Текст
                    Лев Каменев
Предисловие к мемуарам Андрея Белого «Начало века»
С писателем Андреем Белым в 1900—1905 гг. произошло трагикомическое происшествие:
комическое, если взглянуть на него со стороны, трагическое — с точки зрения
переживаний самого писателя. Трагикомедия эта заключалась в том, что, искренне почитая
себя в эти годы участником и одним из руководителей крупного культурно-исторического
движения, писатель на самом деле проблуждал весь этот период на самых затхлых
задворках истории, культуры и литературы. Эту трагикомедию Белый и описал ныне в
своей книге «Начало века». Книга получилась интересная, жестокая для автора и трудная
для читателя.
Начало XX века в России — начало грандиозного катастрофического периода, приведшего
к величайшим историческим сдвигам, затронувшего и перевернувшего все области
человеческой практики и теории, увенчанного Октябрем. Немудрено, что всякий рассказ,
отражающий хотя бы сравнительно незначительный уголок этого процесса, приобретает в
наших глазах и, несомненно, будет иметь в глазах грядущих историков особый интерес.
Наоборот, мудрено, рассказывая об этом периоде, написать книгу, для нас и для историков
неинтересную. И интересны в этом смысле и воспоминания Белого.
Он рассказывает об идейной жизни Москвы и Петербурга 1900—1905 гг. Сфера его
наблюдений в это время не широка, но характерна: это — круг писателей, художников,
философов, профессоров, журналистов, редакторов, музыкантов. Люди, с которыми он
соприкасался и которых ныне описал, в течение двух-трех десятилетий мелькали на
авансцене русской истории, и без их имен не обойдется ни один летописец, ни один
исследователь, если они захотят широко и полно нарисовать картину гибели дворянскокапиталистической цивилизации в стране первой победоносной социалистической
революции. Для этого летописца и исследователя будут важны и задворки
капиталистической культуры. Иногда на этих задворках он найдет человека, идею, книгу,
факт, которые помогут ему лучше понять механику и психологию событий, разыгравшихся
уже не на задворках, а на столбовой дороге истории. Наткнувшись в своих изысканиях на
подобное «жемчужное зерно», будущий исследователь не преминет, конечно,
поблагодарить за него Белого. Боюсь, однако, что чувством, которое будет постоянно
сопровождать исследователя при изучении книги Белого, будет чувство р а з д р а ж е н и
я, чувство, от которого не могли отделаться и мы, перелистывая страницы его
воспоминаний.
От Белого ожидаешь узнать кое-что о существе умственной жизни, о борьбе идей, об их
филиации хотя бы только в узкой прослойке русской дореволюционной интеллигенции. А
вместо этого в книге находишь паноптикум, музей восковых фигур, не динамику идей, а
физиологию их носителей. Следуя своему своеобразному «творческому методу», Белый не
просто рассказывает о людях и их мыслях, а «лепит» идеи через носы, брови, зубы, слюну,
жесты, междометия. Прочитав книгу Белого, очень мало узнаешь по существу о том, какие
же, собственно, мысли, идеи, формулы, лозунги выдвигались и отстаивались его
спутниками и противниками, соратниками и врагами: Мережковскими, Розановым,
Блоком, Брюсовым, Бальмонтом, Эллисом1, Метнером и т.д. и т.п. Мы знаем, что все эти
1

У Каменева псевдоним Льва Львовича Кобылинского (Эллис) везде пишется с одним «л».


