КАЗАНОВА. Перевод П. С. Бернштейн
Портрет юного Казановы
Авантюристы
Образование и одаренность
Философия легкомысленности
Homo eroticus
Годы во мраке
Портрет Казановы в старости
Гений самоизображения
ФРИДРИХ НИЦШЕ. Перевод С. И. Бернштейна
Трагедия без партнеров
Двойственный облик
Апология болезни
Дон Жуан познавания
Страсть к правдивости
Преображения в самого себя
Открытие Юга
Бегство в музыку
Седьмое одиночество
Танец над бездной
Воспитатель свободы
ЗИГМУНД ФРЕЙД. Перевод В. А. Зоргенфрея
Положение на рубеже веков
Зарисовка
Исход
Мир бессознательного
Толкование снов
Техника психоанализа
Область пола
Предзакатные дали
Значение во времени
Текст
                    Стефан Цвейг
КАЗАНОВА
ФРИДРИХ
НИЦШЕ
ЗИГМУНД
ФРЕЙД

Стефан Цвейг

Стефан Цвейг КАЗАНОВА ФРИДРИХ НИЦШЕ ЗИГМУНД ФРЕЙД перевод с немецкого Москва ИНТЕРПРАКС 1990
ББК 84.4А Ц 26 Составитель Ю. Ритчик Стефан Цвейг U 26 КАЗАНОВА, ФРИДРИХ НИЦШЕ, ЗИГМУНД ФРЕЙД Предлагаемые три биографические повести извест- ного австрийского писателя Стефана Цвейга (1881— 1942) не издавались у нас более 60 лет. «Триптих» составляют жизнеописания Джованни Джакомо Ка- зановы (1725—1798) — знаменитого авантюриста восемнадцатого столетия, слава о любовных похож- дениях и искусстве интимного сопереживания ко- торого гремела по всей Европе, превратившись в ле- генду, Фридриха Ницше (1844—1900) —гениально- го философа, оказавшего мощное воздействие на культуру Запада и России, выдвинувшего обоюдо- острую идею сверхчеловека, и, наконец, Зигмунда Фрейда (1856—1939) — великого врача-психиатра, основателя психоанализа, смело вторгшегося в тай- ны бессознательного и в психологию сексуальности. Печатается по изданию: Стефан Цвейг. Собрание сочинений. Тома VI, X, XI. Кооперативное издатель- ство «Время». Ленинград, 1929—32. ISBN 5-85235—011—7 glO. Ритчик, составление Книга подготовлена ЛИА «Анонс» Е. ГольДин, оформление по заказу «Интерпракс».
КАЗАНОВА «II me dit qu’il est un homme libre, citoyen du monde». «Он сказал мне, что он — человек свободный, гражданин вселенной». Мюра о Казанове в письме к Альбрехту фон Геллеру от 21 июня 1760 г
ПЕРЕВОД Fl С. БЕРНШТЕЙН
Казанова представляет собою особый случай, единичный счастливый случай в миро- вой литературе уже потому, что этот блистательный шарлатан попал в пантеон творческих умов, в конце концов, так же незаслуженно, как Понтий Пилат в сим- вол веры. Ибо его поэтическое дворянство не менее лег- комысленно, чем нагло составленный из букв алфавита титул — шевалье де-Сенгаль: несколько стишков, им- провизированных между постелью и игорным столом в честь какой-нибудь бабенки, отдают мускусом и ака- демическим клеем; чтобы дочитать его «Изокамерон»,— чудовище среди утопических романов, — надо обладать овечьим терпением в ослиной шкуре, а когда наш милый Джиакомо начинает еще, вдобавок ко всему, философ- ствовать, приходится сдерживать челюсти от судорож- ной зевоты. Нет, у Казановы так же мало прав на по- этическое дворянство, как и на место в Готском Альма- нахе; и тут и там он паразит, выскочка без прав и родовитости. Но так же отважно, как он, потасканный сын актера, расстриженный священник, разжалованный солдат; (подозрительный шулер и «fameux filou» (этим почетным титулом награждает его парижский началь- 7
ник полиции, давая его характеристику), всю жизнь умудряется бывать у императоров и королей и, в конце концов, умереть на руках у последнего дворянина, прин- ца де-Линь, так и его блуждающая тень втерлась в круг бессмертных, хотя бы в роли ничтожного дилетанта, unus ex multis — пепел в развевающем ветре времени. Но — любопытный факт! — не он, а все его знаменитые соотечественники и возвышенные поэты Аркадии, «бо- жественный» Метастазио, благородный Парини е tutti quanti стали библиотечным хламом и пищей для фило- логов, в то время как его имя, закругленное в почтитель- ной улыбке, и в наши дни не сходит с уст. И есть все основания полагать, что его эротическую Илиаду ожида- ют еще долгое будущее и пламенные читатели, в то вре- мя как «La Gerusalemme liberata» и «Pastor fido»1, почтенные исторические реликвии, будут пылиться не- прочитанными в книжных шкафах. Одним ходом прой- доха-игрок обыграл всех поэтов Италии со времен Дан- те и Боккачио. И еще нелепее: для такого огромного выигрыша Ка- занова не рискует ни малейшей ставкой, — он попросту обесценивает бессмертие. Никогда не ощущает этот иг- рок громадной ответственности истинного художника, не ощущает под чувственной теплотой мира темной не- людимой барщины в рудниках труда. Он ничего не зна- ет о пугающем наслаждении начинаний и трагическом, подобном вечной жажде, стремлении к завершениям; ему неведомо молчаливо повелительное, вечно неудовле- творенное стремление форм к земному воплощению и идей — к свободному сферическому парению. Он ни- чего не знает о бессонных ночах, о днях, проведенных в угрюмой рабской шлифовке слова, пока наконец смысл ясно и радужно не засверкает в линзе языка, не знает о многообразной и все же невидимой, о неоцененной, подчас лишь по прошествии веков получающей призна- ние работе поэта, не знает о его героическом отречении от теплоты и шири бытия. Он, Казанова, — бог свиде-. тель! — всегда облегчал себе жизнь, он не принес в жертву суровой богине бессмертия ни одного грамма своих радостей, ни одного золотника наслаждений, ни 1 «Освобожденный Иерусалим» — Торквато Тассо и «Верный Пастырь» — Гварини. 8
одного часа сна, ни одной минуты своих удовольствий: он ни разу в жизни не двинул пальцем ради славы, и все же она потоком льется в руки этого счастливца. Пока есть золотой в его кармане и капля масла в светильни- ке любви, пока действительность еще милостиво дарит этому баловню вселенной обломки игрушек, ему не при- ходит в голову сводить знакомство со строгооким ду- ховным призраком искусства и всерьез марать пальцы чернилами. Только уже выброшенный всеми за дверь, высмеянный женщинами, одинокий, обнищавший, импо- тентный, ставший тенью невозвратимой жизненной си- лы, этот истасканный ворчливый старик ищет убежища в работе, как в суррогате переживания, и только нехотя, от скуки, истерзанный досадой, как беззубый пес чесот- кой, ворча и брюзжа, принимается он рассказывать омертвелому семидесятилетнему Казанеусу-Казанове собственную его жизнь. Он рассказывает себе свою жизнь, — в этом все его литературное достижение, — но зато какая жизнь! Пять романов, два десятка комедий, несколько дюжин новелл и эпизодов, обилие перезрелых гроздий прелестнейших ситуаций и анекдотов, выжатых в одно бурное, через край бурлящее существование: здесь йеред нами жизнь полная и закругленная, как законченное художественное произведение, уже не нуждающееся в упорядочивающей помощи художника и изобретателя. Так разрешается убедительнейшим образом эта, на первый взгляд сму- щающая тайна его славы; ибо не в том, как описал и рассказал свою жизнь Казанова, проявляется его ге- ний, а в том, как он ее прожил. Само бытие — мастер- ская этого мирового художника, оно и материал и фор- ма; именно этому истинному, глубоко Личному худо- жественному Произведению он отдался с той страстью к воплощению, которую обычно поэты обращают на стих и прозу в пламенной решимости придать каждому мгно- вению, каждой нерешительно настороженной возможно- сти высшее драматическое выражение. То, что другому .приходится изобретать, он испытал в жизни, то, что другой создает умом, он пережил своим горячим сладо- страстным телом, поэтому перу и фантазии не приходит- ся разрисовывать действительность: им достаточно скаль- кировать уже драматически оформленное существова- ние. Ни один поэт из его современников (и едва ли кто-нибудь из более поздних, если не считать Бальзака)
не изобрел столько вариаций и ситуаций, сколько пере- жил Казанова, и ни одна реальная жизнь не протека- ла в таких смелых извилинах через целое столетие. По- пытайтесь сравнить биографии Гете, Жан-Жака Руссо н других его современников по насыщенности события- ми (не в смысле духовного содержания и глубины по- знавания) с его биографией, — как прямолинейно про- ложены, как однообразны, как стеснены простором, как провинциальны в области общения с людьми эти целе- устремленные и руководимые властью творческой воли жизненные пути в сравнении с бурными и стихийными путями авантюриста, меняющего города, положения, профессии, миры, женщин, — как белье, везде чувству- ющего себя своим, приветствуемого все новыми сюрпри- зами, — все они дилетанты в наслаждениях, как он — дилетант в творчестве. Ибо в этом вечная трагедия че- ловека, отдавшегося творчеству: именно он, призванный и жаждущий познать всю ширь, все сладострастие су- ществования, остается прикованным к своей цели, ра- бом своей мастерской, скованным принятыми на себя обязательствами, прикрепленным к порядку и к земле. Каждый истинный художник проводит большую часть своей жизни в одиночестве и единоборстве со своим про- изведением; не непосредственно, а лишь в творческом зеркале дозволено ему познать желанное многообразие существования, — всецело отдавшись непосредственной действительности; свободным и расточительным може.т быть лишь бесплодный жуир, живущий всю жизнь ради жизни-. Кто ставит сефе цель, тот проходит мимо случай- ностей: каждый художник обычно создает лишь то, что он не успел пережить. Но их противоположности — беспутным жуирам — обычно не хватает умения оформить многообразие пере- живаний. Они всецело отдаются мгновению, и благодаря этому оно пропадает для других, в то время как худож- ник всегда сумеет увековечить даже самое ничтожное событие. Таким образом, крайности расходятся вместо того, чтобы плодотворно пополнять друг друга: одни лишены вина, другие — кубка. Неразрешимый парадокс: люди действия и жуиры могли повествовать о более зна- чительных переживаниях, чем все поэты, но они не уме- ют, художники же должны изобретать, потому что они слишком редко переживают события, чтобы Повествовать о них. Редко поэты имеют биографию, и, наоборот, лю- 10
ди с настоящей биографией редко обладают способно- стью ее написать. И вот попадается этот великолепный и почти единст- венный счастливый случай с Казановой: человек, страст- но преданный наслаждениям, типичный пожиратель мгно- вений, к тому же наделенный со стороны судьбы — фантастическими приключениями, со стороны ума — де- монической памятью, со стороны характера — абсолют- ной несдержанностью, рассказывает свою огромную жизнь без моральных прикрас, без поэтической слаща- вости, без философских украшений, совершенно объек- тивно, такой, как она была — страстной, опасной, бес- путной, беспощадной, веселой, подлой, непристойной, наглой, распутной, но всегда напряженной и неожидан- ной, — и рассказывает не из литературного честолюбия или догматического хвастовства, не из-за-готовности к по- каянию или показной жажды исповеди, а совершенно спо- койно и беспечно, как трактирный ветеран с трубкой во рту, угощающий непредубежденных слушателей несколь- кими хрусткими и, быть может, пригорелыми приключе- ниями. Здесь поет не прилежный фантаст и изобрета- тель, а маэстро всех поэтов, — сама жизнь, бесконечно богатая причудами, фантастически окрыленная; он же, Казанова, должен отвечать лишь самым скромным тре- бованиям, предъявляемым к художнику: сделать прав- доподобным самое неправдоподобное. Для этого, не- смотря на чрезвычайно причудливый французский язык, у него достаточно искусства и умения1. Но этому дрожа- 1 Я не люблю примечаний и тем более полемики. Но справедли- вость вынуждает меня указать здесь, что для исчерпывающей оцен- ки прозаического художественного наследия Казановы еще и сегодня нет надлежащего фундамента, — то-есть оригинального текста его мемуаров. То, что мы знаем, к сожалению, только произвольное и совершенно самовольное искажение, которое издательство Ф. А. Брокгауза, владеющее рукописью, сто лет тому назад заказа- ло учителю французского языка. Естественнее всего было бы дать, наконец, науке возможность заглянуть в настоящий текст Казановы, и, конечно, ученые всех стран, члены Академий, самым настойчивым образом добивались этого разрешения. Но с Брокгаузами и боги борются напрасно; рукопись, благодаря праву собственности и упрямству владельцев, оставалась незримой в несгораемом шкафу фирмы, и мы являемся свидетелями странного случая, когда, в ре- зультате произвола единичной личности одно из самых интересных произведений мировой литературы может быть прочитано н оценено лишь в грубом искажении. Указание веских причин этого враждеб- ного искусству упрямства по сегодняшний день остается долгом фирмы Брокгауз перед обществом. Ст. П. 11
щему от подагры, еле передвигающему ноги старому ворчуну на его синекуре в Дуксе не снилось, что Над этими воспоминаниями когда-нибудь будут гнуть спины седобородые филологи и историки, изучая их, как самый драгоценный палимпсест восемнадцатого столетия; и с каким бы самодовольством ни любовался добрый Джиа- комо своим отражением в зеркале, он все же принял бы за грубую шутку своего врага, господина домоправите- ля Фельдкирхнера, сообщение, что через сто двадцать лет после его смерти образуется «Societe Casanovienne», в недоступном для него при жизни Париже, только для того, чтобы внимательно изучать каждую его собствен- норучную записочку, каждую дату и искать следы тща- тельно стертых имен так приятно скомпрометированных дам. Сочтем за счастье, что этот тщеславный человек не подозревал о своей славе и поскупился на этику, па- фос и психологию, ибо только непреднамеренность мо- жет породить такую беспечную и потому стихийную от- кровенность. Лениво, как всегда, подошел в Дуксе этот старый игрок к письменному столу, как к последнему игорному столу своей жизни, и бросил на него, как по- следнюю ставку против судьбы, свои мемуары: он встал из-за стола, преждевременно унесенный смертью, рань- ше чем увидел произведенный эффект. И удивительно, как раз эта последняя ставка выиграла бессмертие: там он прочно поселился — эксбиблиотекарь из Дукса—ря- дом с господином Вольтером, его противником, и други- ми великими поэтами; еще много книг предстоит ему прочесть о себе, ибо за целое столетие, протекшее после его смерти, мы еще не покончили с изучением его жизни, и неисчерпаемое все снова и снова привлекает наших поэтов, стремящихся вновь воспеть его. Да, он велико- лейно выиграл свою игру, старый «commediante in for- tuna», этот непревзойденный актер своего счастья, и против этого ныне бессильны и пафос и протест. Мож- но презирать его, нашего обожаемого друга, из-за недо- статочной нравственности и отсутствия этической серьез- ности, можно ему возражать, как историку, и не призна- вать его, как художника. Только одно уже не удастся: снова сделать его смертным, ибо во всем мире ни один поэт и мыслитель с тех пор не изобрел романа более ро- мантического, чем его жизнь, и образа более фантасти- ческого, чем его образ.
ПОРТРЕТ ЮНОГО КАЗАНОВЫ «Знаетв; вы очень красивый мужчина» ', — сказал Казанове Фридрих Великий в 1764 г. в парке Сан-Суси, останавливаясь и оглядывая его. Театр в небольшой резиденции: певица смелой колора- турой закончила арию; словно град, посыпались аплодисменты; но теперь, во время возобновившихся по- степенно речитативов, внимание ослабевает. Франты де- лают визиты в ложи, дамы наводят лорнеты, едят сереб- ряными ложечками прекрасное желе и оранжевый шер- бет; шутки Арлекина с проделывающей пируэты Колом- биной оказываются почти излишними. Но вот внезапно все взоры обращаются на запоздавшего незнакомца, смело и небрежно, с настоящей аристократической неприну- жденностью появляющегося в партере; его никто не зна- ет. Богатство окружает геркулесовский стан, пепельного цвета тонкий бархатный камзол раскрывает свои склад- ки, показывая изящно вышитый парчевый жилет и дра- гоценные кружева; золотые шнуры обрамляют темные линии великолепного одеяния от пряжек брюссельского жабо до шелковых чулок. Рука "небрежно держит парад- ную шляпу, украшенную белыми перьями; тонкий слад- кий аромат розового масла или модной помады распро- страняется вокруг знатного незнакомца, который, небре- жно прислонившись к барьеру перед первым рядом, надменно опирается усеянной кольцами рукой на укра- шенную драгоценными камнями шпагу из английской 13
стали. Словно не замечая вызванного им внимания, он подымает свой золотой лорнет, чтобы с деланным равно- душием окинуть взглядом ложи. Между тем на всех стульях и скамейках уже шушукается любопытство ма- ленького городка: князь? богатый иностранец? Головы сдвигаются, почтительный шопот указывает на осыпан- ный бриллиантами орден, болтающийся на груди на яр- ко-красной ленте (орден, который он так обростил бле- стящими камнями, что никто не мог бы узнать под ними жалкий папский крест, стоящий не дороже ежевики). Певцы на сцене быстро заметили ослабление внимания зрителей; речитативы текут ленивей, появившиеся из-за кулис танцовщицы высматривают поверх скрипок и гамб, не занесло ли к ним набитого дукатами герцога, суля- щего прибыльную ночь. Но прежде чем сотням людей в зале удалось разга- дать шараду этого чужестранца, тайну его происхожде- ния, дамы в ложах с некоторым смущением заметили другое: как красив этот незнакомый мужчина, как красив и как мужествен. Высокая мощная фигура, широкие пле- чи, цепкие и мясистые, с крепкими мускулами руки, ни одной мягкой линии в напряженном, стальном, мужест- венном теле; он стоит, слегка наклонив вперед голову, как бык перед боем. Сбоку его лицо напоминает про- филь на римской монете, — с такой металлической рез- костью выделяется каждая отдельная линия на меди этой темной головы. Красивой линией под каштановыми, нежно вьющимися волосами вырисовывается лоб, кото- рому мог бы позавидовать любой поэт, наглым и сме- лым крючком выдается нос, крепкими костями — подбо- родок и под ним — выпуклый, величиной с двойной орех кадык (по поверью женщин, верный залог мужской си- лы); неоспоримо: каждая черта этого лица говорит о напоре, победе и решительности. Только губы, очень яр- кие и чувственные, образуют мягкий влажный свод, по- добно мякоти граната, обнажая белые зерна зубов. Кра- савец медленно поворачивает профиль в сторону темной коробки зрительного зала: под ровными закругленными пушистыми бровями мерцает из черных зрачков неспо- койный, нетерпеливый взор — взор охотника, высматри- вающего добычу и готового, подобно орлу, одним взма- хом схватить намеченную жертву; пока он лишь мерцает, еще не разгоревшись. Точно сигнальный огонь, он ощу- пывает взором ложи и, минуя мужчин, рассматривает, 14
как товар, теплоту, обнаженность и белизну, скрывшую- ся в тенистых гнездах: женщин. Он осматривает их од- ну за другой, выбирая, как знаток, и чувствует, что он замечен; при этом слегка раскрываются чувственные губы, и дуновение улыбки вокруг сытого рта впервые обнажает блестящие, сияющие, большие белоснежные, звериные зубы. Эта улыбка пока не направлена ни к од- ной из этих женщин, он посылает ее им всем — вечно женственному, — таящимся под платьем наготе и теплу. Но вот он замечает в ложе знакомую; его взор стано- вится сосредоточенным, в только что дерзко вопрошав- ших глазах появляется бархатный и вместе с тем свер- кающий блеск, левая рука оставляет шпагу, правая ох- ватывает тяжелую шляпу с перьями, и он приближается с готовыми словами приветствия на устах. Он грациозно склоняет мускулистую шекн чтобы поцеловать протяну- тую руку, и заводит вежливую речь; по смятению от- страняющейся обласканной им дамы видно, как нежно проникает в нее томное ариозо этого голоса; она сму- щенно оборачивается и представляет его своим спутни- кам: «Шевалье де-Сенгаль». Поклоны, церемонии, обмен любезностями. Гостю предлагают место в ложе, он скромно отказывается от него; отрывочные учтивые сло- ва, наконец, выливаются в беседу. Постепенно Казанова повышает голос, заглушая других. Он, подобно актерам, мягко растягивает гласные, ритмично текут согласные, и все настойчивее его голос, громко и хвастливо, прони- кает в соседние ложи: ибо он хочет, чтобы насторожив- шиеся соседи слышали, как остроумно и свободно он болтает по-французски и по-итальянски, ловко вставляя цитаты из Горация. Как будто случайно кладет он укра- шенную кольцами руку на барьер ложи так, что даже издали видны драгоценные кружевные манжеты и, осо- бенно, громадный солитер, сверкающий на пальце; он протягивает осыпанную бриллиантами табакерку, пред- лагая кавалерам мексиканский нюхательный табак. «Мой друг, испанский посланник, прислал мне его вче- ра с курьером» (это слышно в соседней ложе); и когда кто-то из мужчин вежливо восхищается миниатюрой, вделанной в табакерку, он говорит небрежно, но доста- точно громко, чтобы было слышно в зале: «Подарок мое- го друга и милостивого господина, курфюрста Кельнско- го». Он болтает как будто вполне непринужденно, но, бравируя, этот хвастун бросает направо и налево взоры 15
хищной птицы, наблюдая за произведенным впечатле- нием. Да, все заняты им: ой ощущает сосредоточенное на нем любопытство женщин, чувствует, что он вызыва- ет изумление, уважение, и это делает его еще смелее. Ловким маневром он перебрасывает беседу в соседнюю ложу, где сидит фаворитка князя и — он это чувству- ет — благосклонно прислушивается к его парижскому произношению; и с почтительным жестом, рассказывая о прекрасной женщине, бросает он галантно любезность^ которую она принимает с улыбкой. Его друзьям остает- ся лишь представить шевалье высокопоставленной даме. Игра уже выиграна. Завтра он будет обедать со знатью города, завтра вечером он примет приглашение в один из дворцов на игру в фараон и будет обирать хозяев, завтра ночью он будет спать с одной из этих блестящих дам, наготу которых он угадывает сквозь платье, и все это благодаря его смелому, уверенному, энергичному наступлению, его воле к победе и мужественной красоте его смуглого лица, которому он обязан всем: улыбкой женщин, солитером на пальце, украшенной бриллианта- ми часовой цепочкой и золотыми петлицами, кредитом у банкиров, дружбой знати и, что великолепнее всего, свободой в неограниченном многообразии жизни. Тем временем примадонна готовится начать новую арию. Уже получив настойчивые приглашения от очаро- ванных его светской беседой кавалеров и милостивое предложение явиться к утреннему приему фаворитки, он, глубоко поклонившись, возвращается на свое место, са- дится, опираясь левой рукой на шпагу, и наклоняет впе- ред красивую голову, собираясь, в качестве знатока, прислушаться к пению. За ним из ложи в ложу, из уст в уста передается все тот же нескромный вопрос и ответ на него: «Шевалье де-Сенгаль». Больше о нем никто ни- чего не знает, не знают, откуда он явился, чем занимает- ся, куда направляется, только имя его жужжит и звенит в темном любопытном зале и, танцуя по всем устам, — незримое мерцающее пламя, — достигает сцены и слуха столь же любопытных певиц. Но вот раздается смешок маленькой венецианской танцовщицы. «Шевалье де- Сенгаль? Ах, жулик он эдакий! Ведь это же Казанова, сын Буранеллы, маленький аббат, который пять лет то- му назад ловкой болтовней выманил у моей сестры дев- ственность, придворный шут старого Бригадина, лгун, негодяй и авантюрист». Но веселая девушка, по-видимо- 16
му, не слишком обижена его проделками, ибо она из-за кулис делает ему знак глазами и кокетливо подносит кончики пальцев к губам. Он это замечает и вспоминает ее; но — пустяки! — она не испортит ему этой малень- кой игры с знатными дураками и предпочтет провести с ним сегодняшнюю ночь.
АВАНТЮРИСТЫ «Знают ли они, что твое единственное достояние заключается в глупости людей?» Казанова шулеру Кроче От семилетней войны до французской революции — по- чти четверть века — над Европой душный штиль; вели- кие династии Габсбургов, Бурбонов и Гогенцоллернов навоевались до изнеможения. Буржуа пускают кольца табачного дыма, солдаты пудрят свои косы и чистят ставшее ненужным оружие, измученные страны могут, наконец, немного передохнуть. Но князья скучают без войны. Они убийственно скучают, — все немецкие, италь- янские и прочие крохотные князьки хотят веселитьея в своих лилипутских резиденциях. Ужасно скучнр этим бедным, ничтожно-великим, мнимо-великим курфюрстам и герцогам 'в их сырых, холодных, заново отстроенных в стиле рококо замках, несмотря на увеседительные са- ды, фонтаны и оранжереи, несмотря на зверинцы, кар- тинные галереи, охотничьи парки и сокровищницы; кро- ваво выжатые у народа деньги и парижские танцмейсте- ры, обучающие манерам, дают возможность подражать Трианону и Верралю и играть в резиденции и roi-soleil1. От скуки они становятся даже меломанами и любителя- ми литературы, переписываются с Вольтером и Дидро, коллекционируют китайский фарфор, средневековые мо- неты, барочные картины, заказывают французские ко- 1 Король — солнце. Прозвище Людовика XIV, 18
медии, итальянских певцов и танцоров, и только Веймар- ский повелитель благородным жестом пригласил к свое- му двору нескольких немцев, — их звали Шиллер, Гете и Гердер. В остальном охоты на кабанов перемежаются с водяными пантомимами и театральными дивертисмен- тами, ибо всегда, когда мир устает, приобретает особую важность мир игры, — театр, моды и танцы; итак, князья щеголяют друг перед другом богатством и дипломати- ческими актами, чтобы друг у друга отбить лучших уве- селителей, лучших танцоров, музыкантов, кастратов, фи- лософов, алхимиков, откармливателей каплунов и орга- нистов. Они хитростью переманивают друг от друга Генделя и Глюка, Метастазио и Гассе, так же как кол- дунов и кокоток, пиротехников и ловчих, либретистов и балетмейстеров; ведь каждый из этих крохотных князьков хочет иметь при своем дворике самое новое, самое лучшее, самое модное, — больше, собственно го- воря, в пику соседу, царствующему за семь миль от его столицы, чем для собственной пользы. И вот теперь они, к счастью, имеют церемониймейстеров и церемонии, ка- менные театры и оперные залы, сцены и балеты, и им не хватает лишь одного, чтобы убить скуку маленького городка и придать лоск настоящего хорошего общества беспощадно монотонным, вечно одинаковым физиономи- ям шести десятков дворян: знатных визитеров, интерес- ных гостей, космополитов-чужестранцев, нескольких изюминок в кислое тесто провинциальной скуки, легкого ветерка большого света в удушливом воздухе насчиты- вающей тридцать улиц резиденции. Едва донесся об этом слух, — и фьють! — уже слета- ются авантюристы под сотнею личин и маскарадных на- рядов; никто не знает, из какого притона каким ветром их принесло. Ночь прошла, — и они тут как тут в дорож- ных колясках и английских каретах; не скупясь снима- ют они самые элегантные аппартаменты в аристократи- ческих гостиницах. Они носят фантастические формы какой-нибудь индостанской или монгольской армии и обладают помпезными именами, которые в действитель- ности являются pierre de strass — поддельными драго- ценностями, как и пряжки на их сапогах. Они говорят на всех языках, утверждают, что знакомы со всеми князьями и великими людьми, уверяют, что служили во всех армиях и учились во всех университетах. Их карма- ны набиты проектами, на языке у них смелые обещания, 19
они придумывают лотереи и особые налоги, союзы госу- дарств и фабрики, они предлагают женщин, ордена и кастратов; и хотя в кармане у них нет и десяти золо- тых, они шепчут каждому, что знают секрет tincturae auri!. Каждому двору показывают они новые фокусы, здесь таинственно маскируются масонами и розенкрей- церами, там представляются знатоками химической кух- ни и трудов Теофраста. У сладострастного повелителя они готовы быть энергичными ростовщиками и фальши- вомонетчиками, сводниками и сватами с богатыми связями, у воинственного князя — шпионами, у покрови- теля искусств и наук — философами и рифмоплетами. Суеверных они подкупают составлением гороскопов, до- верчивых — проектами, игроков — краплеными карта- ми, наивных — светской элегантностью, — и все это под шуршащими складками, под непроницаемым покровом необычайности и тайны — неразгаданной и, благодаря этому, вдвойне интересной. Как блуждающие огни, свер- кая и маня, они мерцают, трепещут в ленивом, нездоро- вом, болотном воздухе дворов, появляясь и исчезая в при- зрачной пляске лжи. Они приняты при дворах, ими забавляются, не ува- жая их; их так же мало спрашивают о чистоте их дворян- ского происхождения, как их жен о брачном кольце и привезенных ими девушек об их девственности. Ибо того, кто доставляет удовольствие, кто смягчает хоть на час скуку, — самую ужасную из всех княжеских болез- ней,— того без дальнейших расспросов радостно при- ветствуют в этой безнравственной расслабленной атмо- сфере. Их охотно терпят, как продажных девок, пока они развлекают и не слишком нагло грабят. Иногда этот сброд художников и мошенников получает сиятельный пинок в зад (как Моцарт, например), иногда они сколь- зят из бальной залы прямо в тюрьму и даже, как дирек- тор императорского театра Аффлизио, на галеры. Самые ловкие, крепко уцепившись, становятся сборщиками на- логов, любовниками куртизанок или, в качестве любез- ных мужей придворных проституток, даже настоящими дворянами и баргонами. Но лучше им не ждать, пока пригорит жаркое, ибо все их очарование заключается в новизне и таинственности; если они слишком явно жульничают в картах, слишком глубоко запускают руку 1 Приготовление золота. 20
в чужой карман, слишком долго засиживаются при од- ном дворе, может найтись человек, который решится приподнять мантию и обратить внимание на клеймо вора или следы наказания плетью. Лишь постоянная переме- на воздуха может освободить их от виселицы, и потому эти рыцари счастья беспрерывно разъезжают по Евро- пе, — вояжеры темного ремесла, цыгане, странствующие от двора к двору; и так вертится все восемнадцатое сто- летие, — все та же жульническая карусель с одними и теми же лицами от Мадрида до Петербурга, от Амстер- дама до Прессбурга, от Парижа до Неаполя; сперва от- мечают, как случайность, что Казанова за каждым игор- ным столом и при каждом дворике встречает все тех же мошенников — братьев по ремеслу: Тальвиса, Аффлизио, Шверина и Сен-Жермена, но для посвященных это бес- прерывное бродяжничество обозначает скорее бегство, чем удовольствие, — только при кратких визитах они могут считать себя в безопасности, только совместной игрой могут они держаться, ибо все они составляют один кружок, орден авантюристов — масонскую общину без лопатки и символов. Где бы они ни встречались, они — один другому, жулик жулику — подставляют лестницу, они втягивают друг друга в знатное общество и, признав своего товарища по игорному столу, тем самым удосто- веряют свою личность; они меняют жен, платья, имена, только не профессию. Все они, пресмыкающиеся при дворах артисты, танцоры, музыканты, искатели приклю- чений, проститутки и алхимики, совместно с иезуитами и евреями, являются единственным интернациональным элементом в мире, среди оседлой, узколобой, недалекой аристократии и еще неосвобожденной тусклой буржуа- зии, — не принадлежащие ни к одним, ни к другим, ски- тающиеся между странами и классами, двуличные и не- определившиеся, пираты без флага и родины. Они про- кладывают пути новой эпохе, новому искусству грабежа; они не обирают больше безоружных, не грабят карет, на проезжих дорогах, они надувают тщеславных и -об- легчают кошельки легкомысленных. Вместо сильной мус- кулатуры у них присутствие духа, вместо бурного гне- ва — ледяная наглость, вместо грубого воровского кула- ка — более тонкая игра на нервах и психологии. Этот новый род плутовства заключил союз с космополитиз- мом и с утонченными манерами: вместо старых спосо- бов— убийств и поджогов — они грабят краплеными 21
картами и фальшивыми векселями. Это все та же от- важная раса, которая переправлялась в Новую Индию и, в качестве наемников, мародерствовала во всех арми- ях; которая ни за что не хотела буржуазно скоротать свой век в преданной службе, предпочитая одним взма- хом, одной опасной ставкой набить себе карманы; толь- ко метод стал более утонченным, и благодаря этому из- менился их облик. Нет более неуклюжих кулаков, пья- ных физиономий, грубых солдатских манер, а вместо них — благородно усеянные кольцами руки и напудрен- ные парики над беспечным челом. Они лорнируют и про- делывают пируэты, как настоящие танцоры, произносят бравурные монологи, как актеры, мрачны, как настоящие философы; смело спрятав свой беспокойный взгляд, они за игорным столом передвигают карты и, ведя остро- умную беседу, подносят женщинам приготовленные ими любовные настойки и поддельные драгоценности. Нельзя отрицать: в них заложено известное тяготе- ние к одухотворенности и психологии, что придает им своеобразную привлекательность; некоторые из них до- ходят до гениальности. Вторая половина восемнадцатого века является их героической эпохой, их золотым веком, их классическим периодом; как прежде, в царствование Людовика XV, подвизалась блестящая плеяда француз- ских поэтов, как потом в Германии, в изумительный Вей- марский миг, творческая форма гения воплотилась в не- многих и навеки памятных ликах, — так и в эту эпоху победоносно блистало над всей Европой яркое семи- звездие возвышенных жуликов и бессмертных авантю- ристов. Их скоро перестает удовлетворять запускание руки в княжеские карманы, грубо и величественно всту- пают они в события века и вертят грандиозную рулетку мировой истории; вместо того, чтобы служить и выслу- живаться, они начинают нагло лезть вперед, и для вто- рой половины восемнадцатого века нет более характер- ной приметы, чем авантюризм. Джон Лоу, неизвестно откуда явившийся ирландец, своими ассигнациями сти- рает в порошок французские финансы, Д’Эон, гермафро- дит сомнительного происхождения и сомнительной репутации, руководит международной политикой; ма- ленький круглоголовый барон Нейгоф становится — кто поверит! — королем Корсики, хоть и кончает затем свои дни в долговой тюрьме; Калиостро, деревенский парень из Сицилии, который за всю жизнь не мог научиться 22
грамоте, видит у своих ног Париж и плетет из знамени- того ожерелья веревку, которая душит королевство. Старый Тренк — самая трагическая фигура, ибо зто авантюрист, не лишенный благородства, сложивший го- лову на гильотине, — в красной шапке изображает тра- гического героя свободы; Сен-Жермен, маг без возраста, видит короля Франции у ног своих и до сих пор тайной своего происхождения водит за ное любознательность науки. В их руках больше могущества, чем у самых мо- гучих, они приковывают к себе фантазию и внимание всего мира, они ослепляют ученых, обольщают женщин, обирают богатых и тайно, не имея должности и связан- ной с ней ответственности, дергают нити политических марионеток. И наконец последний, не самый худший из них, наш Джиакомо Казанова, историограф этого цеха, который, рассказывая о себе самом, изображает их всех и превесело замыкает сотней проделок и приключений семерку незабытых и незабвенных. Каждый из них зна- менитее, чем все поэты, деятельнее, чем все их совре- менники-политики; они недолговечные властелины уже обреченного на гибель мира. Ибо всего лишь тридцать или сорок лет продолжается в Европе героическая эпо- ха этих великих талантов наглости и мистического ак- терства; она сама уничтожает себя, создав наиболее за- конченный тип, самого совершенного гения, поистине демонического авантюриста — Наполеона. Гений всегда действует с величественной серьезностью там, где та- лант лишь играет, он не удовлетворяется эпизодически- ми ролями и требует для себя одного сцену всего мира. Когда маленький нищий корсиканец Бонапарт принима- ет имя Наполеона, он не прячет трусливо свое мещанст- во за дворянской маской, как делают Казанова-гСенгаль или Бальзамо-Калиостро, он повелительно заявляет о своем духовном превосходстве над эпохой и требует триумфов, как должного, не стараясь добыть их хитро- стью. С Наполеоном, гением всех этих талантов, аван- тюризм проникает из княжеских прихожих в тронные залы, он дополняет и заканчивает это восхождение не- законного на высоты могущества и на краткий час воз- лагает на чело авантюризма великолепнейшую из всех корон — корону Европы.
ОБРАЗОВАНИЕ И ОДАРЕННОСТЬ «Говорят, что он был литератором, но вместе с тем обладал коварным умом, что он бывал в Англии и Франции и извлекал непозволительные выгоды из знакомства с кавалерами и дамами, ибо он имел привычку жить на счет других и пленять доверчивых людей... Подружившись с означенным Казановой, в нем не трудно обнаружить устрашающую смесь неверия, лживости, безнравственности и сладострастия». Тайное донесение в Венецианскую инквизицию 1755 г. Казанова никогда не отрицал, что он авантюрист; на- против, — он, надув щеки, хвастается, что всегда пред- почитал ловить дураков и не оставаться в дураках, стричь овец и не давать обстричь себя в этом мире, ко- торый, как знали уже римляне, всегда хочет быть обма- нутым. Но он решительно возражает против того, чтобы из-за этих принципов его считали ординарным предста- вителем трактирной грабительской черни, каторжников и висельников, которые грубо и откровенно воруют из карманов вместо того, чтобы культурным и элегантным фокусом выманить деньги из рук дурака. В своих мемуа- рах он всегда тщательно отряхивает плащ, когда прехо- дится говорить о встречах (и, действительно, это не вполне равные встречи) с шулерами Аффлизио или Таль- висом; хотя они и встречаются на одной плоскости, они все же приходят из разных миров: Казанова сверху, от культуры, а те снизу — из ничего. Так же, как бывший студент, высоконравственный предводитель шайки раз- бойников — шиллёровский Карл Моор презирает своих товарищей Шпигельберга и Шуфтерле, превращающих в жестокое кровавое ремесло то, что ложно направлен- ный энтузиазм заставляет его считать местью за под- лость мира, так и Казанова всегда энергично обособля- ется от шулерской черни, отнимающей у величественно- 24
го божественного авантюризма все его благородство и изящество. Ибо, в самом деле, наш друг Джиакомо требует чего-то в роде почетного титула для авантюриз- ма, философского обрамления для того, что мещане считают бесчестным и благонравные люди — возмути- тельным; он хочет, чтобы все это оценивали не как не- чистоплотные проделки, а как тончайшее искусство, ар- тистическую радость шарлатана. Если послушать его, то единственным нравственным долгом философа на земле окажется — веселиться за счет всех глупцов, ос- тавлять в дураках тщеславных, надувать простодушных, облегчать кошельки скупцов, наставлять рога мужьям, — короче говоря, в качестве посланца божественной спра- ведливости наказывать всю земную глупость. Обман для него не только искусство, но и сверхморальный долг, и он исполняет его, этот храбрый принц беззако- ния, с белоснежной совестью и несравненной уверенно- стью в своей правоте. И в самом деле, Казанове легко поверить, что он стал авантюристом не из нужды, не из отвращения к труду, а по врожденному темпераменту, благодаря влекущей его к авантюризму гениальности. Унаследовав от отца и матери актерские способности, он весь мир превраща- ет в сцену и Европу в кулисы; шарлатанить, ослеплять, одурачивать и водить за нос для него, как некогда для Эйленшпигеля, является естественным отправлением; он не мог бы жить без радостей карнавала, без маски и шуток. У него сотни случаев впрячься в честную про- фессию, сотни солидных, теплых возможностей, но ни- какой соблазн его не удержит, никакая приманка не приручит его к мещанству. Подарите ему миллионы, предложите должность и сан, он их не возьмет, он убе- жит обратно в свою первобытную бездомную, легкокры- лую стихию. Таким образом, он’имеет право отграничи- ваться от других рыцарей счастья, ибо он стал в их ря- ды не с отчаяния, а по прихоти, и, кроме того, он не вышел, как Калиостро, из вонючего мужицкого гнезда или, как граф Сен-Жермен, из непроветренного (и, ве- роятно, тоже не благоуханного) инкогнито. Мессер Ка- занова во всяком случае законнорожденный, из доволь- но почтенной семьи; его мать, прозванная «1а Buranel- 1а», — известная певица, подвизавшаяся во всех оперных театрах Европы и даже окончившая свою карьеру с зва- нием пожизненной камерной певицы Дрезденского 25
королевского придворного театра. Имя его брата Фран- ческо можно найти в каждой истории искусств; он там кра- суется, как выдающийся ученик тогда еще «божествен- ного» Рафаэля Менгса; его большие батальные сцены и в наши дни занимают видное место во всех галереях христианского мира. Все его родственники посвящают себя чрезвычайно почтенным занятиям, носят тогу адво- катов, нотариусов, священнослужителей, — из этого можно заключить, что наш Казанова вышел не из кана- вы, а из таких же близких к искусству буржуазных сло- ев, как Моцарт и Бетховен. Так же, как они, получает он великолепное гуманитарное образование и изучает европейские языки; несмотря на свои дурачества и рань- нюю близость с женщинами, он своей светлой головой быстро усваивает латинский, греческий, французский, древнееврейский, немного испанский и английский язы- ки,— лишь наш милый немецкий язык на тридцать лет завяз у него неразжеванным между зубами. В матема- тике он так же преуспевает, как в философий, в качест- ве теолога он уже на шестнадцатом году жизни произно- сит в одной из венецианских церквей конфирмационную речь; как скрипач, он наигрывает себе в течение года в театре Сан-Самуэль насущный хлеб.. Правомерно или мошеннически был им получен в Падуе в 18-летнем возрасте докторский диплом, — остается пока серьезной проблемой, вызывающей драки среди знаменитых каза- новистов; во всяком случае, он обладает не малыми академическими познаниями, он сведущ в химии, меди- цине, истории философии, литературе и особенно в более легких — ибо менее исследованных — науках: астроно- мии, поисках искусственного золота, алхимии. К тому же этот ловкий красивый малый справляется со всеми придворными искусствами и физическими упражнения- ми — танцами, фехтованием, верховой ездой, игрой в карты — блистательно, не хуже любого знатного кава- лера, и если присоединить ко всем этим хорошо и быст- ро усвоенным знаниям наличие положительно феноме- нальной памяти, удерживающей семьдесят лет все ли- ца, все выслушанное, все прочитанное, все высказанное, все виденное, то мы получим материал исключительной интеллектуальной квалификации: почтй ученого, почти поэта, почти философа, почти кавалера. Да, но только почти, и это «почти» немилосердно об- личает хрупкость многоликого таланта Казановы. Он во 26
всем почти: поэт — но не совсем, вор — и все же не про- фессионал. Он почти достигает духовных вершин и не далек от каторги; ни одного дарования, ни одного при- звания он не развивает до совершенства. Как самый за- конченный, самый универсальный дилетант он знает много во всех отраслях искусства и науки, даже непо- стижимо много, и лишь немногого ему недостает для подлинной продуктивности: воли, решимости и терпения. Год, проведенный за книгами, сделал бы его необыкно- венным юристом, гениальным историком: он мог бы стать профессором любой науки, так ясно и быстро работает этот великолепный мозг; но Казанова никогда не дума- ет о том, чтобы сделать что-нибудь основательно, его натуре игрока претит всякая серьезность и его опьяне- нию жизнью всякая сухая объективность. Он не хочет быть кем-нибудь и предпочитает казаться всем: кажу- щееся — обманывает, а обманывать ^ля него приятней- шее занятие. Он знает, что искусство надуванья глупцов не требует глубокой учености; если он обладает в ка- кой-нибудь области хотя бы крупицей знания, к нему сейчас же подскакивает великолепный помощник: его колоссальная наглость, его бесстыдная, мошенническая храбрость. Какую бы задачу ни поставили Казанове, он никогда не признается, что является новичком в данном вопросе, и с миной специалиста будет лавировать как прирожденный жулик, смешает карты как профессио- нальный гадальщик и всегда выйдет с достоинством из самой подозрительной аферы. В Париже его спросил как-то кардинал де Берни, смыслит ли .он что-нибудь в организации лотерей. Разумеется, он не имел об этом ни малейшего понятия и, разумеется, как всякий пусто- меля, с серьезным видом дал утвердительный ответ и с невозмутимой самоуверенностью* изложил в комиссии финансовые проекты, точно он по меньшей мере двад- цать лет был пройдохой-банкиром. В Валенсии требо- валось либретто для итальянской оперы: Казанова са- дится и высасывает его из пальца. Если бы ему предло- жили написать и музыку, — без сомнения, он ловко набрал бы ее из старых опер. У русской императрицы он появляется в качестве реформатора календаря и уче- ного астронома, в Курляндии, быстро съимпровизировав роль специалиста*, осматривает рудники, Венецианской республике он, выдавая себя за химика, предлагает но- вый способ окраски шелка, в Испании он выступает как 27
земельный реформатор и колонизатор, императору Иоси- фу II он представляет обширный трактат против ростов- щичества. Для герцога Вальдштейн он сочиняет коме- дии, для герцогини Урфе он устраивает древо Дианы и прочие алхимические фокусы, у госпожи Румэн от- крывает ключом Соломона денежный шкаф, для фран- цузского правительства покупает акции, в Аугсбурге выступает в роли португальского посланника, во Фран- ции он является попеременно то фабрикантом, то случ- ником королевского оленьего парка, в Болонье сочиняет памфлеты против медицины, в Триесте пишет историю польского государства и переводит Илиаду октавами. Короче говоря, у него, как у сказочного Ганса-бродяж- ки, нет своей верховой лошади, но на всякой, какая по- падется, он сумеет проскакать, не опозорившись и не оказавшись смешным. Если просмотреть перечень всего написанного им, то покажется, что имеешь дело с уни- версальным филбсофом, с новым энциклопедистом, что появился новый Лейбниц. Тут рядом с толстым рома- ном можно найти оперу «Одиссей и Цирцея», опыт об удвоении куба и политический диалог с Робеспьером; и если бы кто-нибудь предложил ему доказать сущест- вование бога или сочинить гимн целомудрию, он не по- колебался бы и двух минут. Все же, какое дарование! В каждом направлении — в науке, искусстве, дипломатии, коммерции — его бы хватило для исключительных достижений. Но Казанова сознательно распыляет свои таланты в мгновениях; и тот, кто мог бы стать всем, предпочитает быть никем, но сво- бодным. Его гораздо больше может осчастливить сво- бода, несвязанность и легкомысленное шатанье, чем ка- кая-нибудь профессия, требующая оседлости. «Мысль обосноваться где-нибудь всегда была мне чужда, разум- ный образ жизни противен моей натуре». Его не привле- кает надолго ни хорошо оплачиваемая должность заве- дующего лотереями его христианнейшего величества, ни профессия фабриканта, ни скрипача, ни писаки; до- статочно ему влезть на седло, чтобы сразу же начать тяготиться однообразной рысью коня, и он храбро вы- скакивает из своего великолепия на большую дорогу и поджидает возможности вновь усесться в карету свое- го счастья. Он чувствует, что его истинная профессия — не иметь никакой профессии, слегка коснуться вСё£ jje- месл и наук и снова, подобно актеру, менять коЙюмы 28
и роли. Зачем же прочно устраиваться: ведь он не хо- чет что-нибудь иметь и хранить, кем-то прослыть или кем-то владеть, ибо он хочет прожить не одну жизнь, а вместить в своем существовании сотню жизней, — это- го требует его бешеная страстность. Так как он хочет только свободы, так как деньги, удовольствия и женщи- ны ему нужны лишь на ближайший час, так как он не нуждается в длительности и постоянстве, он может сме- ясь проходить мимо домашнего очага и собственности, всегда связывающей; он смутно предчувствует то, что позднее так красиво выразил Грильпарцер в одном сти- хотворении: «Чем ты владеешь, то тобой владеет, Над чем господствуешь, тому ты сам слуга». Но Казанова не хочет быть ничьим слугой, кроме святого случая, который хоть и толкает его иногда до- вольно грубо, зато в благодушные минуты дарит ему не мало сюрпризов; чтобы остаться верным ему, он отбра- сывает даже самые легкие узы, — будучи вольнодум- цем, не в доктринерском смысле этого слова. «Мое ве- личайшее сокровище, — гордо заявляет он, — в том, что я сам себе господин и не боюсь несчастья»: мужествен- ный девиз, который облагораживает его больше, чем заемный титул шевалье де-Сенгаля. Он не интересуется тем, что думают о нем, он проносится мимо моральных загородок с очаровательной беспечностью, равнодушный к бешенству оставшихся позади и возмущенных собст- венников, во владения которых он вступает наглыми стопами. Только в полете, в постоянном беге наслажда- ется он существованием, — никогда в покое или уюте, — и благодаря этому легкому, беспутному стремлению вдаль, мимо всех препятствий, с.птичьего ч полета ему кажутся смешными все честные люди, тепло закутав- шиеся в свои вечно одни и те же занятия; ему не импо- нируют ни военные, дерзко гремящие саблями и трепе- щущие при окрике генерала, ни ученые — эти жуки-то- чильщики, пожирающие бумагу, бумагу, бумагу — одну книгу за другой, ни богачи, которые трусливо дрожат над денежными мешками, проводя бессонные ночи около своих ларцов, — его не привлекают ни страны, ни чины, ни одеянья. Ни одна женщина не может удер- жать его в своих объятиях, ни один государь в своих владениях, ни одна профессия в своей скуке: и здесь он 29
ломает все преграды, охотнее рискуя своей жизнью, чем давая ей закиснуть. Весь талант, ум, все знания, всю силу и отвагу, пылающие в этом горячем, крепком теле, он неизменно бросает навстречу неведомому — фортуне, богине игры и превращений; его существование никогда не застывает в раз йавсегда отлитой форме, оно подобно текучей воде, то вздымающейся светлым, обращенным к солнцу и счастью, стремящимся к небу фонтаном, то низвергающейся грохочущим каскадом в_ темную глу- бину пропасти. Он с быстротой молнии перелетает от княжеской трапезы к тюрьме, от мотовства к ломбарду, от роли соблазнителя женщин к роли сводника и, собрав все силы, направляет их в единый поток и вновь поды- мается на поверхность, — высокомерный в счастьи, спо- койный в несчастьи, всегда и всюду полный мужества и уверенности. Ибо мужество — это подлинное зерно жизненного искусства Казановы, его основное дарова- ние: он не бережет своей жизни, он рискует ею; он един- ственный из многих и осторожных решается рисковать, рисковать всем — собой, каждым шансом и случаем. Но судьба любит отважных, бросающих ей вызов, ибо иг- ра— ее стихия. Она дает наглым больше, чем прилеж- ным, грубым охотнее, чем терпеливым, и потому одно- му, не знающему меры, она уделяет больше, чем целому поколению; она хватает его, бросает вниз и вверх, катит по с+ранам, подымает ввысь и при самом лучшем прыж- ке подставляет ногу, она снабжает его женщинами и ду- рачит за игорным столом, она щекочет его страстями и обманывает в удовлетворении их; никогда она не ос- тавляет его, не дает ему скучать и, неутомимая, всегда находит и изобретает для неутомимого, своего верного и готового к игре партнера новые превращения и риско- ванные предприятия. И жизнь его становится широкой, цветистой, многообразной, богатой развлечениями, фан- тастической и пестрой, не имеющей подобных на протя- жении веков, и только когда он повествует о ней, он, который никогда не был и не желал быть ничем опреде- ленным, то превращается в несравненного поэта убытия, правда, не по своей воле, а по воле самой жизни.
