Текст
                    J[OMAC
D) EPH ХАРД


J7TT1 ОМАС ^ EPHХАРД n звранное РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ Перевод с немецкого Москва «Радуга» 1983
Составитель и автор предисловия Ю. Архипов Редактор Е. Приказчикова Бернхард Т. Избранное. Рассказы и повести. Б51 Пер. с нем./Составл. и Предисл. Ю. Архипова.— М.: Радуга, 1983.—272 с. И (Австрия) Томас Бернхард (род. 1931) — крупнейший австрийский прозаик и драматург среднего поколения, творчество которого разоблачает губитель- ную власть денег, разобщенность и нигилизм, свойственные буржуазной действительности. В сборник входят наиболее значительные произведения писателя: автобиографические повести — «Причина», 'Подвал», а также лучшие его рассказы. Рассказы, вошедшие в настоящий сборник, опубликованы на языке оригинала до мая 1973 г. Повесть „Die Ursache". © 1975 Residenz Verlag Salzburg Повесть „Der Keller". © 1976 Residenz Verlag Salzburg © Составление, предисловие и перевод на русский язык, кроме отмечен- ного в содержании знаком*, издательство «Радуга», 1983 4703000000—470 Б 43—83 030(01)—83
пВД(ЙСЛО]ВИЁ Рассказывают, что в некоторых странах так называемого «третьего мира» студенты из левых распространяют на аэродромах листовки, чтобы уберечь наивных сограждан от пагубного воздействия рекламно- витринных соблазнов Запада. Думается, они скорее достигли бы цели, если бы вручали пассажирам авиалайнеров книги Томаса Бернхарда. Потому что его проза как рентгенограмма, безжалостно выявля- ющая тайные язвы во вполне благополучном с виду, едва ли не цветущем организме. Взять хотя бы его портрет знаменитого Зальцбурга — этой Мекки мирового туризма. Вот уж, кажется, земной рай: средоточие великолеп- ных достопримечательностей культуры, очаровательно вписанных в редкую по красоте природу, колыбель, как всем памятно, Моцарта, город-устроитель прославленных музыкальных и театральных фестива- лей, ежегодно привечающий паломников со всего мира, потчующий-их и отменным культурным изыском, и комфортом. Но весь этот блеск, по Бернхарду,— мишурный, ложный. Нутро города—гнилое и гнойное: «Зальцбург—поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации... Мой родной город, говоря по правде,— смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли, сразу или не сразу, уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно- епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле. Тот, кто, как я, хорошо знает этот город и его жителей, тот понимает, что с виду он, конечно, прекрасен, но на самом деле он — страшное кладбище для всякой мечты, всякого порыва...» Эти цитаты взяты из повести Бернхарда «Причина»* положившей начало его автобиографической тетралогии. Мы привыкли к тому, что рассказами о детстве, как правило, дебютируют. Бернхард обратился к ним в зрелые годы, сложившимся мастером, после второй, если не третьей дюжины книг. Но пора, пожалуй, познакомить читателя, хотя бы вкратце, с его биографией. Томас Бернхард родился в 1931 году в Голландии в семье австрий- ских граждан. Год спустя он был отвезен родителями в Вену к деду по матери Иоганнесу Фроймбихлеру, довольно известному писателю. Вли- яние деда на мальчика было огромно. И дело не только в том, что эта картинка — сидящий над рукописями дед — стала первоосновой его впе- чатлений о мире, врезалась в детское сознание с такой же отчетливо- стью, как идущие за сохой предки—в сознание самого Фроймбихлера. 3
Дед научил мальчика быть внимательным — и к «равнодушной», безглас- ной природе, и к «братьям нашим меньшим», и к людям. Крестьянский сын, долго и терпеливо осваивавший книжную премудрость, чтобы поведать не только о своей жизни «в людях», но и о жизни австрийского крестьянства вообще (десятки лет трудился он над своим первым романом на эту тему, «Филомена Элленхуб», за который получил в 1937 году Австрийскую государственную премию), он щедро делился с внуком главным секретом писательского мастерства: умением видеть и замечать простые, но много говорящие детали жизни, умением подыскивать им ладные, точно подогнанные слова. Дед-писатель позаботился и о том, чтобы дать мальчику изрядное эстетическое образование — под его присмотром Томас учился музыке, рисованию, языкам. Дружба с дедом скрашивала нелегкую жизнь мальчика и в дальнейшем — и в годы учебы в ненавистном казенном интернате в Зальцбурге, и в последовавшие затем годы работы помощни- ком продавца в лавке на окраине города. Здесь-то у Томаса проснулся живой интерес к музыке. У него обнаружился незаурядный голос, и он стал брать уроки пения у одной бывшей оперной певицы. Параллельно писал стихи. Это второе призвание в конце концов победило. В 1950 году Бернхарда впервые напечатали, но не стихи, а очерк «Перед могилой поэта» (о Георге Тракле) в «Зальцбургер фольксблатт». Ни отца, ни матери, ни деда к моменту его литературного дебюта в живых уже не было. Призвание определилось, впрочем, не вполне. После года, проведен- ного в туберкулезной лечебнице, Бернхард возобновил серьезное изуче- ние музыки—сначала в зальцбургском Моцартеуме, потом в Венской академии искусств. К музыковедению присоединилось потом и театрове- дение, диплом в 1957 году Бернхард защитил о ..Брехте. Учебу он совмещал с журналистской работой: вел судебную хронику в одной социал-демократической газете. По ее поручению побывал потом и за рубежом—в Италии (в Венеции), Англии, Югославии, Польше. В 1957 году вышла первая книга Бернхарда—сборник стихов «На земле и в аду»» После стихов он испробовал себя в качестве автора либретто — балета, пантомим, интермедий. С начала 60-х годов в австрийских журналах стали появляться рассказы Бернхарда, впервые, собранные в книгу в 1964 году («Амрас»). Годом раньше из печати вышел первый роман писателя, «Стужа»,— и пришло признание, окончательное и безоговорочное. В 1965 году Бернхард купил дом на заброшенном хуторе в Альпах и, превратив его в обнесенную глинобитной стеной крепость, повел жизнь писателя-отшельника. В доме с самой спартанской обста- новкой только пластинки и книги, только то, что помогает сосредото- читься на работе. Ей одной и подчинена целиком жизнь Бернхарда. И вот плоды железной внутренней дисциплины: не проходит года, чтобы у Бернхарда не вышла книга, а то и две, чтобы какой-нибудь астрийский, швейцарский или западногерманский театр не поставил его новую пьесу. При этом все творчество Бернхарда отчетливо делится на два периода—ранний и зрелый (позднего у него пока нет). Заметный рубеж образует 1967 год —год выхода в свет романа «Помешательство». Ранняя проза Бернхарда держится исключительно силой стиля. Этюды, наброски, стихотворения в прозе-~вот состав новой книги Бернхарда, «События», завершенной в 1957 году. Создавалась она постепенно, причем в ту пору, когда моду в австрийской литературе диктовал Кафка. «Под Кафку» писали и. Айхингбр, и Томан, и Трамин, и 4
Крефтнер, и многие другие дебютанты. Не избежал общего поветрия, рожденного кризисным мироощущением после второй мировой войны, и Бернхард. Его миниатюры из этой книги прозрачны и строги, сознатель- но неметафоричны, но незаметной сюрреалистической утрировкой в них акцентируется абсурдность окружающего; неприметная обыденность как- то плавно соскальзывает в болезненно-фантастическое. Вслед за Кафкой Бернхард избегает четких очертаний, запечатленные им ситуации и события словно взяты из сновидений; сюжет размыт, характеры растворены в безличности, анонимности, некоммуникабельности. Тем не менее социальная основа прописана с самого начала внятно (и, во всяком случае, резче, чем у Кафки). «События» берутся из жизни людей самых разных социальных слоев и профессий. Безотрадна и бессмысленна жизнь всех его героев: кассира, скрипачки, землевладель- ца, пасторши, актера, ремесленника, профессора, бродяги, поденного рабочего, трактирщика, первого ученика в классе, директора школы, клерка, мусорщика, скотовода, киоскерши, таможенника, политического деятеля... Кем бы ни был герой, он закупорен в своем сознании, как в тесной камере; соседи ему что-то стучат, но он не знает азбуки Морзе. Одиночество рождает муку, но привычная, длительная мука перерастает в скуку. Или в отчаяние, ищущее выхода в самоубийстве. Однако уже в начале 60-х годов в рассказах Бернхарда наметился отход от Кафки или, если угодно, дальнейшее развитие его традиции, соответствующее изменениям в самой жизни—прежде всего росту отчуждения в буржуазном обществе. Вспомним, к примеру, известный рассказ Кафки «В штрафной колонии». Сколько нечеловеческого ужаса сконцентрировано в нарочито деловом описании мертвящего узилища, предназначенного для живого человека! А вот Культерер Бернхарда в одноименном его рассказе — что еще страшнее — своим тюремным жить- ем-бытьем вполне доволен и больше всего боится приближающегося освобождения: придется взвалить на себя бремя семейных забот, опять ловчить и крутиться в непонятном, запутанном и жестоком мире. Эта невозможность понять, постичь, уразуметь, как устроен мир и что им движет, есть ли хоть какой-нибудь смысл в жизни и как его отыскать, и гнетет героев Бернхарда больше всего. В рассказе «Преферанс» потом будет дан лейтмотив этого состояния—с его трагической, как всегда, результирующей: «Зиллер не мог выразить, но, возможно, понимал, что он—один из миллионов людей, чье существование ужасно и лишено какого бы то ни было смысла, но все время непостижимым образом само из себя черпает жизненную силу—так записал я в свою книжку в тот день, когда его нашли повесившимся». Какой, кстати, социально-исторический сдвиг, если сопоставить «Замок» Кафки, с его непререкаемой, незыблемо вечной и тяжеловесной идеей владения, и замок в том же рассказе Бернхарда «Преферанс», где герой-владелец и не знает, как избавиться ему от владения, потому что заданные предками обязанности ему уже не по плечу, былое могущество преследует его, как Медный Всадник бедного Евгения, так же навевая безумие. Прежняя жизнь (общественная формация) утратила не только свою привлекательность, но и силу, новая пугает своей неизведанностью и невозможностью в ней разобраться. Можно сказать, что Бернхард до конца проходит со своим героем путь индивидуализма, начатый давно, еще на заре Возрождения. Путь этот, показывает писатель, привел в тупик одиночества. Два одиноких человека встречаются в городском саду у театра 5
(рассказ «Это комедия? Это трагедия?»). Прохаживаясь по дорожкам, они размышляют, что дают сегодня: комедию или трагедию. Истина— подойти к афише и удостовериться—для них не имеет значения, они увлечены догадками, подсчетами, спорами. Эта история, конечно, шире частной нелепости, в ней виден прозрачный намек: люди, носители неслиянных сознаний, никак не могут решить, что же такое мир— комедия или трагедия? Еще один рассказ («На границе леса»). Автор зимой сидит за столиком гостиницы, затерянной где-то в Альпах, рядом юная пара, говорят о чем-то своем, не очень понятном, смеются, ссорятся, спорят, вот встали, поднимаются по лестнице, прошли к себе в номер. Да* действительно уже поздно; уходит к себе и автор, с трудом засыпает, прислушиваясь к шорохам за стеной; его сознание, как немая камера, неспешно фиксирует происходящее. Утром в отеле переполох: молодой человек чуть свет исчез, его спутница не отзывается на стук и крики; дверь взламывают, девушка мертва—она отравилась, юношу находят замерзшим в лесу, по документам устанавливают, что умершие — брат и сестра. «По-кафковскн» протокольно зарегистрированная история, в которой нет ни психологического анализа, ни «лирических отступлений», ни авторских комментариев—так эта драма могла бы предстать неоду- шевленным свидетелям, окружающим человека вещам. Но она рождена художественным сознанием, и в ней художественный символ кризиса, неблагополучия окружающего его мира—нарастающего и углубляюще- гося кризиса по сравнению с тем, который запечатлел Кафка. Связью с Кафкой, однако, литературная родословная Бернхарда Не исчерпывалась с самого начала. Вообще всегда важно и поучительно представлять себе истоки того или иного художественного мира—его традиции, корни. Бернхард их не скрывает, более того — соответствующие указатели рассыпаны по страницам почти всех его книг. Суммарное перечисление авторов, ставших для него учителями, он дал в одном интервью (не указав, правда, у кого чему научился): «Я был пленен Музилем, Павезе, Эзрой Паундом—то, что он пишет, не лирика, а, скорее, абсолютная проза... Затем Лермонтов, разумеется, Достоев- ский, Тургенев, в сущности, все русские... Французы, за исключением Валери, меня никогда не интересовали... Генри Джеймс—это как вызов, как постоянное сопротивление его манере. Часто кажется, что смешно и тягаться с такими людьми, но с подобным настроением нельзя работать. Постепенно приходит сознание собственной силы, даже в чем-то и превосходства—даже над такими писателями, как Вирджиния Вулф или Георг Форстер. Вот тогда можно писать»1. Особенно плодотворными для понимания писателя представляются Связи его с национальной культурной традицией. При всем внимании к индивидуальному лицу, манере» стилю писателя их трудно верно оценить без соотнесения с типологически устоявшимся ядром преобладающей традиции национальной литературы. Какова же она, эта традиция, в Австрии? Вопрос в данном случае особенно непрост из-за тесных культурных связей Австрии с соседней Германией, из-за обилия в литературах обеих стран большого количества 1 Цитируется по статье: W. Schmidt-Dengler. Thomas Bern- hard.—В: „Deutsche Literatur der Gegenwart in Einzelndarstellungen", Band II. Stuttgart, 1977, S. 60. 6
писателей, причем нередко значительного масштаба, считающихся «сво- ими» и в Австрии, и в Германии (Райнер Мариа Рильке, Эден фон Хорват, Франц Кафка и др.). И все же, если внимательно всмотреться в пути австрийской и немецкой литератур, можно заметить не только их отличие, но во многом и противоположность. Если изобразить это несходство, так сказать, начертательно, то преобладающая немецкая традиция будет выглядеть вертикалью: ей свойственны «готические» или «романтические» порывы духа ввысь, постоянное противоборство «верха» и «низа», идея духовного прогресса. Австрийская традиция, скорее, горизонтальна; ее отличает скептическое отношение к распространенным в Германии философским «умственностям», сосредоточенность на «веч- ной», постоянно воспроизводящейся жизни, на очезримой реальной данности, к тому же—важный момент—ее путь сопровождают постоян- ные сомнения в возможностях языка, подминающего, искажающего эту жизнь в угоду какой-либо умозрительной схеме. В классической немецкой литературе (и у Гёте, и у романтиков) мы всегда ощущаем упование на присутствие некоего общего смысла, хотя бы и помещенного в будущее или «туда», за пределы земного. В классической австрийской литературе (Грильпарцер, Штифтер) смысл всегда лежит на поверхности, он тут, и идеальный образ его—в тихой и непритязательной земной идиллии. Поэтому, когда действительность XX века разразилась исторически- ми катаклизмами (фашизм и связанные с ним бедствия) и культурная традиция в обеих странах испытала серьезнейшее давление охваченной кризисом действительности, реакция обеих литератур оказалась неодина- ковой. Если у немецких писателей появлялись глубокие сомнения в благополучии «верха» и исчезали радужные надежды на него, то это означало,. как правило, что идейный центр тяжести перемещался «вниз» — в реальную действительность, вплоть до простого и неукроти- мого напряжения жизненных сил (Томас Манн, Альфред Дёблин, Ганс Хенни Янн, Герман Гессе). Если же отрицалась идея австрийцами—то вся сразу (Кафка, Роберт Музиль, Герман Брох, Йозеф Рот4 Эден фон Хорват). Отсюда и то глобальное отрицание условий человеческого существования, которое мы встречаем у Бернхарда и которое рождело его обостренной реакцией на незримые порой, но Набухающие как раковая опухоль мерзости буржуазного мироустройства. Перейдем теперь от теории к практике Бернхарда-писат'еля. Что же именно отвергает он в своей прозе? На примере всех трех его романов (помимо «Стужи» и «Помешательства», это еще «Корректура», 1975) хорошо видно, что отвергает он прежде всего как раз ту самую «региональную» литературу, которая и была в Австрии XIX века выразительницей идиллического начала, давая (как и театр той эпохи, переродившийся "к концу" века в оперетту) устойчивую поэтизацию повседневности, эстетизацию простых земных радостей. Отвергает, коротко говоря, своего деда, хотя и многим обязан ему. Бернхард словно бы выворачивает эту традицию наизнанку. Внешние аксессуары сохранены—ландшафты (в основном альпийская глухомань) те же, герои —лесничие, сельские учителя и врачи, землевла- дельцы, ремесленники, крестьяне—тоже. Но словно некий изначальный ужас, terror antiqus, поселился теперь в этих живописных кущах, и отчаяние пришло на смену былому сердечному согласию в отношениях людей. Примеров такого выворачивания традиции наизнанку в австрийской 7
литературе XX века великое множество. Один из наиболее ярких — драматургия Хорвата, переосмысливающая традицию венского народно- го театра. Из современников Бернхарда назовем Ганса Леберта, переве- денный у нас роман которого («Волчья шкура», 1972) хорошо иллюстри- рует сказанное. «Стужа» и «Помешательство» построены сходным образом. Пове- ствование в обоих романах ведется от лица молодых людей, которым приходится объезжать по медицинской надобности отдаленные деревуш- ки. Оба эти, отнюдь не сентиментальные, путешествия держат Героев- рассказчиков в замкнутом кругу явлений исключительно болезненных, уродливых, отталкивающих, в атмосфере уныния, желчной злости, выморочного сладострастия. Люди, населяющие этот земной ад (казав- шийся сто лет назад — у Штифтера—раем), сплошь калеки: физические, духовные или нравственные, а чаще — всё вместе. В искривлениях их судеб, в патологических изломах их жизней — не только диаграмма человеческих страданий, за ними бездна метафизических ужасов, некий темный промысел, смутная воля слепых, внеприродных сил. Мир этот—мир зыбко-тревожный, готовый разразиться и разражающийся эксцессами. В конце «Помешательства» — исповедь некоего князя, обломка былого. Такой персонаж—из любимых у Бернхарда (он встречается в рассказах «Англичанин в Стильфсе», «Преферанс», да и в других), а монолог такого персонажа—его излюбленный прием. Как правило, это довольно хаотичный и по-своему маниакальный поток сознания, в котором плавают обломки самых разных философских систем, школ, концепций, идей. За теми или иными суждениями, высказываниями, парадоксами князя (как и архитектора Ройтхамера в «Корректуре») угадываются отдельные положения Витгенштейна и Хайдеггера, Фрейда и Юнга, Сартра и Камю и многих других современных мыслителей Запада, выразивших кризисное мироощущение западноевропейской ин- теллигенции. Метод, которым пользуются сами герои Бернхарда, чтобы как-то организовать этот хаос, так сказать, патентованно австрийский, восходящий к «венской школе логического позитивизма»: они постоянно анализируют те или иные словосочетания, находя среди них запретные., «ложные», выбраковывая, пародируя в бесконечных вариациях всевоз- можные блестящие сентенции. Но это постоянное извлечение интеллектуального корня из абсур- да—вовсе не самоцель для Бернхарда (что и отличает его от истинных абсурдистов вроде Беккета или Ионеско). И не праздная игра, рассчитан- ная на эпатаж. Эти логико-грамматические упражнения необходимы ему, чтобы выстоять, выжить. Бернхард искренно убежден, что человек еще может быть счастлив, если научить его по-новому думать (этот неопро- светительский утопизм и роднит его с Музилем, которого—недаром—он поставил во главе списка своих литературных учителей). По сути дела, большинство интеллектуальных героев Бернхарда — это вариации Музи- лева «человека без свойств», «нереализованного гения», занятого не столько анализом ощущений (хотя и этим тоже), сколько анализом мировоззрений. Герой Музиля уверен, что запутанность современной жизни можно было бы распутать, разоблачив несостоятельность ложных убеждений, закоснелых предрассудков, омертвевших условностей. Тако- го же мнения придерживаются и герои Бернхарда. Именно поэтому писатель лишь пунктиром, как правило, намечает их судьбу, путь, биографию, но чрезвычайно подробно—становление сознания. 8
Таков архитектор Ройтхамер в наиболее известном романе Бернхар- да «Корректура». Его духовные ориентиры выдают устоявшие после многочисленных «корректур» привязанности самого автора: Монтень, Новалис, Витгенштейн. В музыке — Бах, Моцарт, Веберн. Как и многие другие герои Бернхарда (см. также «Культерер», «Дождевик» и другие рассказы), он ненавидит женщин — за их близость темной, иррациональ- ной стихии и Австрию — за расплывчатость ее политики и культуры. На протяжении романа он, выстраивая в глухом лесу дом невиданной архитектуры, призванный дать символ тщеты земного существования, в то же время раз за разом проводит корректуру своих многолетних записей о смысле человеческого существования. Каждая такая коррек- тура— как очередной сужающийся круг, оставляющий все меньше и меньше ценностей, связывающих Ройтхамера с жизнью. Одна из последних его записей: «Моцарт, Веберн, и ничего больше». В мире, одержимом нескончаемой гонкой за материальными ценно- стями, за все новыми и новыми вещами, которые не устает навязывать обывателю назойливая западная реклама, такая позиция, выдвигающая внутреннюю, духовную сосредоточенность в качестве единственной ценности, конечно, звучит диссонансом, является вызовом и протестом. И этот протест вписывается, конечно, в общее настроение бунта, охватившее молодежь Запада в наше время,—с его расплывчатым романтическим отрицанием всего и вся, с крайне неясной и, как правило, утопической позитивной программой. Такой бунт не только вложен, как мина, в содержание книг Бернхарда. Нет, он стремится и на деле осуществить завет Музиля «жить так, как мыслишь». Литературная общественность Австрии и Западной Германии (где Бернхард немало печатается и ставится на сцене) привыкла к эпатажному поведению писателя. Скандал разразился уже при присуждении ему Австрийской государственной премии за литературу в 1968 году (присужденной после выхода «Помешательства»), когда писатель свел церемониальную благодарственную речь к резким обличениям премировавшего его государства. Мы уже говорили о том, что 1967 год—рубежный в творчестве Бернхарда. И дело не только в том, что после выхода «Помешательства» к нему пришло и международное признание и он уверенно вошел в первую шеренгу современных писателей, пишущих по-немецки. Дело еще в том, "что к этому времени произошла окончательная кристаллизация его стиля. Стоит раскрыть любую его книгу из написанных за последние пятнадцать лет, чтобы по нескольким фразам (а чаще всего и по одной фразе) безошибочно определить, что перед нами сочинение Томаса Бернхарда. Структурная основа его стиля—в комбинациях, так сказать, «уни- фицированных деталей», в сухости, монотонности, математически выве- ренной— при всех возможных асимметриях—точности. Фраза Бернхар- да разветвляется на бесчисленные придаточные, так и сяк переворачивая опорную синтагму, нажимая на нее бесконечными повторами; протяжен- ность в две-три страницы для них не редкость, а все произведение—будь это короткий рассказ или пухлый роман — выглядит как сплошная словесная глыба, не ущербленная ни единым абзацем. Подобный прием — как бы расслоения объекта—нередко встречает- ся и в современной западной художественной фотографии. (Ему предше- ствует, очевидно, пуантилизм Сера в живописи, когда зримые очертания без труда идентифицируемых объектов слагаются, однако, из «унифйци- 9
