решение как таковое, то нам кажется, что оно могло бы быть другим. Иными словами, ни обстоятельства, ни личность участника событий не делали это решение обязательным. Ссылка на вышедшую недавно книгу X. фон Вригта помогла мне защитить, если не обосновать, мою собственную теорию.
Действительно, финский философ, ученик Витгенштейна показывает переход от первого ко второму периоду философии своего учителя. Проделав путь от Венского кружка к философии языка, анализ может в конечном счете привести к теории Geisteswissenschaften и герменевтической традиции (cf. Аре! К.О. Analytic philosophy of language and the Geisteswissenschaften).
В курсе лекций этого года, после изложения дискуссии об умопостигаемое™ социального микрособытия, я рассмотрел определение исторического познания, нарратива или рассказа с точки зрения аналитиков, а различие между story и history, смысл каузальности — с точки зрения историков. Короче говоря, я вновь нашел в языке аналитиков некоторые элементы теории понимания и неизбежной связи рассказа с историческим моментом рассказчика. Речь, следовательно, идет только о первом этапе мысленного опыта. Действительно, неважно, идет ли речь об умопостигаемое™ микрособытия или нарративе, историк всегда создает исторический мир, исследует объект с помощью понятий— объект, в который входят микрособытие, понятия, с помощью которых он создает макро-историческую умопостигаемость. Следовательно, именно это построение исторического мира я и буду анализировать в будущем году, не выбирая
313
заранее между гегельянско-экзистенциалистской лексикой и языком англо-американских аналитиков. Но и то и другое, в конце концов, позволяет представить себе работу историков, социологов и экономистов.
Курс лекций (1973-1974)
Курс лекций по вторникам, озаглавленный «Политические игры», представляет собой продолжение моих исследований, которые я вел в течение последних двух лет,— «Учение Карла фон Клаузевица» и «Теория политического действия». Цель та же: во-первых, выработать концептуальные рамки, необходимые для понимания политико-дйпломатическо-го мира, в котором в наше время соперничают между собой партии и государства. Во-вторых, истолковать концептуализацию и объяснение реальности путем их сопоставления. В-третьих, выяснить вклад новых понятий, полученных из теории игр, в стратегическую мысль. Наконец, в-четвертых, поразмыслить о «проявлениях сознания», или антиномиях, которые создают действие в тени ядерного апокалипсиса.
Резюме курса лекций, основные идеи которого обретут свою окончательную форму в будущей публикации, не имеет значения. Я ограничусь несколькими примерами, использованными в исследованиях.
Стратегия игрока исходит из инструментальной мысли, которая выбирает средства для достижения целей. М. Вебер считал характерной чертой современного общества рациональное действие. Из этой же мысли исходит Клаузевиц, когда анализирует ее специфические черты в своем трактате о войне. Сразу же возникают две праксеологические проблемы: как выбирать цели? Какую свободу имеет участник событий в выборе средств? Так я пришел к возобновлению спора об известном различии, проведенном Максом Вебером, между этикой убеждения и этикой ответственности.
В представлении философа, этика ответственности отвечает требованиям этики либо, напротив, скатывается к макиавеллизму в обычном смысле слова. Как не требовать от политического, государственного деятеля, который берет на себя ответственность за судьбу всех во имя всех, чтобы он принимал решения с учетом последствий своих действий— иначе говоря, чтобы он применял эффективные меры? И как добиться того, чтобы эффективные меры в конфликтующем мире не нарушали многократно этические запреты? Мораль моралистов была всегда моралью мира, взаимного уважения и дружбы между гражданами. Но разрешимо ли противоречие между этой моралью и политическим действием? Со времен Макиавелли дискуссия продолжается, обновляясь в своих конкретных элементах, но не в своей структуре.
Веберовское различение двух моралей позволяет вести в более строгих рамках дискуссию. Этика убеждения, действительно, по-видимому, имеет два значения: то она предписывает выбор определенных целей, то отказ от некоторых средств. В качестве примера этики убеждения Вебер берет «Нагорную проповедь» или кантианство с его теорией категорического императива. Но эти примеры побуждают также не только к Идее
314
Разума как критерия оценки того, что собой представляет общество и чем оно должно было бы быть, но и к безусловному отказу от некоторых средств. Этика ответственности в той мере, в какой она предписывает участникам событий интересоваться последствиями своих действий, навязывается всем тем, кто действует. Вместе с тем она предполагает убеждения или принципы для определения целей. Проблему представляет собой, при некоторых обстоятельствах, безусловная ангажированность независимо от цены как для себя, так и для других. Цитируя известные слова Лютера «hierstehe ich, ich капп nicht anders», Вебер определил, к сожалению, без разъяснения подлинный смысл этики убеждения: это безусловная негативная или позитивная ангажированность независимо от последствий.
Однако наша эпоха создала критерий совести как символ крайних обстоятельств, в которых инструментальное мышление вступает в противоречие с этикой убеждения: можно ли угрожать вражескому государству атомными бомбардировками? Можно ли заранее говорить о намерении истребить миллионы людей в том случае, если противник нападет первым, но при этом не использует ядерное оружие? Иначе говоря, приемлема ли с точки зрения морали стратегия сдерживания?
Заявления религиозных деятелей, включая заявления самой высокой инстанции— папства, свидетельствуют о том, что почти невозможно решить этот вопрос. С одной стороны, если совершенное действие было порочным, преступным, то и намерение совершить его тоже было порочным и преступным. Можно возразить, что речь идет об условном намерении, которое будет осуществлено только в том случае, если «другой»» уже совершит агрессию. Но следует ли отсюда, что ответ был бы оправдан? Конечно, можно смягчить драматический характер решения с помощью более мягкой стратегии, заменяя массовое уничтожение гибкой реакцией. Неспециалисты ошибаются, когда говорят, что имеется выбор только между пассивностью, капитуляцией и апокалипсисом. Остается надеяться, чтобы в нашу эпоху старый спор, выраженный фразой «не важно каким средством», получил более точный смысл и содержал в себе, как никогда прежде, простой и категоричный ответ.
Другая тема также стала предметом подробного анализа: что следует понимать под правилами, когда говорят о политической игре? В борьбе между партиями внутри государств правила зафиксированы, прежде всего, в конституции, затем в обычаях, которые равносильны неписаным правилам. Кроме этих правил каждый использует средства в соответствии с более или менее продуманным планом, в соответствии со стратегией. Но эта игра по правилам конституции и закона постоянно подвержена угрозе физического насилия, которое в принципе запрещено, но в любой момент может проявиться. Поэтому правила политической игры удовлетворяют не всех игроков. Возможно, они благоприятствуют некоторым игрокам (партии или социальному классу) в такой мере, что другие, недовольные ими, принимают решение изменить их даже силой. Поскольку правила сами были некогда установлены насилием, достаточно расширить смысл слова «насилие», не ограничивая его только явным физическим насилием, и всякую политику, всякий общественный строй уже можно рассматривать как проявление насилия.
315
Здесь я возвращаюсь к теории стратегии Клаузевица, чтобы ответить на два вопроса: в какой мере мир, исходя из которого Клаузевиц построил свое здание, все еше похож на мир, в котором мы живем? В какой степени эта теория приемлема для нашей эпохи?