ФИЛОСОФИЯ ЛЕГКОМЫСЛИЯ «Я жил философом». Последние слова Казановы Столь щедро раскинутой вширь жизни почти всегда со- ответствует ничтожная душевная глубина. Чтобы плясать так быстро и ловко на всех ведах, как Казанова, надо быть прежде всего легким, как пробка. Таким образом, при внимательном рассмотрении специфическая особен- ность его удивительного искусства жизни заключается не в проявлении какой-нибудь особой положительной добродетели и силы, а в качестве отрицательном: в пол- нейшем отсутствии всяких этических и моральных пре- град. Если психологически выпотрошить этот сочный, полнокровный, изобилующий страстью человеческий эк- земпляр, то придется раньше всего констатировать пол- ное отсутствие всех моральных органов. Сердце, легкие, печень, кровь, мозг, мускулы и не на последнем плане семенные железы, — все это у Казановы развито самым лучшим и нормальным образом; лишь там, в той душев- ной точке, где обычно нравственные особенности и убеж- дения сгущаются в таинственное образование характе- ра, поражает у Казановы абсолютная пустота, безвоз- душное пространство, ноль, ничто. Никакими кислотами и щелоками, ланцетами и микроскопами не найти в этом, в других отношениях вполне здоровом организме даже начатков той субстанции, которую принято называть совестью, этого духовного сверх-я, контролирующего 31
и регулирующего чувственные побуждения. В этом креп- ком чувственном теле совершенно отсутствуют даже за- чаточные формы моральной нервной системы. И в этом кроется разгадка легкости и гениальности Казановы: у негр, счастливца, есть лишь чувственность и нет души. Никем и ничем серьезно не связанный, не стремящийся ни к каким целям, не обремененный никакими сомнения- ми, он может извлечь из себя жизненный темп совер- шенно иной, чем у прочих целеустремленных, нагружен- ных моралью, связанных социальным достоинством, отягченных нравственными размышлениями людей: от- сюда его единственный в своем роде размах, его ни с чем не сравнимая энергия. Для этого мирового путешественника нет материка. У него нет родины, он. не подчиняется никаким законам страны, будучи пиратом и флибустьером своей страсти; как эти последние, он пренебрегает обычаями общества и социальными договорами, — неписанными законами европейской нравственности; все, что свято для других людей или кажется им важным, не имеет для него це- ны. Попытайтесь поговорить с ним о нравственных обя- зательствах или об обязательствах, налагаемых эпо- хой, — он их так же мало поймет, как негр метафизику. Любовь к отечеству? — Он, этот гражданин мира, семь- десят три года не имеющий собственной постели и жи- вущиц лишь случаем, пренебрегает патриотизмом. Ubi bene, ibi patria, где полнее можно набить карманы и легче заполучить женщин в постель, где удобнее всего водить за нос дураков, где жизнь сочнее, там он удов- летворенно вытягивает под столом ноги и чувствует се- бя дома. Уважение к религии? Он признал бы всякую, был бы готов подвергнуться обрезанию или отрастить, подобно китайцу, косу, если бы новое вероисповедание принесло ему хоть каплю выгоды, а в душе он так же пренебрег бы им, как пренебрегал своею христианско- католической религией: ибо зачем нужна религия тому, кто верит не в будущую, а только в горячую, бурную, земную жизнь? «Там вероятно нет ничего, или же ты узнаешь об этом в свое время», объясняет он, совершен- но незаинтересованно и беспечно: значит, в клочья всю метафизическую паутину. Carpe diem, наслаждайся днем, удерживай каждое мгновение, высасывай его, цак вино- град, и бросай шкурки свиньям, — вот его единственное правило. Строго придерживаться чувственного, зримого, 32
достижимого мира, из каждой минуты выжимать креп- кими пальцами максимум услады и сладострастия, — ни на дюйм дальше не продвигается Казанова в своей фи- лософии, и, благодаря этому, он может смеясь отбра- сывать все этически-мещанские свинцовые шары: честь, порядочность, долг, стыд и верность, которые тормозят свободный побег в непосредственность. Честь? На что она Казанове? Он расценивает ее не выше, чем толстый Фальстаф, высказывающий несомненную истину, что её нельзя ни съесть, ни выпить, и чем тот честный англий- ский парламентарий, который в многолюдном собрании, слыша постоянные разговоры о посмертной славе, по- ставил вопрос, что, собственно говоря, потомство сдела- ло для благосостояния и благополучия Англии. Честь не дает наслаждения, ее не ощупаешь руками, она лишь обременяет долгом и обязательствами, мешая наслаж- даться, ergo — она является излишней. Ибо ничто на земле не вызывает такой ненависти у Казановы, как долг и обязательство. Он не признает их, не желает признавать никаких обязательств, кроме одного — при- ятного и естественного: питать бодрое, сильное тело на- слаждениями и уделять женщинам как можно больше того же сладостного элексира. Поэтому он не заботится о ТОм, покажется ли другим его бурное существование хорошим или дурным, сладким или кислым, сочтут ли они его поведение бесчестным Или бесстыдным. Ибо стыд — что за странное выражение, какое непонятное понятие! Это слово совершенно отсутствует в его жи- тейском лексиконе. С небрежностью лаццарони он спу- скает штаны перед собравшейся публикой и показывает, смеясь и весело подмигивая, свои sexualia; добродушно и открыто выбалтывает то, что другой не решился бы выдать даже под пыткой: свои мошеннические продел- ки, неудачи, посрамления, свои половые аварии и сифи- литические заболевания, — и все это не трубным гласом выкрикивающего истину и предвкушающего ужас слу- шателей Жан-Жака Руссо, а совершенно просто и на- ивно, потому что (как показало произведенное выше анатомическое исследование) он был совершенно лишен этического нерва и органа, определяющего нравствен- ность. Если бы его упрекнули в том, что он сжульни- чал в игре, он удивленно ответил бы: «Да у меня тогда ведь не было денег!» Если бы его обвинили в том,- что он соблазнил женщину, он, смеясь, сказал бы: «Я ведь 33
угодил ей!» Ни одним словом не находит он нужным оправдываться, бесстыднейшим образом вытянув из кармана честных граждан и доверчивых товарищей их сбережения; напротив, в мемуарах он нежно подбивает свои мошеннические проделки циническим аргументом: «Надуть дурака — значит отомстить за разум». Он не оправдывается, он никогда ни в чем не раскаивается, и в черный день, вместо того,, чтобы жаловаться на свою неудавшуюся жизнь, которая кончается полным финансовым банкротством, в ужасной нищете и зависи- мости, этот старый беззубый барсук пишет восхититель- но-наглые строки: «Я бы признался в своей вине, если бы я был сегодня богат. Но у меня ничего нет, я все промотал, это утешает и оправдывает меня». Он ничего не сберег для царства небесного, не умерил своих стра- стей во имя морали и людей, он ничего не скопил ни для себя, ни для других и за семьдесят лет ничего не приоб- рел, кроме воспоминаний. И даже их этот добрый мот, к счастью, подарил нам; поэтому мы должны занять по- следнее место в ряду тех, кого возмущает его щедрость. Итак, вся философия Казановы свободно уместится в ореховой скорлупе; она начинается и кончается прави- лом: жить земной жизнью беззаботно, независимо и не обманываться надеждой на возможное, но очень сомни- тельное царство небесное или уважение потомства. Не заслонять теориями вид на непосредственное, действо- вать не телеологически и целесообразно, а лишь по вле- чению мгновения и навстречу ему; всякое заглядывание вперед неизбежно тормозит и расслабляет суставы. Йо- этому не надо много задерживаться на рассматривании и оглядках; какой-то странный бог поставил перед нами игорный стол — мир; если мы хотим развлекаться за ним, мы должны принять правила игры tel quel такими, как они есть, не спрашивая, справедливы они или нет. И действительно: ни одной секунды своего времени не потратил Казанова на теоретические размышления над проблемой^ может ли, или должен ли этот мир быть иным. «Любите человечество, но любите его таким, как оно есть», сказал он в; разговоре с Вольтером. Не надо вмешиваться в дело творца мира, несущего полную от- ветственность за это странное предприятие, не надо ме- сить это кислое тесто и пачкать об него руки; нужно по- ступать проще: проворной рукой выковыривать из него изюм. Кто слишком много думает о других, тот забыва- 34
ет о себе; кто слишком строгими глазами смотрит на мировой бег, у того устают ноги, Казанова считает ес- тественным, что дуракам живется плохо, умным же не бог помогает: они находятся в зависимости лишь от се- бя самих. Если уж мир так нелепо устроен, что одни но- сят шелковые чулки и разъезжают в каретах, а у других под лохмотьями урчит в животе, для разумного остает- ся лишь одна задача: постараться самому попасть в ка- рету, ибо живешь только для себя, а не для других. Это звучит, конечно, очень эгоистично; но разве мыслима философия наслаждения без эгоизма или эпикурейство без полной социальной индифферентности? Кто страстно хочет жить для себя, должен, рассуждая логически, быть совершенно равнодушным к судьбе други* людей. Равнодушный ко всем людям, равнодушный к проб- лемам, которые ставит человечеству каждый новый день, жибет Казанова свои семьдесят три года: его ничто не интересует, кроме его собственных личных наслаждений. И когда он своими светлыми глазами с любопытством смотрит направо и налево, то это делается лишь для того, чтобы развлечься и не упустить ни малейшей вы- годы. Но никогда . не будет он греметь возмущением или, как некогда Иов, задавать богу неприличные вопро- сы — почему и отчего; каждый факт — удивительная экономия чувств! — он считает просто совершившимся, не приклеивая к нему ярлыка—хорош или дурен. Он отмечает, как нисколько не волнующие его курьезы, что О’Морфй, маленькая голландская пятнадцатилетняя дрянная девчонка, валяется сегодня, покрытая вшами, в постели, с радостью готовая продать свою девствен- ность за два талера, а через две недели, в качестве лю- бовницы христианнейшего короля, осыпанная драгоцен- ными камнями, владеет собственным замком в охотничь- ем парке и вскоре после этого становится супругой ус- лужливого барона, или что он сам, еще вчера жалкий скрипач в венецианском предместье, на следующее утро становится богатым юношей — пасынком какого-нибудь патриция — с бриллиантами на пальцах. Бог ты мой, так уЖ созван мир — совершенно несправедливо и не- расчетливо, а так как он вечно будет таким, то нечего пытаться создать для этой катальной горки что-то вроде закона тяготения или какой-нибудь сложный механизм. Только глупые и жадные пытаются изобрести систему для игры в рулетку и портят себе этим наслаждение, 35
в то время как настоящий игрок даже и в мировой игре находит несравненную и бесконечную привлекатель- ность именно в этом отсутствии определенности. Когтя- ми и кулаками выцарапывай себе все самое лучшее,— voila toute la sagesse: надо быть философом для себя, а не для человечества, а это, по понятиям Казановы, значит: быть сильным, жадным, не знающим препятст- вий, уметь быстро подхватывать в игре волн текущую секунду и, не задумываясь над грядущим часом, исчер- пывать ее до дна. Ибо за пределами данного мгновения все кажется этому откровенному язычнику сомнитель- ным. Никогда не откладывает он часть своих наслажде- ний на следующий раз, ибо он не может представить се- бе иного мира, кроме того единственного, который мож- но ощупать, в который можно проникнуть всеми органами чувств. «Жизнь, будь она счастливая или не- счастная, — единственное достояние человека, и кто не любит жизни, тот не достоин ее». Лишь то, что дышит, что на наслаждение отвечает наслаждением, что при- ближается к горячему телу, отвечая на страсть и ласку, кажется этому решительному антиметафизику действи- тельно реальным и интересным. Таким образом, мировое любопытство Казановы исчерпывается только органическим — человеком; веро- ятно, за всю свою жизнь он не бросил ни единого мечта- тельного взгляда на звездный свод, и природа совершен- но ему безразлична; никогда это торопливое сердце не воспламеняется ее спокойствием и величием. Попробуй- те перелистать эти шестнадцать томов мемуаров: там путешествует зоркий и бодрый всеми чувствами человек по самым красивым странам Европы, от Позилиппо до Толедо, от Женевского озера до русских степей; но на- прасно будете вы искать хоть одну строку, посвященную восторгам перед красотами этих тысяч ландшафтов; ка- кая-нибудь грязная девка в солдатском кабаке значит для него больше, чем все произведения Микель-Андже- ло; карточная игра в непроветренном трактире — пре- краснее захода солнца в Сорренто. Природы и архитек- туры Казанова вообще не замечает, потому что у него нет органа, связывающего нас с космосом, совершенно нет души. Поля и луга, блистающие на заре, покрытые росой, купающиеся в распыляющем краски сиянии ут- реннего солнца, — на это он смотрит просто как на зе- леную плоскость, на которой потеют и трудятся глупые 36
скоты-крестьяне, чтобы у князей было золото в карма- нах. Художественные боскеты и темнуе аллеи еще при- нимаются в расчет, как укромный уголок, где можно позабавиться с женщиной, растения и цветы годятся для случайных подарков и тайных игр. Но для бесцельных, непосредственных, природных красок этот вполне чело- веческий человек остается совершенно слепым. Его мир — это мир городов с их картинными галереями и местами для прогулок, где вечером проезжают кареты, темные покачивающиеся гнезда прекрасных женщин, где кофейни приветливо приглашают, на горе любопыт- ным, метнуть банчок; мир, манящий оперой и публич- ными домами, в которых можно достать свежую ночную снедь; гостиницы, в которых повара изучили поэзию соусов и рагу и музыку светлых и темных вин. Лишь город для этого жуира является миром, потому что толь- ко в городе случай может развернуться во всем много- образии своих неожиданностей, потому что только там неведомое находит простор для самых зажигательных, самых восхитительных вариаций. Лишь города, напол- ненные человеческим теплом, любит Казанова; там ютятся женщины в единственной для него приемлемой форме, в изобилии, в сменяющемся множестве, и в го- родах он опять-таки предпочитает сферу двора, рос- кошь, потому что там сладострастие превращается в ис- кусство, а этот чувственный широкоплечий парень, Казанова, вовсе не является человеком грубой чувствен- ности. Художественно спетая ария может его очаровать, стихотворение осчастливить, культурная беседа согреть, как вино; обсуждать книгу с умными мужчинами, меч- тательно склонившись к женщине, из тьмы ложи слу- шать музыку — это возбуждает волшебную радость жиз- ни. Но не дадим ввести себя в заблуждение: любовь к искусству не переступает у Казановы границ игры и остается радостью дилетанта; Духовное должно слу- жить жизни, а не жизнь духовному; он уважает искусст- во, как тончайший и нежнейший возбуждающий напи- ток, как ласковое средство пробуждать инстинкт, уве- личивать вожделение, служить скромной прелюдией страсти, тонким предвкушением грубого плотского на- слаждения. Он с удовольствием состряпает стихотворе- ние, чтобы, перевязав его шелковой подвязкой, поднести желанной женщине, он будет декламировать Ариоста, чтобы воспламенить ее, или остроумно беседовать с ка- 37
валерами о Монтескье и Вольтере, чтобы нроявить свое развитие и отвлечь внимание от руки, протянутой за их кошельком, но этот чувственный южанин никогда не поймет искусства и науки, требующих труда и напряже- ния, становящихся самоцелью и смыслом мира. Этот игрок инстинктивно избегает глубины, ибо его занимает лишь поверхность, только пена и аромат бытия, грохо- чущий прибой случая; это вечный жуир, вечный диле- тант, и потому он так изумительно легок, так невесом, так окрылен. Подобно «Фортуне» Дюрера, обнаженны- ми стопами попирающей земной шар, несомой крыльями и ветром случая, нигде не задерживающейся, никогда не отдыхающей и не хранящей верности, легко пробегает Казанова через жизнь, ничем не связанный, человек ми- нуты и быстрых превращений. Перемена — это для него «соль наслаждения», а наслаждение, в свою, очередь, единственный смысл мира. Легкий как муха-поденка, пустой как мыльный пу- зырь, сверкая лишь отблеском событий, мелькает он в вихре времени: едва ли можно поймать и удержать этот беспрерывно меняющийся лик души и еще труднее обнаружить зерно этого характера. Что же, в конце кон- цов, добр Казанова или зол? Правдив или лжив, герой он или негодяй? Ну, это как придется: он перекрашива- ется в зависимости от обстоятельств, он меняется с каж- дой переменой их. Если у него денег много, — трудно найти более благородного кавалера. С очаровательным задором, с сияющей вельможностью, любезностью пре- лата и ветренностью пажа он полной горстью разбрасы- вает вокруг себя деньги, — бережливость не мое дело, — щедро, как прирожденный благодетель, пригла- шает чужих к своему столу, дарит им табакерки и сверт- ки дукатов, открывает кредит и обдает их фейерверком ума. Но если пусты его широкие шелковые карманы и в портфеле шуршат неоплаченные векселя, я никому не посоветовал бы удваивать ставку, понтируя против это- го галантного кавалера: он несколько раз передернет, всучит фальшивые банкноты, продаст свою возлюблен- ную и сделает самую отчаянную подлость. Никогда нель- зя предсказать (как счастья в игре), будет ли он сегод- ня очаровательным и изумительно остроумным собесед- ником, а завтра откровенным разбойником: в понедельник он будет с нежностью Абеляра восторгаться дамой, а во вторник — за десять фунтов подсунет ее в постель ка- 38
кому-нибудь лорду. Нет, у него не хороший характер, но и не плохой — у него вовсе нет характера: характер и душевная субстанция — свойства столь же чуждые ему, как плавники млекопитающим, они не свойственны его расе. Он поступает не морально и не антиморально, а с естественной аморальностью: его решения берутся прямо с потолка, его рефлексы исходят непосредственно из нервов и крови, не испытав влияния разума, логики и нравственности. Вот он почуял женщину, и кровь на- чинает бешено стучать в жилах; со слепым неистовст- вом мчится он вперед, подгоняемый своим темперамен- том. Вот он увидел игорный стол, и рука его уже дрожит в кармане: помимо воли и желания деньги его уже зве- нят на-столе. Его рассердили, — и вены надуваются, точно готовые разорваться, горькая слюна наполняет рот, глаза наливаются кровью, кулаки сжимаются, и он ударяет со слепым неистовством, подгоняемый гневом, «comme un Ьйе», как сказал его соотечественник и брат Бенвенуто Челлини, — словно бешеный бык. Но нельзя считать Казанову ответственным за это, ибо в нем бу- шует кровь, он бессилен перед стихийными вспышками своей горячности: «У меня никогда не было и никогда не будет самообладания». Он не размышляет о прошлом и не думает о будущем; только в минуты крайности яв- ляются у него хитрые и подчас гениальные спаситель- ные мысли, но он никогда не составляет планов и не рассчитывает даже Самых ничтожных своих действий,— для этого он слишком нетерпелив. В его мемуарах мож- но найти сотни подтверждений тому, что решительней- шие поступки, самые грубые проделки и остроумнейшие мошенничества являются всегда внезапным взрывом настроения н никогда — следствием расчета. Одним взмахом он вдруг скидывает рясу аббата; будучи солда- том, он, пришпорив лошадь, отправляется во вражескую армию и сдается в плен; он мчится в Россию или Испа- нию просто по какому-то чутью, без должности, без ре- комендаций-, без сведений, не спросив даже, себя — по- чему и зачем. Все его решения исходят, точно невольный пистолетный выстрел, из нервов, из настроения, из на- копившейся скуки. Они так кидают его из одного поло- жения в другое, что он сам иногда пугается и протирает глаза. И, вероятно, именно этой отважной бесцельности он обязан полнотой переживаний: ибо more logico, чест- но собирая сведения и рассчитывая, никогда не станешь 39
авантюристом, и со стратегической системой нельзя быть таким фантастическим мастером жизни. Поэтому ошибочны непонятные старания всех поэ- тов, избирающих нашего Казанову — человека непосред- ственных побуждений — героем комедии или рассказа, наделять его чем-то вроде >кивой души, мечтательностью или чем-то фаусто-мефистофельским, его, чья привлека- тельность и энергия являются исключительным резуль- татом отсутствия размышлений и аморальной беспечно- сти. Влейте ему в вены только три капли сентименталь- ности, нагрузите его знаниями и ответственностью; — и он перестанет быть Казановой: нарядите его в интерес- ную мрачность, подсуньте ему совесть, — и он окажется в чужой шкуре. Ибо это свободное дитя мира, этот веч- ный сын легкомыслия, нагло хватающий каждую иг- рушку, поспешно накидывающийся на все развлечения, жаждущий женщин, наслаждений и чужих денег, не содержит в себе абсолютно йичего демонического: един- ственный демон, подгоняющий Казанову, носит чрезвы- чайно мещанское имя, с лица толст и расплывчат, он просто-напросто называется скукой. Изрядно пустой, без душевного содержания, абсолютное безвоздушное пространство, он должен, чтобы не попасть в лапы внут- ренней гибели, постоянно и беспрерывно пополнять себя внешними событиями; чтобы не умереть с голоду, ему необходим кислород авантюр; вот причина этой горячей, судорожной жажды всего небывалого и нового, вот от- куда неутомимо ищущее, пламенными взорами высмат- ривающее любопытство этого вечно алчущего событий человека. Непроизводительный изнутри, он беспрерывно должен добывать жизненный материал, но его бесконеч- ное желание владеть всем очень далеко от демонизма настоящего захватчика, далеко от Наполеона, стремя- щегося из страны в страну, от королевства к королевст- ву, снедаемого жаждой беспредельного; так же далеко и от Дон-Жуана, точно под ударами бича соблазняюще- го всех женщин, чтобы ощутить себя самодержцем в другой беспредельности — в мире женщин; жуир Каза- нова никогда не стремится достигнуть таких высоких ступеней, он дорожит непрерывностью наслаждений. Не фанатическая иллюзия, как у человека действия или ин- теллекта, толкает его к героическому, грозному напря- жению чувств, — он стремится лишь к теплу услад, к воспламеняющей радости игры, к авантюрам, авантю- 40
рам и авантюрам, к новым, все новым переживаниям, к утверждению жизни. Только бы не быть одному, не содрогаться в этой ледяной пустыне, только бы не оди- ночество: Если мы понаблюдаем за Казановой в ту пору, когда он лишен игривых развлечений, то увидим, что покой становится для него убийственным беспокойством. Вот он приезжает вечером в чужой город: ни одного ча- са не может он пробыть наедине с собой или с книгой в своей комнате. Тотчас же начинает он рыскать повсю- ду, посматривая по сторонам, не принесет ли ветер слу- чая какое-нибудь развлечение, не пригодится ли на ху- дой конец горничная в качестве ночной грелки. Внизу, в трактире он завязывает разговор с случайными знако- мыми; он готов в каждой трущобе понтировать против подозрительных шулеров, провести ночь с несчастной проституткой; где бы он ни был, внутренняя пустота с неудержимой силой толкает его к живому, к людям, ибо только соприкосновение с другими поддерживает его жизненную силу; наедине с собой это, вероятно, скучнейший и мрачнейший малый: об этом свидетельст- вуют его произведения (за исключением мёмуаров) и описание его одинокой жизни в Дуксе, где скуку он называет «адом, который Данте забыл изобразить». Как волчок нуждается в постоянном подстегивайии, чтобы не прекратить своего волшебного танца и не кончить кружение жалким падением на землю, так и Казанове для его парения нужны подзадоривающие толчки из- вне: он (как бесчисленное множество других) является авантюристом вследствие убожества своих производи- тельных сил. Поэтому, как только естественное жизнен- ное напряжение ослабевает, он прибегает к искусствен- ному: к игре. Игра в гениальном ракурсе повторяет на- пряжение реальной жизни, она искусственно создает опасность и ускоряет бег судьбы; она — убежище для людей мгновенья, вечное развлечение бездельников. Благодаря игре, в стакане воды бурлят отлив и прилив чувств; пустая-секунда, плоский час наполняются трепе- том, страхом и ожиданием; ничто, даже женщина, не может дать такого избавления от пресыщения собой, как эта призрачная авантюра — игра; бесподобное за- нятие для людей, внутренне ничем <не занятых. Казано- ва отдается ей всецело. Он не может взглянуть на жен- щину, не пожелав ею обладать, но он равнодушно, с не- дрогнувшей рукой смотрит на катящиеся по игорному 41
столу деньги, и даже узнав в банкомете известного гра- бителя, коллегу-шулера, он, уверенный в проигрыше, продолжает рисковать до последнего дуката. Ибо Каза- нова,— хотя в мемуарах он ловко увиливает от при- знания, но многочисленными полицейсййми актами это доказано, — Казанова был сам одним из опытнейших шулеров и передергивателей своего времени и всегда жил, если не считать разных мошеннических проделок и сводничества, только доходами от этого прелестного искусства. Но ничто не доказывает нагляднее его стра- сти к игре, его безграничного, неудержимого, азартного неистовства, чем то, что он, сам грабитель, дает себя грабить, потому что не в силах противостоять самому неверному шансу. Как проститутка отдает сутенеру тяж- ко добытую плату за ласки, лишь бы в действительности испытать то, что приходится разыгрывать перед други- ми, так и Казанова жертвует ловким партнерам все наг- лым и хладнокровным мошенничеством отобранное у новичков; не раз, а десятки, сотни раз уступает он добычу тяжких обманов вечно смущающему шансу счастливой карты. Но именно это кладет на него клей- мо настоящего, прирожденного игрока: он играет не ра- ди выигрыша (как это было бы скучно!), а ради процес- са игры, так же как он живет не ради богатства, счастья, комфорта, буржуазного уюта, а ради жизни, — и тут являясь игроком в первобытной стихии бытия. Он ни- когда не ищет окончательного разряжения, он стремит- ся к длительному напряжению, к вечной авантюре — хотя бы в пределах игорного стола: от черного и крас- ного, от бубен и туза к трепету ожидания, при котором он чувствует работу нервов и прилив страсти; как бие- ние сердца, как дыханье пламенной мировой материи, необходимо ему обжигающее перебрасыванье от выиг- рыша к проигрышу за игорным столом, завоевание жен- щин и расставание с ними, контрасты нищеты и богатст- ва, бесконечно длящиеся авантюры. И так как пестрая, подобная Кинофильму жизнь изобилует интервалами между неожиданнейшими сюрпризами и бурными паде- ниями, он нагружает пустые паузы искусственным на- пряжением игорной судьбы, и именно его бешеные, азартные выпады порождают эти внезапные кривые сверху вниз, эти потрясающие трещины, это убийствен- ное падение в ничто; еще сегодня карманы набиты зо- лотом, он вельможа, а завтра он наспех продает бриль- 42
янты еврею и закладывает штаны; это не шутка, доказательством служат найденные квитанции на зало- женные в Цюрихском ломбарде вещи. Но именно такой, а не какой-нибудь иной жизни хочет этот архиавантю- рист: жизни, разбрызганной во все стороны внезап- ными взрывами счастья и отчаяния; ради них бросает он то и дело судьбе свое сильное существо, к>ак послед- нюю и единственную ставку. Десять раз на дуэлях на- ходится он на волосок от смерти, десять раз стоит он перед угрозой тюрьмы н каторги, миллионы притекают и улетучиваются, и он не шевелит пальцем, чтобы удер- жать хоть каплю из них. Но благодаря тому, что он по- стоянно всем существом отдается-каждой игре, каждой женщине, каждому мгновению, каждой авантюре, имен- но потому он, умирая как жалкий нищий в чужом име- нии, выигрывает наконец самое высшее: бесконечную полноту жизни.
HOMO EROTICUS «Я соблазнял? Нет, я лишь был на месте. Когда природа начинала дело Волшебно-нежное; я ни одной не кинул, И каждой вечно благодарно сердце». Артур Шнитцлер. Казанова в Спа Он дилетантствует честно и, — обычно, довольно плохо во всех созданных богом искусствах, — пишет спотыкаю- щиеся стихи и усыпляющие философские трактаты, кое- как пиликает на скрипке и беседует, в лучшем случае, как энциклопедист. Лучше усвоил он игры, изобретенные дьяволом, — фараон, карты, бириби, кости, домино, плу- товство, алхимию и дипломатию. Но магом и мэтром Ка- занова является только в любовной игре. Здесь в процессе творческой химии сотни его испакощенных и ра- зодранных талантов соединяются в чистую стихию совер- шенной эротики, здесь—и только здесь — этот лицемер- ный дилетант является бесспорным гением. Его тело словно специально создано для служения Цитере. Обыч- но скупая природа на этот раз расточительно, полной горстью зачерпнула из тигля сочность, чувственность, силу и красоту, чтобы создать на радость женщинам на- стоящего мужа, «male» — едюжего мужчину» и «сам- ца»,— переводи, как хочешь; — сильный и эластичный, жестокий и пламенный экземпляр прекрасной породы, — массивное литье и совершенная форма. Ошибаются, пред- ставляя себе физический облик КазЬновы-победителя в духе модной в наше время стройной красоты: этот bel homo1 ни в малейшей степени не эфеб, напротив, это же- 1 Красавец-мужчина. 44
ребец с плечами фарнезского Геркулеса, с мускулами римского борца, со смуглой красотой цыганского парня, с напористой наглостью кондотьера и пылкостью растре- панного фавна. Его тело — металл; в нем изобилие силы: четырехкратный сифилис, два отравления, дюжина уко- лов шпагой, ужасные, мрачные годы в венецианской и вонючих испанских тюрьмах, неожиданные переезды из сицилианской жары в русские морозы нимало не умень- шают его потенции и мужской силы. Где бы то ни было и когда бы то ни было, достаточно искры взгляда, физи- ческого контакта даже на расстоянии, одного присутст- вия женщины, чтобы воспламенилась и начала действо- вать эта непобедимая сексуальность. И целую трудную четверть века остается он легендарным messer sempre pronto — господином «Всегда готов» из итальянских ко- медий, неутомимо обучает женщин высшей математике любви, превосходя самых усердных их любовников, а о позорном фиаско в постели (которое Стендаль считает достаточно важным, чтобы посвятить ему целую главу в своем трактате «Любовь») он до сорока лет знает лишь понаслышке и рассказам. Тело, которое никогда не слабеет, раз его призывают желания, и желания, которые не знают устали и с настороженными нервами выслежи- вают женщину, страсть, не убывающая, несмотря на бе- шеную расточительность, Потребность в игре, йе оста- навливающаяся перед любой ставкой; и в самом Деле, редко случалось, чтобы природа доверила мастеру такой полнострунный и осмысленный инструмент тела, такую viola cramore чтоб играть на ней всю жизнь. Но на всяком поприще мастерство для полного сво- его проявления требует кроме природного таланта еще и особого залога: полнейшей преданности, абсолютной сосредоточенности. Только моногамия стремлений поро- ждает максимум страсти, только слепое следование в од- ном направлении создает совершенные результаты: как музыка для музыканта, создание формы для поэта, день- ги для скупца, рекорды для спортсмена, так для подлин- ного эротика и женщина — ухаживание, домогание и ов- ладение— должна быть важнейшей, нет, единственной ценностью мира. Благодаря вечной ревности одной стра- сти к другой он может всецело отдаться только этой един- 1 «Скрипка любви» — старинный струнный инструмент, являю- щийся прототипом современной скрипки. 45
ственной из всех страстей и в ней, только в ней, найти смысл и беспредельность мира. Казанова, вечно измен- чивый, остается неизменным в своей страсти к женщи- нам. Предложите ему перстень венецианского дожа, со- кровища Фуллеров, дворянский патент, дом и конюшни, славу полководца или поэта, он с легким сердцем отбро- сит все эти безделушки, глупые, не имеющие цены вещи, ради аромата нового тела, неповторимого сладостного взгляда и мгновенья слабеющего сопротивления, ради переливающегося блеском и уже затуманенного насла- ждением взора отдающейся, но еще не принадлежавшей ему женщины. Все обещания мира, почет, власть и знат- ность, время, здоровье и любое удовольствие выпустит он, как табачный дым, ради приключения; более того: ради одной лишь возможности приключения. Ибо этот эротический игрок не нуждается во влюбленности для своих желаний: предчувствие, шуршащая, еще не ощути- мая близость авантюры воспламеняет его фантазию предвкушением наслаждения и страстью. Вот один при- мер из сотен: эпизод в самом начале второго тома, когда Казанова по важнейшим делам с экстренной почтой едет в Неаполь. По дороге, в гостинице, он видит в соседней комнате, в чужой постели у венгерского капитана, краси- вую женщину, — нет, еще нелепее; он, ведь, пока даже не знает, красива ли она, ибо он не мог рассмотреть скры- той под одеялом женщины. Он слышал лишь молодой смех, смех женщины, и у него уж раздуваются ноздри. Он ничего не знает про нее, не знает, соблазнительна ли она, красива или уродлива, молода или стара, поже- лает его или оттолкнет, свободна она или связана, и все же он бросает все планы вместе с чемоданом под стол, велит распрячь уже готовых лошадей и остается в Пар- ме, ибо этому жаждущему азарта игроку достаточно та- кой крохотной и неопределенной возможности авантю- ры, чтобы потерять рассудок. Так, казалось бы, бессмыс- ленно и так мудро с точки зрения присущего ему есте- ственнейшего смысла поступает Казанова всегда и во всех случаях. Ради одного часа с неведомой женщиной он готов днем и Ночью, утром и вечером на любую глу- пость. Когда он охвачен вожделением, когда хочет побе- дить, его не пугает никакая цена, никакие препятствия.' Чтобы встретиться вновь с женщиной — какой-то немец- кой бюргермейстершей, — не слишком, повидимому, нуж- ной ему, даже не зная, может ли она его осчастливить, 46
он в Кельне нагло идет без приглашения в чужое общест- во, уверенный, что его не хотят там видеть, и должен, скрежеща зубами, выслушать нравоучение хозяина и на- смешки присутствующих; но разве разгоряченный жере- бец чувствуем удары кнута? Казанова охотно проведет целую ночь голодный и замерзший в холодном погребе с крысами и насекомыми, если на заре явится возмож- ность хотя бы и не слишком удобного любовного свида- ния; он десятки раз рискует подвергнуться ударам саб- ли, пистолетным выстрелам, оскорблениям, вымогатель- ствам, болезням, унижениям — и к тому же не из-за Анадиомены, не из-за действительно любимой, всеми фибрами души и всей совокупностью чувств желанной женщины, а из-за жены любого, из-за каждой легко до- ступной женщины только потому, что она женщина, экземпляр другого, противоположного пола. Каждый сводник, каждый сутенер может самым лучшим образом обобрать всемирно известного соблазнителя, каждый сго- ворчивый супруг или услужливый брат может его втянуть в грязнейшие дела, как только разбужена его чувствен- ность. Но когда же она дремлет? Разве бывает когда-ни- будь вполне'удовлетворена эротическая жажда Казановы? Semper novarum ferum cupidus, он всегда алчет новой до- бычи,— его вожделения непрерывно стремятся навстречу неизвестному. Город без приключений для вето не город, мир без женщин — не мир; так же, как в кислороде, сне и движении, это мужское тело постоянно нуждается в нежно-сладострастной ночной пище, это чувство — в мелькающем напряжении авантюры. Месяц, неделю, вряд ли даже один день, нигде и никогда не может он хорошо чувствовать себя без женщин. В словаре Каза- новы слово «воздержание» значит — тупость и скука. Не удивительно, что-при таком основательном аппети- те и неутомимом потреблении качество женщин не все- гда на высоте. Когда чувственность обладает таким вер- блюжьим желудком, приходится быть не изысканным гастрономом, а обыкновенным обжорой. Следовательно, быть возлюбленной Казановы само по себе еще не яв- ляется особым отличием, ибо не надо быть ни Еленой, ни целомудренной девственницей, ни особенно умной, благо- воспитанной и соблазнительной, чтобы этот знатный гос- подин благосклонно посмотрел на нее; легко увлекающе- муся достаточно того, что это женщина, тело, vagina, по- лярный пол, созданный природой, чтобы удовлетворять 47
егр чувственность. Красота, ум, нежность, конечно, при- ятные добавления, но какие все это смехотворные мелочи по сравнению с единственным решающим фактором — с чистой женственностью; ибо только этой женственно- сти, вечно новой, вечно иной во всех ее формах и разно- видностях, жаждет Казанова. Поэтому лучше совершен- но оставить романтические и эстетические представления об этом обширном охотничьем парке; как всегда бывает у профессионального и, вследствие этого, неразборчивого сластолюбца, коллекция Казановы отличается пестротой, совершенно неравноценной, и являет не бог весть какую галдерею красавиц. Некоторые образы — нежные, милые полувзрослые, девические лица хотелось бы видеть нари- сованными его соотечественниками—художниками Гвидо Рени и Рафаэлем, некоторые —написанными Рубенсом или набросанными нежными красками на шелковых ве- ерах рукою Буше, но рядом с ними — образы английских уличных проституток, дерзкие физиономии которых мог бы запечатлеть лишь жестокий карандаш Гогарта, рас- путных старых ведьм, которые заинтересовали бы беше- ного Гойю, лица зараженных девок в стиле Тулуз-Лот- река, крестьянок и прислуг — подходящие сюжеты для крепкого Брейгеля, — дикая пестрая смесь красоты и гря- зи, ума и пошлости, настоящая ярмарка безудержного, неразборчивого случая. Ибо этот Пан-эротик обладает в сладострастии грубыми вкусовыми нервами, и радиус его вожделений тянется угрожающе далеко в сторону странностей и извращений. Постоянная любовная жажда не знает пристрастия; она хватает все, что встречается на пути, она удит во всех ручьях и реках, прозрачных и мутных, дозволенных и запретных. Эта безграничная, всем пренебрегающая эротика не знает ни морального, ни эстетического удержа, ни возраста, ни низов, ни вер- хов, ни преждевременного, ни запоздалого. Похождения Казановы простираются от девушек, возраст которых в нашу регламентированную эпоху привел бы его к серь- езным недоразумениям с прокурором, до жуткого скеле- та, до семидесятилетней руины, герцогини Урфе — до этого самого страшного любовного часа, в котором ник- то не решился бы бесстыдно сознаться в оставляемых потомству мемуарах. По всем странам, по всем классам несется эта далеко не классическая Вальпургиева ночь; самые нежные, самые чистые образы, пылающие трепе- том первого стыда, знатные женщины, закутанные в кру- 48
жева, во всем блеске своих драгоценностей подают в хо- рбвоДе руку йодонкам публичных домов, чудовищам мат- росских кабаков; циничная горбунья, вероломная хромо- йожка, порочные дети, сладострастные старухи наступа- ют друг другу на ногу в этой пляске ведьм. Тетка усту- пает теплую еще постель племяннице, мать — дочери, сводники подсовывают ему в дом своих детей, услужли- вые мужья предоставляют вечно алчущему мужчине сво- их жен, солдатские девки сменяют знатных дам для быстрых услад той же ночи, — нет, необходимо, наконец, отучиться от привычки невольно иллюстрировать любов- ные приключения Казановы в стиле галантных гравюр восемнадцатого века и грациозных, аппетитных эротиче- ских безделушек, — нет, трижды нет, нужно, наконец, иметь мужество признать здесь неразборчивую эротику со всеми ее яркими контрастами, в действительном реа- лизме пандемониума мужской чувственности. Такое не- утомимое, ни с чем не считающееся libido, как у Казано- вы, побеждает все препятствия и ничего не пропускает; чудовищное привлекает его не менее обыденного, нет аномалии, которая бы его не возбуждала, нет абсурда, который бы его отрезвил. Вшивые кровати, грязное белье, сомнительные запахи, знакомство с сутенерами, присут- ствие тайных или явных зрителей, грубые вымогательст- ва и обычные болезни, все это — незаметные мелочи для божественного быка, который мечтает, как второй Юпи- тер, обнять Европу—-весь мир женщин во всех его фор- мах и изменениях, каждый стан, каждый скелет,—в сво- их достойных Пана, почти маниакальных наслаждениях равно приверженный и к фантастическому и к естествен- ному. Но вот что типично для мужественности этой эро- тики: как бы непрерывно и бурно ни набегала волна кро- ви, никогда не выходит она из пределов естественного влечения. Инстинкт Казановы твердо придерживается границ пола: отвращение овладевает им при прикоснове- ний к кастрату, палкой отгоняет он похотливых мальчи- ков: все его извращения (^необычайным постоянством держатся в границах мира женщин — единственной и не- обходимой для него сферы. Но здесь его пылкость не зна- ет ни границ, ни удержа, ни перерыва; без разбора, без числа и без остановок сияет это желание навстречу лю- бой, с той же жадной, опьяняющей его при появлении каждой новой женщины мужской силой греческого фав- на. Й именно эта достойная Пана пьянящая сила и есте- 49
ственность его вожделения дает Казанове неслыханную» почти непобедимую власть над женщинами. Внезапно пробуждающимся инстинктом кипящей крови они чуют в нем человека-зверя» горящего, пылающего, летящего им-навстречу, и они подчиняются ему, потому что он все- цело подлинен им, они отдаются ему, потому что он весь отдается им, но не ей одной, а им, всем женщинам, его противоположности, другому полюсу. Интуиция пола го- ворит им, что это тот, для которого мы важнее всего, непохожий на других, усталых от дел и обязанностей, ле- нивых и женатых, торопливых, вечно спешащих, лишь между прочим ухаживающих за ними; этот стремится к нам с нераздробленно бурной силой всего своего суще- ства, этот не скуп, а щедр, этот не задумывается, не раз- бирает. И действительно, он отдается весь: последней каплей наслаждения своего тела, последним дукатом из своего кармана он, не раздумывая, готов пожертвовать ради каждой из них лишь потому, что она женщина и в этот миг утоляет его жажду. Ибо видеть женщину счаст- ливой, приятно пораженной, восторгающейся, улыбаю- щейся и влюбленной — для Казановы высшая точка на- слаждения. Он награждает каждую любовно выбранными дарами, льстит роскошью и легкомыслием ее тщесла- вию, он любит богато нарядить, окутать кружевами, прежде чем обнажить — поразить невиданными драго- ценностями, опьянить бурей расточительности и пылким огнем страсти, — ив самом деле это бог, дарящий Юпи- тер, который вместе со зноем кройи проливает на возлюб- ленную и золотой дождь. И, вновь уподобляясь Юпитеру, он исчезает в облаках: «я безумно любил женщин, но всегда предпочитал им свободу», — от этого не блекнет, нет, напротив, ярде сияет его ореол, ибо именно благо- даря грозовым его появлениям и исчезновениям женщи- ны хранят в памяти единственное в исключительное, ни с чем не сравнимое опьянение и увлечение, сумасбродст- во восторга, неповторимое великолепное приключение, не превратившееся, как с другими, в трезвую привычку и ба- нальное сожительство. Каждая женщина инстинктивно чувствует, что подобный мужчина немыслим в роли му- жа или верного обожателя; в ее крови хранится память о нем, как о любовнике, о боге одной ночи. Хоть он по- кидает всех, тем не менее ни одна не хочет, чтобы он был иным. Поэтому Казанове нужно быть только тем, что он есть, — честным в вероломстве своей страсти, — и он ов- 50
ладеет каждой. Человек, подобный ему, не должен пред- ставляться, не должен казаться возвышенным, йе дол- жен придумывать лирических и хитрых способов соблаз- на: Казанова должен лишь предоставить действовать своей искренней страсти, и она постоит за него. Робкие юноши напрасно будут перелистывать его шестнадцати- томное Ars amandi1, чтобы вырвать у мастера тайну его побед: искусству соблазна так же нельзя научиться из книг, как мало изучить поэтику, чтобы писать поэмы. У этого мастера ничему не научишься, ничего не вы- удишь, ибо не существует особого секрета Казановы, особой техники завоевания и приручения. Вся его тай- на— в честности вожделений, в стихийном проявлении страстной натуры. Я только что говорил о честности — странное слово в применении к Казанове. Но' ничего не поделаешь: не- обходимо засвидетельствовать, что в любовной игре этот неисправимый шулер и продувной мошенник обладает- своеобразной честностью. Отношения Казановы к жен- щинам честны, потому что соприкасаются со стихией кро- ви и чувственности. Стыдно сознаться, но неискренность в любви всегда является результатом вмешательства воз- вышенных чувств. Честное тело не лжет, оно никогда не выносит своего напряжения и вожделения за пределы ес- тественно достижимого. Только когда вмешиваются ум и чувство, благодаря своей окрЫленности достигающие беспредельного, страсть становится преувеличенной — следовательно, лживой, — и привносит воображаемую бесконечность в наши земные отношения. Казанове, ко- торый никогда не возвышается над пределами физическо- го, легко исполнить то, что он обещает, из блестящего склада своей чувственности он дает наслаждение за на- слаждение, тело за тело, и его душа никогда не остается в долгу. Поэтому женщины post festum не чувствуют се- бя обманутыми в платонических ожиданиях; он всегда избавляет их от отрезвления, ибо этот соблазнитель не требует от них ничего, кроме половых спазм, ибо он не возносит их в сентиментальные беспредельности чувства. Каждому дозволено называть этот род эротики низшей любовью, — половой, телесной, бездушной и животной, но не надо сомневаться в ее честности. Ибо, не действует ли этот свободный ветреник со своим откровенным и пря- 1 Искусство любви. 51
молинейным желанием искреннее и благотворнее в от- ношении женщин, чем романтические вздыхатели, ве- ликие любовники, как, например, чувственно-сверхчувст- венный Фауст, который в душевном экстазе призывает и солнце и луну и звезды, беспокоит во имя своего чувст- ва к Гретхен бога и вселенную, чтобы (как заранее знал Мефистофель) закончить возвышенное созерцание подоб- но Казанове и совершенно по-земному лишить бедную четырнадцатилетнюю девушку ее сокровища? В то время как на жизненных путях Гете и Байрона остается целый рбй сломленных женщин, согнутых, разбитых существо- ваний, именно потому, что высшие, космические натуры невольно так расширяют в любви душевный мир женщи- ны, что она, лишившись этого пламенного дуновения, не может воплотить его в земные формы, — зажигатель- ность Казановы доставила чрезвычайно мало душев- ных страданий. Он не вызывает ни гибели, ни отчаяния, многих женщин он сделал счастливыми, и ни одной — истеричной, все они после простого чувственного при- ключения возвращаются невредимыми в обыденность, к своим мужьям или лщбовникам. Но ни одна не кончает самоубийством, не впадает в отчаяние, ее внутреннее равновесие, повидимому, не нарушено, даже едва ли за- тронуто, ибо прямолинейная и в своей естественности здоровая страсть Казановы не проникает в их судьбу. Он обвевает их лишь, как тропический ветер, в котором они расцветают для более пылкой чувственности. Он со- гревает, но не сжигает, он побеждает, не разрушая, он соблазняет, не губя, и, благодаря тому, что его эротика концентрируется лишь в ткани тела, — более крепкой, чем легко уязвимая душа, — его завоевания не дают на- зреть катастрофам. Поэтому в Казанове-любовнике нет ничего демонического, он никогда не становится траги- ческим героем в судьбе другого и сам никогда не явля- ется непонятной натурой. В любовной игре он остается самым гениальным мастером эпизодов, какого знает ми- ровая сцена. Но эта бездушность, бесспорно, вызывает вопрос: — можно ли вообще это физическое, разжигаемое появле- нием каждой юбки libido назвать любовью? Конечно, нет, если сравнить Казанову, этого homo eroticus или eroticis- simus *, с бессмертными любовниками Вертером или Сен- 1 Человек эротичный или эротичнейший. 52
Пре. Эта почти благоговейная экзальтация, при появлении Образа возлюбленной готовая сродниться со вселенной и богом; этот расширяющий душу, порожденный Эросом йодъем остается недоступным для Казановы с первого до последнего дня. Ни одно его письмо, ни один его стих не свидетельствуют о чувстве настоящей любви за пределами часов, проведенных в постели; является даже вопрос, можно ли допустить у него способность к действительной страсти? Ибо страсть, amour-passion, как называет ее Стендаль, несовместима в своей неповторяемости с обы- денным, она редко появляется и возникает всегда из дол- го копившейся и сбереженной силы чувству освобожден- ная, она, как молния, бросается навстречу любимому образу. Но Казанова постоянно расточает свою пламен- ность, он слишком часто разряжается, чтобы быть спо- собным на высшее, молниеносное напряжение; его страсть, чисто эротическая, не знает экстаза великой единственной страсти. Поэтому не нужно беспокоиться, когда он впадает в страшное отчаяние из-за ухода Ген- риетты или прекрасной португалки; он не возьмет в руки пистолета, г— и действительно, через два дня мы нахо- дим его у другой женщины или в публичном доме. Мона- шенка С. С. не мо$кет больше притти из Мурано в ка- зино, и вместо нее появляется сестра М. М.; утешение настает невероятно быстро, одна сменяет другую, и та- ким образом нетрудно установить, что он, будучи под- линным эротиком, никогда не был действительно влюб- лен ни в одну из многих встречавшихся ему женщин; он был влюблен лишь в их совокупность, в постоянную сме- ну, в многообразие авантюр. У него самого как-то вы- рвалось опасное слово: «Уже тогда я смутно чувство- вал, что любовь только более или менее живое любо- пытство», и нужно ухватиться за это определение, чтобы понять Казанову, нужно расколоть слово любопытство надвое: любо-пытство — т. е. вечное желание испытывать, искать вечно нового, вечно иного любовного опыта, с веч- но иными женщинами. Его не привлекает единичная личность, его влекут варианты, вечно новые комбинации на неисчерпаемой шахматной доске Эроса. Его победы и расставания являются чисто функциональным отправ- лением организма, естественным и само собою разумею- щимся, как вдох и выдох, и это объясняет нам, почему Казанова в роли художника не дает среди описаний ты- сячи женщин ни одного пластичного душевного образа: 53
откровенно говоря, все его описания возбуждают подо- зрение в том, что он не заглянул как следует в лицо сво- им любовницам, а всегда рассматривал их in certo punto, только с некоторой, весьма обыденной точки зрения. Его, как обычно всех настоящих южан, приводят в восторг и «воспламеняют» все те же грубо чувственные, замет- ные даже крестьянам ощутительные и бросающиеся в глаза половые отличия женщин, все снова и снова (до приторности) повторяются «алебастровая грудь», «бо- жественные полушария», «стан Юноны», всегда в силу какой-нибудь случайности обнаженные «тайные преле- сти», —- все то, что щекотало бы зрачок похотливого гимназиста при виде горничной. Итак, от неисчислимых Генриетт, Ирен, Бабет, Мариуччий, ,Эрмелин, Марколин, Игнаций, Лючий, Эстер, Сар и Клар (надо было бы списать все святцы!) не осталось почти ничего, кроме ок* рашенного в телесный цвет желе теплых, сладострастных женских тел, вакхической путаницы цифр и платежей, достижений и восторгов, совсем как у пьяного, который, просыпаясь утром с тяжелой головой, не знает, что, где и с кем он ночью пил. В его изображении ни один кон- тур тела, тем более духйи этих сотен женщин не отбра- сывает пластической, психо-физической тени. Он насла- дился лишь их кожей, ощутил их эпидерму, узнал их плоть. Итак, точный масштаб искусства показывает нам ярче, чем жизнь, громадную разницу между простым эротиком и действительно любящим, между тем, кто вы- игрывает и ничего не удерживает, и тем, кто добивается малого, но, благодаря душевной силе, это мимолетное возвышает в длительное. Одно-единственное пережива- ние Стендаля, в достаточной степени жалкого героя люб- ви, благодаря возвышенному чувству, дает в осадке больший- процент душевной субстанции, чем три тысячи ночей Казановы; все шестнадцать томов его мемуаров дадут меньшее понятие о глубине чувства и экстазе ду- ха, которые способен породить Эрос, чем четыре строфы стихотворения Гете. Подвергнутые рассмотрению с выс- шей точки зрения, мемуары Казановы представляют со- бой скорее статистический реферат, чем роман, больше дневник военного похода, чем Codex eroticus1, это за- падня Камасутра1 2, Одиссея путешествий по плоти, Или- 1 Эротический кодекс. 2 Известный утомительно длинный и схоластически эротический трактат индусов. 54
ада вечного мужского влечения к вечной Елене. Их цен- ность заключается в количестве, а не в качестве, и цен- ны они как варианты, а не как отдельные случаи, многообразием ‘ форм, а нё душевной значительностью. Именно полнота этих переживаний и-изумление перед физическими подвигами заставили наш мир, регистриру- ющий только рекорды и редко измеряющий душевную силу, возвести Джиакомо Казанову в символ фалличе- ского триумфа и украсить его драгоценнейшим венком славы, — сделав его имя поговоркой. Казанова на не- мецком и других европейских языках значит — неотра- зимый рыцарь, пожиратель женщин, мастер соблазна; в мужской мифологии он является тем, чем Елена, Фри- на и Нинон де Ланкло — в мифологии женщин. Чтобы из миллиона своих однодневных личин создать бес- смертный тип, человечество всегда должно сводить об- щий случай к единичному образу; так на-долю этого сы- на венецианского актера выпадает неожиданная честь прослыть цветом всех героев-любовников. Правда, он должен разделять этот завидный пьедестал с другим, и притом даже легендарным товарищем; рядом с ним стоит более благородный по крови, более мрачный по складу и более демонический по внешности — испанский его соперник Дон-Жуан. Часто говорили о скрытом кон- трасте между этими мастерами соблазна (впервые и, по- моему, удачнее всех — Оскар А. Г. Шмитц); но так же, как вряд ли когда-нибудь будет исчерпана до конца ду- ховная антитеза между Леонардо и Микель Анджело, Толстым и Достоевским, Платоном и Аристотелем, ибо каждое поколение типологически ее повторяет, таким же неисчерпаемым останется и это противопоставление двух первобытных форм эротики. Хотя оба они и идут по од- ному направлению, оба, как ястребы, кидаются на жен- щин, вечно врываясь в их застенчиво или блаженно испуганный рой, все же душевный их строй по существу и в его проявлениях представляется нам происходящим от совершенно различных рас. Дон-Жуан в противопо- ложность свободному, беззаботному, безродному, без- удержному Казанове является неподвижно застывшим в кастовом достоинстве гидальго, дворянином, испанцем и даже в бунте — католиком в душе. Как у pur sangre1 испанца, все его мысли и чувства вертятся вокруг поня- * Чистокровного. 5в
тия о чести; как средневековый католик, он бессозна- тельно подчиняется церковной оценке всего плотского, как «греха». Любовь вне брака (и поэтому вдвойне со- блазнительная) представляется с этой трансцендентной точки зрения христианства чем-то дьявольским, безбож- ным и запретным, ересью плоти (мысль, возбуждавшая у вольнодумца Казановы, в чьих жилах еще текла кровь свободного ренессанса, лишь здоровый смех), а женщи- на, жена — инструментом этого греха: все ее помыслы и чувства служат лишь «злу». Одно ее существование нй свете уже является соблазном и опасностью, поэтому даже кажущаяся совершенной добродетель женщины есть не что иное, как иллюзия, обман и личина змеи. Дон-Жуан не верит в чистоту и целомудрие ни одной представительницы этого дьявольского рода, видит каж- дую обнаженной под ее одеянием, доступной соблазну; и только стремление уличить женщину в ее слабости an mille е tre1 примерах, доказать, — себе и богу, — что всех этих неприступных донн, этих мнимо-верных жен, этих мечтательных полудетей, посвященных богу невест Христа, всех без исключения легко заполучить в постель, что они только anges a Feglise и singes au lit—ангелы лишь в церкви и все без исключения по-обезьяньи чувст- венны в постели, — это и только это неутомимо гонит одержимого женщинами человека к вечно новому, стра- стно повторяемому акту соблазна. Нет ничего глупее, чем изображать Дон-Жуана, не- умолимого врага женского пола, как amoroso1 2, как дру- га женщин, как нежного любовника; его никогда не вол- нует истинная любовь и симпатия ни к одной из них, — лишь крайняя ненависть демонически гонит его навстре- чу женщине. Овладение женщиной является для него не удовлетворением желаний, а стремлением лишить ее са- мого драгоценного: вырвать у нее честь. Его вожделения не исходят, как у Казановы, из семенных желез, а яв- ляются продуктом мозга, ибо, отдаваясь им, этот садист души стремится унизить, опозорить и оскорбить весь жёйский пол; его наслаждение идет окольными путя- ми,— оно в фантастическом предвкушении отчаяния каждой опозоренной женщины, у которой он отнял честь и сорвал личину с ее грубой похотливости. Благодаря 1 На тысяче трех. 2 Нежно-влюбленного. 56
этому (в противоположность Казанове, которому прият- нее всех та, которая йроворнее всех сбрасывает платье) для Дон-Жуана охота, чем она труднее, тем увлекатель- нее; чем неприступнее женщина, чем меньше вероятность овладеть ею, тем полноценнее и доказательнее для его тезиса окончательная победа. Где нет сопротивления, там у Дон-Жуана нет желания: немыслимо вообразить его себе, подобно Казанове, у проститутки или в публйч- ном доме, его, возбуждаемого лишь дьявольским актом уничижения, толчком на путь греха, единичным, непо- вторяемым актом прелюбодеяния, лишения девственно- сти, посрамления монашеского сана. Удалось ему овла- деть одной из них, эксперимент окончен, соблазненная становится цифрой и числом в списке, для ведения кото- рого он держит нечто в роде личного бухгалтера — свое- го Лепорелло. Никогда не подумает он о том, чтобы нежным взглядом окинуть возлюбленную последней, единственной ночи, ибо как охотник не останавливается над подстреленной дичью, так и этот профессиональный соблазнитель после произведенного эксперимента не ос- тается около своей жертвы; он должен стремиться все дальше и дальше, все за новой, за большей добычей, ибо его основное побуждение— охота — превращает его лю- циферов облик в демонический; она гонит его по пути неизбывной его миссии и страсти, — на примере всех женщин дать абсолютное мировое доказательство нрав- ственной неустойчивости всего женского пола. Эротика Дон-Жуана не ищет и не находит покоя и услады. Эта вечная война мужчины с женщиной является своеобраз- ной местью крови, и дьявол вооружил его самым совер- шенным оружием — богатством, молодостью, знатностью, физической ловкостью и самым главным: полнейшей, ледяной бесчувственностью. И действительно, женщины, попавшие в лапы его холодной техники, вспоминают о Дон-Жуане, как о дьяволе, они ненавидят со всей го- рячностью вчерашней любви обманувшего их сверхвра- га, который на другое утрф осыпает их страсть ледяным издевающимся смехом (Моцарт обессмертил его). Они стыдятся своей слабости, они сердятся, возмущаются, беснуются в бессильном гневе против мошенника, кото- рый им налгал, обобрал их, обманул, и в его лице они ненавидят весь мужской пол. Каждая женщина, донна Анна, донна Эльвира, —все 1003 женщины, уступившие его расчетливым настояниям, остаются навеки душевно 57
отравленными. Женщины, отдавшиеся Казанове, благо- дарят его как бога, охотно вспоминая горячие встречи с ним, ибо он не только не оскорбил их чувства, их жен- ственности, но подарил им новую уверенность в их бы- тии. В том, что испанский сатанист Дон-Жуан принуж- дает их презирать, как Последнее унижение, как живот- ную похоть, как дьявольский миг, как женскую слабость, — в жгучем слиянии тела с телом, в пламенном соединении, — именно в этом-то Казанова — нежный магистр artium eroticarum1 — учит их видеть истинный смысл, блаженнейший долг женской натуры. Отказ, со- противление,— так наставляет их этот добрый пропо- ведник и твердый эпикуреец, — это грех против святого духа плоти, против угодного богу существа природы, — и, благодаря его ^б л а год арности, восторгаясь его вос- торгами, они чувствуют себя оправданными от всяких обвинений и освобожденными от всех преград. Легкой и любовной рукой он вместе с платьями снимает с этих полуженщин всю робость и весь страх: лишь отдавшись ему, становятся они настоящими женщинами; счастли- вый, он дает им счастье, своим благодарным экстазом он оправдывает их участие в наслаждении. Ибо наслажде- ние женщиной лишь тогда становится для Казановы со- вершенным, когда партнерша -разделяет его всем своим существом. «Четыре пятых наслаждения заключались для меня в том, чтобы дать счастье женщинам», он хо- чет наслаждения за наслаждение, как другой требует любви за любовь, и геркулесовскими достижениями он стремится истомить и удовлетворить не столько свое собственное тело, сколько тело женщины, которую он ласкает. Такому альтруисту Эроса незачем прибегать к силе или хитрости для достижения чисто физического наслаждения, и его привлекает, в противоположность его испанскому противнику, не грубое или спортивное овладение, а только обладание добровольно отдавшейся женщиной. Поэтому его следовало бы назвать не развра- тителем, а соблазнителем, увлекающим в новую и стра- стную игру, в которую он хотел бы втянуть весь тяже- лый, ленивый,- утомленный препятствиями, моралью и правом мир, — в Эросе, как и во всем, стремясь лишь к легкости и к бурным переменам; только беззаботность освобождает от земных тягот, и, действительно, каждая 1 Любовного искусства. 58
женщина, отдавшаяся ему, становится больше женщи- ной, более знающей, более сладострастной, более без- удержной; она открыв-ает в своем до тех пор равнодуш- ном теле неожиданные источники наслаждения, она впервые видит прелесть своей наготы, скрытой дотоле покровами стыда, она познает богатство своей женствен- ности. Веселый мастер расточительности научил ее не скупиться, дарить наслаждение за наслаждением и счи- таться лишь с теми чувствами, которые захватывают ее всецело. Итак, он, собственно говоря, вербует женщин не для себя, а для радостных форм наслаждения, и они тотчас же подыскивают новых верующих в этот культ, дарующий счастье: сестра приводит к алтарю младшую сестру для нежной жертвы, мать ведет дочь к ласковому учителю, каждая возлюбленная понуждает другую при- общиться к обряду, хороводу щедрого бога. В силу без- ошибочного инстинкта единения сестер-женщин, соблаз- ненная Дон-Жуаном старается предостеречь его новую избранницу (всегда тщетно!) от врага своего пола, а со- блазненная Казановой, отбросив ревность, рекомендует его другой, как боготворящего их пол мужчину, и так же, как он в единичном образе объединяет весь женский пол, так и они. любят в нем символ страстного мужа и мастера любви. Не маг, не мистический кудесник любви побеждает в Казанове, а сама природа,- ее добрая и прямая сила: в мужественности и человечности — весь его секрет. Ес- тественный в своих желаниях, честный в своих чувствах, он вносит в любовь великолепный common sense1: спра- ведливое и правильное жизненное равновесие. Он не провозглашает женщин святыми и не делает из них чув- ственных демонов; он желает и любит их по-земному, как товарищей в веселой игре, как угодную богу и богом данную форму, дополняющую собой мужскую силу, да- рящую ей наслаждение. Хоть он горячее и полнокровнее всех лириков, однако никогда не возводит он идею люб- ви в мировое начало, по воле которого звезды движутся вокруг нашего маленького земного шара, сменяются и проходят времена года, дышит и умирает все челове- чество, во «вселенское аминь», как именует любовь на- божный Новалис, — его прямой и здравый антично-сво- бодный взор не видит в Эросе ничего, кроме нежнейшей 1 Здоровый смысл. 59
и интереснейшей возможности земных наслаждений. Та- ким образом Казанова низводит любовь с небес и высей в область человеческого, в которой каждому, обладаю- щему смелостью- и желанием наслаждаться, доступна каждая женщина. И в то самое время, когда Руссо изо- бретает для французов сентиментальность в любви, а Вертер для немцев -?*• восторженную меланхолию, упо- енный своим бытием Казанова вбспёва&г языческую ра- дость любви, как лучшую помощницу в вечно необходи- мом деле освобождения мира от его тЙТот.
ГОДЫ ВО МРАКЕ «Как часто делал я в жизни то, что самому мне было противно и чеёо я не понимал. Но меня толкала таинственная сила, которой я сознательно не сопротивлялся». Казанова в своих мемуарах Справедливости ради мы не должны упрекать женщин в том, что они так беспрекословно отдавались этому ве- ликому соблазнителю: ведь при встрече с ним мы сами каждый раз рискуем поддаться его манящему и пламен- ному искусству жизни. И в самом деле, нужно сознаться: нелегко мужчине читать мемуары Казановы, не испы- тывая бешеной зависти. Как часто тяготят нас часы, ког- да наше мужественно-авантюристическое начало стре- мится уйти от обыденности повседневных дел, от строго распределенного и специализировавшегося столетия; и в такие нетерпеливо неудовлетворенные минуты бурное существование этого авантюриста, полными горстями собирающего наслаждения, его присосавшееся к жизни эпикурейство представляется нам мудрее и естественнее, чем наши эфемерные духовные радости, его философия— жизненнее, чем все ворчливые учения Шопенгауэра и хладнокаменная догматика отца Канта. Каким бедным в такие секунды кажется нам наше плотно заколоченное существование, крепкое одним только отречением, в сравнении с его жизнью; и с горечью познаем мы цену нашей духовной выдержки и нравственных стараний: она сводится к препонам па пути к непосредственности. От- ливая нашу единственную земную жизнь в пластические формы, мы тем самым строим плотины, удерживающие 61
мировой прибой, заслоны, защищающие нас от бушую- щего напора дикого и не разбирающего случая. Таков вечно преследующий нас рок: когда мы стремимся уве- ковечить себя и действуем за пределами настоящего, мы тем самым отнимаем у настоящего часть его жизненно- сти; отдавая внутреннюю энергию делу сверхвременного, мы грабим беззаботное наслаждение жизнью. У нас есть предрассудки и рефлексия, мы влачим цепи совести, гремящие при каждом нашем шаге, пребываем в плену у самих себя и потому тяжело ступаем по земле, в то время как этот легкомысленный ветреник обладает все- ми женщинами, облетает все страны и, на бурных каче- лях случая, то вздымается в небеса, то низвергается в преисподнюю. Нельзя отрицать, что ни один настоящий мужчина не может подчас читать мемуаров Казановы без зависти, не чувствуя себя никуда негодным по сравне- нию с этим знаменитым мастером искусства жизни, а иной раз — нет сотни раз — хотелось бы лучше стать им, чем Гете, Микель-Анджело или Бальзаком. Если вначале холодно посмеиваешься над умничаньем жули- ка, нарядившегося философом, то, читая шестой, десятый или двенадцатый том, уже склонен считать его мудрей- шим человеком, а его философию легкомыслия — очаро- вательнейшим учением. Но, ио счастью, Казанова сам предохраняет нас от преждевременного восторга. Ибо в его реестре искусст- ва жизни есть опасный пробел: он забыл про старость. Эпикурейская техника наслаждения, направленная только на чувственное, на ощутимое, предназначена ис- ключительно для юных чувств, для свежих и сильных тел. И как только угасает в крови веселое пламя, тотчас же остывает и вся философия наслаждения, превращаясь в тепловатую пресную кашу: только со свежими муску- лами, с крепкими блестящими зубами можно завоевать жизнь, но горе, если начнут выпадать зубы и умолкнут чувства; тогда умолкнет сразу и услужливая самодо- вольная философия. Для человека, отдавшегося грубым наслаждениям, кривая существования неминуемо опус- кается вниз, ибо расточитель живет без запасов, он рас- трачивает и отдает свой жар мгновенно, в то время как человек интеллекта, казалось бы, живущий в отречении, точно в аккумуляторе собирает избытки жара. Кто от- дался Духовному, тот и на склоне лет, часто до глубокой старости (Гете!), испытывает превращения и претворе- 62
ния, просветления и преображения; с охлажденной кровью, он еще возвышает существование интеллекту- альными прояснениями и неожиданностями, и понижен- ную эластичность тела возмещает смело парящая игра понятий. Человек же чувственный — и только чувствен- ный, которого взвинчивает только действительность, в ко- тором лишь поток событий возбуждает внутреннее дви- жение, останавливается, как мельничное колесо в засох- шем ручье. Старость — это для него падение в ничто, а не переход в новое; жизнь, неумолимый кредитор, тре- бует с лихвой возврата преждевременно и слишком по- спешно забранного безудержными чувствами. Так и муд- рость Казановы кончается с уходом счастья, а счастье с уходом молодости; он кажется мудрым, пока он пре- красен, полон сил и является победителем. Если втайне ему завидовали до сорокалетнего возраста, то с этого времени он возбуждает сострадание. Ибо карнавал Казановы, самый пестрый из всех ве- нецианских карнавалов, кончается преждевременно и печально меланхолическим постом. Постепенно появ- ляются тени на веселом повествовании жизни, как мор- щины на стареющем лице; все меньше триумфов, все больше огорчений: все чаще впутывают его — конечно, каждый раз невинно — в аферы с поддельными векселя- ми, фальшивыми банкнотами, заложенными драгоцен- ностями; все реже принимают его при княжеских дво- рах. Из Лондона он должен бежать ночью за несколько часов до ареста, который повлек бы за собой виселицу; из Варшавы его выгоняют как преступника; из Вены и Мадрида его выселяют; в Барселоне он сорок дней проводит в тюрьме, из Флоренции его выкидывают, в Па- риже «lettre de cachet»1 принуждает его немедленно ос- тавить любимый город: никому не нужен больше Каза- нова, каждый отстраняет его и стряхивает, как вошь с шубы. Удивленно спрашиваешь себя: что натворил этот добрый малый и почему мир так немилостив и строг к прежнему своему любимцу? Стал он злонравен или лжив, изменился ли его любезно-осторожный характер, что все от него отворачиваются? Нет, он остался тем же, он навсегда останется неизменным, — соблазнителем и шарлатаном, весельчаком и остряком до последнего вздоха, — не хватает лишь одного, что подтягивало 1 Ордер об аресте. 63
и держало в напряжении его энергию: не хватает уве-' ренности в себе, победоносного сознания молодости. Где он больше всего грешил, там и наказан: прежде всего женщины оставляют своего любимца: маленькая, жал- кая Далила нанесла первый удар этому Самсону Эро- са,— хитрая плутовка Шарпильон в Лондоне. Этот эпи- зод, самый прекрасный в его мемуарах, потому что самый правдивый, самый человечный, изображенный художест- венно, с потрясенной душой и потому с потрясающей душу трогательностью, является поворотной точкой. В первый раз этот опытный соблазнитель обманут жен- щиной и вдобавок —не благородной, недоступной же- ной, добродетельно отвергающей его, а молоденькой пройдохой-проституткой, сумевшей довести его до бе- шенства, выманить у него все деньги и все же ни на шаг не подпустить его к своему телу. Казанова, презрительно отвергнутый, несмотря на плату и плату щедрую, Каза- нова, презираемый и вынужденный смотреть, как эта проституточка тут же даром осчастливливает глупого, наглого мальчишку, парикмахерского ученика, дарит ему то, к чему он, Казанова, стремился жадными чувст- вами, затратами, хитростью и насилием, —это убийствен- ный удцр по самоуверенности Казановы, и с этого часа его торжествующее поведение становится несколько не- уверенным и колеблющимся. Преждевременно, на соро- ковом году он с ужасом замечает, что мотор, благодаря которому удался его победоносный набег на мир, дейст- вует не безупречно; и в первый раз овладевает им страх перед возможной заминкой: «Больше всего огорчало ме- ня то, что я должен был констатировать признаки утом- ления, связанные обычно с приближающейся старостью. У меня не было той беззаботной уверенности, которую дают молодость и сознание своей силы». Но Казанова без самоуверенности, Казанова без своей бесконечной, пьянящей женщин сверхмужественной силы, без красо- ты, без потенции, без денег, без дерзкого, решительного, победоносного щегольства в роли любимца Фаллуса и Фортуны, — что представляет он собой, лишившись этого главного козыря в мировой игре? «Господин изве- стного возраста, — отвечает он сам меланхолически, о котором счастье и тем более женщины ничего не хотят знать», птица без крыльев, мужчина без мужской силы, любовник без удачи, игрок без капитала, печальное, скучное тело без энергии и красоты. Уничтожены все 64
фанфары торжества и мудрости наслаждения: словечко «отречение» впервые вкрадывается в его философию. «Время, когда я влюблял ’в себя женщин, прошло, я дол- жен или отказаться от них, или покупать их услуги». Отказ — самая непостижимая- мысль для Казановы — становится жестокой былью, ибо, чтобы покупать жен- щин, ему нужны были деньги, а деньги всегда доставля- лись ему женщинами: чудесный круговорот остановился, игра подходит к концу, пора скучной серьезности на- ступает и для мастера всех авантюр. Итак — старый Казанова, бедный Казанова-жуир становится пресмыка- ющимся, любознательный — шпионом, игрок — мошенни- ком и нищим, веселый собеседник — одиноким писате- лем и пасквилянтом. Потрясающее зрелище: Казанова разоружен, старый герой неисчислимых любовных битв, божественный на- глец и отважный игрок становится осторожным и скром- ным; тихо, подавленно и молчаливо уходит великий commediante in fortuna со сцены своих успехов. Он сни- мает богатое одеяние, «не соответствующее положению», откладывает в сторону вместе с кольцами, бриллианто- выми пряжками и табакерками величавую надменность, сбрасывает под стол’ как битую карту, свою философию, стараясь, сгибает голову перед железным, непоколеби- мым законом жизни, благодаря которому завядшие про- ститутки' превращаются в сводниц, игроки в шулеров, авантюристы в приживальщиков. С тех пор как кровь не так горячо бурлит в его теле, старый citoyen du monde 1 вдруг начинает мерзнуть в когда-то столь любимой бес- предельности мира и даже сентиментально тосковать по родине. И прежний гордец — бедный Казанова, не су- мевший благородно довести .жизнь до конца! — раскаяв- шись, виновато склоняет чело и жалостливо просит вене- цианское правительство о прощении, он пишет льстивые донесения инквизиторам, сочиняет патриотический пам- флет— «опровержение» нападок на венецианское пра- вительство, памфлет, в котором не постеснялся написать, что тюрьмы, где он когда-то томился, представляют «по- мещения с хорошим воздухом» и являются даже раем гуманности. Об этих, самых печальных эпизодах его жизни ничего не сказано в мемуарах, которые обрыва- ются раньше и не повествуют о годах стыда. Он прячется 1 Гражданин вселенной. 65
во тьме, может быть, чтобы скрыть краску стыда, и почти что радуешься этому, ибо как печально, как жалко па- родирует эта ободранная, хромающая тень смелого вои- на игры и любви, этот обратившийся в чучело самец, этот безголосый певец, — победного весельчака, которо- му мы так упорно завидовали! А. потом, в продолжение целогр ряда лет, бродит не- слышно по Мерчерии толстый полнокровный господин, не слишком хорошо одетый, внимательно прислушива- ется, о чем говорят венецианцы, заходит в кабаки, чтобы наблюдать за подозрительными личностями, и царапает вечерами длинные шпионские доносы инквизиторам: именем Анджело Пратолини подписаны эти нечисто- плотные информации, псевдонимом помилованного про- вокатора и услужливого шпиончика, за несколько золо- тых ввергающего людей в те же тюрьмы, где сам сижи- вал в молодости и описание которых сделало его известным. Да, разукрашенный, как чепрак, шевалье де-Сенгаль, любимец женщин, превратился в Анджело Пратолини, откровенного презренного доносчика и не- годяя; некогда осыпанные бриллиантами пальцы роются в грязных делах и разбрызгивают чернильный яд и желчь направо и налево, пока Венеция не находит на- конец нужным освободиться от этого надоедливого су- тяги пинком ноги. О последующих годах сведений нет, и никто не знает, какими печальными путями двигалось полуразбитое судно, пока не потерпело наконец полного крушения в Богемии; еще раз кочует этот старый аван- тюрист по всей Европе, разливается соловьем перед бо- гатыми, пробует свои старые фокусы: шулерство, каба- листику и сводничество. Но покровительствовавшие его молодости боги — наглость и уверенность в себе — оста- вили его, женщины смеются ему в морщинистое лицо, он больше не подымается, он тяжко коротает дни в роли секретаря (и, вероятно, опять шпиона) при посланнике в Вене, жалкий писака, ненужный, нежеланный и вечно выгоняемый4 полицией гость всех европейских городов. В Вене он наконец собрался жениться на нимфе с Гра- бена *, чтобы благодаря ее прибыльной профессии, быть несколько более обеспеченным; но и это ему не удается. Наконец, богатейший граф Вальдштейн, адепт тайных наук, узнает в Париже о 1 Улица в Вене.
poete errant de rivage en rivage, Triste j'ouet des flots et rebut de naufrage ', сердобольно его отыскивает, находит удовольствие в раз- говоре с постаревшим, но все еще занимательным цини- ком и милостиво берет с собой в Дуке на должность би- блиотекаря, а заодно и придворного шута; за тысячу гульденов ежегодного жалованья, — правда, всегда за- бранного вперед у ростовщиков, — покупают этот курь- ез, не переплачивая за него. И там, в Дуксе, он живет — вернее, умирает — тринадцать лет. В Дуксе вдруг появляется, после долгих лет пребы- вания в тени, этот образ, Казанова или, скорее, что-то смутно напоминающее Казанову, его мумия, иссохшая, худая, колючая, замаринованная в собственной желчи, странная музейная реликвия, которую граф охотно де- монстрирует своим гостям. Вы скажете, что это выжжен- ный кратер, забавный и безопасный, смехотворно холе- рический южанин, медленно погибающий от скуки в бо- гемской клетке. Но этот обманщик еще раз дурачит мир. Когда все думают, что с ним уже покончено, что его ждет лишь кладбище и гроб, он в воспоминаниях снова воссоздает свою жизнь и хитрой авантюрой пролезает в бессмертие. 1 Поэт, странствующий от берега к берегу, игрушка воли и жерт- ва крушения.