рованньгх» цветных «кубиков'» как исходного художественйо- строительного материала.) Зачем нужен такой прием? В чем его идейное задание? Скорее всего, в том, чтобы показать тиражированное^, отчужденность, стандартность современной жизни и современного чело- века. Томас Бернхард не устает развенчивать абсурдность стандартных поступков, действий, самих мыслей и чувств человека современного «отчужденного общества» во всех своих, без . единого исключения, произведениях. То его герой ухаживает за кожаными ботинками, мажет их самой лучшей ваксой, хотя постоянно ходит только в резиновых ботах («Преферанс»). То он маниакально вперяется сознанием в какую- нибудь пустячную вещь и носится с нею как с писаной торбой, пугаясь самой возможности нарушить предустановленный ранжир («Шапка»). То он тратит часы на ненужные объяснения с ненужным человеком по поводу всевозможных ненужностей («Дождевик»). Последнее, пожалуй,— самое постоянное свойство его прозы. Герои Бернхарда много и обстоятельно говорят, объясняются с кем-то * вступают в контакт, но контакт этот сугубо механический, внешний. Собеседники у Бернхарда роняют слова мимо друг друга. Это какая-то роковая непреодолимая неслиянность одиноких голосов, подчеркнутая часто механическим монтажом синтагм (как, к примеру, в «Дождевике»: «говорит Хумер, пишет Эндерер»). Во всех этих настойчивых рефренах Бернхарда—та самая капля, которая долбит и долбит камень людской черствости, изолированности, разобщенности. На поверхностный взгляд (если руководствоваться только тем, «о чем пишет автор») проза Бернхарда может показаться мрачноватой* сосредоточенной на темах увядания, болезни, смерти. И сам писатель предстанет тогда как чуть ли не мизантроп. Именно таким представлял себе Бернхарда автор этих строк перед первой, и единственной пока, своей встречей с писателем. Но Бернхард приятно опроверг ожидания, и это заставило меня в дальнейшем внимательно читать его прозу. Конечно, Бернхард не весельчак, не балагур, не рубаха-парень. Он замкнут, самоуглублен, неразговорчив, но в то же время—с первых же минут—нельзя не почувствовать в нем глубокую нежность к миру; говоря словами русского поэта, «ласковый испуг» перед ним, причудливо соединенный с непреклонностью. По счастливому совпадению после встречи с Бернхардом я отправился в знаменитый венский художественно-исторический музей и провел нес- колько часов в зале, где выставлены полотна Брейгеля, обширная коллекция которых считается гордостью этого музея. Осенило: вот оно, Напрашивающееся родство манер—застывшая, отнюдь не красивая по большей части правда жизни, преображенная властью искусства, согре- тая светом надежды. Стоит быть повнимательнее к тону рассказчика, к тому, как ведет автор речь об ужасах и безднах, о неправедности й несправедливостях мира, в котором живет, чтобы понять, что все симпатии его—на стороне обездоленных и угнетенных, униженных и растоптанных. Взять хотя бы рассказ «Виктор Полдурак»: разве не так любит БерНхард своего неунывающего калеку, как Брейгель — своих калик-слепцов? Пожалуй, эта симпатия к людям всего отчетливее проступает в автобиографической тетралогии Бернхарда, две первые повести кото- рой— «Причина» и «Подвал»—представлены в настоящей книге. С какой неугасимой верой в жизнь и талант обрисованы и дед-писатель, и 10
преподавательница-певица, и даже опустившиеся люмпены и обслужива- ющий их лавочник. В то же время, пожалуй, критика Бернхардом общественной ситуации на его родине—особенно фашизма и католициз- ма— нигде не достигает такой решительности и резкости. Но, повторя- ем, критика эта «неоромантическая» — с прицелом на всю современную цивилизацию и без опоры на здоровые и перспективные общественные силы. Понятно тем самым, что острота ее снижена отсутствием укрепленного в самой общественной жизни наших дней идеала. Следует отметить, что годы вовсе не делают Бернхарда социально покладистее и примиреннее. И в самых последних своих книгах он до-прежнему безжалостно и упорно нажимает на один и тот же больной нерв основанного на власти наживы общества, разоблачая губительную тиранию денег, людскую разобщенность, доведенный до бессмыслицы нигилизм. Что угодно, но конформизм Бернхарду не грозит. Необходимо, видимо, сказать несколько слов о драматургии писате- ля, Как и большинство прозаических произведений, пьесы Бернхарда (из которых чаще других ставились «Праздник для Бориса», «Охотничье общество», «Невежда и безумец») держатся на затяжных тирадах— монологах действующих лиц, сквозь восприятие которых и становится известным происходящее. Диалоги тут почти всегда мнимые — это именно (часто организованные по принципу контрапункта) монологи, лишь механически чередующиеся, падающие в пустоту, мимо собеседника, монументальные в своей непререкаемости и обособленности. Пьесы Бернхарда опираются, конечно, на' опыт «театра абсурда», и все же общественное задание их более внятно, социальный критицизм конкрет- нее. Особенно в последних пьесах, таких, как «Перед выходом на пенсию», где разоблачение фашизма—в связи с усилившейся и в ФРГ, и в Австрии угрозой неофашизма—осуществлено с такой же прямотой и нелицеприятной резкостью, как в автобиографических повестях писате- ля, предлагаемых вниманию советского читателя. Таким образом, распространенные упреки западной критики в том, что Бернхард «застыл», что он повторяется, что он «мономан», справед- ливы лишь в той части, что касается стиля писателя. Его идейная эволюция ведет его ко все большей обществендой активдо^сти, что не может не радовать и не обнадеркивать. Ю. Архипов
ВИКТОР ПОЛДУРАК (Зимняя сказка) Представьте себе, что на этого человека—звали его Виктор Полдурак, он был инвалид, безногий,— я налетел вчера ночью, на высокогорной тропе, в лесу. Спешил я изо всех сил, не только желая преодолеть мою обычную ленцу, но ведь я еще и врач, и один мой сосед — не пациент, здоровый,— попросил меня пойти к его больному родственнику в Фединг (это по другую сторону нашей горы), потому что у этого родственника внезапно начались мозговые явления, и хотя во всех медицинских учебниках описана жуткая картина этого заболевания, причину до сих пор еще никто объяснить не может. Короче говоря, я помчался к своему пациенту в гору, через лес, по глубокому снегу, альпинист я, как известно, первоклас- сный, и вдруг в самой чащобе наткнулся на этого Виктора Полдурака и, конечно, здорово испугался. — Это я, Виктор Полдурак!—крикнул он, когда я на него наткнулся, а я-то его до тех пор и в глаза не видал.— Мне паровозом ноги отрезало! — закричал он, когда я заметил, что он безногий, и так крикнул, будто с ним, беднягой, эта напасть только что приключилась. Но я сразу подумал: какой тут в горах, в снегу, поезд, тут и рельсов никаких не проложишь, да я ничего и не слыхал — ни крика, ни голосов человеческих. Правда, этот Полдурак сразу добавил: — ...Да, уж восемь лет прошло, как эта беда стряслась.— А лежит он тут, в лесу, на тропе, потому что обе его ноги, оба протеза, сломались.— И видно, оттого, что я вдруг подумал: дай побегу побыстрей, попробую,— рассказывал этот Виктор Полду- рак,—тут они и сломались. Забыл я совсем, что ноги у меня не свои, а деревянные, вдруг показалось, что они опять мои собственные! — Очень был рад, что тут человек встретился—это он про меня,—и еще говорит, что он, хоть и в темноте, сразу понял, какой я симпатичный: это ведь чувствуется по голосу, по походке.— Да если б вы не появились,—говорит мне этот самый Виктор Полдурак,— 15
я бы наверняка погиб, да еще такой страшной смертью. Сами знаете, нет ничего хуже, чем замерзнуть насмерть. Когда я ему сказал, что я врач, этот человек — а я должен вам признаться, что меня в ту минуту больше, чем его состояние, его беда, занимало его имя — надо же: «Полдурак»,— этот самый Полдурак ужасно обрадовался, что я врач, а не электрик, не строитель, не пекарь и не пахарь. Тут я его спросил, как это он попал в самую лесную чащу, да еще в такую непогоду, когда и здорово- му человеку грозит гибель, к тому же ночью, в двенадца- том часу, и он мне объяснил, что всего час тому назад он побился об заклад с одним мельником — тот живет в Трайхе, по нашу сторону горы, а Полдурак,хоть и слыхал про него много лет, но раньше никогда не видел,— и этот самый мельник из Трайха держал с ним пари на целых восемьсот шиллингов (а это цена пары самых лучших хромовых сапог от самого лучшего нашего сапожника, и он, Полдурак, уже лет десять мечтал о таких сапогах), словом, мельник поспорил с ним, что если Полдурак выйдет из Трайха ровно в одиннадцать вечера, то он к полуночи до Фединга.нипочем не доберется. За один час он на своих деревяшках никак не доберется—через гору, по лесу, особенно зимой, да еще в такой холод, в такую морозную ночь. Он, Полдурак, и сам не верил, что к двенадцати дойдет до Фединга, и все-таки («Ведь вот я какой безмозглый!») решил, что надо попытаться, не стоит зря упускать такой удачный случай хорошо подза- работать; вот он и вышел из Трайха, как было условлено, ровно в одиннадцать вечера. Мельник сам его предупреж- дал, что он может замерзнуть, говорил, что страшнее такой смерти ничего быть не может («И ведь чуть так и не вышло, как предсказывал мельник!»). И хотя теперь он, Полдурак, наверняка проиграл пари, но благодаря мне он уже насмерть не замерзнет. И тут еще ему такое счастье привалило, что спас его из такого жуткого положения, в котором, как он выразился, есть, конечно, и своя смешная сторона, как, впрочем, и во всем на свете*—спас его именно врач, представитель, как он подчеркнул, «благо- родной медицинской профессии, настоящий доктор». Я его поднял, отряхнул с него снег и увидал, что оба его протеза сломаны как раз посредине, именно там, где обычно ломаются протезы. Не раздумывая, я поднял его на плечи, потому что мне надо было торопиться к моему больному. Конечно, мне легче было бы нести его без этих деревяшек, но мы оба никак не могли отстегнуть пример- зшие пряжки. Сломанные протезы примерзли к его культяпкам, и я подумал: наверно, ему ужасно больно, да еще от страха перед грозившей ему смертью он совсем 16
обессилел. Но оттого, что такой инвалид привык перено- сить сильные боли (а к ним невольно привыкаешь, когда у тебя вместо собственных ног, из костей, из мяса, только деревяшки), может, потому он не плакал, не ныл, не вскрикивал, не стонал — вообще не жаловался,— наоборот, он был так счастлив, что я его спас, взял на закорки, скрестил у себя на животе его сломанные протезы, и, хотя мне казалось, что мой груз стал раза в три, в четыре, а то и в десять тяжелее, я все же старался как можно скорее выбраться из лесу и выйти к Федингу. О том, что он, Полдурак, может еще до двенадцати попасть в Фединг и выиграть пари у мельника — а тот, как было условлено, наверно, приехал туда в обход, по дороге, и ждал соперника,— об этом он, Полдурак, уже и не думал. Он, как видно, даже вспоминать об этом не решался, но я сам вдруг взглянул на часы — было ровно полдвенадцатого — и почувствовал, что мы, то есть я и сидящий у меня на спине Полдурак, можем к двенадцати часам поспеть в Фединг, и я прибавил шагу, хотя, зная, что меня ждет мой больной, и так шел довольно быстро, но тут я припустил вовсю, бегом понесся через лес, а на спине у меня сидел человек, который, как все безногие, был весь какой-то обмякший, словно бескостный. И его сломанные деревяшки то скрипели, то трещали, то похру- стывали, а сам он оттого, что я так быстро бежал, ни слова не вымолвил. И только когда мы выбрались на опушку и вдали показались огни Фединга, он сказал: — Кажется, это Фединг? А я ему: — Ну, да! Конечно, это Фединг, да, да, Фединг! И тут он спросил: есть ли уже двенадцать? — Да нет же,— говорю,— еще не пробило. А сам бегу, бегу, чуть сознания не теряю, и тут Полдурак говорит, что они с мельником условились встретиться в Фединге у церковных ворот. — У ворот? — говорю.— Вот удачно, мой больной как раз там живет, рядом с церковью.— И уже подбегаем к церковным воротам, и я говорю: — А двенадцати еще нет! — бросаюсь к входу, а там уже и вправду стоит человек — высокий, черный, сейчас, думаю, брошу этого Полдурака прямо ему под ноги, только бы не ушибить беднягу. Сбросил я его, а тут и двенадцать пробило. И лежит мой Полдурак перед мельником и с полным правом протягивает к нему руку за деньгами. Мельник, конечно, растерялся, но, когда я назвал себя, да еще гаркнул на него как следует, он, этот толстый черный мельник, вытащил свой толстый черный бумажник—видно, просто сдрейфил, а не то чтобы 17
признал, что пари-то он проиграл,— и тут же отсчитал прямо в руку лежащему перед ним Виктору Полдураку ровно восемьсот шиллингов. — Что ж, пари так пари,— сказал мельник, хоть он никак не рассчитывал, что кто-то подберет этого Полду- рака да еще побежит с ним до Фединга. Мельник, по его словам, греша медного не дал бы за его жизнь. Сказал, что его просто ошарашило, когда тот сам предложил заключить пари. — Вот не думал, что я этого Полдурака живым увижу! — сказал мельник и уже на ходу добавил:—Ох уж эти мне доктора... Вечно лезут не в свое дело! — И* скрылся. Я снова взвалил Полдурака на плечи, зашел с ним вместе к своему больному — пришли мы как раз вовре- мя,— потом отнес его в соседнюю гостиницу, попросил, чтобы его там пристроили переночевать, заплатил за него вперед. На этом наше знакомство и кончилось. Но на проща- ние Полдурак, к моему удивлению, стал меня горячо благодарить. «За что?» — спрашиваю себя, по дороге домой я совершенно забыл, что решил о нем не думать, и вдруг стал соображать: «Ну ладно, пари он выиграл, получил восемьсот шиллингов, то есть цену самых лучших сапог у самого лучшего нашего мастера. Но протезы-то свои он загубил. А ведь они обойдутся[ ему тысячи в две с половиной. Ну что он за человек, Полдурак этот,—думаю я, пробираясь домой по той же чащобе, а идти стало до того трудно, что казалось, пропаду.— Сумасшедший он, что ли?»
КУЛЬТЕРЕР Он делал все, что делали другие. Но в нем жила жуткая пустота, он больше не испытывал ни страха, ни желаний, жизнь стала для него неиз- бывным грузом, Вюхнер Чем ближе подходил день выхода из тюрьмы, тем больше он боялся возвращения к своей жене. Он вел настолько обособленную жизнь, что его сокамерники обычно и не обращали на него внимания, а так как заключенные работали в типографии всего пять-шесть часов, то все свободное время он записывал какие-то свои мысли, или, как он называл их про себя, «всякие придумки», которые у него вечно вертелись в голове. То ли от скуки, то ли чтобы не впасть в полное отчаяние, он перечитывал про себя короткие рассказики и истории, которые сам сочинял и записывдл,— например, «Кошка», или «Сухой док», или «Гиена», «Управительница поме- стья», «Морские птицы», «Смертный одр». Все эти исто- рии приходили ему в голову обычно по ночам, и надо было сразу вставать, чтобы ничего не. забыть, и, пока вся камера спала, садиться к столу, и «в жуткой темноте» записывать свои рассказы. Бывало, что он тут же, с ходу записывал целую историю до конца и очень этому радовался, потому что эти записи никак нельзя было прерывать из-за случайной помехи; и если вдруг один из трех заключенных, сидевших с ним в одной камере, замечал, что он не спит, и злобно шипел на него, прогоняя от стола, значит, рассказ погибал. Но со временем он научился так бесшумно вставать и примащиваться к столу, что даже тот, кто спал не очень крепко, ничего не слышал. Редко случалось, чтобы он не вставал, а в последние полтора года он просыпался каждую ночь, потому что его будила внезапная мысль, какая-то выдум- ка, даже смутная тень какой-то выдумки. Он говорил про свои писания «время провожу»... и эти истории приходили ему в голову, как приходят к людям сны, такие же хрупкие и мимолетные. Обычно каждый разговор он начинал так: «Да, да... знаю...»; например, говорил; «Да, да, знаю, трудновато...» Или: «Да, да, знаю, может плрхо кончиться...» Или: 19
«...Да, да, знаю, господин надзиратель...». Но, в сущно- сти, он никогда сам ни с кем не заговаривал, если его не спрашивали, и сразу вытягивался в струнку, стоило ему услышать, что подходит надзиратель — сначала по стуку резиновой дубинки в проходе, потом по топоту сапог и, наконец—когда он во всем своем величии возникал над печатным станком. Культерер стоял у станка и должен был подбирать и пересчитывать и упаковывать шрифты, выпадавшие из машины, надзиратель относился к нему весьма благосклонно, потому что в отличие от других, очень склочных, арестантов он был человек спокойный, никаких претензий никогда не предъявлял, как будто был всем доволен, строго подчинялся правилам и приказам и, говоря по правде, на самом деле был доволен всем, кроме себя самого. И когда надзиратель сказал ему, чтобы он после работы явился к нему, потому что для него есть передача и письмо («Да, и письмо тоже»,— добавил надзи- ратель.), Культерер, вытянув руки по швам, сказал: «Да, да, знаю, господин надзиратель!» — «Ну и ладно!» — буркнул надзиратель. От него нельзя было ничего скрыть, все его боялись, а он через голову Культерера озирал всю громадную типографию, где уже давно молчали и машины и заключенные, и только изредка, из глубины помещения, кто-то вполголоса ворчал, наверно, новичок, из недавно попавших сюда. И Культерер побаивался: вдруг надзира- тель заметит неосторожного ворчуна, только бы ничего не стряслось. Бывало, кто пробурчит: «Свинство...» или еще что-нибудь вроде того, и сразу не только тому, кто это сказал, всей смене несдобровать — немедленно пойдут всякие строгости. И рабочее время на час продлят, да и вообще мало ли есть всяких так называемых «мер и запретов». Запретят прогулки по двору и свет станут выключать уже в половине восьмого, а не в девять, как обычно. «Кому сегодня на дежурство по сортирам?» — спросил надзиратель. Вышли трое, из них два новичка. «Сегодня на час раньше приступите»,— сказал надзиратель. Он прошел по рядам, проверил работу каждого, но в этот день придраться было не к чему. — Можете приступать,— сказал он, и станки, выклю- ченные при его приходе, снова заработали, и от грохота и лязга, даже приглушенного насколько возможно, затряс- лось все нарочито затемненное, а в это время года просто темное помещение. Надзиратель обратился к Культереру, напомнил, что его срок уже кончается. И он, надзиратель, «настойчиво добивается», чтобы Культерера не задержи- вали. Сказал он это подчеркнуто громко, отчетливо, чтобы все услыхали. Но никто не обратил внимания, все 20
были слишком заняты работой, следя за бесконечными бумажными полосами, выползавшими из машин, и сме- шок, раздавшийся в конце зала, явно относился не к Культереру, а к чему-то другому. —: Да-да, знаю, господин надзиратель,— сказал Куль- терер. Типография была огромная, отлично оборудованная. Там печатались главным образом важные правительствен- ные документы для министерств. Именно тут выпускались бланки всяких дипломов. Работать в этом новом, недавно пристроенном к тюрьме, специально затемненном здании считалось особой удачей для тех, кого сюда назначали. В исправительном заведении было много черной, почти невыносимой работы. Трудно было понять — по каким соображениям человека назначали на ту или иную работу. Вдруг тебя могли неизвестно почему перебросить с одного места на другое. Тебя могли послать на самую непосильную или самую грязную работу, особенно если ты чем-то провинился, не оправдал надежды начальства, рассчитывавшего на тебя. А можно было и попасть на работу более легкую, более приемлемую — скажем, не такую вонючую, как в дубильной мастерской, если оправ- даешь доверие начальства и во всем подчинишься распо- рядку исправительного заведения. Но сначала, когда человек сюда попадал, его обязательно посылали на самые легкие работы. Можно даже сказать, что надзира- тели как-то доверяли, даже сверх пределов, каждому новичку. Но большинство заключенных почти сразу, грубо и обидно, нарушали это доверие, используя его вовсю. И только очень немногим — и то ненадолго — удавалось удержаться на хорошем месте, в типографии, скажем, на кухне, в сапожной или пошивочной мастерской или даже в канцелярии. Но Культереру не то чтобы повезло — просто он оказался совершенно неспособным сопротивляться, уча- ствовать в каких-то интригах, заговорах, обычно направ- ленных против надзирателей, а потому с самого начала срока так и остался в типографии. Если бы ему пришло в голову подумать, почему так случилось, он понял бы, что из всех заключенных он один проработал в типографии целых полтора года. И все шло хорошо, на него ни разу никто не пожаловался, ни надзиратели, ни заключенные. Ни разу на него никто не разозлился, все относились к нему неплохо. Ему самому было непонятно, почему именно ему удавалось утихомиривать всякие склоки не только между арестантами, но даже меж власть имущими. И он не мог бы объяснить, почему он имел такое влияние Н£ тех, кто затевал эти жуткие, иногда просто невыноси- 21
мые, бешеные скандалы, нагонявшие на него страх. Да и для зачинщиков, для тех, кто вдруг затевал «эти ужасы*, как он про себя называл столкновения и угрозы вечно враждующих между собой арестантов и надзирателей,— и для них все это было загадкой: ничего особенного они в нем не видели, разве что человек он был удивительно скромный, незаметный. И никто над ним не смеялся, хоть и был он довольно невзрачен с виду. При всей безучастно- сти других арестантов многим из них казалось, что ему как-то надо помочь, но как именно — никто не знал. Но в этом он их постепенно разубедил, потому что, попривык- нув к нему, они поняли, что почти во всех отношениях, даже в самых обыденных, пустяковых делах, он куда выше других. Удивительное дело: они как будто и не принимали его всерьез, а вместе с тем, сталкиваясь с ним поближе, чувствовали к нему необъяснимое уважение. И в грубых шутках, когда они, случалось, осмеивали и унижа- ли друг друга, хотя унизительней их положения ничего не было, в минуты отчаяния, доводившего их до бешенства, они вдруг стихали, увидав, как в полутьме плохо освещен- ной камеры он вдруг вставал и, глядя на них, говорил: «Да, да, понимаю...» И как в такие минуты становилось стыдно даже тем бандитам и наглецам, у которых, казалось, не осталось ни крохи каких-либо человеческих чувств. Если довести эту мысль до конца, то можно с уверенностью сказать, что Культерер не разрешал им не только искалечить, но, может быть, и убить кого-нибудь. И он один противостоял всей этой грязи, подорванной вере, всему этому свинству, клевете и корысти. Когда начиналась драка—а он часто никак не мог помешать,— его охватывала немыслимая боль, и ему казалось, что только скот выживает в человеке, а все светлое вырожда- ется, загнивает: И он все глубже вникал в безысходность, откуда не было иного выхода, кроме диких варварских и совершенно бесполезных попыток как-нибудь утвердить себя. И он, стоя в стороне, болел душой и мучился, когда они в полном отупении пытались что-то разрушить, расшибить, хотя заранее знали, что обречены на пораже- ние. Ему всегда, приносило пользу то, что он был челове- ком непритязательным. Конечно, и он, как всякий другой, часто испытывал потребность улучшить свою жизнь, изменить невыносимые условия, которые даже ему, при всей его скромности, казались неестественными. Но он не хотел? ценой даже самого ничтожного усилия, пытаться выйти из уже привычного состояния, протиснуться куда- то, где, как он чувствовал, ему совсем не место. Вся его жизць укладывалась в тесные рамки, со стороны могло 22
показаться, что он занимает в жизни крохотное, до смешного ограниченное, почти незаметное место, но сам он для себя всегда пытался усердно заполнить это пространство, хотя со временем у него остались лишь какие-то сны и мечты, витавшие в облаках, и только ими он мог наполнять и даже украшать свое существование во времени и пространстве. На нем можно было бы изучать, до чего благосклонна судьба к человеку немудрящему, но осознавшему свой удел. Ему так мало требовалось, что любого человека это испугало бы. И чем беднее были его владения, тем больше находил он возможностей дарить окружающему его миру что-то ощутимое, достоверное, целесообразное, даже очень нужное, хотя требования, какие это окружающее предъявляло к нему, как и ко всем другим людям, были просто непомерными. Он не обладал особенно выдающимся и особенно глубоким умом, ничем не выделяясь в этом отношении среди остальных. Скорее совсем напротив: кругозор его был, пожалуй, уже, чем у других, но в отличие от тех, кто мог охватить больше, он мыслил гораздо глубже. А ведь это решающий фактор в работе ума независимо от его широты и направленности. Только в тюрьме он научился вести счет мыслям, как ведут вычитание и сложение. Вести игру по данным, подсказанным чистым разумом, чувством и душевным состоянием, находить решение в этих уравнениях «со многими неизвестными». Часто мысль, которая приходила к нему ночью, внезапно становилась для него единственно существенным понятием и определением свободы и помо- гала справляться с собой после того большого несчастья, которое с ним стряслось, когда он в каком-то самоубий- ственном беспамятстве пошел на преступление. Но потом он, считавший себя окончательно «погибшим», вдруг вернулся к жизни. И с этой решающей минуты он открыл, что значит для человека «мыслить», безмерный, безгра- ничный мир стал для него явью, очищающей и доступной для сосредоточенной, сконцентрированной мысли в преде- лах человеческого сознания. Только теперь, с этого времени, для него стала существовать земля под ногами, небо над землей, беспримерное вращение земной оси. За смутными догадками приходило понимание, он вдруг осознавал стоявшую перед ним цель, и даже следствия, оказывается, действительно были связаны с причинами. Вдруг он понял, что и на самом деле есть то, что он сам тоже называл «строй». И сама собой анархия, как справа, так и слева, перестала существовать для него. Опираясь на математику, он открыл поэзию и музыку, которые все объединяют. В последние дни перед выходом из тюрьмы, как ни 23