Согласно общепринятой интерпретации теории Клаузевица во Франции, отрицательный ответ на последний вопрос кажется вполне очевидным. Согласно моей интерпретации, изложенной два года назад, можно различать приемлемые идеи и идеи, опровергнутые новыми данными. Теория включает в себя два важных момента: либо достижение победы путем уничтожения, путем ликвидации вооруженных сил противника, либо постоянное подчинение военных операций осторожности и политическим императивам. Ядерное оружие обусловливает неактуальность решающей победы, по крайней мере, в конфликтах между великими державами. Зато оно подтверждает и придает новый смысл основной идеей Клаузевица о том, что всякое испытание силы— это также испытание воли.
Прочитанная заново в свете современной ситуации, первая глава первой книги, оказывается, имеет не только ретроспективное, но и перспективное значение. В ней анализируются два движения— восхождение до крайности и нисхождение до вооруженного наблюдения. Первое движение логически неизбежно, когда дуэлянтов представляют в состоянии схватки. Каждый из них полон решимости диктовать свою волю другому и лишить его возможности сопротивляться. С точки зрения чистого или идеального понятия войны она продолжается до тех пор, пока один из противников не будет повержен и лишен способности сопротивляться. Но этот идеальный образ, эта логическая необходимость уступают место совсем другой реальности, как только дуэлянтов заменяют государствами с населением, пространством, временем, вооруженными силами. Дуэль перестает быть мгновенной, решительной и окончательной. Каждое государство более или менее знает своего противника, его возможности и намерения, опасности, которым оно само подвергается, и цели, которых стремится достичь. Абсолютная война уступает место политическому расчету, каждое государство соразмеряет свои усилия с предполагаемыми усилиями противника, и оба государства привлекают силы в соответствии с поставленной целью. В крайнем случае не остается ничего, кроме вооруженной угрозы в сочетании с переговорами.
Достаточно присоединить к этому анализу двух движений— восхождение и нисхождение— тезис о равнозначности ложной и подлинной борьбы или тезис о том, что переговоры ведутся в зависимости от вероятных результатов борьбы, которой не было, и вы получите концептуальную схему форм рассуждений, которые господствуют уже двадцать пять лет в головах стратегов. Вместо того чтобы изучить метод, который может привести к решительной победе, великие державы ишут возможности избежать взаимного уничтожения и применения ядерного оружия. Дипломатическое применение ядерного оружия равносильно переговорам, соответствующим вероятным результатам ложной борьбы. Ссылка на сценарии в рамках стратегического мышления объясняется собственным характером, свойственным испытанию воли в отсутствие реального испытания силы. Если качественная гонка вооружений продолжается, то
316
это происходит потому, что ни одна из двух великих держав не хочет соглашаться с преимуществом соперника, ибо такое преимущество могло бы проявиться в критический момент кризиса в рамках одного из возможных сценариев.
Другими словами, если верно, что мировая ядерная война не будет больше продолжением политики иными средствами, то не менее верно и то, что государства всегда могут прибегнуть к силе (или, если хотите, к физическому насилию) и поэтому они остаются в состоянии вооруженного наблюдения друг за другом. Что касается государств, обладающих ядерным оружием, то они постепенно выработали неписаные правила по сведению к минимуму военной опасности, которую они готовят, вовсе не желая начинать войну. Между обычными державами— Израиль—арабские страны, Индия—Пакистан— настоящие битвы продолжаются, хотя ложные бои двух великих держав способствуют тому, чтобы их ограничить или остановить.
Мир сегодня, характерными чертами которого являются сдерживание посредством ядерной угрозы, рост насилия, партизанские действия, соперничество идеологий и «промывание» мозгов, сильно отличается от Европы эпохи Реставрации 1815—1830 гг. Именно в это время Клаузевиц писал «Vom Kriege», надеясь на то, что оргия насилия, вызванная Французской революцией, представляла собой лишь отклонение от общего хода европейской истории, в которой господствует тенденция к равновесию между государствами, способными сосуществовать и признавать друг друга. Если сообщество государств, охватившее всю планету, уже не похоже на европейское сообщество государств, описанное Вольтером в книге «Век Людовика XIV», то теория Клаузевица вовсе не устарела, но только при условии сохранения различия между миром и войной, которая характеризуется физическим насилием.
Вопреки распространенному мнению, то, что, с точки зрения американских авторов, отличает современное сообщество государств от европейского сообщества, традиционное изображение которого оставил нам Клаузевиц, связано не с неприменимостью известной формулы— война является продолжением политики другими средствами— к мировой ядерной войне, а, напротив, с появлением идеи мира как продолжения войны иными средствами, или, другими словами, представления о том, что физическое насилие больше не является отличительным признаком войны и мир больше не отождествляется с отсутствием насилия. Действительно, многие авторы подчеркивают различные формы насилия, которые распространяются в мирное время, а также собственно насилие, существующее при всяком строе. С этого момента мир, действительно, становится продолжением войны другими средствами. Это есть инверсия формулы Клаузевица в формулу не Клаузевица. Но мир— это продолжение войны другими средствами не потому, что государства в мирное время не могут преследовать цели военного времени, а потому, что война, определяемая насилием, не продолжается в мирное время.
Схемы теории игр применяются только аналогичным образом к межгосударственным отношениям. Совершенно очевидно, что речь идет об игре с нулевым результатом: противники почти всегда имеют некоторые общие интересы, и один из этих интересов— не уничтожить друг друга.
317
Но такая игра не равнозначна строгому расчету, способному привести к так называемому рациональному решению. В самом деле, первоначальная цель изменяется в ходе кризиса или войны. Вероятно, никакая цель не оправдала бы применение ядерного оружия, но ни одна из двух великих держав не сможет постичь все последствия этой диспропорции между вероятной ценой и целью, если не окажется в худшей ситуации. Игра предполагает имплицитное согласие, которое всегда может быть отменено, ограничить ставку (или участвующие силы и ресурсы), чтобы сохранить принцип пропорциональности между целью (политической) и ценой (военной). В этом смысле разнородность средств и целей, войны и мира, что составляет основу мысли Клаузевица, мне представляется более, чем когда-либо, необходимой, чтобы сохранить надежду и идею мирного сообщества государств. Можно точно вычислить настоящую цену углеводородов в зависимости от запасов и стоимости других источников энергии. Однородные средства и цели выражаются в одинаковых денежных единицах. Но как только обращаются к физической силе, чтобы брать, но ничего не давать взамен, радикально инородный элемент начинает разрушать основы проблемы, даже если удается впоследствии определить цену применения силы. Правила игры меняются в зависимости от того, подразумевала ли сделка применение вооруженной силы. Хотя межгосударственные отношения предполагают как обмен, так и испытание силой, эта смешанная конкретность не исключает дифференциации на уровне понятия.
Как это ни парадоксально, в такой форме классическая теория войны, самым известным представителем которой является Клаузевиц, имеет в виду мир, лишенный агрессивности. Современная теория склонна воспринимать мир, как мир, который в значительной степени носит агрессивный характер. Она предполагает сосуществование сообщества государств, которое допускает локальные войны во имя спасения человечества от мировой войны. Двойственный характер войны, подсказанный Клаузевицу сопоставлением XVIII в. и периода Французской революции, вновь обнаруживается в иной форме.