ПОРТРЕТ КАЗАНОВЫ В СТАРОСТИ Altera пипс rerum facies,те quaero, пес adsum. Non sum, qul fuerarn, non putor esse: fufl. Надпись на его портрете в старости Годы 1797—Г798. Кровавая метла революции покончила с галантным веком, головы христианнейших короля и королевы скатились в корзину гильотины, и маленький корсиканский генерал послал к черту десять дюжин князей и князьков, а с ними и господ венецианских ин- квизиторов. Теперь читают не энциклопедию, не Вольте- ра и Руссо, а трескучие бюллетени с театра военных дей. ствий. Великий пост покрыл пеплом Европу, кончились карнавалы, .и миновало рококо с его кринолинами и на- пудренными париками, с серебряными пряжками на туфлях и брюссельскими кружевами. Уж не носят бар- хатных камзолов — их сменили мундир и буржуазный костюм. Но странно: живет человек, забывший о времени, — старый-престарый человечек, забившийся где-то там, в самом темном уголке Богемии, как кавалер Глюк в ле- генде Э. Т. А. Гофмана, — среди белого дня спускается тяжелой поступью по неровной мостовой похожий на пеструю птицу человечек в бархатном жилете с позоло- ченными пуговицами, в поношенном пальто, в кружевном 1 Всё изменилось: я исследую себя и ничего не нахожу: я не тот, что был, не считаю себя существующим: я только существовал ког- да-то. 68
воротнике, в шелковых чулках, украшенных цветочками подвязках и парадной шляпе с белыми перьями. Этот живой курьез носит еще по старинному обычаю косу, хотя и плохо напудренную (у него теперь нет слуг!), и дрожащая рука величественно опирается на старомодную трость с золотым набалдашником, — та- кую, как носили в Пале-Рояле в 1730 году. В самом де- ле,— это Казанова или, вернее, его мумия; он все еще жив, несмотря на бедность, злобу и сифилис. Кожа стала пергаментной, нос — крючковатый клюв — выдается над дрожащим слюнявым ртом, густые поседевшие брови растрепаны; все это говорит о старости и тлении, об омертвении в желчной злобе и книжной пыли. Только черные, как смоль, глаза, полные прежнего беспокойст- ва, зло и остро бегают под полузакрытыми веками. Но он недолго бросает взгляды направо и налево, он угрюмо ворчит и брюзжит про себя, ибо он не в духе: Казанова всегда не в духе с тех пор, как судьба швырнула его в эту богемскую навозную кучу. Зачем подымать глаза, если каждый взор будет слишком большой честью для этих глупых ротозеев, этих широкомордых немецко-бо- гемских пожирателей картошки, которые не высовывают носа за пределы свбей грязной деревни и даже не при- ветствуют, как. должно, его, кавалера де-Сенгаль, кото- рый в свое время всадил пулю в живот польского гоф- маршала и получил из собственных рук папы золотые шпоры. И женщины — это еще неприятнее — не оказы- вают ему уважения; они прикрывают рот рукою, чтобы сдержать грубый, мужицкий смех; они знают, над чем смеются: служанки рассказали пастору, что старый по- дагрик нередко залезает рукой под юбки и на своем непонятном языке шепчет им на ухо всякие глупости. Но эта чернь все же лучше, чем проклятая челядь, на волю которой он отдан дома, «ослы, пинки которых он дол- жен терпеть», — прежде всего Фельткирхнер, домопра- витель, и Видерхольт, его помощник. Канальи! Они на- рочно вчера опять пересолили его суп и сожгли макаро- ны, вырвали портрет из его «Изокамерона» и повесили его в клозете; эти негодяи осмелились поколотить его маленькую, в черных пятнах, собачку Мелампигу (Чер- нозадку), подаренную ему графиней Роггендорф, только за то, что милый зверек напакостил в комнатах. О, где прекрасные времена, когда этот лакейский сброд можно было просто заковать в колодки и переломать кости 69
всей своре, вместо того, чтобы терпеть подобные дерзо* сти. Но в наши дни, благодаря Робеспьеру, эти канальи подняли голову, якобинцы замарали эпоху, и сам он те- перь только старый, несчастный, беззубый пес. Тут не помогут сетования, брюзжание и воркотня, лучше на- плевать на этот сброд, подняться в свою комнату и чи- тать Горация. Но сегодня не приходится роптать: как марионетка дергается и торопливо перебегает из комнаты в комна- ту эта мумия. Он натянул на себя старый придворный костюм, нацепил орден и тщательно почистился, чтоб не осталось ни одной пылинки, ибо граф дал знать, что соб- ственной высокой персоной прибудет сегодня из Теплица вместе с принцем де-Линь и еще несколькими знатными господами; за столом будут беседовать по-французски, и завистливая банда слуг, скрежеща зубами, должна будет прислуживать ему, согнув спину, подавать ему тарелки, а не кидать на стол, как кость собаке, перепер- ченную, испакощенную еду. Да, сегодня он обедает за большим столом с австрийскими кавалерами, так как они умеют еще ценить утонченную беседу и с уважением слу- шать философа,' к которому благоволил сам господин Вольтер и которого в былое время почитали короли и императоры. Вероятно, когда уйдут дамы, граф или принц собственной высокой персоной будут просить меня прочесть что-нибудь из известной рукописи, да, господин Фельткирхнер, грязная ваша рожа, — будут просить ме- ня, высокорожденный граф Вальдштейн и господин фельдмаршал принц де-Линь попросят меня, чтобы я сно- ва прочел главу из моих исключительно интересных вос- поминаний, и я, может быть,’сделаю это — может быть! ибо я не слуга господина графа и не обязан его слушать- ся, я не принадлежу к лакейской сволочи, я его гость и библиотекарь, au pair1 с ним; ну, да вы не понимаете, якобинский сброд, что это значит. Но несколько анекдо- тов я им все-таки расскажу, cospetto, несколько анекдо- тов в прелестном жанре моего учителя господина Кре- бильона или поперченных, в венецианском стиле, — ну, мы ведь, дворяне, в своей среде и умеем разбираться в оттенках. Будут смеяться, попивая темное крепкое бургундское, как при дворе его христианнейшего вели- чества, будут болтать о войне, алхимии и книгах и, преж- 1 На равной ноге. 70
ле всего, слушать рассказы старого философа о свете и женщинах. Взволнованно шныряет по открытым залам эта ма- ленькая, высохшая, сердитая птица с злобно и отважно сверкающим взглядом. Он начищает фальшивые кам- ни, — настоящие драгоценности уже давно проданы анг- лийскому еврею, — обрамляющие его орденский крест, тщательно пудрит волосы и перед зеркалом упражняет- ся (с этими неучами можно забыть все манеры) в старо- модных реверансах и поклонах времен Людовика XV. Правда, основательно хрустит спина; не безнаказанно таскали старую развалину .семьдесят три года вдоль и поперек по Европе во всех постовых каретах, и бог знает, сколько сил отдал он женщинам. Но зато не ис- сякло еще остроумие там, наверху, в черепной коробке; он сумеет занять господ и снискать их уважение. Витие- ватым, закругленным, слегка дрожащим почерком пере- писывает он на роскошной бумаге французский стишок в честь принцессы де-Рек, потом украшает помпезным посвящением свою новую комедию для любительского театра; и здесь, в Дуксе, не разучились себя держать и помнят, как кавалеры должны принимать литературно образованное общество. И в самом деле, когда начинают съезжаться кареты и он на своих скрюченных подагрой ногах спускается им навстречу с высоких ступенек, граф и его гости не- брежно бросают слугам шляпы, шубы и пальто, а его, по дворянскому обычаю, обнимают, представляют при- ехавшим с ними господам, как знаменитого кавалера де- Сенгаль, восхваляют его литературные труды, и дамы наперерыв стараются сесть рядом с ним за столом. Еще не убраны блюда со стола, еще дымятся трубки, когда—в ведь он предвидел это — принц справляется, как подви- гается его исключительно интересное жизнеописание, и в один голос мужчины и дамы просят прочесть главу из э'Гих мемуаров, которым, несомненно, суждено стать зна- менитымш Как отказать в исполнении желания любез- нейшему из всех графов, его милостивому благодетелю. Господин библиотекарь проворно ковыляет наверх в свою комнату и выбирает из пятнадцати фолиантов один, в который заранее вложена шелковая закладка: главное и лучшее его художественное произведение, одно из не- многих, не боящихся присутствия дам: описание ‘бегства из венецианской тюрьмы. Как часто и кому только ни 71
читал он про это несравненное приключение: курфюр- стам баварскому и кельнскому, собранию английских дворян и варшавскому двору; но они должны убедиться, что он рассказывает иначе, чем скучный пруссак, госпо- дин фон Тренк, наделавший столько шума своим описа- нием тюрем. Ибо он недавно вставил несколько выра- жений, несколько великолепных, поразительно-сложных эпизодов и закончил превосходной цитатой из божест- венного Данте. Громкие аплодисменты награждают чте- ца; граф обнимает его и левой рукой тайком опускает ему в карман сверток дукатов; черт возьми, он знает, куда их девать, — если о. нем и забыл весь свет, то кре- диторы продолжают осаждать его даже здесь, в этом от- даленном углу. Смотрите-ка, по его щекам, в самом деле, скатывается несколько крупных слезинок, когда сама принцесса поздравляет его и все подымают бокал за ско- рейшее окончание блестящего произведения. Но, увы, на следующий день лошади нетерпеливо бренчат упряжью, коляски ждут у ворот, так как знатные господа отправляются в Прагу, и хоть господин библио- текарь трижды тонко намекал, что у него именно там всякие неотложные дела, тем не менее никто не берет его с собой. Он должен остаться в этом громадном, хо- лодном, пронизанном сквозняками каменном ящике Дук- са, во власти наглой богемской челяди, которая, едва улеглась пыль'за колесами графской кареты, тотчас же возобновляет, растягивая рот до ушей, свои идиотские насмешки. Кругом одни варвары, — нет человека, с ко- торым можно было бы поговорить по-французски или по-итальянски об Ариосте или Жан-Жаке, а невозможно ведь все время писать одному только погрязшему в де- лах господину Опицу в Часлоу да нескольким любезным дамам, удостаивающим еще поддерживать с ним пере- писку. Как серый дым, тускло и сонливо обволакивает скука нежилые комнаты, и забытая вчера подагра с уд- военной злобой терзает ноги. Угрюмо снимает Казанова придворный костюм и согревает зябнущие кости плот- ным шерстяным турецким халатом; угрюмо плетется он к последнему убежищу воспоминаний — к письменному столу: очиненные перья ждут рядом с горкой чистых ли- стов in folio, в ожидании шуршит бумага. И вот он са- дится, вздыхая, и пишет дрожащей рукой все дальше и дальше — благословим же подгонявшую его скуку!— историю своей жизни. 72
Ибо за высохшим, как у мертвеца, лбом, под кожей мумии живет свежая и цветущая за костяной скорлупой, как белое ядро ореха, гениальная память. В этой ма- ленькой костяной коробке — между лбом и затылком — аккуратно и нетронуто сложено все, что в тысяче аван- тюр жадно ловили блестящие глаза, широкие, вдыхаю- щие ноздри и крепкие, алчные руки; узловатые от подагры пальцы заставляют гусиное перо тринадцать часов в ден\бегать по бумаге («тринадцать часов, и они проходят для меня как тринадцать минут»), вспоминая о всех гладких женских телах, обласканных некогда ими с таким наслаждением. На столе лежат вперемешку по- желтевшие письма возлюбленных, заметки, локоны, сче- та и памятки, и как серебрящийся дым над угасающим пламенем, витает незримое облако нежного аромата над поблекшими воспоминаниями. Каждое объятие, каждый поцелуй, каждое сломленное .сопротивление подымают- ся из этой красочной фантасмагории — нет, такое за- клинание прошлого не работа, а наслаждение «1е plaisir de se souvenir se$ plaisirs»1. Глаза старого подагрика блестят, губы дрожат от усердия и возбуждения, он шеп- чет выдуманные или наполовину сохранившиеся в памя- ти диалоги, невольно подражает голосам былых собесед- ников и смеется собственным шуткам. Он забывает об еде и питье, несчастьях, нужде, унижении и импотенции, о горе и мерзости старости, возрождая в мечтах свою юность перед зеркалом воспоминаний; к нему прибли- жаются, улыбаясь, вызванные им тени Генриетты, Ба- бетты, Терезы, и он наслаждается призрачным их при- сутствием, может быть, больше, чем наслаждался в дей- ствительности. И вот он пишет и пишет, создавая авантюры пальцами и пером, как прежде пламенным телом, бродит взад и вперед, декламирует, смеется и за- бывает о себе. Перед дверью стоят болваны-лакеи и скалят зубы: «с кем он там пересмеивается, этот старый итальянский дурак?» Насмехаясь, они указывают на лоб, говоря о его чудачествах, потом шумно спускаются по лестнице, чтоб приняться за вино, оставив старика в одиночестве в его мансарде. Никто во всем мире не помнит о нем,— ни близкие, ни дальние. Он живет, старый, сердитый яст- реб, в своей башне в Дуксе, как на вершине ледяной го- 1 Наслаждение вспоминать свои наслаждения. 73
ры, никому неизвестный, всеми забытый; и когда, нако- нец, в конце июня 1798 года разрывается старое дряхлое сердце, и жалкое тело, которое пламенно обнимали ты- сячи женщин, зарывают в землю, то не знают даже, как его назвать в церковной записи. «Казанеус,, венецианец», пишут они неверное имя, «восемьдесят четыре года» — неверный возраст, — он стал чужим для всех окружаю- щих. Никто не заботится ни о его могиле, ни об его со- чинениях, в тлен обращаются забытое тело и забытые письма; забытые томы его пройзведений странствуют где-то по равнодушным воровским рукам; и с 1798 по 1822 год — четверть века — никто, кажется, не мертв так, как этот живейший' из всех живых.
ГЕНИЙ САМОИЗОБРАЖЕНИЯ «Надо лишь иметь мужество». Предисловие* Авантюрна его жизнь, авантюрно и его воскресение. Три- надцатого декабря 1820 года — кто помнит еще Казано- ву?— известный издатель-книготорговец Брокгауз полу- чает письмо от никому неведомого господина Генцеля с запросом, не пожелает ли он опубликовать «Историю моей жизни до 1797 года», написанную столь же неве- домым синьором Казановой. Книгопродавец на всякий случай выписывает эти фолианты, специалисты их про- сматривают: можно себе представить, в какой они при- ходят восторг. Рукопись тотчас же приобретают, переводят, вероятно, грубо искажают, прикрывают фиговыми листочками и делают годной для употреб- ления. После выпуска четвертого томика успех уж так скан- дально громогласен и широк, что французское произ- ведение, переведенное на немецкий язык, снова перево- дится находчивым парижским пиратом на француз- ский, — т. е. искажается вдвойне; и вот Брокгауз ударяется в амбицию, швыряет вдогонку французскому переводу собственный французский перевод, — короче говоря, омоложенный Джиакомо живет такой же полной жизнью, как и раньше, во всех странах и городах; толь- ко его рукопись торжественно похоронена в несгораемом 76
шкафу господина Брокгауза и, быть может, только бог и Брокгауз знают, какими тайными и воровскими путями странствовали все двадцать три года эти томы, сколько из них потеряно, исковеркано, кастрировано, подделано и изменено; вся эта афера, достойное наследие Казано- вы, полна таинственности, авантюризма, непорядочности и темных действий; но какое отрадное чудо, что мы все же обладаем этим самым дерзким и самым сочным аван- тюрным романом всех времен! Он сам, Казанова, никогда серьезно не верил в опуб- ликование этого чудовища. «Семь лет моим единствен- ным занятием является писайие мемуаров, — исповеду- ется однажды этот ревматический отшельник, — и для меня стало постепенно необходимостью довести это дело до конца, хотя я очень жалею, что начал его. Но я пишу в надежде, что моя история никогда не увидит света, ибо, уже не говоря о том, что подлая цензура, этот гасильник ума, никогда не позволит ее напечатать, я рассчитываю во время моей последней болезни быть достаточно бла- горазумным, чтобы велёть сжечь перед моими глазами все тетради». К счастью, Казанова остался верен себе, он не стал благоразумным, его «вторичная краска сты- да», как он однажды выразился, то есть краска стыда за то, что он никогда не краснеет, не помешала ему бодро взяться за палитру и ежедневно, день за днем, по две- надцати часов заполнять своим красивым, круглым по- черком все новые листы. Ведь эти воспоминания были «единственным лекарством, не позволявшим сойти с ума или умереть от гнева, — от гнева из-за неприятно- стей и ежедневных издевательств завистливых негодяев, которые бок-о-бок со мной проживают в замке графа Вальдштейна». Хлопушка для мух от скуки, лекарство против интел- лектуального омертвения, — клянусь Зевсом, это недо- статочный повод, чтобы писать мемуары, — могут воз- разить сомневающиеся; но не следует пренебрегать ску- кой, как импульсом и понуждением к творчеству. Одиноким годам тюремного заключения Сервантеса мы обязаны Дон-Кихотом, лучшими страницами Стендаля— годам его ссылки ъ болота Чивитта-Веккии, может быть даже Комедией Данте мы обязаны исключительно его изгнанию (во. Флоренции он со шпагой и секирой в ру- ках писал бы кровью, а не терцинами); только-в camera obscura — в искусственно затемненном помещении — со- 76
здаются самые пестрые картины жизни.» Если бы граф Вальдштейн взял с собой доброго Джиакомо в Париж или в Вену, хорошо бы его кормил и дал бы ему почуять женскую плоть, если бы в салонах ему оказали hon- neurs cTesprit \ — эти веселые рассказы были бы препод- несены за шоколадом и шербетом и никогда не были бы запечатлены на бумаге. Цо старый барсук одиноко мерз- нет в богемской дыре и рассказывает, точно вещая из царства смерти. Его друзья умерли, его приключения забыты, его чувства оледенели, отверженным призраком блуждает он по чужим холодным залам богемского зам- ка, ни одна женщина не "посещает его, никто не оказы- вает ему ни внимания, ни чести, никто его не слушает, и вот старый чародей, только чтобы доказать себе само- му, что он живет или, по крайней мере, жил — «vixi ergo sum» 1 2, — еще раз кабалистическим искусством вызыва- ет былые образы и рассказывает для собственного удо- вольствия о былых радостях. Так голодные насыщаются ароматом жаркого, инвалиды войны и Эроса — расска- зами о своих приключениях. «Я возрождаю наслаждение, вспоминая о нем. И я смеюсь над былым горем, потому что не испытывав его». Только для себя Казанова рас- ставляет панораму прошлого, детскую игрушку старца, он старается забыть жалкое настоящее за пестрыми вос- поминаниями. Большего он не хочет, о большем не меч- тает, и это полнейшее равнодушие, этот обычно отрица- тельный элемент безразличия ко ‘всем и ко всему обусловливает психологическое значение его произведе- ния, как опыта самоизображения. Ибо рассказывающий свою жизнь делает это почти всегда с какой-нибудь целью и некоторой театральностью; он выходит на сцену уверенный в зрителях, заучивает бессознательно особую манеру держать себя или интересней характер, заранее учитывает впечатление, преследуя зачастую какую-ни- будь особую цель. Вениамин Франклин делает из своей жизни учебник, Бисмарк — документ, Жан-Жак Руссо — сенсацию, Гете — художественное произведение и по- добную роману поэму, Наполеон на острове св. Елены— бронзовое искупление, становится статуей и памятником. Все они, благодаря уверенности в историческом значе- нии своего существования, уже заранее предвидят дей- 1 Чес'ц» по уму. 2 Я жил, — следовательно, я существую. 77
ствие их самоизображения,— будь то с моральной, ис- торической или литературной точки зрения, — и всех их эта уверенность обременяет или задерживает сознанием ответственности. Знаменитые люди не могут беззаботно создавать свое самоизображение, ибо их живой портрет Сталкивается с портретом уже существующим, в вообра- жении или наяву, у бесчисленного множества людей, и они против воли вынуждены приспосабливать собст- венное изображение к уже скроенной легенде. Они, эти знаменитости,. должны, во имя своей славы, считаться с родиной, детьми, моралью, почитанием и честью, бес- сознательно заглядывают они в зеркало сужденной им роли и достоинства, и потому у тех, кто многим принад- лежит, много и обязанностей. Но Казанова может себе позволить роскошь полнейшей безудержности и смелость анонима, потому что он больше никому не обязан, ни с чем не связан, — ни с прошлым, забывшим его, ни с бу- дущим, в которое он не верит; его не тревожат ни семей- ные, ни этические, ни объективные сомнения. Своих детей он рассовал по чужим гнездам, словно кукушка свои яйца, женщины, с которыми он спал, давно уже гниют в итальянских, испанских, английских и немецких моги- лах, его самого не сдерживает ни родина, ни религия,— к черту, кого мне щадить: меньше всего себя самого!— То, о чем он рассказывает, уже не принесет ему пользы и не повредит, он, заживо умерший, стоит уже по ту сто- рону добра и зла, уважения и возмущения, одобрения и злобы, — угасшая в памяти людей звезда, тайно пы- лающая под омертвелой корой. «Почему же, — спраши- вает он себя, — мне не быть искренним? Себя никогда не обманешь, а пишу я только для себя». Быть искренним — это не значит для Казановы углубляться, анализировать себя, закладывать внутрь психологические штольни, это значит быть безудержным, бесстыдным, пренебрегать всем. Он раздевается, оголя- ется, устраивается уютно, еще раз окунает омертвевшее тело в теплый поток чувственности, весело, нагло бьет и шлепает по своим воспоминаниям, совершенно равно- душный к существующим или воображаемым зрителям. Он повествует не как литератор, полководец или поэт, во славу своюк а как бродяга о своих ударах ножом, как меланхоличная стареющая кокотка о своих любовных часах, — бесстыдно и беззаботно. «Non erubesco evange- lium» — я не краснею за свое признание, поставлено 78
эпиграфом перед его «Precis da ma vie»1, он не надувает щек и не заглядывает в будущее: речь льется свободно. Не удивительно, что его книга стала одной из самых обнаженных и самых естественных в мировой истории; она отличается почти статистической объективностью в области эротики, истинно античной откровенностью в области аморального, подобную которой мржно встре- тить лишь в (слишком мало известной) автобиографии испанского буяна Контрераса. Несмотря на грубую чув- ственность, на Лукиановскую наглость, на чванство са- модовольного атлета игрой слишком очевидно (для неж- ных душ) фаллических мускулов, — это бесстыдное ще» гольство в тысячу раз лучше, чем трусливое плутовство в области эротики. Если вы сравните другие эротические произведения его эпохи, — розовые, приторные, как мус- кус, фривольности Грекура, Кребильона или «Фоблаза», наряжающие Эроса в нищенское пастушеское одеяние и представляющие любовь сладострастным chasse croise, -галантной игрой, которая не даст ни детей, ни сифили- са, — если вы сравните все это с прямыми, точными опи- саниями Казановы, изобилующими здоровой и пышной радостью полнокровного, честного в своей чувственности человека, — вы вполне оцените их человечность и их сти- хийную естественность. Казанова изображает мужскую любовь не голубовато-нежной сладкой водицей, в кото- рой нимфы, забавляясь, освежают ноги, а громадным естественным потоком, который на поверхности отража- ет мир, а по дну тащит тину и грязь всей земли, — Каза- нова лучше всех, бравшихся за самоизображение, пере- дает бурно набухающий рост мужского полового влече- ния. Он первый, имел смелость разоблачить полное слияние плоти и -духа в мужской любви, он рассказыва- ет не только о делах-сентиментальных, не только о лю- бовных связях в чистых комнатах, но и о приключениях* в закоулках у проституток, об обнаженных и чисто фи- зических половых переживаниях, о всем сексуальном ла- биринте, через который проходит каждый мужчина. Это не значит, что остальные великие автобиографы, Гете или Руссо, неискренни, но бывает неискренность и в не- договоренности и в умалчивании, и оба они (как вообще все автобиографы, за исключением, быть может, смелого Ганса Йегера) тщательно умалчивают, с сознательной 1 «Очерк моей жизни». 79
или закрывающей глаза забывчивостью, о менее аппе- титных, чисто сексуальных эпизодах их любовной жиз- ни, останавливаясь лишь на духовно значительных, сен- тиментальных или страстных любовных переживаниях с Клерхен или Гретхен. Они показывают в своих био- графиях только тех женщин, у которых душа достаточно чиста, чтобы, не стесняясь, можно было взять их под руку на общественном гулянье, остальных они трусливо и ос- торожно оставляют во мраке их переулков и черных ле- стниц, бессознательно искажая и тем самым возвышая подлинную картину мужской эротики: Гете, Толстой, да- же обычно не слишком чопорный Стендаль быстро и с нечистой совестью проходят мимо бесконечных постель- ных приключений и встреч с venus vulgivaga, земной, слишком земной любовью, и, не будь этого нагло-искрен- него, величаво-бесстыдного парня Казановы, который приподымает все завесы, мировой литературе недоста- вало бы вполне честного и полного обозрения мужской половой жизни. У него показана вся сексуальная меха- ника чувственности в действии, весь мир плоти, зачастую грязный, илистый, болотный, все подземелья и пропасти: этот бездельник, авантюрист, шулер, негодяй обладает большим мужеством, чем все наши поэты, ибо он пока- зывает мир, как конгломерат красоты и мерзости, ду- ховности и грубой жизни пола, и, в противоположность другим, не идеализирует, не производит химической чи- стки действительности. Казанова высказывает in sexua- libus не просто истину, а — неизмеримая разница! — всю истину; лишь в его изображении любовный мир прав- див, как действительность. Казанова правдив? Я слышу, как филологи возму- щенно вскакивают со своих стульев, — ведь открыли же они за последние пятьдесят лет пулеметную стрельбу по его историческим ошибкам и убили не одну жирную ложь. Но терпение, терпение! Без сомнения, этот опыт- ный шулер, этот профессиональный лгун и в своих ме- муарах искусно смешал карты, il corrige la fortune1 этот неисправимый жулик, и часто приставляет тяжеловесно- му случаю быстрые ноги. Он украшает, гарнирует, пер- чит и солит свое возбуждающее рагу всеми ингредиента- ми, порожденными взвинченной лишениями фантазией,— часто сам того не сознавая. Ибо часто повторяемые 1 Он поправляет ошибки фортуны. 80
украшения и ложь постепенно укрепляются в памяти, и лжец, в конце концов, не знает точно, что в его расска- зе действительность, что — вымысел. Не надо забывать: Казанова всю свою жизнь был своеобразным рапсодом, он заслуживал гостеприимство знатных людей приятной болтовней, ловкой беседой, рассказами о причудливых авантюрах, и как некогда придворные певцы ради вя- щего интереса вплетали в песню все новые эпизоды, так и он вынужден был романтически (украшать свои при- ключения. Каждый раз, например, рассказывая историю своего бегства из венецианской тюрьмы, он, чтобы сде- лать ее занимательнее, вклеивал новый опасный эпизод и таким образом все углублялся в вымысел. Не мог же добрый Джиакомо догадываться, что специальная исто- рическая полиция имени Казановы через сто пятьдесят лет после его смерти начнет ворошить все документы, письма, архивы и вычислять всякую дату, контролиро- вать каждую встречу и за каждую воровскую ухватку, за каждый недостоверный год пребольно колотить его научной линейкой по пальцам. Без сомнения, они не- сколько шатки, его даты, и если грубой рукой взяться за них, cjiHMfa рухнут самые забавные постройки, как кар- точный домик от дуновения. Таким образом, ему теперь уже доказали, что вся романтическая константинополь- ская история была, вероятно, лишь сладострастным сном старика из Дукса, и что бедного, ни в чем не повинного кардинала де-Берни он совершенно напрасно втянул в качестве участника и зрителя в монашескую авантюру с прекрасной М. М. Он говорит о встречах с теми или иными лицами в Париже и Лондоне в то время, когда они, по достоверным источникам, были в других местах, он хоронит маркизу д’Урфе на десять лет раньше, по- тому что она ему мешает, он проходит, погруженный в мысли, за час времени тридцать один километр от Цю- риха до монастыря Эйнзидельн, — то есть развивает ско- рость еще не существовавшего в то время автомобиля. 4ет, — нельзя в его лице искать фанатика единой исти- ны, надежного историка, и чем внимательнее следит на- ука за пальцами нашего добрбго Казановы, тем глубже он залезает в долги. Но все эти маленькие обманы, хро- нологические ошибки, мистификации и ветреные поступ- ки, эта произвольная и часто вполне понятная забывчи- вость незначительны по сравнению с огромной и дейст- вительно беспримерной правдивостью всеобъемлющего 81
любовного мира этих мемуаров. Без сомнения, Казанова широко использовал неоспоримое право художника сгу- щать временное и пространственное и представлять со- бытия более образными, чем они были в действительно- сти. Но какое это имеет значение в сравнении с честным, откровенным, наглядным методом, при помощи которого он рассматривает свою жизнь и свою эпоху в целом? Не он один, а целое столетие внезапно возникает на сцене как живое; в драматических, шумящих контрастами, за- ряженных электричеством эпизодах проходят в пестром смешении все слои и классы общества, нации, страны и сферы, — бесподобная картина нравов и безнравствен- ности. Он не спускается в глубины и не объединяет в ин- теллектуальном обзоре, подобно Стендалю или Гете, особенностей отдельных народных групп, но именно этот кажущийся недостаток, эта поверхностность его взгля- дов, любопытно бросаемых из центра событий по сторо- нам, и притом лишь на близкие предметы,—делает его обозрение столь ценным документом для истории куль- туры; Казанова не извлекает абстрактного корня из со- бытий и не извращает тем самым суммы явлений, нет, он оставляет все шатким, неупорядоченным, в порожден- ных случаем соединениях, — не сортируя, не кристалли- зуя. Все располагается у него на одной линии значитель- ности, — было бы только забавно; в этом единственный его критерий для оценки мира! Он не знает великого или малого ни в морали, ни в жизни, не различает добрй и зла. Поэтому разговор с Фридрихом Великим он пе- редает не подробнее и не взволнованнее, чем разговор с маленькой проституткой за десять страниц до того; с одинаковой объективностью и основательностью опи- сывает он публичный дом в Париже и Зимний дворец императрицы Екатерины. Количество дукатов, выигран- ных им в фараон, так же важно для него, как число одержанных им в одну цочь побед над госпожой Дюбуа и Еленой или забота о сохранении для истории литера- туры беседы с господином Вольтером, — ни одному явле- нию в мире не придает он ни морального, ни эстетиче- ского веса, и потому так блестяще они сохраняют свою .естественную окраску. Именно то, что мемуары Казано- вы в интеллектуальном отношении стоят не намного вы- ше заметок обыкновенного умного путешественника по интереснейшим ландшафтам жизни, делает из них, прав- да, не философский трактат, но зато — исторического 82
Бедекера, Кортиджиано восемнадцатого столетия и за- нимательную Chronique scandaleuse1, поперечный раз- рез будней столетия. Никто не ознакомил нас лучше Ка- зановы с повседневностью и вместе с тем с культурой восемнадцатого века, — с его балами, театрами, конди- терскими, праздниками, гостиницами, игорными залами, публичными домами, охотами, монастырями и тюрьмами. Благодаря ему мы знаем, как путешествовали, ели, игра- ли, танцевали, жили, любили и веселились, знаем нравы, обычаи, манеру выражаться и образ жизни. И эта неслы- ханная полнота фактов, практических, объективных ре- альностей дополняется хороводом людей, достаточным, чтобы наполнить двадцать романов и снабдить материа- лом одно — нет, десять поколений новеллистов. Какая полнота! Солдаты и князья, папы и короли, бродяги и шулера, купцы и нотариусы, кастраты, сводники, пев- цы, девственницы и. проститутки, писатели и философы, мудрецы и дураки, — забавнейший и богатейший чело- веческий зверинец, который когда-либо сгонялся в заго- родку одной книги. И притом у всех образов внутри — полое пространство, ни один не проанализирован и не доведен до конца, — он сам, пишет как-то Опицу, что ли- шен психологического таланта, не умеет познавать «внутренних физиономий», — и пусть не удивляются, что с тех пор несметное количество поэтов выжимало сок из этого южного виноградника. Сотни новелл и драм обя- заны своими лучшими образами и ситуациями его про- изведению, и все же этот рудник не исчерпан: как из Fo- rum romanum 1 2 десять поколений брали камни для новых построек, так ряд литературных Поколений будут еще заимствовать у этого сверх расточителя фундаменты и образы для своих произведений. Но образом образов его книги, незабвенным, ставшим уже поговоркой и пословицей, остается его собственный образ — Казановы, отважной смеси человека ренессанса с современным мошенником, сплав негодяя и гения, по- эта и авантюриста: не устаешь без конца любовать- ся им. Нагло приподнявшись в стременах, наподобие брон- зового соотечественника его — Коллеони, прочно стоит он в самой гуще жизни и с вызывающим равнодушием 1 Скандальную хронику. 2 Римский форум. 83
смотрит в даль веков в глаза насмешке и порицанию: никто с таким бесстыдством’ не дает рассматривать, по- рицать, пересуживать, высмеивать и презирать себя; он не прячется, — и действительно, этого железного парня, этого огромного неисчерпаемого мужчину знаешь лучше, чем своих братьев и кузенов. Совершенно излишни дол- гие и основательные психологические исследования, по- иски задних и скрытых планов: их у Казановы попросту нет; он говорит, не нарумянив губы и расстегнувшись до последней пуговицы. Без всяких церемоний, без удержу и двусмысленности он весело берет читателя под руку, беззаботно рассказывает ему самые неприличные свои похождения, вводит его в спальню, к раскрытой постели, в тайные сборища обманщиков и в химические склады мошеннических снадобий. Перед совершенно чужими людьми он обнажает свою любовницу и себя самого, смеясь показывает самые гадкие свои проделки с крап- леными картами, дает себя поймать в самых нечисто- плотных ситуациях, — все это не в силу какой-нибудь отвратительной Кандавловой извращенности, не из ба- хвальства, а совершенно наивно, с врожденным очаро- вательным' добродушием безудержного сына природы, видевшего в раю нагую Еву, но не вкусившего от того опасного плода, которым даруется познание отличий до- бра от зла и нравственности от безнравственности. Здесь, как всегда, простота делает рассказчика совершенным. Самый опытный *психолог и все мы, работающие над его портретом, не сумеем так пластично изобразить Казано- ву, как сделал это он сам, благодаря своей совершенной незадумывающейся беспечности: как ясен его характер благодаря беспримерной откровенности, не останавлива- ющейся даже перед физиологией! Мы видим его в каж- дом жизненном положении с оптической отчетливостью,— например, в состоянии ярости, когда вены на лбу' сине- ют и наливаются от раздражения и белые, звериные зубы сжимаются, чтобы не выпустить набегающую горь- кую слюну; или в опасности — с дерзко поднятой головой, не теряющего присутствия духа, находчивого в притвор- стве, с холодной улыбкой на презрительно опущенных губах и с рукой, бестрепетно опирающейся на шпагу; или в обществе, в больших салонах: чванный, хвастливый, самоуверенный, с выпяченной грудью и блестящими от задора, алчными глазами, спокойно беседующий и вмес- те с тем со сладострастной развязностью разглядываю- 84
щий женщин. И молодым человеком и старой беззубой развалиной он всегда представляется пластически, ощу- тимо близким, и кто читает эти мемуары, тому кажется: если бы этот покойник появился сейчас из-за угла,'его легко было бы узнать среди сотен тысяч, — так ясно по- даренное миру самоизображение этого не-писателя, не- поэта, не-психолога. Ни Гёте с его Вертером, ни Клейст с его Кольгаасом, ни Жан-Жак Руссо с Сен-Пре й Эло- изой, никто из его современников и поэтов не создал столь выпуклого образа, как этот mauvais sujet1 — изобразив себя самого; да и во всей мировой ли- тературе нет столь законченных автопортретов, как этот, сделанный не мастером искусства, ’ а мастером жизни. Поэтому не помогут презрительные возражения про- тив двусмысленности его дарования, возмущение непо- зволительным поведением его на земле или высокомер- ные ссылки на его философское ребячество, — не помогут, не помогут, — Джиакомо Казанова вошел во все- мирную литературу, как висельник Виллон, как немало других темных личностей, и переживет несметное ко- личество высоконравственных поэтов и судей. Как в жиз- ни, так и post festufn1 2 он привел ad absurdum3 все обыч- ные законы эстетики, нагло швырнув под стол моральный катехизис: продолжительность его воздействия до- казала, что нет необходимости быть особенно одаренным, прилежным, приличным, благородным и возвышенным, чтобы проникнуть в священные чертоги литературного бессмертия. Казанова доказал, что можно написать са- мый забавный роман в мире, не будучи поэтом, создать самую совершенную картину эпохи, не будучи истори- ком, — ибо в последней инстанции идут в счет не пути, а произведенный эффект, не мораль, а сила. Всякое со- вершенное чувство может быть плодотворно, — бесстыд- ство так же, как и стыд, бесхарактерность так же, как характер, злость — как доброта, нравственность — как безнравственность: для бессмертия решающее,значение имеет не душевный склад, а мощь человека. Только она увековечивает, и чем сильнее, жизнеспособнее, сосредо- точеннее живет человек, тем заметнее становится его 1 Негодяй. 2 После праздника. « К абсурду. 85
явление. Бессмертие не знает нравственности и безнрав- ственности, добра и зла; мерилом для него служат лишь деяния и сила, оно требует от человека цельности, а не чистоты, требует, чтобы он был примером и выпуклым образом. Мораль для него ничто, интенсивность — все.
ФРИДРИХ НИЦШЕ Я ценю философа в той мере, в какой он способен служить образцом. Несвоевременные размышления
ПЕРЕВОД С, И, БЕРНШТЕЙНА
ТРАГЕДИЯ БЕЗ ПАРТНЕРОВ Сорвать лучший плод бытия значит: жить гибельно. Т рагедия Фридриха Ниц- ше — монодрама: на сцене своей краткой жизни он сам является единственным действующим лицом. В каждом лавиной низвергающемся акте стоит одинокий борец под грозовым небом своей судьбы; никого нет рядом с ним, никого вокруг него, не видно женщины, f которая смягчала бы своим присутствием напряженную атмос- феру. Всякое движение исходит только от него: несколь- ко фигур, вначале мелькающих в его тени, сопровожда- ют его отважную борьбу немыми жестами изумления и страха и постепенно отступают как бы перед лицом опа*- сности. Никто не решается вступить в круг этой судьбы; всю свою жизнь говорит, борется, страдает Ницше в одиночестве. Его речь не обращена н*и к кому, и никто не отвечает,на нее. И что еще ужаснее: она не достига- ет ничьего слуха. Лишена партнеров, лишена реплик,, лишена слуша- телей эта беспримерная в своем героизме трагедия Фрид- риха Ницше; нет в ней и места действия, нет пейзажа, декораций, костюмов: она разыгрывается как бы в без- воздушном пространстве мысли. Базель, Наумбург, Ниц- ца, Сорренто, Сильс-Мариа, Генуя — все эти географи- 89
ческие имена не обозначают в, действительности место его пребывания: это — только верстовые столбы вдоль измеренной огневыми крыльями дороги, холодные ку- лисы, безмолвный фон. В действительности, декорация остается в этой трагедии неизменной: замкнутость, оди- ночество, мрачное, бессловесное, безответное одиночест- во, непроницаемый стеклянный колпак, покрывающий окружающий его мышление, одиночество без цветов, без красок и звуков, без зверей и людей, одиночество даже без божества, оцепенелое, опустошенное одиночество первобытного мира — мира довременного или пережив- шего все времена. И особенно ужасна, особенно невыно- сима и в то же время особенно причудлива и непостижи- ма пустынность, безотрадность его мира тем, что этот глетчер, эта скала Одиночества высится среди америка- низированной страны с семидесятимиллионным населе- нием, в центре новой Германии, которая звенит и свис- тит железными дорогами и телеграфом, гремит шумом и гамом сборищ, в центре болезненно-любознательной культуры, которая ежегодно выбрасывает в мир сорок тысяч книг, в сотне университетов ищет новых проблем, в сотнях театров ежедневно смотрит трагедии — и в то же время ничего не чует, ничего не знает, ничего не по- дозревает об этой величайшей драме человеского духа, которая разыгрывается-в самом ее центре, в ее. самом глубоком ядре. Ибо в самые великие мгновения для трагедии Фрид- риха Ницше ни зрителей, ни слушателей, ни свидетелей в немецком мире нет. Вначале, пока он говорит с профес- сорской кафедры и сияние Вагнера бросает на него от- раженный свет, его речь еще возбуждает некоторое вни- мание. Но чем более он углубляется в самого себя, чем глубже он проникает в эпоху, тем слабее становится от- звук на его речь. Один за другим в смятенья встают дру- зья и враги во время его героического монолога, испу- ганные возрастающим пылом его экстазов, и'он остается на сцене своей судьбы в убийственном одиночестве. Бес- покойство ' овладевает трагическим актером, замечаю- щим, что он говбрит в пустоту; он повышает голос, он кричит, жестикулирует с удвоенной энергией, — лишь бы возбудить отклик или хотя бы крик возмущения. Он присоединяет к своей речи музыку, манящую, пьянящую, дионисийскую музыку, — но никто уже Не слушает его. Он превращает свою трагедию в арлекинаду, смеется 90
язвительным, насильственным смехом, принуждает свои фразы кувыркаться и совершать акробатические salto mortale, — чтобы вымученной гримасой привлечь слушателей к ужасному смыслу представления, — но нйкто не аплодирует ему. И вот он придумывает танец, танец среди мечей; израненный, истерзанный, обливаясь кровью, он показывает миру свое новое, смертоносное искусство, — никто не понимает значения этих рыдаю- щих шуток, никто не подозревает смертельной страсти в этой наигранной легкости. Без слушателей, без откли- ка доигрывает он перед пустыми стульями самую потря- сающую драму человеческого духа, какая была показа- на нашему веку упадка. Никто не обратил к нему равно- душного взора, когда в последний раз бурно вознесся словно на стальном острие великолепный вихрь его мыс- ли — вознесся и упал на землю в последнем экстазе: «перед лицом бессмертия бездыханный». В этом пребывании наедине с собой, в этом пребыва- нии наедине против самого себя — самый глубокий смысл, самая священная мука жизненной трагедии Фрид- риха Ницше: никогда не противостояла такому неимо- верному избытку духа, такой неслыханной оргии чувств такая неимоверная пустота мира, такое металлически непроницаемое безмолвие. Даже сколько-нибудь значи- тельных противников — и этой милости не послала ему судьба, и напряженная воля к мышлению, «замкнутая в самой себе, вскапывая самое себя», из собственной груди, из глубины собственного трагизма извлекает от- вет и сопротивление. Не из внешнего мира, а из собст- венных кровью сочащихся ран добывает судьбой одерг жимый жгучее пламя и, подобно Гераклу, рвет на себе Нессову одежду, чтобы нагим стоять перед последней правдой, перед самим собой. Но какой холод вокруг этой наготы, каким безмолвием окутан этот ужасный вопль духа, какие молнии и тучи над головой «бого-убий-. цы», которого не ищут противники, который не находит противников и поражает самого себя, «себя познающий, себя казнящий без состраданья». Гонимый своим демо- ном за пределы времени и мира, за крайние пределы своего существа, В жару неведомых доселе лихорадок, Колющей дрожью объятый от льдистых игл мороза, Тобой гоним, о Мысль! Безвестная! Сокрытая! Ужасная! 91
содрогаясь,* в страхе оглядывается он назад, замечая, как далеко* за пределы всего живущего и когда-либо жившего бросила его жизнь. Но такой сверхмощный раз- бег уже не остановить; и в полном сознании и в то же время в предельном экстазе самоопьянения он подчиня- ется своей судьбе, которую уже изваял его любимый Гёльдерлин, судьбе Эмпедокла. Героический пейзаж, лишенный неба, титаническое представление, лишенное зрителей, молчание, все гроз- нее сгущается молчание над нечеловеческим воплем ду- ховного одиночества — вот трагедия Фридриха Ницше. Она вызывала бы только ужас, как одна из многих бес- смысленных жестокостей природы, если бы он сам не сказал ей экстатическое «да», если бы он сам не избрал, не возлюбил эту беспримерную суровость ради ее бес- примерности. Добровольно, отказавшись от спокойного существования, и намеренно он выстроил себе эту «не общую жизнь» из глубочайшего трагического влечения, и с беспримерным мужеством он бросил вызов богам — на нем «испытать высшую меру опасности, которой жи- вет человек». «Xaipexe 6aip,oveg!» «Радуйтесь, демоны!» Этим надменным возгласом в одну из веселых студен- ческих ночей заклинает духов Ницше со своими друзь- ями-филологами; и в полночный час из наполненных бокалов они плещут из окна красным вином на спящую улицу Базеля, совершая* возлияние невидимым , силам. Это — всего лишь фантастическая шутка, таящая в се- бе глубокое предчувствие. Но демоны слышат заклятье и следуют за тем, кто их вызвал; так мимолетная ноч- ная игра вырастает в трагедию судьбы. Но никогда не противился Ницше неимоверной страсти, овладевшей им с такой неотразимой силой: чем сильнее ударяет его молния, тем чище звенит в нем медный слиток воли. И на докрасна раскаленной наковальне страданья с каждым ударом всё тверже и тверже выковывается формула, медной броней покрывающая его дух, «форму- ла величия, доступного для человека, amor fati1; чтобы ничего больше не было нужно — ничего впереди, ничего позади, ничего во веки веков. Не только теперь, и уж отнюдь не скрывать, а любить неизбежность». Этот пла- менный гимн судьбе мощным дифирамбом заглущает крик боли: поверженный наземь, раздавленный всеобщим 1 По-латыни: любовь к судьбе. 92
молчанием, разъеденный самим собой, сожженный го- речью страданья, ни разу не поднял он руку, моля о по- щаде. Он просит больше, горшей боли, глубочайшего одиночества, бездонного страданья, полной меры своих сил; *не для защиты, а только для мольбы подымает он руки для величественной мольбы героя: «О, предречен- ное моей душе, ты, что называю Роком! ты, что во мне! надо мной! Сохрани меня, сбереги меня для великой судьбы!» Кто знает такую великую молитву, тот будет услы- шан.
ДВОЙСТВЕННЫЙ ОБЛИК Пафос позы не служит признаком величия; тот, кто нуждается в позах, обманчив,.. Будьте осторожны с живописными людьми! Патетический облик героя. Так изображает его мраморная ложь, живописная легенда: упрямо устрем- ленная вперед голова героя, высокий, выпуклый лоб, ис- пещренный бороздами мрачных размышлений, ниспада- ющая волна волос над крепкой, мускулистой шеей. Из- под нависших бровей сверкает соколиный взор; каждый мускул энергичного лица напряжен и выражает волю, здоровье, силу. Усы Верцингеторикса, ‘низвергаясь на мужественные, суровые губы и выдающийся подборо- док, вызывают в памяти образ воина варварских пол- чищ, и невольно к этой мощной, львиной голове прири- совываешь грозно выступающую фигуру викинга с ро- гом, щитом и копьем. Так, возвеличенным в немецкого сверхчеловека, в античного Прометида, наследника ско- ванной силы, любят изображать наши скульпторы и ху- дожники великого отшельника духа, чтобы сделать его доступным для маловерных, школой и сценой приучен- ных узнавать трагизм лишь в театральном одеянии. Но истинный трагизм никогда не бывает театрален, и в дей- ствительности облик Ницше несравненно менее живопи- сен, чем его портреты и бюсты. Облик человека. Скромная столовая недорого- го пансиона где-нибудь в Альпах или на Лигурийском побережье. Безразличные обитатели пансиона — пре- 94
имущественно пожилые дамы, развлекаются causerie, легкой беседой. Трижды прозвонил колокол к обеду. Порог переступает неуверенная, сутулая фигура с по- никшими плечами, будто полуслепой обитатель пещеры ощупью выбирается на свет. Темный, старательно почи- щенный костюм; лицо, затененное зарослью волнистых, темных волос; темные глаза, скрытые за толстыми, поч- ти шарообразными стеклами очков. Тихо, даже робко, входит он в дверь; какое-то странное безмолвие окружа- ет его. Всё изобличает в нем человека, привыкшего жить в тени, далекого от свётской общительности, испы- тывающего почти неврастенический страх перед каждым громко сказанным словом, перед всяким шумом. Веж- ливо, с изысканно чопорной учтивостью, он отвешивает поклон собравшимся; вежливо, с безразличной любез- ностью, отвечают они на поклон немецкого профессора. Осторожно присаживается он к столу — близорукость запрещает ему резкие движения, — осторожно пробует каждое блюдо — как бы оно не повредило больному желудку: не слишком ли крепок чай, не слишком ли пи- кантен соус, — всякое уклонение от диэты раздражает его чувствительный кишечник, всякое излишество в еде чрезмерно возбуждает его трепещущие нервы. Ни рюм- ка вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не оживляют его меню; ни сигары, ни папиросы не выкурит он после обе- да; ничего возбуждающего, освежающего, развлекаю- щего: только скудный, наспех проглоченный обед, да несколько незначительных, светски учтивых фраз, тихим голосом сказанных в беглом разговоре случайному со- седу (так говорит человек, давно отвыкший говорить и боящийся нескромных вопросов). И вот он снова в маленькой, тесной, неуютной, скудно обставленной chambre garnie; стол* завален бесчислен- ными листками, заметками, рукописями и корректурами, но нет на нем ни цветов, ни украшений, почти нет даже книг, и лишь изредка попадаются письма. В углу тяже- лый, неуклюжий сундук, вмещающий всё его имущест- во — две смены белья и второй, поношенный костюм. А затем — лишь книги и рукописи, да на отдельном столике бесчисленные бутылочки и скляночки с миксту- рами и порошками: против головных болей, которые на целые часы лишают его способности мыслить, против желудочных судорог, против рвотных спазм, против вя- лости кишечника и, прежде всего, ужасные средства от 95
бессонницы — хлорал и веронал. Грозный арсенал ядов и снадобий — его спасителей в этой пустынной тишине чужого дома, где единственный его отдых — в кратком, искусственно вызванном сне. Надев пальто, укутавшись в шерстяной плед (печка дымит и не греет), с окоченев- шими пальцами, почти прижав двойные очки к бумаге, торопливой рукой часами пишет он слова, которые по- том едва расшифровывает его слабое зрение. Так сидит он и пишет целыми часами, пока не отказываются слу- жить воспаленные глаза: редко выпадает счастливый случай, когда явится неожиданный помощник и, воору- жившись пером, на час-другой предложит ему сострада- тельную руку. В хорошую погоду отшельник выходит на прогулку — всегда в одиночестве, всегда наедине со сво- ими мыслями: без поклонов, без спутников*, без встреч совершает он свой путь. Пасмурная погода, которую он не выносит, дождь и снег, от которого у него болят гла- за, подвергают его жестокому заключению’ в четырех стенах его комнаты: никогда он не спустится вниз к лю- дям, к обществу. И только вечером —чашка некрепкого чаю с кексом, и вновь непрерывное уединение со своими мыслями. Долгие часы проводит он еще без сна при све- те коптящей и мигающей лампы, а напряжение докрасна накаленных нервов всё не разрешается в мягкой устало- сти. Затем доза хлорала, порошок от бессонницы, и на- конец — насильственно вызванный сон, сон обыкновен- ных людей, свободных от власти демона, от гнета мысли. Иногда целыми днями он не встает с постели. Тош- нота и судороги до беспамятства, сверлящая боль в вис- ках, почти полная слепота. Но никто не подойдет к не- му, чтобы оказать какую-нибудь мелкую услугу, нет никого, чтобы положить компресс на пылающий лоб, ни- зкого, кто бы захотел почитать ему, побеседовать с ним, развлечь его. И эта chambre garnie — всегда одна и та же. Меня- ются названия городов — Сорренто, Турин, Венеция, Ницца, Мариенбад,—но chambre garnie остается, чуж- дая, взятая напрокат, со скудной, нудной, холодной меблировкой, письменным столом, постелью больного и с безграничным одиночеством. И .за все эти долгие годы скитания ни минуты бодрящего отдыха в веселом дру- жеском кругу, и ночью ни минуты близости к нагому и теплому женскому телу, ни проблеска славы в награду за тысячи напоенных безмолвием, беспросветных ночей 96
работы! О, насколько обширнее одиночество Ницше, чем живописная возвышенность Сильс-Мариа, где туристы в промежуток между ленчем и обедом «постигают» его сферу: его одиночество простирается через весь мир, через всю его жизнь от края до края. Изредка гость, чужой человек, посетитель. Но слиш- ком уже затвердела кора вокруг жаждущего общения ядра: отшельник облегченно вздыхает, оставшись! нае- дине со своим одиночеством. Способность к общению безвозвратно утрачена за пятнадцать лет одиночества, беседа утомляет, опустошает, озлобляет того, кто уто- ляет жажду только самим собой и постоянно жаждет только самого себя. Иногда блеснет на краткое мгнове- нье луч счастья: это — музыка. Представление «Кар- мен» в плохоньком театре в Ницце, две-три арии, услы- шанные в концерте, час-другой, проведенный за роялем. Но и это счастье сопряжено с насилием: оно «трогает его до слез»’. Недоступное уже утрачено настолько, что проблеск его причиняет боль. Пятнадцать лет длится это поддонное странствова- ние из chambre garnie в chambre garnie — незнаемый, не- узнанный, им одним лишь познанный, ужасный путь в стороне от больших городов, через плохо меблирован- ные комнаты, дешевые пансионы, грязные вагоны же- лезкой дороги и постоянные болезни, в то время как на поверхности эпохи до хрипоты горланит пестрая ярмар- ка наук и искусств. Только скитания Достоевского поч- ти в те же годы, в таком же убожестве, в такой же без- вестности освещаются тем же туманным, холодным, призрачным светом. В течение пятнадцати лет восстает Ницше из гроба своей комнаты и вновь умирает; в те- чение пятнадцати лет переходит он от муки к муке, от смерти к воскрешению, от воскрешения к смерти, пока не взорвется под нестерпимым напором разгоряченный мозг. Распростертым на улице Турина находят чу- жие люди самого чужого человека эпохи. Чуждые руки переносят его в чужую комнату на Via Carlo Alberto. Нет свидетелей его духовной смерти, как не было свидетелей его духовной жизни. Тьмой окруже- на его гибель и священным одиночеством. Никем не провожаемый, никем не узнанный, погружается светлый гений духа в свою ночь.