тяжко было у него на сердце, как ни мучили его мысли, он старался им не поддаваться, и только на лице у него появилось какое-то жалкое выражение. В эти дни он особенно старался сблизиться с другими арестантами, и особенно трогательно было то, как он хотел закрепить эти отношения надолго, навсегда. Все его поведение, все попытки можно было обобщить одним словом: «Проща- ние». Он заговаривал с людьми, с которыми прежде ни словом не обмолвился, с теми, кто никогда им не интересовался, да и вообще с людьми, для которых он и вовсе не существовал. Там, где ему мерещилась хоть какая-то враждебность, он особенно старался быть при- ветливым, что-то уладить, хотя ему самому было неясно, что именно. Ему было важно, чтобы ни у кого из соседей, и вообще ни у кого во всей тюрьме, не оставалось никаких сомнений в том, что он «хорошо к ним относится»..* «Да, да, знаю...» — говорил он, и все его слушали. По вечерам в своей камере он старался, чтобы они помолчали, призадумались,— хотелось почитать им свои рассказики. Постепенно они делали ему одолжение и стали слушать его чтение; само собой, сначала эти его рассказики, его «побасенки», его мысли не могли им понравиться; никаких представлений у них не возникало, они даже приблизительно не воспринимали то, что он хотел им рассказать. Но иногда они улавливали какой-то образ, им он нравился, хотя по большей части они заставляли себя слушать внимательно и не показывать ему, до чего им скучно. «Смешно,— говорил вдруг кто-то из них,— и как ты это подметил?» И он отвечал: «Да, да, знаю...» А другой говорил: «А мне понравилось, как это там... про пивную кружку». А третий, самый тупой, говорил: «Понять я ничего не понял, а все-таки здоро- во !» — «Здорово? — переспрашивал его Культерер.— Говоришь, здорово?» — «А вот та обезьянка, что с ней было, когда ее так надули?» — спросил кто-то. «Упала с дерева и умерла»,— объяснял Культерер. Он писал только грустные рассказы. Иногда ему приходили в голову всякие веселые истории, и он смеялся над ними про себя, но написать их не мог. Ни разу ему не удался веселый рассказ. «Почему это мне никак не удаются веселые рассказы? — спрашивал он себя все чаще и чаще.— Например, тот, про воздушный шар, или те, про матроса в одной тельняшке, про трамплин, про карусель?» Теперь, когда до выхода из тюрьмы осталось несколько дней, он может писать хоть всю ночь, говорили ему соседи, им он не мешает. Он очень обрадовался — значит, ему больше не придется их обманывать. «Очень мне плохо, когда писать нельзя»,— сказал он. Пусть, если хочет, зажигает свечку, 24
сказали они, пусть пишет при свечке. Но он им объяснил, что за последнее время он совсем привык писать в темноте. «Да и всякие истории мне в этой темноте как-то больше приходят в голову». Они полюбопытствовали, сколько ж он за это время написал? Один из них вытащил толстую пачку бумаги из-под койки Культерера и стал раздавать другим рассказы, которые были тщательно перенумерованы и перевязаны пачками. Пусть почитают, сказал он. И почему это раньше никому не пришло в голову почитать рассказы Культерера, все же какое-то развлечение, наверно, они все-таки что-нибудь поймут. Культерер сказал, что он рад, если их интересуют его рассказы, ведь раньше они ничуть ими не интересовались, наоборот: «Вам всегда было в тягость,— сказал он,— когда я что-то пишу или хоть просто заговорю про свои рассказы...— Он так это сказал, что все растрогались.— Хоть бы один рассказик всем понравился»,—добавил он. Но и после того, как они ему разрешили писать по ночам, он настолько бесшумно садился за стол, что они и не замечали этого. Иногда у него просто возникала какая-нибудь мысль: «Надо про тот дом»,—и он сразу вставал и садился за стол, часто даже его заставляла встать не какая-то связная мысль, а случайное слово, например «свекла», или «алтарь», или «копыто». Все слова имели для него значение, но были такие, которые сразу погружали его в глубокую таинственную тьму, в рай одного чистейшего цвета, в числа и цифры, в предчув- ствие того, что он сейчас напишет. Мысли о гнете и о мерзости гнета тюремной жизни, да и обо всем вокруг имели для его творчества немалое значение. Он опасался, что, сняв на воле арестантскую робу, он уже больше не сможет писать, уже больше не сможет думать; он боялся, что, выйдя из-под тюремной власти, в безвластие свободы, он потеряет себя. Он ясно чувствовал, что те сказочные чудеса, которые он открыл в себе в часы полного бессилия и бесправия, с минуты на минуту пойдут прахом, стоит ему только сделать первый шаг за стенами тюрьмы. Как отчетливо виделась ему тут, в темноте, среди угнетенных до предела людей, едва смевших дышать, схема всех привычных установок и понятий! Как ясно увидел он тут все, даже самое отдаленное, противоположное, противоречивое, непости- жимое! Какими бесспорными, отчетливыми стали все смутные, недодуманные предчувствия, которые обычно отбрасывали разум оттого, что они кажутся и всегда казались недоказуемыми! Как ясно открывалось ему все, что тут подло душили в людях,— их притуплённые чув- ства, их непосильный труд. И *сак трепетно и робко в 25
отрешенности этой пустой, сумрачной равнины, где, каза- лось, не было никаких посторонних шумов и запахов, он начинал мыслить! Как он начал во всем доверять своим чувствам! Как он научился видеть правду в том, что обычно считается ложью! Как привык бороться с отча- янием! И он думал: здесь я могу доказывать то, чего в обычной жизни людям не понять! И как скрытно, с какой отчаянной смелостью! Только здесь, в схватке света и тьмы, в противостоянии моей Вселенной всем им, я могу утверждать истину. Если я отсюда уйду, все умрет. И не будь он таким замкнутым человеком, самым молчаливым из всех заключенных, он, наверно, бормотал бы почти вслух, пугая других и самого себя: «Выпустят—покончу с собой... Выйду — убью себя...» Но тут же говорил себе: «Все это бессмысленно...» Теперь он уже прощался со всеми зданиями. Какой прекрасной, законченной и послушной замыслу строителя видел он теперь, как никогда прежде, строгую и стройную линию стен. Сразу видно, что тут был монастырь, думал он. И действительно, в теперешней городской тюрьме веками находился мужской монастырь. Да и в чем разница между монастырем и тюрьмой, думал он; может быть, только в том, что монастырь — добровольное заключение, а тюрьма—принудительное. В монастырь человек заклю- чает себя добровольно, он вправе уйти из затвора, когда захочет, а в тюрьму человека сажают насильно, оттуда не уйдешь по своей воле. Ему открылась причудливая гармо- ния неровных стен, своеобразие старинных фронтонов и карнизов, благородная величавость ступеней. Раньше он никогда всего этого не осознавал, да и теперь, конечно, никто, кроме него, не обращал внимания на плавный полет оконных арок. И хотя все полтора года их по утрам исправно выводили на мессу в капеллу, он вдруг увидел ее своими «новыми глазами». А какие инструменты висели во дворе по стенам, лежали в сараях на полу, все эти старинные вилы, грабли, косы! Он всегда любил летом уходить в поля, на луга. Но тут в теплое время года он чувствовал себя куда хуже, чем осенью и зимой. Унизи- тельно стоять при свете солнца под дубинкой надзирателя, говорил он про себя. А хохот крестьянок, слышный издалека... Летишь в него, как в жуткую пропасть... Зимой ворота запирают, на работу отправляются через запасной выход, прямо в ближний лес. На лесоповале он никогда не работал, считался слишком слабым. Молодые, конечно, все туда стремились, видно, думали о побеге. Но бежать еще никому не удалось, подумал он. Даже если убежишь, тебя все равно поймают, будет еще хуже. Всякий бунт—просто мания величия. Будешь бунто- 26
вать — хлебнешь горя вдвойне. Как-то во время дневной прогулки он увидел в сарае, на полу, капкан — большую редкость! Такими капканами сотни лет ловили хищного зверя, подумал он. Как же он сюда попал? Может быть, его иногда и ставят: тут поблизости водятся волки. Зимой по ночам слышно, как они воют, особенно в буран; видно, ветер бьет им прямо в морду. Их часто слышишь. Культерер вдруг подумал, что надзиратель иногда остав- ляет заключенных во дворе на несколько минут дольше, чем положено. Сам он — грузный, широкоплечий и бьет наотмашь. Его тут прозвали «резиновая колбаса», потому что он часто щелкал резиновой дубинкой, чтобы привлечь внимание, а то и просто для порядка. Он любит щеголять в тесных штанах, никогда не повышает голос. Короткие отрывистые слова — вся его речь. Форменную фуражку он ненавидит, но носить ее приходится всегда, так положено по форме. Он часто говорит: «Подлые скоты!» — и вообще любит всякие вычурные слова. «Но это же фатальная ошибка, свиньи вы вонючие!» В тот день Культерер развернул передачу, присланную женой,— уже последнюю, там, как всегда, было одно и то же — мясо, масло, газеты, носки; несколько дней он даже на нее не смотрел, боялся ее развернуть и, как всегда, боялся прочитать письмо; он этого страшился постоянно, оттого что эти передачи, эти письма приводили его в жуткое настроение, его одолевал мучительный стыд, и Вместо ясных мыслей вспыхивало чувство вины, и он впадал в отчаяние, оттого что уже не мог ни о чем другом думать, что ему ничего не шло на ум,— и вот в таком состояний ночью он вдруг неожиданно написал рассказ под названием «Логика», что-то вроде философских раз- Мышлений, и, проснувшись утром, обрадованный тем, что ему удалось написать, прочитал рассказ своим сокамерни- кам. «А что значит слово «логика»?» — спросил он у них, перед тем как стал читать свой рассказ. Все молчали. «Вчера,— сказал он,— я на этот трудный вопрос и сам не знал ответа, а сегодня знаю. Послушайте, что я вам сейчас прочитаю, это и будет мой ответ на вопрос: что значит это слово, это имя существительное—«логика», Какой в нем смысл». Он прочитал свой рассказ, и его удивило, как внимательно они слушали его. Он и не думал, не воображал, что этот рассказик как-то тронул их* но все же был очень счастлив. Вначале он всегда вздрагивал, когда за ним запирали двери камеры, и,хотя в нем и не вспыхивало возмущение, он каждый раз чувствовал себя глубоко униженным. Слово «протестовать» так и просилось у него с губ, но он ни разу ничего не сказал. Я не имею никакого права 27
протестовать, думал он, нет, я вообще никакого права не имею, не только протестовать не имею права, я не имею права на что-то рассчитывать. И, несмотря на то что сразу после вполне оправданного приговора в нем корен- ным образом переменилось, перестроилось все мышление, как будто его мозг стал работать по-другому, просто правильнее переоценивая все прежние установки, ему все же было жутко подчиняться новой власти, чувствовать себя арестантом, преступником, все время без конца существовать в полном бесправии. Сколько бы раз он мысленно ни пересматривал свое «дело», он неизменно приходил к выводу, что никакой несправедливости по отношению к нему никто не проявил. «И вообще никакой несправедливости быть не может!» Эта сентенция чуть не сбила его с толку, вызвала тысячи мыслей, пока он в конце* концов не понял, какая в ней кроется фальшь и коррупция... Но в его деле нельзя было обнаружить никакой несправедливости. Он сделал то, чего делать нельзя, за что и был наказании, по правде говоря, как он теперь задним числом понял, наказан не слишком строго. Конечно, вначале было очень горько привыкать к новому положению. Но постепенно, раздумывая не только о своем проступке, но и о своем отношении к окружающе- му, он почувствовал, что ощущение угнетенности, несво- боды постепенно перешло в чувство полной свободы. Привела к нему простая мысль: что и на свободе человек несвободен, а в неволе все же волен. «Где же предел свободы и что его определяет?» — спрашивал он себя. И этот вопрос встал перед ним настолько отчетливо, что его пробрал озноб, когда он впервые додумался до ответа. «Вот теперь я свободен! — мог он наконец сказать себе.— Раньше я еще никогда не знал свободы!» Он испытывал при этой мысли невероятный подъем. Но нелепо, подумал он, говорить об этом и людям извне, и тем, кто взаперти, людям внешнего мира и мира ограниченного, потому что каждый из них и свободен, и вместе с тем несвободен, а он хотел бы объяснить им — и тем и другим,— как это «почувствовать нутром». А про себя, очень упрощенно, он теперь думал: «Выйду из тюрьмы —значит, потеряю свою свободу». Разумеется, эта мысль никак не была связана с внешними обстоятельствами его жизни, с женой, заработ- ками, наоборот — его одолевали какие-то нереальные, со- вершенно непонятные размышления, он совсем завяз в путанице самых, казалось бы, обыденных и все же непонятных, умозрительных, неисчерпаемых и сложных размышлений. И ему казалось, совершенно непонятно почему, что первый шаг из тюрьмы приведет его прямо к смерти. К непреодолимой, неумолимой, неизбежной, зор- 28
кой и настойчивой смерти. В день выхода из тюрьмы его уже с самого утра вызвали к начальнику. Надзиратель, сопровождавший его, объяснил, что нужно поблагодарить начальство за все пребывание в тюрьме. «Да, да, знаю»,— сказал Культерер. А ему, надзирателю, будет не хватать Культерера. А разве Культерер может на него пожаловаться, спросил надзиратель, ему кажется, что Культереру на него жало- ваться нечего, ну, бывало, конечно, что он накричит, но такая уж у него должность, ничего не поделаешь. Культе- рер удивительно легко ориентировался в полной темноте коридора. По уставу надзиратель шел сзади, отступя на шаг, и держал дубинку в руках, а не на поясе. Наверно, оттого, что привели двух новичков, подумал Культерер. Надзиратель сказал, что если он хочет, то может позав- тракать не в камере. Но Культерер не захотел. Перед дверью в кабинет начальника, который обычно уже сидел за столом с пяти часов утра, надзиратель остановился. По долгу службы он должен был ждать, пока заключенный выйдет из кабинета, чтобы отвести его обратно, в камеру. «Так, так,— сказал начальник, низенький человек в тол- стом пальто, похожем не то на утренний халат, не то на военную шинель, не разобрать — днем или ночью носят такую одежду.— Так, значит, пришел и ваш черед!» Культерер остановился подальше от стола, но начальник коротким, резким кивком подозвал его к себе. «Где же тут ваши документы? — сказал начальник.— Ага, вот они.— Он прочитал: —Франц Культерер, родился в Ашбахе в 1911 году, все правильно?» — «Да, да...» — «Женат, детей нет»,— сказал начальник. «Да, да...» — «Никаких жалоб на вас нет,— вдруг добавил начальник.— А что вы будете делать, когда вас выпустят?» Культерер не знал, что ответить. «Ну ладно,— сказал начальник,— вам, конечно, известно, как себя вести на воле. Все формальности выполнены. Но если вас сейчас отпускают, это еще не значит...» — «Да, да, знаю»,— сказал Культерер, после того как начальник долго читал ему наставления. «Значит, с моей стороны все формальности выполнены,— повторил начальник.— Погодите, не вам ли было дано разрешение писать?» — «Да»,— сказал Культерер. «Н-да,— сказал на- чальник,— вам была дана особая привилегия. Разрешить заключенному писать! Но, как мне известно, вы никаких нарушений себе не позволяли. А что же вы все это время писали?» — спросил вдруг начальник. «Да так, вообще,— сказал Культерер,— ничего стоящего...» — «Рассказы, на- верно»,— сказал начальник. «Да, да, рассказы»,— ответил Культерер. «Вы, конечно, знаете,— сказал начальник,— что из вашей зарплаты вычли стоимость вашего пропита- 29
ния. Вам это известйо?» — «Да, да, знаю»,— сказал Культе- рер. «И государство стребует с вас подоходный налог, вам об этом тоже известно. Хотите сейчас получить деньги или выслать вам на дом? Где вы живете? Возвращаетесь к жене?» — «Да, да»,— сказал Культерер. «Ну, вот,— сказал начальник.— Вам, наверно уже выдали список некоторых фирм. Место вы, конечно, сразу получите. Попробуйте поступить в типографию, туда вас сразу возьмут. Просто удивляешься, чему только у нас не обучаются люди, просто удивительно,— сказал начальник.— В наборном це- хе нам, право, вас не будет хватать,— добавил он.— Значит, когда вас выпустят, а вас ведь еще не выпусти- ли,— пошутил он,— вы получите деньги. Ну так...— сказал он и, встав, протянул Культереру большой серый кон- верт.— Этот конверт,— сказал он,— вы передадите в ваше районное полицейское управление. Дальше все пойдет как положено. О том, что вы каждую неделю должны яв- ляться в управление, вы тоже знаете».— «Да, да, знаю»,— сказал Культерер. Начальник подал ему руку. «Хотелось бы поблагодарить за все»,— сказал Культерер и добавил, что он говорит это не потому, что так вообще полагается, но он честно, по-настоящему так чувствует. «И я вам очень-очень благодарен!» — сказал он. Ему было неловко, что он не нашел других слов, получше. Он уже заранее придумал, что сказать на прощание начальнику, очень хорошо придумал, но в ту минуту, когда надо было сказать эти хорошие слова, они вылетели у него из головы. «Ну ладно!» — сказал начальник, отпуская Куль- терера. В коридоре Культерер почувствовал, что надзира- тель, шедший следом за ним, хорошо к нему расположен. Как ни странно, он никогда не боялся надзирателя, не то что другие арестанты — те испытывали прямо-таки пани- ческий страх, оставаясь наедине с надзирателем в темном коридоре. «А ты поблагодарил начальника?» — спросил надзиратель, заворачивая за угол и слегка подтолкнув Культерера резиновой дубинкой. «Да, да,— сказал Куль- терер,—только неловко вышло».— «Что значит нелов- ко?»— переспросил надзиратель. «Глупо как-то»,— сказал Культерер. «А конверт он тебе передал?» Культерер вынул из кармана большой конверт—он сам в типографии набирал надписи на таких конвертах: «Исправительное заведение Зубен, IX район. Федеральное министерство юстиции». «Дай-ка сюда,— сказал надзиратель. Потом добавил: — Не так уж тебе со мной было плохо, а?» — «Нет, нет»,— сказал Культерер. Вдруг включили электричество, уборщики уже взялись за дело. Первый выливал шайку со щелоком, за ним другой тер половицы щеткой, а третий вытирал пол тряпкой. «Эй, вы!» — сказал надзиратель, когда горячий зо
щелок плеснул ему на сапоги. Уборщики стали «смирно», ожидая удара дубинкой, но все обошлось — надзиратель нагнал Культерера, который быстрым мелким шагом пошел вперед. Завтрак уже подвозили на тележках к камерам. «Твой конверт тебе отдадут перед уходом,— сказал надзиратель. Он хотел было запереть камеру, но тут подошла тележка с завтраком, и он не отходил от дверей, пока не раздали еду, подгоняя раздатчиков.— Никакой поблажки вам не будет, хоть и поставили вас раздатчика- ми,— сказал он,— давай, давай быстрее!» Они черпали тепловатое пойло из большого оцинкованного бака — его вдвоем поднесли за огромные боковые ручки и поставили у дверей. Из большой картонной коробки раздавали хлеб. Каждый получал по четыре ломтя — пайку на весь день. «Завтра наш Культерер уже будет спать в чистой постель- ке»,— сказал надзиратель. Тот, о ком шла речь, стоял в сторонке и, как всегда в присутствии надзирателя, держал руки по швам. Он был уверен, что надзиратель вовсе не хотел сказать ему гадость, наоборот — он был уверен, что тот хорошо к нему относится. Тут и речи быть не может о каких-то гадостях, подумал Культерер. Сам он всегда держал себя с надзирателем тактично, всегда безупречно, но без тени подхалимства, как могло сейчас показаться. Напротив! Конечно, ему было неудобно хвалить самого себя, но он чувствовал, что надзиратель всегда был им доволен. У него не было никаких оснований хамить Культереру, как он хамил другим, то за дело, то без всякого повода. Бывало, с маху бил их дубинкой по голове. Часто случалось, что кто-то сзади скажет: «Кол- баса резиновая!» — и тут такой ужас начнется... «Да-да, знаю»,— ответил Культерер, когда надзиратель стал ему втолковывать, что сейчас он должен как следует подгото- виться к выходу отсюда. «Да-да, знаю»,— сказал Культе- рер. По правилам он через два-три часа должен был покинуть тюрьму. «Как быть... мои записи...» — сказал Культерер. Надзиратель обещал принести веревку, пусть увяжет всю свою писанину. Его сокамерники были уверены, что этот день будет самым радостным для Культерера, они не знали да и не поняли бы, что для Культерера никогда в жизни ничего не было страшнее этого дня. «Чего же ты молчишь? Расска- зал бы нам что-нибудь, пока не смылся!» — говорили они. Теперь, когда остались считанные часы быть им вместе, он вдруг замкнулся, замолчал. Почему? Они же ничего против него не имеют и никогда не имели. Да, многое в нем было им не по душе, но только в первое время, да и только в той степени, в какой может стать в тягость 31
каждый даже самый близкий человек, но в последнее время он им даже как-то полюбился. И его рассказы тоже. «Оставил бы нам хоть пару-другую своих расскази- ков»,—попросили они. Оставить им свои рассказы он был готов, но он им не поверил: ему казалось, что они нарочно притворяются, видно, сговорились быть с ним поласковее на прощанье, а на самом деле рады от него избавиться. «Спасибо, что я вам не опротивел»,— хотелось бы ему сказать, но он не вымолвил ни слова. Они развалились на койках, как всегда после завтрака, хотя это и было запрещено. Культерер присел на табурет. Но как только стало слышно, что надзиратель просовывает веревку в чуть приоткрытую дверь, все сразу вскочили на ноги. «Веревка крепкая»,— сказал надзиратель. Культерер выложил на стол свои умывальные принадлежности, все ему помогали, а он вытащил свои записи, и они без его просьбы упаковали их, и самый сильный крепко затянул веревку; пакет получился довольно увесистый. Когда Культерер попробовал поднять эту пачку, все рассмеялись, наверно, что-то показалось им смешным, и он почувствовал всю свою нелепость, то, какой он, все это ему самому было непонятно, потому что он себя не понимал. «Фу, как глупо!» —сказал он. «А куда ты их денешь, эти твои рассказы?» — спросили они. Культерер пожал плечами. «А ты их продай. Гово- рят, газеты всякое такое прямо из рук рвут. Но станут ли они тебя печатать, это уж вопрос другой»,— говорили они. «Да-да»,— сказал Культерер. Пришел надзиратель, дал каждому глотнуть водки из бутылки, которую он тут же отобрал, и сказал, что ему надо еще зайти к начальнику, выполнить еще какие-то формальности, ка- савшиеся Культерера, запер камеру и скрылся. Но почти сразу вернулся и сказал, что Культерер должен сейчас же переодеться. «Давай!» — сказал он и бросил на бывшую койку Культерера охапку вещей, очевидно, собственную одежду Культерера. «Переоденься!» — крикнул он Куль- тереру, но голос у него был не властный, как обычно, а скорее мирный. Он запер камеру и загремел сапогами по коридору. Культерер весь съежился и снял арестантскую робу, и когда он, голый, стоял перед своими сокамерника- ми, они все время пытались давать ему советы: «Туда и надо пойти!» — «Нет, ты им просто скажи, что не знаешь, куда идти, понял?» Или же: «Чушь! Подойдешь, посту- чишься и входи без всяких!» — говорили они, пытаясь объяснить ему, как надо вести себя на воле. «Мы-то знаем, что бывает, когда тебя выпустят!» А он, совершен- но голый, стоял перед ними, пока они наперебой давали 32
ему советы, настолько путаные, что он ничего не пони- мал. Он внезапно почувствовал жуткую, невыносимую беспомощность, оттого что на него глазели в упор и некуда было деваться. «Простынешь»,— сказал самый старший, прислонившийся к дверям, второй, у окна, сказал: «Кожа у тебя белая, как у младенца!» — а третий только хмыкнул. Все замолчали, и старший бросил Куль- тереру его кальсоны, потом рубашку, брюки, куртку, башмаки. Культерер стал одеваться, его мутило от запаха одежды, она воняла сотней, тысячей чужих, заношенных шмоток, сваленных в кучу на складе. Он дрожал всем телом, словно на него градом сыпались удары. «Напейся до чертиков там, на воле»,— сказал самый молодой у дверей. «А как это тебя поймали? Запросто?» — «Да, да»,— сказал Культерер. «А тебя били, нет? Или и вправду так взяли, как ты нам говорил?» — «Да, как я говорил».— «И даже по голове не стукнули? И крови не было? Сам знаешь, фараоны нашего брата всегда лупят по голове. Пощады не жди». Культерер покачал головой: «Меня они не тронули»,— сказал он. «А твоя жена? — спросил кто-то.— Она как себя вела? Как она отнеслась?» Культерер промолчал. «Она знает, что ты придешь? Ты ей уже написал? Как, даже не сообщил?» Еще они сказали, что в полдень отходит подходящий поезд. А сколько у него осталось денег? Хоть что-то осталось? «Да-да»,— сказал Культерер. Он торопливо записал их адреса и просил не поминать его лихом. «Сам понимаешь! — заговорили они.— К воле не так просто приспособиться, люди — злыдни, ничего не прощают». Ему хотелось об- нять всех троих, но в эту минуту надзиратель рванул дверь и вывел других заключенных. Камера осталась открытой. Он стоял не двигаясь и прислушивался к шуму типографских станков за окном. Потом наклонился к своей тюремной одежде, еще хранившей тепло его тела, и заплакал. Надзиратель велел зайти на кухню, где ему на дорогу приготовили еду. Но он там никого не знал. Одни незнакомые лица. Он зашел в типографию, в дубильную мастерскую — и везде, где были открыты двери, стал прощаться со всеми людьми. В капелле он еще раз взглянул на прекрасные лики. С пастором он уже простил- ся накануне. Потом он снова зашел в свою бывшую камеру, забрать вещи. Он проверил, не забыл ли он чего-нибудь, взял свой, увязанный в бумагу пакет и вышел. Со двора он услыхал, как надзиратель сбил с ног арестанта. Он ускорил шаги, чтобы как можно скорей уйти от тюрьмы, и пошел мимо бурых, порыжевших холмов — от них, как дымом, тянуло безнадежностью. 2 № 1365