* * *
Курс лекций «Построение исторического мира» явился продолжением курса лекций предыдущего года, посвященного сопоставлению немецкого историзма и аналитической философии в связи с анализом проблем эпистемологии, поставленных познанием человеческого прошлого. Название курса взято из работы Дильтея «Der Aufbau der geschichtlichen Welt», но исследование больше обязано англо-американским аналитикам.
В первых лекциях я изложил аргументы, которые используют приверженцы методологического индивидуализма, в частности Фр. Хайек— в экономической теории, а сэр Карл Поппер— в истории и философии истории. Итоги дискуссии таковы: исторические целостности, например, государство, экономический кризис, существуют не так, как индивиды, их действия, мысли, поведение. Государство или глобальное общество воспринимаются не так, как индивиды. Но отсюда не следует, что институты и организации реально не существуют и что по этой причине они
318
не могут быть объектом науки. Дебаты между методологическим индивидуализмом и тотализмом приводят, с одной стороны, к метафизическому спору о понятии реальности, а с другой— к вопросу лексического характера: не ясно, почему не следует признать слова «societal facts», которые используют английские и американские авторы, даже если-согласиться с тем, что можно свести в некотором смысле эти целостности к индивидуальным микрособытиям.
Во второй части курса я взял в качестве примера межгосударственные отношения, чтобы глубже и подробнее рассмотреть диалектику или взаимодополняемость микрособытий и целостностей. Само собой разумеется, что такой анализ необязательно нужен для всех сфер социоистори-ческой реальности.
Я поэтому исходил из микрособытий в частном случае, когда анализировал причины войны 1914 г. или холодной войны. И я старался раскрыть приемы историка, который добивается умопостигаемости (то есть объяснения в обычном смысле) сложного факта (войны 1914—1918 гг.), внешне порожденного серией индивидуальных и взаимосвязанных решений. В этом случае признается законность одной из самых простейших форм исторического познания— рассказа, имеющего часто драматический характер, поскольку некоторые индивидуальные решения появляются слишком поспешно и становятся умопостигаемыми лишь благодаря тому, что сэр Карл Поппер называет логикой ситуации. Вот почему рассказ на уровне конкретных событий, как и прежде, вызывает интерес и вполне правомерен в отношении некоторых аспектов человеческой истории, хотя такого рода восстановление прошлого ни в коем случае нельзя отождествлять с наукой в строгом смысле слова.
Таким образом, исходя из построения исторического мира с помощью рассказа (так как рассказ тоже есть построение, а не воспроизведение), я указал различные направления, по которым можно проследовать от рассказа к науке. Прежде всего, можно выделить направление, связанное с эмпирической социологией, и направление, связанное с моделями (коммуникация, обмен, кибернетика, игры). Затем вслед за экономистами можно выделить модели участников событий, кризисов или систем. Наконец, можно выделить различные элементы отношений между государствами в зависимости оттого, идет ли речь о межгосударственных, международных (или отношениях между обществами) или транснациональных отношениях. Исходя из этих отличительных черт, я счел возможным классифицировать и объединить в целостную и связную совокупность различные исследования научного характера, а затем показать на этих конкретных примерах, что социология или теория (в разных смыслах этого термина, от концептуализации и до совокупности фальсифицируемых высказываний и моделей, далеких от реальности, но имеющих эвристическую ценность) вносит свой вклад в историческое познание в узком смысле слова. Иначе говоря, я представил различные формы построения исторического мира.
В третьей, наиболее важной части курса я попытался рассмотреть с помощью феноменологии построение исторического мира, исходя из жизненного опыта индивидов и повседневной жизни. Особенно я увлекся работами Альфреда Шюца и в то же время я воспроизвел некоторые
319
мысли из ранее опубликованных мною книг. Мне показалось, что мож но выделить три вида объективации социального, включенного в жизненный опыт: язык, или речь является значимой или идеальной целостностью, обусловливающей общение между индивидами в повседневной жизни, что необходимо для существования общности людей. Классы или целостности, которые представлены индивидам в качестве внешних, принудительных реальностей, также выступают в какой-то степени посредниками между двумя находящимися лицом клицу индивидами. Наконец, организации, относящиеся, как классы, скорее к целостностям действия, чем к идеальным целостностям, но предполагают сознательные решения, планирование, иерархическое управление, адаптацию индивидуальных поведений друг к другу.
Анализ трех видов объективации и трех видов социальных целостностей привел меня, с одной стороны, к тому, чтобы наметить различные формы теории или эмпирического исследования в соответствии с тем, как представляется тот или иной вид социального объекта. С другой стороны, мне пришлось вернуться к самому началу моих исследований в курсе лекций 1972—1973 гг., а именно к трем интерпретациям марксизма. Капиталистический строй либо как исторически конкретная реальность внутри страны или в более широкой перспективе, либо в его идеальной форме представляет собой целостность, внутреннюю структуру которой, т. е. способ функционирования и даже способ трансформации, экономист или социолог исследуют с полным правом. Классическая интерпретация марксизма, предложенная самим Марксом, склонна объяснять переход от капитализма к социализму внутренними противоречиями капитализма. Другими словами, капиталистическая целостность воспроизводится, создавая причины своего собственного разрушения. В гегельянско-марксистской версии модель объективации главным образом является моделью классов, и развитие восходит к действиям, свойственным этим коллективным участникам в обстоятельствах, созданных функционированием экономического строя. В антиисторицистской и антигуманистической версии капитализм непрерывно самовоспроизводится, и его исчезновение связывается с факторами, экзогенными экономическому, если не социальному, механизму. Таким образом, исходя из индивидуального микрособытия, мы приходим к целостности (я предпочитаю этот термин понятию системы, имеющему более точный и более узкий смысл) и к социологическому или научному построению мира человеческой истории.
На уровне, более близком к конкретному, история рассказывает, а на более абстрактном научном уровне она объясняет, подобно наукам о природе, воспроизводство или изменение той или иной социальной целостности, изолируя при этом системы, обусловленные небольшим числом переменных величин. Даже когда науке удается построить эти системы, она не исключает индивидуальные микрособытия, она показывает, что «люди делают свою историю, но не знают историю, которую они делают». Существует мало построенных систем, достаточно близких к реальности и достаточно хорошо разграниченных, чтобы объяснить как изменение, так и воспроизводство. Даже на макроисторическом уровне остается место для рассказа о событии, основные контуры которого изначально, может быть, не были очерчены.
И.А. Гобозов
Р. Арон- мыслитель XX в.
1
Реймон Арон родился 4 марта 1905 г. в Париже. Высшее образование получил в привилегированном учебном заведении— в Высшей нормальной школе, куда поступил в 1924 г. Вместе с ним учились такие неординарные мыслители, как Ж.П. Сартр, Ж. Кангийем, А. Койре, ставшие впоследствии влиятельными фигурами в духовной жизни Франции.