АПОЛОГИЯ БОЛЕЗНИ Что не убивает меня, то меня укрепляет. Бесчисленны вопли истерзанного тела. Бесконечный -перечень всех возможных недугов, и под ним ужасный итог: «Во все возрасты моей жизни я испытывал неимо- верный ' излишек страданья». И действительно, нет та- кой дьявольской пытки, которой бы не хватало в этом убийственном пандемониуме болезней: головные боли, на целые дни приковывающие его к кушетке и постели, желудочные спазмы, с кровавой рвотой, мигрени, лихо- радки, отсутствие аппетита, утомляемость, припадки ге- морроя, запоры, ознобы, холодный пот по ночам — же- стокий круговорот. К тому же еще «на три четверти сле- пые глаза», которые опухают и начинают слезиться при малейшем напряжении^ позволяя человеку умственного труда «пользоваться светом глаз не более полутора ча- сов в сутки». Но Ницше пренебрегает гигиеной и по де- сять часов работает за письменным столом. Разгорячен- ный мозг мстит за это излишество бешеными головными болями и нервным возбуждением: вечером, когда те- ло просит уже покоя, механизм не останавливается сра- зу и продолжает работать, вызывая галлюцинации, по- ка порошок от бессонницы не остановит его вращения насильно. Но для этого требуется всё большие дозы (в течение двух месяцев Ницше поглощает пятьдесят грам- мов хлорал-гидрата, чтобы купить эту горсточку сна),— 98
а желудок отказывается платить столь дорогую цену и подымает бунт. И вновь — circulus vitiosus1 — спазма- тическая рвота, новые головные боли, требующие новых средств, неумолимое, неутомимое состязание возбуж- денных органов, в жестокой игре друг другу перебрасы- вающих мяч страданий. Ни минуты отдыха в этом рег- petuum mobile* 2, ни одного гладкого месяца, ни одного краткого периода спокойствия и самозабвенья; за двад- цать лет нельзя насчитать и десятка писем, в которых не прорывался бы стон. И все ужаснее, все безумнее становятся вопли мученика до предела чувствительной, до предела напряженной и уже воспаленной нервной си- стемы. «Облегчи себе эту муку: умри!» — восклицает он, или пишет: «Пистолет служит для меня источником относительно приятных мыслей» или: «Ужасные и почти непрестанные мучения заставляют меня .с жадностью ждать конца, и по некоторым признакам разрешающий удар уже близок». Он уже не находит превосходных степеней выражения для своих страданий, уже они зву- чат почти монотонно в своей пронзительности и непре- рывности, эти ужасные, почти нечеловеческие вопли, несущиеся из «собачьей конуры его существования». Й вдруг вспыхивает в «Ессе homo»3 — чудовищным противоречием — мощное, гордое, каменное признание, будто улика во лжи: «In summa summarum 4 (в течение последних пятнадцати лет) я был здоров». Чему же верить? Тысячекратным воплям или мону- ментальному слову? И тому и другому! Организм Ниц- ше был по природе крепок и устойчив, его ствол прочен и мог выдержать огромную нагрузку: его корни глубоко уходят в здоровую почву немецкого пасторского рода. В общем итоге «in summa summarum», как совокупность задатков, как организм в своей психофизиологической основе, Ницше действительно был ЗДоров. Только нер- вы слишком нежны для его бурной впечатлительности и потому всегда в состоянии возмущения (которое однако не в силах поколебать железную мощь его духа). Ниц- ше сам нашёл удачный образ для выражения этого опасного и в то же время неприступного состояния: он * По-латыни: порочный круг. * По-латыни: вечное движение. ’ По-латыни: «Се человек» — заглавие последнего сочинения Ницше. 4 По-латыни: в общем итоге. 99
сравнивал свои страдания со «стрельбой из орудий мел- кого калибра». И действительно, ни разу в этой войне дело не доходит до вторжения за внутренний вал его крепости: он живет как Гулливер — в постоянной осаде среди пигмеев. Его нервы неустанно бьют набат на до- зорной башне внимания, всегда он в состоянии изнури- тельной, мучительной самозащиты. Но ни одна болезнь (кроме, той может быть, единственной, которая в тече- ние двадцати лет роет минный подкоп к цитадели его духа, чтобы внезапно взорвать ее) не достигает победы: монументальный дух Ницше недоступен для «орудий мелкого калибра»; только взрыв способен сокрушить гранит его мозга. Так неизмеримому страданию соот- ветствует неизмеримая сопротивляемость, исключитель- ной стремительности чувства исключительная чуткость нервно-двигательной системы. Ибо каждый нерв желуд- ка, как и сердца, как и высших чувств, является в его организме точнейшим, филигранно-выверенным мано- метром, который болезненным возбуждением, как бы резким отклонением стрелки, отмечает самые незначи- тельные изменения в напряжении. Ничто у него не оста- ется скрытым от тела (как и от духа). Малейшая лихо- радка, немая для всякого другого, судорожным сигна- лом подает ему весть, и эта «бешеная чувствительность» раздробляет ему природную жизнеспособность на тыся- чи колющих, режущих, пронзающих осколков. Отсюда эти ужасные вопли — всякий раз, как малейшее движе- ние, неподготовленный жизненный шаг вызывает прико- сновение к этим обнаженным, судорожно напряженным нервам. Эта ужасающая, демоническая сверхчувствительность его нервов, на весах которой всякий едва вибрирующий нюанс, для других дремлющий глубоко под порогом со- знания, превращается в отчетливую боль, является кор- нем всех его страданий и в то же время ядром его гени- альной способности к оценке. Ему не нужно что-либо вещественное, реальный аффект, для того чтобы в его крови возникла £удорожная реакция: уже самый воздух с его суточными изменениями метеорологического ха- рактера служит для него источником бесконечных муче- ний. Едва ли найдется- еще один человек, живущий ду ховными интересами, который был бы так чувствителен к метеорологическим явлениям, Д'ак убийственно чуток ко всякому атмосферному напряжению и колебанию, 100
был бы в такой мере манометром и ртутью, обладал бы такой раздражительностью: словно тайные электричес- кие контакты соединяли его пульс с атмосферным дав- лением, его нервы с влажностью воздуха. Его нервы от- мечают болью каждый метр высоты, всякое изменение давления, и мятежным ритмом отвечают на всякий мя- теж в природе. Дождь, облачное небо понижает его жизнеспособность («затянутое небо глубоко угнетает меня»), грозовые тучи он ощущает всем существом, вплоть до кишечника, дождь его «депотенциру^ет», сы- рость изнуряет, сухость оживляет, солнце освобождает, зима для него — столбняк и смерть. Никогда баромет- рическая игла его апрельски непостоянных нервов не остается неподвижной: разве лишь изредка при безоб- лачном пейзаже безветренной возвышенности Энгадина. Но не только внешнее небо отражает в нем давление и облачность: его чуткие органы отмечают также всякое давление, всякое возмущение на внутреннем небе, на небе духа. Ибо всякий раз как сверкнет мысль в его моз- гу, она будто молния пронизывает туго натянутые нити его нервов: акт мышления протекает у Ницше да такой степени экстатично* и бурно, до такой степени электри- чески-судорожно, что всякий раз он действует на орга- низм как гроза, и «при всяком взрыве чувства достаточ- но мгновения в точном смысле этого слова, для того что- бы изменить кровообращение». Тело и дух у этого самого жизнеспособного из мыслителей связаны до того напряженно, что внешние и внутренние воздействия он воспринимает одинаковым образом: «Я не дух и не тело, а что-то третье. Я страдаю всем существом и от всего существующего». И эта врожденная склонность к дифференцированию раздражений, к бурной реакции на всякое впечатление, получает преувеличенное насильственное развитие в не- подвижной, замкнутой атмосфере, созданной десятиле- тиями отшельнической жизни. Так как в течение трехсот шестидесяти пяти дней, составляющих год, он не встре- -чает никакой телесности, кроме собственного тела — у него нет ни жены, ни друга, — и так как в течение двад- цати четырех часов, составляющих сутки, он не слышит ничьего голоса, кроме голоса своей крови, — он как бы ведет непрерывный диалог со своими нервами. Постоян- но он держит в руках компас своего самочувствия и, как всякий отшельник, затворник, холостях, чудак, ипо- 101
хондрик, следит за малейшими функциональными изме- нениями своего тела. Другие забывают себя: их внима- ние отвлечено работой и беседой, игрой и утомлением; другие одурманиваются апатией и вином. Но такой че- ловек, как Ницше, гениальный диагност, постоянно под- вергается искушению в своем страдании найти пищу для своей психологической любознательности, сделать себя самого «объектом эксперимента, лабораторным кро- ликом». Непрерывно, острым пинцетом — врач и боль- ной в одном лице — он обнажает свои нервы и, как вся- кий нервный человек и фантазер, повышает их и без того чрезмерную чувствительность. Не доверяя врачам, он сам становится собственным врачом и непрерывно «уврачевывает» себя всю свою жизнь. Он испытывает все средства и курсы лечения, какие только можно при- думать, — электрические массажи, самые разнообраз- ные диэты, воды, ванны: то он заглушает возбуждение бромом, то вызывает его всякими микстурами. Его ме- теорологическая чувствительность постоянно гонит его на поиски подходящих атмосферных условий, особенно благоприятной местности, «климата его души». В Лу- гано он ищет целебного воздуха и безветрия; оттуда он едет в Сорренто; потом ему кажется, что ванны Рагаца помогут ему избыть боль от самого себя, что благотвор- ный климат Санкт-Морица, источники Баден-Бадена или Мариенбада принесут ему облегчение. В одну из ве- сен особенно близким его природе оказывается Эпга- дин — благодаря «крепкому, озонированному воздуху», затем эта роль переходит к южным городам — Ницце с ее «сухим» воздухом, затем к Венеции и Генуе. То ле- са привлекают его, то моря, то стремится он к озерам, то ищет маленький уютный городок «с доброкачествен- ным, легким столом». Одному богу известно, сколько тысяч километров изъездил вечный странник в поисках этого сказочного места, где прекратилось бы горение и дерганье его нервов, вечное бодрствование всех его ор- ганов. Постепенно дистиллируется его опыт в своего рода географию' здоровья; толстые томы геологических сочинений штудирует он, чтобы найти эту местность, которую он ищет как перстень Алладина, чтобы обрести наконец власть над своим телом и мир своей душе. Нет расстояний, которые бы его пугали: Барцелона входит в его планы наряду с Мексиканским плоскогорьем, Арген- тиной и даже Японией. География, диэтетика климата и )02
питания постепенно становится как бы его второй спе- циальностью. В каждой местности он отмечает темпера- туру, атмосферное давление, гидроскопом и гидростатом измеряет в миллиметрах количество осадков и влаж- ность воздуха, — до такой степени превратился его ор- ганизм в ртутный столб, до такой степени уподобился реторте. Та же преувеличенность и в отношении диэты. И тут целый перечень предосторожностей, целый свод медицинских предписаний: чай должен быть определен- ной марки и определенной крепости, чтобы не причи- нить ему вреда; мясная пища для него опасна, овощи должны быть приготовлены определенным образом. По- степенно это непрерывное самоисследование и самовра- чевание приобретает отпечаток болезненного солипсиз- ма, до предела напряженной сосредоточенности на са- мом себе. И самое болезненное в болезнях Ницше — это постоянная вивисекция: психолог всегда страдает вдвой- не, дважды переживает свое страданье — один раз в реальности и другой — в самонаблюдении. Но Ницше — гений мощных поворотов; в противо- положность Гёте, который обладал гениальным даром из- бегать опасностей; Ницше отважно встречает опасность лицом к лицу и не боится схватить быка за рога. Психо- логия, духовное начало — я пытался это показать — приводит его беззащитную чувствительность в глубины страдания, и бездну отчаянья, но та же психология, тот же дух восстанавливает его здоровье... И болезни, и вы- здоровления Ницше проистекают из гениального само- познания. Психология, над которой ему дана магическая власть, становится терапией — образец беспримерной «алхимии, создающей ценности, из неблагородного ме- талла». После десяти лет непрерывных мучений он до- стиг «низшей точки жизнеспособности»; казалось, что он уже вконец растерзан, разъеден своими нервами, жерт- ва отчаяния и депрессии, пессимистического самоотре- чения. И тогда в духовном развитии Ницше внезапно наступает столь характерное для него молниеносное, поистине вдохновенное «преодоление», одно из тех мгно- вений самопознания и самоспасения, которые сообщают истории его духа такую величественную, потрясающую драматичность. Резким движением привлекает он к се- бе болезнь, которая прдрывает почву у него под ногами, и прижимает ее к сердцу; таинственный, неопределимый во времени миг, одно из тех молниеносных вдохновений, 103
когда Ницше на путях своего творчества «открывает» для себя свою болезнь, когда, изумленный тем, что он всё ещек всё еще жив, тем, что в самых жестоких деп- рессиях, в самые болезненные периоды жизни, не исся- кает, а возрастает его творческая мощь, он с глубоким убеждением провозглашает, что эти страдания неотъем- лемо принадлежат к «сущности», священной, безгранич- но ценной сущности его существа. И с этой минуты его дух отказывает телу в сострадании, отказывается от со- страдания с телом, и впервые открывается ему новая перспектива жизни, углубленный смысл болезни. Прости- рая руки, мудро принимает он ее, как необходимость, в свою судьбу и, фанатический «заступник жизни», лю- бя всё, что дает ему существование, и страданию своему он говорит гимническое «да» Заратустры, ликующее «Еще! еще! — и навеки!» Голое признание становится знанием, знание — благодарностью. Ибо в этом высшем созерцании, которое возносит взор над собственной бо- лью и мерит жизнь лишь как путь к самому себе, откры- вает он (с обычной беспредельностью восторга перед магией предела), что ни одна земная сила не дала ему больше, чем болезнь, что самому жестокому своему па- лачу он обязан высшим своим достоянием: свободой. Свободой внешнего существования, свободой духа. Ибо всякий раз, как был он готов успокоиться в косности, плоскости, плотности, преждевременно оцепенеть в про- фессии, службе, в духовном шаблоне, — всякий раз она своим жалом мощно толкала его вперед. Благодаря -болезни он был избавлен от военной службы и посвя- тил себя науке; благодаря болезни он не увяз навсегда в науке и филологии; болезнь бросила его из Базельско- го университетского круга в «пансион», в жизнь, и верну- ла его самому себе. Болезни глаз обязан он «освобож- дением от книги», «величайшим благодеянием, которое я оказал себе». От всякой коры, которой он мог обрас- ти, от всяких цепей, которые могли сковать его, спаса- ла его (мучительно и благодатно) болезнь. «Болезнь как бы освобождает меня от самого себя», — признает- ся он; болезнь была для него акушером, облегчавшим рождение внутреннего человека, сестрой милосердия и мучительницей в одно и то же время. Ей он обязан тем, что жизнь стала для него не привычкой, а обновлением, открытием: «Я будто заново открыл жизнь, включая и самого себя». 104
Ибо — так воспевает страдалец свое страданье в ве- личественном гимне священной боли — только страда-, нье дает мудрость. Просто унаследованное, непоколе- бимое медвежье здоровье тупо и замыкается в своей ограниченности. Оно ничего не желает, ни о чем не спрашивает, и поэтому у здоровых людей нет психоло- гии. Всякая мудрость проистекает от страданья, «боль постепенно спрашивает о причинах, а наслаждение склонно стоять на месте, не оглядываясь назад». «Боль утончает» человека; страданье, вечно скребущее, грызу- щее страданье вскапывает почву души, и болезненность этой внутренней пахоты взрыхляет душу для нового ду- ховного урожая. «Только великая боль приводит дух к последней свободе; только она позволяет нам достигнуть последних глубин нашего существа, — и тот, для кого она была почти смертельна, с гордостью может ска- зать о себе: «Я знаю о жизни больше потому, что так часто бывал на границе смерти». Итак, не искусственно, не путем отрицания, не со- крытием, идеализацией своего недуга преодолевает Ниц- ше всякое страданье, а изначальной силой своей приро- ды, познаваньем: верховный созидатель ценностей от- крывает ценность в своей болезни. В противоположность мученику за веру, он не обладает заранее верой, за ко- торую терпит мученье: веру создает он себе в муках и пытках. Но его мудрая химия открывает не только цен- ность болезни, но и противоположный ее полюс: цен- ность здоровья; лишь совокупность обеих ценностей со- здает полноту жизненного чувства, вечное состояние напряженного экстаза и муки, которое бросает челове- ка в беспредельность. То и другое необходимо — ‘бо- лезнь как средство, здоровье как цель, болезнь как путь, здоровье как его завершение. Ибо страдание в смысле Ницше — только один, только темный берег болезни; другой сияет несказанным светом: это — выздоровле- нье, и только отправляясь от берега страданья, можно его достигнуть. Но выздоровление, здоровье означает больше, чем достижение нормального жизненного со- стояния, не просто превращенье, а нечто бесконечно большее: это — восхождение, возвышение и утончение: из болезни выходит человек «с повышенной чувстви- тельностью кожи, с утонченным осязанием, с обострен- ным для радостей вкусом, с более нежным языком для хороших вещей, с более веселыми чувствами и с новой, 105
более опасной неискушенностью в наслаждении», детски простодушным и в то же время в тысячу раз более утон- ченным, чем когда бы то ни было. И это второе здоровье, стоящее позади болезни, не слепо воспринятое, а стра- стно выстраданное, насильно вырванное, сотнями вздо- хов и криков купленное, это «завоеванное, вымученное» здоровье в тысячу раз жизненнее, чем тупое самодоволь- ство всегда здорового человека. И тот, кто однажды изведал трепетную сладость, колючий хмель такого вы- здоровления, сгорает жаждой пережить его вновь; он вновь и вновь бросается в огненный поток горящей серы, пылающих мук, чтобы вновь достигнуть «чарующего чувства здоровья», золотистого опьянения, которое для Ницше в тысячу раз слаще, чем обычные возбуждающие средства — никотин и алкоголь. Но едва открыл Ницше смысл своего страданья и великое сладострастие вы- здоровленья, как он немедленно превращает его в про- поведь, возводит в смысл мира. Как всякая демониче- ская натура, он отдает себя во власть экстаза, и мелька- ющая смена страданья и наслажденья уже не насыщает его: он хочет еще горшей муки, чтобы вознестись еще выше — в последнее, всеблагое, всесветлое, всемощное выздоровленье. И в этом сияющем, томящем опьянении он постепенно привыкает свою безграничную волю к здоровью принимать за самое здоровье, свою лихорад- ку — за жизнеспособность, свой восторг гибели — за достигнутую мощь. Здоровье! Здоровье! — будто знамя развивается опьяненное самим собою слово; в нем смысл мира, цель жизни, мера всех вещей, только в нем мери- ло всех ценностей; и тот, кто десятилетиями блуждал во тьме, переходя от муки к муке, ныне переступает свой предел в этом гимне жизнеспособности, грубой, само- влюбленной силе. В неимоверно жгучих красках разво- рачивает он знамя воли к власти, воли к жизни, к суро- вости, к жестокости и в экстазе ведет за ним грядущее человечество, — не подозревая, что та самая сила, ко- торая воодушевляет его и побуждает так высоко дер- жать это знамя, уже напрягает лук, чтобы сразить его смертельной стрелой. Ибо последнее здоровье Ницше, которое в своей из- быточности воспевает себя в дифирамбе, есть лишь са- мовнушение, «изобретенное здоровье». И в ту минуту, когда он, ликуя, воздевает руки к небу в упоении своей силой, когда он пишет в «Ессе homo» о своем великом 106
здоровье и клятвенно заверяет, что никогда он не пере», живал состояний болезни, состояний упадка, — уже сверкают молнии в его крови. То, что воздает хвалу, то, что торжествует в нем, — это уже не жизнь, а смерть, уже не мудрый дух, а демон, овладевающий своей жер- твой. То, что он принимает за сияние, за самое яркое пламя своей силы, в действительности таит в себе смер» тельный взрыв его болезни, и блаженное чувство, кото- рое охватывает его в последние часы, клинический взор современного врача безошибочно определит как эвфо- рию, типичное ощущение здоровья, предшествующее катастрофе. Уже трепещет навстречу ему, наполняя его последние часы, серебристое сияние потустороннего ми- ра, ореол, венчающий демонических поэтов, — но он, упоенный, он этого не знает. Он только чувствует себя преисполненным блеска земной благодати: огненные мысли пылают ему, язык с первобытной силой струится из всех пор его речи, музыка наводняет его душу. Куда бы ни обратил он взор, всюду сияет ему мир: люди на улице улыбаются ему, каждое письмо несет божествен- ную'весть, и, цепенея от счастья, обращается он в по- следнем письме к другу, Петеру Гасту: «Спой мне новую песнь: мир просветлел, и небеса объяты радостью». И вот, из этого просветленного неба поражает его огнен- ный луч, сплавляя блаженство и боль в одном нераз- дельном мгновеньи. Оба полюса чувств одновременно пронзают его бурно вздымающуюся грудь, и гремит кровь в его разрывающихся висках, сливая смерть и жизнь в единую апокалиптическую песнь.
ДОН ЖУАН ПОЗНАВАНИЯ Не в вечной жизни суть, а в вечной жизненности. Иммануил Кант живет с познаванием как с законной женой, с которой он сожительствует в течение сорока лет, на одном и том же духовном ложе зачинает и при- живает целое поколение немецких философских систем, до сих пор доживающих свой век в нашем мире. Его от- ношение к истине можно определить как строгую моно- гамию, и этот принцип унаследовали все его духовные сыновья — Шеллинг, Фихте, Гегель и Шопенгауэр. Их влечение к философии лишено и намека на демонизм: это — воля к высшему порядку, к системе, честная немец- кая воля к дисциплине духа, к архитектонической упоря- доченности бытия. Они любят истину простой, спокойной, неизменно постоянной любовью: в этой любви нет и сле- да эротики, жажды поглотить и быть поглощенным; истина для них — супруга и прочно обеспеченное до- стояние, принадлежащее им до гробовой доски, и ни разу они не нарушили супружеской верности. Поэтому их отношение к истине — отношение домохозяина и домосе- да, и каждый из них поместил свое брачное ложе в уют- ный «собственный дом»: в свою прочную систему. И каждый из них плугом и бороной прилежно возделы- вает свой участок, новину духа, вырубленную им на благо человечества в первобытной чаще хаоса. Осторож- но расширяют они границы своего познавания вглубь 103
эпохи и культуры, потом и кровью умножая духовный урожай. У Ницше страсть к познаванию—продукт совсем другого темперамента, противоположного полдоса чувств. Его отношение к истине исполнено демонизма, трепетная, напоенная горячим дыханием, гонимая нер- вами, любознательная жажда, которая ничем не удовлет- воряется, никогда не иссякает, нигде не останавлибает- ся, ни на каком результате, и, получив ответ, нетерпели- во и безудержно стремится вперед, вновь и вновь вопрошая. Никакое познание не может привлечь его надолго, нет истины, которой он принес бы клятву вер- ности, с которой бы он обручился как со «своей систе- мой», со «своим учением». Все истины чаруют его, но ни одна не в силах его удержать. Как только проблема утратила девственность, прелесть и тайну преодолевае- мой стыдливости, он покидает ее без сострадания, без ревности к тем, кто придет после него, — так же, как покидал своих mille е tre1 Дон Жуан, его брат по духу. Подобно тому, как великий соблазнитель среди множе- ства женщин настойчиво ищет единую, — так Ницше среди всех своих ’познаваний ищет единое познавание, вечно не осуществленное и до конца не осуществимое; до боли, до отчаяния чарует его не овладение, не обла- дание и нахождение, а преследование, искание, овладе- вание. Не к достоверности, а к неуверенности стремится его любовь, демоническая радость соблазна, обнажения и сладострастного проникновения и насилования каждо- го предмета познавания — познавание в духе Библии, где мужчина «познаёт» женщину и тем самым совлекает с нее покров тайны. Он знает, вечный релятивист, пере- оценщик ценностей, что ни один из этих, актов познава- ния, ни одна из этих попыток алчного духа не дает «познания до конца», что истина в конечном смысле не допускает обладания: «тот, кто мнит: я обладаю исти- ной, — сколь многого он не замечает!» Поэтому Ницше никогда не чувствует себя хозяином, никогда не стре- мится к накоплению и сохранению и не строит себе духовного дома: он предпочитает — к этому влечет его инстинкт кочевника — навсегда отказаться от всякого имущества, — Немврод, в охотничьих доспехах одиноко 1 По-испански: тысячу три (число соблазненных Дон Жуаном женщин). 109
блуждающий по чащам духа, лишенный крова, семьи, очага, пожертвовавший всем ради радости, счастья охо- ты; как Дон Жуан, он ценит не прочность чувства, а «ве- ликое мгновение восторга»; его влекут лишь приключения духа, опасные «может быть», которые волнуют и манят охотника, пока они далеки, но не насыщают настигшего; ему нужна не добыча, а только (так рисует он сам образ Дон Жуана познания) «дух, щекочущее наслаждение охоты, интриги познавания — вплоть до самых высоких; самых далеких звезд познания»,.— так, чтобы не остава- лось другой добычи, кроме абсолютной боли познавания, как у пьяницы, который пьет абсент и кончает азотной кислотой. Ибо Дон Жуан в представлении Ницше — отнюдь не эпикуреец, не сладострастный развратник: тонким нервам этого аристократа чуждо тупое удовольствие пищеварения, косная неподвижность сытости, рисовка и похвальба, чужда самая возможность пресыщения.. Охотник на женщин -г- как и Немврод духа — сам жерт- ва охоты—своей жгучей любознательности, искуситель— сам жертва искушения — искушать каждую женщину в ее непознанной невинности; так и Ницше ищет только ради искания, ради неутомимой психологической жаж- ды вопрошать. Для Дон Жуана тайна во всех и ни в од- ной — в каждой на одну ночь и ни в одной навсегда: так и для психолога истина во всех проблемах на мгновение и ни в одной навсегда. Потому так безостановочен духовный путь Ницше, лишенный гладких, зеркальных поверхностей: он всегда стремителен, извилист, полон внезапных излучин, распу- тий и порогов. Жизнь других немецких философов про- текает в эпическом спокойствии, их философия — это как бы уютно-ремесленное плетение однажды распутан- ной нити, они будто философствуют сидя, не напрягая свои члены, и в их мыслительном акте почти неощутимо повышенное кровяное давление, лихорадка судьбы. Ни- когда не вызовет Кант потрясающего образа мыслителя, схваченного вампиром мысли, образа духа, страждуще- го от сурового принуждения к творчеству и созиданию; и жизнь Шопенгауэра после тридцатилетнего возраста, после того как был создан «Мир как воля и представле- ние», рисуется мне как уютная жизнь отставного филосо- фа на пенсии со всеми мелкими заботами топтания на месте. Все они твердым, уверенным шагом идут по сво- 110
бодно выбранному пути, а Ницше всегда стремится в не- известность, будто преследуемый какой-то враждебной силой. Потому история познаваний Ницше (как и при- ключения Дон Жуана) насквозь драматична, непрерыв- ная цепь опасных, внезапных эпизодов, трагедия, без ан- трактов развертывающая перипетии непрерывно, в гроз- ных вспышках возрастающего напряжения и приводящая к неизбежной катастрофе, к падению в бездну, Именно эта безграничная тревога исканий, нескончаемое обязательство мыслить, демойическое принуждение к безостановочному полету в пространство сообщает этому беспримерному существованию беспримерный тра- гизм и (благодаря полному отсутствию реиесленности, уютного покоя) непреодолимую художественную привле- кательность. Над Ницше тяготеет проклятие; он осужден непрестанно мыслить, как сказочный охотник — непре- станно охотиться; то, что было его страстью, стало его страданием, его мукой, и в его дыхании, в его стиле ощу- щается горячее, прыгающее, бьющееся стремление укрыться от преследования, в его душе—томление, изне- можение человека, навек лишенного отдыха и мира. По- тому так потрясающе звучат его жалобы — жалобы Ага- сфера, вопль человека, жаждущего отдыха, наслаждения, остановки; но непрестанно пронзает жало его истер- занную душу, мощно гонит его вперед вечная неудовлет- воренность. «Бывает, что мы полюбим что-нибудь, и ед- ва укоренится в нас эта любовь, как живущий в нас тиран (которого мы готовы называть чуть ли не своим выс- шим «я») говорит: именно это принеси мне в жертву. И мы повинуемся ему. Но это зверская жестокость и са- мосожжение на медленном огне». Эти воплощения Дон Жуана осуждены вечно стремиться вперед, от жгучей радости познавания, от поспешных объятий женщин к про- пасти, куда гонит их демон вечной неудовлетворенности (демон Гёльдерлина, Клейста и других фанатических поклонников беспредельного). И будто пронзительный крик преследуемого стрелой настигнутого зверя, звучит вопль Ницше, вопль обреченного на вечное познавание: «Везде открываются мне сады Армиды, и отсюда — все новые отпадения и новые горечи сердца. Я должен передвигать ноги, усталые, израненные ноги, и, так как я должен, то красота, которая не сумела меня удержать, нередко вызывает во мне самые гневные воспоминания— именно потому, что она не сумела меня удержать!» 111
Такие глубинные вопли, стихийные стоны из послед- ней глубины страдания не раздавались в той сфере, ко- торую до Ницше называли немецкой философией: мо- жет быть, только у средневековых мистиков, у еретиков и подвижников готики изредка звучит (может быть, глу- ше и за стиснутыми зубами) подобное пламя тоски сквозь темные обороты речи. Паскаль — тоже из тех, чья душа пылает в огне чистилища, и он знает эту по- дорванность, растерзанность ищущей души, но ни у Лейб- ница, ни у Канта, Гегеля, Шопенгауэра не услышим мы этого стона потрясенной стихии. Насквозь закономерны эти фигуры ученых; смело, решительно распространяет свое воздействие их напряжение, — но никто из них не отдается столь нераздельно — сердцем и-всеми внутрен- ностями, нервами и плотью, всей своей судьбой — геро- ической игре с познаванием. Они горят как свечи — толь- ко сверху, только духом. Судьба мирской, частной, и по- этому самой интимной части их существа всегда остается прочно обеспеченной, тогда как Ницше ставит на кар- ту все свое достояние, не «только щупальцами холодной, любознательной мысли», но всей радостью и мукой кро- ви, всей тяжестью своей судьбы познает опасность. Его мысли приходят не только сверху, из мозга: они рожде- ны лихорадкой возбужденной, затравленной крови, му- чительным трепетом нервов, ненасытностью чувств, всей целокупностью жизненного чувства; потому его познава- ния, как и у Паскаля, трагически сгущаются в «страст- ную историю души», превращаются в восходящую лест- ницу опасных, почти смертельных приключений, в дра- му жизни, которую сопереживает потрясенный зритель (тогда как биографии других философов ни на дюйм не расширяют.духовного кругозора). И все же, в горчай- ших муках, он не согласится променять свою «гибельную жизнь» на их спокойное существование: aequitas anima1, обеспеченный душевный отдых, укрепленный вал против натиска чувств — все это ненавистно Ницше как умале- ние жизненной энергии. Для его трагической, героичес- кой натуры игра с познаванием — нечто безмерно боль- шее, чем «жалкая борьба за существование», за утвер- ждение уверенности, чем создание бруствера против жизни. Только не уверенность, не удовлетворенность, не самодовольство! «Как можно пребывать среди чудесной 1 По-латыни: душевное равновесие. 112
зыбкости и многозначности бытия и не вопрошать, не трепетать от вожделения и наслаждения вопроса?» С вы- сокомерным презрением отталкивает он домоседов и всех, кто удовлетворяется малым. Пусть они коченеют в своей уверенности, пусть замыкаются в раковины сво- их систем: его привлекает лишь гибельный поток, при- ключение, соблазнительная многозначность, зыбкость ис- кушения, вечное очарование и вечная разочарованность. Пусть они сидят в теплом доме своей, системы, как в ла- вочке, честным трудом и расчетливостью умножая свое достояние, накапливая богатство: его привлекает толь- ко игра, только последняя ставка, только жизнь, постав- ленная на карту. Ибо даже собственная жизнь не пле- няет авантюриста как достояние; даже и здесь он требу- ет героического избытка: «Не в вечной жизни суть, а в вечной жизненности». С Ницше впервые появляется на морях немецкого по- знания черный флаг разбойничьего брига: человек иного племени, иного происхождения, новый род героизма, фи- лософия, низведенная с кафедры, в вооружении и в во- енных доспехах. И до него другие, -тоже смелые, могучие мореплаватели духа, открывали континенты и земли,— но всегда с цивилизаторской, с утилитарной целью—за- воевать их для человечества, распространить мировую карту на terra incognita1 мысли. На завоеванных землях они водружают знамя бога или духа, строят города и храмы, прокладывают дороги в новую неизвестность; за ними приходят наместники и правители—возделывать новую почву, комментаторы и профессора. Но пре- делом их стремлений служит всегда покой, мир и безопас- ность: они хотят умножить достояние человечества, уста- новить нормы и законы, высший порядок. Напротив, Ниц- ше вторгается в немецкую философию, как флибустьеры XVI века в Испанию, орда необузданных, неустраши- мых, своевольных варваров, без рода и племени, без вож- дя, без короля, без знамени, без дома и родины. Подоб- но им, он завоевывает не для себя, не для грядущих по- колений, не во имя бога, короля, веры, а единственно — ради радости завоевания, — он не хочет владеть, приоб- ретать, достигать. Он не заключает договоров, не строит себе дома, он презирает правила философской войны и не ищет последователей; он, разрушитель всякого «бурого 1 По-латыни: неведомая земля. 113
покоя», жаждет только одного: разорять, разрушать вся- кую собственность, громить обеспеченный, самодоволь- ный покой, огнем и мечом будить настороженность, кото- рая ему так же дорога, как тусклый, «бурый» сон мир- ным людям. Неустрашимо совершает он свои набеги, врывается в крепости морали, проникает сквозь часто- колы религии, никому и ничему не дает он пощады, ни- какие запреты церкви й государства не останавливают его. За собой оставляет он, подобно флибустьерам, раз- рушенные церкви, развенчанные тысячелетние святили- ща, опрокинутые алтари, поруганные чувства, разбитые убеждения, сломанные загородки нравственности, гори- зонт, объятый пламенем пожаров, неимоверный маяк от- ваги и силы. Но он не оборачивается назад—ни для того, чтобы обозреть свою добычу, ни для того, чтоб вла- деть ею; незнаемое, еще никем не завоеванное, непознан- ное— вот его безграничная область, разряд силы, «борь- ба с сонливостью» — его единственная радость. Не при- надлежа ни к какой вере, не присягая никакому государ- ству, с черным флагом аморализма на опрокинутой мачте, отдав все помыслы священной неизвестности, вечной неопределенности, с которой он кровно связан демони- ческим родством, непрестанно готовит он новые набеги. С мечом в руке, с пороховой бочкой в трюме, отчаливает он от берега и, в одиночестве, среди гибельных опасно- стей, поет во славу себе величественную песнь пирата, песнь пламени, песнь своей судьбы: Да, я знаю, знаю, кто я: Я, как пламя, чужд покоя, Жгу, сгорая и спеша. Охвачу — сверканье чуда, Отпущу — и пепла груда. Пламя — вот моя душа !. 1 Перевод В. А. Зоргенфрея,
СТРАСТЬ К ПРАВДИВОСТИ Единая заповедь да будет тебе: Останься чист. «Passio nuova1 или страсть к справедливости» — гласит заглавие одной из задуманных в юности книг Ницше. Он так и не написал ее, но — и это нечто большее — он вд* плотил ее в жизнь. Ибо страстная правдивость, фанати- ческая, исступленная, возведенная в страданье правди- вость— вот творческая, эмбриональная клетка роста и превращений Фридриха Ницше: здесь кроется, крепко вцепившись в мясо, мозг и нервы, тайная стальная пру- жина, непрестанно напрягающая его потребность мыслить и, словно спущенный курок, смертельной силой пули стремящая его ко всем проблемам жизни. Правдивость, справедливость, честность — несколько неожиданным ка- жется, что основным жизненным импульсом «аморали- ста» Ницше служит столь обыденный идеал — то, что мирные обыватели, лавочники, торгаши и адвокаты гор- до называют своей добродетелью, — честность, правди- вость до гробовой доски, истовая, истинная добродетель нищих духом, самое посредственное и условное чувство. Но в чувствах интенсивность — это все, содержание без- различно; и демоническим натурам дано самые, каза- лось бы, огражденные и укрощенные понятия возвращать 1 По-итальянски: новая страсть. 115
творческому хаосу, сообщая им безграничное напряже- ние. Самые безразличные, самые стертые условности за- жигаются для них разноцветными огнями экстаза и во- сторга: все, к чему прикоснется демон, становится вновь причастно хаосу и его неукротимой силе. Потому и прав- дивость Ницше не имеет ничего общего с выветрившейся в корректность справедливостью людей порядка: его лю- бовь к правде — это пламя, демон правды, демон ясности, дикий, алчный, ненасытный хищный зверь с обостренным чутьем и с неутолимым охотничьим инстинктом. Правди- вость Ницше ни одним атомом не соприкасается ни с ук- рощенным, прирученным, вполне домашним, торгашес- ким инстинктом осторожности, ни с неуклюжей, воловьей правдивостью Михаэля Кольгаса, свойственной мы- слителям в шорах (вроде Лютера), которые, ничего не видя по сторонам, в бешенстве набрасываются на одну единственную, на свою правду. Как бы ни были порыви- сты и необузданны вспышки этой страсти у Ницше, всё же она слишком нервна и слишком заботливо вскормле- на для того, чтобы ограничивать себя: никогда она не сковывает свой бег раз навсегда определенным направ- лением, никогда не связывает себя одной определенной проблемой: сверкающим пламенем устремляется она от проблемы к проблеме, каждую поглощая и пронизывая светом и ни одной не насыщаясь. Великолепен этот дуа- лизм: никогда не иссякает у Ницше страсть, никогда не убывает его правдивость. Быть может, никогда не обна- руживал психологический гений такого постоянства, та- кой силы характера. Поэтому Ницше более, чем кому-либо, дана в удел ясность мышления: для кого психология — страсть, тот всё свое существо ощущает с таким сладострастием, ко- торое устремляется только к совершенству. Честность, правдивость, эти, как я уже сказал, обывательские доб- родетели, которые обычно ощущаются вещественно, как необходимый фермент духовной жизни, у Ницше звучат как музыка. Изумленные переплетения, контрапункти- ческие нагнетания в его стремлении к правде — это как бы мастерская фуга интеллекта, в бурных нарастаниях из мужественного andante переходящая в великолепное maestoso, непрестанно обновляющаяся в дивной полифо- нии. Ясность превращается здесь в магию. Этот полусле- пой, ощупью передвигающийся человек, подобно сове 116
проводящий свою жизнь в темноте, in psychologies1 об- ладал соколиным зрением, которое в один миг взором хищной птицы уверенно схватывает на бесконечном не- босклоне своего мышления самые неуловимые признаки, самые тонкие, самые незаметные нюансы. Ничто не укро- ется от его познавания, ничто не обманет его беспример- ную проницательность: словно рентгеновским лучом про- низывает его взор одежду и кожу, шкуру и мясо и Прони- кает в глубь всякой проблемы. И, как нервы его отмечают всякое изменение в атмосферном давлении, так его вскормленный нервами интеллект безошибочно реагиру- ет на каждый нюанс в духовном мире. Психология Ниц- ше проистекает не из алмазной твердости и ясности его рассудка: она составляет интегральную часть изощрен- ной оценочной способности, свойственной его организму; он пробует на вкус, вынюхивает и буквально физически чует—«мой гений — в моих ноздрях» — всё нечистое, не- свежее в человеческом, нравственном мире. «Предельная чистота во всем» — для него не нравственная догма, а первичное, необходимое условие существования: «Я по- гибаю в нечистых условиях». Неясность, нравственная нечистоплотность действует на него угнетающим и раз- дражающим образом—так же, как грозовые тучи — на его желудок; телом он реагирует прежде, чем духом: «Мне свойственна совершенно сверхъестественная возбуди- мость инстинкта чистоты — в такой мере, что я физиологи- чески ощущаю — обоняю — близость или тайные помыс- лы, внутренности всякой души». Безошибочным чутьем он улавливает запах моралина, церковного ладана, ложно- го искусства, патриотической фразы, всего, что одурма- нивает совесть: он обладает исключительно тонким обо- нянием, исключительной чуткостью к тлетворным, гни- лостным, нездоровым запахом, к запаху духовной нищеты; ясность, чистота, чистоплотность — такие же не- обходимые условия существования для его интеллекта, как чистый воздух и ясный ландшафт — я уже говорил об этом—для его тела: здесь психология действительно становится, как он сам требовал, «истолкованием тела», продолжением восприимчивости нервов в область мозга. Все остальные Психологи перед его пророческой прони- цательностью кажутся тупыми и топорными. Даже Стен- даль, вооруженный столь же тонкими нервами, не может 1 По-латыни: в области психологии, 117
с ним сравниться: ему не хватает этого акцента страст- ности, этой стремительности натиска; он лениво записы- вает свои наблюдения, тогда как Ницше всей тяжестью своего существа бросается на каждое познавание, будто хищная птица с безграничной высоты на мелкую тварь. Один только Достоевский обладает таким же ясновиде- нием нервов (тоже благодаря чрезмерной напряженно- сти, болезненной, мучительной чувствительности); но в правдивости даже Достоевский уступает Ницше. Он может быть несправедлив, пристрастен в своем позна- вании, тогда как Ницше даже в экстазе ни на шаг не отступит от справедливости. Поэтому не было, быть мо- жет, человека, который бы в такой мере был предназна- чен природой в психологи духа, который бы в такой мере мог служить выверенным барометром для метеоро- логии души; никогда исследование ценностей не распо- лагало более точным, более совершенным прибором. Но для совершенства психологии недостаточно само- го тонкого, самого острого скальпеля, недостаточно само- го изощренного инструмента духа: надо, чтоб и рука психолога была стальной, металлически твердой и гиб- кой, чтобы она не дрогнула во время операции. Психоло- гия не исчерпывается дарованием; психология прежде всего — дело характера, мужества «продумывать всё, что знаешь»; в идеале (осуществленном в Ницше) — это способность к познаванию в сочетании с исконной мужской волей к познаванию. Истинный психолог дол- жен не только уметь видеть, но и хотеть видеть; он не имеет права, уступая сентиментальной снисходитель- ности, робости, страху, закрывать глаза, закрывать мысль на что бы то ни было или усыплять свое внима- ние осторожностью и сентиментами. Им, призванным це- нителям и стражам, Для которых «бдительность являет- ся долгом», не пристала терпимость, робость, доброду- шие, сострадание — слабости (или добродетели) обыва- теля, среднего человека. Они, воители и завоеватели ду- ха,/не смеют выпустить из рук истину, настигнутую ими в отважных дозорах. В области познания «слепота — не заблуждение, а трусость», добродушие — преступление, ибо тот, кто боится стыда и насилия, воплей обнаженной действительности, уродства наготы,. — никогда не откро- ет последней тайны. Всякая правда, которая не достигает предела, всякая правдивость без радикализма лишена нравственной ценности. Отсюда суровость Ницше к тем, Ив
кто из косности или трусости мышления нарушает свя- щенный долг неустрашимости; отсюда его неумолимость к Канту, который через потайную дверь ввел в свою сис- тему понятие бога; отсюда его ненависть ко всякому за- жмуриванью глаз в философии, к дьяволу или «демону неясности», который трусливо маскирует или сглаживает последнее познание. Нет истин «крупного стиля», кото- рые были бы открыты при помощи лести, нет тайн, гото- вых доверчиво совлечь с себя покровы: только насилием, силой и неумолимостью можно вырвать у природы ее за- ветные тайны, только жестокость позволяет в этике «крупного стиля» установить «ужас и величие безгранич- ных требований». Всё сокровенное требует жестких рук, неумолимой непримиримости; без честности нет позна- ния, без решимости нет честности, нет1 «добросовестно- сти духа». «Там, где покидает меня честность, я станов- люсь слеп; там, где я хочу познать, я хочу быть честен, то есть строг, жёсток, жесток, неумолим». Этот радикализм, эту жестокость и неумолимость пси- холог Ницше не получил в дар от судьбы вместе с соко- линым зрением: он заплатил за него ценой всей своей жизни, покоя, сна,, уюта. Обладая от природы мягким, добродушным, обходительным, веселым и безусловно благожелательным характером, Ницше путем спартан- ского воспитания воли вырабатывает в себе неприступ- ность и неумолимость по отношению к собственному чув- ству: полжизни он провел как бы в огне. Надо глубоко заглянуть в него, чтобы сочувственно пережить всю боль этого духовного процесса: вместе с этой «слабостью», вместе с мягкостью и кротостью Ницше сжигает в себе все человеческое, что связывает его с людьми: он жерт- вует дружбой, отношениями, связями, и последний кусок его жизни так жарок, добела накаленный в собственном огне, что всякий, кто пытается к нему прикоснуться, об- жигает руки. Подобно тому, как прижигают рану адским камнем, чтобы держать ее в чистоте, так насильственно выжигает Ницше свое чувство, чтобы сохранить его чи- стым и честным; безжалостно подвергает он себя пытке докрасна раскаленным железом воли, чтобы достигнуть высшей .правдивости; потому и одиночество его — тоже вымученное. Но, как истый фанатик, он жертвует всем, что любит, даже Рихардом Вагнером, дружбу которого он считает самым священным событием своей жизни; он обрекает себя на бедность, на отчужденность и презре- на
ние, на отшельническую жизнь без проблеска счастья — только для того, чтобы остаться верным истине, чтобы выполнить миссию честности. Как у всякой демонической натуры, страсть — у него страсть к правдивости — посте- пенно превращается в мономанию и пожирает своим пламенем все достояние его жизни; как всякая демони- ческая натура, он в конце концов не видит ничего, кроме своей страсти. Поэтому пора наконец раз навсегда оставить школьные вопросы: чего хотел Нвдше? что думал Ницше? к какой системе, к какому мировоз- зрению он стремился? Ницше ничего не хотел: в нем наслаждается собой непреодолимая страсть к правде. Он не^нает никаких «для чего?»: Ницше не думает ни о том, чтобы исправлять или поучать человечество, ни о том, чтобы успокоить его и себя; его экстатическое опья- нение мышлением — самоцель, самоупоение, вполне свое- образное, индивидуальное и стихийное наслаждение, как всякая демоническая страсть. Это неимоверное напряже- ние сил никогда не было направлено на создание «уче- ния» — он давно преодолел «благородное ребячество на- чинающих — догматизирование» — или на создание ре- лигии. «Во мне нет ничего напоминающего основателя религии. Религии — дело черни». Ницше занимается фи- лософией как искусством, и потому, как истинный худож- ник, он ищет не результата, не холодной законченности, а только стиля, «крупного стиля в этике», и, вполне как художник, он живет и наслаждается всем трепетом вне- запных откровений. Может быть, и даже вероятно, на- прасно называют Ницше философом, другом мудрости, Софии: объятый страстью не может ^быть мудр, и ничто не чуждо Ницше более, чем обычная цель философов — достигнуть равновесия чувства, успокоения и разрешения некой tranquillitas1, удовлетворенной «бурой» мудрости, неподвижной точки зрения, раз навсегда выработанных убеждений. Он «вынашивает и изнашивает убеждения», отказывается от того, что он приобрел, и скорее может быть назван филалетом, страстным поклонником исти- ны, девственной богини, жестоко искушающей своих жре- цов, подобно Артемиде, обрекающей тех, кто воспылал к ней страстью, на вечную погоню — только для того чтобы, оставив в их руках разорванное покрывало, пре- бывать вечно недостижимой. Истина, правда, как пони- 1 По-латыни: спокойствие, 120
мает ее. Ницше, — не застывшая кристаллизованная фор- ма истины, а пламенная воля к достижению правдиво- сти и к пребыванию в правдивости, не решенное уравнение, а непрестанное демоническое повышение и напряжение жизненного чувства, наполнение жизни в смысле высшей полноты: Ницше стремится не к счастью, а только к правдивости. Он ищет не покоя (как девять десятых из числа философов), а — как раб и поклонник демона — превосходной степени возбуждения и движе- ния. Но всякая борьба за недостижимое возвышается до героизма, а всякий героизм неумолимо приводит к свое- му священному завершению — к гибели. Такое фанатическое стремление к правдивости, такое неумолимое и грозное требование, какое ставил Ницше, должно неизбежно вызвать конфликт с миром, убийст- венный, самоубийственный конфликт. Природа, соткан- ная из многих тысяч разнородных элементов, с необходи- мостью отвергает всякий односторонний радикализм. Вся жизнь в1 конечном счете зиждется на примирении, на компромиссе (и Гёте, который так мудро повторил в своем существе существо природы, рано понял и вос- произвел этот закон). Для того чтобы сохранить равно- весие, она, как и люди, нуждается в равнодействующих, в компромиссах, в соглашениях, в примирении противо- речий. И тот, кто. живя в этом мире, ставит противное природе, абсолютно антропоморфное требование отка- заться от поверхностности, от терпимости, примиримо- сти, кто хочет насильственно вырваться из тысячелетия- ми сотканной сети обязательств и условностей, — неволь- но вступает в единоборство с обществом и природой. И чем непримиримее индивид в этом требовании чисто- ты, тем решительнее оПблчается против нёго действи- тельность. Подобно Гёльдерлину, он хочет претворить в чистую поэзию эту прозаическую жизнь, или, подобно Ницше, внести «ясность мысли» в бесконечную путаницу земных отношений, — всё равно это неблагоразумное, хоть и героическое требование означает мятеж против условности и быта и обрекает отважного борца на не- проницаемое одиночество, на величественную, но безна- дежную войну. То, что Ницше называет «трагическим умонастроением», эта решимость достигнуть крайних пределов чувства — переступает уже за грани духа в об- ласть судьбы и порождает трагедию. Всякий, кто хо- чет навязать жизни единый закон, в этом хаосе страстей 121
утвердить единую страсть, свою страсть, — обречен на одиночество и погибель — безумный мечтатель, если он * действует бессознательно, герой, если, зная об опасности, он искушает ее. Ницше, несмотря на всю страстность своего стремления, принадлежит к числу тех, кто знает. Он знает о грозящей ему гибели, с первого мгновения, со времени первой напечатанной книги знает, что его мысль вращается вокруг гибельного, трагического центра, что он живет гибельной жизнью, — но, истинный герой трагедии духа, он любит жизнь только ради этой опасно- сти, которая принесет ему гибель. «Стройте жилища у подошвы Везувия», — призывает он философов, чтобы внушить им высшее сознание судьбы, ибо «мера опасно- сти, которой живет человек» — единственная мера его величия. Только тот, кто всё ставит на карту в высокой борьбе за бесконечность, может выиграть бесконечность; только тот, кто готов пожертвовать жизнью, может тес- ным земным формам сообщить ценность бесконечности. «Fiat veritas, pereat vita»1 пусть осуществится правда, хотя бы ценою жизни: страсть выше человеческого су- ществования, смысл жизни выше самой жизни. С неимо- верной мощью экстаза расширяет он эту мысль далеко за пределы своей личной судьбы: «Все мы готовы скорее* согласиться на гибель человечества, чем на гибель позна- ния». Чем грознее сгущаются тучи его судьбы, чем ближе он чувствует губительную молнию на безгранично поды- мающемся горизонте духа, тем отважнее, тем радостнее стремится он навстречу своей судьбе, навстречу послед- нему конфликту. «Я знаю свой жребий, — говорит он за мгновение до гибели, — когда-нибудь с моим именем со- единится воспоминание о чем-то неимоверном, о кризисе, какого не бывало на земле, о глубочайшей коллизии со- вести, о решимости бросить вызов всему, во что верили до тех пор как в святыню». Но Ницше любит последнюю пропасть* и всё его существо радостным трепетом встре- чает эту смертельную решимость. «Какую меру истины может вынести человек?» — вот вопрос всей жизни не- устрашимого мыслителя, — но для того, чтоб до конца познать эту меру способности познавания, он должен, переступив границу безопасности, достигнуть высоты, где оно уже невыносимо, где последнее познанье уже смертельно, где свет слишком близок и ослепляет взор. 1 По-латыни: «Да свершится правда, пусть погибнет жизнь», 122
И эти последние ступени восхождения — самые мощные и незабываемые эпизоды в трагедии его судьбы: никогда не достигал его дух такой ясности, его душа — такой страстности, никогда не была его речь в такой мере му- зыкой и радостным гимном, как в тот миг, когда он, соз- навая и ликуя, с вершины своей жизни падал в бездну уничтожения.
ПРЕОБРАЖЕНИЯ В САМОГО СЕБЯ Змея, которая не может сменить кожу, погибает. Так же и дух, которому не дают сменить убеждения: он перестает быть духом. Люди порядка, хоть они и страдают дальтонизмом по от- ношению ко всякому своеобразию, безошибочным ин- стинктом распознают то, что им враждебно; в Ницше они почуяли врага задолго до того, как в нем обнаружился аморалист, поджигатель частоколов, ограждающих их моральные загоны: чутье подсказало им то, чего он сам о себе е!це не знал. Он был им неудобен (никто не вла- дел в таком совершенстве the gentle art of making ene- mies1) как загадочный человек, не подходящий ни под какие категории, как смесь философа, филолога, револю- ционера, художника, литератора и музыканта, — и с пер- вого же шага люди различных специальностей вознена- видели его как нарушителя границ. Едва он успел напе- чатать первую филологическую работу, как Валамовиц, примерный филолог (каковым он оставался еще в тече- ние полувека после того, как его противник ушел в бес-, смертие), приковывает к позорному столбу коллегу, не желающего знать границ науки. Точно так же вагнери- анцы — и не без основания! — не доверяют страстному панегиристу, философы, «друзья мудрости», другу исти- ны. Еще бескрылый, в коконе филологии, он уже воору- жает против себя специалистов. И только гений, знаток 1 По-английски: благородным искусством создавать врагов. 124
превращений, только Рихард Вагнер в подрастающем гении любит будущего врага. Но другие — в его смелой, широкой поступи они сразу почуяли опасность — в его неположительности, неверности убеждениям, безмерной свободе, с которой этот безмерно свободный человек от- носится ко всему на свете, а значит — и к самому себе. И даже теперь, когда его авторитет запугивает и давит, люди специальности пытаются найти полочку для этого философа вне закона, заключить его в систему, в опреде- ленное учение, в религию, в какое-нибудь евангелие. Им хотелось бы видеть его таким же неподвижным, как они сами, опутанным убеждениями, замурованным в ми- ровоззрение; им хотелось бы навязать ему нечто окон- чательное, неоспоримое — то, чего он больше всего боял- ся — и кочевника (теперь, когда он покорил необъятный мир духа) приковать к храму, к дому, которого он никог- да не имел и никогда не желал. Но Ницше нельзя сковать учением, накрепко пришить к системе и на этих страницах я менее всего пытаюсь из потрясающей трагедии духа выжать холодную «теорию познания»: никогда страстный релятивист всех ценностей не чувствовал себя, надолго связанным или обязанным тем или иным словом, слетевшим с его уст, тем или иным убеждением своей совести, той или иной страстью своей души. «Философ вынашивает и изнашивает убежде- ния», — с чувством превосходства отвечает он оседлым мыслителям, которые гордятся верностью убеждениями, твердостью характера. Всякое свое убеждение он ощу- щал, как переход, и даже свое «я», свою кожу, свое тело, свой духовный облик—как множество, как «общест- венную постройку многих душ»: текстуально он произно- сит следующие безгранично смелые слова: «Для филосо- фа вредно быть прикованным к одной личности. Если он нашел себя, он должен стремиться время от времени терять себя — и затем вновь находить». Его существо — непрерывное преображение, самопознавание путем само- утраты, вечное становление, а не покоящееся, неподвиж- ное бытие; потому «Стань тем, кто ты есть»—единствен- ная жизненная заповедь, какую можно найти в его сочине- ниях. Гёте тоже иронически говорил, что его постоянно ищут в Веймаре, когда он уже давно в Иене, — излюб- ленный образ Ницше — образ сброшенной змеиной ко- жи — за сто лет предвосхищен в письме Гёте. И всё же — как контрастирует осторожное развитие Гёте с булкани- 125
четкими превращениями Ницше! Гёте концентрическими кругами расширяет свою жизнь вокруг неподвижного центра и, как дерево, которое каждый год нанизывает кольцо за кольцом на невидимый стержень, разрывая на- ружную кору, становится всё крепче, сильнее, всё шире и выше. Его развитие создается терпением, постоянством и упорством жизненной силы -и в то же время умеряется чувством самосохранения, развитие Ницше осуществля- ется насилием, порывистыми толчками воли. Гёте обога- щается, не жертвуя ни одной частицей своего «я»: напро- тив, Ницше в своих превращениях должен всякий раз уничтожить свое «я» и выстроить его наново. Все его са- монахождения и самооткрытия возникают из безжалост- ного самоубийства и утрат веры, из химического само- разложения; чтобы ступить на высшую ступень, он вся- кий раз должен отбросить- часть своего «я» (тогда как Гёте не жертвует ничем и подвергает себя только хими- ческому соединению и перегонке). Только боль, только отрыв приводит его к более высокому, более свободному состоянию: «Трудно разрывать каждую цепь, но вместо каждой цепи у меня вырастает крыло». Как всякая демо- ническая натура, он знает только самый насильственный способ преображения — самосожжение: как феникс дол- жен погрузить свое тело в уничтожающее пламя, чтобы в новых красках, с новой песней, в новом взлете воспа- рить из пепла, — так человек его духовного склада дол- жен всю свою веру бросить в огонь противоречий, чтобы вновь и вновь возрождался его дух, обновленный и сво- бодный от прежних убеждений. Ничто из прежнего не остается невредимым и не отвергнутым в его обновлен- ном и уже готовом к новому обновлению космосе: потому и фазы его развития не сменяются в братском согласии, а враждебно вытесняют друг друга. Всегда он на пути в Дамаск; и не один раз было ему суждено сменить веру и чувство, а несчетное количество раз, ибо всякий новый духовный элемент пронизывает не только дух его, но и тело, и все внутренности: интеллектуальные и моральные познавания химически преобразуются в новое крово- обращение, новое самочувствие, новое мышление. Вудто отчаянный игрок, отдает Ницше (как требовал Гёльдерлин) «всю душу разруши- тельной силе действительности», и с самого начала жиз- ненные впечатления и опыт приобретают у него бурную форму вулканических явлений. Когда юным студентом 126
в Лейпциге он читает Шопенгауэра, он в течение двух не- дель не в состоянии заснуть, всё его существо охвачено циклоном, рушится вера, которая служила ему опорой; и, когда ослепленный дух постепенно оправляется от потря- сения, он находит совершенно изменившееся мировоззре- ние, неузнаваемо новое мироотношение. Точно так же и встреча с Вагнером превращается в страстное любовное переживание, бесконечно расширяющее диапазон его чувств. Вернувшись из Трибшена в Базель, он видит, что жизнь его приобрела новый смысл: филолог в нем умер, перспектива прошлого переместилась в будущее. Вся его душа объята этим пламенем духовной любви, и потому отпадение от Вагнера наносит ему зияющую, почти смер- тельную рану, которая постоянно гноится и сочится и никогда не закрывается, никогда не заживает. И каждое духовное потрясение — для него землетрясение, превра- щающее в щепы всё здание его убеждений; всякий раз Ницше должен строить себя заново. Ничто не вырастает в нем тихо, мирно и незаметно, естественно и органичес- ки; никогда не напрягается его внутреннее «я» в скры- той работе, постепенно приводящей к обогащению: все, даже собственные мысли, разряжаются в нем, как «удар молнии»; всякий раз он должен разрушить свой внутрен- ний мир, чтобы возник в нем новый космос. Беспример- на эта грозовая сила идей у Ницше; «Я бы хотел, — пи- шет он, — быть свободным от экспансии чувства, вызы- вающей такие последствия: у меня часто является мысль, что я внезапно умру от чего-нибудь подобного». И дейст- вительно, при каждом духовном обновлении что-то в нем отмирает: всякий раз что-то разрывается в его внутрен- ней ткани, как будто в нее вонзился нож, разрушающий все прежние сцепления. Всякий раз переплавляется в ог- не нового откровения вся духовная оболочка. Судорога смерти, судорога родов сопровождает у Ницше всякое превращение. Быть может, не было человека, который бы развивался в таких муках, всякий раз сдирая с себя ок- ровавленную кожу. Поэтому все его книги — не что иное, как клинические отчеты об этих операциях, методика по- добных вивисекций, своеобразное акушерство — учение о родах свободного духа. «Мои книги говорят только о моих преодолениях», — это история его превращений, история его беременностей и разрешений, его умираний и воскресений, история безжалостных войн, которые он вел с самим собою, экзекуций и карательных экспедиций, 127
и, в совокупности, — биография всех людей, которыми становился и был Ницше за двадцать лет своей духовной жизни. Ни с чем несравнимое своеобразие непрерывных пре- вращений Ницше состоит в том, что линия его жизни раз- вивается как бы в обратном направлении. Если возьмем опять Гёте — как самый наглядный пример, как прото- тип органической натуры, развивающейся 'в таинствен- ном созвучии с мировым порядком, — то легко заметим, что формы его развития символически отражают возрас- ты человеческой жизни. Мы видим его вдохновенно пла- менным юношей, рассудительно-деятельным мужем, кри- стально-мудрым старцем: ритм его мышления определя- ется органически температурой его крови. Его начальный хаос (естественный в юности) превращается в порядок (свойственный старости), из революционера он стано- вится консерватором, из лирика ученым, самосохранение сменяет юношескую расточительность. Ницше идет об- ратным путем: если Гёте стремится к достижению внут- ренней прочности, плотности своего существа, то Ницше всё более страстно жаждет саморастворения: как всякая демоническая натура, с годами он становится всё более торопливым, нетерпеливым, бурным, буйным, хаотичным. Даже внешние события его жизни обнаруживают направ- ление развития, противоположное обычному. Жизнь Ницше начинается старостью. В двадцать четыре года, когда его сверстники еще предаются студенческим заба- вам, пьют пиво на корпорантских пирушках и устраива- ют карнавалы, Ницше — уже ординарный профессор, до- стойный представитель филологической науки в славном Базельском университете. Его друзья в ту пору — пяти- десяти и шестидесятилетние мужи, престарелые и знаме- нитые ученые, как Якоб Буркгарт и Ритшль, его ближай- ший друг — самый серьезный и самый замечательный художник эпохи: Рихард Вагнер. Неумолимая, железная строгость, непоколебимая объективность изобличают в нем только ученого, отнюдь не художника, и в его рабо- тах звучит голос не начинающего, а опытного исследова- теля. Силой подавляет он в себе поэтическую мощь, взды- мающийся поток музыки; будто какой-йибудь высохший советник, сидит он, склонившись над греческими рукопи- сями, составляет указатели, перелистывает запыленные листы древних памятников. Взор начинающего Ницше об- ращен назад, в историю, в мир мертвого и прошлого; erb 128
жизнерадостность замурована в старческую манию, его задор в профессорское достоинство, его взор в книги и научные проблемы. В двадцать семь лет «Рождением трагедии» он прорывает первую, пока еще скрытую штольню в современность; но автор еще не снимает стро- гую маску филолога, и лишь первые подземные вспышки намекают на будущее — первые вспышки плазменной любви к современности, страсти к искусству. В тридцать с лишним лет, когда нормально человек только начинает свою карьеру, в возрасте, когда Гёте получает чин стат- ского советника, а Кант и Шиллер—кафедру, Ницше уже. отказался от карьеры и со вздохом облегчения покинул кафедру филологии. Это — первый итог, который Ницше подвел самому себе, первая его встреча со своим собст- венным миром, первое внутреннее переключение, и в этом отказе — рождение художника. Подлинный Ницше на- чинается лишь с момента его вторжения в современ-, ность -г- трагический, несвоевременный Ницше, со взо- ром, обращенным в будущее, с чаянием нового, грядущего человека. Он вступил на путь непрерывных молние- носных обращений, внутренних переворотов, резкцх пе- реходов от филологии к музыке, от суровости к экстазу> от терпеливой работы к танцу. В тридцать шесть лет. Ницше — философ вне закона, аморалист, скептик, поэт и музыкант — переживает «лучшую юность», чем в своей действительной юности, свободный от власти прошлого, свободный от пут науки, свободный даже от современно- сти, двойник потустороннего, грядущего человека. Так го- ды развития, вместо того, чтобы сообщить жизни худож- ника устойчивость, прочность, целенаправленность, как это бывает обычно, с какой-то страстностью разрывает все жизненные отношения и связи. Неимоверен, беспри- мерен темп этого омоложения. В сорок лет язык Ницше, его мысли, всё его существо содержит больше красных кровяных шариков, больше свежих красок, отваги, стра- сти и музыки, чем в семнадцать лет, и отшельник Сильс-Марии шествует в своих произведениях более лег- кой, окрыленной, более напоминающей танец поступью, чем преждевременно состарившийся, двадцатичетырех- летний профессор. Чувство жизни у Ницше не успокаи- вается с годами, а приобретает всё большую интенсив- ность: всё стремительнее, свободнее, вдохновеннее, много- образнее, напряженнее, всё злораднее и циничнее становятся его превращения; нигде не находит «точки 129
опоры» его торопливый дух. Едва замедлит он где-нибудь, как уже «коробится» и рвется кожа; в конце концов, его самопереживание уже не поспевает за его жизнью, превра- щения постепенно приобретают кинематографический темп, картины дрожат и мелькают в непрерывной смене. Те, кто воображают, что знают его — друзья его более раннего возраста, увязшие в своих науках, убеждениях, системах, — с каждой встречей всё явственнее чувствуют пропасть, отделяющую его от них. С испугом подмечают они в его лице новые, юношеские черты, ничем не напо- минающие прошлое; и он сам в своей вечной изменчиво- сти готов видеть призрак в своем прежнем облике, когда его «смешивают» с профессором Базельского универси- тета Фридрихом Ницше, с этим ученым старцем, кото- рым— он с трудом вспоминает об этом — он был двад- цать лет тому назад, — с такой решительностью он от- жил свое прошлое, так безжалостно отбросил всё, что оставалось у него от прежних рудиментов й сентиментов; отсюда его ужасающее одиночество в последние годы. Все связи с прошлым порваны, а для того, чтобы закреплять новые отношения, слишком стремителен темп его последних лет, его послед- них превращений. Будто пулей пролетает он мимо людей, мимо явлений; и чем более он приближается к самому себе — даже если это лишь кажущееся приближение, — тем пламеннее его жажда снова потерять себя. И всё ре- шительнее становятся эти самоотчуждения, всё резче скачки от утверждения к отрицанию, электрические пере- ключения внутренних контактов; он сжигает себя в не- престанном самоотрицании, путь его — путь всепожира- ющего огня. Но по мере того, как эти превращения ускоряются, они становятся все^насильственнее, все мучительнее. Пер- вые «преодоления» Ницше — это лишь отказ от детских, отроческих верований, заученных в школе мнений авто- ритетов; их легко было сбросить, как высохшую змеиную кожу. Но, чем глубже становится его психология, тем бо- лее глубокие слои своего внутреннего вещества прихо- дится ему вскрывать; чем более пронизаны нервами, про- питаны кровью его убеждения, чем больше в них его собственной плазмы, тем больше требуется от него ре- шимости, готовности к страданию, к насильственной по- тере крови: он становится «собственным цалачом», Шей- локом, вонзающим нож в живое мясо. В конце концов 130
самовскрытия достигают последних глубин чувства; опе- рации становятся опасны; ампутация комплекса Вагне- ра — одно из самых болезненных, почти смертельных вскрытий собственного тела, затронувшее область серд- ца, почти самоубийство, и в то же время, в своей неожи- данной жестокости, как бы убийство на почве садизма: в любовном объятии, в мгновение самой интимной бли- зости познает и умерщляет его неукротимый инстинкт правды самый близкий, самый любимый образ. Но, чем мучительнее, тем лучше: чем больше крови, чем больше боли, чем больше жестокости потребовало от Ницше та- кое «преодоление», тем сладостнее упивается его често- любие испытанием воли. Неумолимый инквизитор, не- умолимо допрашивает он свою совесть о каждом своем убеждении и переживает испански-мрачное, сладостраст- но-жестокое наслаждение при виде бесчисленных ауто- да-фе, пожирающих убеждения, которые он признал ере- тическими. Постепенно влечение к самоуничтожению становится у Ницше страстью: «Радость уничтожения сравнима для меня только с моей способностью к уни- чтожению». Из постоянного превращения возникает страсть противоречить себе, быть своим собственным антагонистом: отдельные высказывания в его книгах как будто намеренно сопоставлены так, чтобы одно опро- вергало другое; страстный прозелит своих убеждений, каждому «нет» он противопоставляет «да», каждому «да» — властное «нет» — бесконечно растягивает он свое «я», чтобы достигнуть полюсов бесконечности и электри- ческое напряжение между двумя полюсами ощутить как подлинную жизнь. Стремление постоянно убегать от се- бя и постоянно настигать себя — «душа, убегающая от самой себя и настигающая себя на самих дальних пу- тях» — в конце концов развивает в нем неимоверное возбуждение, которое становится для него роковым: едва достигла форма его существа последних пределов, как напряжение духа разрядилось: прорывается пламенное ядро, исконная сила демонизма, и необоримая стихия единым вулканическим напором уничтожает величествен- ный ряд образов, созданный творческим духом из его плоти и крови, и погружает его в бездну бесконечности.