АТТАШЕ ФРАНЦУЗСКОГО ПОСОЛЬСТВА Из каникулярного дневника. Окончание 21.9. За ужином все почувствовали, как иногда довольно быстро от нескольких, в сущности, незначительных, но в совокупности решающих причин резко меняется хорошее настроение застолья и всем становится очень грустно. Ужинали мы спокойно, отгоняя от себя всякие мрачные мысли, которые невольно приходили нам в голову, словно боялись, что вдруг на самом деле случится, или уже случилось, что-то ужасное. И все же в нас с самого начала вселилось страшное беспокойство, и оно усилива- лось с каждой минутой, потому что для жены человека, за которого мы боялись, наше упорное молчание было пыткой. Мой дядя, лесничий, не вернулся с ночного объезда. Мы ходили его искать и не нашли. (Его отсут- ствие нас напугало и удивило именно потому, что он ни разу на нашей памяти не опаздывал домой после вечерне- го объезда лесничества.) И пока мы молча ужинали, я все время наблюдал за женой моего дяди. Но сейчас мне хочется описать вовсе не то волнение, вернее, не то отчаяние, в которое мы все впали к концу ужина, отчаяние, связанное, как я теперь вспоминаю, с ходившими тогда бесчисленными рассказами об ужасных преступлениях, насилиях и зверствах,— нет, мне интерес- но вспомнить все, что рассказал нам дядя, когда он, опоздав на полчаса, вдруг появился в столовой. Мы уже не ждали его, когда он вошел, сел как ни в чем не бывало на свое обычное место и стал рассказы- вать, что встретил в лесу, в том перелеске, который граничит с сосновым бором, совершенно неожиданно молодого человека, «поразительно красивого, статного юношу». И одет он был превосходно. В сумерках дядя не мог как следует разглядеть лицо незнакомца, но по голосу сразу распознал человека высокоинтеллигентного, образо- ванного. (И с первой минуты дядя почувствовал, какой счастливый случай—эта неожиданная встреча.) 34
— Мне показалось,— сказал мой дядя,— что, как ни странно, я годами ждал именно этой встречи. Ни на секунду у дяди и в мыслях не было, что ему, быть может, встретился преступник, ни на секунду он не подумал, что ему подстроили какую-то западню. Молодой человек назвал свое имя, но не сказал, кто он такой. Дядя пригласил нового знакомца прогуляться с ним по лесу. Дядя рассказывал, что ему надо было выбрать много деревьев для рубки и, конечно, ему было приятнее пройтись по лесу не в одиночестве, а вдвоем, этому человеку он доверял. — Да я и понял, что мы с ним люди одного круга, это сразу было видно по его поведению, манерам и так далее. Лес этот, говорил дядя молодому человеку, хорош, а вот этот—очень плох, и я вам объясню, почему один участок леса считается хорошим, а другой — плохим. В темноте вам, конечно, не видно, какой лес хорош, а какой плох. Почему, например, я вам говорю: «это лес хороший, а это плохой», как о людях. Возможно, вам это совсем не интересно. А вот мне всегда приходится интересоваться всеми особенностями, всеми приметами. Днем и ночью меня занимает мысль: хороший этот вот лес? А вот этот плох? Чем же этот хорош? И чем тот плох? Днем вы и сами сразу бы заметили, что этот лес («человек»), где мы сейчас проходим,— плохой лес, и с такой же уверенностью вы сказали бы, что тот лес, куда мы сейчас выйдем, хороший. Но сейчас вы ничего не можете распознать. В темноте невозможно определить, хорош лес («человек») или этот лес («человек») плох. Но я-то знаю, что лес, где мы находимся сейчас, плохой, а тот, куда мы выйдем,— хороший. Мне отлично известно состояние всех моих лесов... День и ночь вижу перед собой все свое лесничество... Беспрестанно... Мое лесничество — мой главный предмет. Я могу ясно себе представить, что философ день и ночь захвачен своей философией, если он, конечно, настоящий философ. Секрет в том, что философ всегда должен видеть всю философию насквозь, а я должен насквозь видеть все мое лесничество. Я должен знать, есть ли гниль в дереве, какая тут причина. Я должен понимать, что там делаегся, внутри. Мне все и всегда должно быть понятно. Мир, как вы знаете, есть совокупность всяких вероятностей, так же как мое лесни- чество есть совокупность вероятностей, так же как вся философия — совокупность всяких вероятностей. Наше мышление строится на вероятностях. Оказалось, что незнакомый спутник не только интере- суется лесоводством и лесным хозяйством, но и прекрасно разбирается в этих вопросах. (Как выяснилось, он был 2* 35
ученым, специалистом по лесному делу.) — Мне особенно понравилось,— сказал дядя,— что этот юноша приводил примеры из самой природы, а не из книжек о природе. Эта встреча доставляла дяде все больше и больше удовольствия. Как он рассказывал, их беседа постепенно отошла от разговора о лесном хозяйстве и лесоводстве и — что очень удивило и обрадовало моего дядю, так как они оба, в сущности, были узкими специалистами, хотя и практиками каждый в своей отрасли, на уровне самых высоких достижений нашего века,— темой их беседы стало искусство. Говорили о литературе. О музыке. (И оттого, что встречается так мало молодых людей, с которыми можно свободно говорить обо всем, не боясь, что они начнут изрекать всякие банальности — а значит, ты и сам впадешь невольно в такой же тон,— этот незнакомец, с его пониманием литературы и особенно музыки, с его глубоким знанием природы, сразу завоевал симпатию моего дядюшки.) — По-немецки он говорил блестяще, хотя и с легким иностранным акцентом,— сказал дядя. Француз! — подумал он сразу, да, явно француз! Но каким же образом француз попал в мой лес об эту пору? Но тут же дядя сказал себе, что это, вероятно, один из французских родичей министра сельского хозяйства. Мо- лодой человек, очевидно, по какой-нибудь причине — да мало ли причин у таких юнцов? — захотел прогуляться перед сном; видно, его заинтересовали разнообразные явления природы—и физические и химические,— наводящие на размышления, особенно в наших австрий- ских сумерках, и потому он так поздно вышел из дому. Правда, человек, одиноко бродящий по лесу в темноте, может вызвать подозрение не только у нас, но и в любом другом месте... Но об этом дядя даже не подумал. — Доверие,— сказал он,— взаимное доверие. Ни на секунду мысль об огнестрельном оружии не приходила дяде на ум. — Скоро совсем стемнело,— сказал дядя.— Уди- вительно,— добавил он и продолжал: — После того как я рассказал этому юноше об удобрениях, о короеде, о разных сортах древесины и очень интересную историю о веймутовой сосне, мы заговорили о политике. И снова подтвердилась моя уверенность в том, что двое интелли- гентных людей совершенно естественно затрагивают в разговоре вопросы политики, вообще политические темы, с точки зрения разумно мыслящего человека. Вот тут особенно проявился высокий интеллект моего собеседни- ка. Ясно, подумал я, сразу видно француза. 36
(То, что он говорил о демократии, произвело на моего дядю, внимательнейшего слушателя, особенно сильное впечатление.) — Француз прекрасно разбирался, что значит демокра- тия,— сказал дядя,— что она сейчас значит для государ- ственного строя, и прежде всего для молодежи, для ее взаимоотношений с государством, для ее будущего и государства. Точность,— сказал дядя,— вот что отличало этого француза, изысканнейшая точность формулировок. Этот молодой француз, как сообщил нам дядя, отлич- но умел толковать самые серьезные и запутанные взаимо- отношения не только в европейской, но и во всей мировой политике. Ни разу не прибегнув к историческим ссылкам, он коротко и ясно сумел настолько наглядно выразить современную точку зрения на историю, что мой дядя волей-неволей пришел в полное восхищение. «Да, соб- ственно, такой школы, какую вы прошли, в сущности, и нет, и все же эта школа наилучшая»,— сказал дядя своему молодому спутнику. Они уже дошли до дубовой рощи. — Я предложил французу поужинать у нас,— рассказывал мой дядя,— но француз от приглашения отказался. Он попросил меня вывести его из лесу, потому что он плохо ориентируется, и я его проводил,— сказал дядя. И добавил: — Очень жаль, что я его, быть может, больше никогда не увижу. Они вышли в смешанный лес, и дядя тогда подумал, что встреча с этим французом «сыграет в его жизни значительную роль». — Он — человек необычный,— сказал дядя,— и встре- ча с таким человеком — тоже случай необычный. 23.9. Сегодня я услыхал, что нашли человека «с прострелен- ной навылет головой». 25.9. — Говорят, это был атташе французского посольства,— сказал мой дядя.
НА ГРАНИЦЕ ЛЕСА Одиннадцатого, поздно вечером, в здешней гостинице попросили комнату девушка и молодой человек, прибыв- шие, как потом выяснилось, из Мюрццушлага. Они почти сразу же спустились в зал, чтобы поужинать. Заказ сделали быстро, без тени нерешительности, причем каж- дый заказывал себе сам; я заметил, что они сильно продрогли и теперь стараются отогреться у печки. Их удивляет здешнее безлюдье, сказали они и спросили, на какой высоте находится Мюльбах. Хозяйская дочка отве- тила, что высота тут больше тысячи метров, но это неправда; я не сказал, однако, «девятьсот восемьдесят», я вообще ничего не сказал, чтобы понаблюдать за приезжи- ми без помех. Войдя в гостиницу, они поначалу меня не заметили, а когда увидели, то испугались, я это почув- ствовал, они кивнули мне, но больше в мою сторону не глядели. Я как раз начал письмо невесте, в котором писал, что ей, мол, разумнее еще потерпеть у родителей, пока я не обживусь в Мюльбахе; вот когда я съеду из гостиницы и подыщу для нас жилье, «например, в Теннеке», писал я, тогда и ей можно будет приехать сюда. Помимо жалоб на черствость своих родителей, она писала мне в последнем письме, что боится Мюльбаха, а я отвечал ей, что страхи ее напрасны. Дескать, состояние у нее сейчас болезнен- ное, и от этого она всего боится. Когда появится ребенок, писал я, она сама убедится, что все в порядке. Жениться до конца года не стоит, писал я; я писал: «Будущая весна подходящий срок. А время, когда родится ребенок, все равно даст повод для пересудов». Нет, подумал я, этого писать нельзя, все, что ты написал, писать нельзя, ты не имеешь права писать подобные вещи; и я начал сначала, а именно с той фразы, где сообщал приятные новости, которые могли бы отвлечь ее от наших несчастий: о прибавке к жалованью, обещанной на август. Мюльбах- ский жандармский пост находится довольно далековато, написал я, а сам подумал, что Мюльбах послан мне и нам обоим как кара, как смертная кара, и написал: «Переме- 38
шения внутри жандармского округа делаются по усмотре- нию окружного инспектора. Сначала я решил, что назна- чение в Мюльбах станет катастрофой для меня и для нас обоих, теперь я так не думаю. У этого назначения есть свои положительные стороны. Инспектор и я—мы здесь совершенно независимы»,— писал я, а сам думал: смертная кара, и надо что-то делать, чтобы когда-нибудь выбраться из Мюльбаха в долину, к людям, к цивилизо- ванной жизни. «Как-никак в Мюльбахе целых три гости- ницы»,— писал я, только писать этого не надо, подумал я, зачеркнул фразу, попытался сделать ее совсем неразбор- чивой и в конце концов решил переписать все письмо в третий раз. (В последнее время я пишу свои письма по три, четыре, даже,по пять раз, потому что когда пишу, то очень волнуюсь, а это сказывается на почерке и на мыслях.) Я как раз написал, что жандармерия послужит для нас хорошим стартом, о прибавке к жалованью и об учениях, назначенных на осень в Вельсе, когда они вместе вошли в зал, причем девушка почему-то первой, а молодой человек следом за ней; я писал о жене инспектора, у которой больные легкие, о том, что состояние у нее безнадежное, что родом она из словенского Цилли. Я продолжал писать, хотя чувствовал, что это письмо тоже не смогу отправить; молодые люди сразу же привлекли мое внимание, и вдруг я заметил, что совершенно отвлек- ся от письма, но все-таки продолжал писать чепуху, чтобы иметь возможность лучше наблюдать за приезжи- ми, сделав вид, будто занят письмом. Мне было приятно увидеть новые лица, в эту пору, как я теперь знаю, чужих в Мюльбахе не бывает, тем удивительнее казалось появле- ние обоих молодых людей, о которых я подумал, что он ремесленник, а она студентка, оба из Каринтии. Правда, потом я расслышал, что они говорили на штирииском диалекте. Я вспомнил, как гостил у своего кузена, который живет в Капфенберге, потому и догадался, что они из Штирии, там все так говорят. Профессию парня я сначала угадать не мог, подумал было, что он каменщик, так как услышал от него словечки вроде «тычковый кирпич» и «шамот», потом решил, что он электрик, а на самом деле оказался он фермером. Из разговора молодых людей передо мною постепенно вырисовывалась хорошая ферма (земля на горном склоне, подумал я), которой заправляет шестидесятипятилетний отец молодого челове- ка. Сын считает глупыми затеи отца, а отец затеи сына, отец сражается против сына, сын против отца. Неуступчи- вые, подумал я. Я представил себе городишко, куда раз в неделю наезжает сын, чтобы развлечься, там он встреча- ется с девушкой, которой сейчас, греясь у печки, расска- 39
зывает о своих планах. Он заставит отца уступить, отойти от дел. Внезапно оба рассмеялись, чтобы потом надолго умолкнуть. Хозяйка принесла им довольно обильный ужин. Я следил за тем, как они ели, и многое в их манерах напоминало наши. Я тоже всегда много говорю вроде этого парня, когда она молчит. Что бы он ни говорил, во всем слышатся угрозы. Угрозы, сплошные угрозы. Я расслышал, что ей двадцать один год (а он — старше ее? моложе?), учебу она бросила (юрфак!). Время от времени она остро переживает безвыходность своего положения и старается отвлечься чтением научной (юридической?) ли- тературы. Он, по ее словам, «становится хуже и хуже», в нем, как она выразилась, появляется все больше «ненуж- ной жестокости». Чем дальше, тем сильнее похож он на своего отца, это пугает ее. Говорилось о том, что молодой человек бьет братьев по лицу, обманывает людей, бывает бессердечен. Потом она сказала: «Хорошо было на Варт- берге». Ей нравится его костюм и новая рубашка. В школу им обоим приходилось ходить через темный высо- ченный бор, которого они очень боялись, сейчас они вспоминали об этом; о бежавшем из Гёллерсдорфа аре- станте, которого они нашли в лесу, он лежал в тюремной одежде, умерший от потери крови, так как споткнулся о корень и сильно разбил себе голову, лисы обглодали его. Они говорили о преждевременных родах и денежном переводе... К своему удивлению, я услышал, что из Штирии они уехали четыре дня тому назад, сначала были в Линце, затем в Штайре, а потом в Вельсе. Интересно, какие у них с собою вещи, подумал я. Много, наверно, вещей, потому что я слышал, как хозяйка тащила что-то тяжелое, и сейчас слышу, отсюда хорошо слышно, когда кто-нибудь поднимается на второй этаж, где комнаты для приезжих. Хозяйка поднималась наверх дважды. Пожа- луй, комната уже нагрелась, подумал я. Какая комната? Зимой в деревенских гостиницах с отоплением трудно. Дровяные печки, подумал я. Зимою тут самое главное — растопка. Я заметил на ногах у парня грубые высокие ботинки, а у девушки туфли на тоненькой подметке. И вообще, подумал я, одежда у нее совсем не годится для здешних мест, да еще зимой. Может, они вовсе не собирались очутиться в такой глуши? Почему они попали в Мюльбах? Кто же это поедет в Мюльбах, если нужда его не заставит? Потом я продолжал прислушиваться к разговору молодых людей, которые уже кончили есть и теперь пили пиво, а одновременно перечитывал написан- ное невесте и думал, что никуда не годится мое письмо, бестактное, подлое, глупое, да еще с кучей ошибок. 40
Нельзя так писать, подумал я, нельзя так, и решил, что утро вечера мудренее и завтра я сяду за другое письмо. Такое захолустье, как Мюльбах, подумал я, расшатывает нервы. Может, я заболел? Может, с ума сошел? Нет, не заболел и с ума не сошел. Просто очень устал. Но из-за молодых людей я никак не мог покинуть зал и пройти в свою комнату на втором этаже. Я говорил себе: уже одиннадцать часов, иди спать, а сам не шел. Я заказал еще пива и продолжал сидеть, чертя на почтовой бумаге завитушки и рожицы, те же самые завитушки и рожицы, которые рисовал еще ребенком, если скучал или скрывал свое любопытство. Как бы разузнать побольше об этих молодых людях, думал я. Я перекинулся несколькими словами с хозяйкой, при- слушиваясь к разговору приезжих, мне все было слышно, и вдруг в голову мне пришла мысль, что они совершили какое-то преступление. Правда, знал я всего лишь навсе- го то, что ненормально, если двое на ночь глядя приезжа- ют почтовым автобусом в Мюльбах и снимают комнату в гостинице, к тому же мне показалось странным, что хозяйка дала им одну комнату, будто они муж и жена, а сам я считаю это вполне естественным и веду себя совершенно пассивно, любопытничаю, отношусь к ним с симпатией, вместо того чтобы догадаться, что дело нечисто и мне следует вмешаться. Вмешаться? Тут мне начинает чудиться, будто они и впрямь преступники, но неожиданно молодой человек громким и требовательным голосом зовет хозяйку, чтобы расплатиться, хозяйка подходит и начинает считать, я вижу, как парень достает бумажник, в котором очень много денег. Фермерские сынки, думаю я, даже если их держат в ежовых рукави- цах, иногда снимают со своих счетов крупные суммы денег, чтобы быстро промотать их с какой-нибудь девчон- кой. Хозяйка спрашивает молодых людей, во сколько их разбудить завтра утром, парень говорит «в восемь», смотрит в мою сторону и кладет на стол чаевые. Когда они вышли из зала, на часах было половина двенадцатого. Хозяйка собирает стаканы, моет их и подсаживается ко мне. Я спрашиваю ее, не показались ли ей эти двое подозрительными. «Конечно»,— отвечает она. Она пытает- ся заигрывать со мной самым бесстыжим образом, но я отталкиваю ее, упирая фонариком прямо в грудь, подни- маюсь и ухожу в свою комнату. Везде все тихо, и мне ничего не слышно. Я знаю, какую комнату они заняли, но ничего не слышу. Когда я снимал сапоги, мне померещился какой-то шорох, да, шорох. Некоторое время я прислушиваюсь, но так ничего и не слышу. 41
Рано утром, в шесть часов — хотя проспал я всего часа четыре, голова была свежее обычного,— я спросил внизу у хозяйки, мывшей полы в зале, что делают приезжие. Сказал, что, мол, думал о них всю ночь. Молодой человек, ответила хозяйка, встал уже в четыре часа и ушел из дому, куда, она не знает, а девушка из комнаты не выходила. Они приехали совсем без вещей, сказала хозяйка. Без вещей? Что же тогда таскала она, хозяйка, вчера вечером наверх, в комнату, где поселила приезжих? «Дрова». Да, дрова. А теперь, когда парень ушел в четыре утра («Я проснулась и увидела его,— сказала хозяйка,— он ушел без пальто, в такой мороз...»), ей стало «жутко». Проверяла ли она у них паспорта или какие-нибудь другие документы, спросил я. Нет, ни паспортов, ни других документов она не спрашивала. За это наказывают, сказал я, но без строгости в голосе. Я завтракал, а сам все время думал о приезжих, и хозяйка думала о них, я видел это, и всю первую половину дня, проведенную с инспектором на дежурстве, с которого мне ни разу не пришлось отлучить- ся, я то и дело думал о приезжих. Почему я не рассказал о них инспектору, сам не знаю. Я думал, что пройдет совсем немного времени (несколько часов?) и придется вмешаться. Вмешаться? Во что вмешаться и на каком основании? Доложить инспектору о них или не доклады- вать? Любовная парочка в Мюльбахе! Я засмеялся. Потом молча занялся работой. Надо было составить новые списки местных жителей. Инспектор хлопочет о том, чтобы перевести свою жену из грабенхофской туберку- лезной больницы в гримменскую. Нужно написать множе- ство прошений, нужно много денег, сказал он. Но в Грабенхофе ее состояние ухудшается, а в Гриммене врач получше. Он возьмет отгул на целый день и поедет в Грабенхоф, чтобы перевезти жену в Гриммен. Двадцати лет, прожитых им с женой в Мюльбахе, оказалось достаточно, чтобы она, горожанка, смертельно заболела. «В горах, где такой здоровый воздух, нормальный человек чахоткой не заболеет»,— сказал инспектор. Сам я ни разу инспекторши не видел, потому что, пока я служу в Мюльбахе, домой она не возвращалась. Уже пять лет лежит она в грабенхофской больнице. Инспектор спросил меня про невесту. Он знает ее и даже танцевал с ней, когда она приезжала сюда в последний раз, старый толстяк, думаю я, глядя на него. Безумие жениться слишком рано, но безумие жениться и слишком поздно, сказал он. После обеда он разрешил мне дописать письмо невесте («Пиши»,— скомандовал он). Неожиданно голова у меня стала ясной, и я понял, как надо писать письмо. Хорошее получилось письмо, сказал я себе, когда закон- 42
чил его, и нет в нем даже самой маленькой лжи. Сбегаю отправлю письмо, сказал я и пошел к почтовому автобусу, водитель уже прогревал мотор и отъехал сразу же, как только я отдал ему письмо,— в тот день в автобусе не было ни души, если не считать самого водителя. Двадцать один градус мороза, увидел я на градуснике рядом с дверями гостиницы, в это время из открытой двери мне помахала рукой хозяйка, чтобы я зашел. Она, дескать, уже целый час стучится в комнату, где осталась девушка, и никто не отвечает. Я тотчас же поднялся на второй этаж, подошел к двери комнаты и принялся стучать. Никакого ответа. Я постучал снова и сказал, чтобы девушка открыла. «Откройте дверь! Откройте дверь!» — повторил я несколько раз. Никакого ответа. Поскольку второго ключа нет, придется выламывать дверь, сказал я хозяйке. Она молча согласилась. Дверь сразу открылась, стоило лишь раз нажать на нее плечом. Девушка лежала без сознания поперек двуспальной кровати. Я послал хозяйку за инспектором. Установив тяжелое медикамен- тозное отравление, я накрыл, девушку зимним пальто, которое снял с оконной рамы. Пальто, наверно, принадле- жало парню. Куда он подевался? Каждый задавал себе этот вопрос. Я решил, что девушка пыталась покончить с собой лишь после того, как исчез молодой человек (ее жених?). По полу рассыпались таблетки. Инспектор не знал, что делать. Пришлось ждать врача, и мы снова убедились, как трудно заполучить врача в Мюльбах. Приедет он через час, не раньше, сказал инспектор. А может, и через два. Не дай бог, чтобы в Мюльбахе тебе понадобился врач, сказал он. Имена, личные данные, вспомнил я, личные данные, и вытряхнул дамскую сумоч- ку, безрезультатно. В пальто, решил я, и стал искать бумажник в зимнем пальто, которым накрыл девушку. В кармане действительно нашелся бумажник молодого чело- века. Здесь же был и его паспорт. Вёльзер Алоис, род. 27.1.1939 г. в Реттенегге, место жительства Реттенегг под Мюрццушлагом, прочитал я. Где же он сам? Ее жених? Я выскочил в зал, обзвонил по телефону все вахты и рассказал им о происшествии, которое, как мне казалось, служило достаточным основанием для того, чтобы задержать Вёльзера. Срочно нужен врач, подумал я, а когда он прибыл спустя полчаса, было поздно: девушка умерла. Теперь все проще, подумал я, девушка останется в Мюльбахе. Хозяйка попросила, чтобы тело девушки поскорее отнесли из гостиницы в мертвецкую. Там девушка проле- жала два дня, и жители Мюльбаха все это время ходили 43
глазеть на нее, пока не удалось разыскать родителей, появившихся в Мюльбахе на третий день; Вёльзеры, родители Алоиса Вёльзера, были родителями и девушки, молодой человек и девушка, как выяснилось, были братом и сестрой. Девушку тут же увезли в Мюрццушлаг, родители сопровождали тело в катафалке. А молодого человека обнаружить так и не удалось. Вчера, двадцать восьмого, два лесоруба неожиданно нашли его чуть ниже границы лесной зоны над Мюльба- хом, замерзшего и придавленного двумя тяжелыми горны- ми козами, которых он убил.