Особо дружеские отношения у Арона сложились с Сартром, талант которого он очень ценил и уважал. Дружба их продолжалась до окончания Второй мировой войны, но затем между ними произошел резкий разрыв. В основе глубоких разногласий между философами лежали не столько философские, сколько политические мотивы. Сартр был близок клевым политическим партиям, особенно к коммунистам, он высоко ценил марксизм, прежде всего открытое Марксом материалистическое понимание истории. Он, например, пишет, что безоговорочно признает детерминирующую роль экономического фактора в общественном развитии. Арон же хотя и не принадлежал ни к одной политической партии, он, тем не менее, придерживался правых либеральных взглядов, остро критиковал марксистскую теорию и враждебно относился к любым революционным действиям.
После окончания Высшей нормальной школы в 1928 г. Арон несколько лет преподавал философию в Гавре. В 1930-1933 гг. Арон с небольшими перерывами находился в Германии. Там он внимательно изучал марксизм, но это увлечение было недолгим, и он быстро перешел на позиции неокантианства Баденской школы.
18 марта 1938 г. Арон представил в Сорбонне в качестве докторской диссертации работу «Введение в философию истории», хотя вначале он предполагал защитить диссертацию по критической философии истории. Вот как он об этом сам вспоминает: «Вначале я хотел в качестве докторской диссертации представить «Критическую философию истории». Леон Брюнсвик прочел ру
321
копись (до внесенных мною затем исправлений) и очень резко ее раскритиковал. Он мне прямо заявил, что «мое дело может закончиться неудачей», если я буду давать туманную интерпретацию, в конце концов, второстепенных философов... Во время отпуска в 1935 г. я заново пересмотрел полностью «Критическую философию истории» и решил написать другую диссертацию, посвященную собственной версии критики исторического Разума»1.
Однако следует подчеркнуть, что, как Арон сам признает, замысел «Введения в философию истории» возник у него еще во время пребывания в Германии. Приближение Второй мировой войны ставило перед Ароном философско-исторические проблемы, связанные с анализом исторического детерминизма, с исследованием исторических фактов и событий и т. д.
Диссертация была блестяще защищена, и Арону присудили степень доктора философских наук2.
Во время оккупации Франции Германией (1940—1944) Арон, будучи в эмиграции в Лондоне, редактировал ежемесячный журнал «Свободная Франция» («La France libre»). После освобождения Франции Арон сотрудничал в газетах «Combat» и «Le Figaro», в журналах «Preuves» и «Express». Он основал журнал «Commentaire», в котором освещаются философские, политические, экономические и другие проблемы.
С 1955 по 1968 г. Арон заведовал кафедрой социологии в Сорбонне, а с 1970 г. до конца своей жизни— кафедрой современной цивилизации в Коллеж де Франс. В 1963 г. Арон был избран членом французской Академии моральных и политических наук. Он был также почетным членом многих зарубежных академий, почетным доктором Гарвардского, Колумбийского, Брюссельского и многих других университетов.
Умер Арон 17 октября 1983 г. в Париже.
2
Духовное наследие Арона огромно. Им опубликованы десятки монографий (более шестидесяти), тысячи журнальных и газетных статей. Его имя стоит рядом с именами Шпенглера, Коллингвуда, Тойнби. Но Арон, пожалуй, известен даже в большей степени, так как он не ограничивался академической деятельностью, а принимал активное участие в политической жизни, быстро отзывался на самые жгучие вопросы современности.
Арон был энциклопедически образованным человеком и крупным мыслителем. Он работал в различных областях обществознания и везде выдвигал оригинальные идеи. Он был одним из созда
322
телей теории единого индустриального общества, чрезвычайно популярной в середине 60-х гг. прошлого века. Ему принадлежат крупные исследования по социологии. Он оставил большой след и в политологии— в разработке международных политических отношений и взаимодействий государств. Пожалуй, Арон одним из первых выдвинул идею о том, что современный мир представляет собой единое политическое, экономическое и информационное образование. В этой связи Арон придавал исключительное значение теоретической разработке вопросов войны и мира. Его фундаментальные труды, посвященные генезису войн, их причинам и их роли в историческом процессе, оказали существенное влияние на военную теорию. Арон внес огромный вклад и в социальную философию. Он не был сторонником «воздушного» оптимизма, видел противоречивый и сложный характер развития исторического процесса. Он прекрасно понимал, что человеческое общество развивается неравномерно, что одни народы достигают высоких ступеней цивилизации, а другие резко отстают от них. Арон призывал к преодолению противоречий между народами и государствами путем компромиссов и консенсуса.
Арон был не только крупным теоретиком философии и социологии, но и крупным историком. Его перу принадлежат фундаментальные труды по истории социологии и истории философии.
В нашей стране Арон в основном известен как социолог и политолог. И когда стало возможным переводить его труды, то в основном начали переводить социологические и политологические сочинения французского мыслителя (исключение составляет переведенный автором данной статьи труд «Мнимый марксизм», издательство «Прогресс», 1993 г.). Между тем Арон начинал свою творческую деятельность как философ истории. Он основал целое философско-историческое направление, которое принято называть критической философией истории.
Выше уже отмечалось, что в Германии Арон изучал неокантианство. Но он не ограничился этим модным в то время философским течением. В поле его зрения оказалась и философия жизни в лице ее представителей Дильтея и Зиммеля. Определенное влияние на формирование философских воззрений Арона также оказала феноменология Гуссерля. Вот как сам Арон пишет об этом: «Влияние Гуссерля усилило влияние Дильтея и немецкой исторической традиции. Оно привело меня к тому, что я начал представлять понимание (verstehen) в духе феноменологии. Мне стало ясно, что значения внутренне присущи пережитым опытам (Erlebnisse)... Историк воспроизводит смысл этих опытов, не отказываясь от иллюзии пережить заново то, что пережил он сам или другие»3.
323
В 1933 г. Арон возвращается во Францию. Здесь он, по его собственному выражению, начал способствовать германизации французской философии. Но речь идет, конечно, не обо всей философии, а о той ее части, которая дает философский анализ исторического процесса. Арон публикует книгу «Критическая философия истории», в которой изложил взгляды Дильтея, Риккерта, Зиммеля и Вебера. Он хотел познакомить французскую философскую общественность с малоизвестным во Франции течением неокантианства, и создать на его базе критическую философию истории. Правда, надо сказать, что некоантианство не единственный теоретический источник критической философии истории. Другим источником являются идеи Дильтея и Зиммеля, связанные с изучением и познанием исторического прошлого.
Арон сразу же заявил, что он решительно отмежевывается от гегелевской философии истории, пытающейся представить весь исторический процесс в становлении и развитии, раскрыть его имманентную логику и конечную цель. Философия истории Гегеля уделяет главное внимание онтологическим проблемам, исходит из необходимости исторического развития по восходящей линии. Причем одним из главных принципов выступает принцип свободы. «Всемирная история,— заявляет Гегель,— есть прогресс в сознании свободы,— прогресс, который мы должны познать вето необходимости»4. Арон категорически отвергает такое понимание философии истории. Он считает, что задача философии истории— теоретическое воспроизведение исторического прошлого, выяснение границ исторического познания и установление истинности или ложности исторических фактов.