люди умели более или менее членораздельно излагать свои мысли. Между тем, в воспоминаниях Белого все они косноязычны до полной невнятицы. Белый заставляет их высказывать свое мировоззрение не словами, а усами, бородавками, ногами и прочими мало приспособленными частями их тела. Персонажи Белого, — что бы ни стояло в данный момент в центре их внимания: оценка Гете или событие 9 января, картины Боттичелли или распря между «Весами» и «Новым путем», — мяучат, пришепетывают, извергают слюну, гримасничают, хрюкают, похохатывают, действуют руками, ногами и тазом, но не говорят. Мы узнаем, что Батюшков предпочтительно выражал свое отношение к миру звуком «га»2, Эллис — «ги»3, кто-то еще — «ха». О Мережковском и его кружке нам сообщается: «Он, ломаясь зигзагами, выбросив палец с “да-да-да-да-да”, с “нет-нет-нет”, мчал, бывало, по кругу гостиной, опущенный, выцветший усик, свинцовые всосы щек и нос, как у Гоголя; больно углил во всех смыслах: душевном, духовном, физическом; “Дима”4 щипцами забукливал: как парикмейстер, идеи Д.С. Мережковского, а Карташев их трепал трепаками — налево, направо...» О Розанове: «Он выделял свои мысли слюнной железой, носовой железой... чмахом, чмыхом; забулькает да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода слякнет, ослабнет: до следующего отправления: действует этим». Этот метод показа людей через «чмах» и «чмых», через «га» и «ги», исконный, естественный и искони применяемый каждым художником, у Белого приобрел характер «слоновой болезни» и съел все остальное. Но сам-то автор считает, по-видимому, эту болезнь своего глаза и уха величайшим приобретением. «Смыслы, — пишет он, — в жесте: покура, покива, качания носка...» «Представить текст Блока — прочесть Эккерманову запись: слов Гете; она — граммофон; оба тома без третьего, записи Гетевых жестов мертвы».5 Допустим, — хотя это и неверно, и разговоры Гете и его мысли даже для людей, не знающих его жестов, отнюдь не мертвы, — однако, допустим. И спросим себя, что осталось бы нам от эккермановского Гете, если бы Эккерман написал только один — ненаписанный им — третий том без первых двух? Наш же автор поступает именно таким образом. В громадном большинстве случаев он дает «покуры», «покивы», «качания носка» взамен мыслей. В книге воспоминаний, интересных для читателя не «покурами» Эллиса, «покивами» Розанова и «качаниями носка» Зинаиды Гиппиус, а материалами к истории идейных движений начала века, этот прием автора не только раздражает и утомляет, но просто затрудняет понимание смысла рассказанных фактов и событий. По самому методу подачи материала книга воспоминаний Белого, вместо того, чтобы стать вкладом в наше познание и понимание любопытной страницы истории, обрекает себя на то, чтобы быть использованной лишь в петитных примечаниях историка эпохи. Только здесь, быть может, 2 «Звуком “гы”» Белый характеризует не теософа Павла Николаевича Батюшкова, а историка, члена кружка «аргонавтов» Михаила Александровича Эртеля. Ср.: «де слышится: — Гы-ы, Пауша! — Вшзл... Миша... Вшзл!.. “Вшзл” — звук всхлипа Батюшкова» (НВ 1933. С. 73). 3 Ср. «лейтмотив» Эллиса: «“Игигиги!” — он заикается смехом» (Там же. С. 49). 4 Дима — Д.В. Философов. 5 Имеются в виду записанные секретарем И.-В. Гете Иоганном Петером Эккерманом (1792—1854) «Разговоры с Гете в последние годы его жизни». Над первыми двумя томами Эккерман работал при жизни Гете и под его руководством (изд. 1836), над третьим, дополнительным, — спустя годы после его смерти (изд. 1848). Полное издание на русском языке было осуществлено в руководимом Каменевым издательстве «Academia» (М.; Л., 1934).