ОТКРЫТИЕ ЮГА Нам нужен Юг; во что бы то ни стало нужны нам светлые, бодрые, блаженные, безмятежные и нежные звуки. «Мы, воздухоплаватели духа», — с гордостью говорит Ницше, чтобы выразить беспредельную свободу мышле- ния, пролагающего себе пути в безграничной и бездо- рожной стихии. И действительно, история егб духовных страй'ствий, полетов и поворотов, эта погоня за беско- нечностью разыгрывается в высшем, в духовно-неогра- ниченном пространстзе. Будто воздушный шар на при- вязи, постепенно сбрасывающий балласт, становится Ницше' все более свободным. Обрезая канат за кана- том, обрывая связь за связью, он открывает все более широкий горизонт, всеобъемлющий кругозор, вневре- менную, индивидуальную перспективу. Много раз меня- ет направление воздушный корабль его жизни, прежде чем попадет в губительный циклон; неисчислимы эти пе- ремены и почти неразличимы. Трлько одно мгновенье роковых решений в жизни Ницше выделяется отчетливо и ярко: это как бы драматический миг, когда обрезан последний канат, и воздушный корабль, оторвавшись от твердой и плотной стихни, уносится в свободу и беспре- дельность. Эта минута в жизни Ницше — день, когда он покидает отечество, профессуру, профессию с тем, нто- бы не возвращаться в Германию иначе, как мимолетом, бросая на нее презрительный взгляд из своей новой, сво- бодной, воздушной сферы. Все, что он пережил до это- 132
го часа, несущественно для подлинного Ницше, героя мировой истории: первые преображения — это лишь подготовка к самому себе. И без этого решительного шага к свободе при всей своей гениальности он остался бы человеком связанного мира, профессором, специали- стом, Эрвином Роде или Дильтеем, одним из тех, кого мы чтим в их сфере, но не считаем столпами нашего ду- ховного Мироздания. Только прорыв демонизма, раскре- пощение страсти к мышлению, первобытное чувство свободы делает жизнь Ницше пророчеством и превра- щает его судьбу в миф. И, так как я пытаюсь предста- вить здесь его жизнь не как историю, а как драму, как художественное произведение и трагедию духа, то его жизненней подвиг начинается для т^еня с того мгнове- ния, когда пробуждается в нем художник, вспоминаю- щий о своей свободе. Ницше, развивающийся в коконе филологии,- представляет филологическую проблему; только окрыленный Ницше, «воздухоплаватель духа», служит предметом художественного изображения. В первом странствии к самому себе Ницше направ- ляет паруса своего Арго на юг; и этот выбор остается преображением всех его преображений. И в жизни Гете итальянское путешествие также знаменует резкую це- зуру: и он бежит в Италию к своему подлинному «я», из связанности к свободе, из обыденной жизни к пережи- ванию. И над ним, едва он переступил Альпы, с вулка- нической силой сверкнул из ослепительного сияния итальянского солнца луч преображения: «Я будто воз- вращаюсь из путешествия в Гренландию», — пишет он из Тренто. И он, тоже «мученик зимы», страдающий р Германии црд «злыми небесами», вечно стремящийся к свету и высшей ясности, — и он, ступив на землю Ита- лии, ощутил в себе взфыв стихийного чувства, потрясен- ность и освобожденность, натиск новой, самой личной свободы. Но Гете слишком поздно переживает чудо Юга, на сороковом году; затвердела уже кора его до предела упорядоченного и рассудительного духа: частица его су- щества, его мышления осталась в Веймаре, дома, при дворе, отягченная чином и службой. Он уже слишком кристаллизован в самом себе, чтобы до конца растворять- ся или преображаться в новой стихии. Быть преодолен- ным — это противоречило бы органической форме его жизни: Гете хочет всегда оставаться господином своей судьбы, брать от внешнего мира ровно столько, сколько 133
ему нужно (тогда как Ницше, Гёльдерлин, Клейст, рас- точители, нераздельно, всей душой отдаются каждому впечатлению и всегда готовы радостно раствориться в его потоке, в его текучем пламени). Гете находит в Италии то, что он ищет, едва ли больше: ои ищет глу- боких сцеплений (а Ницше — высшей свободы), величия прошлого (а Ницше — величия будущего и полного от- решения от истории); он, в сущности, изучает то, что под землей: античное искусство, дух древнего Рима, тайны растений и горных пород (тогда как Ницше, опья- няясь и вновь отрезвляясь, неизменио всматривается в то, что над ним сапфирное небо, безгранично ясный горизонт, магия повсюду разлитого света, пронизываю- щего все поры его тела). Поэтому Гете переживает Ита- лию по преимуществу эстетически и цереб- рально, а Ницше — жизненно: если Гете привозит из Италии прежде всего художественный стиль, но Ниц- ше находит там жизненный стиль. Гете только оплодо- творен Италией, Ницше—пересажен в новую почву и обновлен. Правда, и Веймарский мудрец ощущает по- требность в обновлении («Конечно, лучше мне вовсе не возвращаться, если я не могу вернуться возрожден-^ ним»), но, как всякая полузастывшая форма, его дух открыт только для «впечатлений». Для полного, совер- шенного преображения в духе Ницше сорокалетний по- эт слишком завершен, слишком своевластен и, главное, слишком своеволен: его мощный, столь для него харак-. терный инстинкт самоутверждения (который в более позднем возрасте застывает в ледяной панцырь) способ- ствует устойчивости и ограничивает возможность пре- вращений; он берет от жизни, мудрый диэтетик, ровно столько, сколько, по его мнению, может быть полезно для его организма (тогда как дионисийский характер, поглощая все, стремится только к избытку и к опасно- сти). Гете хочет только обогащаться впечатлениями, а не претворяться и растворяться в них до конца. Пото- му и последний его привет Югу — строго отмеренная, точно взвешенная благодарность и, в конце концов, мяг- кий отпор: «В чйсле полезных вещей, которым я научил- ся в этом путешествии, — гласит его заключительное" .слово о поездке в Италию, — я узнал также и то, что никоим образом не могу дольше оставаться в одиноче- стве и жить вне отечества». Эта формула, четко отчеканенная, будто новая мо- 134
нета, словно в зеркальном отражении представляет in писе переживание Юга в душе Ницше. Подведенный им итог — прямая противоположность выводу Гете: с этих пор он хочет жить только в одиночестве и только вне отечества; в то время как Гете возвраща- ется из Италии, как из поучительного и освежающего путешествия, — возвращается в исходную точку, домой, привозя в сундуках и чемоданах, в голове и сердце но- вые ценности, — Ницше окончательно экспатриирован, окончательно поселяется только в самом себе, философ вне закона, блаженный изгнанник, бездомный скиталец, навеки отреченный от всякой «отечественное™», от вся- кого «патриотического ущемления». С этих пор для него нет иной перспективы, кроме перспективы птичьего по- лета, точки зрения «честного европейца», представителя «наднационального и кочующего племёни», неизбежный приход которого он предчувствует атмосферически и среди которого он укореняется — в потустороннем, в грядущем царстве. Не там, где он родился — рожде- ние — это прошлое, «история», — а там, где он зачина- ет, где он сам рождает, — вот где для Ницше духовная отчизна: «Ubi pater sum, ibi patria» — «Там, где я отец, там мое отечество», а не там, где он зачат. В этом не- оценимый, неотъемлемый дар Юга Ницше: отныне весь мир становится для него равно чужбиной и отчизной; отныне дан ему острый, ясный взор хищных птиц, кото- рый, низвергаясь с высоты полета, направлен сразу во все стороны, которому открыты все горизонты (тогда как Гете, из чувства самосохранения, сужал свой круго- зор, — по его выражению, «обставляя себя замкнутыми горизонтами»). Покинув отечество, Ницше навсегда по- селился по ту сторону своего прошлого: он окончатель- но дегерманизировался — так же окончательно, как де- филологиЗировалсЯ, дехристианизировался, деморали- зировался; и так характерно для его неукротимо стремящейся вперед, неудержимо избыточной натуры, что никогда он не сделал ни одного шага назад, ни ра- зу не обратил тоскующего взора к преодоленным прост- ранствам. Мореплаватель, направляющий свой парус в страну будущего, слишком счастлив своим странстви- ем «в Космополис на самом быстроходном корабле» для того, чтобы тосковать по своей односторонней, одно- язычной, однородной родине; потому заранее осуждена в его глазах, как насилие, всякая попытка регерманизи- 135
ровать его. Из свободы нет пути назад тому, кто ее достиг; с той поры как он познал над собой ясность итальянского неба, душа его содрогается перед всяким «омрачением», от чего бы оно ни исходило, — от туч, заволакивающих небо, от церкви, от аудитории, от ка- зармы; его легкие, его атмосферические нервы не выно- сят никакого Севера, никакой неметчины, никакой затх- лости; он больше не в силах жить при закрытых окнах, при запертых дверях, в полутьме, в духовном сумраке, под облачным небом. Правдивость для него отныне рав- нозначна ясности: быть правдивым — значит видеть бес- предельную даль, различать резкие контуры в самой бесконечности; и с той поры, как всей пьянящей силой своей крови отдался он свету, живительному, слепитель- ному, стихийному свету Юга, он навек отрекся от «спе- цифически немецкого дьявола, гения или демона неясно- сти». Теперь, когда он живет в Италии, «за границей», его почти гастрономическая восприимчивость ощущает все немецкое как слишком тяжелую, обременительную пищу для проясненного чувства, как. своего рода «не- сварение желудка», нескончаемую и бесплодную возню с проблемами, неуклюжее ковылянье души по жизнен- ным путям; отныне все немецкое для него недостаточно -легко и свободно. Даже те произведения, которые он когда-то любил больше всего, — и они теперь вызывают у него ощущение как бы духовной тяжести в желудке: в «Мейстерзингерах» он чувствует тяжеловесность, при- чудливость, вычурность, насильственные потуги веселья, у Шопенгауэра — омраченные внутренности, у Канта — лицемерный привкус политического моралина, у Гете—- бремя чинов и службы, насильственную ограниченность кругозора. Все немецкое для него отныне символ сумеречности, неясности, неопределенности — слишком много в нем тени вчерашнего, слишком много истории, слишком тяжел неотвязный груз собственного «я»; без- граничность возможностей, — и в то же время отсутствие ясного бытия, вечный вопрос и стон, тоска исканья, тя- желовесное, мучительное становление, колебание между «да» и «нет». Но это не только неприязнь великогр ду- ха к современному (поистине достигшему самого низко- го уровня) духовному быту новой, слишком новой Гер- маний, не только политическое озлобление против «им- перии» и тех, кто пожертвовал немецкой идеей ради идеала пушки, не только эстетическое отвращение к Гер- 136
мании плюшевой мебели и к Берлину «Столпа победы». Его новое учение о Юге требует от всякой пробле- мы— не только от национальной, — от всего мироотно- шения требует светлой, свободно струящейся, солнечной ясности, «света, только света даже для дурных вещей», высшей радости через высшую ясность — «gaya scienza», «веселой науки», а не брюзгливо-трагической учебы «народа-ученика», терпеливой немецкой деловитой, про- фессорски-строгой учености, вяло слоняющейся по каби- нетам и аудиториям. Не из рассудка, не из интеллекта, а из нервов, сердца, чувства и внутренностей возникает его решительное отречение от Севера, от Германии, оте- чества; это — возглас, вырвавшийся из легких, наконец ощутивших чистый воздух, ликованье человека, сбросив- шего бремя, человека, наконец нашедшего «климат сво- ей души»: свободу. Отсюда эта глубокая, безудержная радость, злорадный торжествующий возглас: «Я усколь- знул!» Вместе с окончательной.дегерманизацией Юг прино- сит* ему и полную дехристианизацию. Теперь, когда он, будто лацерта, радуясь солнцу, пронизывающему его душу до последнего-нерва, оглядывается назад и спра- шивает себя, что омрачало его в течение долгих лет, что на протяжении двух тысячелетий прививало человечест- ву такую рабость, запуганность, подавленность, что за- ставляло его' вечно каяться в каких-то грехах, что обес- ценивало все естественные, бодрящие, животворные ценности и даже самую жизнь, — в христианстве, в по- тусторонней вере он узнает омрачающий принцип со- временного мира. Этот «смердящий юдаин раввинизма и суеверий» растворил и заглушил чувственность, бод- рость мира; для пятидесяти поколений он служил самым гибельным наркотическим средством, приведшим все, что прежде было действенной силой, в состояние мораль- ного паралича. Но теперь — и в этом он почувствовал свою жизненную миссию — настало для будущности время объявить крестовой поход против креста, начать завоевание Святой земли человечества: нашей посюсто- ронности. «Сверхчувство бытия» открыло ему страстный взор на все посюстороннее, животно-подлинное и непо- средственное; сделав это открытие, он узнал, что все Эти долгие годы фимиам и мораль скрывали от него «здоровую, полнокровную жизнь». На Юге, в этой «ве- ликой школе духовного и чувственного исцеленья», он 137
научился естественной, невинно-жизнерадостной, бодро играющей, без страха зимы, без страха божия жизни, научился вере, которая невинно говорит себе уверенное «да». И оптимизм этот приходит свыше, — но не от при- таившегося бога, а от самой явной, самой блаженной тайны — от солнца и света. «В Петербурге я бы стал ни- гилистом. Здесь я верую, как верует растение, — верую в солнце». Вся его философия — непосредственный про- дукт брожения освобожденной крови: «Оставайтесь юж- ным, хотя бы только ради веры», — пишет он одному из друзей. Но кому свет стал здоровьем, тому становится он и святыней: во имя его объявляет он войну, готовит самый ужасный поход — против всего на земле, что на- рушает яркость, ясность, бодрость, обнаженную непо- средственность и солнечный хмель жизни: «...отныне мое отношение к современности — борьба не на жизнь, а на смерть». И вместе с решимостью вступает задорная радость в эту филологическую, в болезненной неподвижности, за спущенными шторами изживаемую жизнь, встряска, вспышка погасшего кровообращения: в тайниках нервов тает и оживает кристально ясная форма мысли, и в сти- ле, в бурно расцветшем, ожившем языке, сверкает ал- мазными искрами солнце. Все вписано в этот «язык юж- ного ветра», — так назвал он сам язык первого из своих южных творений: в нем слышится треск ломающегося льда, мощный гул потока, сбрасывающего ледяные око- вы, — и будто весна, играя и лаская мягкой сладостью, вступает в мир. Свет, проникащий до последних глубин, ясность, сверкающая в каждом слове, музыка в каждой паузе — и во всем — ослепительный звук залитого' сия- нием неба. Какое преображение ритма — прежнего, пусть окрыленного, мощного и выпуклого, но все же ока- менелого — в новый, внезапно раскрывшийся, звенящий язык — радостно гибкий, ликующий язык, который рас- правляет свои члены и — подобно итальянцам—мими- рует и жестикулирует бесчисленными движениями, — и как мало напоминает он немецкую речь, звучащую из неподвижного, безучастного тела! Непохож он на само- довольный, благозвучный, фрачный язык немецкого гу- манизма, этот новый язык, которому поверяет обновлен- ный Ницше свои свободно рожденные, будто мотыльки прилетевшие м-ысли,—свежему воздуху мысли нужен свежий язык, подвижный^ ковкий, с обнаженным, гим- 138
настически стройным телом и гибкими «суставами, язык, способный бегать, прыгать, выпрямляться, сгибаться, напрягаться и танцевать все танцы от хоровода меланхо- лии до тарантеллы безумия, язык, который может все выразить и все вынести, не склоняя плечи под непосиль- ной ношей и не замедляя шаг. Все терпеливо-домашнее, все уютно-почтенное будто хлопьями отпало от его сти- ля, вихрем он перебрасывается от шутки к бурному ли- кованию, и подчас гремит в нем пафос, словно гул древ- него колокола. Он набухает брожением и силой, он гази- рован множеством мелких, сверкающих пузырьков афоризма и обдает внезапной пеной ритмического при- боя. В нем разлита золотистая торжественность шам- панского и магическая прозрачность, лучистая солнеч- ность сквозит в его осветительно светлом потоке. Быть может никогда язык немецкого поэта не переживал та- кого стремительного, внезапного, такого полного омоло- жения; и уж наверное ни у кого не найти так жарко на- поенного солнцем, вином и югом, язычески свободного стиля, расцветающего в божественно легкой пляске. Только в братской стихии ван-Гога переживаем мы то же чудо внезапного прорыва солнца в северном худож- нике: только переход от темного, тяжеловесно-массивно- го, мрачного колорита его голландского периода к жгу- че белым, резким, броским, звонким краскам Прован- са,— только этот взрыв одержимости светом в уже полуослепшем духе можно сравнить с южным просвет- лением Ницше. Только эти фанатики превращений знают такое самоопьянение, только вампиры — такое стреми- тельное и ненасытное, неистовое всасыванье света. Толь- ко демонические натуры переживают чудо пламенного раскрытия души до последнего атома ее краски, звука, слова. Но в жилах Ницше не текла бы демоническая кровь, если бы он мог насытиться опьянением: для Юга, для Италии он ищет сравнительной степени, «сверх-ясности», «сверх-света». Подобно тому, как Гёльдерлин постепен- но переносит свою Элладу в «Азию», в восточный, в вар- варский мир, так последняя страсть Ницше пылает на- встречу тропическому, «африканскому» миру. Он жаждет солнечного пожара вместо солнечного света, жестокой обнажающей ясности, а не простой четкости, судорог восторга, а не спокойной радости: бурно вскипает в нем жажда без остатка претворить в хмель возбуждение 139
чувств, танец обратить в йолет, добела раскалить свое жгучее ощущение бытия. И по мере того, как набухает в его жилах это страстное вожделение, язык перестает удовлетворять его неукротимый дух. И он тоже стано- вится для него слишком материален, тесен, тяжелове- сен. Новая стихия нужна ему для пьянящей дионисий- ской пляски, охватившей его существо, свобода, недо- ступная связанному слову,— и он вливается в свою исконную стихию — в музыку. Музыка Юга — его по- следняя мечта, музыка, где ясность — уже мелодия, и дух — окрылен. И неустанно он ищет ее, кристальную музыку Юга, тщетно ищет в эпохах и странах, пока не находит ее — в себе.
БЕГСТВО В МУЗЫКУ Ясность, златая, приди! Музыка всегда была причастна существу Ницше, но долго она пребывала в нем связанной, сознательно по- давленная волей к нравственному оправданию. Уже мальчиком он смелыми импровизациями приводит в во- сторг своих товарищей, а в его юношеских дневниках встречается немало указаний на самостоятельное твор- чество. Но, чем тверже становится решение юного сту- дента посвятить себя филологии и затем философии, тем энергичнее он противится стихийному взрыву загнанной в подземелье склонности. Музыка остается для молодого филолога делом досуга, отдыхом от серьезных занятий, развлечением наряду с театром, чтением, верховой ездой, фехтованием, — приятной духовной гимнастикой. Так при помощи заботливо сооруженных каналов музыка от- ведена от основного русла его жизни, и в первые годы ни одна плодотворная капля ее не просачивается в его работу сквозь запертые шлюзы: когда он пишет «Рожде- ние трагедии из духа музыки», музыка служит для него лишь объектом, ?емой, предметом мысли, — но его язык, поэзия, манера мышления остаются непроницаемы для модулирующих вибраций музыкального чувства. Даже юношеская лирика Ницше лишена всякой музыкально- сти, и — что due удивительйее — его композиторские опыты, по все же компетентному отзыву Бюлова, пред- 141
ставляют собой голую тематику, аморфную мысль, то есть типичную .антимузыкальность. Музыка долгие годы остается для него личной склонностью, которой молодой ученый отдается со всей легкостью безответственности, с радостью чистого дилетантства, но всегда вне и в сто- роне от «жизненной задачи». Музыка вторгается в мир Ницше лишь тогда, когда размягчилась филологическая кора, ученая деловитость, облекавшая его жизнь, когда весь его космос потрясен и подорван вулканическими толчками. Тогда внезапно наводняются каналы и раскрываются шлюзы. Музыка обычно врывается в обессиленную, до глубин смятен- ную, взорванную страстью душу, — это справедливо подметил Толстой и трагически прочувствовал Гете. Ведь даже он, всегда занимавший по отношению к му- зыке осторожную, оборонительную позицию (как и ко всему демоническому: во всяком облике узнавал он ис- кусителя),— и он подпадает ее власти только в разрых- ленные (цли, как он говорит, «в развороченные») мгно- вения, когда вскопано все его существо, в часы слабости и разомкнутости. Всякий раз, как он становится добычей чувства (в последний раз — в эпизоде Ульрики)1 и те- ряет власть над собой, — она прорывает непроницаемую плотину, вырывая у него дань слез и музыку стиха, див- • ную музыку — невольную дань благодарности. Музы- ка— кто этого не испытал? — всегда требует разомкну- тости, раскрытое™, женственности в самом блаженном, в самом томительном смысле, — только в такие минуты может она оплодотворить чувство. Так и Ницше настиг- ла она в то Мгновение, когда он весь раскрыт навстречу мягкости Юга, в ненасытной, томительной жажде жиз- ни. В своей изумительной символике^ она овладевает им в ту минуту, когда его жизнь во внезапном катарсисе оставляет свое спокойное, эпически постепенное тече-, ние и впадает в трагизм; он хотел изобразить «рожденье трагедии из духа музыки», но сам он пережил обратное: рожденье музыки из духа трагедии. Сверхъестественная мощность новых чувств уже не находит выражения в мерной речи, онаг влечет к новой стихии, к высшей ма- гии: «Тебе придется петь, о душа моя1» Именно потому, что этот глубинный,, демонический' 1 Ульрика фон-Лёвецов — последняя любовь семидесятичетырех’ летнего Гёте. (Прим. перев.) 142
источник его существа так долго был засыпан филоло-. гией, ученостью и равнодушием, — внезапно пробивает- ся он с такой мощью, и текучий луч его насквозь прони- зывает нервные волокна и каждую интонацию его стиля. Будто инфильтрированный новой жизненной силой язык, который прежде стремился только к изображению, вдруг начинает дышать музыкально: монотонное лекторское andante maestoso, тяжеловесный стиль его ранних сочи- нений приобретает обороты, -изгибы, «вольнообразность», многообразие музыкального движения. В нем сверкают все утонченные приемы виртуоза — острые staccato афо- ризмов, певучая сурдина лирики, pizzicato иронии, ост- рая, смелая гармонизация прозы, фразы и стиха. Даже знаки препинания, беззвучная штриховка речевого зву- чания, штрихи мысли, подчеркивания — и они служат как бы знаками музыкального исполнения: никогда на немецком языке не создавалась такая инструментальная пррза — проза для малого и для большого оркестра. Следить за развитием ее небывалой полифонии — для художника слова такое же наслаждение, как для музы- канта — изучать партитуры великого мастера: какую беспредельную гармонию скрывают заостренные диссо- нансы, какая безграничная ясность формы в этой пьяня- щей полноте! Не только нервные окончания языка виб- рируют музыкой: целые произведения воспринимаются как симфонии; не рассудочной планировкой, не холодной, обдуманной архитектоникой они рождены, а непосредст- венностью музыкального вдохновения. О «Заратустре» он сам сказал, что эта книга написана «в духе первой части Девятой симфонии, и словесно неподражаемое, поистине божественное вступление к «Ессе homo» — мо- нументальная композиция — разве это не органная пре- людия, созданная для гигантского собора будущего? А такие стихотворения, как «Ночная песня», или «Барка- ролла», — разве это не первобытный гимн человеческого голоса, звучащий из бесконечного одиночества? И где звучит восторг такой стихийной пляской, такой герои- ческой, греческой музыкой, как в пэане его последнего ликования, в «Дионисийском дифирамбе»? Сверху про- низанный ясностью Юга, снизу подмытый струящимся потоком музыки, язык превращается в вечное движение воли, и над этой всемощной стихией парит дух Ницше, провидя гибельный водоворот. И действительно, когда совершилось это бурное, на- 143
сильственное вторжение музыки в его душу, Ницше, зна- ток демонических .сил, сознает опасность: он чувствует, что этот поток может увлечь его за пределы его сущест- ва. Но в то время, как Гете избегает опасностей, — Ниц- ше отмечает «осторожное отношение Гете к музыке»,— Ницше всегда хватает их за рога: переосмысление, пере- оценка — вот его способ самозащиты. Так претворяет он яд (как и свою болезнь) в противоядие. Музыка те- перь для него не то, чем была в его филологические го- ды: тогда ему нужно было повышенное напряжение нервов, вспышки чувства (Вагнер): музыка, пьянящее, бродящее начало, должна была создать противовес его размеренной жизни ученого, служить возбуждающим средством против трезвости. Но теперь, когда его мыш- ление само обратилось в эксцесс, в экстатическую рас- точительность чувства, музыка нужна ему как разряд, как Своего рода духовный бром, как успокоительное средство. Уже не опьянения требует он от нее (теперь уже всякая мысль стала для него звучащим хмелем) а, по прекрасному слову Гёльдерлина, — «священной трез- востью»: «музыка как отдых, а не как—возбуждаю- щее средство». Он хочет музыки, которая была бы для него убежищем, когда он придет к ней смертельно раненый, обессиленный непрестанной охотой мысли, бы- ла бы приютом, купальней, кристальным потоком, осве- жающим и очищающим — musica divina1, горней музы- кой, музыкой ясного неба, а не тесной, страстной, душ- ной души. Ему нужна музыка, которая несет забвение, которая не замыкает его в себе, не гонит его обратно в кризисы и катастрофы чувства, «словом и делом ут- верждающая» музыка, музыка Юга, музыка прозрачно ясных гармоний, первобытно непосредственная и чистая, музыка, «которую можно насвистывать». Музыка, не- причастная хаосу (который пылает в нем самом), музы- ка седьмого дня творения, когда мир объят покоем и только небеса радостно воздают хвалу творцу, музыка отдохновенья: «Здесь достиг я пристани: музыка, му- зыка». Лёгкость — последняя любовь Ницше, высшая мера вещей. То, что дает легкость, здоровье, — хорошо: в пи- ще, в духе, в воздухе, в солнце, в пейзаже, в музыке. Только то, что дает крылья, что позволяет забыть ту- 1 По-латыни и по-итальянски: божественной музыкой. 144
пость и мрак жизни, уродливость правды, — дарует благодать. Отсюда эта последняя, поздняя любовь к ис- кусству, которое одно «делает возможной жизць», слу- жит «великим stimulans жизни». Музыка, светлая, лег- кая, разрешающая музыка, становится отныне излюб- ленной усладой его смертельных возбуждений. В своих Кровавых перерождениях он уже не ’может обходиться без этого облегчения. «Жизнь без музыки — просто бре- мя, заблуждение». Больной в жару горящими, потрес- кавшимися губами мучительно жаждет воды, но несрав- ненно мучительней жаждет Ницше в своих последних кризисах серебристого напитка музыки: «Может ли че-> ловек испытывать такую жажду музыки?» В музыке его последнее спасенье, спасение от самого себя; отсюда эта апокалиптическая ненависть к Вагнеру, который нарко- тическими и возбуждающими средствами возмутил ее кристальную чистоту; отсюда боль «от судьбы музыки, как от свежей раны». Всех богов оттолкнул он в своем одиночестве, лишь одного он не может лишиться: музы-* ка для него нектар и амброзия, освобождающая душу и дарующая вечную юность. «Искусство и только искус- ство— искусство дано нам для того, чтобы мы не по- гибли от правды». И музыка благосклонно внимает его потрясающим заклятиям, она подхватывает его падающее тело. Все покинули изнывающего в лихорадке; давно ушли друзья, мысли всегда далеки в безудержном, в непрестанном странствии; только она сопутствует ему вплоть до по- следнего, седьмого одиночества. К чему прикасается он, к тому прикасается и она; там, где он говорит, звучит и ее чистый голос; мощно поддерживает она влекомого мощной силой. И еще в миг падения она бодрствует над его погасшим духом; когда Овербек входит в комнату, где мечется его ослепленная душа, он застает его за роя- лем,— судорожными руками он ищет высоких гармоний; и, когда помешанного везут на родину, он всю дорогу поет потрясающую мелодию — свою «Баркароллу». Вплоть до мрачных глубин безумия ему сопутствует му- зыка, своей демонической силой властно пронизывая и жизнь его, и смерть.
СЕДЬМОЕ ОДИНОЧЕСТВО Великий человек, отталкивается, оттесняется, мукой возносится в свое одиночество. «О ты, одиночество, отчизна моя, одиночество!» — из ле- дяного мира тишины доносится песня тоски. Заратустра поет вечернюю песню, песню последней ночи, песню о вечном возврате. Одиночество — не оно ли было един- ственным пристанищем странника, его холодным оча- гом, его каменным кровом? В бесчисленных городах по- бывал он, в бесконечных странствиях духа; не раз он пытался избегнуть его в странах других людей, — но веч- но, израненный, измученный, разочарованный, возвра- щается он домой — «в свою отчизну — одиночество». Но, странствуя вместе с ним в его преображениях, оно само как-то странно преобразилось, и в испуге он смотрит в его лицо. Оно стало слишком похоже на него самого в постоянном соприкосновении, вместе с ним стало жестче, суровее, своевольнее, научилось причинять боль и врастать в опасность. И, хотя он продолжает нежно называть его одиночеством, своим старым, ми- лым, привычным одиночеством, — в действительности оно уже не то: теперь это уже не одиночество, а отъеди- нение, последнее, седьмое одиночество, уже не пребыва- ние наедине с собой, а замкнутость в себе. Убийственная пустота окружает позднего Ницше, мертвая тишина. Ни один затворник, ни один пустынник, ни один столпник не чувствовал себя таким покинутым: у них, у фанати- 146
ков веры, остается бог, тень которого пребывает в их келье или падает от их столпа. Но у него, «богоубийцы», не осталось ни людей, ни боГа. Чем ближе он к самому себе, тем дальше он от мира, чем обширней его путь, тем обшйрней и его «пустыня». Обычно даже самые оди- нокие книги постепенно и незаметно излучают магнети- ческую 'энергию воздействия: будто скрытая во мраке подземная сила расширяет ее пределы вокруг пока не замечаемого центра. Но произведения Ницше действуют репульсивно: они оттесняют от него все дружески рас- положенное и его самого вытесняют из современности. С каждой новой книгой он утрачивает друга, с каждым новым произведением обрывается какая-нибудь связь. Один за другим погибают в ледяном холоде скудные ростки интереса к его деятельности: сперва теряет он филологов, затем Вагнера и его круг, наконец — друзей своей юности. Не остается в Германии ни одного издате- ля, который бы согласился напечатать его книгу: пят- надцатипудовым грузом лежит в подвалах, сваленная непереплетенными кипами, его продукция за двадцать лет; для того, чтобы печатать книги, он вынужден поль- зоваться своими скудными сбережениями и подаренными деньгами. Но мало того, что никто их не покупает, — даже для экземпляров «от автора» Ницше, поздний Ниц- ше, не находит читателей. Четвертую часть «Заратустры» он печатает на собственный счет всего в сорока экзем- плярах— и в семидесятимиллионной Германии он нахо- дит ровно семь человек, которым он. может послать кни- гу, — так чужд, так непостижимо чужд стал Ницше эпохе на вершине своего творчества. Он не встречает ни крохи доверия, не видит благодарности хотя бы с гор- чичное зерно: напротив, для того, чтобы сохранить по- следних друзей, Для того, чтобы не потерять Овербека, он должен извиняться в том, что пишет книги, про- сить у них прошения. «Старый друг,— вы слышите роб- кий голос, видите встревоженное лицо, поднятые руки, жест покинутого, в страхе ожидающего нового удара,— читай эту книгу с начала и с конца, не смущайся и не покидай меня. Собери всю силу своего расположения ко мне. Если книга будет для тебя невыносима, то, может быть, ты примиришься с сотней отдельных мест». Так в 1887 году величайший гений столетия дарит своим со- временникам одно из величайших произведений совре- менности, и доказательством самой героической дружбы 147
для него служит то, что разрущить ее ничто не может — даже «Заратустра». Даже «Заратустра»! — такой тяго- стью, таким бременем стало творчество Ницше для его ближайших друзей, так неизмерима пропасть между его гением и уровнем эпохи. Все разреженнее становится атмосфера, которой он дышит, все глуше, все тише. Эта дишина превращает в ад последнее, седьмое оди- ночество Ницше: об ее металлическую стену разбивает- ся его мозг. «На такой призыв, каким был мой «Зара- тустра», призыв, вырвавшийся из глубины дудпи, не ус- лышать ни звука в ответ, ничего — ничего, кроме беззвучного, теперь уже тысячекратного одиночества, — в этом есть нечто ужасное, превышающее всякое пони- мание; от этого может погибнуть самый сильный чело- век»,— так стонет он и прибавляет: «А я не из самых сильных. С тех пор мне кажется, будто я смертельно ранен». Он жаждет не успеха, не сочувствия, не славы — напротив, его боевой темперамент готов встретить гнев, негодование, да^е насмешку — «в состоянии почти до разрыва натянутого лука всякий аффект благотворен для человека; при условии, чтобы это был сильный аф- фект», — но лишь бы какой-нибудь ответ, горячий или холодный, или даже теплый, лишь бы что-нибудь под- твердило ему его существование, его духовное бытие.’ Но даже друзья робко уклоняются от ответа и в письмах тщательно избегают всякого отзыва, как тягостной по- винности. И эта рана въедается все глубже в его тело, разъедает его гордость, воспламеняет его самосознание, зажигает пожар в его ^уше — «рана от неполученного ответа». Она-то и делает его^ одиночество таким отрав- ленным и лихорадочным. И эта лихорадка, достигнув точки кипения, внезапно брызнула ключом из раненой души. Достаточно прило- жить ухо к сочинениям и письмам его последних лет, чтобы в этой разреженной атмосфере услышать возбуж- денное, болезненное биение, неимоверное давление кро- ви; сердце горных туристов и воздухоплавателей знает этот стучащий, учащенный звук вздувающихся легких, в последних письмах Клейста звучит учащ^цный стук напряженности, этот грозный гул и хруст готовой взо- рваться машины. Черты беспокойства, нервности окра- шивают до тех пор спокойное, полное достоинства пове- дение Ницше: «длительное молчание ожесточило мою гордость» — он хочет, требует ответа во что бы то ни 148
стало. Он торопит издателя письмами и телеграмма- ми — только бы скорей, скорей вышла книга, — как буд- то он боится опоздать. Он уже не заканчивает «Волю к власти», свой капитальный труд, а, нарушая план, в нетерпении вырывает из него отдельные части и, как факел, бросает их в эпоху. «Ослепительный звук» погас; стон звучит в этих последних произведениях, стон, сры- вающийся со сжатых губ, стон безмерного язвительного гнева: бичом нетерпения выгнаны из его души эти разъ- яренные волки с пеной у рта и оскаленными зубами. «Ожесточена» гордость равнодушного к эпохе мыслите- ля, и он начинает провоцировать эпоху, чтобы она от- кликнулась ему — хотя бы воплем, гнева. И для того, чтобы придать вызову еще большую дерзость, он с «ци- низмом, которому суждено стать историческим» в «Ессе homo» рассказывает свою жизнь. Нет книги, которая была бы написана с такой жаждой, с таким болезненно- судорожным, лихорадочным ожиданием ответа, как по- следние монументальные памфлеты Ницше: подобно Ксерксу, повелевшему бичевать непокорное бездушное море, он в своем безумном вызове пытается разбудить тупое равнодушие ♦ скорпионов своих книг. Ужасный страх, что он не успеет снять жатву, демоническое не- терпение сквозит в этой жажде ответа. И после каждо- го взмаха бичом он медлит мгновение, изгибаетея в не- стерпимом напряжении, чтобы услышать вопль своих жертв.- Но ни звука вокруг. Не слышно отклика в мире «лазурного» одиночества. Словно железный обруч, стис- кивает молчание его горло, и самый ужасный вопль, ка- кой раздавался на земле, не в силах его сломить. И он чувствует: нет бога, который мог бы вывести его из тем- ницы последнего одиночества. Тогда, в последние часы, овладевает изнемогающим апокалиптическая ярость. Как ослепленный Полифем, мечет он вокруг себя огромные камни, уже не видя, за- девают ли они кого-нибудь: и, так как у него нет нико- го, кто бы сострадал, кто бы сочувствовал ему, он хва- тается за свое судорожное сердце. Всех богов он убил, — и себя самого он делает богом: «разве не должны мы сами стать богами, чтобы явиться достойными.подобных деяний?» — Все алтари он низверг—и себе самому воз- двигает алтарь, «Ессе homo», чтобы прославить того, ко- го не прославляет никто. Словесные скалы он громоздит, гремят раскаты языка с незнакомой столетию мощью; 149
вдохновенно поет он лебединую песнь избытка и упо- енья, пэан своих деяний и побед. Во мраке звучит эта песнь, и слышится в ней шум приближения грозы, и вдруг в вышине сверкнул смех, резкий, злобный, безумный смех, смех отчаянья, способный душу разъять: песнь «Ессе homo». Все прерывистей ритм, все резче врывает- ся смех в глетчер молчанья: в восторге самообожания воздевает он руки, в такт дифирамбу вздрагивает его нога, — и вот начинается танец, танец над бездной, над бездной его конца.
ТАНЕЦ НАД БЕЗДНОЙ Если долго смотреть в бездну, то бездна начинает смотреться в тебя. Пять осенних месяцев 1888 года — последние творческие месяцы Ницше—явление небывалое в летописях твор- чества. Никогда, может быть, на протяжении столь крат- кого промежутка времени гений единичного человека не совершал такой огромной, такой напряженной, такой ве- личественной и гиперболической работы; никогда чело- веческий мозг не был так наводнен мыслями, пронизан образами, опьянен музыкой, как мозг этого, в те дни уже отмеченного судьбой человека. Для этого избытка, для этого бурно изливающегося экстаза, для этой фанатиче- ской ярости творчества история духа всех времен не знает примера в своих необъятных далях, — кроме, мо- жет быть, одного — в современности: в том же году, под той же широтой, переживает другой художник такой же неистовый, уже загнанный в безумие подъем творчест- ва: в саду и в сумасшедшем доме в Арле; с той же стре- мительностью, с той же исступленной одержимостью све- том, с той же маниакальной избыточностью творчества, создает свои картины Ван-Гог. Едва закончит он добела раскаленную картину, как уверенный штрих уже ложит- ся на новое полотно — без обдумыванья, без промед- ленья, без размышлений. Творчество стало диктовкой, демоническим ясновидением и быстровидением, непре- рывной цепью видений. Друзья, покинувшие его час то- 151
му назад, вернувшись, с изумлением видят новую за- конченную картину, а он, с еще невысохшей кистью, с го- рящими глазами, уже принимается за третью: демон, схвативший его за горло, не дает передышки, не терпит перерывов; что ему до всадника, чье пышащее огнем, пылающее тело будет растоптано копытами бешено ска- чущего коня! Так создает и Ницше произведение за про- изведением, без остановки, без передышки, с той же не- повторимой ясностью и быстротой. Десять дней, две не- дели, три недели — вот сроки создания его последних произведений; зачатие, созревание, рождение, первона- чальный набросок и окончательная форма — все эти ста- дии пролетают здесь с быстротой пули. Нет инкубацион- ного периода, нет остановок, исканий, нащупываний, нет изменений и поправок: все выливается сразу в оконча- тельную, неизменную, совершенную, горячую и тут же застывающую форму. Никогда не развивал человеческий мозг такого мощного электрического напряжения, свер- кающего в каждом судорожном слове, никогда не спле- тались ассоциации с такой волшебной быстротой; едЬа возникшее видение — уже слово, мысль — сама прозрач- ность, и, несмотря на эту неимоверную полноту, не чув- ствуется ни малейшего труда, ни малейшего усилия — творчество давно перестало быть для него деятельно- стью, работой; это — чистое laissez faire, непроизвольное тайнодеяние высших сил. Потрясенному духом Доста- точно поднять взор — дальновидящий, «дальномысля- щий» взор, — чтоб открылись ему (как и Гёльдерлину в последнем взлете к мифическому созерцанию) необъ- ятные просторы времени в прошлом и в будущем: и он, одержимый демоном ясности, с демонической ясностью видит свою добычу. Достаточно ему протянуть руку — горячую, быструю руку, — чтобы схватить их; и едва при- коснется он к ним, как они наполняются кровью, трепе- щут музыкой, оживленные и одушевленные. И этот по- ток мыслей и образов не останавливается ни на миг в те- чение этих поистине наполеоновских дней. Дух затоплен разливом, предан насилию — насилию стихийных сил. «Заратустра овладел мною», — всегда сообщает он о ка- кой-нибудь одержимости, о беззащитности перед непре- одолимыми силами, —.как будто в глубине его сущест- ва обрушилась скрытая плотина разума, органической самозащиты, и неуемный водопад катит свои волны над обессиленным, над величественно обезволенным плов- 152
цом. «Быть может, вообще никогда и ничто не создава- лось таким избытком силы», — в экстазе говорит Ниц- ше о своих последних произведениях; но ни одним сло- вом он не обмолвился о том, что эта сила, так щедро его одаряющая, так ярко его озаряющая, исходит от его су- щества. Напротив, в благоговейном упоении он видит в себе лишь «мундштук потусторонних императивов», лишь носителя высшей, священной, демонической стихии. Но это чудо вдохновения, ужас и трепет этой в тече- ние пяти месяцев не утихающей творческой грозы — кто решится его изобразить после того, как он сам в востор- ге благодарности, в сиянии непосредственного, самого жизненного чувства изобразил свое переживание? Я мо- гу лишь переписать эту страницу молниями изваянной прозы так, как он ее написал: «—Имеет ли кто-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохнове- нием? Если нет, то я это опишу. — Действительно, при самом ничтожном остатке суеверия в душе почти невоз- можно отказаться от представления, что являешься толь- ко воплощением, только мундштуком, только посредни- ком сверхмощных сил. Понятие откровения, в том смысле, что внезапно, с невыразимой достоверностью и тон- костью нечто становится видимым, слышимым, нечто такое, что глубоко потрясает и опрокидывает человека,— только описывает факты. Не слушаешь, не ищешь; бе- решь— и не спрашиваешь, кто дает; будто молния свер- кнет мысль, с необходимостью, уже облеченная в фор- му,— у меня никогда не бывало выбора. Восторг, неимо- верное напряжение которого иногда разрешается пото- ком слез, восторг, при котором шаг то бурно устремля- ется вперед, то замедляется; полный экстаз, пребывание вне самого себя, с самым отчетливым сознанием бесчис- ленных тончайших трепетов и увлажнений, охватываю- щих тело с головы до ног; глубина счастья, в которой самое болезненное и мрачное действует не как противо- положность, а как нечто обусловленное, вынужденное, как необходимая краскА среди такого избытка све- та; инстинкт ритмических отношений, оформляющий об- ширные пространства, — протяженность, потребность в широком ритмическом охвате может почти служить мерой для силы вдохновения, как бы противовесом дав- лению и напряжению. Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы* в урагане ощущейия свобо- 163
ды, безусловности, божественности, мощи... Самое за- мечательное в этом — непроизвольность образа, срав- нения; утрачиваемся всякое понятие об образе, о сравне- нии, все дается как самое точное, самое верное, самое естественное выражение. Действительно, кажется, гово- ря словами Заратустры, будто предметы сами приходят к тебе и сами сочетаются в сравнения— («тут все пред- меты, ласкаясь, приходят в твою речь и льнут к тебе; ибо они хотят ездить на твоей спине. Здесь раскрываются перед тобой все слова и все ларцы слова; всякое бытие здесь хочет стать словом, всякое становление хочет учить- ся у тебя речи»). Вот мой опыт вдохновения; я не сом- неваюсь, что нужно вернуться за тысячелетия назад, что- бы найти кого-нибудь, кто скажет: и мой тоже». Эта самоупоенная, эта гимническая интонация сча- стья— я знаю: наши врачи видят в ней эвфорию, вос- торг, предшествующий гибели, и стигму мегаломании, самовозношение, типичное для душевно-больных. И все же, спрошу я, кем изваяно в вечности с такой алмазной ясностью состояние творческого экстаза? Ибо самое изу- мительное, самое Своеобразное чудо последних произве- дений Ницше в том, что высшей степени экстаза здесь сомнамбулически сопутствует высшая степень ясности, что они остаются мудры как змеи среди вакханалии сво- ей почти животной силы. Обычно у экстатиков, у всех, чья душа опьянена Дионисом, неподвижны уста, и слово их озвучено мраком. Будто из глубин сновидения звучат их смятенные, вещие речи; все они, заглянувшие в безд- ну, навсегда сохраняют орфическую, пифическую, тай- новидческую интонацию потустороннего языка, внятную нашему трепетному чувству, но непонятную уму, — но Ницше остается алмазно-ясен среди экстаза, неколебимо твердым и острым остается в пламени опьянения' его слово. Быть может, никто из смертных не вглядывался в бездну безумия так глубока и зорко, так власт- но и ясно, без малейшего головокружения: показания Ницше не подкрашены, не подтушеваны тайной, как у Гёльдерлина, как у мистиков и пификов; напротив, ни- когда он не' был ясней и правдивей, чем в свои послед- ние мгновения, — в свете сияющей тайны. Правда, губи- тельно это сиянье — фантастическая, болезненная яркость полуночного солнца, в раскаленном ореоле встающего над ледяными горами, северное сияние души, вызыва- ющее трепет своим неповторимым величием. Оно не гре- 154
ет, а устрашает, не ослепляет, но убивает. Не бурные вол- ны ритма уносят его, как Гёльдерлина, не темные воды тоски: его сжигает собственная яркость, будто солнеч- ный удар безмерного света, безмерного жара, добела рас- каленной и уже невыносимой ясности. Гибель Ницше— огненная смерть, испепеление самовоспламенившегося духа. Давно уже пылает и сверкает в судорогах его душа от этой чрезмерной яркости; он сам, в магическом пред- видении, нередко пугается этого потока горнего света и ярой ясности своей души. «Интенсивности моего чув- ства вызывают во мне трепет и хохсГГ». Но.ничем уж не остановить экстатического потока этих соколом низвер- гающихся с неба мыслей; звеня и звуча, жужжат они во- круг него день и ночь, ночь и день, час за часом, пока не оглушит его гул крови в висках. Ночью помогает еще хлорал, возводя шаткую крышу сна — слабую защиту от нетерпеливого ливня видений. Но нервы пылают как рас- каленная проволока; он весь — электричество, молнией вспыхивающее, вздрагивающее, судорожное плдмя. Удивительно ли, что в этом вихре скоростей вдохно- вения, в этом безудержном водопаде гремящих мыслей он теряет твердую, ровную почву под ногами, что Ниц- ше, разрываемый всеми демонами духа, уже не знает, кто он; что он, безграничный, уже не видит своих гра- ниц? Давно уже вздрагивает его рука (с тех пор, как она пишет под диктовку высших сил, а не человеческого ра- зума), подписывая письма именем «Фридрих Ницше»: ничтожный сын наумбургского пастора — подсказывает ему смутное чувство — это уже давно не он, — пережи- вающий неимоверное, существо, которому нет еще име- ни, колосс чувства, новый мученик человечества. И толь- ко символическими знаками — «Чудовище», «Распятый», «Антихрист», «Дионис» — подписывает он письма —свои последние послания, — с того мгновения, как он постиг, что он и высшие силы — одно, что он — уже не человек, а сила и миссия... «Я не человек, я — динамит». «Я — мировое событие, которое делит историю человечества на две части», — гремит его гордыня, потрясая окружаю- щую его пустоту. Как Наполеон в пылающей Москве, среди бесконечной русской зимы, видя лишь жалкие об- ломки великой армии, все еще издает монументальные, грозные манифесты (величественные до грани смешно- го), так Ницше, запертый в пылающем Кремле своего 155
мозга, обессиленный, собирая рассеянные отряды своих мыслей, пишет самые убийственные памфлеты: он при- казывает германскому императору явиться в Рим, что- бы расстрелять его; он требует от европейских держав вооруженного выступления против Германии, на кото- рую он хочет надеть железную смирительную рубашку. Никогда столь апокалиптическая ярость не свирепство- вала так буйно в пустом пространстве, никогда столь ве-, личественная гордыня не уносила человеческий дух так далеко за пределы всего земного. Будто удары молота, разбивают его слова все мироздание: он требует, чтобы летоисчисление начиналось не с рождества Христова, а с появления Антихриста, свое изображение он ставит над образами всех времен,' — даже болезненный бред у Ницше величественнее, чем у других ослепленных ду,- хом; и здесь, как во всем, царит у него великолепная, смертельная чрезмерность. Никогда не испытывал творящий человек такого по- тока вдохновения, как Ницше в ту неповторимую осень.. «Так никто еще не творил, не чувствовал, не страдал; так. может страдать только бог, только Дионис», —эти слова зарождающегося безумия таят ужасную правду. Ибо в этой тесной комнате в четвертом этаже и в берло- ге в Сильс-Мариа вместе с больным, издерганным чело- веком, Фридрихом Ницщ^, ютятся самые отважные мыс- ли, самые величественные слова, какие были пережиты концом столетия: творческий дух нашел приют под низ- кой, солнцем накаленной крышей и здесь изливает на несчастного, безвестного, одинокого, робкого, потеряв- шегося человека всю срою полноту, — свыше меры, ка- кую может вынести челорек. И в этом тесном простран- стве, задыхаясь бесконечностью, шатаясь, блуждает ис- пуганный, бедный земной рассудок, под тяжестью уда- ров молнии, под бичами озарений и откровений. Некий бог, — мнится ему, как и ослепленному духу Гёльдер- лину,— некий бог веет над ним, огненный бог, чей взор ослепляет и чье дыханье сжигает... в трепете тщится он познать его лик> и в изнеможении бродят его мысли. И он, переживающий, создающий, сознающий в муках несказанное... не бог ли он сам... бог мира, убивший дру- гого бога... Кто же, кто же он?.. Уж не распятый ли он, мертвый бог?., или живой?.. Бог его юности, Дионис?., или, может быть, сразу и тот, и другой, распятый Дио- нис?. п Все смятеннее мысли, слишком бурно бушует по- 156
ток, переполненный светом... И что это — свет?., или уже музыка? Тесная комната в четвертом этаже на Via Al- berto начинает звучать, сферы парят и сияют, небеса объ- яты светом... О, какая музыка! Слезы текут по его усам, теплые, горячие слезы... о, божественная нежность! о, изумрудная радость!.. А теперь... какие светлые крас- ки!.. И внизу, на улице, все улыбаются ему... все кланя- ются... как они приветствуют его!., и эта разносчица — она ищет для него лучшие яблоки в своей корзине... все склоняется перед ним, богоубийцей, все ликует... но по- чему?.. Да, да, он знает: Антихрист пришел в мир, и Они возглашают «Осанна!., осанна!»... все гремит, мир греми!" в ликованьи и в музыке... И вдруг — тишина... Что-то упа- ло... Это он... он сам упал перед дверью своего дома... Его несут наверх... вот он уж в комнате... как долго он спал! какая тьма вокруг!., вот рояль... музыка! музыка!.. И вдруг — в комнате люди... ведь это Овербек!.. нет, нет, он в Базеле... а сам он, сам он... где?.. Он не знает... По- чему они смотрят так странно, так озабоченно?.. По- том— вагон, вагон... как грохочут колеса!., как странно грохочут, — как будто вот-вот запоют... и вот поют... по- ют его «Баркароллу», и он поет с цими в тон... поет в бес- предельной тьме... • И потом где-то в комнате, в незнакомом месте, где вечный мрак, вечный мрак. Нет больше солнца, нет боль- ше света, ни здесь, нигде. Где-то внизу голоса людей. Вот женщина — быть может, сестра? Но ведь она да- леко... навсегда. Она читает ему книгу... Книгу? Разве сам он не писал книг? Кто-то ласково отвечает ему. Но он уже не понимает слов. Тот, в чьей душе отшумел та- кой ураган, навеки глух для человеческой речи. Тот, кто так глубоко заглянул в глаза демону, ослеплен навеки.
ВОСПИТАТЕЛЬ СВОБОДЫ Быть великим — значит: дать направление. «Меня поймут послё европейской войны», — в последних писаниях проскальзывает пророческое слово. И в самом деле, истинный смысл, историческая необходимость ве- ликих увещаний уясняется только из напряженного, зыб- кого и грозного состояния нашего мира на пороге нового столетия: в этом атмосферическом гении, который вся- кое предчувствие грозы претворял из нервного возбуж- дения в сознание, из предчувствия в слово, — в нем мощ- но разрядилось неимоверное давление спертой нравст- венной атмосферы Европы — величественная гроза духа — предвестье губительной грозы истории. «Дально- • мыслящий» взор Ницше видел кризис еще в ту пору, ко- гда другие уютно грелись у очагов услужливой фразы, и видел его причину: «национальный зуд сердца и ган- грену, из-за которой Европа будто карантинами отгора- живает народ от народа», «национализм рогатого скота», не знающий более высоких идей, чем эгоистическая идея истории, — в то время, как все силы бурно стремятся к высшему объединению, к союзу будущего. И гневно звучит из его уст предвещание катастрофы, когда он ви- дит судорожные попытки «навеки закрепить мелкодер- жавие Европы», оградить нравственность, основанную только на торгашестве и выгоде; «это абсурдное состоя- ние не может долго длиться, — огненными буквами пи- 158
щет на стене его рука, — лед под нашими ногами стал слишком тонок: все мы чувствуем гибельное теплое ды- хание южного ветра». Никто не слышал так явственно, как Ницше, хруст в социальном строении Европы, никто в Европе в эпоху оптимистического самолюбования с та- ким отчаянием не призывал к бегству —к бегству в прав- дивость, в ясность, в высшую свободу интеллекта. Никто не ощущал с такой силой, что эпоха отжила и отмерла, и рождается в смертельном кризисе нечто новое и мощ- ное: только теперь мы знаем это вместе с ним. И этот смертельный кризис — смертельно продумал и пережил он его в предчувствии; в этом его величие, его героизм. И неимоверное напряжение, которое так терза- ло и в конце концов надорвало его дух, — оно связало его с горной стихией: это был лихорадочный жар нашего ми- ра, продолжавшийся, пока не вскрылся гнойный нарыв. Перед великими революциями и катастрофами всегда летают буревестники духа, и смутная вера народа, кото- рая перед войнами и кризисами всегда видит кровавые кометы: в высшей стихии, — эта суеверная вера оправ- дывается в духе. Ницше был таким маяком в воздушной стихии, предгрозовой молнией, великим шумом на гор- ных высях, предвещающим бурю в долинах, —• никто с такой метеорологической точностью не предчувствовал силу грядущего катаклизма нашей культуры. Но вечная трагедия духа в том, что его сфера высшего, ясного ви- денья не сообщается с затхлым, стоячим воздухом эпохи, что никогда современность не чует и не замечает знаме- ний на небе, духа и шумных крыл пророчества. Даже са- мый светлый гений века не был достаточно ясен, не был внятен эпохе: как марафонский гонец, видевший гибель, персидского царства и пробежавший много миль до Афин, мог возвестить победу только исступленным воз- гласом измученных легких (и хлынула кровь из смер- тельно пылавшей груди), — так Ницше мог лишь пред- сказать, но не.предотвратить ужасную катастрофу нашей культуры. Только вопль, исступленный, неслыханный, незабываемый вопль он бросил в эпоху — и смертельно было для него напряжение духа. Но подлинный его подвиг лучше всех выразил, как мне кажется, его лучший читатель Якоб Бурхард, напи- сав ему, что его книги «увеличили независимость в мире». Именно так сказал умный, умудренный знанием чело- век: независимость в м и р е, не независимость мира. 159
Ибо независимость существует всегда только в личности, в единственном числе, она не поддается размножению, не вырастает из книг и знаний: «нет героических эпох, есть только героические личйости». Только индивид может внести ее в мир, и только для себя может он ее устано- вить. Всякий свободный дух подобен Александру: штур- мом он покоряет города и царства, но нет у негр наслед- ников—и завоеванное им царство свободы достается в удел диадохам и правителям, комментаторам и тол- кователям, которые неизбежно становятся рабами оло- ва. Поэтому величественная независимость Ницше созда- ет не учение (как полагают школьные педанты), це веру, а только атмосферу, бесконечно ясную, без- мерно светлую, бурей страсти насыщенную атмосферу демонической личности, разрешающуюся в разрушении, в грозе. Входя в его книги, мы ощущаем озон, стихийный, очищенный от всякой затхлости, спертости, мрачности воздуха: свободный кругозор открывается в этом героическом пейзаже, свободный небосклон, и веет в нем безгранично прозрачный, острый как нож, воздух, воздух для сильного сердца, воздух свободного духа. Всегда в свободе для Ницше последний смысл—смысл его жизни, смысл его гибели: как природе нужны циклов ны и вихри, чтоб в мятеже против своего постоянства мощно излить избыток сил, так нуждается время от’ вре- мени дух в демонической личности, чтобы избыток мо- щи своей она обратила против монотонии морали и общ- ности мысли; и, разрушая, она разрушает себя. Но в мя- теже остается герой изваянием и ваятелем космоса — не меньше, чем мирный строитель: один отражает пол- ноту жизни, другой — ее непостижимую ширь. Ибо толь- ко в трагизме героя познаем мы свою глубину. И толь- ко безмерный укажет человечеству его последнюю меру.