Критическая философия истории позволяет, по мысли Арона, понять конкретное сознание, страсти и цели, которыми руководствуются люди в своей жизнедеятельности. Она хочет понять человека, его замыслы и настроения. Она преодолевает противоположность между писателями, пытающимися понять жизнь людей, их чувства и менталитет, и философами, которые тоже должны понимать людей. При этом речь идет не только о настоящем, но и о прошлом. Ведь в прошлом люди жили, чувствовали, действовали, преследовали определенные цели. Поэтому критическую философию истории можно рассматривать как интерпретацию настоящего и прошлого, связанную с философской концепцией человеческой экзистенции.
В связи с проблемами исторического познания Арон уделяет большое внимание историческому релятивизму, под которым он подразумевает релятивизм исторического знания и релятивизм ценностей. Историк, живущий в одном обществе и пользующийся достижениями его культуры, исследует исторические образо
324
вания, имеющие иную структуру ценностей. Отсюда релятивность исторического знания и исторической истины, поскольку неизбежная онтосительность исходных ценностных установок историка влечет за собой относительность исторических интерпретаций.
Появление первых работ Арона по критической философии истории имело большое значение для французского обществознания и, прежде всего, для исторической науки. Дело в том, что во французской историографии доминировала позитивистская интерпретация исторического прошлого, которая, кроме фактов, ничего нс признавала. Одним из сторонников распространения позитивизма в исторической науке был крупный историк Г. Моно. В 1876 г. он в журнале «Revue historique» опубликовал статью, которая «явилась своего рода манифестом французских историков позитивистского толка. В поддержку линии нового журнала высказались 53 ведущих историка Франции того времени— античники Ренан, Масперо, Дюрюи и др.; медиевисты Бутарик, Шеруэль, Делиль, Фюстель де Куланж, Жири, Лависс, Лот, Люс, Виолле, Молинье, Кишера и др.; историки Нового времени Тэн, Сорель и др.»5. Позитивисты выступали против широких философско-исторических обобщений, полагая, что последние неизбежно будут носить спекулятивный характер. Они утверждали, что задача историка заключается не в установлении истинности тех пли иных событий и фактов, а в констатации этих фактов и событий. Причем главное внимание они обращали на крупные политические события, на деятельность исторических личностей и военачальников. Они игнорировали мотивы действий людей, переживания участников событий. Исторический факт представлялся не как результат деятельности людей, наделенных сознанием и поступающих сознательно, а как некое естественное явление.
Позитивизм завел историческую науку в тупик. Многие молодые историки искали выхода из этого тупика. Одни создали самостоятельную историческую школу, которая заявила, что задача истории как науки состоит не просто в констатации тех или иных фактов, а в том, чтобы раскрыть жизнь человека во всей ее полноте, исследовать экономические, цивилизационные, географические, психологические и иные факторы, без которых история людей просто немыслима. Так поступили, например, сторонники анналовской школы во главе с М. Блоком и Л. Февром. «История,— писал Л. Февр,— разумеется, использует факты, но это-факты человеческой жизни. Задача историка: постараться попять людей, бывших свидетелями тех или иных фактов, позднее запечатлевшихся в их сознании наряду с прочими идеями, чтобы иметь возможность эти факты истолковать»6. Другие историки начали искать выход в философии истории. И в это время появляются
325
работы Р. Арона. Один из крупных французских историков XX в. А. Мару прямо писал, что после выхода трудов Арона критическая философия истории была интегрирована во французскую культуру и что историки обязаны Арону тем, что он освободил от позитивизма историческую науку и дал им пример того, как следует исследовать и воспроизводить историческое прошлое.
Критическая философия истории нашла многих сторонников как среди философов, так и среди историков. К ней примкнули Г. Фессар, Ж. Лалуа, Э. Дардель, П. Вейн, А. Марру и другие. И сегодня она играет заметную роль в духовной жизни Франции. Вот что писала об этом Э. Ведрин: «В нашу эпоху две большие концепции попытались установить научные основы истории. Одна концепция— марксизм... Другая— это то, что принято называть критической философией истории. Они противоположны... Одна концепция хочет найти движущую силу истории, другая ставит критический вопрос: «В каких условиях рефлексия над историей возможна?» Одна говорит о классовой борьбе, о производственных отношениях, другая спрашивает историка о месте, откуда он будет держать речь»7.
Таким образом, в центре критической философии истории находятся логические и гносеологические вопросы. Вместо кантовского вопроса, в каких условиях историческая наука возможна, она ставит вопрос о том, возможна ли историческая наука, пригодная для всех времен. Арон считает, что такую науку нельзя создать, так как исторический процесс очень дифференцирован и нет такой универсальной науки, которая охватила бы его целиком и полностью.
Арон пишет, что невозможность создания универсальной исторической науки не избавляет историков от выяснения предмета своей дисциплины. Обычно, продолжает французский мыслитель, историю определяют как познание человеческого прошлого, и с этим нельзя не согласиться. Но возникает вопрос: почему только история изучает человеческое прошлое? Как правило, на него находят два варианта ответа. Первый вариант имеет «биологический» характер в том смысле, что прошлое рассматривается как последовательные этапы гоминизации, как становление и формирование человека. Но такой ответ не должен быть связан с изучением социальных групп, так как человек, начиная с эпохи неолита, живет среди этих групп, и поэтому не может не подчиняться принятым нормам и принципам. Следовательно, первый вариант ответа не может нас удовлетворить. Второй вариант носит «теологический» характер. Суть его заключается в следующем. Человечество когда-то было сотворено. История человечества представляется в виде пути, ведущего к лучшему будущему, к царству
326
Божию. Но нельзя, подчеркивает Арон, определять историческую науку через никому не известное будущее.
Арон находит другой, как ему кажется, более плодотворный путь выяснения предмета исторической науки. Прежде всего, необходимо определить: 1) различие между историей людей и историей природы, 2) связи между историческим обществом и историческим познанием, 3)различие между хроникой событий и историческим познанием. Природа, пишет Арон, очень разнообразна. Если, например, изучают происхождение Земли, то прослеживают этапы ее становления и изменения. Но история природы качественно отличается от истории человечества. Дело в том, что история природы— это последовательное изучение природных процессов и явлений, которые существуют независимо от человека. Это «голая» история, лишенная чувств, эмоций и ценностей. История человечества— это история людей, история их переживаний, их чувств, страстей и эмоций, это история созданных ими ценностей. Возражая тем, кто считает, что и жизнь животных связана с сохранением следов прошлого и с накоплением жизненного опыта, Арон пишет, что прошлое у животных сохраняется лишь в виде привычек и рефлексов. И поэтому, строго говоря, у животных нет истории в подлинном смысле этого слова. Другой вопрос история человечества. Человек имеет историю, потому что он создает ценности, которые передаются из поколения в поколение, прошлое и настоящее человека неразделимы.
Что касается понятия исторического общества, то под ним Арон подразумевает такое общество, которое находится в состоянии перманентного изменения и эволюции, но вместе с тем оно содержит в самом себе некоторые знания о своей истории. Кроме того, такое общество в состоянии изучать и интерпретировать собственное прошлое. По существу, историческое общество— это общество, имеющее письменную историю.