для иллюстрации серьезного рассказа о серьезных вещах и пригодятся ему запечатленные Белым «га-га», «ги-ги», «покуры», «покивы» и «качания носка». Нельзя отрицать, что некоторые из этих петитных примечаний будут ярки. У Белого в этой объемистой книге есть и превосходные зарисовки: хорош Тихомиров, превосходен портрет Дягилева, остро и зло подана Гиппиус, хорошо показаны разные лики Вячеслава Иванова, запоминается Мережковский и т.п. Очень хороша глава «Орфей, изводящий из ада». Она сделана без словесных выкрутас, в ней автор не старается «выклевывать словами» (его термин) характеристику своих персонажей, а говорит просто, но по-своему, о своем, о себе. Белый любит и умеет считать слоги, ритмы, цвета, метафоры. Он принес бы большую пользу себе и читателям своих будущих произведений, если бы подсчитал их в этой главе и в других главах своей книги. Он бы понял тогда, почему эта глава лучше других. Пробиваться сквозь частокол словесных выкрутас, возведенный автором между своим рассказом и читателем, трудно. Что за страна лежит, однако, за этим частоколом? К ответу на этот вопрос и относится моя характеристика книги Белого как книги «жестокой». Жестока она не потому, что жесток и зол автор (есть и это: автор зол и на ряд своих персонажей, и на самого себя; и эта злость хороша и плодотворна), а потому, что из его описаний вырастает жуткая картина идейного бессилия, исторического бесплодия и умственной скудости целой прослойки предреволюционной интеллигенции, игравшей одно время выдающуюся роль в идейной жизни русского так называемого образованного общества. Переберем некоторые итоговые характеристики, которые автор дает людям, заполнившим страницы его книги и заполнявшим еще не так давно страницы русских журналов, газет и книг. Цитирую без особого отбора, подряд, в порядке, в котором эти характеристики встречаются на страницах книги. «Слабость саморазъеда тотчас же сказалась в нашем кружке... выявились: репетиловщина, обломовщина в соединении с “поприщенством” даже; выявились и Мышкин — эпилептический герой “Идиота”, и Алеша Карамазов — “герой” без продолжения...»6 О Мережковском: «Синодальный чиновник от миру неведомой церкви, на что-то обиженный; точно попал не туда, куда шел, и теперь вздувал вес себе; помесь дьячка с бюрократом; и вместе с тем — “бяшка”». О нем и его кружке в другом месте: «Философов уволок Мережковского в дебри политики, силясь в нем вымыслить мысль; когда вымыслилась, то оказалось, что — жалкая. Лучше бы оставил его при риторике. Сила Д.С. — риторическая загогулина...» «Этот жалкий свидетель истории перефальшивил все темы ее козлетоном своим поэтическим». О Гиппиус: «Это — сплетница, выросшая в клеветницу и кляузницу». 6 Речь идет о кружке «аргонавтов».
Еще о них же: «После оказалось, что сердца — в голове, что в груди вместо сердца — оскаленный череп, что в эти минуты они как пылинки — на ветре идей...» «Я боролся с затрепанным либерализмом и с гонором энциклопедий без творчества, с пылью научных подвалов, со скукой мещанства, с пустым благодушием; все же благодушие — тень доброты: Ковалевский чувствителен: дав слово, выполнит. А вот модернист, очень острый в строке, а не на либеральном обеде, дав слово, — не выполнит; М. Ковалевский, сам позитивист, провел жизнь — не весьма позитивно; не скаредно жил; не ловкач. З.H. Гиппиус, Брюсов, зовущие к “бреду”, — оказались напористы: переперев, невредимы выйдут! Тончайшие нервы (Максим Ковалевский таких не имел), не падают в обмороки, проявляя воловье упорство, стожильность: не нервы — канатищи! Чехов был прав, подчеркнув: декаденты лишь делают мину, что очень нервны; мужики трудосильные, лбом выбивают строку свою от утонченной нервозности». Дальше: «Декаденты утонченно бледные и вопиющие миру, что им нужно то, чего нет на земле, через несколько лет, отобрав все, что есть у отцов, — положение, вес, уважение, печатные строчки, журналы, читателя, — сели в отцовских, в просиженных, в академических креслах. Я учувствовал: “тайное” у модернистов — подштопанный позитивизм; диалектика метаморфозы безумий в делячество подчинена ходу мысли: мир — рушится; кресло мое пока твердо; успею я книги сложить до возглашения трубы Иерихонской. От Брюсова к Франсу — полшага; да — позитивизм: у... противников позитивизма!» О поэте Семенове: «Месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха, не то монархист, не то анархист!» О Блоке: «Читая письмо его, я воскликнул про себя: “гениально, но — идиотично”. Под идиотизмом же я разумел абсолютную отъединенность Блока от всякой мыслительной культурности, а конечно, не глупость. Блок — умница; но его мысль, не имея традиции, — антисоциальна, отомкнута; ведь “идиотэс” — по-гречески — частный, себя оторвавший от всех». Опять о Блоке: «Я понял, что в Блоке есть и литературная культура и вкус; а вот высшей культуры, расширенности сознания в стиле Гете, многообразия устремлений в нем не было! И от этого-то: в кажущейся широкости его была суженность интересов...» Жил же Блок «в невылазном душевном мраке...» «Муть сознания Блока, весьма чепуховистого в смысле филозофического объяснения своей позиции...» Окончательный вывод: «Блок — идеологическая “меледа”».