ЗИГМУНД ФРЕЙД Если тайная игра силы чувственного влечения кроется в тусклом свете обычных аффектов, то тем нагляднее, явственнее и огромнее проявляет она себя в состоянии бурной страсти; тонкий на* блюдатель человеческой души, знающий, в какой мере можно, собственно, рассчитывать на механи* ку обычной свободы воли и до какой степени до* зволено мыслить аналогиями, извлечет из этой области немало опыта для своей науки и перера* ботает его применительно к запросам нравствен* ной жизни... Если бы явился, кай в других обла- стях природы, новый Линней, который бы стал классифицировать по влечениям и склонностям, как бы мы изумились. Шиллер 161
ПЕРЕВОД В. А. ЗОРГЕНФРЕЯ
ПОЛОЖЕНИЕ НА РУБЕЖЕ ВЕКОВ Сколько истины может вынести дух, на какую степень истины он отваживается? Это становилось для меня все больше и больше мерилом ценности. Заблуждение (вера и идеал) не слепота, заблуждение — трусость. Всякое движение, всякий шаг вперед в познании вытекают из мужества, из жесткости по отношению к себе, из чистоплотности по отношению к себе Ницше Вернейшим мерилом всякой силы является сопротивление, которое она преодолева- ет. И труд Зигмунта Фрейда, труд разрушения и сози- дания наново, становится понятным лишь в его сопостав- лении с предвоенной ситуацией в области психологии, с тогдашними взглядами — или, правильнее, с отсутстви- ем всякого взгляда — на мир человеческих инстинктов. В наши дни фрейдовские мысли — двадцать лет назад еще богохульные и еретические — свободно обращаются в крови эпохи и языка; отчеканенные им формулы ка- жутся сами собой понятными; требуется, собственно го- воря, большее напряжение для того, чтобы мыслить вне их, чем для того, чтобы мыслить ими. Таким образом, именно потому, что нашему двадцатому столетию непо- нятно, почему это девятнадцатое так яростно противи- лось давно уже назревшему открытию движущих сил души, необходимо осветить установку тогдашнего поко- ления в вопросах психологии и потревожить в гробу сме- хотворную мумию предвоенной.нравственности. Презирать тогдашнюю мораль—а наша молодежь слишком жестоко за нее платилась, чтобы можно было не питать к ней искренней ненависти— не значит еще 163
отрицать самое понятие морали и ее необходимость. Вся- кое сообщество людей, связанное религиозными или гражданскими узами, считает себя вынужденным, ради самоутверждения, ограничивать -агрессивные, сексуаль- ные, анархические тенденции отдельных личностей, ста- вить им преграды и отводить их течение при помощи той плотины, которая минуется нравственным правилом или гражданским узаконением. Само собой разумеется, что каждая из этих групп создает для себя особые нормы и формы нравственности; начиная от первобытной орды и кончая веком электричества, каждое сообщество стре- милось подавлять первобытные инстинкты при- помощи своих, особых приемов. Жесткие цивилизации прибегали к жесткой силе: эпохи лакедемонская, древне-иудейская, кальвиновская и пуританская пытались выжечь извеч- ный инстинкт сладострастия раскаленным железом. Но, жестокие в своих предписаниях и запрещениях, эти дра- коновские законы служили все какой-то логической идее. А всякая идея, всякая вера освещают до некоторой сте- пени допущенное ради них насилие. Если Спарта требу- ет нечеловеческой дисциплины, то лишь в интересах вос- питания расы, мужественного, воинственного поколения; с точки зрения ее идеального «города», идеального об- щества, всякая свободно извивающаяся чувственность представляется хищением государственной мощи. Хри- стианство, в свою очередь, борется с плотскими устрем- лениями человека ради одухотворения, ради спасения вечно-заблуждающёгося человеческого рода. Именно по- тому, что церковь, обладающая высшею психологичес- кою мудростью, знает плотскую, адамову страстность в человеке, она насильственно противопоставляет ей, как идеал, страстность духовную; при помощи костров и тем- ниц рушит она высокомерие своевольной человеческой природы, чтобы способствовать душе в обретении ее высшей, изначальной родины; жесткая логика, но все же — логика. Здесь и повсюду практика морального за- конодательства вытекает еще из твердого миросозерца- ния. Нравственность является осязаемой формой неося- заемой идеи. Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадца- тое столетие, с давних пор только внешне благочести- вое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственной, грубо-материалистическое и падкое до на- живы, без тени религиозной неодушевленности, характер- 164
ной для прежних благочестивых веков, провозглашаю- щее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспари- вать у своих граждан праро на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово «терпимость», тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума. В действительно- сти и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подлинном, моральном усовершенст- вовании своих подданных; единственно закон общест- венности настаивает на соблюдениях внешних приличий. И не требуется, таким образом, действительной морали, подлинно-нравственного поведения, требуется только ви- димость морали, порядок, когда каждый на глазах у каж- дого поступает «словно бы». А в какой мере отдельный человек ведет себя, в дальнейшем, действительно нрав- ственно, остается его частным делом; он не должен только дать себя застигнуть врасплох при нарушении благопристойности. Может случиться всякое, и даже мно- гое может случиться, но все это не должно вызывать ни- каких толков. Можно, следовательно, в строгом смысле выразиться так: нравственность девятнадцатого столе- тия вовсе не касается существа проблемы. Она от этой проблемы уклоняется и все свои усилия сосредоточива- ет на ее обходе. Единственно благодаря безрассудной посылке «если что-либо прикрыть как следует, то оно не существует», мораль нашей цивилизации, в трех или че- тырех поколениях, противостала всем нравственным и сексуальным проблемам или, вернее, уклонилась от них. И жестокая шутка нагляднее всего уясняет дейст- вительное положение: не Кант дал направление нравст- венности девятнадцатого века, a «cant»1. Но как могла такая трезвая, такая рассудочная эпо- ха запутаться в дебрях столь нежизненной и несостоя- тельной психологии? Как случилось, что век великих от- крытий, век технических достижений снизошел в своей морали до столь откровенного фокусничества? Ответ простой: именно в силу того, что он возгордился своим разумом, в силу высокомерия своей культуры, в силу избыточно-оптимистического отношения к цивилизации. Благодаря неожиданном успехам науки девятнадцатое столетие подпало какому-то рассудочному головокруже- 1 «Святошество, лицемерие». 165
нию. Все, казалось, рабски покоряется власти интеллек- та. Каждый день, каждый час мировой истории приноси- ли известия о новых завоеваниях научного духа; укро- щались все новые и новые, непокорные дотоле стихии земного пространства и времени; высоты и бездны рас- крывали свои тайны планомерно-испытующему любопыт- ству вооруженного взора человеческого;, повсюду анар- хия уступала место организации, хаос— воле расчетли- вого рассудка. Почему бы, при этих условиях, не взять было верх земному разуму над анархическими инстинк- тами в крови, человека, не поставить на место разнуздан- ные первобытные влечения? Ведь вся главнейшая рабо- та в этой области давно уже проделана, и если время от времени и вспыхивает еще что-то в крови современного, «образованного» человека, то это всего только бледные, немощные зарницы отгремевшей грозы, последние содро- гания старого умирающего зверя. Еще два-три года, еще два-три десятка лет, и то человечество, которое столь величаво возвысилось от каннибализма к гуманности, к социальному чувству, очистится пламенем своей этики и освободится и от этих остаточных, тусклых шлаков; поэтому нет никакой надобности даже вспоминать во- обще об их существовании. Только не привлекать внима- ния людей на область пола, и они забудут. Только не дразнить разговорами, не пичкать вопросами древнего, посаженного за железную решетку нравственности зве- ря, и уж он станет ручным. Только проходить побыстрее, отвратив взоры, мимо всего щекотливого, поступать так, как будто ничего нет, — вот и весь кодекс нравственности девятнадцатого столетия. В этот планомерный поход против искренности го- сударство мобилизует, согласованным порядком, все за- висящие от него силы. Все — искусство и наука, мораль, семья, церковь, низшая школа и университет — все по- лучают одинаковую инструкцию относительно ведения войны: уклоняться от всякой схватки, не приближаться к противнику, но обходить его на далеком расстоянии, ни в каком случае -не вступать в настоящую дискуссию. Бороться отнюдь не при помощи аргументов, но молча- нием, только бойкотировать и тТгнорировать. И чудесным образом послушные этой тактике, все духовные силы культуры, рабски ей преданные, отважно проделал ли- цемерный церемониал обхода проблемы. В продолжение целого столетия половой вопрос находился в Европё под 166
карантином. Он не отрицается и не утверждается, не ставится и не разрешается, он потихоньку отставляется за ширмы. Организуется громадная армия надсмотрщиков, одетых в форму учителей, воспитателей, пасторов, цен- зоров и гувернанток, чтобы оградить юношество от вся- кой непосредственности и плотской радости. Ни одно ду- новение свежего воздуха не должно коснуться их тела, никакой разговор, никакое разъяснение не должны по- тревожить их душевного целомудрия. И в то время как раньше и повсюду, у всякого здорового народа, во вся- кую нормальную эпоху достигший зрелости отрок всту- пает в возраст возмужалости как на праздник, в то вре- мя как в греческой, римской, иудейской цивилизациях и даже у всех нецивилизованных народов тринадцатилет- ний или четырнадцатилетний отрок открыто принимается в сообщество познавших жизнь — мужчина в ряду муж- чин, воин в ряду воинов, — убогая педагогика девятнад- цатого века, искусственным и противоестественным обра- зом, преграждает ему доступы ко всякой искренности. Никто не говорит свободно в его присутствии и таким путем не освобождает его. То, что ему известно, он мо- жет знать только по уличным разговорам или из пере- сказа товарища постарше, шепотом, на ухо. И так как каждый, в свою очередь решается передавать дальше эту натуральнейшую из наук опять-таки только шепо- том, то всякий подрастающий, сам того не сознавая, слу- жит, в качестве пособника, этому культурному лицеме- рию. Следствием такого, целое столетие упорно длящегося заговора — прятать свое «я» и его замалчивать — явля- ется беспримерно-низкий уровень психологической нау- ки, наряду с чрезвычайно высокой культурой интеллек- та. Ибо как могло бы развиться глубокое понимание душевных явлений без искренности и частности, как мо- гла бы распространиться ясности, когда как раз те, кто призваны сообщать знание, — учителя, пасторы, худож- ники и ученые — сами являются лицемерами от культу- ры или неучами? А невежественность всегда влечет за собою жестокость. И вот насылается на КшошесТво без- жалостное в силу своего непонимания поколение педаго- гов, причиняющее непоправимый вред детским душам вечными своими приказами быть «моральными» и «вла- деть собою». Мальчики-подростки, прибегающие, под гнетом полового созревания и в силу незнакомства с жен- 167
щиною, к единственно-возможному для них способу об- легчения своего физического состояния, получают от этих «просвященных»’ менторов мудрые, но опасно-ранящие душу указания, что они предаются ужасному, разруши- тельно действующему на здоровье «пороку»; таким обра- зом, их насильственно отягощают чувством неполноцен- ности, мистическим сознанием вины. Студенты в универ- ситете (я сам еще пережил это) получают от того сорта профессоров, которых любили в те времена обозначать эффектным словом «прирожденные педагоги», памятные записки, из которых они узнают, что всякое половое за- болевание, без исключения, «неизлечимо». Из таких ору- дий палит тогдашняя неистовая мораль, ничуть не заду- мываясь, по человеческим нервам. Таким мужицким, же- лезом подкованным сапогом топчет педагогическая эти- ка душевный мир подростка. Неудивительно, что благо- даря этому планомерному насаждению чувства страха в нестойких еще душах что ни миг грохочет револьвер, неудивительно, что в результате этих насильственных оттеснений колеблется внутреннее равновесие несчет- ного числа людей и создается целыми сериями тип невра- стеника, всю жизнь влачащего в себе свои отроческие страхи, в форме неизжитых задержек. Беспомбщно блуж- дают тысячи таких пришибленных моралью лицемерия от одного врача к другому. Но так как в то время медики не умеют еще прощупать болезнь в ее корне, а именно в области пола, и психологическая наука дофрейдовской эпохи, в силу этической благовоспитанности, не решает- ся проникать в эти таинственные, обреченные на замал- чивание зоны, то и неврологи оказываются в полной мере беспомощными перед лицом таких пограничных состоя- ний. С чувством неловкости направляют они этих душев- но-расстроенных в водолечебницы, как еще не созревших для клиники или сумасшедшего дома. Пичкают их бро- мом, обрабатывают им кожу электровибрацией, но ник- то не решается доискиваться подлинных причин. Еще больнее ранит это непонимание людей, ненор- мально предрасположенных. Заклейменные наукою как этически неполноценные, как отягченные наследственно- стью, трактуемые государством как преступники, влачат они за собою свою тайну, как незримое иго, всю жизнь, под постоянною угрозою вымогательства и тюрьмы. Ни у кого не находят они ни помощи, ни совета. Ибо если бы в дофрейдовские времена предрасположенный к гог 168
мосексуализму обратился к врачу, то господин медицин- ский советник возмущенно насупйл бы брови по поводу того, что пациент дерзает лезть к нему с таким «свин- ством». Такого рода интимности не подходят для прием- ного кабинета. Куда же они подходят? Куда подходит человек с расстроенным жизнеощущением, человек, иду- щий неверным путем? Какая дверь раскроется перед мил- лионами этих людей, ждущих помощи и облегчения? Университеты уклоняются, судьи цепляются за статьи законов, философы (за исключением одного лишь отваж- ного Шопенгауэра) предпочитают вовсе не замечать на- личия в их благоустроенном мире этой формы эротичес- кого отклонения, которую, однако, безусловно понима- ли прежние культуры, общественность судорожно при- крывает глаза и объявляет все щекотливое неподлежа- Щим обсуждению. Только ни слова об этом в газетах, в литературе, никаких научных дискуссий: полиция осве- домлена, и этого достаточно. А то обстоятельство, что в непроницаемой оболочке этого тайнодействия задыха- ются сотни тысяч замуравленных, столь же известно, сколь и безразлично высоконравственному и высокотер- пимому веку, — важно только, чтобы ни один звук не вырвался наружу, чтобы сохранился нарушимым ореол святости, созданный для себя этой культурой, самой нравственной из культур. Ибо видимость моральности важнее для этой эпохи, чем суть человеческого сущест- вования. Целое столетие, ужасающе-длинное столетие владеет Европою этот малодушный заговор «нравственного» мол- чания. И вдруг это молчание нарушает один, единичный голос. Не помышляя о каком-либо перевороте, поднима- ется однажды с места молодой врач в кругу своих коллег й, исходя из своих исследований относительно сущности истерии, заводит речь о расстройствах и задержках на- ших инстинктов и о возможностях их высвобождения. Он обходится без цсяких патетических жестов, он не заявляет возбужденно, что настала пора утвердить мо- раль на новых основаниях и подвергнуть свободному обсуждению вопросы пола, — нет, этот молодой, строго- деловитый врач отнюдь не изображает проповедника новой культуры в академической среде. Он в своем до- кладе интересуется исключительно диагностикой психо- зов и их обусловленностью. Но та непринужденная уве- ренность, с которой он устанавливает, что многие невро- 169
зы и, собственно говоря, даже все имеют источником по- давленные сексуальные влечения, вызывает смертный ужас в кругу коллег. Не тр чтобы они признавали такую этиологию ложной, — наоборот, большинство из них дав- но уже чует это или это наблюдало; все они, частным образом, сознают важное значение половой сферы для общей конституции человека. Но все же, связанные чув- ством эпохи, покорные той морали, которая принята ци- вилизацией, они чувствуют себя до такой степени заде- тыми этим откровенным указанием на ясный как день факт, словно бы этот диагностический выпад сам по се- бе явился неприличным жестом. Они переглядываются смущенно: — разве этому юному доценту неведомо не- писанное соглашение, в силу которого о таких щекотли- вых вещах не говорят, по крайней мере в открытом засе- дании высокопочтенного «Общества врачей»? По части сексуальности — это бы должен знать и соблюдать но- вичок— устанавливается взаимное понимание между коллегами при помощи дружеского подмигивания, на эту тему шутят за карточным столом, но ведь не преподно- сят же таких тезисов в девятнадцатом столетии, в столь культурный век, академической коллегии. Уже первое официальное выступление Зигмунда Фрейда — а сцена эта действительно имела место — производит в кругу его товарищей по факультету впечатление выстрела в церк- ви. Й наиболее благожелательные из его коллег тотчас же дают ему понять, что он, уж ради своей академичес- кой карьеры, поступил бы правильнее, если бы в буду- щем отказался от столь щекотливых и нечистоплотных исследований. Это ни к чему не ведет, по крайней мере ни к чему такому, что могло бы быть предметом открыто- го обсуждения. Но Фрейда интересуют не приличия, а истина. Он на- пал на след и идет по нему. И как раз раздражение, им вызванное, служит ему указанием, что он бессознательно дотронулся до больного места, что первое же прикосно- вение привело его вплотную к нервному узлу всей про- блемы. Он держится цепко. Он не дает себя запугать ни старшим, великодушно-благожелательным коллегам, его предостерегающим, ни оскорбленной морали, сетующей на него и не привыкшей к столь резким прикосновениям in puncto puncti1. С тем упорным бесстрашием, с тем чис- 1 В средоточии точки. 170
то человеческим мужеством и с тою интуитивною мощью, которые в своей совокупности образуют его гений, он не перестает нажимать как раз на самое чувствительное место, все крепче и крепче, пока наконец нарыв молча- ния не лопается и не вскрывается рана, которую можно теперь начать лечить. В этом первом своем продвижении в область неведомого молодой врач не подозревает, как много обретет он в окружающей его тьме. Он только чув- ствует глубину, а глубина всегда магнетически влечет всякий творческий дух. То обстоятельство, что первая же встреча Фрейда с современным ему поколением превратилась, при всей незначительности повода, в столкновение, является сим- волом, а отнюдь не случайностью. Ибо здесь оказыва- ются задетыми единичной теорией не просто оскорблен- ная стыдливость и вошедшая в привычку горделивая мораль; нет, здесь отживший метод замалчивания сразу же чует, с нервной проницательностью, неизменно со- путствующей опасности,, действительного противника. Не как касается Фрейд этой сферы, а то, 4то он вообще ее касается и смеет касаться, является поводом к войне не на жизнь, а на смерть. Ибо здесь с первого же мгно- вения речь идет не об улучшениях, а о совершенно обратной установке. Не о частных, а об основных положе- ниях. Не о единичных явлениях, а обо всем в целом. Ли- цом к лицу сталкиваются друг с другом две формы мыш- ления, два метода, столь диаметрально-противополож- ные, что между ними нет и не может быть взаимного понимания. Старая, дофрейдовская психология, всецело покоившаяся на идее о первенстве мозга над кровью, тре- бует от отдельного, от образованного и цивилизованного человека, чтобы он разумом подавлял свои инстинкты. Фрейд отвечает грубо и ясно: инстинкты вообще не да- ют подавлять себя, и крайне поверхностным является взгляд, что, будучи подавлены, они куда-то исчезают. В лучшем случае можно оттеснить их из сознательного в бессознательное. Но тогда они скопляются, утесненные, в этой области души и своим непрестанным брожением порождают нервное беспокойство, расстройства, болезнь. Полностью чуждый иллюзий и веры в прогресс, реши- тельный и радикальный в своих суждениях, Фрейд уста- навливает незыблемо, что игнорируемые моралью силы libido1 составляют неотъемлемую часть человека, наново 1 Похоть, страсть. 171
рождающуюся с каждым новым эмбрионом, что они яв- ляются стихиею, которую ни в каком случае нельзя уст- ранить и, самое большое, можно переключить на безо- пасную для человека работу, путем перенесения их в со- знание. Таким образом Фрейд рассматривает как нечто благотворное как раз то, что этика старого общества объ- явила коренною опасностью, а именно процесс осознания; и то, что это общество признавало благотворным, — по- давление инстинктов, — он именует опасным. Там, где старый метод практиковал прикрытие, он требует рас- крытия. Вместо игнорирования — идентификации. Вмес- то обхода — прямого пути. Вместо отвода глаз — проник- новения вглубь. Вместо вуалирования — обнаженности. Инстинкты может укротить лишь тот, кто познал их; взять верх над демонами — лишь тот, кто извлечет их из глубинного их обиталища и смело посмотрит им в глаза. Медицине столь же мало дела да морали и стыдливости, как до эстетики и филологии; ее важнейшая задача — заставить заговорить то таинственное,*что есть в челове- ке, а не обрекать на молчание. Ничуть не считаясь с тен- денциями девятнадцатого века к набрасыванию покро- вов, Фрейд в резкой форме ставит перед своими совре- менниками проблему самопознания и осознания всего вытесненного и неосознанного. И тем самым он приступа- ет к целению не только несчетного числа отдельных лиц, но и всей морально-нездоровой эпохи, путем выявления ее основного, подавленного конфликта и перенесения его из области лицемерия в область науки. Этот новый, навстречу жизни идущий метод Фрейда не только изменил взгляд на психику индивидуума, но дал другое направление всем основным вопросам куль- туры и ее генеалогии. И поэтому грубо недооценивает и крайне поверхностно судит тот, кто рассматривает, все еще с точки зрения 1890 года, заслугу Фрейда, как чисто- терапевтическое достижение, ибо в данном случае он со- знательно или бессознательно смешивает исходную точ- ку с конечной целью. То обстоятельство, что Фрейд слу- чайным образом йробил брешь в китайской стене старой психологии именно с ее медицинской стороны, историче- ски, правда, важно, но не важнб для его подвига. Ибо решающим для творческого ума является не то, откуда он исходит, но единственно — в каком направлении и как далеко он продвинулся. Фрейд исходит из медицины не в большей степени, чем Паскаль из математики и Ниц- 172
ше из древне-классической филологии. Несомненно, этот источник сообщает его работам известную окраску, но не определяет и не ограничивает их ценности. И как раз сейчас, на семьдесят пятом году его жизни, уместно под- черкнуть, что его труды и их ценность, давно уже не за- висят от второстепенного вопроса о том, большеех или меньшее число невротиков вылечится каждогодно по- средством психоанализа, а также от правильности от- дельных пунктов и положений его вероучения. «Заме- щена» ли libido сексуально или нет, заслуживают или не заслуживают канонизации кастрационный комплекс, нарцистическая установка и не знаю еще какие из фор- мулированных им тезисов, — все это давно стало предме- том богословских споров приват-доцентов и не имеет ни- какого касательства к непреходящему культурно-исто- рическому факту открытия им душевной динамики и но- вой технической постановке вопроса. В данном случае одаренный творческим прозрением человек преобразо- вал всю внутреннюю нашу сферу, и то обстоятельство, что здесь действительно речь шла о перевороте, что его «садизм правдивости» вызвал революцию в воззрении мира на вопросы психики, — эту опасную сторону его учения (опасную именно для них) постигли первыми как раз представители отмирающего поколения; тотчас же все они, иллюзионисты, оптимисты, идеалисты, поборни- ки стыдливости и доброй старой морали, со страхом от- метили: тут взялся за дело человек,. который проходит сквозь все запреты, которого не запугаешь никакими «табу», не смутишь никаким противоречием, человек, у которого поистине нет ничего «святого». Они почувст- вовали инстинктивно, что непосредственно вслед за Ниц- ше, за антихристом, явился в лице Фрейда второй-вели- кий разрушитель древних скрижалей, антииллюзионист, человек, который своим беспощадным рентгеновским взором проникает сквозь все прикрытия, который в libi- do прозревает sexus1, в невинном ребенке — первобыт- ного человека, в кругу мирной семьи — грозовую напря- женность взаимоотношений отца и сына и в самых не- винных снах — бурную игру крови. С первого же мгно- вения их мучит жуткое предчувствие: не проникнет ли, со своим жестоким зондом, еще дальше этот человек, ни- чего кроме смутных вожделений не видящий в их вели- 1 Пол. 173
чайших святынях — в культуре, цивилизации, гуманно- сти, морали и прогрессе. Не обратится ли этот иконобо- рец со своей бесстыдной аналитической техникой от от- дельной души в конце концов и к душе массовой? Не дойдет ли он до того, что станет постукивать своим мо- лотком по фундаменту государственной морали и по на- лаженным с таким трудом комплексам семейственности? Не разложит ли он своими ужасающе-едкими кислота- ми патриотическое чувство и может быть даже религи- озное? И действительно, инстинкт отмирающего довоен- ного мира не обманулся: безотчетное мужество, духов- ная неустрашимость Фрейда нигде и ни перед чем не ос- тановились. Равнодушный к возражениям и к зависти, к шуму и замалчиванию, он с рассчитанным и непоколе: бимым терпением ремесленника работал над усовершен- ствованием своего архимедова рычага, пока не оказался в состоянии пустить его в ход против вселенной. На се- мидесятом году своей жизни Фрейд проделал и это — попытался применить свой испытанный на индивидууме метод по отношению ко всему человечеству и даже к бо- гу. У него достало мужества итти вперед и вперед, вплоть до последнего nihil \ по ту сторону всяческих иллюзий, в величавую беспредельность, где нет уж ни веры, ни надежд, ни сновидений—даже сновидений о небе или о смысле и цели человеческого существования. Зигмунд Фрейд —великий подвиг одного, отдельного человека!—сделал человечество более сознательным; я говорю более сознательным, а не более счастливым. Он углубил картину мира для целого поколения; я го- ворю углубил, а не украсил. Ибо радикальное никогда не дает счастья, оно несет с собою только определенность. Но в задачу науки не входит убаюкивать вечно-младен- ческое человеческое сердце все новыми и новыми греза- ми, ее назначение в том, чтобы научать людей ходить по жесткой нашей земле прямо и с поднятой головою. В не- устанной работе своей жизни Фрейд явил прообраз этой идеи; в его научных трудах его твердость превратилась в силу, строгость—в непреклонный закон. Ни разу не указал Фрейд человечеству, утешения ради, выхода в уют, в эдемы земные или небесные, а всегда только путь к самим себе, опасный путь в собственные свои глу- бины. Его прозрение было чуждо снисхождения; его 1 Ничто.* 174
мышление ни на йоту не сделало жизнь человека легче. Ворвавшись, подобно резкому и режущему северному ветру, в душную атмосферу человеческой психики, он разогнал не мало золотых туманов и розовых облаков чувствительности, но горизонт очистился и область духа прояснилась. Иными глазами, свободнее, сознательнее и пристальнее глядится новое поколение, благодаря Фрейду, в свою эпоху. Тем, что опасный психоз лицеме- рия, целое столетие терроризировавший европейскую мо- раль, рассеялся без остатка, что мы научились без лож- ного стыда вглядываться в свою жизнь, что такие слова как «порок» и «вина» вызывают в нас трепет негодова- ния, что судьи, знакомые с мощью человеческих инстинк- тов, иной раз задумываются над приговорами, что учи- теля в наши дни принимают естественное как естествен- ное, а семья отвечает на искренность искренностью, что в системе нравственности все большее и большее место начинает занимать откровенность, а в среде юношест- ва— товарищеские отношения, что женщины более не- принужденно считаются со своею волею и с правами своего пола, что мы научились уважать индивидуальную ценность каждого существования и творчески восприни- мать тайну нашего собственного существа, — всеми эти- ми элементами более совершенного и более нравствен- ного развития мы и новый наш мир обязаны в первую очередь этому человеку, имевшему мужество знать то, что он знал, и притом еще троекратное мужество — на- вязывать это свое знание негодующей и труслива-отвер- гающей его морали. Некоторые отдельные элементы его системы могут казаться спорными, но что значит «от- дельное»! Идеи живы столь же их приятием, сколь и встречаемым ими противодействием, творческий труд— столь же любовью, сколь и ненавистью, им возбуждаемой. Претворение в жизнь—^ют что единственно означает решающую победу идеи, единственную победу, которую мы готовы еще чтить. Ибо в наше время пошатнувшего- ся права ничто не поднимает так веру в мощь духовного начала, как пережитый живой пример — пример того, как один единственный человек проявляет в своей прав- дивости мужество, достаточное для того чтобы повысить меру правдивости во всей вселенной.
ЗАРИСОВКА Откровенность — источник всяческой гениальности. Берн Строгая дверь одного из венских больших домов вот уже полвека скрывает частную жизнь Зигмунда Фрейда; хо- чется даже сказать, что у него никакой частной жизни и не было, в столь скромной отдаленности проходит его личное существование. Семьдесят лет в том же городе, более сорока лет в том же доме. А дома прием больных в том же самом кабинете, чтение в том же кресле, лите- ратурная работа за тем же письменным столом. Pater familias из шести человек детей, лично без всяких по- требностей, не знающий иных увлечений, кроме увлече- ния своим призванием и своей призванностью. Ни секун- ды размеренного и вместе с тем щедро „расточаемого времени на тщеславный показ св^ей личности, на титулу и отличия; ни малейшего, по-агитаторски, выпячивания себя самого, как творца, на первый план, помимо своего творчества; у этого человека жизненный ритм подчиняет- ся полностью и единственно, безостановочному, терпели- во и равномерно' протекающему ритму работы. Каждая неделя из нескольких тыся^ недель его семидесятипяти- летней жизни замыкает тот же одинаковый круг его дея- тельности; каждый день — как двойник другого дня? в его академическом распорядке времени раз в неделю лекции в университете, раз в неделю, по средам, духов- ное пиршество в кругу учеников, по примеру Сократа, 176
раз, по субботам, после обеда, карты, — а в остальное время, с утра до вечера, вернее далеко за полночь, вся- кая минута целиком уходит на анализ, лечение, разра- ботку тех или иных вопросов, чтение и научное оформле- ние. Этот неумолимый календарь не знает пустой стра- нички; на протяжении полустолетия напряженный день Фрейда заполнен, час за часом, исключительно умствен- ным трудом. Непрестанная деятельность столь же естественно присуща этому работающему с точностью мо- тора мозгу, как регулирующее кровь биение — сердцу; работа является для Фрейда не вытекающим из веления воли действием, а естественной, постоянной и безостано- вочной функцией. Но именно эта безостановочность его бодрствующего ума и является самым поразительным в его духовном облике, норма воплощается в данном случае в жизнь. Сорок лет подряд Фрейд проделывает восемь, девять, десять, иной раз одиннадцать анализов в день, иначе говоря, девять, десять, одиннадцать раз сосредо- точивается он, по целому часу, с крайним напряжением, можно сказать, с трепетом, на чужой личности, подсте- регает и взвешивает каждое слово; и в то же время его память, нидогда еМу не изменяющая, сопоставляет дан- ные этого анализа с результатами всех предыдущих. Он, таким образом, полностью сживается с этой чужой лич- ностью, в то же время наблюдая ее извне, как психодиа- гност. И в один миг он должен, по истечении часа, пере- селиться из этого свбего пациента в другого, следующе- го, восемь, девять раз в день, и, таким образом, хранить в себе обособленно, без всяких записей и мнемонических приемов, сотни судеб, наблюдая каждую в тончайших ее ответвлениях. Такая рабочая установка, с постоянным переключением внимания, требует духовной насторожен- ности, готовности душевной и нервного напряжения, ко- торых не хватило бы у другого и на два-три часа. Но поразительная жизненность Фрейда, его духовная мощь не знают усталости и упадка. Как только кончена ана- литическая работа, девяти-десятичасовое служение че- ловеку, начинается творческое оформление результатов, та работа, которую мир считает его единственной. И весь этот гигантский, безостановочный труд, практически ка- сающийся тысяч людей и передающийся затем миллио- нам, осуществляется полстолетия без помощников, без секретаря, без ассистентов; каждое письмо написано собственноручно, "каждое исследование единолично < до- 177
ведено до конца, каждая работа единолично оформлена. Единственно эта грандиозная равномерность творческой мощи свидетельствует о наличии, где-то за будничной гладью существования, истинно-демонического начала. Эта нормальная на первый взгляд жизнь проявляет свою единственность и ни с чем несравнимое своеобразие лишь в области творчества. Столь точный рабочий аппарат, никогда не изменя- ющий, десятилетиями не портящийся и не отказываю- щийся служить, мыслим только при безукоризненном материале. Как у Генделя, у Рубенса и у Бальзака, столь же непрестанно творящих, духовный преизбыток имеет у Фрейда источником в корне здоровую натуру. Этот ве- ликий врач никогда не болел сколько-нибудь серьезно до семидесяти лет, этот тончайший наблюдатель игры человеческих нервов никогда не страдал нервами, этот проникновенный знаток ненормальной психики, этот про- шумевший сенсуалист был на протяжении всей своей жизни до жути прямолинеен и здоров во всем, что каса- лось его личных переживаний. По собственному опыту этот человек незнаком даже с самыми обыкновенными, самыми будничными помехами в умственной работе; он почти не знает головной боли и усталости. В течение не- скольких десятков лет Фрейду ни разу не пришлось об- ратиться за помощью к товарищу по врачебной профес- сии, не пришлось ни разу отказать больному по нездо- ровью; лишь в патриархальном возрасте коварная болезнь пытается сломить это прямо-таки поликратовское здоровье. Но тщетно! Не успела еще зажить рана, а уж прежняя дееспособность возвращается, ни в какой сте- пени не умаленная. Здоровье для Фрейда равносильно дыханию, бодрствование духа — работе, творчество — жизни. И подобно тому как напряженна и полна его дневная работа, совершенен и ночной отдых этого из ста- ли откованного тела. Короткий, но крепкий, отрешенный от всего постороннего сон восстановляет, что ни утро, творческие силы его духа, столь величественно-нормаль- ного и вместе’ с тем столь величаво необычного. Когда Фрейд спит, он спит очень крепко, а когда бодрствует, то его дух бодр неслыханно. Этой уравновешенности внутренних сил не противо- речит и внешний образ. И здесь полнейшая пропорцио- нальность всех черт, до конца гармоническое сочетание. Не слишком высокий и не слишком низкий рост, не слиш- 178
ком плотное, но и не слабое сложение. Годами отчаива- ются каррикатуристы по поводу его лица, ибо в этом бе- зукоризненно-правильном овале не найти никакого ука- зания для игры художественного преувеличения. Тщетно стали бы мы рассматривать, один за другим, его пор- треты поры молодости, чтобы подглядеть какую-нибудь преобладающую линию, что-либо по существу характе- ризующее. Черты лица тридцатилетнего, сорока и пяти- десятилетнего Фрейда говорят только одно: красивый мужчина, мужественный человек с правильными, пожа- луй чересчур уж правильными чертами лица. Правда, сосредоточенный взор темных глаз вызывает представ- ление о духовности, но при всем желании в этих поблек- ших фотографиях не откроешь больше того, что наблю- даем мы в излюбленных Ленбахом и Макартом портре- тах— обрамленное выхоленною бородою лицо врача, идеально-мужественного склада, смуглое, мягкое, серь- езное, но в конечном счете мало изъясняющее. Уже дума- ешь, что придется отказаться от какой бы то ни было по- пытки выявить характерное в этом замкнувшемся в своей гармоний лице. И тогда вдруг начинают говорить послед- ние портреты. Лишь старость, обычно смывающая у боль- шинства людей основные черты индивидуальности и раз- мельчающая их в тусклую глину, лишь патриархальный возраст приступают к Фрейду с резцом художника; лишь болезнь и преклонные годы непреложно изваивают фи- зиономию из лица как такового. С тех пор как волосы поседели и борода, когда-то темная, не оттеняет так ок- ругло жесткого подбородка и резко-сомкнутого рта, с тех пор как выступает наружу костисто-пластическое строе- ние нижней части лица, обнаруживается нечто жесткое, агрессивное, обнаруживается неумолимость, чуть ли не неприязненность его волевого начала. Его взор, прежде взор простого наблюдателя, впивается теперь глубже, сумрачнее, упорнее, неотступнее, горькая складка недо- верия прорезает, словно шрам от раны,'его открытый, в морщинах, лоб. И напряженно, как бы.отклоняя: «Нет!» или «Неправда!», смыкаются узкие губы. Впервые чуешь в этом лице упорство и строгость фрейдовской натуры; чуешь: нет, это не good grey old man *, ставший к старо- сти кротким и обходительным, но твердый, неумолимый исследователь, который не дается в обман и никогда не 1 Славный седой старичок. 179
согласен обманываться. Человек, которому побоишься солгать, потому что он своим насторожившимся, как бы из темноты нацелившимся взором стрелка следит за каж- дою попыткой уклониться и* заранее видит каждый по- тайный уголок; лицо, может быть, скорее гнетущее, чем сулящее облегчение, но великолепным образом оживлен- ное напряжением проникновенности, лицо не простого наблюдателя, а беспощадного провидца. Следует отказаться от всяких льстивых попыток от- рицать этот налет ветхозаветной суровости, эту жесткую непримиримость, которые светятся почти угрожающе во взгляде старого борца. Ибо если бы не было у Фрейда этой остроотточенной, открыто и беспощадно выступаю- щей решимости, то вместе с нею не стало бы и лучшего, самого решающего, что есть в его подвиге. Если Ницше философствовал ударами молота, то Фрейд всю жизйь оперировал скальпелем; такие инструменты не созданы для руки мягкой и податливой. Условности, церемонии, жалость и снисходительность были бы ни в какой мере несовместимы с радикальными формами мышлений, свойственными его творческой природе; ее смысл и на- значение были исключительно в выявлении крайностей, а не в их смягчении. Воинственная решимость Фрейда признает только «за» или «против», только «да» или «нет», никаких «с одной стороны» и с «другой сторон^», «между тем» и «может быть». Там, где речь идет об ис- тине, Фрейд ни с чем не считается, ни перед чем не ос- танавливается, не мирится и не прощает; как Иегова, он отпустит вину скорее отступнику, чем наполовину усом- нившемуся. Полувероятности не имеют для него цейы, его влечет только чистая, стопроцентная истина. Всякая расплывчатость, как в личных отношениях одного чело- века к другому, так и в форме высокопарных туманно- стей человеческой мысли, именуемых иллюзиями, вызы- вает в нем неистовое и почти ожесточенное желание от- делиться, отмежеваться, распоряжаться самостоятельно до конца; взор его, во что бы то ни стало, должен созер- цать всякое явление во всей остроте непреломленного света. Но эта ясность видения, мышления и созидания не означают для Фрейда какой-либо напряженности, како- го-либо волевого акта; анализировать это неизменно ему присущее, это врожденное и неистребимое влечение его натуры. Там, где Фрейд сразу же и до конца не понима- ет, он уж не договорится о понимании; там, где он не ви- 180
дит ясно сам по себе, никто ничего ему не разъяснит. Его взор, как и ум его, самовластен и непримирим; и как раз в военных действиях, в одинокой борьбе с подавляющи- ми силами противника выявляется полностью агрессив- ность его мышления, природою выкованного наподобие остро-режущей стали. Но жесткий, строгий и неумолимый к другим, Фрейд проявляет те же жестокость и недоверие к самому себе. Привыкший к тому, чтобы угадывать самую замаскиро- ванную неоткровенность другого человека в тайных деб- рях его бессознательного, открывать за одним пластом другой, более глубокий, за каждой истиной — другую, еще более достоверную, за каждым признанием*—дру- гое, еще более искреннее, проявляет он и по отношению к себе ту же бдительность контроля. Поэтому столь час- то употребляемое выражение «отважный мыслитель» кажется мне, в отношении Фрейда, не слишком удачным. Идеи Фрейда не имеют ничего общего с импровизацией и едва ли обязаны многим интуиции. Чуждый в своих формулировках легкомыслия и поспешности, он часто целые годы колеблется, прежде чем открыто высказать как утверждение какое-либо свое предположение; его конструктивному гению совершенно несвойственны игра мысли и скороспелые построения. Опускаясь в глубины не иначе как ступенька за ступенькой, осторожный и от- нюдь не восторженный, Фрейд первым замечает всякое шаткое положение; несчетное число раз встречаются в его сочинениях такие указания, как «Возможно, это только гипотеза» или «Я знаю, что в этом отношении ма- ло могу сказать нового». Истинное мужество Фрейда на- чинается позже, когда появляется уверенность. Только после того как этот беспощадный разрушитель всяческих иллюзий убедит до конца самого себя и поборет свои собственные сомнения, излагает он чсвою систему, уве- ренный в том, что не прибавит к мировым иллюзиям еще одну грезу. Но как только он постиг и открыто признал какую-либо идею, она входит ему в плоть и кровь, ста- новится органической частью его жизненного существо- вания, и никакой Шейлок не в состоянии вырезать из его живого тела хоть частицу ее. . Это твердое отстаивание своих взглядов противники Фрейда с раздражением именуют догматизмом; порою даже его сторонники жалуются на это, громко или втихо- молку. Но эта категоричность Фрейда неотделима, ха- 181
рактерологически, от его природы; она вытекает не из волевой установки, а из своеобразного, особого устрой- ства его глаза. Когда Фрейд рассматривает что-либо творчески, он глядит так, как будто этого предмета ник-, то до него не наблюдал. Когда он думает, он забывает все, что думали об этом до него другие. Он, видит свою проблему так, как должен ее видеть по необходимости, по природе; и в каком бы месте он ни раскрыл Сивилли- ну книгу души человеческой, ему раскрывается новая страница; и прежде чем его мышление критически к ней отнесется, глаз его почерпнул все что нужно. Можно по- учать людей относительно ошибочности йх мнения, но нельзя внушить того же глазу в отношении творческого его взора: видение находится по ту сторону всякой вну- шаемости, так же как творчество — по ту сторону воли. А что же именуем мы истинным творчеством, как не спо- собность взглянуть на издревле-установившееся так, как будто никогда не озаряло его сияние земного ока, выска- зать наново и в девственной форме то, что высказыва- лось уже тысячекратно, и притом так, словно бы нико- гда уста человеческие этого не произносили. Эта магия интуитивного прозрения, не поддаваясь выучке, не тер- пит и никаких наущений; упорство гения в отстаивании однажды и навсегда им увиденного — это не упрямство, а глубокая необходимость. Поэтому и Фрейд никогда не пытается уговорить сво- его читателя, своего слушателя относительно правильно- сти своих взглядов, не пытается заговорить его, его убе- дить. Он только излагает свои взгляды. Его безусловная честность не позволяет ему «подавать» даже самые важ- ные для него -мысли в поэтически-внушающей форме и, таким образом, делать, при помощи примиряющих обо- ротов, некоторые жесткие и горькие блюда более* прием- лемыми для чувствительных умов. По сравнению с голо- вокружительною прозою Ницше, рассыпающеюся самы- ми отчаянными фейерверками искусства и художества, его проза кажется на первый взгляд трезвой, холодной и бесцветной.' Фрейдовская проза не агитирует, не вер- бует приверженцев; она полностью отказывается от вся- кой поэтической подмалевки, от всякого музыкального ритма (к музыке, как он сам признается, у него нет ни- какой внутренней склонности — очевидно, в понимании Платона, обвиняющего музыку в то^> что она вносит расстройство в чистое мышление). А Фрейд только и стре- 162
мится к чистому мышлению, он поступает по Стендалю: «Pour etre bon philosophe, il faut etre sec, clair, sans illu- sion»1. Ясность для него, как во всех человеческих отно- шениях, так и в области словесного выражения, — первое и последнее; этой максимальной озаренности и отчетли- вости он подчиняет, как нечто второстепенное, все худо- жественные достоинства; единственно в результате дости* гаемой таким путем алмазной твердости очертаний, его проза обретает свою несравненную vis plastica 1 2. Полно- стью безыскусственная, строго деловитая подобная рим- ской, латинской, эта проза не затуманивает поэтически изображенного предмета, но высказывает его резко и по существу. Она не приукрашивает, не нагромождает, не примешивает и не теснит изобилием; она до крайности скупа на образы и сравнения. Но если уж встречается в ней сравнение, то оно действует, силою своей убеди- тельной мощи, как выстрел. Некоторые образные форму- лировки Фрейда имеют в себе нечто от прозрачной чет- кости резных камней, и в составе его безупречно-ясной прозы они действуют как оправленные в тяжелый хру- сталь камеи, незабываемые каждая в отдельности. Но ни на минуту не покидает Фрейд в своих философских построениях прямого пути; отступления в области язы- ка столь же ненавистны ему, как обходы в области мыш- ления, и в составе его пространных трудов едва ли най- дется положение, которое не было бы понятно, в его прямом и единственном смысле, даже и человеку необ- • разованному. Его выражения, так же как и его мысли, неизменно рассчитаны на прямо-таки геометрическую точность определения; и поэтому его требованиям ясно- сти мог служить лишь язык на взгляд неприглядный, но в действительности в высшей степени светоозаренный. Всякий гений носит маску, говорит Ницше. Фрейд из- брал для себя самую непроницаемую — маску непримет- ности. Его внешняя жизнь, за трезвой, почти филистер- ской будничностью, скрывает демонический подвиг тру- да; его лицо, за чертами равновесия и спокойствия, таит творческий гений. Его труд, более революционный и сме- лый, чем какой-либо другой, скромно стушевывается во- вне в качестве натуралистически-точной разработки ака- 1 «Чтобы быть хорошим философом, необходима сухость, ясность, отсутствие иллюзий». 2 Пластическую силу. 183
демического метода. И язык его холодом и бесцветностью прикрывает художественную мощь четкого образотворче- ства. Гений трезвости, он любит выявлять лишь то трезвое, что в нем заключено, а не гениальное. Только размеренность его доступна на первых порах взору, и лишь потом, на глубине — его чрезмерность. Во всех случаях Фрейд — больше, чем он дает о себе понять, и все же в каждый миг своего существования один и тот же. Ибо всякий раз, когда человеком творчески владеет закон высшего единства, он, этот закон, явственно и по- бедно проявляет себя во всем его существе — в языке, в творчестве, во внешнем облике и в жизни.
исход «Особого влечения к карьере и деятельности врача я не чувствовал в молодости, а впрочем — не чувствовал, и в дальнейшем», откровенно признается в своем жизнеопи- сании Фрейд, со столь характерной для него беспощад- ностью к себе самому. Но это признание сопровождается следующим многозначительным пояснением: «Скорее мною двигала своего рода любознательность, направлен- ная, однако, больше на область человеческих отношений, чем объекты природы». Этой его глубочайшей склонно- сти не соответствовала никакая, собственно, научная дис- циплина, ибо в учебном- плане медицинского факультета Венского университета такого научного курса, как «Чело- веческие отношения», не имеется. И так как юный сту- дент должен подумать о куске хлеба в будущем, то ему не приходится долго предаваться личной своей склон- ности, а нужно, вместе с другими медиками, терпеливо пройти путь предуказанных двенадцати семестров. Уже в качестве студента Фрейд серьезно работает над самос- тоятельными исследованиями; но, согласно своему соб- ственному откровенному признанию, он «довольно не- брежно» проделывает круг своих академических трудов, и лишь в 1881 году, в возрасте двадцати пяти лет, «с не- которым опозданием» удостаивается звания доктора ме- дицины. 185
Судьба многих и. многих: этому неуверенному в пра- вильности избранного пути человеку предчувствие при- уготовило уже призвание в его духе, а ему приходится променять его для начала на отнюдь нежеланную для него практическую специальность. Ибо с первого же мгновения ремесленный, школьный, врачебно-техниче- ский элемент медицинской науки мало привлекает этот склонный к универсальности ум. В глубине души при- рожденный психолог, сам того пока не знающий, он ин- стинктивно пытается наметить себе теоретическое поле действия по крайней мере в соседстве с областью психи- ки. Он, таким образом, избирает себе специальностью психиатрию и занимается анатомией мозга, ибо психоло- гия с установкою на индивидуальность, эта давно уже ставшая для нас необходимостью психическая дисципли- на, в то время не преподается и не практикуется в меди- цинских аудиториях; Фрейду придется изобрести ее для нас. Всякая душевная неуравновешенность понимается механистически-мыслящею эпохою исключительно как пе- рерождение нервов, как болезненное изменение; непо- колебимо царит ложное представление о том, что путем все более и более точного познания соответственных ор- ганов и на основе опытов с животными удастся когда- нибудь в точности рассчитать автоматику «душевной области» и регулировать всякое отклонение. Поэтому наука о душевных явлениях имеет своим поприщем пси- хологическую лабораторию: люди думают, что исчерпы- вающим образом знакомятся с этою наукою, если при помощи скальпеля и ланцета, микроскопа и чувствитель- ного электрического аппарата отмечают содрогания и со- кращения нервов. И Фрейду, таким образом, приходит- ся на первых порах присесть к анатомическому столу и при помощи всевозможной технической аппаратуры до- искиваться причинности, которая в действительности ни- когда не проявляет себя в грубой форме чувственного восприятия. Несколько лет работает он в лаборатории у знаменитых анатомов Брюкке и Мейнерта, и оба мас- тера своей специальности убеждаются вскоре во врож- денном даре творчёской изобретательности, присущем мо- лодому ассистенту. Оба пытаются привлечь его как по- стоянного сотрудника в своей области; Мейнерт предла- гает даже молодому врачу быть его заместителем по читаемому им курсу анатомии мозга. Но какая-то внут- ренняя настроенность, полностью бессознательно, этому 136
противится. Может быть уже в то время его инстинкт предчувствовал, как решится дело; во всяком случае он отклоняет лестное предложение. Однако проделанные им гистологические и клинические работы, выполненные с академическою тщательностью, оказываются вполне достаточными для того, чтобы предоставить ему доцен- туру по кафедре нервных болезней при венском универ- ситете. Доцент по неврологии — для двадцатидевятилетнего молодого, не имеющего состояния врача это завидное в Вене по тем временам и притом доходное звание. Фрей- ду следовало теперь из года в год пользовать, без уста- ли, своих пациентов по толково-изученному, академиче- ски предуказанному методу, и он мог стать экстраорди- нарным профессором и в конце концов даже гофратом. Но уже в то время проявляет себя характерный для него инстинкт самосохранения, который на протяжении всей жизни ведет его все дальше и все глубже. Ибо этот мо- лодой доцент честно признает то, что боязливо замал- чивают все другие неврологи друг перед другом и да- же перед самим собою, а именно, что вся техника трак- товки нервно-психических явлений, в той форме, в какой она преподается в то время, около 1885 года, беспо- мощнейшим образом и без всякой пользы для других за- стряла в тупике. Но как практиковать другую, когда ни- какая другая в Вене не преподается? Все, что можно было заимствовать там, около 1885 года (и долгое вре- мя спустя), у профессоров, молодой доцент постиг до последних деталей — тщательную клиническую работу, безукоризненно-точное знание анатомии, а к тому же еще и главнейшие добродетели венской школы: строгую ос- новательность и непреклонное усердие. Чему же учить- ся помимо этого у людей, знающих не больше, чем он сам? Поэтому известие, что в течение нескольких лет психиатрия в Париже рассматривается с совершенно иной точки зрения, является для него могучим и непре- одолимым искушением. Он узнает с изумлением и с не- доверием, но в то же время испытывая соблазн, что Шар- ко, по началу и сам специалист по анатомии мозга, про- изводит там своеобразные опыты при помощи того прошумевшего и преданного проклятию гипноза, который подвергся в Вене, со времени благополучного изгнания из города Франца Антона Месмера, семикратной опале. Издали, пользуясь только сообщениями медицинских 187
журналов, нельзя получить отчетливого представления об опытах Шарко, это сразу понимает Фрейд; нужно с?г мому их увидеть, чтобы судить о них. И тотчас же мо- лодой ученый, с тем таинственным внутренним предчув- ствием, которое всегда указывает умам правильное на- правление, устремляется в Париж. Его патрон Брюкке поддерживает ходатайство молодого, не имеющего средств врача о командировочной стипендии. Стипен- дия ему присуждается. Й молодой доцент уезжает в Париж, чтобы еще раз начать снова, чтобы поучиться, прежде чем учить. Тут он сразу же попадает в другую атмосферу. Прав- да, и Шарко, как и Брюкке, исходит из патологической анатомии, но он ее преодолел. В своей знаменитой книге «La foi qui guerit»1 великий француз исследует, в отно- шении душевной их обусловленности, те чудеса религи- озного исцеления, которые отрицались дотоле как недо- стоверные столь много о себе мнящей медицинской нау- кой, и устанавливает в этих явлениях определенную закономерность. Вместо того чтобы отвергать факты, он начал толковать их и столь же непосредственно подошел и ко всем другим чудесном методам врачевания, в том числе и к пользующемуся столь дурною славою месмериз- му. Впервые встречается Фрейд с учением, которое не от- махивается презрительно, подобно венской школе, от ис- терии как от симуляции, но доказывает, пользуясь этой интереснейшею, в силу ее выразительности, болезнью, что вызываемые ею припадки являются следствием вну- тренних потрясений и должны быть поэтому истолковы- ваемы в их психической обусловленности. На примере загипнотизированных пациентов Шарко показывает в переполненных публикою аудиториях, что всем зна- комые, типические состояния парализованности могут посредством внушения быть вызваны в гипнотическом сне и потом устранены, и что, следовательно, это рефлек- сы не грубо-физиологические, но подчиненные воле. Ес- ли отдельные элементы учения Шарко не всегда явля- ются убедительными для молодого венского врача, то все же на него неотразимо действует тот факт, что в области неврологии в Париже признается и получает оценку не только чисто-физическай, но и психическая и даже ме- тафизическая причинность; он чувствует с удовлетворе- 1 «Вера, которая исцеляет». 183
нием, что психология снова приблизилась здесь к старой науке о душе, и этот психический метод влечет его боль- ше, чем все до сйх лор изученные. И в новом кругу Фрей- ду выпадает счастье — впрочем, можно ли назвать счас- тьем то, что по существу является инстинктивным взаи- мопониманием высокоодаренных умов?—счастье вызвать особый интерес к себе со стороны своего наставника. Так же, как Брюкке, Мейнерт и Нотнагель в Вене, узнает сразу же и Шарко в Фрейде творчески-мыслящую нату- ру и вступает с ним в личное общение. Он поручает ему перевод своих сочинений на немецкий язык и нередко отличает его своим доверием. Когда потом, через не- сколько месяцев, Фрейд возвращается в Вену, его миро- восприятие изменилось. Правда, он чувствует смутно, что и путь Шарко не вполне его путь, что и этого исследова- теля занимает слишком много физический эксперимент и слишком мало — то, что этот эксперимент доказывает в области психики. Но уже в течение этих немногих ме- сяцев созрели в молодом ученом новое мужество и стрем- ление к независимости. Теперь может начаться его само- стоятельная творческая работа. Перед тем, правда, нужно выполнить еще одну не- большую формальнбсть. Всякий университетский стипен- диат обязан, вернувшись, сделать сообщение о научных результатах своей заграничной командировки. Это про- делывает и Фрейд в Обществе врачей. Он рассказывает о новых путях, которыми идет Шарко, и описывает гип- нотические опыты в Salpetriere. Но со времен Франца Антона Месмера сохранилось еще в медицинском цехе города Вены яростное недоверие ко всяким методам, связанным с внушением. Утверждение Фрейда, что мож- но вызывать искусственно симптомы истерии, встречает- ся с снисходительною улыбкою, а его сообщение о том, что бывают даже случаи мужской истерии, вызывают явную веселость в кругу коллег. Сперва его благожела- тельно похлопывают по плечу, — что за чушь навязали ему там, в Париже; но так как Фрейд не уступает, ему, как недостойному, преграждают за его отступничество вход в святилище лаборатории мозга, где, слава богу, занимаются еще психологией «строго научно». С того времени Фрейд остался bete noire1 венского университе- та, он не переступал уже порога Общества врачей, 1 Образное выражение: «существо ненавистное»* 189
и только благодаря личной протекции одной влиятельной пациентки (как сам он, весело-настроенный, признается) получает он через много лет звание экстраординарного профессора. Но величественный факультет в высшей сте- пени неохотно вспоминает о его принадлежности к ака- демическому составу. В день его семидесятилетия он да- же предпочитает определенно не вспоминать об этом и обходится без всякого приветствия и пожеланий счас- тья. Ординарным профессором Фрейд никогда не сделал- ся, равно как гофратом и тайным советником; он остал- ся тем, кем был там с самого начала: экстраординарным профессором среди ординарных. Своим мятежом против механистического подхода к невропатологии, выражавшегося в применении к пси- хически-обусловленным заболеваниям исключительно та- ких средств, как раздражение кожи или назначение ле- карств, Фрейд испортил себе не только академическую карьеру, но и врачебную практику. Отныне ему прихо- дится итти своим, одиноким путем. И в начале этого пу- ти он знает, пожалуй, только одно, чисто отрицатель- ное, — а именно, что на решающие психологические от- крытия нельзя рассчитывать ни в лаборатории мозга’ ни путем измерения нервной реакции особыми аппаратами. Только при помощи совершенно иного и с иной стороны подходящего метода можно приблизиться к таинственной области душевных сплетений; найти этот метод или, вер- нее, изобрести его — становится отныне страстной меч- тою и страстным трудом его последующих пятидесяти лет. Некоторые указания относительно правильного пу- тй дали ему Париж и Нанси. Но, так же как в искусстве, и в области науки одной мысли никогда не бывает дос- таточно для окончательного оформления; в деле иссле- дования оплодотворение совершается путем скрещения идеи с опытом. Еще один, самый ничтожный толчок, и творческая мощь разрешится от бремени. Этот толчок получается—столь интенсивно уже на- пряжение!— в результате личного дружеского общения с более старшим товарищем, доктором Иозефом Брей- ером, с которь/м Фрейд встречался и раньше, в лабора- тории Брюкке. Брейер, чрезвычайно занятый работою домашний врач, весьма деятельный и в научной области, без определенной, однако, творческой установки, ещ$ раньше, до парижской поездки Фрейда, сообщал ему об одном случае истерии у молодой девушки, при котором 190
он достиг удачного результата совершенно особенным образом. У этой молодой девушки были налицо все обыч- ные, зарегистрированные наукой явления истерии, этой наиболее выразительной из всех нервных болезней, т. е. параличные состояния, извращения психики, задержки и помрачение сознания. И вот Брейер подметил, что мо- лодая девушка чувствовала облегчение всякий раз, ког- да имела возможность порассказать, о себе то или другое. Врач, человек неглупый, терпеливо слушал все, что го- ворит больная, так как убедился, что всякий раз, когда она изливала свою фантазию, наступало временное улуч- шение. Но среди всех этих отрывочных, лишенных внут- ренней связи признаний Брейер чувствовал, что больная искусно обходит молчанием наиболее существенное, ре- шающее в деле возникновения ее истерии. Он заметил, что пациентка знает о себе кое-что такое, чего она от- нюдь не желает знать и чт(Т она, по этой причине, в себе подавляет. Для того чтобы очистить путь к предшествую- щему ее переживанию, Брейер решает подвергнуть де- вушку систематическому гипнозу. Он надеется, что вне контроля воли будут устранены все задержки, препятст- вующие конечному .установлению имевшего место факта (спрашивается, какое слово, вместо слова «задержки», применили бы мы, если бы психоанализ его не изобрел). И в самом деле, попытка его увенчивается успехом; в ги- пнотическом состоянии, когда чувство стыдливости как бы парализуется, девушка свободно признается в то^в, что она столь упорно замалчивала до сих пор перед ли- цом врача и что скрывала, прежде всего, от самой себя, а именно, что у постели больного отца она испытывала известного рода ощущения и потом их подавила. Эти от- тесненные по соображениям благопристойности чувства нашли себе или вернее изобрели для себя, в качестве отвлечения, определенные болезненные симптомы. Ибо всякий раз, когда в состоянии гипноза девушка призна- ется в этих своих чувствах, сразу же исчезают их сурро- гат— симптомы истерии. И вот Брейер систематически продолжает лечение в намеченном направлении. И по- скольку он вносит ясность в самосознание больной, исте- рические явления ослабевают, — они становятся ненуж- ными. Спустя несколько месяцев пациентку можно от- пустить домой как излечившуюся до конца и совершенно здоровую. Об этом своеобразном случае Брейер рассказывал 191
как-то своему младшему коллеге, как о заслуживающем особого внимания. Его удовлетворил здесь, прежде всего, благополучный возврат нервно-больной к состоянию здо- ровья. Но Фрейд, со свойственным ему инстинктом глу- бины, сразу же чувствует, за открытым Брейером тера- певтическим средством, закон значительно более общий, и именно, что «психическая энергия допускает перерас- пределение», что «подсознательное» (и этого слова тогда еще не существовало) подчиняется какой-то определен- ной динамике переключения, которая преобразует подав-* ленные и не нашедшие себе естественного исхода чувст- ва («неотреагированные», как мы теперь говорим) и пре-, творяет их в другие, особые душевные или физические переживания. Констатированный Брейером случай осве- щает данные парижского опыта как бы с другой стороны; и друзья сообща берутся за работу, чтобы проследить открывшееся им явление на большей глубине. Их совме- стные труды «О психическом механизме явлений исте- рии», от 1893 года, и «Очерки истерии», от 1895 года, представляют собою первый опыт изложения этих новых идей; в них встречаемся мы с первыми проблесками но- вой психологии. Этими совместными исследованиями ус- танавливается впервые, что истерия обусловлена не ор- ганическим заболеванием, как предполагалось до сих пор, но известного рода расстройством в результате внут- реннего, не осознанного самим больным конфликта, гнет которого вызывает в конце концов эти «симптомы», бо- лезненные изменения. Подобно тому как лихорадка воз- никает благодаря внутреннему воспалению, возникают, в силу' скопления чувств, душевные расстройства. И по- добно тому как спадает в теле жар, чуть только гной найдет себе выход, прекращаются и судорожные явле- ния истерии, если удается создать выход подавленному и оттесненному чувству, «отвести энергию симптомооб- разующёго аффекта, уклонившегося на ложные пути и там как бы защемленного, в правильном направлении, с тем чтобы он нашел себе исход». В качестве инструмента для такого рода душевной разгрузки Брейер и Фрейд применяли сначала гипноз. Но в ту эпоху, доисторическую эпоху психоанализа, гипноз отнюдь не представляет собою целебного средства; он является лишь вспомогательным приспособлением. Цго назначение исключительно в том, чтобы помочь разрядить судорогу чувства; он является как бы наркозом для пред- 192
стоящей операции. Лишь после того как отпали задер- жки контролирующего Сознания, больной свободно вы- сказывает все затаенное; и уж благодаря одной только его исповеди гнет, обусловливающий расстройство психи- ки, ослабевает. Создается выход стесненному чувству, наступает то состояние душевной облегченности, которое превозносилось еще в греческой трагедии как несущее свободу и блаженство; потому-то Брейер и Фрейд назва- ли поначалу свой метод «катартическим», в смысле арис- тотелевского катарзиса. Благодаря сознанию и самосо- знанию становится излишним искусственный, болезнен- но-ложный акт, исчезает симптом, имевший только символический смысл. Выговориться означает, таким об- разом, до некоторой степени и прочувствовать; осознан- ность несет с собою освобождение. Вплоть до этих существенно-важных, можно сказать решающих предпосылок Брейер и Фрейд продвигались вперед сообща. В дальнейшем пути их расходятся. Брей- ер, врач по призванию, обеспокоенный опасными момен- тами этого спуска в низины, снова обращается к области медицины; его, по существу, занимают возможности из- лечения истерии, устранение симптомов. Но Фрейда, ко- торый только теперь открыл в себе психолога, влекут как раз таинственность этого акта трансформации, происхо- дящий в душе процесс. Впервые установленный факт, что чувства поддаются оттеснению и замене их симптомами, подвигает его на все новые и новые вопросы; он угады- вает, что в этой одной проблеме заключена вся пробле- матика душевного механизма. Ибо, если чувства подда- ются оттеснению, то кто их оттесняет? И прежде всего, куда они оттесняются? По каким законам происходит переключение сил психических на физические, и где именно совершаются эти непрестанные переустановки, о которых человек ничего не знает и которые он, с дру- гой стороны, сразу же осознает, если его принудить к та- кому осознанию? Перед ним начинает смутно обрисовы- ваться незнакомая область, куда не отваживалась втор- гаться до сих пор наука; новый мир открывается ему издали, в неясных очертаниях — мир бессознательного. И отныне страстное устремление всей его жизни — «по- знать долю бессознательного в индивидуальной жизни души». Спуск в низины начался.