Проведя демаркационную линию между историей природы и историей людей, Арон уточняет специфику самого предмета исторической науки. Она, пишет он, действительно, изучает прошлое человеческого общества, стремится к тому, чтобы понять чувства и настроения людей, некогда живших и создававших материальные и духовные ценности. Историк изучает источники, различного рода документы, литературу, археологические данные и т. д. и на их основе воссоздает историческую картину прошлого.
По мнению Арона, в историческом познании основную роль играет категория понимания. Труд историка, считает он, заключается в том, чтобы понять события, понять людей прошлого, понять то, чем они отличались от нас, понять, чем руководствова
327
лись при принятии тех или иных решений, понять, почему они действовали так, а не иначе.
Но Арон не игнорирует и категорию объяснения. В этой связи он останавливается на двух моделях объяснения исторических фактов и событий, имевших широкое распространение в западной философии истории во времена деятельности французского мыслителя. Речь идет о моделях американского философа и логика Гемпеля и канадского философа Дрея.
Модель Гемпеля называют еше дедуктивным методом объяснения истории. Она базируется на универсальных или «охватывающих» законах. Ее суть состоит в том, что высказывание о данном событии логически выводится из некоторых высказываний о предшествующих или сопутствующих обстоятельствах и из некоторых эмпирически проверяемых общих законов и теорий. Например, существует физический закон, согласно которому вода замерзает при температуре ниже нуля. Зимой машина была оставлена на улице с водой в моторе. Мотор вышел из строя. Вывод: мотор вышел из строя, потому что температура воды опустилась ниже нуля. Таким образом, вывод дедуцируется из универсального физического закона. Это относится не только к природным, но и к общественным явлениям.
Гемпель считает, что любое конкретное (индивидуальное) событие не может быть полностью описано и объяснено. «Например, различные аспекты убийства Юлия Цезаря включают факт того, что Брут и Кассий составили политический заговор, что Брут и его друзья-заговорщики занимали такую-то и такую-то политическую позицию и стремились к тому-то и к тому-то, что Цезарь получил такие-то и такие-то раны, что, если можно положиться на мнение, с которым я столкнулся несколько лет тому назад и которое могло бы быть поддержано физикой, с каждым вдохом мы вдыхаем те молекулы кислорода и азота, которые были выдохнуты Цезарем в его последнюю минуту. Очевидно, полная характеристика индивидуального события, не говоря уже об объяснении, в этом смысле слова невозможна»8.
Арон резонно критикует модель Гемпеля. С его точки зрения, она не отвечает на вопросы: каковы те общие предложения, из которых выводится единичная связь. Не ясно, идет ли речь просто об универсальных законах или об эмпирической повторяемости. Не ясно также, чем причины отличаются от антецедентов? Главный недостаток модели Гемпеля Арон видит в том, что она не учитывает специфику исторического познания, связанного, в отличие от познания природных процессов и явлений, с изучением жизни людей, которые мыслили, творили, воспитывали детей, приумножали богатства и т. д. Одним словом, Гемпель распрост
328
раняет законы природы на общество и отождествляет социальные и природные феномены.
Нельзя не согласиться с Ароном. Действительно, необходимо учитывать качественную разницу между историческим познанием и познанием природных фактов. Гемпель, например, пишет, что убийство Цезаря нельзя объяснить полностью. Видимо, абсолютно объяснить и истолковать ничего невозможно, но относительно это можно сделать. С точки зрения физики смерть Цезаря легко объяснить, так как известно, что после получения определенного количества ран человек умирает. Цезарь получил множество ран и поэтому он скончался. Но исследователю важно знать не столько причины физической смерти римского диктатора, сколько причины его убийства, а это уже никакими законами физики не объяснить, ибо здесь действуют законы истории.
Модель Дрея называют рациональным объяснением исторических фактов и событий. Исследователь при изучении действий людей сталкивается с определенными трудностями, так как он не знает мотивов, лежащих в основе этих действий. Объясняя убийство Цезаря, надо знать мотивы действий его убийц. Плутарх, например, объяснял их стремлением Цезаря к неограниченной власти, что, конечно, верно, но недостаточно. Поэтому для их понимания необходимо иметь информацию о том, как люди оценивали свое положение и чего они хотели добиться, когда совершали свои действия. Историк начинает понимать поступки человека лишь тогда, когда он устанавливает их разумность в свете собственных представлений. Чтобы продемонстрировать рациональный метод объяснения, предложенный Дреем, Арон в качестве примера приводит Франко-прусскую войну 1870—1871 гг. Для выяснения причин этой войны, пишет Арон, необходимо знать намерения и цели немецкого канцлера Бисмарка. Как свидетельствуют многочисленные факты, Бисмарк стремился тому, чтобы объединить Германию. Но он опаюался, что Франция может помешать этому стремлению. Поэтому он решил спровоцировать войну между Францией и Пруссией, но хотел в глазах мировой общественности представить Францию в роли агрессора. В июле 1870 г. во время совещания у Бисмарка к нему на подпись принесли текст записи беседы прусского короля с французским дипломатом. Прежде чем подписать текст, Бисмарк спросил у военного министра и начальника генерального штаба, готова ли прусская армия к войне. Получив утвердительный ответ, он отредактировал текст таким образом, что его появление в печати в виде телеграммы вызвало резкий протест и возмущение французов. Император Франции Наполеон 111 был оскорблен. 19 июля Франция объявила войну Пруссии и проиграла ее. Бисмарк добился своей
329
цели: разгромив Францию, он объединил Германию. Таким образом, зная мотивы поступка Бисмарка, можно теоретически реконструировать Франко-прусскую войну 1870—1871 гг.
Арон выразил свое отношение и к модели Дрея. Он считает, что она более плодотворна, поскольку учитывает специфику исторического познания и включает в себя категорию понимания, без которой всякое исследование прошлого человеческого общества исключается. Но вместе с тем он высказывает ряд критических замечаний в адрес модели Дрея. Он полагает, что эта модель допускает фундаментальную ошибку, вытекающую из того, что, по Дрею, рациональные объяснения могут базироваться скорее на принципах действиях, чем на принципах всеобщих законов. Но принцип действия, по мнению Арона, вызывает споры, так как указание на то, что действие было рациональным, еще не означает, что мы объяснили поведение исторических субъектов. Объяснение через принцип действия или здравого смысла не есть объяснение, так как здравый смысл есть просто здравый смысл. Исследователь не должен приписывать субъекту истории свои собственные мысли и цели. Его задача заключается в том, чтобы попытаться выяснить, как исторические личности видели мир и как с учетом этого виудения они принимали то или иное решение.
Тем не менее, Арону больше импонирует модель Дрея, которая использует категорию понимания и во многом близка к герменевтике. Арон симпатизирует герменевтике и дает герменевтическую характеристику исторического познания. Герменевтическое понимание, пишет французский мыслитель,— это понимание текста, а также всего того, что можно приравнять к тексту. Понимание элемента текста предполагает понимание всего текста, и, наоборот, весь текст можно понять лишь тогда, когда поняты составляющие его части. Если, например, вы хотите понять смысл трудов Макиавелли, то вы должны выполнить двойную работу: с одной стороны, вы должны подробно изучить все, что написал итальянский ученый, а с другой— знать смысл, который люди его эпохи придавали различным словам. Макиавелли можно понять только в его времени, а время его можно понять только через Макиавелли.