О Бердяеве: «Он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собой послушных “бердяенок” приступами штурмовать иногда лишь “ч е т в е р т о е” измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он кричал по ночам; мне казался всегда он “субъективистом” от догматического православия или обратно: правоверным догматиком мира иллюзий». О Розанове: «Можно ли назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправления выбрызгивал с сюканьем без конца и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша с взлетанием бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде — таимая злость». Об Эрне: «Белясый, дубовый и дылдистый Владимир Францевич Эрн... был он — безусый, безбородый, с лицом как моченое яблоко: одутловатый, с намеком больного румянца, казался аршином складным. Знаток первых веков христианства, касаясь их, резал как по живому, абстрактными истинами, рубя лапою в воздухе: — Значит, — тела воскресают!» Во время беседы с П.А. Флоренским: «Вспомнилось что-то знакомое: из детских книжек; падающий голос, улыбочка, грустноизмученная; тонкий, ломкий, какой-то больной интеллект, не летающий, а тихо ползущий, с хвостом, убегающим за горизонты истории». О другом пророке тогдашних литературных кружков, Свентицком: «Чуялся жалкий больной шарлатан, эротик, себя растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма; срывал же он аплодисменты уже; бросая в обмороки оголтелых девиц». Вот еще один из крупнейших, рядом с Мережковским, «властителей дум» кружка Белого: «Недоставало, чтобы он (Вячеслав Иванов), возложивши терновый венец на себя, запахнувшись во взятую у маскарадного мастера им багряницу: извлек восклицания: — “Се человек!” Прошу не смешивать с евангельским текстом; в контексте с показом Иванова “Се человек” означает: — “Се шут!” Таким мне казался; казалось, что за год вырос он из немецкого учителя в какого-то “Мельхиседека”. Прошу не смешивать с Мельхиседеком библейским; в контексте с показом Иванова “Мельхиседек” означает: почти... шарлатан; таким казался не раз...»
Таковы в характеристиках самого автора люди его идейного окружения. А сам автор? Он, конечно, в своей книге всех искренней, всех честней со своею мыслию, всех выше горячностью своего искания истины. Но что же из всего этого выходит на деле? Для определения своего собственного идейного багажа того времени он правильно не находит другого слова, как «муть». «Я нарочно создавал себе максимум путаницы...» «В 1904 году я окончательно запутался в своей философской тактике...», «а с 1905 года, попав в Петербург, я на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского, идейное общение с которым коренилось в превратном понимании терминологии друг друга». И так проходит по всей книге: «запутался», «перепутался», «путаница», «путаники», «моя идейная невменяемость», «идеологические увечья, себе самому нанесенные». Вот итог идейного хаоса и умственных метаний по задворкам культуры: «В конце концов это было полным банкротством синицы, обещавшей поджечь мир, вместо этого пойманной в клетку, в которой она билась более чем пять лет». Это автор говорит о себе. Допустим, что в приведенных характеристиках — и во многих других подобных им, которые читатель найдет в книге Белого, — много субъективного, много отголосков былых кружковых споров и столкновений, но им никак нельзя отказать ни в выразительности, ни в показательности. Отводить Белого как свидетеля о состоянии умственного кругозора описываемых им кружков нет никаких оснований. А ведь пересмотревши галерею выведенных им персонажей, поневоле скажешь гоголевским словечком — и как тут не вспомнить Гоголя! — вот поистине «сканапель истуар!»7. Ведь это же галерея умственных импотентов, выставка идейных инвалидов, всяческих убогих и уродов, какие-то заплесневелые задворки мысли, захолустнейшие ее тупики и переулки. Ведь даже те замшевшие и насквозь гнилые оплоты буржуазного гуманизма и либерализма, против которых ополчилось поколение Белого и в протесте против которых Белый и поныне находит оправдание своего поколения, все эти Стороженки, Веселовские, Ковалевские, кажутся серьезными рядом с друзьями и соратниками автора. Сам Белый хочет представить своих соратников предтечами нового, пусть уродливыми, нежизнеспособными, чудаческими, но симптоматичными «бунтовщиками», способствовавшими хотя бы косвенно взрыву феодально-капиталистической культуры в России. Ему хочется с Октябрьской революцией «родным счесться». Благородное желание. Но — увы! — желание ни на чем не основанное. Протест против либерально-буржуазного канона, сложившегося в русской интеллигенции к концу 80-х и началу 90-х годов, был как нельзя более законен. Трудно представить себе что-либо более затхлое, недееспособное, громоподобное, чем народничествовавший либерализм, или либеральное народничество этой эпохи. Это был идейный труп, смрад которого отравлял всю идейную атмосферу тех годов. По отношению к этому трупу все было законно и прогрессивно: презрение, злоба, ненависть, издевка. Элементы этой злобы, ненависти и издевки налицо в той среде, которую описывает Белый, и, пожалуй, больше всего в самом авторе воспоминаний. Эти элементы приятно отметить. Но Белый глубоко ошибается, полагая, что эти элементы протеста, недовольства и отталкивания могут 7 «Ведь это история, понимаете ли: история, сконапель истоар, — говорила гостья с выражением почти отчаяния и совершенно умоляющим голосом» — из «Мертвых душ» Н.В. Гоголя. От французского «Ce qu’on appelle histoire» («то, что называется историей»).