МИР БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО Требуется всегда особое напряжение, чтобы забыть что- нибудь такое, ,что ты всегда знаешь, чтобы с высшей ступени созерцания искусственно заставить себя спус- титься до другой, более примитивной; так же трудно нам вернуть себя назад к тем представлениям, которые суще- ствовали в научном мире, около 1900 года, относитель- но понятия «бессознательное». То обстоятельство, что наша психическая деятельность отнюдь не исчер- пывается сознательною работою разума, что за послед- нею проявляет себя какая-то другая сила, как бы в те- невой области нашего существования и мышления, бы- ло, само собой разумеется, известно и дофрейдовской психологии. Но суть в том, что она не знала, чго ей де- лать с этим представлением; ей чужды были какие бы то ни были попытки претворить это понятие в науку и опыт. Философия той поры охватывает явления психи- ки, лишь поскольку они проявляют себя в пределах со- знания. Но ей кажется бессмысленным — contradictio in adjecto1 — пытаться сделать бессознательное объек- том сознания. Чувство только тогда становится для нее чувством, когда оно отчетливо ощутимо, воля—только 1 Противоречие в сопоставлении. 194
тогда, когда она проявляет себя в действии, а до тех пор, пока психические явления не проступают на поверхность сознательной жизни, психология исключает их из обла- сти науки как невесомые. Фрейд в своем психоанализе пользуется техническим термином «бессознательное», но он придает ему значе- ние совершенно иное, чем школьная философия. В пред- ставлении Фрейда сознательное не является исключи- тельной категорией душевной деятельности, и в соответ- ствии с этим, бессознательное не кажется ему категорией совершенно особой или даже подчиненной; наоборот, он решительно подчеркивает, что все душевные процес- сы представляют собой поначалу бессознательные ак- ты; те из них, которые осознаются, не являются какою- либо особой или подчиненной разновидностью, но их переход в сознание есть свойство, привходящее извне, как свет по отношению к какому-либо предмету. Стол остается таким же столом, независимо от того, стоит ли он невидимым, в темном помещении, или его делает до- ступным зрению включенная электрическая лампочка. Свет всего только делает его существование чувственно- постигаемым, но не обусловливает его существование. Несомненно, в этом состоянии повышенной доступности восприятию он может быть измерен точнее, чем впоть- мах, хотя и в последнем случае возможно создать неко- торые ограничивающие представления о нем, при помо- щи другого метода, путем ощупывания и осязания. Но, логически, невидимый впотьмах стол столь же принад- лежит к физическому миру, как и видимый, и, по ана- логии с этим, бессознательное в той же мере входит в область душевных явлений, как и сознательное. В соот- ветствии с этим, «бессознательное», по Фрейду, впервые не равнозначащее непостижимому, и в этом новом по- нимании вводится им в терминологию науки. Новое в науке требование Фрейда — вооружиться новым вни- манием, прибегнуть к другой методологической аппара- туре, к водолазному колоколу глубинной психологии, бйуститься ниже глади сознания и осветить психические процессы не только поверхностно, но и в последних глу- бинах— сделало, наконец из школьной психологии под- линную науку о душе человеческой, применимую прак- тически и даже несущую исцеление. В этом открытии новой области для иследований, в этой полной перестановке душевных сил и расширении 195
арены их деятельности до невероятных размеров и за- ключается, собственно, гений Фрейда. Одним приемом область доступного восприятию в сфере психики во мно- го раз увеличилась, и к двум поверхностным измерени- ям прибавилось и третье — по глубине. Благодаря это- му одному, незначительному на- первый взгляд переклю- чению— ведь самые решающие мысли всегда представ- ляются в дальнейшем простыми и сами собой понятны- ми— меняются, в пределах душевной динамики, все нор- мы. И в истории культуры, в будущем, этот творческий миг психологии будет вероятно сопричислен к тем вели- ким мировым мгновениям, которые, установкою на другой угол зрения, изменили все мыслеощущения эпохи, как то было с Кантом и Коперником. Ибо уже сейчас академи- ческие представления начала нашего века о человече- ской психике кажутся нам столь же неуклюжими, лож- ными и ограниченными, как птолемеева карта, именую- щая миром жалкую долю географической вселенной. В точности так же, как и наивные картографы той поры, дофрейдовские психологи обозначают все эти необсле- дованные материки попросту словом «terra incognita»1, бессознательное для них — замена понятий «недоступ- ное познанию», «непостижимое». Они чувствуют смутно: где-то должен находиться таинственный резервуар, ку- да стекают, чтобы застаиваться там, неиспользованные нами воспоминания, помещение, где без всякого толку скопляется все забытое и ненужное, складочное место, откуда память время от времени переводит тот или -иной предмет в сознании. Но основоположением дофрейдов- ской науки было и остается: этот мир бессознательного сам по себе до конца пассивен, полностью недеятелен; это — отжитая, отмершая уже жизнь, прошлое, с кото- рым покончено; все это не имеет никакой силы, никако- го влияния на наше психическое настоящее. Такому толкованию Фрейд противопоставляет свое: бессознательное — это отнюдь не отходы душевной жиз- ни, но изначальная душевная субстанция, и только кро- хотная ее доля всплывает на поверхность сознания. Однако, главнейшая, не выступающая на свет часть, так называемое бессознательное, ни в коем случае от этого не мертва и не лишена динамичности. На самом деле она влияет на наше мышление и наше чувство столь же 1 «Неведомая земляэ. 196
живо и активно; она, пожалуй, является даже наиболее жизнедеятельной частью душевной нашей субстанции. Поэтому тот, кто не учитывает участия во всех наших решениях бессознательной воли, смотрит ошибочно, ибо упускает из вида самый существенный фактор внутрен- ней нашей напряженности; сила удара ледяной горы не угадывается по той ее части, которая выдается над по- верхностью воды (главнейший упор скрыт под поверх- ностью); так и тот грубо обманывается, кто полагает, что только наши ясные нам порывы энергии определяют наши ощущения и поступки. Наша жизнь, во всей ее полноте, не развивается свободно на началах разумно- сти, но испытывает непрестанное давление со стороны бессознательного; каждый миг новая волна из бездны позабытого якобы прошлого вторгается в живую нашу жизнь. Вовсе не в той величественной мере, как полага- ем мы ошибочно, 'подчиняется внешнее наше поведение бодрствующей воле и расчетам рассудка; молниеносные наши ’решения, внезапные подземные толчки, потряса- ющие нашу судьбу, исходят из темных туч бессозна- тельного, из глубины инстинктивной нашей жизни. Там, внизу, теснится слепо и беспорядочно то, что в сфере со- знания разграничено ясными категориями пространства и времени; там бродят яростнр желания давно заглох- шего детства, которые мы считаем давно похороненны- ми, и время от времени прорываются, жаждущие и ал- чущие, в нашу жизнь; страх и ужас, давно забытые со- знанием, вздымают свои вопли ввысь, по проводам на- ших нервов; страсти и вожделения не только нашего личного прошлого, но и истлевших поколений, страсти и вожделения наших варваров-предков сплетаются корнями там, в глубине нашего существа. Оттуда, из глубины возникают наиболее личные наши поступки, из области таинственного исходят внезапные озарения; си- ла паша определяется иною, высшею силой. Там, в глу- бине, неведомо от нас, живет изначальное наше «я», которого наше цивилизованное «я» не знает больше или не желает знать; но внезапно оно выпрямляется во весь рост и прорывает тонкую оболочку культуры; и тогда его инстинкты, первобытные и неукротимые, грозно про- никают в нашу кровь, ибо извечная воля бессознатель- ного — воспрянуть к свету, претвориться в сознание и найти выход в действие: «поскольку я существую, мне надлежит быть деятельным». Всякий миг, какое бы ело- 197
во мы ни произносили, какой бы ни совершили поступок, должны мы подавлять или, вернее, оттеснять наши бес- сознательные влечения; нашему этическому или куль- турному чувству приходится неустанно противиться вар- варским вожделениям инстинктов. И — величественная картина, впервые вызванная к жизни Фрейдом, — вся наша душевная жизнь представляется как непрестанная и страстная, никогда не приходящая к концу борьба меж- ду сознательною и бессознательною волей, между от- ветственностью за наши поступки и безответственностью наших инстинктов. Но и с виду бессознательное имеет во всех своих проявлениях, даже когда они нам непонятны, определенный смысл; сделать этот смысл, смысл бес- сознательных наших побуждений, постижимым для ин- дивидуума — в этом видит Фрейд задачу новой и насущ- но-необходимой психологии. Только после того как мы осветили глубинный мир человека, можем мы судить о его чувствах; только спустившись к глубинам психики, можем мы понять, по существу, причину ее расстройств и потрясений. Психологу и психиатру незачем учить человека тому, что он постигает сознанием. Лишь там, где человеку неведомо бессознательное, может .оказать ему действительную помощь врач по душевным болез- ням. Но как проникнуть туда, в эти сумеречные области? Современная наука не знает пути. Она категорически отрицает возможность постигнуть явления бессознатель- ного при помощи аппаратуры, рассчитанной на точность механического порядка. И только в свете дня, только в области сознательного могла производить сбои наблю- дения старая психология. А мимо всего безмолвного или говорящего смутно она проходила равнодушно, не гля- дя. И вот Фрейд ломает это воззрение, как прогнивший кусок дерева, и швыряет его от себя прочь. По его убеж- дению, бессознательное не безмолвно. Оно говорит, но, правда, при помощи иных знаков и символов, чем язык сознания. Поэтому тот, кто с поверхности своего «я» хочет спуститься в глубины, должен изучить сначала язык этого нового’ мира. Подобно тому как египтологи использовали таблицу Розетты, начинает и Фрейд на- носить значок за значком, начинает разрабатывать для себя словарь и грамматику языка бессознательного, что- бы уразуметь те голоса, которые звучат за нашими сло- вами и за нашим сознанием предостерегающе или зову- 198
ще и власти которых мы в большинстве случаев подпа- даем более роковым образом, чем велениям сознатель- ной нашей воли. А кто уразумел новый язык, уразумел и новый смысл. Таким образом новый подход Фрейда к глубинной психологии открывает неведомый до того мир; только благодаря ему научная психология из системы простых, теоретически-умозрительных наблюдений над актами сознания становится тем, чем она всегда долж- на была быть, — наукою о душевных явлениях. Одно из полушарий внутреннего нашего мира не пребывает уж более затененным и недоступным для науки. И в той мере, как обозначаются первые контуры бессознатель- ного, все более непреложным становится новое понима- ние чудесно осмысленной структуры духовного нашего мира.
ТОЛКОВАНИЕ СНОВ Comment les hommes ont-ils si peu гёЦёМ jusqu’alors aux accidents du sommeil, qui accusent en I'homme une double vie! N’y aurait-il pas une nouvelle sciense dans се рНёпотёпе?.. il annonce a и moins la dёsunlon friquente de nos deux natures. Pai done enfin un temoignage de la 8ирёг1огИё qui distingue nps sens latents de nos sens apparents. Balzac, Louis Lambert, 1833 1 Бессознательное — глубочайшая тайна всякого челове- ка; психоанализ ставит себе задачею помочь ему в рас- крытии этой тайны. Но как раскрывается тайна? Троя- ким образом. Можно силою исторгнуть у человека то, что он утаивает; столетия пыток показали наглядно, каким способом можно разжать и упрямо-стиснутые губы. Да- лее, можно путем различных сопоставлений угадать скрытое, пользуясь короткими мгновениями, когда смут- ный абрис тайны — подобно спине дельфина над непро- ницаемой гладью моря — на секунду всплывает из мглы. И можно, наконец, дожидаться с величайшим терпени- ем случая, когда, в состоянии ослабленной насторожен- ности, высказано будет то, что скрывалось. Всеми этими тремя техническими приемами пользу- ется попеременно психоанализ. На первых порах он пы- тался насильственно заставить заговорить бессознатель- 1 Как это люди до сих пор так мало раздумывали о содержании наших снов, свидетельствующем о наличии двойной жизни в чело- веке? Разве в этом явлении не заключена целая новая наука?., оно по меньшей мере подтверждает факт постоянного разрыва между двумя сторонами нашей природы. Я в конце концов вынес из этого убеждение в преимущественной мощи скрытых наших чувств над явными. Бальзак, Луи Ламбер, 1833 г. 200
ное, подавляя волю гипнотическим внушением. Психо- логам давно уже было известно, что человек знает о себе больше, чем он сознательно признает перед самим собою и другими, но они не умели подойти к этому под- сознательному. Только месмеризм показал впервые, что в состоянии искусственного сна из человека нередко мож- но извлечь больше, чем в состоянии бодрствования. Тот, чья воля парализована, кто пребывает в трансе, не зна- ет, что он говорит в присутствии других; он полагает, что находится в мировом пространстве наедине с самим собою, и выбалтывает, не смущаясь, сокровеннейшие свои желания и тайны. Поэтому гипноз казался понача- лу самым многообещающим методом; но вскоре (по соображениям, которые завели бы нас слишком далеко в детали дела) Фрейд отказывается от насильственного вторжения в бессознательное, как от способа неэтиче- ского и малопродуктивного; подобно тому как судопро- изводство, на более гуманной ступени, добровольно отка- зывается от пытки, заменяя ее более сложным искусст- вом допроса и косвенных улик, так и психоанализ вступает в эпоху комбинирования и догадок из эпохи на- сильственно-добытых признаний. Всякая дичь, как бы ни была она проворна и легка на ходу, оставляет следы. И в точности так же, как охотник по самым слабым от- печаткам ног угадывает поступь и породу зверя, как археолог по осколку вазы устанавливает принадлеж- ность к той или иной эпохе целого города, погребенного под землею, практикует, в этой последующей стадии раз- вития, и психоанализ свое искусство тайного розыска, пользуясь малейшими указаниями, при посредстве ко- торых бессознательное проявляет себя в данный момент в пределах сознательной жизни. Уже при первых своих наблюдениях в направлении этих указаний Фрейд обна- ружил поразительные следы, а именно так называемые ошибочные действия. Под ошибочными действиями (для каждого нового понятия Фрейд неизменно находит особо меткое слово) глубинная психология понимает совокупность всех тех своеобразных явлений, которые человеческая речь, величайшая и старейшая представи- тельница психологического опыта, давно уже объедини- ла в одну целостную группу и обозначила одинаковым начальным слогом «о», как-то: 6-говориться, о-писать- ся, о-ступиться, о-слышаться. Пустяк, без сомнения: че- ловек оговаривается, произносит одно слово вместо дру- 201
того, принимает один предмет за другой, описывается, пишет, вместо одного другое слово, — с каждым случа- ется такая ошибка десять раз на дню. Но откуда берут- ся эти опечатки в книге жизни? В чем причина того, что материя противится нашей воле? Ни в чем — случай или усталость, отвечала старая психология, поскольку она вообще удостаивала своим вниманием столь незначи- тельные изъяны повседневной жизни. Отсутствие вся- кой мысли, рассеянность, невнимательность. Но Фрейд берется за дело вплотную: что значит отсутствие мысли, как не то, что наши мысли не там, где надлежало бы им, в согласии с нашей волей, быть? И если, в результа- те, не осуществляется диктуемое волею намерение, то откуда выскакивает другое, волей не продикто- ванное? Почему вместо того слова, которое мы хотим произнести, мы произносим другое? Так как при ошибоч- ных действиях вместо действия преднамеренного совер- шается другое, то кто-то должен был вмешаться и это действие воспроизвести. Кто-то такой должен быть, кто добывает это неправильное слово вместо правильного, кто прячет предмет, который мы ищем, кто коварно под- совывает вместо сознательно разыскиваемого другой предмет. И вот Фрейд приходит к убеждению (и эта идея становится первенствующей в его методике), что на всем пространстве психики нет ничего бессмысленно- го, случайного. Для него всякий душевный процесс име- ет определенный смысл, всякий поступок — своего вдох- новителя; и так как в этих ошибочных действиях созна- тельная сфера человека не участвует, но оттесняется, то что же такое эта оттесняющая сила, как не бессозна- тельное, столь долго и безуспешно разыскиваемое? Та- ким образом ошибочное действие означает для Фрейда не отсутствие мысли, но проникновение во вне некоей оттесненной мысли. Что-то такое высказывает себя в о говорке, в о-писке, чему не давала выхода в речь наша сознательная воля. И это что-то говорит неведомым и подлежащим еще изучению языком бессознательного. Этим самым объяснено нечто основное: во-первых, в каждом ошибочном действии, во всем якобы неправиль- но проделанном, выражается какое-то тайное намерение. И во-вторых: в области сознательной воли должно было быть налицо сопротивление этому проявлению бессоз- нательного. Когда, например (я беру примеры самого Фрейда), профессор говорит на конгрессе о работе сво- 202
его товарища: «Мы не в состоянии дать достаточно низ- кой оценки этому открытию», то сознательным его на- мерением было, правда сказать, «высокой», но в глубине своей души он думал «низкой». Это ошибочное дейст- вие выдает его истинную установку, оно, к его собствен- ному ужасу, выбалтывает его тайну, состоящую в том, что он охотнее недооценил бы работу своего товарища, чем переоценил ее. Или если некая искушенная в туриз- ме дама жалуется во время экскурсии, что у ней намок- ли от жары блуза и рубашка, и потом продолжает: «Ес- ли бы только скорее добраться до панталон и сбросить все!» — то кто же не поймет того, что поначалу она хо- тела высказаться полнее и сообщить наивно, что у нее намокли блуза, рубашка и панталоны'1. Понятие «пан- талоны» было близко к тому, чтобы соскочить с языка, но в последний момент является сознание непристойнос- ти положения; это сознание преграждает путь слову и оттесняет его; но подавленное намерение не до конца вытеснено, и вот роковое слово выскакивает, пользуясь мигом растерянности, в следующей фразе, в качестве «ошибочного действия». При обмолвке высказывают то, чего собственно не хотели сказать, но что думали в дей- ствительности. Забывают то, что в глубине души хотели забыть. Теряют то, что хотели потерять. Ошибочное дей- ствие почти всегда означает признание и улику против самого себя. Это психологическое открытие Фрейда, незначитель- ное по сравнению с основными его творческими мысля- ми, встретило, в ряду его наблюдений, наиболее едино- душное признание со стороны, как самое забавное и безобидное; в пределах же его системы ему принадле- жит только промежуточная роль. Ибо такие ошибочные действия имеют место сравнительно редко, они являют- ся лишь мельчайшими осколками бессознательного, слишком малочисленными и слишком рассеянными во времени, чтобы можно было составить из них мозаику целого. Но Фрейд, с присущей ему жаждой наблюдатель- ности, нащупывает, конечно, исходя отсюда, всю нашу душевную жизнь по ее поверхности: нет ли налицо и других столь же «бессмысленных» явлений и нельзя ли их растолковать в том же смысле. Ему не приходится 1 Неподдающаяся переводу обмолвка: в подлиннике <naeh Ho- se» вместо <nach Hause» Hose — панталоны, nach Hause — домой. 203
долго искать, чтобы столкнуться с наиболее постоянным явлением душевной нашей жизни, -которое точно так же слывет бессмысленным и считается даже типичной бес- смыслицей. Даже в разговорном языке сон, этот повсед- невный наш гбсть, характеризуется как назойливый при- шелец и фантастический бродяга по логически-безупреч- ным путям нашей мозговой системы: «сновидения—пена». В глазах людей это — ничто, расцвеченная как мыльный пузырь пустота без цели и без смысла, мираж в крови; их содержание ничего не «означает». Человеку нечего делать со своими снами, он не повинен в этой своенравной, колдовской игре своей фантазии, — так ар- гументирует старая психология и отказывается от вся- кого осмысленного их толкования; пускаться в серьез- ные разговоры с этими лживыми и бестолковыми со- зданиями не представляет для науки никакого смысла, никакой ценности. Но кто же говорит, показывает, живописует, действу- ет и создает образы в наших сновидениях? Уже преж- няя эпоха подозревала, что здесь говорит, действует и проявляет свою волю не наше бодрствующее «я», а кто- то другой. Уже древность поясняла относительно снови- дений, что они нам «даны», вложены в нас какой-то высшей силой. Здесь проявляет себя какая-то сверхзем- ная или — если отважиться на это слово — какая-то сверхличная воля. А для всякой внечеловеческой воли древний мир мифов знал только одно толкование: бо- ги! — ибо кто же кроме них обладал Даром превраще- ния и высшею силою? Это были они, обычно незримые; в символических сновидениях приближались они к лю- дям, нашептывали им вести, наполняли их ужасом или надеждою и рисовали на черной завесе сна красочные свои картины, предостерегая, и заклиная. Уверенные, что внемлют в этих ночных откровениях священным,, более того, божеским голосам, все первобытные народы с ве- личайшим жаром пытались уразуметь человеческим сво‘ им умом божественный язык «сновидения», чтобы по- стигнуть в нем волю божества. Так на заре человечества, в качестве одной из самых ранних наук, возникло толкование снов; перед каждой битвой, перед каждым решающим событием,-по проше- ствии ночи, исполненной сновидений, жрецы и прорица- тели вникают в сны и толкуют их содержание как символ грядущего блага или угрожающего зла. Ибо древнее 204
искусство толкования снов, в противоположность психо- анализу, раскрывающему с их помощью человеческое прошлое, полагает, что в этих фантасмагориях бессмерт- ные возвещают смертным их будущее. И вот тысячеле- тиями царит в храмах фараонов, в акрополях Греции, в святилищах Рима и под палящим небом Палестины эта мистическая наука. Для сотен и тысяч поколений снови- дение было наиболее достоверным толкованием судьбы. Новая эмпирическая наука, само собой разумеется, резко порывает с этим воззрением, как с суеверным и до крайности наивным. Так как она не признает никаких богов и едва ли признает божество, то не видит в снах ни указания свыше, ни какого-либо смысла вообще. Для нее сны — это хаос, по неимению смысла не имеющий никакой цены, голый физиологический акт, лишенное то- нальности, дисгармоническое последействие нервных возбуждений, красочный мираж переполненного кровью мозга, последний, не имеющий значения отголосок непе- реваренных за день впечатлений, который уносится мут- ной волною сна. В таком беспорядочном нагромождении образов нет, разумеется, никакого логического или пси- хического смысла. .Поэтому наука не усматривает в че- редовании сновидений ни достоверности, ни цели, отри- цая какое бы то ни было их значение или закономерность; психология того времени не делает даже попыток осмыс- лить бессмысленное, истолковать неполнающееся толко- ванию. Только с появлением Фрейда — по прошествии двух- трех тысячелетий — сновидение получает опять объектив- ную ценность, как некий указующий на судьбу человека акт. Там, где другие видели только хаос, беспорядочное движение, глубинная психология вновь постигает зако- номерное действие сил; то, что казалось ее предшествен- никам запутанным лабиринтом без выхода и без смысла, представляется ей via regia1, большой дорогой, связы- вающей подсознательную жизнь с сознательной. Снови- дение является посредником между миром наших потай- ных чувств и миром чувств, подчиненных нашему созна- нию; благодаря ему мы можем знать многое такое, что в состоянии бодрствования соглашаемся знать неохотно. Ни один сон, утверждает Фрейд, не является до конца бессмысленным, каждому из них, как полноценному ду- 1 «Царская дорога». 205
шевному акту, присущ определенный смысл. В каждом проявляет себя не высшая правда, не божественная, не внечеловеческая воля, но зачастую самая затаенная, са- мая глубокая воля человека. Правда, этот вестник не го- ворит языком обыкновенной нашей речи, языком поверх- ностным, — он говорит языком глубины, языком бессозна- тельного. Поэтому мы не сразу постигаем его смысл и его назначения; мы должны сперва научиться истолковывать этот язык. Новая, подлежащая еще разработке наука должна научить нас закреплять, постигать, переводить на понятный нам язык то, что с кинематографической бы- стротою мелькает на черной завесе сна. Ибо подобно всем первобытным языкам человечества, подобно языку егип- тян, халдеян и мексиканцев, язык сновидений пользует- ся исключительно образами, и всякий раз мы стоим пе- ред задачей претворить его символы в понятия. Эту за- дачу — преобразовать язык сновидений в язык мысли — берет на себя Фрейд, имея в виду нечто новое и харак- терное для его метода. Если старая, пророческая система толкования снов пыталась познать будущее человека, то вновь возникшая психологическая система прежде всего хочет вскрыть его психобиологическое прошлое, а с ним вместе и подлинное его настоящее. Ибо только по види- мости наше выступающее в сновидениях «я» идентично нашему «я» бодрствующему. Так как времени во сне не существует (не случайно мы говорим «с быстротою сно- видения») , то во сне мы представляем совокупность все- го, чем были когда-либо и что мы теперь; наше «я» одно- временно и младенец, и отрок, человек вчерашнего дня и человек сегодняшний, суммарное «я», итог, не только текущей, но и прожитой жизни, между тем как на яву мы воспринимаем единственно наше мгновенное «я». Всякая жизнь двойственна. В глубине, в бессознательном, мы яв- ляем собою совокупность нашей личности, былое и на- стоящее, первобытного человека и человека культурного в их нагромождении чувств, архаические остатки некоего пространного, с природой связанного «я», а вверху, в яс- ном, режущем свете дня — только сознательное, прехо- дящее «я». И эта универсальная, но смутная жизнь со- общается с нашим преходящим существованием почти исключительно ночью, при посредстве таинственного гон- ца во тьме — сновидения; самое существенное, что мы в себе постигаем, узнаем мы от него. Потому-то подслу- шать его, понять его назначение и значит ознакомиться 206
с самым существом своей сущности. Только тот, кто зна- ет свою волю не только в пределах сознания, но и в глуби своих сновидений, догадывается, поистине, о том итоге пережитой и преходящей жизни, который мы именуем нашей личностью. Но как опустить грузило в столь непроницаемые и безмерные глубины? Как познать отчетливо то, что ни- когда ясно не сказывается, что мелькает только смутны- ми личинами в затененных переходах нашего сна, что ве- щает только, вместо того чтобы говорить? Найти для этого ключ, найти расколдовывающий шифр, который бы выразил непонятный язык сновидений языком яви,— это требует своего рода магии, какой-то провидческой интуиции. Но Фрейд в своей психологической мастерской обладает отмычкою, которая раскрывает все двери, он пользуется почти безошибочной механикой; во всех слу- чаях, когда он хочет достигнуть самых сложных резуль- татов, он исходит из самого примитивного. Неизменно ставит он изначальную форму в один уровень с конеч- ной; всегда и повсюду нащупывает он корни, чтобы озна- комиться с цветком. Поэтому Фрейд в своей психологии сна начинает не с высококультурного, сознательного че- ловека, а с ребенка. Ибо в детском сознании, в пределах наличных представлений, мало имеется смежных, со- прикасающихся понятий, круг мышления ограничен, ас- социации слабы, и потому тиатериал сновидений доступен обозрению. В отношении детских снов достаточно мини- мальной дозы искусства толкования, чтобы сквозь тон- кую оболочку мышления проникнуть в область затаенных чувственных восприятий. Ребенок прошел мимо кондитер- ской, родители не согласились купить ему что-либо, и вот ребенок видит во сне шоколад. Полностью неотстоявши- мися, полностью неокрашенными претворяются в детском мозгу вожделение в образ, желание — в сновидение. Нет еще налицо каких бы то ни было душевных, моральных, сексуальных, интеллектуальных задержек, какой-либо предусмотрительности или оглядки. С той же непосред- ственностью, с какою ребенок демонстрирует себя, свое голое и чуждое стыдливости тело всякому постороннему, раскрывает он и во сне свои подлинные желания. Этим самым проделана уже некоторая подготовитель- ная работа в целях будущего толкования. Оказывается, что за символическими образами сна скрываются rib боль- шей части неисполнившиеся, подавленные желания, ко- 207
торые не могли осуществиться днем и вот устремляются теперь обратно в жизнь путями сновидения. То, что по каким-либо пр-ичинам не могло воплотиться днем в слово или в действие, выявляет себя там в красочных фанта- зиях, при посредстве образов и очертаний; в ускользаю- щем от контроля потоке сна все вожделения и устрем- ления нашего внутреннего «я» могут свободно и во всей наготе вести беспорядочную свою игру. С виду как будто без всяких задержек — вскоре Фрейд исправит эту ошиб- ку — изживается там все то, что не могло воплотиться в реальной жизни, самые темные желания, опаснейшие и запретнейшие помыслы; в этой свободной от посторон- него контроля области душа, изо дня в день стесняемая преградами, может, наконец, освободиться от бремени всех своих сексуальных и агрессивных вожделений; во сне мужчина может обнять и силою овладеть женщиной, которая наяву ему противится, нищий может разбога- теть, урод — обзавестись красивою внешностью, ста- рик— помолодеть, отчаявшийся в жизни — стать счаст- ливым, всеми забытый—снискать славу, слабый—обрести силу. Только здесь человек может убить своего вра- га, поработить своего начальника, экстатически изжить, наконец, в обладании божественной свободой, свои за- таеннейшие чувственные вожделения. Всякое сновидение означает, таким образом, не что иное, как изо дня в день подавляемое человеком и даже от самого себя скрывае- мое желание; так, повидимому, гласит первичная фор- мула. Это первое в ряду других положение Фрейда не про- извело сколько-нибудь определенного впечатления на ши- рокую общественность, так как формула «сновидение — это как бы неизжитое.желание» столь доступна в обра- щении и удобна, что ею можно играть как стеклянным шариком. И действительно, в некоторых кругах полага- ют, что серьезно занимаются анализом сновидений, раз- влекаясь забавною салонною игрой, выражающеюся в толковании того или иного сна с точки зрения символи- ки желаний или даже сексуальной символики. В дейст- вительности никто более благоговейно, чем именно Фрейд, не взирал на многосложность той ткани, из ко- торой сотканы сновидения, и на высокохудожественную мистику ее хитросплетений; никто не подчеркивал этого вновь и вновь так, как Фрейд. При его недоверчивом от- ношении к слишком быстрым выводам не потребовалось 208
много времени, чтобы заметить, что вся эта доступность и быстрота восприятия относятся только к детским снам, ибо у взрослых фантазия образотворчества пользуется уже необъятным символическим материалом ассоциа- ций и воспоминаний. И тот образный словарь, который в детском мозгу насчитывает каких-нибудь двести — три- ста обособленных представлений, сплетает здесь, с не- постижимым проворством и быстротою, миллионы и мо- жет быть миллиарды пережитых мгновений в непомер- но запутанную ткань. Миновали в сновидениях взрослого бессознательное бесстыдство и неприкрытость детской души, свободно выявлявшей свои желания, миновала болтливая непринужденность прежней поры ночных ви- дений; сон взрослого не только дифференцированнее, но и тоньше, затаеннее, неискреннее, лицемернее, чем сон ребенка; он стал уже наполовину моральным. Даже в этом призрачном, личном своем мире изначально-су- щий в человеке Адам утратил рай непосредственности, он различает добро и зло даже в глубоком сне. Доступ к социальному, к этическому сознанию даже во сне не до конца прегражден, и в то время как глаза сомкнуты и затуманены все, чувства, душа человеческая испыты- вает страх: как бы не застигла ее, с ее непристойными желаниями, с преступными ее намерениями, ее укроти- тельница, совесть, «сверх-я», как именует ее Фрейд. Не свободными путями, открыто и без утайки, шлет снови- дение свою весть ввысь, из области бессознательного, но проводит ее контрабандным путем, потайными доро- гами, в самой затейливой маскировке. Поэтому Фрейд настоятельно предостерегает против того, чтобы рас- сматривать структуру сна как его истинное содержание. В сновидении взрослого чувство хочет высказаться, но не решается высказаться свободно. Оно вы- сказывается, из страха перед «цензором», намеренно-из- вращенно и чрезвычайно тонко, оно неизменно выдвига- ет на первый план бессмыслицу, чтобы не дать возмож- ности разгадать подлинный смысл; как и всякий сочинитель, сновидение создает вымышленную правду, иначе говоря, оно признается «sub rosa», оно раскрыва- ет тайное переживание только в символах. Следует, по- этому, тщательно разграничивать две категории: то, что «вымышлено» во сне ради утайки, так называемую «про- дукцию сна», и те подлинные элементы переживаний, которые скрываются за этой красочной завесою—«со- 209
держание сна». Задачею психоанализа является, таким образом, разобраться в запутанной сети искажений и высвободить из загадочного романа — всякое снови- дение ведь «вымысел и правда» — правду, действитель- ное признание, и вместе с ним ключ к разгадке. Не то, что говорит сон, а то, что он собственно хотел ска- зать, вводит нас в область бессознательных душевных переживаний. Только здесь обретаем мы глубину, к ко- торой стремится глубинная психология. Если Фрейд придаёт анализу сновидений особое зна- чение в деле распознания личности, то этим он ни в ко- ем случае не толкает нас на смутные, произвольные тол- кования. Фрейд требует научно-кропотливого метода ис- следования, подобного тому, которое применяется литературоведами при подходе к поэтическому произве- дению. Так же, как германист пытается отграничить подлинный мотив переживания от фантастических при- крас и спрашивает себя, что, собственно, побудило ав- тора к этому именно образу — как, например, в эпизоде с Гретхен, усматривает он, в качестве импульса, подме- ну переживания с Фридерикою, так и психоаналитик ищет в измышленных своим пациентом сновидениях по- будительного аффекта. Образ данного лица обрисовыва- ется перед ним всего явственнее в создаваемых этой лич- ностью образах; здесь, как и всегда, Фрейд глубже все- го познает человека в состоянии продуктивности. Но так как познание личности является, собственно, основною целью психоаналитики, то ему приходится крайне осмот- рительно пользоваться творческими тенденциями чело- века, материалом его сновидений; если он остерегается увлечений, противится соблазну измыслить и вложить в чужое сновидение свой собственный смысл, то во мно- гих случаях он способен отвоевать позиции, весьма важные для ориентировки во внутреннем мире личности. Несомненно, антропология обязана Фрейду, столь пло- дотворно установившему психическую осмысленность ряда сновидений, ценными моментами в своем развитии; но помимо этого, в процессе его работы ему удалось до- стигнуть и больше'го, а именно впервые истолковать био- логический смысл сновидения, как некоей душевной не- обходимости. Наука уже давно постигла, что значит сон в хозяйственном обиходе мироздания; он восстанавлива- ет истощившиеся за день силы, возобновляет израсходо- ванную нервную энергию, устанавливает перерыв и от- 210
дых в сознательной работе мозга. В соответствии с этим казалось бы, что совершеннейшею с гигиенической точ- ки зрения формою сна должна быть, собственно, абсо- лютная, черная пустота, родственное смерти погружение в небытие, приостановка работы мозга, утрата зрения, понимания, мыслительной способности. Почему же при- рода не наделила человека такою, с виду наиболее це- лесообразной формой отдохновения? Почему, при неиз- менной осмысленности всех ее явлений, она оживила черную завесу сна колдовской игрою видений? Почему каждонощно тревожит она эту пустоту, этот путь в нир- вану столь соблазнительным для души мельканием мни- мой яви? К чему сновидения? Разве они не связывают, не смущают, не расстраивают, не противодействуют столь мудро задуманному отдохновению? С виду бес- смысленные, разве они не опорочивают идею целесооб- разности и планомерности природных явлений? На этот вполне естественный вопрос биология ничего до сих пор не могла ответить. И лишь Фрейд устанавливает впер- вые, что сновидения необходимы для утверждения ду- шевного нашего равновесия. Сновидение — это клапан для нашего чувства. Ибо в слабое и бренное наше тело вложено слишком много могучих страстей, непомерное жизнелюбие и непомерная жажда утех, и как мало же- ланий, из миллиарда имеющихся налицо, может удов- летворить рядовой человек в пределах мещански-разме- ренного дня! Едва ли тысячная часть наших вожделений воплощается в жизнь; и вот неутоленная и неутомимая, в бесконечность простирающаяся жажда томит каждого, вплоть до мелкого рантье, поденщика и призреваемого в богадельне. Каждого из нас обуревают темные влече- ния, бессильное властолюбие, подавленные и трусливо притаившиеся анархические помыслы, извращенное тще- славие, позывы к жизни, зависть. Из несчетного числа проходящих мимо нас женщин каждая в отдельности вызывает в нас мгновенную страсть, и все эти неизжитые порывы, позывы к обладанию змеиным, ядовитым клуб- ком скопляются в подсознании, с раннего утра и до поздней ночи. Если бы ночные видения не давали исхода всем этим подавленным желаниям, могла ли бы душа не разлететься под таким атмосферным давлением или не прорвать себе выхода в преступление и убийство? Вы- пуская наши вожделения, непрестанно утесняемые в пре- делах дня, на свободу, в безобидные области сновиде- 211
ний, мы снимаем тяжкое бремя с нашего чувства, мы освобождаем, путем такого самоотвлечения, нашу душу от яда угнетенности, подобно тому как наше тело осво- бождается во сне от яда усталости. В этом, нам одним доступном воображаемом мире мы изживаем все наши социально-преступные помыслы в форме безответствен- ных, мнимых действий, вместо того чтобы изживать их как действия, влекущие кару. Сновидение означает сур- рогат, замену действия; оно избавляет нас нередко от необходимости действовать, и в высшей степени поучи- тельно изречение Платона: «Хорошие люди — это такие, которые довольствуются снами, в то время как другие действуют». Не в качестве помехи жизни, помехи сна,, а в качестве стража сна посещает нас сновидение; в спа- сительной его фантастике душа освобождается, галлю- цинируя, от избытка своей напряженности («Что скопи- лось в сердце, расчихал во сне», — гласит выразитель- ная китайская поговорка), так что по утрам наше посвежевшее тело обретает в себе, вместо переполнен- ной души, душу очистившуюся и легко дышащую. Это облегчающее, катартическое действие сновиде- ния является, по Фрейду, тем самым его смыслом, кото- рого так долго искали и который так упорно отрицался; и этим спасительным свойством обладает не только ноч- ной пришелец, сон, но и высшая форма фантастики и грез наяву, а стало быть и художественное творчест- во и мифотворчество. Ибо какую же цель преследует творчество, как не избавить, символически, человека от томительных внутренних перенапряжений, перенести гнетущую его силу в другую, безопасную для его духа область! В каждом истинно-художественном произведе- нии образотворчество является творчеством самовысво- бождения, и если Гете говорит, что Вертер покончил са- моубийством вместо него, то этим он с необычайной вы- разительностью поясняет, что спас свою собственную жизнь, осуществив задуманное им самоубийство на дру- гом, вымышленном образе, двойнике; выражаясь психо- аналитически, он «отреагировал» свое самоубийство в самоубийстве Вертера. И подобно тому, как отдельные личности освобождаются от гнета и от вожделения во сне, так и народы в целом высвобождают томящий их страх и присущие им страсти в мифах и религиях; на жертвенных алтарях освящается их инстинкт кровопро- лития, маскирующийся в символ, душевный гнет претво- 212
ряется молитвою и покаянием в целительное слово утешения. Душа человечества выявляла себя от начала веков лишь в художественной фантастике — иначе что бы мы о ней знали! Ее творческая мощь постигается нами только в ее сновидениях, воплощенных в религии, мифы и произведения искусства. Никакая психология, поэтому, не в состоянии — это прочно внушил нашей эпохе Фрейд — доискаться до подлинно личного в чело- веке, если она рассматривает только его сознательные и ответственные действия; ей приходится спуститься вглубь, туда, где существо человека становится мифом и создает наиподлиннейшую картину его жизни, в твор- чески-стремительном потоке стихийно-бессознательного.
ТЕХНИКА ПСИХОАНАЛИЗА Странно, что так мало занимались внутренним миром человека и что подходили к нему так бездушно. Как мало использованы средства физики для духа, и дух — для внешнего мира. Новалис В некоторых отдельных местах многообразной нашей земной коры начинает бить внезапно, нежданным фонта- ном драгоценная нефть, в некоторых разбросано в реч- ном песке золото, в некоторых скопляется на поверхно- сти уголь. Но техника человеческая не ждет, пока там и сям милостиво соизволят объявиться эти недостаточ- ные по количеству сокровища. Она не надеется на слу- чай, но сама разрывает землю, чтобы превратить источ- ники в потоки, она пробивает ходы в глубине, и тысячи из них — без всякой пользы, с тем чтобы хоть один толь- ко раз добраться до драгоценной руды. Так и сколько- нибудь активная психология не должна довольствовать- ся случайными, всегда недостаточными показаниями сновидений и ошибочных действий; и ей приходится, чтобы добраться до основного пласта бессознательного, пользоваться психотехникой, сложными подземными со- оружениями, открывающими доступ в глубину в резуль- тате систематической, преследующей определенную цель работы. Такой метод изобретен Фрейдом и назван им психоанализом. Этот метод ни в чем не напоминает какого-нибудь из прежних, применявшихся в медицине или психологии. Он совершенно своеобразен и нов — способ, полностью независимый от других, психологическая система в ряду 214
других систем, и вместе с тем глубже их проникающая, почему Фрейд и назвал ее глубинной психологией. Врач, желающий пользоваться этим методом, нуждается в сво- их, в высшей школе добытых познаниях в столь ограни- ченной степени, что вскоре, естественно, возник вопрос, требуется ли вообще для психоаналитика специальное медицинское образование; и на самом деле, после дли- тельных колебаний, Фрейд признал допустимым и «ана- лиз непрофессионалов», иначе говоря лечение у людей, не обладающих дипломом врача. Ибо' врачеватель души, во фрейдовском смысле этого слова, предоставляет ана- томическое исследование физиологам, он стремится только к тому, чтобы сделать видимым невидимое. Так как в этих случаях не ищут ничего, доступного механи- ческому восприятию или осязанию, то всякая аппарату- ра становится для него излишней; кресло, в котором сидит врач, составляет так же как в Christian Science применяла все же духовные наркотики и анестезирую- щие средства; для облегчения страдания пациента она укрепляла тревожный дух его такими словами, как бог и вера. В противоположность этому психоанализ избе- гает всякого вмешательства, как психического, так и фи- зического. Ибо в его намерения входит не ввести что- либо новое в человека, будь то лекарство или вера, но извлечь из него нечто, в нем пребывающее. Только познание, активное самопознание дает исцеление, в пси- хоаналитическом смысле; лишь после того как человек возвращен самому себе, своей подлинной личности (а не к вере в свое выздоровление, всегда сомнительной и мно- гообразной), становится он господином над своей бо- лезнью. Таким образом работа совершается, собственно говоря, не извне, над личностью пациента, но всецело внутри его, в пределах его душевной стихии. Врач ничего от себя не привносит в это лечение, кроме своего контролирующего опыта, незаметным об- разом влияющего на направление работы. Он не имеет при себе наготове, подобно практикующему врачу, ка- ких-либо целебных снадобий или механической форму- лы, подобно последователю Christian Science; его уме- ние является не заранее предписанным и готовым, но накопляется, капля за каплей, только по мере ознаком- ления с переживаниями больного. Пациент, с своей сто- роны, не вносит в процесс лечения ничего, кроме своего конфликта. Но он преподносит его не в раскрытом виде, 215
не с разумением его свойств, а в самых своеобразных й обманчивых проявлениях, искаженно и замаскирован- но, так что на первых порах существо расстройства не- доступно ни его пониманию, ни пониманию врача. То, что являет собою невротик и в чем он признается, толь- ко симптом. А симптомы в области психики никогда не указывают ясно на болезнь, наоборот, они укрывают ее, ибо по мысли Фрейда (крайне своеобразной и новой) неврозы не имеют никакого содержания; каждый из них имеет только свою причину. Невротик не знает, чем вы- звано его расстройство, или не хочет этого знать, или не постигает этого сознанием. Много лет подряд он пре- творяет свой внутренний „конфликт в столь разнообраз- ные навязчивые действия и симптомы, что в конце кон- цов сам перестает понимать, что с ним происходит. И вот тут-то вступает в дело^психоаналитик. Его назна- чением является помочь невротику разгадать загадку, ключ к которой он сам. В «деятельной работе вдвоем» он, сообща с больным, доискивается в зеркальном экра- не симптомов истинных, первичных образов расстройст- ва; шаг за шагом проникают они, путями психической жизни больного, в обратном направлении, вплоть до то- го момента, когда окончательно прояснится и станет по- нятным внутренний разлад. Этот технический прием психоанализа ближе на пер- вых порах к области криминальной, чем к сфере врачеб- ной деятельности. Всякий невротик, всякий неврастеник должен был, по мысли Фрейда, испытать когда-либо в прошлом взлом и покушение на целостность своей лич- ности, и первою же мерою является возможно точное ознакомление с обстоятельствами дела; в памяти созна- ния должны быть с максимальной точностью восстанов- лены место, время и все подробности позабытого или вытесненного происшествия. Но уже при первом же этом шаге психоаналитический метод наталкивается на трудность, которая неизвестна судопроизводству. Ибо в психоанализе пациент до известной степени совмеща- ет в себе все. Он, лицо пострадавшее рт преступления и в то же время сам преступник. Он, при посредстве своих симптомов, является обвинителем и свидетелем обвинения, и вместе с тем он самый яростный укрыва- тель и самая большая помеха процессу. Где-то в глуби- не души он догадывается о происшествии, и вместе с тем ничего о нем не знает; все, что он показывает о причи- 216
нах, не, причины; он не хочет знать того, что знает, и все-таки знает каким-то образом то, чего будто бы не знает. И — еще фантастичнее!—этот процесс начинает- ся вовсе не с момента вступления в дело врача, он, соб- ственно говоря, много лет уже длится без перерыва в душе невротика, не приходя ни к какому концу. И пси- хоаналитическое вмешательство имеет своей задачею, в качестве последней инстанции, положить конец чтро- цессу; к такому завершению, к такому разрешению больной бессознательно толкает врача. Но психоанализ не пытается сразу же, посредством какой-либо поспешной формулировки, вывести невроти- ка, человека, заблудившегося в душевном своем лаби- ринте, из его конфликта. Наоборот, на первых порах он оттесняет пациента, заманивает его, ходами и обходами его собственных переживаний, назад, в обратном на- правлении, до того рокового пункта, где имело место первоначальное, чреватое опасностью отклонение от прямого пути. Ибо для того чтобы выправить изъян в ткани и наново присучить нить, ткач всякий раз дол- жен устанавливать машину на то именно место, где нить порвалась. Точно так же и врач неизбежным обра- зом (тут не может’ быть никаких поспешных интуиций, никакого ясновидения) должен, для того чтобы полно- стью восстановить непрерывность жизненной ткани, вновь и вновь возвращаться к тому месту, где произошел, в ре- зультате таинственного насилия, надлом или перелом. Уже Шопенгауэр, в смежной области науки, высказал предположение, что можно было бы рассчитывать на пол- ное выздоровление при душевных расстройствах, если бы мы были в состоянии проникнуть до того пункта, в кото- ром имело место решающее потрясение психики; чтобы понять причину увядания цветка, нужно проследить ее вплоть до корней, до бессознательного. А это путь даль- ний, обходный и запутанный, грозящий ответственностью и опасностями; подобно тому как хирург становится во время операции все осторожнее и осмотрительнее по мере того как приближается к тонкой нервной ткани, так и психоанализ мучительно медленно нащупывает себе, сквозь эту тончайшую из материй, пути от одного пласта переживаний к другому. Процесс психоанализа длится в каждом отдельном случае не дни и не недели, а месяцы, иногда и годы, и требует от врача длитель- ной душевной сосредоточенности, доселе даже прибли- 217
зительно незнакомой медицине, устойчивого самообла- дания, с которым могут, пожалуй, сравниться только упражнения иезуитов в волевой закалке. Все происхо- дит при этих сеансах психоанализа без всякой записи, без каких бы то ни было вспомогательных средств, един- ственно путем напряженного внимания, рассчитанного, однако, на длительный период времени. Пациент ложит- ся на кушетку и притом так, что не может видеть сидя- щего позади него врача (с тем чтобы'парализовать за- держки стыдливости или сознания), и рассказывает. Но, в отличие от ошибочных представлений большинст- ва, он не ведет рассказа в связной форме, не исповеду- ется; если подглядывать в замочную скважину, то зре- лище психоанализа может показаться высоко-комич- ным, ибо в течение нескольких месяцев внешне как будто только то и происходит, что из двух человек один говорит, а другой прислушивается. Психоаналитик на- стоятельно внушает своему пациенту, чтобы он в этих своих высказываниях отрекся от какого бы то ни было обдумывания и не вмешивался в происходящий процесс в качестве поверенного, обвинителя или судьи, — чтобы он вообще ничего не желал, но поддавался, только без всякой мысли; всему, что придет ему непреднамеренно в голову (ибо приходит это не откуда-то свыше, а про- ступает из глубины, из бессознательного). Он не должен доискиваться того, что по его мнению относится к делу, что означает, по существу, его душевное расстройство, как не то, что этот человек не знает, в чем его «дело», его болезнь? Если бы он знал это, он был бы психичес- ки нормален, не стал бы создавать для себя каких бы то ни было симптомов и ему незачем было бы обра- щаться к врачу. Психоанализ отвергает поэтому все за- ранее подготовленные сообщения, все писанное от руки, и уговаривает только пациента излагать по памяти, в свободной форме как можно больше своих душевных переживаний. Невротик должен наговориться, выгово- рить себя самого, изъясняться монологами, вкривь и вкось, рассказывать всякую всячину, что бы ни пришло ему в голову, самое с виду незначительное, ибо как раз неожиданные, непреднамеренные, случайные его выска- зывания важнее всего для врача. Только через посред- ство таких «мало относящихся к делу» подробностей врач может приблизиться к сути дела. Поэтому глав- нейшею обязанностью пациента является побольше 218
рассказывать — правду или неправду, важное или не- важное, театрально или искренне, но главное, раздо- быть и преподнести как можно больше материала пере- живаний, то есть субстанцию биографическую л обри- совывающую душевный склад. Теперь начинается, собственно, задача аналитика. Из груды постепенно подвезенного и сваленного в кучи износившегося жизненного материала, из многих и мно- гих тысяч воспоминаний, замечаний и пересказанных сновидений врач должен, при помощи жесткого решета психологии, отделить пустой шлак и в процессе утоми- тельной переплавки добыть чистый металл психологиче- ских выводов — психоаналитическую субстанцию из первичного сырья. Ни в коем случае не в вправе он при- знавать полноценным сырой материал рассказа; он не- изменно должен помнить, «что сообщения и высказыва- ния больного являются лишь извращенной картиной ис- комого конфликта, как бы намеками, по которым приходится разгадывать, что за ними скрывается». Ибо для познания болезни важно не пережитое пациентом (это бремя давно уже свалилось с его души), но еще не изжитое, элементы чувств, пребывающие в нем непре- творенными, подобно непереваренному куску в желудке, и, так же как этот кусок, пробивающиеся и проталки- вающиеся к выходу во вне, но всякий раз останавливае- мые в своем продвижении судорогой какого-то противо- действия. Этого противодействия и создаваемых им за- держек должен доискиваться врач «с равномерным вниманием», в пределах отдельных проявлений психики пациента, с тем чтобы постепенно напасть на подозре- ние и от подозрения перейти к уверенности. Такое на- блюдение, спокойное, деловитое, как бы извне осущест- вляемое, одновременно и облегчается и затрудняется для врача поведением пациента, особенно в начале ле- чения, благодаря той едва ли не неизбежной установке чувств со стороны больного, которую Фрейд именует «перенесением». Невротик, прежде чем прийти к врачу, долгое время носит с собою избыток своего неиспользо- ванного, неизжитого чувства, не будучи в состоянии от него отделаться. Он, при помощи десятка симптомов, перекатывает его из стороны в сторону, он разыгрывает свой бессознательный конфликт, в самой причудливой игре, перед самим собою; но сразу жё, как только он видит перед собою, в лице психоаналитика, вниматель- 219
ного, профессионального слушателя и соучастника в иг- ре, швыряет он свое бремя, как мяч, в него; он пытает- ся перенести #свои неподдающиеся воплощению аффекты на врача. Будь то чувство любви или ненависти, он, во всяком случае, вступает в определенное «отношение» с ним, устанавливая какое-то напряженное взаимодей- ствие чувств. Впервые то, что до сих пор бессмысленно обрывалось в мире пустоты и никогда не могло до конца высвободиться, проявляется здесь как на фотографиче- ской пластинке. Только с момента такого «перенесения» создается должная психоаналитическая идтуация; всяко- го больного, который на такое перенесение неспособен, следует рассматривать как неподходящего для психо- анализа. Ибо для того чтобы распознать конфликт, врач должен созерцать его развитие в эмоциональной, жиз- ненной форме; пациент и врач должны сообща пережить его. Эта общность психоаналитической работы состоит в том, что больной создает или, вернее, воспроизводит свой конфликт, а врач толкует его смысл. Но при таком толковании смысла он ни в коем случае не должен (как можно было бы, с излишней поспешностью, предполо- жить) рассчитывать на помощь больного; в области психики всегда имеют место разлад, двойственность чувств. Тот же самый пациент, который идет к психоана- литику, чтобы освободиться от своей болезни, зная только всего ее симптомы, вместе с тем бессознательно цепляется за нее, ибо эта его болезнь не постороннее для него тело, но нечто, им самим созданное, его про- дукция, деятельная и характерная частица его «я», ко- торую он вовсе не желает отдать. И вот он крепко дер- жится за болезнь, потому что помирится охотнее с её тяжелыми симптомами, чем с истиною, которой он бо- ится и которую врач хочет ему (собственно против его воли) объяснить. Так как он чувствует и аргументирует двойственно, — в одном случае исходя из сознания, а в другом из подсознания, — то он сразу и охотник и пре- следуемая им дичь; лишь одна часть его существа по- могает врачу, другая является его яростным противни- ком, и в то время как одной рукою пациент протягива- ет врачу будто бы добровольное признание, другая его рука запутывает дело и накидывает покров на истинное его положение. Таким образом сознательный невротик ничем не может помочь своему целителю; он не в со- 220
стоянии сказать ему «правду» потому, что незнание правды или нежелание ее знать и есть то самое, что вы- вело его из равновесия и привело к расстройству. И да- ?ке в моменты искренней готовности к прямодушию он лжет относительно себя. За каждой правдой скрывается другая, более глубокая правда, и если человек призна- ется, то часто только с тем, чтобы за этим признанием утаить другое, еще более сокровенное. Порывы к откро- венности и чувство стыда ведут здесь друг с другом и друг против друга таинственную игру; рассказчик временами выдает себя своими словами, а временами за этими словами прячется; в разгаре добровольной от- кровенности воля к признанию неожиданно подавляется. В каждом человеке, чуть только кто-либо захочет при- близиться к его сокровеннейшей тайне, что-то судорож- но напрягается; всякий психоанализ в действительности борьба! Но гений Фрейда всякий раз умеет обратить даже самого заклятого врага в незаменимого союзника. Как раз это сопротивление и выдает нередко человека, вы- рывая у него признание. Ибо для всякого обладающего тонким слухом наблюдателя человек выдает себя в бе- седе двояким образом: с одной стороны, тем, что он го- ворит, и, с другой стороны, тем, о чем он умалчивает; и фрейдовское искусство тайного розыска чует близость решающей тайны там, где хочет й не может заговорить сила противодействия; задержка предательски стано- вится союзником, она дает указания относительно пра- вильного пути. Там, где больной говорит слишком гром- ко или слишком тихо, где он ускоряет темп речи или вдруг останавливается, там хочет заговорить само бес- сознательное. И эти многочисленные мелкие сопротив- ления, эти еле-заметные колебания, паузы, слишком громкая или слишком тихая речь, которые наступают всякий раз при приближении определенного комплекса, указывают, наконец, явственно, наряду с задержкою, на задерживающий фактор и объект задержки, короче говоря, на предмет розыска — затаенный и замаскиро- ванный конфликт. Ибо в процессе психоанализа дело неизменно идет о бесконечно-малых догадках, об осколках переживаний, из которых мозаически составляется затем картина вну- тренней жизни. Нет ничего наивнее столь вкоренивших- ся в гостиных и в кафе представлений, будто бы чело- 221
век опускает в мозги психоаналитика, как в автомат, свои сны и свои признания, повертывает рукоятку ме- ханизма при помощи двух-трех вопросов, — и сразу же выпадает оттуда диагноз. На самом деле всякий психо- аналитический курс представляет собой неимоверно сложный, отнюдь не механический и даже высокохудо- жественный процесс, более всего сходный, пожалуй, с реставрированием, в прежнем ее стиле, старой, загряз- ненной картины, наново размалеванной, поверх ориги- нала, чьей-нибудь неуклюжей рукой; с изумительным терпением, слой за слоем, по миллиметрам, приходится обновлять ее и облекать новой жизнью, оперируя над тонким и драгоценным материалом, пока, наконец, не проступит, после снятия размалевки, первоначальный образ в естественной своей расцветке. Внешне погло- щаемый исключительно единичными подробностями, труд психоаналитического созидания неизменно имеет в виду целое, восстановление личности во всей ее пол- ноте; поэтому в настоящем анализе отнюдь не следует выхватывать какой-либо один комплекс; всякий раз при- ходится восстановлять, начиная с фундамента, всю ду- шевную жизнь человека. Таким образом, терпение — это качество, которого требует психоанализ, деятельное терпение, при непрестанной и все же не бросающейся в глаза наблюдательности, — ибо врач, не давая того заметить, должен бесстрастно распределять свое не- предвзятое внимание между тем, что пациент рассказы- вает и что он не рассказывает, и сверх того не упускать Ио виду оттенков рассказа. Он должен сопоставлять данные каждого сеанса со всеми предшествующими, чтобы пддметить, какие эпизоды больной првторяет, в силу внутреннего противодействия, подозрительно часто, в каких пунктах его рассказ вступает в противо- речие с самим собою, и при этом он не вправе обнару- жите нарочитое свое любопытство. Ибо как только па- циент замечает, что за ним следят, он теряет свою непосредственность — ту самую непосредственность, ко- торая одна ведет к мгновенным озарениям бессознатель- ного и дает возможность врачу созерцать контуры не- знакомого пейзажа чужой психики. Но и это свое соб- ственное толкование он не должен навязывать затем пациенту, ибо смысл психоанализа как раз в том, чтобы самосознание пришло к больному изнутри, чтобы пере- живание было изжито. Излечение в идеальной форме 222
наступает лишь тогда, когда пациент признает, нако- нец, свои невротические симптомы излишними и станет претворять энергию своего чувства не в ложные пред- ставления и образы, а в жизнь и в .жизненный труд. Только тогда анализ отпускает больного. Но часто ли — опасный вопрос! — удается психоана- лизу добиться столь совершенного результата? Боюсь, что не слишком часто. Ибо искусство выспрашивать и выслушивать требует исключительной тонкости душев- ного слуха, высокой проникновенности чувств, одновре- менного наличия стольких драгоценных духовных ка- честв, что только человек, судьбою к этому предназна- ченный, истинный психолог по призванию может дейст- вовать здесь в качестве посредника. Christian Science и метод Куэ могут себе позволить подготовлять простых механиков по этим специальностям. Там достаточно за- учить наизусть несколько универсальных формул: «Ни- каких болезней нет», «Я чувствую себя с каждым днем лучше»; такими грубо 'сработанными понятиями даже и неловкие руки могут без особого риска молотить по слабым человеческим душам, до тех пор, пока пессими- стическая мысль о болезни не будет выколочена начи- сто. Но психоаналитический метод возлагает на сознаю- щего свою ответственность врача долг разрабатывать для себя, в каждом индивидуальном случае, особую си- стему, а такого рода творческая способность к приспо- соблению не дается одним усердием и здравым смыслом. Она требует прирожденного и искушенного знатока душ человеческих, способного вдумываться в чужие судьбы и чувствовать их, в соединении с человеческим тактом и терпеливой, незаметной наблюдательностью; но сверх всего этого от творчески-одаренного психоаналитика должна бы исходить и еще некая магическая сила, поток симпатии и уверенности, которому могла бы доверчиво и со страстной готовностью подчиниться чужая душа,— качество, не поддающееся выучке и сочетающееся в ли- це одного человека лишь по особой милости неба. В крайней малочисленности таких истинных знатоков души человеческой склонен я видеть причину того, что возможности применения психоанализа ограничены и что в будущем он может стать призванием единиц, но не рядовой профессией и карьерой, — что слишком час- то встречается, к сожалению, в наши дни. Но в данном случае Фрейд смотрит странно-снисходительно, и когда 223
он заявляет, что успешная работа при помощи его ме- тода, хотя и требует такта и опыта, но «легко поддается изучению», то позволительно поставить здесь жирный и почти яростный вопросительный знак. Ибо уже выра- жение «работа» кажется мне неудачным для процесса, требующего напряжения высших духовных сил в чело- веке, а указание на всеобщую доступность явно, по-мое- му, опасно. Ибо самое усердное занятие психотехникой столь же мало способно создать истинного психолога, как знание стихосложения — поэта; а между тем толь- ко истинному психологу, ему одному, прирожденному, владеющему даром прочувствования провидцу душ че- ловеческих, может быть разрешен доступ к самому тон- кому, самому хрупкому и чувствительному из всех на- ших органов. Нельзя без ужаса подумать о том, какую опасность может представить в неуклюжих руках свое- го рода инквизиторский метод, задуманный в высшей ''степени тонко и с сознанием ответственности таким творческим умом как Фрейд. Ничто, вероятно, так не повредило репутации психоанализа, как то обстоятельств во, что он не ограничился узким, избранным кругом лиц, а ввел в состав школьной науки то, что не поддает- ся изучению. Ибо в процессе поспешного и непродуман- ного перехода из рук в руки многие его понятия огрубе- ли и отнюдь не стали чистоплотнее; то, что слывет в наши дни в Старом и тем более в Новом Свете за психо- аналитический метод, в профессиональном или диле- тантском его применении, часто имеет с первоначаль- ною практикою Зигмунда Фрейда, взявшего установку на гений и выдержку, лишь печальное сходство паро- дии. Как раз те, кто хотят судить независимо, должны признать, что только в результате упомянутых школь- ных анализов нет в настоящее время никакой возмож- ности проверить, что собственно дает психоанализ в смысле терапии и будет ли он когда-либо в состоянии, в силу захвата его сомнительными дилетантами, удер- жать за собою абсолютное значение клинически-точно- го метода; решение принадлежит здесь не нам, а буду- щему. Одно только ясно: психоаналитическая техника Фрей- да далеко еще не является последним и решающим сло- вом в науке психотерапии. Но заслуга ее на вечные вре- мена в том, что она составила первую страницу этой слишком долго пребывавшей за семью печатями книги, 224
явилась первою методологическою попыткою постиг- нуть индивидуум и излечить его на основе материала его личности. С гениальным инстинктом один, отдельный человек осознал пустоту в средоточии современной вра- чебной науки; непостижимый факт: в то время как ус- тановлен тщательный уход за такими деталями чело- веческого организма, как зубы, кожа, волосы, — душев- ные страдания не нашли отзвука у науки. Педагоги помогали человеку до наступления зрелости, а потом равнодушно оставляли его одного. И в полном пренеб- режении пребывали те, кто еще в школе не справились с собою, не выполнили урока и беспомощно влачили за собою свои неизбытйе конфликты. Для. этих ушедших в себя и отставших, для невротиков, психастеников, для узников своего внутреннего мира целое поколение не нашло пристанища, не нашло участия; больная душа беспомощно блуждала по улицам, в тщетных поисках помощи. Такую инстанцию создал Фрейд. Он указал новой, современной нам науке место, где в античные времена стояли психагог, врачеватель душ и наставник в премудрости, а во времена благочестия — жрец. Нау- ке предстоит еще отвоевать себе границы, но задача по- ставлена во всем ее величии, дверь раскрыта. А там, где дух человеческий чует новые миры и неизведанные еще глубины, он не успокаивается, но в мощном порыве рас- правляет свои незнающие устали крылья.