ПРЕФЕРАНС Найдено в бумагах покойного В конце сентября я получил от продажи имения Ёллинг, которое после смерти моего опекуна было поров- ну поделено между мной и моим кузеном, крупную сумму денег, но пользоваться ими не хотел, а надумал немедля, без проволочек, отдать их на какое-нибудь благое дело. А поскольку на меня повлияли труды математика и юриста Ундта, рисующие, в каком безвыходном положении ока- зываются везде и повсюду заключенные, когда их выпу- стят из тюрьмы, то само собой пришло и решение: написать письмо и без околичностей предложить эту столь нежданно свалившуюся на меня сумму человеку, посвя- тившему этим отверженцам общества не только свои сочинения, но и неизменно деятельное личное участие и заботу. 11 сентября я сообщил Ундту, который всецело отдался делу своей жизни и потому уже много лет жил в Гарсе на Кампе — маленьком, ничем не примечательном, однако как нельзя более подходившем для его целей городишке,— о своем намерении предоставить в его распо- ряжение сумму в полтора миллиона шиллингов. 13-го я получил от него нижеследующий ответ: «Глубокоуважаемый господин доктор! Если Вы готовы предоставить в мое распоряжение сумму в полтора миллиона шиллингов с единственным условием, чтобы она была использована для дела, ради которого я, как мне думается, не совсем безуспешно тружусь уже без малого три десятка лет, то прошу Вас безотлагательно перевести мне эти деньги. С совершеннейшим почтением Ф. Ундт». В тот же день я распорядился о переводе Ундту означенной суммы. Два дня спустя адресат подтвердил получение полутора миллионов. Он писал: «Глубокоуважаемый господин доктор! Деньги, которые я сегодня от Вас получил, я безотла- гательно употреблю на переоборудование известного Вам замка Тунау, где еще до наступления зимы намереваюсь 45
разместить восемьдесят человек, выпущенных из тюрьмы Зубри. С совершеннейшим почтением Ф. Ундт». Два месяца спустя Ундт прислал мне ответ на послан- ное мною 13 ноября письмо, где я просил его сообщить мне названия принадлежащих ему трудов, которые он уже опубликовал, но которые мне, по причине моей замкнутой жизни, до сих пор оставались неизвестными. Он писал: «Глубокоуважаемый господин доктор! Мои важнейшие работы — а только их я Вам и назы- ваю—суть: книги—«Бесприютность», часть I, «Бесприютность», часть II, «Бесприютность», часть III; статьи— «Компенсация тюремного заключения», «Осужденные и засуженные»; очерк—«Тело и хаос». С уважением Ф. Ундт». Еще через день, то есть вчера, я получил от Ундта нижеследующее послание: «Глубокоуважаемый господин доктор! Поскольку Вы, как я полагаю, знакомы с моей научной деятельностью, то Вас, вероятно, не удивит, если я попрошу подробно описать мне все ваши наблюдения и впечатления в течение дня, предшествующего тому, когда Вам было вручено это письмо. Как Вам известно, с предложением заняться подобным самоописанием я обра- щаюсь исключительно к людям, которых считаю безус- ловно незаурядными и особенно интересными для моих научных исследований. С уважением Ф. Ундт». Ввиду того что моя работа о хроническом и субхрони- ческом нефрите (morbus Brightii) еще не закончена, я был в некоторой нерешительности, но потом все же отклик- нулся на просьбу Ундта. Повернувшись в кресле, я воспользовался подоконником вместо письменного стола и принялся писать: «Глубокоуважаемый господин Ундт! Просыпаясь, я обычно задаюсь вопросом: зачем я живу? Потом: зачем я живу в бараке? Да и люди меня спрашивают: почему вы живете в бараке? А я отвечаю: потому что живу в бараке, сударь. Вставая с постели, я думаю, что мне давно уже не под силу дойти до гравийного карьера,— в самом деле, ведь и с предельным напряжением сил я не могу теперь добраться даже до сухой сосны. Последние двадцать лет я с ужасающей регулярностью проделывал весь этот путь: барак, сухая сосна, гравийный карьер, сухая сосна, барак. Иногда я 46
шел в обход, через болото, сударь. Стоя в карьере, я думал только о том, что надо дышать, и дышал. Я делал глубокий вдох и глубокий выдох. Эта привычка, думаю я, спасла мне жизнь. Я шел и на ходу считал шаги. Четыре тысячи шагов до сухой сосны, восемь тысяч до карьера. В страшную жару. В страшный холод, сударь. Конечно, случалось мне и уставать. Ежедневно — прогулка до карь- ера, по средам — игра в преферанс. Теперь я больше к карьеру не хожу. Не хожу и к сухой сосне. Вообще не выхожу из барака. Вчера: я встал, умылся, оделся, тут ко мне является извозчик и спрашивает, почему я больше не хожу играть в преф. Я пытаюсь ему объяснить почему, но не могу объяснить почему. Говорю: нет, с преферансом покончено. Вы стучитесь ко мне, говорю, я открываю, вы входите, говорю, входите без церемоний, усаживаетесь, как у себя дома, и каждый раз задаете один и тот же вопрос: почему вы больше в преф не играете, господин доктор? Я говорю: нет, в преферанс я больше не играю. Сегодня извозчик в теплом пальто — стало быть, думаю я, на дворе зима. Больше я в преферанс играть не пойду, думаю я, и говорю: видите ли, я теперь и до сухой сосны дойти не могу, где уж мне дойти до карьера, тем паче до гостиницы. Конечно, говорю, я делал попытки добраться до гостиницы, но не мог дойти и до сухой сосны. Бессмысленно меня уговаривать. Больше я в преферанс играть не пойду, это невозможно, говорю я извозчику. Но он ведет себя так, будто я ничего ему не сказал. Пора бы нам уже снова перекинуться в преф, говорит он. Все время одно и то же, сударь: он упорно сидит у меня и через небольшие промежутки времени неизменно повторя- ет: я, мол, должен снова пойти играть в преф, а я неизменно отвечаю: нет, с преферансом покончено. Стоит ему уйти, как я даю себе зарок: если он придет еще, больше его не впускать. Но все-таки опять ему открываю, он входит, и сцена повторяется снова: что это вы больше в преф не играете, господин доктор? А я на это: с преферансом покончено. Вчера: это теплое пальто у него от отца, думаю я. Я разбираю свои бумаги и, хотя знаю, что это бессмысленно, все-таки извлекаю из бумажного завала у себя на столе и складываю один к одному счета, письма, записки, старые рецепты, заметки, наброски. Хоть и знаю, что беспорядок все растет. Я вам сто раз объяснял, говорю, что в преферанс я больше играть не буду, не буду никогда, бесполезно ко мне ходить и меня уговаривать, чтобы я снова пошел играть. Но извозчик меня даже не слушал. Каждую неделю вы приходите сюда, тратите попусту свое время и отнимаете у меня мое, пытаясь меня уговорить. Захоти я даже снова пойти 47
играть, я бы все равно не дошел. Оставьте меня в покое, говорю. Найдите кого-нибудь другого. В преферанс здесь играют все. Я больше не играю. Многие только и ждут, чтобы их позвали играть. Почему вы никак не оставите меня в покое, почему не обойдетесь без меня? — говорю. У всех здешних жителей на уме только и есть что игра в преферанс, в один миг найдете вы человека, который сядет с вами за карты, и сами увидите, что я вам не нужен. Все так прекрасно играют, уж куда мне. Возьмите хоть торговца скобяными товарами Урбана, говорю. А мне вы житья не даете, все требуете, чтобы я снова шел играть. Не пойму, отчего это вы вбили себе в голову, будто я должен снова играть с вами в преферанс. Если я перестал играть, это вовсе не значит, что вся компания перестала играть. Один игрок вместо Зиллера, покончив- шего с собой, и один вместо меня — найти двух человек, играющих в преферанс, ничего не стоит. Ступайте к скобяному торговцу Урбану, говорю. Мне известно, что Урбан лучше всех играет в преферанс. Вы же отлично ладите со скобяным торговцем, говорю, да и все с ним ладят: и учитель, и хозяин гостиницы. Я больше в преферанс не играю, говорю. Однако извозчик против всякого ожидания заявляет: приходите, господин доктор, в среду играть в преф! Я отвечаю: больше я в преферанс играть не хожу. По видимости я привожу свои бумаги в порядок, а на самом деле творю все больше беспорядка. Присутствие извозчика совершенно сбивает меня с толку. Вот какая куча рецептов, записок, заметок, набросков, говорю. А ведь правда, думаю я, наиболее интересные мысли обычно приходили мне в голову, когда я шел играть в преферанс. Мне надо навести порядок в моих бумагах, говорю я извозчику, а сам думаю: всякий раз, когда приходит извозчик, беспорядок на столе становится еще больше. В самом деле, сударь, пока я шел играть в преферанс, мысли о предмете исследования становились у меня необыкновенно ясными, внешний и внутренний мир на это время куда-то отступали, словно переставали существо- вать. Голова, всецело занятая наукой! Понимаете вы, что это значит? — спрашиваю я извозчика. А извозчик гово- рит: хозяин гостиницы купил новые диваны. Возле кар- точного стола стоят новые диваны, говорит он. Начиная с понедельника, сударь, я все время утешался мыслью, что в среду пойду играть в преферанс, вторник целиком уходил на подготовку к среде. Я говорю извозчику: игра в преферанс всегда была для меня решающим моментом. В особенности, думаю я, с тех пор как мне запретили практику. По подозрению в этом самом, понимаете, 48
говорю я извозчику. Закон, говорю. Морфий, говорю. Доля истины тут есть, говорю, но запрещать мне практику было подло. Запретить практику — убить нерв, говорю. Запрещают человеку практику, сударь, и тем убивают его, уничтожают. Вместо того чтобы ходить в свой врачебный кабинет, сударь, я, как только мне запретили практику, начал ходить в гостиницу играть в преферанс. У меня было прибежище, сударь. Сухая сосна, гравийный карьер, преферанс. Утруждать верховный суд я не хотел. Непри- ятности сверху донизу. Врач, без сомнения, очень хоро- ший, сказал бы я без обиняков, не будь этим врачом я сам. Другие утверждали, что я хороший врач. Запретить практику — свалить конкурента, говорю. Извозчик все время сидел как истукан, словно тот факт, что сегодня он впервые в году надел теплое пальто, совершенно лишил его способности двигаться, хотя бы кивнуть головой. Отец его был мясником, а сына отвращение к убийству живот- ных заставило закрыть отцовское дело — одну из крупней- ших в стране мясоторговых фирм, и вместо нее основать столь же солидный извозный промысел. Я говорю извоз- чику: каждый бы день в это время играть в преферанс. Но извозчик меня не понимает. Он наблюдает за мной, видит, что вместо порядка на письменном столе я учиняю все больше беспорядка. Для начала играть три раза в неделю, думаю я, потом два раза, потом один раз в неделю. Человек, наверно, создан совсем для другого мира, чем его собственный мир, говорю. Извозчик: самое время вам, господин доктор, снова сыграть в преф. В последний раз, когда я приходил играть, я, по его словам, забыл в гостинице шляпу, вот и повод — как бы зайти за шляпой, а заодно и сыграть. Приходите завтра играть в преф, говорит извозчик и поднимает с пола листок, слетевший с моего письменного стола. Неотправленное письмо, говорю, адресованное крупному немецкому про- мышленнику, где я напоминаю о своем гонораре, хоть и очень высоком, но вполне заслуженном. Богачи платить не торопятся — месяцами, даже годами ни гроша не платят, а потом вдруг присылают тебе смехотворную сумму, ничего общего не имеющую с той, которую ты назначил. Но подавать в суд, говорю,— на это я неспосо- бен. Пришлось бы тогда что ни день подавать в суд, на всех и каждого, и в конце концов все отпущенные тебе силы растратить на хождение но судам, ведь человек свободно может всю свою жизнь убить на судебные процессы, повод для них всегда найдется. По сути дела, все должны были бы непрерывно судиться со всеми, говорю. Сотни невыплаченных гонораров, говорю, однако все эти состоятельные люди и не думают платить. Едва 49
лишь эти господа прослышали, что мне закрыли практику, как тут же решили, что теперь у них есть основание не платить. Люди подлые, потому что живут в подлом мире. В человеке все подло. Подлость и природа дополняют друг друга, как природная подлость, говорю. Время от времени начинаешь бунтовать, но бунтовать совершенно бесполезно. У людей на уме одна корысть и низость, один обман. Разберите природу на части, и вы ясно увидите, что все ее строение не что иное, как обман. Таков же в своей природной подлости и человек с его манией вели- чия. Линия, которой некий слабоумный философ обводит горизонт, в конечном счете тоже всегда оказывается противоестественной. Ежевечерне, говорю я извозчику, в одно и то же время, перед тем как заснуть, я представляю себе, будто иду играть в преферанс. Лежа в постели, то лежа, то сидя, я представляю себе, будто иду играть в преферанс. Но на самом деле я целиком занят попыткой вывести из всех болезней единую философию. Чего извозчик, конечно, не понимает. А я ему говорю: я и оттуда и отсюда подхожу к лесу, с разных сторон вхожу в лес, чтобы идти играть в преферанс. Но откуда бы я ни шел, в лесу я, в сущности, везде натыкаюсь на самого себя, идущего играть в преферанс. В сущности, все мои «я» идут через лес играть в преферанс. И на уме у них только одно — пойти играть в преферанс. Но вот что удивительно, говорю: на уме у них только одно — пойти играть в преферанс,— но они не идут. Хотят пойти играть, идут играть—и не идут, говорю. Все время, особенно когда я погружен в изучение болезней, меня не покидает представление, будто сейчас я пойду играть в преферанс, будто я иду играть в преферанс, будто сотни, тысячи людей, принявших мой облик, сходятся ко мне, чтобы идти играть в преферанс. Ведь и учителю, говорю я извозчику, представляется то же самое. Когда он сидит дома и проверяет тетради, ему представляется, будто он во многих лицах идет играть в преферанс. Однако если в моем представлении самоубийца Зиллер отсутствует, то в представлении учителя он тоже идет играть в карты. В представлении учителя Зиллер и за карточным столом сидит, а в моем представлении его за столом нет. Да и сам я в представлении учителя сижу за этим столом. Когда учитель не может заснуть, говорю я извозчику, ему представляется, будто все мы идем играть в преферанс, все, и самоубийца Зиллер тоже, и это очень интересно, потому что в моем представлении Зиллер вообще больше не возникает. В моем представлении тысячи людей идут играть в преферанс, и все это я, говорю. Но самоубийцы Зиллера среди них нет. Сотни людей, говорит учитель, в 50
его представлении идут играть в преферанс, и все это он, среди них и самоубийца Зиллер. Заменить одного из нас очень просто, говорю я извозчику. Вместо меня может играть скобяной торговец Урбан, вместо самоубийцы — человек с деревянной ногой (тоже рабочий с бумажной фабрики), он уже на пенсии, и это удобно. Если один из нас больше не хочет или не может играть, говорю, пусть вместо него играет другой. Зиллер с бумажной фабрики повесился, значит, вместо Зиллера будет играть другой. Я больше играть не хожу, не потому, что Зиллер повесился, а потому, что я больше не хожу, значит, вместо меня будет играть другой. - Но извозчик молчит, сударь, и сидит не двигаясь. Два-три часа, сударь, я могу дышать ровно, думаю я, и совершенно забываю о том, что дышу, потом все во мне опять взбаламучивается, и я опять прислушиваюсь к тому, как дышу, слежу за тем, как хожу, вдох у меня становится слишком коротким, и слишком коротким ста- новится выдох, и я делаю слишком мелкие шаги. Я делаю либо слишком глубокий вдох, либо слишком глубокий выдох, хожу либо слишком быстро, либо слишком мед- ленно. Голова у меня остается неподвижной, а ведь она должна двигаться. На ходу я думаю: остановиться бы, присесть, прилечь... В бараке я сразу ложусь, растягива- юсь на кровати, пытаюсь растянуться, что мне, однако, не удается. Я скрючиваюсь, думаю я, а не растягиваюсь. Извозчик за мной наблюдает, я же в это время думаю: я подтягиваю ноги к животу, вбираю голову в плечи, и эта физическая судорога вызывает у меня судорогу умствен- ную. Дышать ровно, приказываю я себе, лежа на кровати, и я пытаюсь, думаю я, лежа на кровати, дышать ровно. Тут мне приходят на ум мои труды, которые я совершен- но забросил. Дышать ровно, думаю я, но ровно дышать не могу, потому же, почему человек, как вам известно, не может идти ровным шагом, если при этом он думает: надо идти ровным шагом. Когда следишь за своей походкой, начинаешь идти неровно, вприпрыжку, а не так, как обычно ходят люди по улице. Меня угнетает, что я не выработал в себе навыка равномерно вдыхать и выдыхать. Эту свою неспособность я и пытался восполнить, думаю я, поехав в Бад-Халль. Однако пребывание в Бад-Халле не пошло мне на пользу, думаю я. Состояние мое ухудши- лось. С детских лет я неизменно убеждался — ждать я могу единственно ухудшения. И все-таки я нашел в себе силы поехать в Бад-Халль, думаю я. Видите, говорю я извозчику, курорты тоже совершенно бесполезны. Такой курорт, как Бад-Халль, бесполезен совершенно. Ведь даже после недолгого пребывания на таком курорте у 51
человека делается инсульт, известно же, что самые большие кладбища именно на курортах. Там рядами покоятся люди, приехавшие на тот или иной курорт издалека, чтобы поправить здоровье. На самых маленьких курортах кладбища пестрят именами людей со всей Европы, говорю. Представьте себе, сударь, что я в моем возрасте все-таки еще попался на удочку курортных шарлатанов. Извозчику я говорю: курорты —это надува- тельство. Человек дает себя уговорить, что ему надо пройти курс лечения, а это значит — курс быстрого умерщвления, который обходится ему в целое состояние. Человек идет на лечение, как в ловушку, думаю я, и поездки на курорт — это величайшая нелепость, а между тем миллионы людей ежегодно отправляются на курорты и внушают себе, будто это полезно. В самом деле: теперь я чувствую себя намного хуже, чем до лечения, думаю я, а извозчику говорю: вы же сами отвозили меня на станцию, так когда же я ездил в Бад-Халль? Полгода тому назад, говорит извозчик. Да, говорю, полгода тому назад. Вскоре после этого Зиллер покончил с собой. До поездки в Бад-Халль, говорю я извозчику, я еще мог целый день, с утра до вечера, дышать ровно, а значит, и ровно ходить, но мне этого показалось мало, и я поехал в Бад-Халль. До поездки в Бад-Халль я поистине еще с легкостью ходил в карьер, даже в страшнейшую жару, даже в страшнейший холод. До поездки в Бад-Халль я поистине с величайшей легкостью, с величайшим удоволь- ствием доходил до сухой сосны, а вот теперь, после этой поездки, я совсем не в силах дойти до сухой сосны, тем паче до карьера или до гостиницы, чтобы сыграть в преферанс. До поездки в Бад-Халль я в самом деле верил, что после этой поезд ich буду быстрей, чем раньше, доходить до сухой сосны, до карьера, до гостиницы. А правда такова: до сухой сосны я теперь вообще дойти не могу. Не могу пойти играть в преферанс. Самоубийство Зиллера тут ни при чем. Я не могу пойти играть в преферанс. А ведь от барака до сухой сосны рукой подать. Ну конечно, говорю, если бы я напряг свои силы до предела, до сверхкрайнего предела, если бы оконча- тельно наплевал на самого себя и тому подобное, говорю, и смог бы опять добраться до сухой сосны, то играть в преферанс я бы все равно не пошел. Нет, говорю, с преферансом покончено. Сударь, у меня часто возникает впечатление, будто я опять пошел играть в преферанс. Извозчик приходит все чаще и спрашивает, почему я больше не хожу играть в преф. Сегодня он пришел, думаю я, когда я еще и одеться не успел. Я не успел еще позавтракать, а извозчик уже тут как тут. Commotio 52
cerebri, говорю я вдруг, contusio cerebri, compressio cereb- ri1. Конечно, все это смягчающие обстоятельства. Лю- ди готовы, говорю, что угодно выдать за смягчающие обстоятельства. Не хотите ли чего-нибудь выпить? — спрашиваю я извозчика. Нет, не хочу, говорит он. Бедняки могут на суде сказать, что они были бедны, богачи, что они богаты,— с полным правом и те, и другие. Все равно как дураки сказали бы. что всю свою жизнь были дураками. Одни заявляют, что им всю жизнь не везло, другие, что всю жизнь им везло. Все служит смягчающим обстоятельством. Для одних — что они пови- дали весь мир, для других — что не видали ничего. Для одних, что у них высшее образование, для других, что у них вообще нет образования. Для философа, что он был философом, а для мясника, что он был мясником. У всех этих людей всегда находится алиби. Любая человеческая жизнь, сударь,— это смягчающее обстоятельство. Для любого суда, для суда собственной совести. В этот миг я встал, извозчик поднялся тоже, в зимнем пальто он показался мне еще ниже ростом, голова у него дергалась, словно он испугался, да и вообще весь его вид показывал, будто его совершенно ошеломило, сорвало с места, что я так внезапно встал. А я подошел к фотографии, изобра- жающей моих дедушку и бабушку с материнской сторо- ны, и поправил ее, потому что все то время, пока я сидел против извозчика, меня раздражало, что фотография висит криво, меня раздражают криво висящие картинки, стоит мне только заметить такую вот криво висящую картинку, как я начинаю раздражаться и не успокаиваюсь до тех пор, пока ее не поправлю. Я поправил фотографию и сказал: ужасная вещь эти криво висящие картинки! После чего я сел на место, извозчик сел тоже. Представь- те себе, сударь, что криво висящие картинки меня бесят, могут на целый день испортить мне настроение. Ну вот, сказал я извозчику, теперь она опять висит правильно. Как это получается, что картинка сдвигается набок? Люди меня спрашивают, думаю я, как вы там устроились, в бараке? Они приходят ко мне в барак, садятся и следят за мной, думаю я. Извозчик следит за мной. Бездетность, думаю я,— вот что постоянно его гложет. Люди приходят в барак и пачкают сперва барак, потом и меня пачкают,— меня,—люди все пачкают своими грязными глазами, думаю я. Когда они о чем-нибудь спрашивают, то ставят ловушку, ставят ловушку и когда ни о чем не спрашивают. Но и ответы — тоже ловушки, я отвечаю — и я в ловушке. Люди спрашивают меня о чем-то совсем неважном, и вот я уже Сотрясение мозга, контузия, спазм (лат.)' 53