исчерпать социально-историческую характеристику его круга и историческую роль последнего. Чтобы сделать более наглядной нашу мысль, возьмем пример из той области, где идейные процессы проходят более четко и неизбежно получают более точную формулировку. В политической области начало и середина 90-х годов, то есть как раз та эпоха, к которой относятся истоки того культурного движения, которое описывает Белый, ознаменовались широким разливом новых идей, резко враждебных политическому канону 80-х годов. Знаменосцами новых идей выступили в это время на арене журналистики и публицистики и Струве, и Ленин, и Мартов, и Чернов. Но и Белый знает, что было бы величайшей политической безграмотностью объединить в каком бы то ни было смысле идеи Ленина, Струве, Мартова и Чернова, хотя все они противопоставлялись мировоззрению, идеологии, психологии и практике «Вестника Европы», «Русской мысли» и «Русского богатства». Тут все было различно: и корни протеста, и его социальное содержание, и его историческая судьба. Подлинный смысл любого из идейно-политических движений, возглавленных перечисленными именами, можно вскрыть только пристальным анализом той среды, из которой оно исходило, реальных интересов, которые оно представляло, суммы идей, которые оно противопоставляло господствующему мировоззрению, и той реальной классовой силы, к которой оно обращалось. Применить эти критерии к тому движению в области философии, искусства и литературы, различные элементы которого описывает в своей книге Белый, — значит найти ответ на основной вопрос, поставленный книгой Белого: было ли оно продуктом разложения старого мировоззрения или зародышем, — пускай уродливым и недоношенным, — нового. Белый тянется ко второму ответу, а беспощадная история явно диктует первый. Как это ни печально для автора воспоминаний, а нужно прямо сказать, что между той средой, идеологией и психологией, которые он запечатлел на страницах своей книги, и тем подлинно новым, что росло ярко и буйно в описываемую им эпоху, никакого мостика, самого легкого и воздушного, проложить никак нельзя. Литературно-художественная группа, описываемая Белым, по своему составу, по своей идеологии, по своей психологии есть продукт загнивания русской буржуазной культуры, а отнюдь не предшественница, не провозвестница сил эту «культуру» ликвидировавших. Гниение, как известно, может сверкать пурпуром и златом, блистать «золотом в лазури». Но это все же гниение, распад, перерождение и нежизнеспособная комбинация пораженных болезнью элементов. Загнивание русской буржуазной идеологии приняло, в силу ряда исторических причин, своеобразные формы. У русской буржуазной идеологии не было буйной молодости. Пораженная в детстве болезнью старческого маразма, она не дала ни Вольтера, ни Гете, ни Байрона. Придавленная крепостническим государством, с которым с момента своего появления она была связана тысячью нитей и с которым всегда искала компромиссов, и до смерти напуганная социализмом, она в высшей области культуры, в сфере общих идей, философии, искусства и литературы оказалась способной лишь на метания, в которых центральное место занимали поиски утешения и успокоения. В основном идейные конструкции, созданные русской буржуазной интеллигенцией в эпоху 1900—1917 гг., были системами самообороны против пролетарской революции. Ни сочувствие политическому освобождению от явно пережившего себя царизма, ни заигрывание с эсерами или — в меньшей мере — с меньшевистской социал-демократией, ни в коей мере не противоречат этому общему характеру идейной продукции буржуазной интеллигенции. Мережковский и Гиппиус могли заигрывать с бомбистами, Блок тяготеть к