Герменевтика, продолжает Арон, в качестве отправной точки берет опыт, являющийся достоянием всех людей. В гомогенном мире они легко понимают друг друга, потому что у них выработались общие представления, общие нормы поведения, общие коммуникативные черты (жесты, выражение лица и т. д.). Но когда люди попадают в другой мир, то многое им бывает совершенно непонятно. Так, европеец испытывает определенные трудности на Востоке, потому что там другие традиции и нормы поведения. Еще
330
труднее понять людей, живших в далекую эпоху. Но отсюда, считает Арон, не следует, что нужно отказаться от познания исторического прошлого.
Критическая философия истории использует герменевтические методы познания исторического прошлого, исторических фактов и событий. Арон подчеркивает, что задача историка состоит не столько в отборе источников и материалов, сколько в понимании и проникновении в психологию людей, с деятельностью которых связаны эти источники. Для исследования, скажем, войны, пишет Арон, прежде всего, необходимо понять настроение участвовавших в ней людей. Что думали главы правительств, министры? Что думали и пережили участники этой войны? При этом нельзя забывать, что каждый участник войны по-своему переживает ту или иную битву. Одно дело командующий сражением, а другое дело рядовой участник этого сражения.
Установление исторических фактов связано также с комплексом неразрешимых проблем. Для того чтобы историк, например, мог доподлинно изучить битву при Ватерлоо, он должен изучить организацию французской армии. Но это в свою очередь требует исследования революционных армий, затем их трансформации в имперские армии и т. д. Отсюда Арон делает вывод о том, что полностью нельзя воспроизвести историческую картину мира и создать цельное представление о прошлом.
Основоположник критической философии истории правильно обращает внимание на трудности исследования исторических фактов и событий. Действительно, при изучении фактов и установлении их подлинности могут отсутствовать нужные нам источники, особенно если мы изучаем далекое историческое прошлое. Кроме того, многие источники могут содержать неверную информацию о тех или иных исторических фактах и событиях. Поэтому требуется скрупулезный анализ соответствующих источников: отбор, сопоставление, сравнение и т. д. Важно помнить и то, что исследуемая проблема связана не с одним фактом, а с совокупностью фактов, и поэтому необходимо брать во внимание многие факты— экономические, социальные, политические и др. Именно комплексный подход дает возможность создать верное представление о том или ином историческом явлении.
Но совокупность фактов тоже не есть нечто изолированное от других фактов и феноменов. История— не просто «роман фактов» (Гельвеций), а объективный процесс, в котором факты взаимосвязаны и взаимообусловлены. При их изучении можно выделить три аспекта: онтологический, гносеологический и аксиологический
Онтологический аспект предполагает признание исторического факта как элемента объективной действительности, свя
331
занного с другими ее элементами. Факт истории, как уже отмечалось, не изолирован от других фактов, и если мы хотим изучить бытие исторического процесса, то должны связать все факты друг с другом и раскрыть их имманентную логику. А этого можно добиться лишь при условии, если бытие факта рассматривается в единстве с другими фактами, выявляется его место в историческом процессе и его влияние на дальнейший ход общества.
Факт— это то или иное конкретное событие, требующее своего объяснения и осмысления в связи с широким социальным контекстом эпохи. Кто, например, изучает период правления Цезаря, тот неизбежно заинтересуется причинами его прихода к власти и в этой связи обратит внимание на такой факт, как переход Цезаря через Рубикон. Вот как описывает это событие Плутарх: «Когда он (Цезарь,— И.Г.) приблизился к речке под названием Рубикон, которая отделяет предальпийскую Галлию от собственно Италии, его охватило глубокое раздумье при мысли о наступающей минуте, и он заколебался перед величием своего дерзания. Остановив повозку, он вновь долгое время молча обдумывал со всех сторон свой замысел, принимал то одно, то другое решение. Затем он поделился своими сомнениями с присутствующими друзьями, среди которых был и Азиний Поллион; он понимал, началом каких бедствий для всех людей будет переход через эту реку и как оценит этот шаг потомство. Наконец, как бы отбросив размышления и отважно устремляясь навстречу будущему, он произнес слова, обычные для людей, вступающих в отважное предприятие, исход которого сомнителен: «Пусть будет брошен жребий!»— и двинулся к переходу»9.
Если брать этот исторический факт изолированно от других фактов (социального, экономического и политического положения Рима), то мы не сможем раскрыть его содержание. Ведь Рубикон переходили до Цезаря многие люди, в том числе римские государственные деятели, но цезаревский переход означал начало гражданской войны в Италии, что привело к крушению республиканского строя и установлению диктатуры Цезаря.
Гносеологический аспект рассмотрения фактов подразумевает их анализ с точки зрения познавательной функции. Если онтологический аспект непосредственно не учитывает субъективные моменты в историческом процессе, то гносеологический анализ факта имеет в виду эти моменты. При реконструкции исторического прошлого нельзя, как справедливо пишет Р. Арон, абстрагироваться от действий субъектов истории, от их общего культурного уровня и способности творить собственную историю. Насыщенность факта определяется деятельностью людей, их способностью
332
быстро изменять ход исторического процесса и ускорять общественное развитие.
Исследование фактов в гносеологическом аспекте помогает глубже понимать то или иное историческое событие, определить место субъективного фактора в истории, выяснить психологический настрой участников событий (на этом особенно настаивает Арон), их переживания и эмоциональное состояние. Нельзя то или иное историческое событие анализировать с точки зрения настоящего. Современники и участники этого события имели другой психологический настрой, чем те, кто постфактум рассматривает это событие. Этот аспект предполагает также учет всевозможных ситуаций для полного воспроизведения прошлого и требует, таким образом, дифференцированного подхода.
Аксиологический аспект связан с оценкой исторических фактов и событий. Из всех аспектов, он, пожалуй, самый трудный и самый сложный, ибо надо объективно, независимо от собственных симпатий и антипатий оценивать исторические факты. Если, например, вчера давали одну оценку тем или иным историческим событиям, а сегодня другую, то такой подход ничего общего не имеет с наукой, задача которой— установление истины.
Но вместе с тем нельзя не отметить, что всякий исследователь имеет определенные мировоззренческие позиции. Он живет в обществе, окружен различными социальными слоями, классами, получает соответствующее образование, в котором ценностный подход играет важную роль, ибо любое государство воспитывает подрастающее поколение в духе уважения к национальным ценностям и к национальной истории. И хотя исследователь должен быть объективным и беспристрастным, тем не менее, он еще человек и гражданин, и ему вовсе не безразлично, что происходит в обществе, в котором он живет. Одним он сочувствует, других презирает, третьих старается не замечать. У него есть чувства, эмоции, которые не могут не сказываться на его научной деятельности. Так устроен человек, и ничего с этим не поделаешь. Вот почему исследователь не просто изучает историческую действительность, но и волей-неволей оценивает те или иные исторические факты и события. Поэтому, как отмечает Арон, в историческом познании существует множество интерпретаций. Правда, отсюда вовсе не следует, что из-за этого множества интерпретаций исторические знания не имеют научной ценности. Интерпретаций много, но истина одна. Можно сколько угодно интерпретировать битву при Ватерлоо, но истина состоит в том, что она была проиграна Наполеоном.