попался в ловушку по самому что ни на есть важ- ному. Но люди всегда ухитряются сделать так, чтобы я их впустил. Мне кажется, будто я обязан их впустить; я им открываю и даже предлагаю сесть. Садитесь в кресло, говорю. И вот они сидят, пьют, едят со мной и расставля- ют мне ловушки. Ловцы, думаю я. Они хотят знать, как, чем и на что я живу и тому подобное, как мне живется по-холостяцки и тому подобное, кто самый близкий мне человек и что он из себя представляет и тому подобное. Что бы мы ни ответили, ловушка нам расставлена, пусть бы я даже ничего не ответил, все равно — мне расставлена ловушка, и я непременно в нее угожу, не могу не угодить. Когда мы молчим, ловушкам несть числа. Мы приглашаем людей к себе, они усаживаются в наши кресла и толкают нас в пропасть нашего собственного существования. Они заманивают нас в минувшее время, рисуют нам наше детство, юность, старость и так далее и вновь сбрасывают нас туда, откуда мы, как нам казалось, давно уже выкарабкались. Люди первым делом стараются завлечь нас в минувшее время. Прикидываются сентиментальны- ми. Они являются к нам в дом, вот как являются ко мне в барак, чтобы нас уничтожить, чтобы меня уничтожить. Во всяком случае, для того, чтобы сделать из нас посмешище,— как извозчик в конечном счете приходит ко мне только затем, чтобы сделать из меня посмешище. Они стучатся в дверь и с убийственной подлостью обрушивают нам на голову свое любопытство. Входят к нам в дом, как сама невинность, и вдруг начинают нас подавлять своим ужасающим физическим присутствием, думаю я. Спраши- вают о каком-нибудь пустяке, только для того, чтобы нас отвлечь, и в тот же миг срывают занавес, которым прикрыта наша собственная грязь. Смерть, кажется, стучится в висок, говорю я извозчику, я ее приглашаю: войдите, но она не открывает дверь. Я должен теперь сказать, думаю я, что пожил до пресыщения. В самом деле, я так пресытился жизнью, что меня каждый раз тошнит, едва я о ней помыслю. Я умею считать, говорю, умею не хуже заправского купца, но только до той черты, за которой рассчитывать больше не на что. Нередко я подсаживаюсь к остальным, подсаживаюсь к людям, сударь, и говорю с ними на их языке, ведь я ел ту же пищу, что они, пил те же напитки, так же испытывал голод и жажду, жил теми же интересами, только мозг у меня совсем другой. Я должен быть в изоляции. Абсо- лютно нелепо думать, будто такой человек, как я, может просто-напросто отрешиться от самого себя и затеряться в толпе. Толпа быстро обнаружит это безобразие и уничтожит тебя или, уж во всяком случае, постарается 54
уничтожить. Такого человека, как я, если он стопроцен- тно отдаст себя во власть толпы, она безжалостно выбросит, словно инородное тело. Я не принадлежу толпе — так судит толпа, я принадлежу самому себе —так сужу я. Коль скоро толпа выбрасывает меня, мне не остается иного выбора, как искать смерть в себе, пока я еще в этом заинтересован. Ибо этот интерес тоже имеет свои границы. А что потом? Ведь смерть для меня только замена толпы. Все, что ни говорится, ложь, сударь, это непреложная истина, фраза — наша пожизненная тюрьма. Время от времени я со всей серьезностью твержу себе, что все только обман из-за одиночества, замкнутости, из-за меня. Истиной я поверяю ложь, ложью — истину, а унижение — самим собой. Давно уже, говорю я извозчику, перестал я задаваться вопросом, в чем смысл жизни, потому что давно уже понял, что этот вопрос приводит только к отчаянию, а при некоторых обстоятельствах — к долгому и унизительному безумию. Постоянно задаваться вопросами — значит обречь себя на постоянное безумие. Эту ночь я вообще не спал, говорю я извозчику, я лежал без сна и наслаждался тем, что не сплю, это было не то, что бывает, когда мучаешься бессонницей, наоборот, я лежал и дышал спокойно, время от времени садился в постели и делал глубокий вдох, чтобы затем опять вытянуться на спине. Я отметил, что мое тело внезапно охватил жуткий покой, жуткий, потому что он казался мне совершенно естественным. Наступил он в ту минуту, когда я разделся и залез в постель. Никаких признаков болезни, по жилам разлилось спокойствие, все мое тело вскоре стало воплощением покоя, быть может, вследствие того, что в последнее время оно было до крайности беспокойно, а теперь не только тело, но и мозг у меня был воплощением покоя. Я мог думать о чем угодно, думал — один только пример — об энцефалите, невероят- нейшая чепуха казалась мыслимой, будто чепуху можно разом упорядочить и осмыслить все, что я некогда,.в са- мом начале моей истории, по собственному произволу унич- тожил. Вещи. Окружение. Я спокойно дышал и спокой- но размышлял. Все прозрачно. Все логично. Ни малейше- го шороха, ничего раздражающего. Как вам известно, го- ворю я извозчику, мой барак всю ночь полнится звуками. Дело в том, что я зачастую катастрофически реагирую на естественный шум: даже при открытом окне не слышу ни звука. Однако при известных обстоятельствах такая пол- ная беззвучность, иными словами, безэктзненность, мог- ла бы оказаться для меня роковой, думаю я. Но в тот вечер я не испытывал страха и, возможно, оттого, что я не боялся, все вокруг было так же спокойно, как я сам. Я 55
был спокоен, думаю я, а ведь обычно я полностью сосредоточен на своем беспокойстве и оттого особенно беспокоен. Я хватаюсь за один из бесчисленных способов, к которым прибегают люди, чтобы заснуть, но заснуть не могу. Вам, сударь, наверно, это знакомо: вы не можете заснуть, потому что хотите заснуть, потому что сознаете, что хотите заснуть, и так далее. Сначала сну противится мозг, хотя я очень хочу спать, потом против сна восстает и тело, хотя я все еще хочу спать, и так далее. Утратив духовную цельность, я лишился и цельности физической. Может быть, мой мозг и тело не защищены от природы, которая действует на них все сильнее, отчего и трудно- стей у меня все больше и кругом сплошные сложности. Большинство людей просто-напросто разделяют дух и тело, выключают то одно, то другое и живут совершенно непосредственно, во всяком случае — вполне нормальной жизнью. У меня для этого давно уже нет никаких данных. Но в тот вечер, думаю я, наблюдая за извозчиком, я вовсе не старался заснуть, наоборот, хотел как можно дольше не спать, ибо то, что обычно в часы бессонницы наводило на меня жуть, теперь, по неведомым причинам, вдруг принесло мне покой, ничем не нарушаемый покой, а поскольку я живу в постоянном беспокойстве, то можете себе представить, как приятен мне был этот нежданный покой. Все вдруг стало легко. Благодаря этому я мог дольше обычного двигаться вперед в определенном на- правлении— конечно, не в географическом, вам это ясно, а как личность. Я думал: какое же это пошлое упрощение космоса. Уходишь в бесконечность и остаешься невреди- мым, думал я. Возможно, что моя абсолютная безде- ятельность, неожиданно для себя говорю я извозчику, то есть моя предельная сосредоточенность, и привела к перенапряжению. Извозчик меня не понял. Все можно объяснить, говорю я ему, но в роковой момент ничего объяснить нельзя. Я чувствую себя совершенно одиноким, думаю я, пока извозчик молчит, хотя я еще не в том возрасте, когда подобное чувство естественно. И это потому, думаю я, что я упустил время, когда мог окружить себя людьми, близкими мне духовно, а не только душевно, людьми, которые мыслят так же, как я, хотя чувствовать так же им вовсе не обязательно, людьми, которых больше интересует невероятное, нежели действительность, но при этом интересует и музыка, искусство, фантастика. Нам здесь не хватает художника, говорю я извозчику, живописца или кого-то в этом роде. У нас нет даже фокусника! — восклицаю я, но извозчик, конечно, не понимает, что я имею в виду. Так вот и вышло, сударь, что с годами я ограничил свой круг 56
здешними рабочими, сотнями фабричных, среди которых я живу уже без малого три десятка лет. Ныне я чувствую себя старее, чем я есть, и у меня нет ни одного близкого человека, хотя я и внушаю себе, что благодаря своему уму обладаю решительно всем. Эти рабочие — свита, в конечном итоге непонятливая. Такой человек, как Зиллер, говорю я извозчику, такой совершенно замкнувшийся в себе человек, был необхо- дим, неизбежен при игре в преферанс, да и каждый из нас столь же необходим и неизбежен. Потому что, не будь с нами учителя, не будь вас, говорю я извозчику, кто его знает... Да и хозяин гостиницы всегда, во всех случаях был необходим, и жена хозяина, и вообще все, что связано с игрой в преферанс. Конечно, проще всего сказать, что я больше играть не буду, а вместе с тем объяснить, почему я больше играть не буду, невозможно. Мы оба не знаем почему. Из-за несчастья с Зиллером? Разумеется, но и совершенно независимо от него. Вам не хуже моего известны причина и следствие, говорю, но вы все-таки настойчиво требуете от меня объяснения, которо- го я вам дать не могу, однако, невзирая на это, вы и дальше будете его от меня требовать, я это знаю, потому что знаю вас, такой уж у вас характер. Дело в том, говорю я извозчику, что все считают, будто имеют право на всё и что непременно должны этим правом воспользо- ваться. Все имеют право на всё, понимаете? Что вы слышали, то я и хотел сказать. В этот миг мне стало невмоготу сидеть, я встал, извозчик встал тоже. Я набросил на плечи теплое пальто, наверно потому, что в таком пальто был извозчик, хотя самому мне холодно не было, влез в резиновые боты и вышел из барака. Ходить!—сказал я.— Ходить! А извоз- чик наблюдал за мной и видел, что я ходить не могу. Только обойти вокруг барака! — сказал я. Только разок обойти вокруг барака, говорю. Извозчик следует за мной по пятам, а я ему говорю: держитесь все же на рассто- янии! Он говорит: всюду умирают деревья! И указывает в сторону сухой сосны, которую в это время года от барака не видно. А я ему указываю на свои боты, словно для того, чтобы еще раз взглянуть на них самому. На этом месте, говорю, я велел сапожнику приделать большую застежку, вот эту, видите, самую большую, какая только нашлась. Таких больших застежек не бывает, уверял меня сапожник, но я не давал ему покоя, пока он не отыскал точно такую, как я хотел. Сначала он отказывался ехать в город, говорю, но я все-таки его заставил. В городе, сказал я сапожнику, наверняка найдется нужная мне застежка, и он поехал в город и действительно нашел там 57
что нужно. У всех ботинок, сударь, застежки теперь слишком маленькие. Сапожнику я сказал: когда я одева- юсь в темноте, а я одеваюсь обычно, когда на дворе еще темно, когда я одеваюсь или раздеваюсь и у меня в бараке темно — вы же видите, как темно здесь даже в ясный день! — то маленьких застежек я просто не вижу. У меня нервы не выдерживают, говорю я извозчику, если прихо- дится искать застежки на ботинках, чтобы их отстегнуть или застегнуть. Я уже так стар, что маленьких застежек, какие носят теперь, разглядеть не могу. Стало быть, надо приделать такие, что побольше, сказал я сапожнику, и он поехал в город и нашел эти большие застежки, а я велел ему приделать на все мои ботинки такие же. Ясное дело, промышленность экономит и выпускает эти дурацкие маленькие застежки. Большие-то обходятся дороже. Про- мышленность экономит, на чем только может. Маленькие застежки обходятся дешевле, чем большие, говорю. Про- мышленность экономит прежде всего на шнурках и застеж- ках. На всех ботинках теперь эти смешные малюсенькие застежки — не нагнувшись, их даже не найдешь. Зато эту большую вы вмиг защелкнете и отщелкнете, и для этого вам не придется сгибаться в три погибели, будто вы совсем ослепли. Из-за того что у людей на ботинках такие маленькие застежки, говорю я извозчику, они тратят уйму времени, чтобы обуться. А эту большую, говорю, я вмиг, вмиг застегиваю и отстегиваю, смотрите, говорю, одно- единственное движение — и все застегнуто, и не надо стукаться головою об пол. В самом деле, в последнее время все мне кажется слишком маленьким, у меня прогрессирует близорукость, день ото дня я становлюсь все более близоруким. Люди, конечно, этим пользуются. Близорукостью пользуются. А, он близорукий, говорят они, и вы тут же становитесь жертвой их подлого умысла. Близорукий! — думают они, и вот вы уже лишились целой кучи денег. Промышленность в наши дни все вещи делает слишком маленькими, все укорачивает и сужает, а качество самое низкое. В сущности, люди ходят в одежде, представляющей сплош- ной обман, потому что она слишком короткая, слишком узкая, слишком плохая. Да и сами люди давно уже утратили ощущение качества. Ощущение прочности. Ощу- щение первосортности. Все, к чему ни прикоснешься, в скором времени распадается. Но промышленность знает только одно — выбрасывать на рынок изделия, которые в скором времени ничего не будут стоить. Натягиваешь рубашку, говорю, а она рвется, надеваешь брюки, а они рвутся, надеваешь шляпу, а она рвется. Какую бы вещь вы ни надели, она в самом скором времени рвется, а 58
постираешь ее — садится, и так далее. Потянешь за новые шнурки для ботинок — они рвутся, защелкиваешь застеж- ки— они ломаются, нагнешься в новом пальто — оно лопа- ется по швам,— все рвется, ломается и лопается — таков прогресс. Взять хотя бы дверные ручки, какие теперь продают, говорю я извозчику,— открываешь дверь — и ручка остается у тебя в руке,— все это так неприятно. Повернешь оконную ручку — и окно падает тебе на голо- ву, поднимешь ведро с водой, а в руках у тебя оказывает- ся одна дужка. Тут я рассказал извозчику про очки моей сестры. За год до смерти сестра поехала в город к оптику, чтобы заказать себе новые очки. Сколько приходится ноги бить, если вздумаешь сделать себе новые очки, говорю. Для того чтобы приобрести самые обыкновенные очки, сестра дважды, трижды, четырежды ездила в город, потому что оптику понадобилось не один, а три, четыре, даже пять раз проверять ее зрение. Наконец сестра — вы ее помните, такая маленькая изящная женщи- на, близорукая, как и я,— получает свои очки и, приехав домой, заходит ко мне, чтобы их показать, а я в это время сижу за письменным столом и читаю Форстера— «Путешествие вокруг света». Прошу мне не мешать, говорю, я Форстера читаю, слышишь? Ты что, не видишь, спрашиваю, что я читаю Форстера? Но сестра ничего не желает слушать, входит и останавливается посреди комна- ты, не могу же я вытолкать ее вон. И мне сперва непонятно, почему моя сестра, которая всегда беспрекос- ловно меня слушалась, не слушается именно сейчас, когда я прошу оставить меня в покое, наедине с Форстером. Вдруг я понял, в чем дело: на ней новые очки. Она только что из города, сказала сестра, очки готовы, вот они, наконец-то у нее новые очки. В самом деле, говорю, новые очки! Да, теперь она снова может видеть вещи отчетливо; хотя, по словам оптика, эти очки не для чтения, в них все же хорошо видно на небольшом расстоянии, пусть и не на самом близком, но, скажем, на расстоянии метра или даже полуметра. Наконец-то у меня .есть очки, твердит она, ей, мол, неважно, что пришлось два месяца ждать, что ради этих очков она чуть ли не десять раз каталась в город, что оптик так долго водил ее за нос — оптики всегда водят людей за нос. Главное, у нее наконец есть очки, очень хорошие очки, хорошие и красивые. Она хочет мне их показать и снимает, а я говорю: нацепи их обратно. Сестра надевает очки, и они разлетаются на куски. Разлетаются на семь или восемь кусков. Да, говорю я извозчику, со всем остальным происходит то же, что с этими очками. Все, что произво- дит промышленность, только выглядит красиво, она по- 59
трафляет дурному массовому вкусу, понимаете? И вот видите, застежки у меня на ботинках тоже отлетели после того, как я раз-другой отстегнул и застегнул их, так что пришлось мне заказывать новые. Это было не просто, говорю, упросить такого человека, как мой сапожник, приделать мне новые застежки к ботинкам. Конечно, я часто себя спрашиваю, не слишком ли велики эти застеж- ки, наверно, они могли быть и поменьше, больше преж- них, но не такие огромные, как эти, вполовину меньше. Но люди мне безразличны; что они думают, меня не интересует, да и никогда не интересовало, пусть себе думают о моих застежках, что хотят. В сущности, притачать эти застежки к кожаной обуви не так уж трудно, гораздо труднее приделать их к резиновым ботам. Вы ведь знаете, я охотнее хожу в резиновой обуви. Известно, что я гораздо охотнее расхаживаю в резиновой обуви. Меня теперь только в резиновой обуви и видят. У резиновой обуви великие преимущества. С другой сторо- ны, она мне губит ноги. Ужас, как в ней потеют ноги, говорю. Однако в моем возрасте и в моем положении совершенно безразлично, в чем ходить —в резиновой или в кожаной обуви. Я впал в состояние полного безразли- чия, говорю я извозчику. На самом деле у меня десятки пар обуви, и я всю ее намерен раздарить. Пока что я свою обувь еще не раздариваю, но в один прекрасный день всю ее раздарю. При каждом удобном случае я покупал себе пару ботинок. Куда бы я ни приезжал, первым делом я заходил в обувной магазин, примерял ботинки, примерял десятки пар и по крайней мере одну покупал. Я покупал ботинки в Париже, в Лондоне, в Кракове, в Варшаве, в Осло, говорю. В Канаде я купил себе пару канадских сапог. Поскольку в молодости я много путешествовал, из отчаяния, думаю я, из пресыще- ния жизнью, говорю я извозчику, то обувь у меня, естественно, самая разнообразная, ботинки всевозможных фасонов, из наилучшей кожи, на тончайшей подкладке. Я по сей день чищу их словацкими кремами, говорю. Чищу, но не надеваю. Потому что ношу теперь только резиновые боты. А их, когда они грязные, я просто подставляю под кран. Чистить ботинки мне всегда доставляло величайшее удовольствие. Я мог полдня предаваться этому занятию. Мне представляется: вот я стою перед дверью и начищаю до блеска свои ботинки. Но возможно, мне до конца моих дней уже не придется надевать кожаные ботинки, говорю, потому что я теперь хожу только в резиновых. Не первый год хожу я в резиновой обуви и не стыжусь этого, не стесняюсь. Даже на похороны хожу в резиновой обуви, недавно вот ходил в резиновых сапогах. Летом и зимой — 60
в резиновой обуви, в резиновых сапогах. Кожаная обувь — это анахронизм, думаю я. Я, конечно, спрашиваю себя, зачем я велел приделать большие застежки к кожаным ботинкам, ведь, судя по всему, я никогда уже их не надену. Но, конечно, может случиться, что после моей смерти какие-то люди будут носить мои кожаные ботинки, и эти люди найдут в больших застежках большое удоб- ство, думаю я. Очень возможно, говорю я извозчику, что после моей смерти кто-то поселится в этом бараке, будет жить здесь, в этих потемках, и тогда большие застежки, которые я оставлю ему в наследство, покажутся ему немалым удобством. Глядите, говорю, я нагибаюсь — извозчик наблюдает за мной,— отщелкиваю застежку пра- вого ботинка, глядите, говорю, как легко она отстегну- лась, извозчик кивает головой, а я говорю: глядите, так же быстро она пристегнется, и извозчик кивает, увидев, как застежка опять защелкнулась. Никакая другая за- стежка не отщелкивается и не защелкивается с такой быстротой. Мне стоило величайшего труда и величайшего дипломатического искусства убедить сапожника в необхо- димости этих больших застежек. Пусть он даже считал меня сумасшедшим, теперь он с гордостью рассказывает о больших застежках на моих ботинках. Ладно, говорю я извозчику, пошли обратно в барак. Ему и в голову не пришло попрощаться и оставить меня одного. Все дело в этой жуткой погоде, говорю. Тут и здоровяк расхворает- ся. Извозчик опять усаживается в кресло. Я наблюдаю за ним, он наблюдает за мной. Вдруг он начинает рассказы- вать про коммивояжера и про его рассказ. Коммивояжер Вчера вечером часов в одиннадцать, начал извозчик, в зал гостиницы неожиданно для всех, даже для хозяина, вошел коммивояжер, тот самый, что два месяца назад обнаружил Зиллера висящим на дереве близ карьера. Молча, не встретив возражений хозяина, коммивояжер уселся за карточный стол, за который, по словам извозчи- ка, в течение всего октября и всей первой половины ноября не садился ни один человек. Ситуация, создавшая- ся после исчезновения Зиллера, потрясение, испытанное всеми, кто его знал и хоть мало-мальски с ним общался, вся странность происшедшего с новой силой поразили извозчика, когда он слушал рассказ коммивояжера. Но особенно поразило его бесчувствие этого человека: едва сев за стол, он заказал себе пиво, хлеб, колбасу с уксусом, соль и принялся рассказывать про несчастного 61
Зиллера, про то, при каких обстоятельствах он обнаружил самоубийцу. Обо всем этом коммивояжер говорил в высшей степени грубо, прямо-таки ужасно. Если до этого рабочие с бумажной фабрики, в тот час еще молча сидевшие в зале, сказал извозчик, пытались, как могли, скрасить себе этот гнетущий вечер, разогнать нависшее дурное настроение, спокойно допить свое уже согревшее- ся пиво и, посидев здесь подольше, таким образом скоротать наступающую тяжелую ночь, то теперь они встрепенулись и все свое внимание обратили на коммиво- яжера. А он, к их великому удивлению, со всеми подробностями поведал им историю кончины Зиллера, только на сей раз совершенно иначе, чем два месяца назад, когда все они еще находились под непосредствен- ным впечатлением этого события, а сам он — под давлени- ем жандармерии, осаждавшей его въедливыми вопросами. По уверению коммивояжера, теперь, два месяца спустя, когда его чувства и мысли пришли в норму, он сообщил им чистую правду. В ту среду, сказал я, все мы пошли играть в преферанс, хотя и были не в состоянии. Очень сильный фён, сказал я. Все направились в лес, чтобы сойтись для игры в карты, каждый со своей стороны, но с одной и той же целью — сыграть в преферанс. Вы знаете, сказал я извозчику, что я четыре часа блуждал по лесу, целых четыре часа! Вы блуждали два, а я четыре часа! И я снова и снова проходил мимо карьера. И учитель заблу- дился, говорю. Как теперь известно, Зиллер заблудился тоже. Вы же сами утверждали, говорю я извозчику, будто вы заблудились, совершенно заблудились, говорю. Здоро- вая натура извозчика и естественно присущая ему как очень здоровому человеку способность к ориентации помогли ему не потерять направление окончательно. Вы единственный, говорю, кто пережил ту катастрофическую среду без малейшего ущерба, ибо те два часа, что вы бегали по лесу туда-сюда, поистине ничто по сравнению с четырьмя часами, которые проблуждал там я. Учитель, говорю, расшиб себе голову, к тому же провалился в болото, и, как вам известно, его жена только под утро обнаружила его у дверей дома, он едва не замерз, говорю. А Зиллер повесился. Все мы отправились играть в карты и все чуть было не погибли. Рабочий Зиллер повесился. Я скорее поверил бы в самоубийство учителя, говорю я извозчику, чем в самоубийство Зиллера. Учитель — человек, которого я всегда подозревал в способности покончить с собой, а вот Зиллера — нет. Дело в том, сударь, что природа таит в себе глубокую загадку, мы постоянно об этом забываем: натуры 62