расплывчатому народничеству, Андрей Белый — к социал-демократии. Все это были частности и детали, метания и идейные судороги; генеральная же линия идейнохудожественного творчества всей этой группы была направлена к созданию идеологии, которая охраняла бы основные буржуазные ценности от «грядущих гуннов»8 или, в крайнем случае, лишь отражала смутное сознание непрочности и «неподлинности» этих ценностей и ощущение надвигающейся катастрофы (такова лирика Блока, лучшие части «Урны» и «Пепла» самого Белого и т.д.). Сложный, неповторимый в истории переплет общественных отношений, давший возможность стране первой вступить на путь социализма, создал и в сфере идейной жизни буржуазной интеллигенции неповторимую комбинацию самых разнообразных элементов. Какой только идейной продукцией ни щегольнула она в эти годы, начиная от анархизма, правда, мистического, и до учения о «третьем завете»9, правда, в союзе с синодальными чиновниками10! Эта неслыханная комбинация самых разнообразных идей, настроений, чувствований должна была создать, и действительно попутно создала, высокие образцы технических достижений (тот же Блок, Брюсов, Сологуб и т.д.) и любопытные идейные фабрикаты. Комбинации крестьянского патриархализма, барской культуры и ужаса перед капитализмом создали на русской почве во второй половине XIX века Толстого. Пронзенная ужасом перед социализмом среда разоряющегося городского мещанства создала тогда же Достоевского. Глубокие потрясения всего организма страны, предвещавшие крушение капиталистического мира в России, и генеральная репетиция его в 1905 г. не создали ни Толстого, ни Достоевского. Но, разменявшись на более мелкую монету, буржуазная интеллигенция этой эпохи сверкнула целой плеядой поэтов и художников, отрицать одаренность и талантливость которых было бы смешно, а пренебрегать художественными достижениями которых — глупо. Но в области вопросов общего мировоззрения все они оказались банкротами. Целостной и единой системы буржуазная мысль и буржуазное искусство создать уже не могли. Картина, отразившаяся на страницах книги Белого, больше всего напоминает дом, жители которого глубокой ночью получили сообщение о том, что на них катится лавина. Белый своей книгой заставляет нас совершить обход различных закоулков этого обширного помещения, и в каждом из них мы констатируем сумятицу, нелепицу, невнятицу, идейную 8 Образ из стихотворения В.Я. Брюсова «Грядущие гунны» (1904). Мистический трактат А.Н. Шмидт, пользовавшийся популярностью в среде московских символистов, но опубликованный уже после смерти автора (см.: Из рукописей Анны Николаевны Шмидт. [М.: Путь], 1916). Ср.: «Сотрудница нижегородской газеты, почтеннейшая Анна Николаевна Шмидт, уверяла: она-де предстала душой пред В.С. Соловьевым, а он описал с нею встречи в поэме: своей “Три свиданья”; для понимания этого Шмидт понадобилось написать свой туманный, витиеватый “Дневник”; и полубредовое теософическисхоластическое сочинение “Третий завет”, т.е. завет от Анны Шмидт, Софии, Премудрости божией; рукопись нашлась после смерти Шмидт в 1908 или 1909 году; профессор Булгаков, пришедший в восторг от сих пророчествований, напечатал ее. В конце сентября 1901 года собственною персоною она появилась в Москве» (НВ 1933. С. 124— 125). «Третий завет», знаменующий наступление «Царства Духа» — ключевое понятие религиозного мифа Д.С. Мережковского. Ср.: «Задание Мережковского: выявить общину новых людей, превративших сознанье Толстого и Достоевского в творческий быт; эта община была бы третьим заветом, сливающим Новый и Ветхий» (Там же. С. 169). 10 Намек на друга Мережковских, члена их «религиозной общины», историка церкви и богослова Антона Владимировича Карташова (1875—1960). В 1917 г. он стал сначала товарищем обер-прокурора Святейшего синода, потом обер-прокурором, затем министром по делам вероисповеданий Временного правительства. 9