Философия истории Арона, как уже отмечалось, не ограничивается гносеологическими проблемами. Арон много внимания
333
уделял и вопросам онтологии. Я коснусь только проблем социального детерминизма. Французский мыслитель, по его собственному признанию, под влиянием Маркса, всю жизнь интересовался имманентной логикой исторического процесса, его движущими силами, приводящими к постоянным изменениям и преобразованиям. Он анализирует различные концепции социального детерминизма. Прежде всего, Арон излагает концепцию сторонников географического детерминизма, которые считают, что географический фактор является основой жизнедеятельности людей, и поэтому детерминирует их социальные связи и отношения. Арон с этим не согласен. Даже при одинаковых природных условиях, пишет он, складываются разные связи и отношения между индивидами. Географический фактор, заключает Арон, влияет, но не детерминирует общественную жизнь. Арон отвергает как идеалистическое, так и материалистическое понимание истории. Проще говоря, Арон отвергает любой монистический принцип детерминанты исторического процесса. Сам он является сторонником теории факторов, согласно которой все факторы в истории (географический, политический, материальный и др.) равнозначны и ни один из них не играет определяющей роли в общественном развитии.
Философия истории Арона представляет собой не просто исторический интерес. Многие идеи французского мыслителя помогают нам глубже изучить историческое прошлое, раскрыть сложный и противоречивый характер нашей эпохи, решить проблемы, которые XX век передал XXI-му, и тем самым способствовать стабильному развитию мировой цивилизации.
Примечания
1	Aron R. Memoires. Paris, 1983. Р. 111.
2	Журнал «La Revue de metaphysique et de morale» (juillet 1938) опубликовал отчет об этой защите.
3	Aron Raymond (1905- 1983). Histoire et politique. Textes et temoignages. Paris, 1985. P. 517.
4	Гегель Г.В.Ф. Лекции по философии истории. СПб., 1993. С. 72.
5	Гутнова Е.В. Историография истории средних веков. М., 1985. С. 167-168.
6	Февр Л. Бои за историю. М., 1991. С. 19.
7	Yedrine Н. Les philosophic de 1’histoire: declin ou crise. Paris, 1975. P. 7.
8	Гемпель К. Мотивы и «охватывающие» законы в историческом объяснении //Философия и методология науки. М., 1977. С. 80.
9	Плутарх. Соч. М., 1983. С. 139—140.
Содержание
От немецкого историзма к аналитической философии истории (1972—1973)
От немецкого историзма к аналитической философии истории (1972—1973)............................... 3
Марксизм и метанаука............................. 14
Экзистенциализированный марксизм................. 24
Объективированный марксизм....................... 37
От объективированного марксизма к анализу........ 49
Что такое история?............................... 59
Хроника и история................................ 70
Историческое объяснение.......................... 82
Историческое объяснение и понимание.............. 93
Понимание и рассказ............................. 104
Story and history............................... 116
О каузальном анализе.............................. 118
Переход......................................... 130
Построение исторического мира (1973—1974)
Тематика курса лекций .......................... 134
Экономический индивидуализм..................... 147
Методологический индивидуализм.................. 157
Поппер и философия истории....................   167
История и теория международных отношений........ 179
Конструирование участника межгосударственной деятельности................. *84
Участники и система............................. 188
Ответственность, виновность, намерение.......... 192
От рассказа к науке............................. 204
От рассказа к науке (продолжение)............... 215
История и социология............................ 227
Микрособытие и система.......................... 239
Три способа объективации........................ 251
Практические системы и воспроизводство.......... 262
Объяснение и рассказ............................ 273
Примечания...................................... 276
Приложения
Конспект Гиффордских лекций
Об историческом сознании в мышлении и действии
Первая часть (1965)................................280
Вторая часть (1967)............................ 294
Резюме лекций...................................310
И.А. Гобозов. Р. Арон — мыслитель XX в.............321
	_	->*4&
URSS.ru
URSS.TU llRSOu
URSS.ru
С/Э С/Э
Уважаемые читатели! Уважаемые авторы!
Наше издательство специализируется на выпуске научной и учебной литературы, в том числе монографий, журналов, трудов ученых Российской академии наук, научно-исследовательских институтов и учебных заведений. Мы предлагаем авторам свои услуги на выгодных экономических условиях. При этом мы берем на себя всю работу по подготовке издания — от набора, редактирования и верстки до тиражирования и распространения.
URSS
Среди вышедших и готовящихся к изданию книг мы предлагаем Вам следующие:
Арон Р. Измерения исторического сознания.
Арон Р. Воображаемые марксизмы.
Серия «Из наследия мировой философской мысли: социальная философия»
Гартман ГГ М. Об историческом развитии: Введение в историческую социологию.
Кондорсе Ж. Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума.
Гюйо Ж. М. Иррелигиозность будущего.
Фулье А. Современная наука об обществе.
Тюрго А. Избранные философские произведения.
Сен-Симон А., Конт О. Катехизис промышленников.
Луи П. Французские мыслители и деятели XIX века: Социальная философия.
Блан Л. Организация труда.
Сорель Ж. Введение в изучение современного хозяйства.
Сорель Ж. Дегенерация капитализма и дегенерация социализма.
д’Эйхталь Е. Алексис Токвиль и либеральная демократия.
Штаммлер Р. Хозяйство и право с точки зрения материалистич. понимания истории.
Николаи Г. Ф. Биология войны. Мысли естествоведа.
Морлей Дж. О компромиссе: В защиту свободы мысли.
Писарев Д. И. Популяризаторы отрицательных доктрин.
Писарев Д. И. Очерки из истории труда.
Лавров П. Л. Из истории социальных учений.
Ткачев П. Н. Анархия мысли.
Богданов А. А. Философия живого опыта.
Богданов А. А. Падение великого фетишизма: Современный кризис идеологии.
Богданов А. А. Новый мир; Вопросы социализма.
Богданов А. А. Полемические заметки о Г. В. Плеханове и его школе.
Шулятиков В. М. Оправдание капитализма в западноевропейской философии.
Новгородцев П. И. Об общественном идеале.
Новгородцев П. И. Лекции по истории философии права: Учения Нового времени.
Курчинский М. А. Апостол эгоизма. Макс Штирнер и его философия анархии.
Мегрелидзе К. Р. Основные проблемы социология мышления.
Фогт А. Социальные утопии.
Каутский К. Предшественники новейшего социализма. Ки. 1,2.
Каутский К. Томас Мор и его утопия.
Свентаховский А. История утопий: От Античности до конца XIX века.
С/Э
По всем вопросам Вы можете обратиться к нам: тел. +7 (499) 724—25—45 (многоканальный) или электронной почтой URSS@URSS.ru Полный каталог изданий представлен в интернет-магазине: http://URSS.ru
Научная и учебная литература
ж URSS.ru URSS.ru IIRSS.ru URSS.I
URSS.ru URSS.ru URSS.ru URSS.ru " URSS.ru URSS.ru