ущербные, люди, которых мы все время считаем самыми несчастными, всякий раз выходят сухими из воды, хоть и остаются ущербными. Однако насколько хорошо я знаю жизнь учителя, настолько плохо знал жизнь Зиллера, говорю я извозчику. Этот человек мне совершенно ясен, думал я всегда о рабочем, на самом же деле, как я теперь понимаю, он был для меня самым загадочным из всех. Насколько хорошо я знаю жизнь учителя, думаю я, настолько плохо знал жизнь Зиллера. Оттого что я думал, причем думал уже по привычке, будто Зиллер для меня совершенно ясен, у меня не было надобности им занимать- ся. Наверно, я всегда боялся утруждать себя мыслями о Зиллере. Я, правда, постоянно его наблюдал, можно сказать, мой мозг наблюдал, его мозг, однако по- настоящему я никогда им не занимался, в то время как, наверно, десятки лет основательно занимался учителем. Учителя я действительно изучил, изучил и постиг во всей его бесчувственности, и я всматривался в него, как в некоего человеческого монстра. В этом неприметном человеке, в этом смешном человеке, сударь, я усмотрел некоего монстра! Ведь мы часто утверждаем, убеждаем в этом прежде всего самих себя, будто знаем какой-то предмет, знаем вдоль и поперек, будто мы с ним покончи- ли, и все только для того, чтобы этим предметом (человеком) не заниматься, ибо мы боимся, что из этого занятия выйдет для нас один только стыд, и оттого оказываемся несостоятельными даже перед собой, мы пугаемся того тяжкого бремени, сознавая всю его губи- тельность, каким станет для нас возня'с этим предметом (человеком!), презираем, боимся самих себя. Нет ничего несомненного, сударь. Если бы я снова пошел играть в преферанс, говорю я извозчику, это было бы просто безобразием, просто прискорбным фактом, в сущности, просто жалким поступком и в известной степени просто безумием. Когда мы играем, мы предельно сосредоточен- ны. Преферанс. В театре, сударь, даже самое невозмож- ное служит развлечению, а нечто чудовищное, невероят- ное становится предметом рассмотрения, и все дается только намеком. О философе думают, будто он умело управляется со своим предметом, а между тем он о своем предмете ровным счетом ничего не знает. По сути дела, все мы ничего не знаем о предметах. Если природа кому-то идет навстречу, говорю я извозчику, хотя и знаю, извозчик не понимает, что я говорю, но говорю я именно извозчику, если она, как в ту таинственную грозовую среду, забирает из подвластного ей мира Зиллера (или какого-нибудь другого человека!), ибо для нее это есте- ственно, и, как мы полагаем, тем завершает, неизбежно 63
завершает единичное существование, в один миг превра- щает живого в мертвеца, что еще совершенно ничего не доказывает, говорю, то разве не напрашивается вопрос: почему бы не подделаться под нее самому? Я часто думал, говорю, ах! вот это богослов, он тебе все объяснит и на всю жизнь тебя успокоит, и ах! вот это математик, и ах! вот это художник, и ах! вот это настоящий ученый, но все больше—ах! вот это простой человек, и ах! вот это самый что ни на есть простой человек, он все тебе объяснит и на всю жизнь тебя успокоит,— но в конечном итоге ни один человек не смог мне ничего объяснить и ни один меня не успокоил, не смог успокоить ни на вот столько. Напротив того, говорю, с течением времени меня охватывает все большее беспокойство. Теперь я, разуме- ется, уже никого ни о чем не спрашиваю, не спрашиваю ни единого человека, сударь, ибо, в сущности, нет такого человека, которого можно было бы спросить, не то выходит — ты дурак. Толпа все равно что вода, говорю я извозчику, стоит только сделать в ее огромном резервуаре крохотную дырочку, как она начинает вытекать. Люди постоянно хотят быть не тем, что они есть, сударь, отсюда, именно отсюда все и происходит. А происходят одни несчастья. Кому и знать это, как не вам! Мы очень рано постигаем, что наш мозг для мышления непригоден, а наш язык непригоден для речи, и все-таки всю жизнь мыслим нашим мозгом и говорим нашим языком. Извоз- чику я говорю: если бы я вдруг нашел в себе силы пойти играть в преферанс, я бы все равно не пошел, потому что теперь я знаю: преферанс тоже ничего не меняет. Все эти годы доказали мне, что и преферанс ничего не меняет, разве что способствует полной бессмыслице. Хочешь играть в преферанс, играй, говорю, но ты увидишь, что это приводит только к бессмыслице. Все равно как вдыхаешь воздух только для того, чтобы убедиться: это ничего не меняет. Живешь, чтобы убедиться: это ничего не меняет. Сколько бы ты ни играл и ни жил. Игроки в шахматы так же, как играющие на сцене, да и все, кто портит игру, стоят перед той же дилеммой. А вы пришли и пытаетесь меня убедить, говорю, чтобы я снова шел играть в преферанс. Я больше играть не пойду, говорю. Про себя я думаю: нет, никогда. Двадцать лет я играл в преферанс, сударь, но теперь точка. Если уж вам так хочется поиграть, говорю я извозчику, найдите кого-нибудь друго- го, ступайте к Урбану, потолкуйте с мясником. Бедняга Зиллер, говорю, самый слабый из нас. Мне бы никогда не пришло в голову, что такой человек, такой аккуратист, может наложить на себя руки, покончить с собой. Человек, у которого, наверно, всегда была причина для 64
самоубийства, но совершенно не было тяги к самоубий- ству. Ведь у всех людей, сударь, имеется какая-нибудь причина, какое-нибудь основание для того, чтобы покон- чить с жизнью, но нет тяги к этому, у некоторых же есть тяга, но нет силы воли, у других опять-таки есть и тяга и сила воли, но нет возможности. Как у самого сложного, так и у самого простого человека по меньшей мере раз в день все становится причиной для самоубийства. Бедняга Зиллер за двадцать лет не научился играть в преферанс, думаю я. Но его присутствие было необходимо, говорю. Вам удобно сидеть? — спрашиваю я извозчика, а потом: что рассказал коммивояжер? Ненавижу коммивояжеров, гово- рю. У меня к ним ни капли доверия, по мне, это противнейшие люди. Что говорил коммивояжер? Извозчик сказал, что, как и два месяца назад, комми- вояжер пришел в гостиницу прямо из Вельса, через Дамбах, надо думать, как и тогда, донельзя усталый. Так же как тогда, он сразу заказал себе пиво, колбасу с уксусом, соль и немедленно принялся расспрашивать хозяина (одного из самых скверных людей, сударь!) о покупательском спросе и о том, чего так боятся коммиво- яжеры,— о так называемой покупательской усталости мелочных торговцев, от которых всецело зависит их существование. Затем он поинтересовался, расследовали ли за это время дело Зиллера, ведь тогда считали, что он утопился в Трауне. Хозяин принес коммивояжеру второй стакан вина, потом еще стакан и подсел к нему за игорный стол, сказал извозчик. Пока извозчик рассказывал мне про коммивояжера, у него было впечатление, будто я совсем его не слушаю, но вдруг он заметил, что, хоть я и занимаюсь разборкой бумаг или по крайней мере делаю вид, что разбираю бумаги, я слушаю с величайшим вниманием, и он продолжал. Хозяин сказал коммивояжеру, что в поисках Зиллера Траун обшарили на всем его протяжении. Все думали, что тело, наверно, уже так далеко отнесло течением, что теперь его не найти, сказал хозяин коммивояжеру. Люди неделями только и говорили что о пропаже Зиллера, не было человека, который не говорил бы об этом; Зиллер сделался темой разговоров номер один, и не только здесь, поблизости. Стоило встретиться двоим—так, по словам извозчика, сказал хозяин коммивояжеру,— как сразу на- чинался разговор о Зиллере. На нем были только коричне- вые повседневные брюки и серая повседневная рубашка, утверждали оба, хозяин и коммивояжер, сказал извозчик, а коммивояжер опять повторил, что он видел, как у Зиллера из кармана брюк торчала газета — субботний выпуск «Линцер тагблатта»,—которая потом, когда обре- 3 Xs 1365 65
зали веревку, почему-то больше из его кармана не выгля- дывала. А ведь я своими глазами видел, сказал теперь, по словам извозчика, коммивояжер, что у Зиллера в карман брюк был засунут «Линцер тагблатт». В ту среду Зиллер из дома на фабрику отправился босиком, а с фабрики по деревянному мосту пошел играть в преферанс, однако на самом деле он пошел в лес и босой там повесился. Коммивояжер все время повторял слово «босой», сказал извозчик. У Зиллера было при себе восемьдесят шиллин- гов— вполне достаточно на два-три стакана пива и на ставку в игре. Говорили о том, что Зиллер, видимо, был несчастлив в браке, что с такой угрюмой женой ему жилось невесело, и так далее. Хозяин несколько раз повторил коммивояжеру, что Зиллер познакомился со своей женой в легочной больнице, где работал истопни- ком, а коммивояжер несколько раз повторил: ага, в легочной больнице, в легочной больнице, стало быть. Женился Зиллер на этой чахоточной против воли своих родителей и, живя с нею, сообщил, по словам извозчика, хозяин, заболел сам. Временами он становился заразным, так было и в последние недели его жизни. Я, сударь, об этом знал. Детей держали от него подальше, говорил хозяин коммивояжеру, брезгливые старались к нему не приближаться. Находились люди, говорил хозяин, кото- рые вставали и покидали зал, когда туда входил Зиллер. Зиллер играл на губной гармошке и совершал дальние прогулки по лесу, не потому, что я, его врач, ему это рекомендовал, а по собственному побуждению, сударь. Он ходил пешком за покупками на дальние расстояния всегда босиком; особенно любил он ходить по берегам Трауна — некогда прекрасной и вольной, ныне мерзко запруженной реки, которую он любил и до мельчайших подробностей изучал, что доставляло ему величайшее удовольствие. Его отличало, что он мало говорил, зато внимательно слу- шал— свойство, связанное с его долголетней болезнью, постоянная настоятельная потребность в одиночестве, нерушимом покое и сознание, что он, в сущности, однажды уже умер, однако благодаря высокому врачебно- му искусству (это его слова) вновь вернулся к жизни, вроде бы тем же самым человеком, а вместе с тем и совершенно другим. Сам он всегда делил свое существова- ние на две половины — до пребывания в лечебнице, до сделанной там операции и после. К людскому пренебреже- нию, которое было его уделом везде и всегда с тех пор, как он себя помнил, он во второй половине жизни относился равнодушно. Зиллер не мог выразить, но, возможно, понимал, что он — один из миллионов людей, чье существование ужасно и лишено какого бы то ни 66
было смысла, но все время непостижимым образом само из себя черпает жизненную силу — так записал я в свою книжку в тот день, когда его нашли повесившимся. Когда я наблюдал за ним во время игры, у меня каждый раз создавалось впечатление, что он считает себя конченым человеком, но, поскольку изменить ничего не в силах, вынужден влачить свое существование до какого-то неоп- ределенного страшного момента, и это было для него неизбывной и ничем не оправданной мукой. Этот простой человек, сударь, не переносил плоских шуток, пошлого панибратства и гнусного пустословия, к которым мы, остальные, постоянно прибегаем из-за нашего неумения жить естественно и разумно. Преферанс не был для него тем, чем он, в сущности, был для нас — возможностью поразвлечься и убить время, безжалостным дроблением существования,— для него он был безусловной необходи- мостью. Каждую среду Зиллер являлся в гостиницу первым, между тем как я неизменно приходил последним. В среду, рассказывает его жена, он с самого утра был не такой, как в остальные дни. Однако сказать, будто в день игры он был счастлив, было бы все же недопустимым преувеличением. Коммивояжер старался завоевать симпатии слушате- лей, сказал извозчик — в течение всего рассказа коммиво- яжера он сидел за соседним столом. Коммивояжер за- явил, что целый день думал, стоит ли ему теперь останавливаться в гостинице, где в прошлый раз на его долю выпало столько неприятностей из-за Зиллера, стоит ли ради верности привычке — допустим, очень приятной для него привычке — нарываться на новые неприятности, самому провоцировать ситуацию, быть может еще более неприятную, когда его к этому никто и ничто не принуж- дает,— переночевать он может где угодно. И, уже шагая к этой гостинице, он невольно думал, что теперь всякий раз, как ему случится переступить порог <Рахера», его обяза- тельно, до конца его дней, будут связывать с именем Зиллера, с самоубийством этого несчастного, которого довелось обнаружить именно ему, и, возможно, со време- нем— так, по словам извозчика, сказал коммивояжер,— когда сам он уже перестанет об этом думать и всю эту историю позабудет, его все еще будут связывать с Зиллером. Другой человек, сказал коммивояжер, не стал бы уже останавливаться в «Рахере». Та жуткая связь, что существует теперь между ним, коммивояжером, и само- убийцей Зиллером,— это связь пожизненная, так вроде бы выразился коммивояжер. Конечно, сказал он, Зиллера мог найти каждый. Он тоже, обнаружив мертвеца, заду- мался было, не умолчать ли об этой находке. Это бы з* 67
избавило его от бесконечных придирчивых допросов; грубой перепалки с жандармами, неприятного любопыт- ства все новых и новых зевак, от всевозможных рассуж- дений, подозрений, догадок и прочих гадостей того же рода. Однако, если умолчать о том, что наткнулся на мертвеца — так вроде бы сказал коммивояжер,— у тебя на всю жизнь останется нечистая совесть. К тому же он не из тех людей, которым все страшное, отвратительное или хотя бы просто непонятное совершенно нипочем. Но тот факт, что труп уже основательно разложился, заставил его немедленно заявить о своей находке. Сперва он тронул мертвеца за голые ноги, признался коммивояжер, но его охватило такое отвращение, что он тут же вытер руки о влажный мох. Он-де с трудом преодолел искушение обыскать карманы мертвеца, перевернуть его, как это обычно делается, сказал извозчик. Что это был человек сравнительно молодой, коммивояжер понял сразу, что он его однажды видел — тоже, в общем, он быстро заклю- чил, что -мертвец, скорее всегог рабочий с бумажной фабрики. Что висящему на дереве лет сорок и что он, коммивояжер, по-видимому, встречал его в гостинице. Большие и удивительно длинные руки, без конца повторял коммивояжер. Поторопившись уйти с места происше- ствия, он задумался, кому сообщить—хозяину гостиницы или прямо в жандармерию. В ответственный момент ни один человек не знает, что предписывает закон, и в подобном случае каждый действует как бог на душу положит. Коммивояжер—так он рассказал хозяину-— сначала поспешил туда, где рассчитывал найти жандарме- рию, однако совершенно заблудился, говорит извозчик. Он все снова и снова выходил к карьеру. Битый час бродил он по лесу, пока впереди не блеснул вдруг огонек и не указал ему путь к гостинице. В таком лесу, как здешний, сударь, человек, не знающий его вдоль и поперек, быстро теряет ориентацию; в самом деле, такая неосторожность: лес, которого не знаешь, да еще ночью, да еще в сильном волнении, да еще в такое время года,— может оказаться губительной. Люди здесь долгое время считали, что Зиллер утопился в Трауне, настойчиво повторял хозяин гостиницы коммивояжеру, в этих краях все самоубийцы топятся в Трауне, их прибивает к плоти- не, нередко на глазах у множества зрителей, у толпящих- ся на берегу рабочих бумажной фабрики, подцепить такого утопленника багром и вытащить стоит большого труда. Когда хватились Зиллера, многие сразу побежали к плотине и стали ждать; ждали три, четыре дня — никаких следов. Никому не пришло в голову, что Зиллер не бросился в Траун, а покончил с собой каким-нибудь иным 68
способом. В том, что он покончил с собой, никто не сомневался. Обшарили баграми всю реку вверх по тече- нию, спасатели на барже выплыли на середину реки и шарили там, на быстрине, ведь часто бывает, что утоплен- ник зацепится на середине за какой-нибудь колышек. Ничего. Они поставили у плотины человека, который дежурил там еще на шестой и на седьмой день. В конце концов они прекратили поиски Зиллера, решив, что его отнесло далеко, возможно даже в окрестности Вельса. Они ждали подтверждения оттуда, но оно так и не пришло. Тогда люди переключили свое внимание с Зилле- ра на его жену. Как раз в тот момент, когда они пришли к мысли, что Зиллера уже не найти, коммивояжер и обнаружил тело. Вам, сударь, несомненно, известно, что коммивояжеры славятся подобными находками. Они нахо- дят самоубийц, потерянные драгоценности, большие сум- мы денег, да и вообще от них всегда попахивает уголов- щиной. Еще и поэтому коммивояжеры нам так неприятны. Мне они противны, говорю я извозчику. Где появляется коммивояжер, там ищи преступление. История Зиллера, найденного коммивояжером, показа- ла, что не все самоубийцы топятся в Трауне, впредь надо будет не только бегать к плотине, но и прочесывать лес. Не помню, чтобы за последние десять лет в этих краях кто-нибудь вешался после самоубийства председателя кооперативной кассы Пёлля, который повесился в самый разгар скандала из-за обнаруженной растраты. Глубокоуважаемый господин Ундт. мне часто снится один и тот же сон: я заглядываю в глубь Трауна и на дне реки вижу сотни, тысячи трупов, тесно прижатых друг к ДРУГУ> сплошную бело-желтую массу тел под хрустально- прозрачной толщей воды,— в этой картине есть своя поэзия. Случится мне различить в этой массе какое- нибудь лицо, оно мне кажется знакомым. Прозрачность воды и унылая неподвижность мертвецов составляют поистине удивительный контраст. Из-за того что тело Зиллера уже так разложилось, они без проволочек, то есть без лишних формальностей, зарыли его на кладбище, и, разумеется, при этом никто не присутствовал, кроме могильщиков, хозяина гостиницы, жандарма и двух това- рищей Зиллера по работе, которые чисто случайно оказа- лись невдалеке от кладбища, когда туда доставили тело; вдова — ее известили в последний момент — оставалась дома. Итак, коммивояжер, который остановился в этой гостинице и, как вы утверждаете, останавливается там уже не первый год, говорю я извозчику, и которого, по вашим словам, я не знаю. Разумеется, этого коммивояже- 69
pa я не знаю, говорю. Дело обстояло так, рассказывает извозчик: коммивояжеру ночью не спалось и по этой причине, как он сообщил жандармам, наскоро одевшись, он часа в два вышел из гостиницы в лес, из страха, что всю ночь не сможет уснуть. Несколько часов блуждал он по лесу, вдоль и поперек, пока не вышел к карьеру. Там он и обнаружил мертвеца. Сперва коммивояжер не хотел сообщать о своей находке, говорю, чтобы избежать бесконечных неприятностей, которые обязательно влечет за собой подобное открытие. Наскочить на мертвеца может каждый, замечаю я, а извозчик продолжает: по словам коммивояжера, сначала он ходил взад-вперед, раздумывая — сообщать, что я видел, или не сообщать? Потом забегал, продолжая размышлять, не разумней ли будет ничего о своем открытии не сообщать. Конечно, он думал о том, что мертвец, несомненно, висит на дереве уже несколько дней, а о таком мертвеце, что висит уже несколько дней, можно донести не колеблясь. Однако коммивояжер, говорю, только через два часа после обнаружения трупа решился об этом сообщить. Извозчик: где-то здесь, похоже, разлагается труп, предположил коммивояжер незадолго до того, как обнаружил мертвеца. Трупный запах ему знаком, говорит извозчик. Действи- тельно, вскоре он натолкнулся в темноте на мертвеца, висевшего на крепком суку. Другой на его месте, сказал коммивояжер хозяину, вернулся бы в гостиницу, словом бы не обмолвился о своей находке, шмыгнул бы к себе в комнату, выспался, а рано утром поспешил бы унести ноги. Рано утром поспешил бы унести ноги, говорю я, а извозчик рассказывает дальше. Войдя в гостиницу, ком- мивояжер немедленно и решительно разбудил хозяина и, нисколько не волнуясь, словно читал полицейский прото- кол, сообщил ему, что в лесу кто-то повесился. Что Зиллер висел на дереве, растущем у самого края карьера, коммивояжер указать не мог, потому что в темноте он карьера не заметил. Просто чудо, думаю я, что он не свалился в карьер. Еще один-два шага, говорю, и он свалился бы в карьер. Но, к счастью, он повернул назад — наткнулся на мертвеца и тотчас повернул назад. Ошеломленный своей находкой и раздумывая, как ему быть, коммивояжер потерял ориентацию. В самом деле, сударь, в этом лесу всякий, кто бы в него ни зашел, мгновенно теряет ориентацию, я еще не встречал челове- ка, который не потерял бы ориентацию в этом лесу. Коммивояжер перестал понимать, куда ему надо идти, но, сам того не сознавая, уходил все дальше от карьера, а благодаря этому приближался к гостинице, однако об этом не догадывался. В сущности, он очень быстро 70
приближался к сухой сосне, говорю, а извозчик на это: да, к сухой сосне. Вдруг он заметил огонек и подумал, что горит он, должно быть, в гостинице. Утром люди спраши- вали друг у друга, кто же это ночью, в четыре часа, мог зажечь свет, но никто и понятия не имел. В тот момент, когда коммивояжер неожиданно заметил в гостинице свет, там все спали. А стоило ему двинуться в том направлении, как свет тут же погас, сказал извозчик. Ясно, говорю, кто-то ведь должен был его зажечь. Коммивояжер видел свет, ему не померещилось, говорит извозчик. Этот свет, наверно, был для него спасением, заявил, по словам извозчика, коммивояжер. Ясно, говорю, что, не зажгись в гостинице свет—а он, несомненно, зажегся, потому что коммивояжер его видел, коммивояжеры известны тем, что галлюцинаций у них не бывает, ни у одного коммивояжера еще не бывало галлюцинаций,— он не вышел бы к гостини- це, углубился бы в лес и от изнеможения, говорю, мог свалиться в карьер. Да. подтверждает извозчик, коммиво- яжер мог свалиться в карьер. Когда он сообщил хозяину, что в лесу на дереве висит мертвец, уже начавший разлагаться, хозяин сказал, что это, конечно, Зиллер с бумажной фабрики. Про Зиллера говорят, что в ту среду, когда он покончил с собой, он не выказывал никаких признаков так называемого умопомешательства, а ведь об умопомешательстве Зиллера разговор шел месяцами; стоило только назвать имя Зиллера, как у всех на устах было слово «умопомешательство». Они все время употреб- ляли это слово, говорю я извозчику. Вообще-то слово «умопомешательство» — это полнейшая бессмыслица, го- ворю. Когда люди не знают, как им быть дальше, или когда они вообще уже ничего не знают, то они болтают об умопомешательстве—ведь везде и во всех случаях, как вам известно, сударь, люди, пусть бы они были сверхоб- разованны, ссылаются на умопомешательство, если им отказывают разум, рассудок и чувство. Пользуясь поня- тием «умопомешательство» — а это никакое не понятие вовсе и понятием никак быть не может,— люди вытворя- ют друг над другом величайшие безобразия, этим словом- понятием бессовестно завершаются все человеческие, вернее, бесчеловечные махинации, этим недопустимым понятием, которое и не понятие вовсе, повсюду злоупот- ребляют, целые народы, как вам известно, подводят слово «умопомешательство» под свой всегда и во всех случаях потрясающий баланс. Жена Зиллера, говорю, сообщила, что в ту среду ее муж показался ей необычайно спокойным, каким не бывал уже давно, и даже благотворно действовал на нее, да и говорил он больше обычного — не меньше, как бывает с 71