кашу, моральное бессилие. В этом идейном хаосе Белый отмечает людей, готовых выступить вожаками и учителями, претендовавших на то, что у них есть рецепт спасения от грядущей катастрофы, — Мережковского, Бердяева, Булгакова... Мы знаем от автора, что и сам он носился с мыслью положить конец хаосу и бесплодию своей системой «символизма как мировоззрения». Но никому из этих учителей никаких школ создать не удалось11. Задача была неразрешима. Мысль буржуазной интеллигенции оказалась бессильной и перед надвинувшейся на нее катастрофой предстала разрозненной, разбитой на отдельные секты, школы и кружки. В лице той группы, которая проходит в воспоминаниях Белого, эта мысль начала воевать с позитивизмом, слащавым народолюбием и всяческим бескультурьем, ибо ощутила, что ни позитивизм, ни слезливое народничество не способны никому импонировать и ничего предотвратить. Но, не докончив своей борьбы, не найдя для себя соответствующего оружия в арсеналах человеческой мысли, она позорно сдалась перед мистикой. Действительно. Чем кончили основные персонажи этого якобы бунта против буржуазной культуры, которые описывает Белый? — Бегством в церковь, в бога, в теософию. Эллис и Соловьев — католические, Булгаков и Флоренский — православные попы; Мережковский, Эрн, Розанов, Гиппиус — проповедники поповства; Бердяев нашел утешение в мечте о реставрации идейного средневековья; сам автор убежал в антропософию. Картина выразительная и своей непререкаемой наглядностью вскрывающая социальный смысл их «бунта» лучше всяких длинных комментариев. Думается, что перед лицом этой рясоносной кунсткамеры мы вправе были сказать, что блуждание Белого между Эллисами, Батюшковыми, Мережковскими, Гиппиусами, Розановыми, Ивановыми, Булгаковыми, Бердяевыми и т.д. и т.п. было хождением по задворкам русской истории в ее самую напряженную, самую осмысленную эпоху, в ту эпоху, когда, наконец, история народов России приобрела подлинный всемирно-исторический смысл. Перелистывая книгу воспоминаний поэта, философа, публициста Б.Н. Бугаева, чей литературный псевдоним неустанно мелькает в журналах и газетах той эпохи, иногда прямо диву даешься: где жили эти люди? что они видели? что они слышали? или, верней, как умудрились они жить в великую эпоху, ничего не видя, ничего не слыша? В своем предисловии Белый, пытаясь заранее обезоружить своих критиков, подробно рассказывает о своей политической малограмотности, о том, что ему-де, к сожалению, не удалось до 1904 или 1905 г. ознакомиться с сочинениями Маркса, Энгельса, Ленина и т.д. Но дело отнюдь не в политической малограмотности и не в том, что Белому, Блоку, Мережковскому или Метнеру не случилось вовремя прочесть «К критике политической экономии». Ежели человеку, жившему сознательной жизнью в 1900—1905 гг., удалось не заметить ни рабочего движения, ни крестьянских восстаний, ни «Искры», ни ленинского «Что делать?», то о нем мало сказать, что он был политически малограмотен, — он был просто культурно безграмотен, хотя бы на столе у него и лежали книги Канта, стихи Бодлера и рисунки Бердслея. Это подлинное бескультурье имеет, однако, свои социальные основания. Каждый находит то, что ищет. Подробно, с явным душевным волнением описанный Белым его роман с Кантом отнюдь не случаен. В то время, когда страна жила революцией, Борис Николаевич Бугаев схватился за Канта не потому, что случайно нашел его на книжной полке своего 11 Ср.: «символизм как конкретное мировоззренье, которое завтра-де мы осуществим, стал в 1905 году для меня неопределенною, туманною далью культуры; стало быть: самый термин “символизм” стал из точного термина — только эмблемой дальнейших исканий » (Там же. С. 476).