ОБЛАСТЬ ПОЛА И неестественное — тоже природа. Кто не видит ее во всем, тот нигде не видит ее как должно. Гёте То, что Зигмунд Фрейд стал основателем сексуальной науки, без которой отныне уж не обойтись, произошло, собственно, без всякого с его стороны умысла. Но таин- ственная закономерность его жизненного пути в том, по- видимому, что путь этот всякий раз ведет его дальше, за пределы искомого, и открывает ему области, куда он по собственной воле никогда бы не отважился вступить. В тридцать лет он, вероятно, улыбнулся бы недоверчиво, если бы кто-нибудь предсказал*, что ему, неврологу, пред- стоит понять толкование снов*и биологическую трактов- ку половой жизни до высоты науки, ибо ничто не преду- казывает ни в личных его, ни в научных склонностях ни малейшего интереса к столь отдаленным и обходным дис- циплинам. То, что Фрейд занялся проблемой пола, про- изошло не потому, что он к этому стремился; эта пробле- ма сама собою стала на пути его научного мышления. Она стала на его пути, к собственному его изумлению, совершенно неожиданно, возникнув из тех глубин, в ко- торые заглйнул он с Брейером. Они, исходя из истории, сообща установили новое положение, что неврозы и боль- шая часть всякого рода душевных расстройств возника- ют тогда, когда какое-либо йлечение встречает препятст- вие на пути к естественному своему исходу и, не получив удовлетворения, оттесняется вглубь, в подсознание. Како- 226
го же рода те влечения, которые главным образом по- давляет культурный человек, которые он скрывает от ми- ра и даже от самого себя, в качестве наиболее интимных и для самого себя тягостных? Проходит немного време- ни, и Фрейд дает сам себе ответ, от которого не уйти. Первый случай психоаналитического лечения невроза указывает на подавление эротического аффекта. Второй и третий точно так же. И вскоре Фрейд убеждается: всег- да или почти всегда невроз обусловливается сексуальным влечением, которое, не будучи в состоянии овладеть сво- им объектом, претворяется в задержки и давит на психи- ку. Первым ощущением Фрейда при этом непреднаме- ренном открытии было, вероятно, изумление по поводу того, что столь очевидный факт ускользнул от внимания всех его предшественников. Неужели, действительно, ни- кому не бросилась в глаза эта йрямая обусловленность? Нет, об этом нет ни слова в учебниках. Но потом, Фрейд вспоминает вдруг о некоторых намеках и разговорах сво- их знаменитых учителей. Когда Хробак передал ему для лечения одну истеричку, он тут же сообщил ему под се- кретом, цто эта женщина, несмотря на восемнадцатилет- нее супружество, осталась девственницей, потому что муж ее был импотентен; при этом он. пошутил довольно грубо, пояснив лично от себя, какое, по его мнению, в выс- шей степени физиологическое и угодное богу вмешатель- ство могло бы лучше всего ее исцелить. Точно так же и его учитель Шарко в Париже в подобных же обстоятельст- вах высказался в разговоре относительно причины одно- го нервного расстройства: «Mais c’est toujours la chose se- xuelle, toujours»!. Фрейд поражен. Значит, они это зна- ли, его учителя и, вероятно, бесчисленное количество выдающихся врачей и до них! Но,—.возмущается в нем его наивная добросовестность, — если они знали, почему держали они это в секрете и высказывались только в раз- говоре, никогда не заявляя об этом публично? Вскоре молодой врач на себе узнает, почему эти иску-. шенные мужи утаивали от мира свои знания. Ибо едва только сообщает Фрейд, спокойно и деловито, результа- ты своих наблюдений в формуле: «Неврозы возникают там, где в силу внешних или внутренних препятствий нет реального удовлетворения эротическим потребностям», как со всех сторон встречает он яростный отпор. Наука, 1 «Всегда, всегда что-нибудь сексуальное!» 227
в то время еще непреклонная хоругвеносица морали, не согласна официально признать такого рода сексуальную этиологию; даже его друг, Брейер, который сам содейст- вовал ему в обнаружении тайны, поспешно отходит от психоанализа, как только начинает понимать, что помог ему открыть своего рода ящик Пандоры. Проходит не- много времени, и Фрейду приходится удостовериться, что в 1900 году такие формулировки затрагивают пункт, где душа, равно как и тело, отличается наибольшей чувстви- тельностью и щекотливостью; он убеждается, что тщесла- вие современной ему цивилизации охотнее помирится с любым уроном, чем услышит лишний раз, что инстинкт полового влечения все еще распоряжается каждым в от- дельности и является решающим моментом в создайся высших культурных ценностей. «Общество ни в чем не усматривает такой угрозы культуре, как в высвобожде- нии полового инстинкта и в согласовании его с его пря- мыми первоначальными целями. Общество не любит, что- бы ему напоминали об этом щекотливом обстоятельстве, лежащем в его основе. Оно ничуть не заинтересовано в том, чтобы мощь полового инстинкта былапризнана и что- бы разъяснено было ^значение половой жизни для каждого в отдельности. Наоборот, оно, в целях педагогических, избрало путь отвлечения внимания от всей этой области. Поэтому научные результаты психоанализа в целом ему не по вкусу, и охотнее всего оно заклеймило бы их, как эстетически-отталкивающие, морально-неприемлемые и опасные для человечества». Таким образом, все современное Фрейду миросозер- цание, становится ему поперек дороги, с первых же его шагов. И к чести его, как человека добросовестного, нужно сказать, что он не только с решимостью приняв вызов, но даже затруднил для себя борьбу благодаря врожден- ной своей прямолинейности. Ибо Фрейд мог бы выска- зать все, что он сказал, или почти все, не вызвав особого раздражения, если бы он нашел в себе готовность фор- мулировать свою генеалогию половой жизни более осто- рожным образом, путем обходов, никсго не задевая. Ему следовало только накинуть словесный покров на свои убеждения, приукрасить их слегка поэтически, и они контрабандою проникли бы в общество, никому особенно не бросаясь в глаза. Достаточно было бы, пожалуй, на- звать то неистовое фаллическое влечение, чью мощь и си- лу он хотел показать во всей наготе, не libido, а более । 228
изысканно — эросом или любовью. Ибо утверждение, что душевная наша жизнь находится под знаком эроса, зву- чало бы во всяком случае по-платоновски. Но Фрейд, че- ловек без лоска и противник всякой половинчатости, вы- бирает слова жесткие, угловатые, прямо бьющие в цель, он не упускает случая быть ясным; он так и говорит: libido, похоть, сексуальность, половое влечение, вместо «эрос» и* «любовь». Фрейд слишком честен, чтобы, когда он пишет, выражаться описательно. «11 appelle un chat un chat»1, он пользуется как терминами, в обла- сти пола и всяческих от него отклонений, обычными не- мецкими наименованиями с тем же бесстрастием, с ка- ким географ перечисляет города и горы или ботаник — растения и травы. С клиническим хладнокровием подвер- гает он исследованию все проявления, сексуальности, не исключая и тех, которые заклеймлены в качестве пороков и извращений, равнодушный к выпадам возмущенной морали и к воплям перепуганной стыдливости; заткнув себе, в известном смысле, уши он спокойно и терпеливо внедряется в неожиданно открывшуюся проблему и при- ступает к систематическому, первому за все время пси- хогеологическому обследованию мира человеческих ин- стинктов. Ибо в человеческом инстинкте Фрейд, этот сознатель- но-посюсторонний и глубоко-антирелигиозный мыслитель, видит самый последний, огненно-текучий слой внутрен- него нашего подземного мира. Не вечности хочет чело- век, не жизни в духе жаждет, как высшего блага, душа; она жаждет слепо -инстинктивно. Беспредельное вожде-' ление — это начало и основа всякой психической жизни. Так же, как тело к пище, стремится душа к наслажде- нию; libido, этот извечный позыв к сладострастию, этот неутолимый душевный голод, гонит ее в мир. Но — в этом, собственно, основа фрейдовского открытия в сек- суальной науке—libido не имеет поначалу никакого опре- деленного содержания, ее смысл только в том, чтобы ис- ходить Влечением и влечением растекаться. И так как, по творческой установке Фрейда, душевная энергия всег- да допускает перенесение, то libido может быть обраща- ема то на один, то на другой объект. Таким образом не всегда вожделение возникает, в игре взаимного влече- ния, между мужчиною и женщиною; оно стремится толь- 1 «Он называет кошку кошкой». 229
ко к удовлетворению, оно — как напряжение лука, кото- рый не знает еще, куда полетит стрела, как сила устрем- ления потока, которому неведомо то устье, куда оно вольется. Оно гонит человека к удовлетворению, не зная, в чем оно выразится. Оно может найти исход и выход в обыкновенном, нормальном половом акте и может точ- но так же духовно претвориться в сублимированный акт художественного или религиозного творчества. Оно мо- жет найти себе неверный исход и перейти в отклонение, «замещая», в своем порыве, самые неожиданные объекты вне сексуальной сферы, и полностью вывести половой по- началу инстинкт из области плоти, путем бесчисленных промежуточных переключений. От животной похоти до тончайших проявлений человеческого духа, способно оно претворяться во все формы, не обладая само по себе ни- какою формою, не будучи осязаемо и в то же время не- отступно участвуя в игре. Но неизменно и в низших своих проявлениях, и в высших достижениях оно воплощает единую и изначальную волю человека к сладострастию. После такой переоценки со стороны Фрейда установка в области половой проблемы разом изменилась. Так как прежняя психология, не подозревавшая о способности душевной энергии подвергаться превращениям, грубо отождествляла все половое с функциями половых орга- нов; то в глазах науки сексуальность являлась развитием темы о.функциях нижней части тела и представлялась поэтому делом щекотливым и нечистоплотным. Отделяя понятие сексуальности от физиологической половой дея- тельности, Фрейд вместе с тем расширяет это понятие и опровергает ложное о нем представление, как о «низ- шем» психо-физическом акте; исполненные предчувствия слова Ницше «Степень и характер сексуальности чело- века отражаются во всем его существе, вплоть до вершин его духа» подтверждаются Фрейдом в качестве биологи- ческой истины. На бесчисленных единичных примерах он показывает, как эта мощно-напрягающая человека сила, 1 путями таинственного проникновения вдаль, находит се- бе, на протяжении десятилетий, разряд в совершенно не- ожиданных проявлениях его душевной жизни, как ска- зывается вновь и вновь особый склад его в бесчисленных превращениях и искажениях в самых удивительных фор- мах вожделения и подменяющих его действиях. Таким образом, во всех случаях, где имеются налицо бросаю- щаяся в глаза особенность душевного склада, угнетеи- 230
ность, невроз, навязчивые действия, врач, в силу сказан- ного выше, может по большей части уверенно судить о наличии особого склада сексуальной жизни или о ее от- клонении от нормы; в дальнейшем, в соответствии с ме- тодом глубинной психологии, его обязанностью, является довести больного до той первоначальной точки его внут- ренней жизни, где в силу какого-либо переживания по- следовало отклонение от нормальной линии развития его инстинкта. Этот новый диагностический прием опять-та- ки приводит Фрейда к неожиданному открытию. Уже данные первых произведенных им психоанализов сдела- ли для него ясным, что сексуальные переживания невро- тика, обусловливающие его расстройство, лежат где-то далеко позади, и наиболее естественным представлялось искать их в ранние годы индивидуума, в ту пору, когда формируется душа; ибо единственное, что отпечатывает- ся, к моменту созревания личности, на мягкой и потому отчетливо-воспроизводящей пластинке возникающего со- знания, это, собственно, то, что предопределяет дальней- шую судьбу человека и чего нельзя уже стереть: «Пусть никто не думает, что может преодолеть первые впечатле- ния своей юности» (Гёте). Поэтому в каждом отдельном случае Фрейд неизменно идет ощупью в обратном направ- лении, вплоть до момента половой зрелости, — для него на Первых порах нет еще вопроса о годах более ранних; ибо каким образом могут возникнуть впечатления пола до того, как установилась половая способность? В то вре- мя ему кажется полностью бессмысленной самая мысль — пытаться проследить жизнь полового инстинкта за пре- делами этой зоны, в раннем детстве, ничего не подозре- вающем, в блаженном неведении, о томительных, поры- вающихся во вне соках. В своих первых исследованиях Фрейд остановился, таким образом, на моменте возмужа- ния. Но вскоре Фрейду приходится, в результате некото- рых удивительных признаний, убедиться что у многих его больных возникают в процессе психоанализа неоспори- мо-отчетливые воспоминания о более ранних, как бы до- исторических, сексуальных переживаниях. Вполне ясные высказывания его пациентов внушили ему подозрение, что и в периоде, предшествующем возмужалости, то есть в детстве, должен уже быть налицо половой инстинкт или определенные о нем представления. Подозрение, по мере дальнейших изысканий, становится все более на- 231
стойчивым; Фрейд вспоминает, что могут порассказать бонны и школьные учителя о такого рода ранних прояв- лениях полового любопытства, и вдруг его собственное открытие относительно различия между сознательной и бессознательной душевной жизнью разъясняет ему по- ложение. Фрейд убеждается, что половое сознание не проникает неожиданно в организм в период возмужа- ния — откуда было бы ему взяться? — но что половой инстинкт — как давно уже выразил это наш язык в ты- сячу раз психологичнее, чем все психологи — лишь «про- буждается» в наполовину созревшем человеке, и что он давно уже содержался в детском организме в состоянии дремоты (то есть в скрытом состоянии). Подобно тому как способность ходить заключена уже потенциально в ногах ребенка, прежде чем он научится ходить, и по- зыв к речи — прежде чем он научится говорить, имеется налицо у ребенка и сексуальность, разумеется, без вся- кой мысли о ее действенном предназначении. Ребенок догадывается — решающая формула! — о своей сексу- альности. Он только не понимает ее. Но вот — я только высказываю предположение, а не говорю уверенно — это открытие должно было, кажется мне, испугать в первый миг самого Фрейда. Ибо оно ру- шит, почти кощунственным образом, все обычные пред- ставления. Если требовалась большая смелость, для то- го чтобы подчеркнуть психическое значение сексуально- сти в жизни взрослого и даже, как утверждают другие, переоценить это значение, то каким вызовом обществен- ной морали является эта революционная теория: искать следов полового чувства в ребенке, с которым человече- ство связывает представление об абсолютной чистоте, ан- гелоподобности и отсутствии всяких страстей! Как, не- ужели и этому нежному, улыбчивому, цветущему суще- ству знакомо уже вожделение, хотя бы и бессознатель- ное? Эта мысль кажется поначалу нелепой, бессмыс- ленной, преступной, почти нелогичной, ибо, раз организм ребенка не способен к продолжению рода, то должна оказаться верною формула: «Если вообще у ребенка есть сексуальная жизнь-, то она может быть только извращен- ной». Произнести вслух такие слова в 1900 году было, в области науки, равносильно самоубийству. Но Фрейд их произносит, Там, где этот непреклонный ум чувствует твердую почву, он неудержимо устремляется, со свойст- венной ему мощью, вглубь, вплоть до последних пластов, 232
ввинчиваясь последовательно, шаг за шагом. И к своему собственному изумлению он открывает, что именно в по- ру наибольшей бессознательности, в грудном возрасте, наиболее явственно обнаруживает себя интересующая его первичная и универсальная форма вожделения. Как раз потому, что на этой ступени человеческой жизни ни единый отсвет морального сознания не проникает еще в чуждую задержек-область инстинктивных влечений, это крошечное существо, грудной младенец, являет собою наиболее выразительную форму libido: всасывать в себя наслаждение, отталкивать от себя горечь. Отовсюду впи- тывает в себя этот крохотный зверек в человеческом об- разе усладу: из собственного своего тела и из окружаю- щего мира, из материнской груди, из пальцев и пяток, из дерева и материи, из плоти и одежды; в блаженном, чуждом всяких задержек опьянении, он стремится ввести в свое маленькое, мягкое тельце все, что доставляет ему удовольствие. В этой первичной форме вожделения ре- бенок, существо со смутно намечающимся сознанием, не различает еще понятий «твое» и «мое», которые внушат ему впоследствии, он не чувствует еще тех преград как физических, так и моральных, которые воздвигнет для него в дальнейшем система воспитания; существо анар- хическое, вселенское, пытающееся, в неудержимой похо- ти, впитать в свое «я» весь мир, он подносит все, что может захватить своими крохотными пальцами, к един- ственно ему знакомому источнику услады, к своему рту (почему Фрейд и именует этот период «оральным»). Без- мятежно играет он со своими членами, весь уйдя в бор- мочущие, присасывающие вожделения и яростно проте- стуя против всего, что мешает ему в этом блаженно- неистовом посасывании. В грудном младенце, в этом еще не «я», в этом смутном «оно» — и только в нем одном, — универсальная человеческая libido изживает себя вне всякой цели и вне объекта. Здесь бессознательное «я» жадно пьет еще усладу из всех сосцов вселенной. Но эта первоначальная автоэротическая стадия длит- ся непродолжительное время. Вскоре ребенок начинает догадываться, что его тело имеет границы; в крохотном мозгу мелькает искра сознания, возникает первое пред- ставление о различии между внешним и внутренним. Впервые чувствует ребенок сопротивление мира и на опы- те узнает, что это окружающее — сила, с которой прихо- дится считаться. Боль от наказания знакомит его с непо- 233
стижимым для него законом, в силу коего не дозволено черпать наслаждение из всех без различия источников; ему запрещают оголять свое тело, трогать свои йспражне- ния и забавляться ими; немилосердным образом принуж- дают его отказаться от единства чувства, чуждого всякой морали, и рассматривать одни вещи как дозволенные, другие как недозволенные. Культурная среда начинает вселять в маленького дикаря социальную эстетическую совесть, некий контролирующий аппарат, при помощи ко- торого он может осознавать свои поступки, как хоро- шие и дурные. И с возникновением этого сознания юный Адам оказывается изгнанным из эдема безответствен- ности. И одновременно возникает как бы обратный процесс в развитии инстинкта сладострастия; этот инстинкт от- ходит в подрастающем ребенке на задний план, усту- пая место новому инстинкту самоосознания. Из некоего «оно», инстинктивно-бессознательного, образуется «я», и открытие этого «я» связано с таким напряжением моз- га и такой его работой, что первоначальное космическое вожделение оказывается в забросе и переходит в скры- тое состояние. Но и этот процесс самонаблюдения не проходит полностью бесследно и нередко оставляет у взрослого ряд воспоминаний; у некоторых он сохраня- ется в качестве нарцистической тенденции (выражение Фрейда), то есть опасной склонности к эгоцентризму, за- нятию самим собою, без всякого чувства связи с миром. Вожделение, являющее в ребенке свою изначальную, космическую форму, становится в эти промежуточные го- ды незримым, оно замыкается, в некоей оболочке. Авто- эротическую, панэротическую форму вожделения ребен- ка и половую эротику возмужания отделяет период зим- ней спячки чувств, сумеречное состояние, когда силы и соки готовятся, накопляясь, к целеосмысленному раз- ряжению. Когда затем в этот второй период, опять-таки сексу- ально окрашенный, период возмужания, дремлющий ин- стинкт постепенно просыпается, libido вновь обращается к миру и ищет вновь «замещения», объекта, на который она может перенести напряжение своего чувства, — в этот решающий миг биологическое веление природы недвусмысленно указует новичку естественный выход — продолжение рода. Совершенно определенные изменения физической структуры в период полового созревания да- 234
ют знать юноше и девушке-подростку, что природа их для чего-то готовит. И эти указания относятся, с полной несомненностью, к половой сфере. Ими как бы опреде- ляется тот путь; которым надлежит следовать человеку, чтобы выполнить тайную и изначальную волю приро- ды— продолжение рода. Уже не играючи, как в пору младенчества, должна излиться сама в себе libido, но ей предстоит слепо подчиниться мировому замыслу, вновь и вновь исполняющемуся в каждом зачинающем и в каж- дом зачатом человеке. Если индивидуум постигнет этот указующий перст природы и покорится ему, если муж- чина, в творческом соитии, прилепится к женщине, как и женщина к мужчине, если удалось ему позабыть о всех других возможностях, лежавших когда-то на пути к удо- влетворению его космического вожделения, то половое развитие этого человеческого существа прошло правиль- ным и закономерным путем, и его индивидуальный ин- стинкт изживает себя в нормальном, естественном на- правлении. Этот «двукратный ритм» определяет собою развитие половой жизни всего человеческого рода, и у сотен мил- лионов людей половое влечение подчиняется, без всяких задержек, указанной закономерной схеме: вожделение и самовожделёние в детстве, стремление к зачатию в со- стоянии возмужалости. Каждый нормальный чловек слу- жит, совершенно естественным образом, замыслу приро- ды, использующей его, в метафизических своих конечных целях, для продолжения рода. Но в некоторых, сравни- тельно редких случаях, и однако как раз в т$х, которые интересуют врача по нервным болезням, обнаруживается роковое отклонение от этого прямого и нормального пу- ти. Некоторая часть людей не в состоянии, в силу причин, которые в каждом случае подлежат индивидуальному установлению, решиться безостановочно изжить свое вле- чение в предуказанной природою форме; у них половая энергия непрестанно ищет* для полноты удовлетворения, какого-то иного пути вместо нормального. У этих утра- тивших верное направление невротиков, в результате ложной установки в период какого-либо переживания, половое влечение стало не на тот путь и не может с это- го пути сдвинуться. «Первертированные», обладающие иною установкою, не являются, в понимании Фрейда, людьми, отягченными наследственностью или больными, или тем более преступниками в душе; они страдают лишь, 235
в большинстве случаев, тем, что хранят, роковым обра- зом, прочное воспоминание о какой-либо другой форме удовлетворения из раннего, дополового перида, о каком- либо эротическом переживании из времен своего началь- ного развития, и в дальнейшем, в силу трагической по* вторности влечения, ищут исхода единственно в этом на- правлении. И вот, уже в зрелом возрасте, эти несчастные оказываются вынужденными Жить с инфантильными по существу формами вожделения и, в результате навязчи- вого “воспоминания, не находят никакого удовольствия в нормальной для их возраста половой деятельности, признанной обществом абсолютно-естественной; вновь и вновь хотят они испытать прежнее (большей частью давно уже перешедшее в подсознательную сферу) пере- живание и ищут для этого воспоминания реального за- мещения. Жан-Жак Руссо, в своей беспощадной испове- ди, давно уже дал в литературе классический образец такого извращения, явившегося следствием одного дет- ского переживания. Его строгая и втайне обожаемая учительница часто и жестоко наказывала его розгами, но к собственному своему изумлению мальчик испыты- вал во время этого наказания, несмотря на боль, опре- деленное наслаждение. В промежуточной, сумеречной стадии своего развития (столь великолепно очерченной Фрейдом) он совершенно забывает об этом эпизоде, но его тело, его душа, его бессознательная сфера не в со- стоянии забыть этого переживания. И в дальнейшем, когда, достигнув зрелости, он ищет удовлетворения в нормальном общении с женщинами, он всякий раз не в силах осуществить его физически. Для того чтобы он мог соединиться с женщиной, необходимо, чтобы она вос- создала знаменитый эпизод с розгами; и вот Жан-Жаку Руссо приходится в продолжение всей жизни платиться за раннее, необычное и роковое для него пробуждение полового чувства неизлечимым мазохизмом, который, вопреки его внутренним протестам, толкает его все к той же, единственно ему доступной форме удовлетворения. Таким образом, первертированные (под этим словом Фрейд понимает всех тех, которые ищут удовлетворения полового чувства иными путями, чем путь, служащий продолжению рода) —это люди не больные и не анар- хически настроенные, переступающие, сознательно п дерзко,, законы общества, но против своей воли попав- шие в плен и пригвожденные к переживанию детства, 236
пребывающие в состоянии инфантильности; а стремление во что бы то ни стало освободиться от своей ненормаль- ной установки делает их невротиками и психотиками. Парализовать эту навязчивую установку не могут, поэто- му, ни юстиция, своими угрозами создающая еще боль- шую запутанность в психике больного, ни мораль, взы- вающая к «рассудку», этого может добиться только про- никнутый участием врач, тем, что, высвободив это пере- живание, сделает его доступным пониманию больного. Ибо только путем осознания внутреннего конфликта — аксиома фрейдовской психологии — можно его изжить; чтобы излечиться, нужно постигнуть прежде всего смысл болезни. Итак, по Фрейду, всякое расстройство психики осно- вано на каком-либо, большей частью, эротически обуслов- ленном, личном переживании, и даже то, что мы назы- ваем предрасположением и наследственностью, является всего только зарубцевавшимся, в нервной системе пере- живанием предшествующих поколений; поэтому пережи- вание определяет для психоанализа форму всяческой душевной настроенности, и он стремится понять каждого человека в отдельности, исходя из его личных пережива- ний. Для Фрейда существует только индивидуальная пси- хология и индивидуальная патология; в пределах чело- веческой психики нельзя рассматривать что бы то ни было с точки зрения общего правила или схемы; в каж- дом отдельном случае должна быть вскрыта причинность, во всем ее своеобразии. Этим не исключается, конечно, тот факт, что большинство ранних сексуальных пережи- ваний отдельных лиц, невзирая на их личную окраску, обнаружирает известную типическую форму подобия; в соответствии с тем, что бесчисленное количество людей нередко видит сны одного и того же порядка, например полет в воздухе, экзамены, погоню за собою, Фрейд по- лагает, что некоторые типические установки чувственно- го восприятия должны быть признаны, в пору ранней сексуальной жизни, почти неизбежными; он посвятил не мало энергии и страсти раскрытию и популяризации этих типических форм, «комплексов». Наибольшую извест- ность среди них— а также и наибольшие нападки — стяжал так называемый комплекс Эдипа, который сам Фрейд признает даже одним из основных устоев своей психоаналитики (в то время как с моей точки зрения это не более чем временная опора, которую без всякого 23/
риска можно убрать по окончании постройки). За истек- шее время этот комплекс стяжал себе столь шумную по- пулярность, что едва ли есть надобность излагать его со- держание сколько-нибудь обстоятельно. Фрейд исходит из того, что роковая установка чувств, трагически вопло- тившаяся, согласно греческому мифу, в Эдипе, — сын убивает отца и овладевает матерью, — что эта варвар- ская на наш взгляд ситуация имеется и посейчас нали- цо в каждой детской душе, в качестве подсознательного желания; ибо — предпосылка Фрейда, наиболее часто оспариваемая! — первая эротическая установка ребенка обращена всегда на мать, а первая агрессивная — на отца. Фрейд полагает, что в психике каждого ребенка можно проследить наличие этого параллелограмма сил, слагающегося из любви к матери и ненависти к отцу и представляющего собою первую наиболее естествен- ную и неизбежную группировку детских чувств; бок о бок с ним он располагает ряд других подсознательных чувств, как боязнь кастрации, влечение к инцесту — чувств, которые также нашли себе художественное вопло- щение в древних мифах (ибо, согласно культурно-био- логической концепции Фрейда, мифы и легенды всех на- родов являются не чем иным, как «отреагированнымн» грезами ранней поры их существования). Таким образом, все, что давно уже отвергнуто человечеством как чуждое культуре — жажда убийства, кровосмесительство и наси- лие, все эти темные заблуждения кочевой эпохи — все это вспыхивает еще раз в детстве, как бы на первобытной ступени человеческого существования; каждому отдель- ному индивидууму суждено символически воспроизвести, в процессе своего нравственного развития, всю историю человеческой культуры. Все мы влачим за собою, в своей крови, незримо и бессознательно, древние варварские инстинкты, и никакая культура до конца не может огра- дить человека от нежданной вспышки этих, ему самому чуждых инстинктов и вожделений; в бессознательной нашей сфере существуют тайные течения, влекущие нас обратно, в первобытные эпохи, вне оседлости и нравст- венности. И как бы мы ни напрягали силы, чтобы огра- дить себя, в сознательных своих поступках, от мира ин- стинктов, мы, в лучшем случае, можем только направить эти инстинкты на путь создания духовных и моральных ценностей, но не в состоянии полностью от них освобо- диться. 238
Противники Фрейда, имея в виду именно это воззре- ние, якобы «враждебное цивилизации», признающее в из- вестном смысле тщетными тысячелетние усилия челове- чества побороть до конца свои инстинкты и постоянно подчеркивающее непобедимость libido, назвали все его учение о поле пансексуализмом. Он переоценил будто бы, в качестве психолога, значение полового инстинкта тем, что признал за ним такое решающее влияние на душев- ную нашу жизнь; а в качестве врача он чрезмерно увлек- ся, пытаясь свести всякое психическое расстройство един- ственно к этому пункту и, исходя из него, лечить это рас- стройство. В этом упреке, мне кажется^ доля истины перемешана, крайне запутывающим образом, с неправдо- подобием. Ибо на самом деле Фрейд никогда не выдви- гал монистически вожделения, как единственной, движу- щей мир душевной силы. Ему хорошо известно, что вся- кое напряжение и всякое движение — а что же иное представляет собой жизнь? — возникают единственно из борьбы, из сопротивления. Поэтому он с самого начала теоретически противопоставил libido центробежному, вожделяющему за пределы «я», ищущему соития влече- нию другое влечение, которое он именует сперва инстинк- том «я», затем агрессивным инстинктом и наконец ин- стинктом смерти — то влечение, которое вместо зачатия стремится к уничтожению, вместо творчества — к разру- шению, вместо вселенной к пустоте. Но Фрейду не уда- лось — и только в этом смысле его противники не до конца неправы — отобразить это противовлечение с такой убедительной и художественной силой, как влечение сексуальное; царство так называемых инстинктов «я» осталось, в его философии мира, достаточно туманным и сумеречным; там, где Фрейд видит не до конца ясно, а следовательно и в области чистого умозрения, ему из- меняет дар .великолепной выразительности, характеризу- ющий его точное изложение. Возможно, поэтому, что в творчестве его и в его практике действительно имеет место некоторая переоценка сексуального, но это усилен- ное подчеркивание было исторически обусловлено пред- шествовавшей, десятилетиями практиковавшейся систе- мой замалчивания и недооценки полового чувства. Край- ность была необходима, чтобы привлечь к идее внимание современности; и насильно прорвав преграду молчания, Фрейд тем самым положил только начало дискуссии. В действительности это столь прошумевшее подчеркива- 239
ние сексуальности никогда не означало реальной опас- ности, и те крайности, которые были налицо в первых попытках, давно уже преодолены при помощи вечного регулятора всех ценностей, времени. В наши дни, спустя двадцать пять лет после первых формулировок Фрейда, даже самые боязливые могут быть спокойны: благодаря нашему новому, добросовестному, лучшему и более на- учному ознакомлению с проблемой сексуальности мир отнюдь не стал сексуальнее, неистовее в половом смыс- ле, аморальнее; наоборот, учение Фрейда отвоевало лишь обратно то душевное богатство, что расточили предше- ствующие поколения в силу ложной своей стыдливости, ьа именно трезвость духа перед лицом всего плотского. Целое новое поколение научилось — и теперь этому уже учат в школах — не уклоняться от решающих вопросов внутренней жизни, не утаивать важнейших, наиболее за- трагивающих личность проблем, но с возможной ясностью осознавать именно то опасное и таинственное, что за- ключено во внутренних кризисах. А всякое сознание означает уже свободу по отношению к себе, и несомненно эта новая, более свободная мораль окажется более твор- ческим, в нравственном смысле, фактором грядущего товарищеского общения полов, чем старая мораль умол- чания; то, что окончательная гибель этой старой, морали ускорена и облечена в более пристойные формы, состав- ляет неоспоримую заслугу этого отважного и свободного человека. Всегда бывает так, что целое поколение обяза- но своей внешнею свободою внутренней свободе одного, отдельного человека; всякая новая наука неизменно на- чинается с одного, с первого, который ставит проблему перед сознанием прочих.
ПРЕДЗАКАТНЫЕ ДАЛИ Всякое созерцание переходит в наблюдение, всякое наблюдение — в соображение, всякое, соображение — в установление взаимной связи, и можнб сказать, таким образом, что всякий раз, когда мы внимательно всматриваемся в мир, мы теоретизируем, Гёте Осень — благословенная пора для подведения итогов. Жатва собрана, труд свершился; под чистым и прозрач- ным небом, в сверкании далей, отдыхает жизненный пей- заж. Оглядываясь назад, на созданное, семидесятилет- ний Фрейд не может сам не изумиться: как далеко завел его творческий путь. Молодой врач по нервным бо- лезням занялся изучением одной из проблем неврологии, истолкованием истерии. Проблема эта, скорее чем он ожидал, вовлекает его в самую глубь вопроса. Но там, на дне колодца, — новая проблема, проблема бессозна- тельного. Он хватается за нее, и что же? — она оказыва- ется своего рода магическим зеркалом. На какой, бы предмет духовного порядка ни направить его лучи, пред- мет этот озаряется иным пониманием. И вот, вооружась непревзойденною силою толкования, руководимый созна- нием тайного своего предназначения, Фрейд идет от од- ного постижения к другому, неизменно высшему и более пространному — una parle nasce dall’altra successivamen- te \ по выражению Леонардо, — и каждый из кругов этой спирали являет цельную картину душевной жизни. Дав- но уже пройдены области неврологии, психоанализа, тол- кования снов, сексуальных теорий, а все новые и новые 1 Одна часть последовательно возникает из другой. 241
науки встают на пути исследования, требуя обновленно- го подхода. Педагогика, история религий, мифология, поэзия и все области искусства обязаны своим обогаще- нием его творческим мыслям; с высоты своего преклон- ного возраста великий старец с трудом может обозреть сам, в какие дали грядущего ведут его нечаянные свер- шения. Как Моисей с горы, видит Фрейд много и много невозделанной и плодоносной земли для посева своих мыслей. Пятьдесят долгих лет пребывает этот пытливый ум на стезе войны, в погоне за тайною и в поисках истины; до- быча его неисчислима. Как много рассчитывал он, пред- угадывал, созерцал, творил и помогал человечеству,— кто сосчитает все эти подвиги во всех областях духовной жизни? Теперь он вправе был бы и отдохнуть, на закате дней своих. И действительно, что-то такое тянется в нем к более мирному, не столь ответственному созерцанию. Взор его, строго и испытующе заглядывавший во мно- гие, слишком многие сумрачные души, не йрочь был бы теперь объять неторопливо всю картину мира, в некоем духовном видении. Тот, кто неизменно проникал в глу- бины, жаждет окинуть теперь взором возвышенности и дали земного существования. Кто всю жизнь свою не- отступно пытал и выспрашивал в качестве психолога, хотел бы теперь, как философ, дать ответ самому себе. Кто несчетное число раз анализировал души отдельных людей, хотел бы отважиться постигнуть смысл общест- венности и испытать свое искусство на психоанализе эпохи. Не ново это вожделение — подойти к мировой тайне путями чистого созерцания, в вооружении только мысли. Но, в сознании суровой своей миссии, Фрейд всю жизнь подавлял в себе склонность к умозрению; нужно было сначала проверить законы розидания духа на бесчислен- ных отдельных единицах, чтобы решиться потом приме- нить их к целому. И пока длился день, все еще казалось ему, исполненному сознания ответственности, что еще ра- но браться за эту 'задачу. Но тепереь, когда вечереет, когда полвека неустанного труда дают ему право под- даться творческой мечте и заглянуть за пределы инди- видуального, он решается переступить эти пределы, что- бы окинуть взором даль и испытать на человечестве в целом-тот метод, который он с успехом применил к ты- сячам. 242
С некоторой робостью, со страхом приступает этот обычно уверенный в себе мастер к своему начина' нию. Можно сказать, с несовсем чистой совестью отва- живается он выйти за пределы .точной науки и вступить в область недоказуемого, ибо как раз он, разоблачитель всяческих иллюзий, знает, как легко подпасть обаянию философских своих чаяний. До сих пор он решительно высказывался против всяких обобщений умозрительного свойства: «Я не сторонник фабрикации миросозерцаний». Таким образом, не с легким сердцем и не с прежнею не- поколебимою уверенностью обращается он к метафизи- ке— или, как он именует ее несколько осторожнее — к метапсихологии, и сам в своих глазах извиняет эту позднюю решимость: «Условия моей работы до известной степени изменились, и вытекающих отсюда последствий я не стану отрицать. Прежде я не принадлежал к числу тех, которые способны хоть на миг оставаться при каком- либо сомнительном взгляде, если он не нашел себе под- тверждения... Но в то время впереди у меня было необо- зримо много времени, oceans of time1, по прекрасному выражению поэта, и материалы притекали ко мне в таком изобилии, что я едва мог справляться с полученным опы- том... Теперь все это изменилось. Время впереди меня ограничено, оно не используется полностью для работы и, таким образом, не так часто представляется случай при- обрести новый опыт, Когда я вижу что-нибудь на мой взгляд новое, я не уверен, вправе ли я дожидаться обо- снования этого нового». Мы видим, как этот, мыслящий строго-научно человек наперед знает, что ставит перед собою задачу рискованную. И как бы в порядке моноло- гов, словно сам с. собою мысленно разговаривая, обсуж- дает он гнетущие его вопросы, не требуя на них ответа и не отвечал определенно. Поздние его труды «Будущее одной иллюзии» и «Беспокойство в культуре» не так, может быть, насыщены содержанием, как прежние, но они поэтичнее. В них меньше научно-доказуемого, но больше мудрости. Вместо неумолимого аналитика выяв- ляет себя, наконец, синтетически, в широком масштабе мыслящий ум, вместо представителя точной науки вра- чевания— так давно чувствовавшийся художник. И ка- жется, будто за испытующим взором мыслителя впер- 1 Океаны времени. 243
вые распознаем мы и Столь долго таившегося человека — Зигмунда Фрейда. Но сумрачен этот взор, всматривающийся теперь в лицо человечества; он потемнел, потому что видел слиш- ком много темного. На протяжении полувека люди без- остановочно шли к нему со своими заботами, нуждами, мучениями и расстройствами, жалуясь, задавая вопросы, спеша, истерически-возбужденные и неистовствующие — сплошь больные, подавленные, измученные, сумас- шедшие; только меланхолической своей, недееспособ- ной стороной безжалостно поворачивалось к нему чело- вечество в продолжение всей его жизни. Замурованный в вечном подземельи своего труда, он редко видел дру- гое, светлое, радостное, верущее лицо человечества — людей участливых, беззаботных, веселых, легких серд- цем, благодушных, счастливых и здоровых; сплошь боль- ные души, унылые, расстроенные, сумрачные. Он слиш- ком долго был врачом, Зигмунд Фрейд, чтобы не начать взирать постепенно на все человечество в целом как на больного. И уже первое его впечатление, при взгляде на мир с порога рабочей комнаты, заранее ставит ужасаю- ще-пессимистический диагноз: «Как для отдельных лю- дей, так и для всего человечества в целом жизнь не лег- ко переносима». Жуткие и мрачные слова, мало оставляющие надеж- ды, — скорее тяжкий вздох душевный, чем бесстрастная формулировка! Словно к постели больного прдходнт Фрейд к своей культурно-биологической задаче. И при- выкнув созерцать окружающее глазами психиатра, он усматривает в современности явные симптомы душевно- го расстройства. Так как всякая радость чужда его взо- ру, он видит в нашей культуре только безрадостное и приступает, путями анализа, к изучению невроза эпо- хи. Как это вышло, задает* он себе вопрос, что так мало мира и уюта в нашей цивилизации, той цивилизации, что вознесла человечество на высоту, и не снившуюся преж- ним поколениям? Разве мы тысячекратно не преодолели в себе ветхого Адама, не отошли от него и не приблизи- лись к богоподобию? Разве слух наш при помощи, мем- браны не сообщается с отдаленнейшими материками, разве взор не глядится, благодаря телескопу, в мириады звездных миров, не наблюдает в капле воды целую все- ленную, посредством микроскопа? Р^зве наш голос не преодолевает в секунду и пространства и времени, не глу- 244
мится над вечностью, вновь и вновь возникая из пластин- ки граммофона? Разве аэроплан не несет нас уверенно сквозь недоступную смертным в тысячелетиях стихию? Почему же, бри всем этом богоподобии, нет подлинного чувства, победы в душе человека, а лишь гнетущее созна- ние того, что все это подвластное нам великолепие не- прочно, что мы только «боги наг протезах» (сокрушаю- щее слово!) и что ни одно из этих технических достиже- ний не дает удовлетворения и счастья нашему глубочай- шему «я»? В чем источник этой подавленности, этого расстройства, где корни этой душевной болезни? — спра- шивает себя вслух Фрейд. И серьезно, строго и делови- то, как если бы речь шла об отдельном случае из его практики, Фрейд берется за задачу выяснения тех при- чин, которые привели'к беспокойству цивилизации, к не- врозу современного человечества. Всякий психоанализ начинается у Фрейда с раскры- тия прошлого; так и к психоанализу душевнобольной культуры приступает он с того, что бросает ретроспектив- ный взгляд на первичные формы человеческого общест- ва. В представлении Фрейда первобытный человек (в не-, котором смысле представитель младенческой поры куль- туры) пребывает в состоянии звериной свободы; чуждый сознания какой бы то ни было нравственности и закон- ности, он не знает, что такое психические задержки. Сильный силою своей эгоистической цельности, он дает выход своим агрессивным инстинктам .в убийстве и пожи- рании себе подобных, а выход своему половому влече- нию— в пансексуализме и кровосмесительстве. Но едва только этот в одиночку живущий человек собрался в ко- чующую орду или в племя, он неизбежно удостоверяет- ся, что его вожделение встречает преграду в противо- вожделении жизненных спутников; всякое социальное устройство, даже на низших ступенях, требует ограниче- ний. Отдельный человек должен уступать, проникнуться сознанием запретности некоторых вешей; устанавливает- ся право и обычай, взаимная договоренность; за каж- дый проступок грозит кара. Это сознание запретности, этот страх наказания оттесняются вскоре во внутрь и со- здают в по-зверинону темном доселе мозгу новую инстан- цию, своего рода сверх «я», как бы контрольный аппарат, своевременно сигнализирующий об опасности кары, свя- занной с обходом закона. С возникновением этого сверх- «я», т. е. совести, начинается культура, и с нею и рели- 245
гиозная идея. Ибо в понимании слепо-дрожащей от стра- ха первобытной твари мироздания всякие границы, границы, воздвигаемые природою человеческим вожде- лением, как-то: холод, болезнь, смерть, ниспосланы не- коей незримой противоборствующей силою, богом-отцом, который волен карать и награждать и которому, в гневе его, надлежит служить и покорствовать. Мнимое наличие этого всевидящего, всемогущего бога-отца — одновремен- но и прообраза ^«я», в силу его символической мощи, и прообраза и источника всяческого ужаса, загоняет не- покорного человека, при помощи надсмотрщика-совести, в отведенные ему границы; благодаря этому самоограни- чению, этому смирению, этому контролю и самоконтро- лю, варварски-дикое существование приобретает посте- пенно черты цивилизованности. Но >по мере того как буйные поначалу силы человеческие, вместо того чтобы истощать себя во взаимном убийстве и кровопролитии, начинают объединяться для совместной творческой дея- тельности, повышается уровень умственных, моральных и технических способностей человечества, и постепенно оно отвоевывает у своего идеала, у бога, добрую долю его мощи. Молния берется в плен, теряет свою силу сту- жа, преодолевается расстояние, оружием приобретается безопасность от нападений хищников; постепенно все стихии — вода, огонь и воздух — покоряются культуре человеческого сообщества. Все выше и выше поднимает- ся человечество, творчески организуя свой) собственную мощь, по ступенькам лестницы, ведущей ввысь, к боже- ству; паря над высотами и безднами, преодолевая про- странство, владея знанием и близкое к всезнанию, в пра- ве оно, преодолевшее в себе зверя, ощущать свое бого- подобие. Но почему же, спрашивает Фрейд, неисправимый раз- облачитель иллюзий, — точно так’ же, как спрашивал более полутораста лет тому назад Жан-Жак Руссо,— почему не стало человечество, при всем своем богоподо- бии, счастливее и радостнее? Почему наше истинное «я» не чувствует себя; в результате всех этих триумфов ци- вилизации, богаче, легче, свободнее? И он сам отвечает на это со свойственной ему жесткостью и беспощадно- стью: потому что все это изобилие культуры досталось нам не даром, но оплачено неимоверным ограничением нашей свободы в области инстинктов. Оборотною сторо- ною всякого прироста культурных ценностей в пределах 246
рода является убыль счастья-у отдельных лиц (а Фрейд всегда на стороне индивидуума). Прогресс в области человеческой цивилизации связан с ущербом для свобо- ды, с умалением жизненного чувства каждой человече- ской души в отдельности. «Современное чувство «я» — это лишь крайне ограниченная часть пространного, мож- но сказать, всеобъемлющего чувства, отвечающего более прочной и живой связи личности с окружающим миром». Мы слишком много отдали обществу и общежитию от цельности своей силы, чтобы изначальные наши инстинк- ты, сексуальный и агрессивный, могли являть прежнюю целостную мощь. По мере того как душевная наша жизнь дробится, растекаясь по тончайшим и разветвленнейшим каналам, теряет она в своей стремительности и стихий- ности. Социальные ограничения, с каждым столетием делающиеся все строже и строже, утесняют и извращают нашу чувственную мощь, и в особенности «потерпела ущерб сексуальная жизнь культурной личности. Порою кажется, что она находится в стадии обратного разви- тия, подобно другим нашим органам, например, челю- стям и растительности на голове». Но, каким-то таинст- венным образом, душа человека не обманывается отно- сительно того, что за несчетное множество новых, высших форм удовлетворенности, какие вытекают для нее, что ни день, из искусства, науки, техники, власти над природою и других жизненных удобств, она платит- ся утратою других наслаждений, более полных, перво- бытных и более согласующихся с ее природою. Что-то такое в нас, биологически таящееся, может быть, в от- даленном уголке мозговых извилин и обращающееся в нашей крови, помнит еще мистически о состоянии’ пер- вобытной, высшей свободы, не знавшей задержек; давно преодоленные культурою инстинкты кровосмесительства, отцеубийства, всесексуальности призрачно мелькают еще в наших желаниях и сновидениях. И даже в заботливо оберегаемом ребенке, родившемся на свет наиболее де- ликатным и безболезненным образом от высококультур- ной матери, в обеззараженном, залитом электрическим светом и хорошо проветренном помещении роскошной частной клиники, пробуждается еще раз древний, пер- вобытный человек; он еще раз должен пройти все ступе- ни, от изначальных космических инстинктов до тысяче- летиями отделенной от них стадии самоограничения, и еще раз пережить на своем маленьком подрастающем 247
теле и перестрадать всю подготовительную к культуре работу. Так воспоминание о былом нашем самодовлею- щем величии нерушимо пребывает во всех нас, и порою наше моральное «я», неистово рвется назад, в анархию, в кочевническую свободу, в глубинность первобытной нашей поры. Неизменно колеблются в нашем жизнеощу- щении, на чашах весов, урон и прибыток, и чем заметнее становится разрыв между вынужденною социальною связанностью и первоначальной непринужденностью, тем большее сомнение овладевает каждою человеческою ду- шою в отдельности, — не является ли она, в сущности, в результате этого прогресса ограбленной и не подмени- ла ли социализация «я» ее «я» подлинного? Удастся когда-либо человечеству, — спрашивает Фрейд, напряженно всматриваясь в будущее, — побороть до конца это беспокойство, эту душевную надорванность? Найдет ли оно, беспомощно кидающееся от страха божия к звериной похоти, дергаемое запретами, угнетаемое на- вязчивым неврозом религиозности, какой-либо самостоя- тельный выход из этой дилеммы? Не подчинятся ли доб- ровольно обе изначальные силы, агрессивный инстинкт и инстинкт пола, морали разума, так что мы получим, в конце концов, возможность отбросить «рабочую гипо- тезу» о боге, карающем и творящем суд, как ненужную? Преодолеет ли — выражаясь психоаналитически — буду- щее свой сокровеннейший внутренний конфликт полно- стью, в результате его осознания, выздоровеет ли оно до конца? Опасный вопрос! Ибо спрашивая себя, не ока- жется ли разум в состоянии взять когда-либо верх над нашей инстинк/ивной жизнью, Фрейд впадает в траги- ческий разлад с самим собою. С одной стороны, психо- анализ отрицает власть разума над бессознательным: «Люди не поддаются доводам рассудка, ими движут инстинктивные желания», и вместе с тем он утверждает, что «у нас нет никакого другого средства к овладению нашими инстинктами, кроме интеллекта». В качестве теоретической системы психоанализ отстаивает первен- ство инстинктов и бессознательного-, а в качестве прак- тического метода он рассматривает разум как единст- венное спасительное для человека и всего человечества средство. Здесь с давних пор кроется какое-то тайное противо- речие в системе психоанализа, й в соответствии с новым охватом оно разрастается до огромных размеров; теперь, 248
собственно, Фрейду следовало бы принять окончательное решение, признать, именно в философском разрезе, пер- венство разума или инстинкта в сфере человеческой пси- хики. Но это решение оказывается для него, никогда не прибегающего ко лжи и неспособного лгать самому себе, страшно трудным. Ибо как решить? Только что этот ста- рый человек убедился, что его учение о первенстве ин- стинкта над разумом потрясающе подтвердилось массо- вым психозом мировой войны; никогда с такой ужасаю- щей ясностью, как в эти четыре апокалиптических года, не обнаруживалось, какой тонкий слой гуманности от- деляет человечество от самого разнузданного, самого ожесточенного кровопролития, и что одного толчка из области бессознательного достаточно, чтобы рушились самые смелые построения человеческого духа и святыни нравственности. Он убедился, что в этот миг в жертву неистовому и первобытному инстинкту разрушения при- несены были и религия, и культура — все, что облагора- живает и возвышает человеческое сознание; все священ- ные и освященные веками силы человечества еще раз обнаружили свою младенческую беспомощность по отно- шению к смутному и кровожадному инстинкту перво- бытности. И все-таки что-то такое в Фрейде колеблется, не решаясь признать моральное поражение человечества в мировой войне показательным. Ибо если, при всем до- ступном человечеству сознании, оно бессильно, в конце концов, против бессознательного, к чему тогда разум и собственное его полувековое служение истине и науке? Неподкупно честный, Фрейд не решается отрицать ни силы воздействия разума, ни темной силы инстинктов. И в конце концов он отделывается от ответа на им же поставленный вопрос осторожным «может быть» или «когда-нибудь может быть», ссылкою на отдаленное третье царство психики, ибо ему не хотелось бы вер- нуться к себе самому из позднего этого странствия без всякого утешения. И как-то трогательно мягко и прими- ряюще звучит, по-моему, его строгий обычно голос те- перь, когда на закате жизни ему хочется осветить хоть лучом надежды последний путь человечества: «Мы и впредь можем столь же настойчиво подчеркивать, что интеллект человека бессилен в сравнении с инстинктив- ной его жизнью, и быть при этом правыми. Но есть что- то особенное в этой слабости; голос интеллекта 'не гро- мок, но он не успокаивается, пока не заставит еебя 249
слушать. В конце концов, Несмотря на непрестанно по- вторяющиеся неудачи, он, можёт быть, и добьется свое- го. Это один из немногих пунктов, в которые человечест- во вправе смотреть оптимистически, но сам по себе он значит немало. Первенство интеллекта где-то еще дале- ко, но не недосягаемо-далеко». Поистине чудесные слова. Но этот огонек во тьме мерцает в слишком большом отдалении и слишком не- устойчиво, чтобы душа человеческая, вопрошающая и стынущая среди действительности, могла бы согреться. Все «вероятное» — весьма слабое утешение, и никакое «может быть» не утолит нестерпимой жажды души, чаю- щей высших уверенностей. Но здесь мы оказываемся у подлинного, последнего предела психоанализа: там, где начинается царство внутренней убежденности, творче- ского упования, там кончается его мощь, — в эти высшие области нет доступа ему, сознательно разрушающему иллюзии и враждующему со всяким заблуждением. Яв- ляясь исключительно наукою об индивидууме, о единич- ной душе, он не знает- и не хочет ничего знать о коллек- тивном смысле или метафизической миссии человечест- ва; он только бросает свет, поэтому, на душевные процессы, но не согревает души человеческой. Он может дать только здоровье, но одного здоровья недостаточно. Для счастья, для творческого бытия человечество нуж- дается в непрестанном подкреплении своей веры в смысл существования. Но у психоанализа нет никаких нарко- тиков, как у Christian Science, никаких пьянящих эк- стазов, подобных дифирамбическим обетованиям Ницше; он ничего не суйит и не обещает; не имея возможности утешить, он предпочитает молчать. Эта его правдивость, целиком возникшая из сурового и честного мышления Зигмунда Фрейда, поразительна в моральном смысле. Но все только правдивое неизбежно таит в себе зерно горе- чи и скепсиса, над всем рассудочно-изъясняющим и ана- лизирующим витает тень какой-то трагичности. Что-то обезбоживающее неотъемлемо присуще психоанализу, что-то отдающее, землей и тлением, не вселяющее в ду- шу радости и свободы, как и все только человеческое; честность мысли может безмерно обогатить -ум, но ни- когда не заполнит до конца чувства, никогда не внушит человечеству порыва во вне, за пределы своего сущест- вования— этой его неразумной и все же необходимой ему услады. А человек, даже в физическом смысле сло- 250
ва, не в состоянии — кто более блестяще, ^ем, Фрейд, доказал это? — жить без сновидений, его немощное тело не выдержало бы напора неизжитых чувств, — как же вынесет душа человеческая существование без высшего смысла, без видений веры? Пусть наука вновь и вновь доказывает человечеству бессмысленность его игры в боготворчество, — в своем творческом устремлении оно вновь и вновь будет изощряться в осмысливании мира, чтобы не впасть в нигилизм, ибо этот дар изощрения сам по себе составляет подлиннейший смысл всякой духов- ной жизни. Для утоления этого душевного голода в распоряже- нии сурового, строго-деловитого, трезвого в своей холод- ной ясности психоанализа нет никакой пищи. Он дает познание и только, и так как ему чуждо исповедание какой бы то ни было веры в мир, то он навсегда останет- ся только созерцанием действительности и никогда не станет миросозерцанием. Здесь его предел. Он оказался в состоянии, в большей степени, чем какой-либо иной духовный метод, приблизить человека к его собственно- му «я», но не мог вывести его дальше, за пределы этого «я», что является необходимым условием цельности чув- ства. Он раскрывает, дробит и отделяет, он указывает личный смысл' каждой отдельной жизни, но он не в со- стоянии объединить единым смыслом это тысячекратно- разрозненное. Поэтому, в интересах подлинно-творческой цельности, наряду со свойственной ему формой мышле- ния должна была бы возникнуть и другая; психоанализ, разделяющий и разъясняющий, должен был бы попол- ниться психосинтезом, связывающим и сплавляющим воедино; такое пополнение явится в науке, быть может, вопросом завтрашнего дня. Каковы бы ни были дости- жения Фрейда, за пределами их остаются необъятные просторы для исследования. И после того как он истол- ковал и изъяснил душе её сокровенные узы, другие впра- ве просветить ее относительно ее свободы, ее тяготения к вселенной и устремления в эту вселенную из пределов своего существования.
ЗНАЧЕНИЕ ВО ВРЕМЕНИ Индивидууму, который состоит из единого и из многого и от рождения несет в себе определенное и неопределенное, мы дадим, растечься в беспредельности не прежде чем рассмотрим всю цепь его представлений, связующих единое со многим. Платон Два открытия, символически совпавшие во времени, име- ли место в последнем десятилетии девятнадцатого века: в Вюрцбурге малоизвестный дотоле физик, по имени Вильгельм Рентген, доказывает на опыте возможность просвечивания человеческого тела, считавшегося ранее непроницаемым для зрения. В Вене столь же неизвест- ный врач, З.^мунд Фрейд, открывает подобную же воз- можность в отношении души. Тот и другой методы не только вносят коренные изменения в основы обеих науч- ных дисциплин, но и плодотворно влияют на все сопри- касающиеся области; странно-перекрещивающимся об- разом как раз медицина извлекает выгоду из открытия физика, а из творческой мысли представителя медици- ны — психофизика, наука о движущих силах души. Благодаря замечательному и все еще неиспользован- ному, в его возможностях, открытию Фрейда научная психология порывает, наконец, со своею академическою и теоретическою замкнутостью и вступает в прямую связь с практическою жизнью. Через посредство Фрейда пси- хология впервые получает, в качестве науки, применение ко всем явлениям творческого духа. Ибо чем была преж- няя психология? Школьною специальностью, теоретиче- скою дисциплиною, загнанною в университеты, замуро- ванною в семинариях, поставляющею книги на неудобо- 252
читаемом и неудобоваримом я^ьще формул. Тот, иго ее изучал, знал о себе и законах своей индивидуальности не больше, чем если бы он изучил санскрит или астроно- мию, и в широких кругах общества не придавали ника- кого значения результатам ее лабораторной работы, как полностью абстрактной. Перенеся центр тяжести этой науки с теоретических домыслов на индивидуальность и сделав предметом изучения кристаллизацию личности, Фрейд проталкивает психологию из семинария в реаль- ность и утверждает за нею жизненно важное значение, в силу ее применимости к человеку. Только теперь мо- жет она деятельно служить созданию новой личности в педагогике, лечению больных в медицине, оценке че- ловеческих заблуждений в судопроизводстве, пониманию творческих начал в искусстве; занимаясь истолкованием неповторимой индивидуальности каждого отдельного че- ловека, в его собственных интересах, она помогает од- новременно и другим. Ибо тот, кто научился понимать в себе человека, понимает его и в других. Этим поворотом психологии в сторону отдельной че- ловеческой личности Фрейд, сам того не сознавая, выпол- нил сокровеннейшую волю эпохи. Никогда не проявлял человек такого любопытства к своему истинному «я», к своей личности, как в наш век прогрессирующей мо- нотонности внешней жизни. Все больше и больше обез- личивает обывателя техника современности, создавая из него бесцветный и однообразный тип; разделенные на те же имущественные цлассы, проживая в тех же домах, одетые в те же платья, отрабатывая те же положенные часы за такими же машинами и потом устремляясь к тем же удовольствиям, к тому же радио, к той же граммо- фонной пластинке, к тому же спорту, все мы внешне при- ближаемся к ужасающему сходству друг с другом; го- рода с теми же улицами становятся все более и более неинтересными, народы — все более и более однородны- ми; в исполинской печи рационализации переплавляют- ся все видимые различия. Но по мере того как все боль- ше и больше отшлифовывают нас с поверхности, и люди, в процессе возрастающего обезличения внешних форм жизни, целыми сериями приобретают массовую физио- номию, каждому в отдельности все более и более важ- ной становится единственная недоступная внешнему воз- действию форма переживания — собственная своя, непо- вторимая индивидуальность. Она стала высшим и почти 253
единственным мерилом человека, и нельзя считать слу- чайностью, что все виды, искусства и науки столь страст- но увлечены' элементами характерологии. Учение о типах, теория деградации и наследственности, иссле- дования относительно периодичности индивидуальных свойств стремятся к тому, чтобы отграничить личное от родового в наиболее систематическом порядке; в литера- туре биографический жанр расширяет пределы познания личности, и такие, давно уже отмершие якобы методы проникновения во внутреннюю структуру человека, как астрология, хиромантия, графология, достигают в наши дни неожиданного расцвета. Из всех загадок существо- вания ни одна не представляет для современного чело- века такой важности, как загадка собственного бытия и установления своей особой, личной обусловленности и исключительности. К этому средоточию внутренней жизни человека Фрейд еще раз приблизил психологию, ставшую к тому времени абстрактною наукою. Он впервые развил с поч- ти художественною мощью заложенные в человека дра- матические элементы — эту судорожную игру мельканий в сумеречном свете подсознательного, где ничтожный толчок отдаемся отдаленнейшими последствиями и в самых изумительных сочетаниях сплетаются прошлое с настоящим — поистине целый мир в тесном круго- обороте человеческого тела, необозримый в своей цельности и все же обаятельный как зрелище, в непости- 'жимой своей закономерности. А закономерное в челове- ке, — в этом решающая переустановка фрейдовского учения, — никоим образом не поддается академической схематизации, но может быть только пережито, изжито совместно с ним й познано в процессе этого изживания в качестве единственно ему свойственного. Личность че- ловека постигается не с помощью застывших формул, но исключительно по отпечаткам посланных ему судьбою переживаний; поэтому всякое врачевание в тесном смыс- ле этого слова, всякая помощь в смысле моральном пред- полагают, по Фрейду, познание личности, но познание утверждающее, сочувствующее и в силу этого действи- * тельно полное. Поэтому уважение к личности, к этой, в гетевском смысле, «явленной тайне» есть для него не- преложное начало всякой психологии и всякого душев- ного врачевания, и Фрейд, как никто другой, научил нас хранить это уважение как некий моральный закон. Лишь 254
благодаря ему тысячи и сотни тысяч узнали об уязви- мости души, в особенности детской, и перед лицом вскры- тых им изъязвлений начали понимать, что всякое грубое касание, всякое бесцеременное залезание (часто при по- средстве одного лишь слова!) в эту сверхчувствительную, одаренную роковой силой припоминания материю может разрушить судьбу и что, следовательно, всякие необду- манные наказания, запреты, угрозы и меры принужде- ния возлагают на наказывающего неведомую до того от- ветственность. Он неизменно внедрял в сознание совре- менности— школы, церкви, зала суда — уважение к личности, даже на путях ее отклонения от нормы, и этим более глубоким проникновением в душу насадил в мире больше предусмотрительности и снисходительности. Ис- кусство взаимного понимания, это наиболее важное в че- ловеческих отношениях искусство и наиболее необходи- мое в интересах народов, единственное искусство, кото- рое может способствовать возникновению высшей гуманности, в развитии своем обязано учению Фрейда о личности много больше, чем какому-либо другому ме- тоду современности; лишь благодаря ему стали понятны- ми нашей эпохе, в’ новом и действительном понимании, значение индивидуума, неповторимая ценность всякой человеческой души. Нет в Европе в какой бы то ни было области искусства — естествознания или философии — ни одного человека с именем, чьи взгляды не подверглись бы, прямо или косвенно, творческому воздействию кру- га его мыслей, в форме притяжения или отталкивания; идя своим, сторонним путем, он неизменно попадал в сре- доточие жизни — в область человеческого. И в то время как специалисты все еще не могут помириться с*тем, что его творчество не выдержано в строго-академических формах медицины, естествознания или философии, в то время как тайные советники и ученые все еще яростно спорят об отдельных пунктах и о конечной ценности его труда, учение' Фрейда давно уже выявилось, как непре- ложно-истинное — истинное в том творческом смысле, который запечатлен в незабываемых словах Гёте: «Что плодотворно, то единственно-истинно».
СОДЕРЖАНИЕ КАЗАНОВА. Перевод П. С. Бернштейн 5 Портрет юного Казановы 13 Авантюристы 18 Образование и одаренность 24 Философия легкомысленности 31 Homo eroticus 44 Годы во мраке 61 Портрет Казановы в старости 68 Гений самоизображения 75 ФРИДРИХ НИЦШЕ. Перевод С. И. Бернштейна 87 Трагедия без партнеров 89 Двойственный облик 94 Апология болезни 98 Дон Жуан познавания 108 Страсть к правдивости 115 Преображения в самого себя 124 Открытие Юга 132 Бегство в музыку 141 Седьмое одиночество 146 Танец над бездной 151 Воспитатель свободы 158 ЗИГМУНД ФРЕЙД. Перевод В. А. Зоргенфрея 161 Положение на рубеже веков 163 Зарисовка 176 Исход 185 Мир бессознательного 194 Толкование снов 200 Техника психоанализа 214 Область пола 226 Предзакатные дали 241 Значение во времени 252 Стефан Цвейг КАЗАНОВА. ФРИДРИХ НИЦШЕ. ЗИГМУНД ФРЕЙД Редактор В. Н. Филиппова. Худ. редактор Е. П. Гольдин. Технический редак- тор Н. Л. Федорова. Корректоры: Л. В. Аносова, Н. А. Гежа Сдано в набор 29.08.90. Подписано в печать 8.01.91. Формат 84X108782. Бумага газетная Гарнитура литературная. Печать высокая. Объем усл. печ. л. 13,44.'Усл. кр.-отт. 13,65. Уч.-изд.л. 12,74. Тираж 200 000 экз. Заказ № 639. Цена 4 руб. Издательство «Интерпракс» Советско-американскогО фонда «Культурная инициатива» 107078 Москва. Б-78, Козловский пер., д. 13 Владимирская типография Госкомпечати СССР 600000, г. Владимир, Октябрьский проспект, д. 7
4р. Стефан Цвейг КАЗАНОВА ФРИДРИХ НИЦШЕ ЗИГМУНД ФРЕЙД ИНТЕРПРАКС •