отца, профессора математики Московского университета, а потому, что Кант был в то время острым оружием борьбы с Марксом. За Канта в то время схватились не только Б.Н. Бугаев, которому не удалось прочитать Маркса, а и много раз перечитавшие последнего — Струве, Бердяевы, Булгаковы. Не случай, а закономерность классовых отношений сделали Белого и его круг глухими к революции, к Марксу, к Ленину и открыли их уши для Канта и Тернавцева, Ницше и митрополита Антония12, неокантианцев и антропософов. А это, в свою очередь, обрекло их на то, чтобы в самую захватывающую эпоху русской истории скитаться по культурным задворкам. От этого приговора истории не спасает среду Белого тот факт, что — по собственному их мнению — они стояли на вершинах человеческой культуры, что они посвящали свое время и размышления «вечным проблемам», что на страницах их книг и статей мелькают то и дело имена гигантов мысли и творчества. Все это оказалось внешним. Все это не предохранило почти никого из них от неслыханного падения, от поповской рясы, от возвращения к идейному средневековью, от того, чтобы обменять достижения человеческой мысли и культуры на роль идейных жандармов, вооруженных оружием Фомы Аквинского и Феофана Прокоповича. Великая истина Гете: «Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени» — обратима: не имеет никаких шансов войти в культурную сокровищницу человечества тот, кто обошел боковыми тропинками столбовую дорогу своей эпохи. Мы уже сказали, что на фоне сложного переплета общественных отношений начала XX века в России, того переплета, который чреват был Октябрьской революцией, мысль буржуазной интеллигенции блеснула неслыханным эклектизмом, иногда прямо переходящим в идейное фокусничество. Можно было бы составить любопытный каталог этих фокусов, в которых встревоженное сознание и интеллигентское блудословие сочетали несочетаемые понятия и взгляды: мистицизм с анархизмом, евангелие третьего завета с народничеством, Некрасова с Верленом, а Маркса — и с Кантом, и с Ницше, и с отцами церкви, и с Достоевским... А книга Белого свидетельствует непреложно, что при всех этих фокусах исторический кругозор господ фокусников был — в вершок, связь с жизнью равнялась — нулю, объем опыта — исчерпывался десятком модных европейских книг: от Форлендера до Риккерта и от Риккерта — до Форлендера13. Октябрьская революция спасла кое-кого из этого поколения буржуазной интеллигенции, — напр., автора «Начала века» — и, быть может, еще спасет кое-кого. Но чтобы спасти их, она должна была взять их за шиворот и сорвать с того пути, по которому они двигались, 12 Белый рассказывает в мемуарах «Начало века» о своих посещениях епископа Антония (Михаил Симеонович Флоренсов; 1847—1918), жившего с 1898 г. на покое в Донском монастыре и пользовавшегося в Москве огромным авторитетом (он был духовником П.А. Флоренского; Белый возил к нему Блока). Однако Каменев, похоже, путает епископа с митрополитом, имея в виду митрополита Антония (Храповицкий Алексей Павлович; 1863—1936), отличавшегося ярым неприятием советской власти. В 1920 г. он вместе с войсками Врангеля покинул Россию, обосновался в Сербии и с 1921 г. (после Собора в Сремских Карловцах) возглавил Русскую зарубежную церковь («карловчан»). 13 Имя немецкого философа-неокантианца, представителя марбургской школы Карла Форлендера (1860— 1928), в «Начале века» не упоминается. Каменева Форлендер мог привлечь работами, посвященными сопоставлению учений Канта и К. Маркса и теорией «этического социализма», согласно которой социализм базируется не на экономических законах, а на этических предпосылках. Форлендера издавали в России как в начале XX в., так и после революции, см.: «Кант и социализм. Обзор новейших теоретических течений в марксизме» (М., 1906), «Современный социализм и философская этика» (М., 1907), «Кант и Маркс» (СПб., 1909), «Общедоступная история философии» (М., 1922).
ибо по самому своему характеру это была обреченная на гибель группа. Без Октябрьской революции путь ее был предопределен. Наиболее «деловые» и «сериозные» из них, вроде Мережковских или Булгаковых, стали бы архиереями светской церкви штампованной буржуазной идеологии, а другие, менее устойчивые и менее «солидные», — шутами при ней. К этому выводу неизбежно подводит книга воспоминаний Белого. В этом ее ценность. Но автор не делает этого вывода. Мы обязаны сделать это за него. Июнь 1933 г.