людьми, которые сходят с ума, с теми, что сходят постепенно, и с теми, что внезапно, все они вдруг становятся молчаливыми или перестают говорить вообще, меж тем как Зиллер в тот день говорил больше обычного. Утром он посулил ей, так она показала на допросе, что осенью они поедут в Риттен под Больцано, наконец-то у них на осень намечалась поездка, они собирались совер- шить ее вместе, навестить родных в Риттене, знакомых, друзей ее детства и юности, и она заранее радовалась; в то утро муж признался ей, что уже отложил для этой поездки солидную сумму, открыл ей, сколь велика сумма, и она была счастлива. Пока они завтракали, он вел себя вполне благоразумно, показала Зиллерша для протокола. Если он, поскольку сегодня среда—день преферанса, намерен все же идти босиком, сказала она мужу, то пусть наденет более теплые брюки и теплый пиджак — раз днем стоит нестерпимая жара, для этого времени года просто- таки редкая, то ночи тем холоднее. Однако он ни за что не соглашался одеться потеплее. Вы же сами знаете, сказала якобы Зиллерша извозчику, стоило ему одеться не по погоде, слишком легко,— и он сразу заболевал, ему, как никому другому, надо было остерегаться простуды, ведь он с детства был предрасположен к болезни, а вот поди ж ты, за все эти годы она так и не смогла отговорить его ходить босиком. Прикинув, сколько что может стоить в Риттене, она пришила ему к пиджаку новые пуговицы, при этом все мечтала о Риттене и его красотах, рассказы- вала она. Ее муж не любил ездить, не соглашался даже на самую скромную экскурсию. И вдруг переменился— объявил, что они вдвоем поедут в Риттен и пробудут там несколько дней, а может быть, две недели. Они намере- вались посетить по очереди всех ее родных — тех, у кого лесопилка,, и тех, кто издавна занимался торговлей, мельников, рабочих лесничества, батраков. Остановиться они хотели у кровельщика, он приходится ей двоюродным братом. В то утро ее почти не угнетала бедность, выпавшая им на долю в этом мире, где о бедности скоро будут знать только по преданиям; двадцать два с лишним года они прожили вдвоем, без детей, в одном из двенадца- ти фабричных бараков, отделенные от фабрики только Трауном — грязной, вяло текущей, давно уже не бурливой, а потому и не приносящей прохлады рекой. С другой стороны, говорю я извозчику, она сообщила жандармам, что в тот картежный день не заметила в муже ничего особенного. В ту среду, когда ее муж, как обычно, распрощался с товарищами на деревянном мосту, у них не было повода говорить больше или меньше обычного. В показаниях свидетелей всегда бывают вопиющие противо- 72
речия. Вечером она раньше обычного легла спать, показа- ла она; засыпая, все думала о Риттене, о новом белье для поездки и была уверена, что ее муж пошел играть в преферанс. На самом же деле он отправился в лес вовсе не с намерением пойти играть, а, судя по всему, с намерением повеситься. Что в нем происходило перед тем, как он покончил с собой, никто не знает, говорю. Его товарищи, которых спросили, не заметили ли они в ту среду в Зиллере чего-то особенного, ответили отрицатель- но. В ту среду они, как всегда,— внезапно наступившая жара тут ни при чем — почти не разговаривали у машин, раз только посмеялись над какой-то историей, которую рас- сказал один из рабочих, а что это была за история, они не помнят. Им Зиллер тоже говорил о своем желании осенью съездить с женой в Ритген. Его общество всегда было для них очень приятным. Им нравились его искренность, пунктуальность, отсутствие предрассудков; как выдающе- еся качество ценили они его абсолютную неподкупность. Вспоминали его добрые советы касательно их семейных дел. За двадцать лет они привыкли к тому, что перед тем, как пойти играть, он прощался с ними на деревянном мосту — каждую среду, в одно и то же время,— таковы были их показания. Но ведь в ту среду в Зиллере должно же было замечаться что-то особенное, необычное, хотя бы самое пустячное отклонение от нормы — этот вопрос им задавали со всех сторон, но они отвечали отрицатель- но. Когда их расспрашивали, они давали понять, как тягостны для них все вопросы, относящиеся к самоубий- ству Зиллера. Но ведь в его поведении, в том, что он говорил и чего не говорил, сказал хозяин коммивояжеру, должно же было замечаться что-то не такое, как всегда. Может, он ходил медленнее обычного? — спросил комми- вояжер хозяина. Или быстрее обычного распрощался с товарищами, слишком резко, может быть? Эти и подоб- ные вопросы коммивояжер без конца задавал хозяину, хозяин — коммивояжеру, а ответить на них, сказал извоз- чик, никто не в состоянии. Поскольку я совершенно изолировал себя от всех и вся, то до меня, наверно, еще не дошел слух, который ходит уже давно, сказал извозчик: я-де целых два месяца не хожу играть в преферанс только потому, что для этого — для того, чтобы добраться до гостиницы,— надо пройти через лес, где повесился Зиллер. Я же думаю, сударь, что не хожу играть, разумеется, не по одной этой причине, а по разным причинам, по целому ряду причин, перечислять их здесь, конечно, невозможно. Нет, нелепо было бы перестать играть в карты только потому, что 73
рабочий Зиллер повесился в лесу, через который я должен пройти, если вздумаю поиграть, говорю я извозчи- ку. У меня есть множество причин, говорю, но объяснить их невозможно. Больше я не играю, говорю. А извозчик заявляет: приходите завтра, доктор, сыграем! Он опять испытывал на мне свое красноречие, и то, что он пустил его в ход с таким бесстыдством, мне гораздо неприятней, чем ему самому. Он-то вообще не понимает, до чего бесстыдно опять заявлять мне, будто я должен идти играть, когда я уже четко объяснил ему, сто тысяч раз объяснял, что больше играть не пойду, как бы он против этого ни спорил. Такие люди, думаю я, никогда не сознают своего бесстыдства. И все же, вспоминаю я, в прошлый раз я пообещал извозчику сыграть одну партию, один разок я еще с вами сыграю, сказал я ему, но только для того, чтобы он убрался. И вот теперь он твердит: в прошлый раз вы сказали, что пойдете играть. А я ему отвечаю: да, в прошлый раз я вам сказал, что разок еще с вами сыграю, сказал, потому что мне нужен покой, покой, понимаете вы или нет? На самом деле у меня и в мыслях не было снова с вами играть. Человек типа этого извозчика постепенно доводит такого, как я, до отчаяния и добивается лишь того, что ему начинают лгать, только бы от него избавиться. Я вам сказал, говорю, что пойду играть, потому что вы мне надоедали, мешали работать, спугнули исключительно важную мысль,— вот почему я вам сказал, а вовсе не потому, что действительно вздумал снова пойти играть. Больше я играть не пойду. Вы же сами видите — мне и до сухой сосны теперь не дойти, как же я могу пойти играть! Три раза обойду вокруг барака — и уже выдохся. Неужели вы не видели, что после того, как мы с вами трижды обошли вокруг барака, я был совершенно без сил? Люди вроде этого извозчика ничего не видят, сударь! Ничего не видят, ничего не понимают. Заявившись ко мне в барак, он сразу принялся испыты- вать свое красноречие. Опять свалился мне как снег на голову. Я занимался описанием токсоплазмоза, и вдруг ввалился извозчик. Ведь нельзя же выгнать человека, который ни с того ни с сего оказался у вас в комнате и усаживается в кресло, пусть вы даже не просили его заходить в комнату и тем более в ней усаживаться! Вот сидит доктор, так, должно быть, думал извозчик, ввалив- шись ко мне в барак,—доктор, который уже несколько лет ни с кем не общается, практику ему запретили, и все, кого ни спроси, везде и повсюду считают его сумасшед- шим. Сперва этот доктор, так, скорее всего, думал извозчик, перебрался с верхнего этажа своего замка (принадлежавшего его отцу!) в нижний, затем и вовсе 74
переехал из замка в барак, а вскоре — так, наверно, думает обо мне извозчик, сударь,— покинет и барак. Я наблюдаю извозчика и знаю, что он думает. Он думает: доктор живет в невообразимом беспорядке и сразу видно, что обитает он в одной-единственной комнате, так назы- ваемой библиотеке, и все указывает на то, думает извозчик, что, кроме него самого (то есть меня!), в так называемую библиотеку за многие годы не входил ни один человек. Книги, книги, книги, рецепты, записки, думает он, лекарства, продукты, белье и самые нелепые предметы обихода валяются вперемешку в этой так называемой библиотеке. Так называемая библиотека, думает извозчик, а кроме нее, думает он, доктор (я!) время от времени заходит еще в свой бывший кабинет, как он сам говорит, для самоистязания. Кабинет — это един- ственная комната, кроме так называемой библиотеки, думает извозчик, куда еще заглядывает доктор. Но и в кабинете, думает извозчик, царит невообразимый хаос. Власти противозаконно, как утверждает сам доктор, запретили ему прием больных, думает извозчик. У него теперь нет ни одного пациента, думает извозчик. Что за безобразие — называть эту комнату рядом с кабинетом библиотекой, думает извозчик, а я думаю, что я-то и не называю библиотеку библиотекой, но всегда только так называемой библиотекой, ведь всем известно, что эту комнату я всегда называю только так называемой библи- отекой. Так называемая библиотека, думает извозчик, где книги на самом деле занимают не главное место. Без конца слышишь, думает извозчик, как доктор эту так называемую библиотеку все время именует так называ- емой библиотекой, и это, по-видимому, доставляет ему величайшее удовольствие. Его одежда, пиджак, брюки, а также рубашка, думает извозчик, уже много лет не чищены и не стираны, и в самом деле — в так называемой библиотеке стоит немыслимый запах. Если про этот запах и не скажешь, что он нестерпимый, то все же это, несомненно, запах полнейшей запущенности, создаваемой человеком сознательно и последовательно, сударь, с опре- деленной целью — целью, для большинства, разумеется, неприемлемой, ему, большинству, да и всем людям вооб- ще совершенно непонятной. После явно бессонной ночи, думает извозчик, в течение которой его (меня!) мучили всевозможные кошмары, он занимается разборкой руко- писей, рецептов, счетов, заметок о человеческом теле и о человеческом мозге, о различных заболеваниях. По види- мости он завтракает, подумал извозчик, входя в барак, но на самом деле всецело поглощен этой кучей бумаг. Я ведь сам сказал однажды извозчику: целые дни, целые годы 15
оказались не чем иным, как капитуляцией перед этой кучей бумаг, сударь, весь вопрос теперь только в том, когда ее сжечь. Всю эту кучу надо сжечь! — сказал я однажды извозчику. Все, что вы видите здесь, в этой куче, должно быть предано огню. Все, что здесь валяет- ся. Давно пора, сказал я однажды извозчику, и он это помнит, думаю я. все эти бумаги сжечь, то, что в них написано, бессмысленно и поистине написано безумцем, в безумии, писалось нередко ни с того ни с сего, среди ночи, на таком языке, дорогой мой, сказал я однажды извозчику, которого я и сам уже совершенно не понимаю. Десятки лет я хранил эти бумаги, сударь. Теперь все это необходимо сжечь. Я все время думал, что со дня на день эти бумаги сожгу, и все-таки не сжигал. Теперь же я говорю извозчику, что весь этот хлам сожгу сегодня. То, что в этих бумагах, возможно, имеется какая-то фраза, замечание (или рассуждение!), не лишенное смысла, за- ставляло меня бесконечно хранить всю кучу, сударь. Но если бы и содержалась в этих бумагах какая-нибудь значительная фраза, значительная или просто полезная или даже общеполезная мысль (или рассуждение такого рода!) — а это возможно, даже очень возможно, сударь,— то я не считаю, что есть смысл не сжигать всю эту кучу медико-философских или чисто медицинских, чи- сто философских, медико-практических, философско- практических, философско-медико-практических записок. Что человек создал, что он мыслил — все это он должен уничтожить сам, а не предоставлять другим, особенно после его смерти, уничтожение того, что, как он всегда считал, должно составлять его существование и, как он всегда считал, единственно и может его составлять. Уничтожение того, что произвел ты сам,— поймите меня правильно, сударь,—-это самое малое, чего можно ждать от разумного человека. Ведь мгновение, когда ты уже не успеешь додумать эту мысль до конца, может наступить внезапно, сударь, и это ужасно. Да, говорю я извозчику, я эти бумаги сожгу. Сегодня, говорю. Всю кучу. Все-все бумаги. И не только те, что вы видите здесь, а просто- напросто все бумаги, ведь у меня тут, в бараке, говорю, главным образом в кабинете, главным образом в мусор- ных корзинках — в кабинете у меня стоят десятки этих корзинок,— есть еще пропасть бумаг, да и в замке повсюду лежат груды бумаги, исписанной мною за всю мою жизнь. Наблюдения, говорю. Все эти долгие, трудные годы я непрерывно наблюдал; в сущности, я всю свою жизнь ничего другого и не делал, как наблюдал, вернее, ничего не делал с такой полной отдачей — что меня в конечном счете и погубило, сударь,— и все заносил на 76
бумагу. Никакой потребности помочь, говорю. Никакой человечности—бесчеловечность, говорю. Ужасная при- вычка, говорю. Все идеи, что когда-либо у меня возника- ли, ни к чему не ведут. Безумие. Преступление. Потому что на бумагу заносишь не разумные вещи, а нечто смехотворное, бездарное, подлое. О том, как мне посту- пить с этими бумагами, я думаю, когда просыпаюсь, и, когда засыпаю, меня занимает та же мысль. Одна- единственная спичка, твержу я себе, и этих бумаг как не бывало. Эти мысли, а большей частью — зачатки мыслей, говорю, как всякие мысли и всякие зачатки мыслей, залетают к нам в мозг из внешнего мира, всегда и во всех случаях катастрофического, а из нашего мозга они снова возвращаются в этот катастрофический мир. Сжечь, говорю. Собственноручно. Сволоку все эти бумаги из всех комнат, со всех чердаков, из всех подвалов в одно место и запалю. Сплошное безумие, понимаете, говорю. И вдруг: вы-то привыкли рано вставать, а я всю свою жизнь вставал поздно. И оттого что вы рано встаете, вы являетесь ко мне ни свет ни заря и застаете меня врасплох. Приходите и пытаетесь меня уговорить. Без конца одно и то же: вы настаиваете., чтобы я снова шел играть в преферанс, а я отказываюсь. Не пойду я больше играть, говорю. Двадцать лет ходил я играть в преферанс. Теперь больше не хожу. Никакого преферанса больше, точка, говорю. Но ведь надо же извлечь какую-то пользу из вашего замка, говорит извозчик. Всякая польза мне ненавистна. Вдруг ни с того ни с сего все полезное стало мне ненавистно. Замок меня теперь не интересует и никогда не интересовал. Он не заперт, сударь, все двери открыты, но вот уже два года туда не заходил ни один человек. Слышал я, как люди болтают, говорю я извозчи- ку: в один прекрасный день доктор опять вернется в замок, но заверяю вас, говорю, что я никогда туда не вернусь. Барак меня вполне устраивает. Пока еще устра- ивает. Сжечь бумаги и сдохнуть в бараке, думаю я. Так сдайте замок, говорят мне люди, сударь. Откройте его для престарелых или для сирот! Устройте в нем психиатриче- скую лечебницу! Приютите там выпущенных на свободу заключенных! Трудно найти здание, более подходящее для грандиозных театральных зрелищ! Пусть бы в вашем замке собирались ученые, художники! Какие огромные комнаты! Какая изумительная акустика! И какая трактов- ка человека! В этом комплексе зданий, рожденном манией величия, я ни секунды не чувствовал себя дома, сударь. О жуткой атмосфере комнат, где все поколения нашей семьи, как вы сами не раз говорили, естественнейшим образом сходили с ума, об этих стенах, об этой мебели, об 77
ужасающих архитектурных украшениях я не хочу и вспоминать. Ни к чему не питаю я такой глубокой ненависти, как к людям, а я ежедневно всматривался в такое множество людей, что теперь из-за всех этих людей, в которых я всматривался всю мою жизнь, я окончательно, бесповоротно погиб. Всматривался все глубже и глубже, вначале с бесконечной симпатией, потом — с бесконечной ненавистью. Встречается мне ка- кой-то человек, думаю я, пока извозчик молча наблюдает, как я все больше запутываюсь в своих бумагах, и вот я иду вместе с ним, думаю я, а он, этот человек, идет вместе со мной, думаю я, мы вместе проходим отрезок пути, и вот я уже ненавижу этого человека, ненавижу все больдхе, и я наблюдаю себя в своей ненависти к нему, вижу, что эта моя ненависть совершенно естественна и в то же время совершенно загадочна, вижу, что человек этот совершенно не замечает, что все то время, пока мы идем с ним вместе, я его ненавижу. Когда я один, я хочу к людям, когда я среди людей, я хочу быть один, и такое состояние длится у меня десятки лет. То люди мне противны, то, бывая среди них, я противен самому себе — это состояние мне хорошо знакомо. Чьи-то чужие выражения, которые мы слышим, вдруг оказываются нашими собственными беспомощными попытками что-то вырдзить, нашей собственной безграничной беспомощно- стью, нашим собственным безграничным безумием, нашей собственной безграничной жестокостью, нашей собствен- ной безграничной ненавистью, сударь. Но когда я говорю извозчику о том, что я думаю и что себе представляю, то наталкиваюсь на унизительное непонимание. Люди, кото- рых мы знаем дольше других, самые близкие люди, говорят яа совершенно чуждом нам языке. Говорят, исходя из непонятной нам подлости;, сударь. Разборкой бумаг я занимаюсь из отчаяния, думаю я, продолжая это свое занятие, но знаю, что извозчик, глядя, как я занимаюсь разборкой бумаг, не думает, что я разбираю их из отчаяния,— он думает нечто совсем другое. Раньше я думал, что всякую мысль можно развить совершенно неслышно, развить до бесконечности в полной тишине, но это невозможно — развить мысль до бесконечности и сделать Зто совершенно неслышно. Ибо любую мысль можно использовать для полнейшего уничтожения нашей собственной жизни, для уничтожения всякой жизни вооб- ще. Возыметь какую-то мысль — значит сначала отдалить- ся через эту мысль от людей и людских понятий, а потом и от самого себя. Мысль у меня все время одна и та же — что я давно уже мертв. Приходят люди, и выясняет- ся, что мы еще живы, что мы еще не умерли, выясняется 78
каждый раз, когда приходит какой-то человек, сударь. Быть может, мы только тем и живы, что соприкасаемся с одним и другим человеком, что кто-то с нами заговарива- ет, кто-то нас оговаривает, кто-то ненавидит. А потом мне кажется, что все кругом одно притворство. Вначале я думал, что притворство свойственно лишь самым слож- ным натурам, но и самые простые люди тоже сплошь притворяются. А притворство простых людей снова и снова ведет к страшнейшей путанице в голове. На дворе тепло, и я хочу, чтобы стало прохладней, но вот становит- ся прохладно, и я хочу, чтобы потеплело. Этот человек написал мне письмо, думаю я, но ведь я жду письма от другого. Знаете ли вы, что мне нередко кажется, будто меня душит самый воздух? Во всех книгах природа представлена как некое кабаре, в котором мысли полно- стью обесценены. Мы живем в мире кабаре, в котором высокое искусство представлять жизнь и еще более высокое искусство жить и существовать подвергаются глумлению. Просыпаясь, я словно вижу свое имя на афише кабаре. Ежедневно я совершаю самоубийство в духе кабаре. Философия в духе кабаре. Религия в духе кабаре. Война, гигантские горы трупов, сударь, вконец изолгавшаяся часть света—все это ныне не более как шутка. Именно различие характеров, говорю я извозчику, их полнейшая противоположность,— возьмите, к примеру, характер учителя и ваш собственный, мой характер и ваш, характер Зиллера и характер хозяина, да и вообще все несходство характеров,— оно-то, несомненно, и про- буждало в нас неугасающий интерес друг к другу, отчего мы и ходили играть в преферанс, хотя пора бы давно уже перестать. Различие наших характеров подзадоривало нас. Смотрите, говорю, может ли быть большая противопо- ложность между людьми, нежели между вами и учите- лем?! Нежели между Зиллером и мной? Такие разные духовные склонности, говорю. Правда, все мы выросли среди одного и того же ландшафта. Хотя и в совершенно разных условиях. Детство мы провели вместе, это неоспо- римо. Позднее, когда мы с учителем перешли в старшие классы и, покинув край нашего детства, уехали в город, где учитель поступил в гимназию, а я в реальное училище, мы на несколько лет разошлись с нашими сверстниками из рабочих семей — с Зиллером и с вами,— вы поступили в ученье в Риде, чтобы в один прекрасный день вернуться сюда, как мы все. Компания у нас составилась быстро. Играли два-три раза в неделю. Потом только раз. Среда показалась нам самым подходящим днем. Накопить зна- ния, навести порядок, объявил я однажды всем вам за 79
картами. Пополнить общее своим, особым. Вот мы гово- рим с каким-то человеком, сударь, и знаем — этот человек нас понимает, но в то же время мы сознаем, что все основано на недоразумении. Вопрос не в том, как подойти к этому человеку (и ко всем остальным), а в том, как снова от него отойти, как отойти от людей в каждом отдельном случае, чтобы вернуться к себе самому. Мы что-то высказываем этому человеку (всем людям), или же этот человек (все люди) что-то высказывает нам, но, когда мы высказываем что-то сами, когда слушаем выска- зывания других, мы знаем, что все высказывания касают- ся только одного — смерти. Среди молодых людей речь все время идет о величинах, о соотношении величин в природе, которое природа вынуждена скрывать от челове- ка,— это мы узнаем, когда мы уже немолоды. Пока мы молоды, все понятия для нас ясны, а когда состаримся— перестают быть ясными, хотя это все те же понятия, сударь. Миллионы талантливых людей, думаю я, покоятся в земле, а все они обладали привилегией бессмертия. Когда я наблюдаю, как вокруг меня непрестанно возника- ет новая архитектура, чудовищно ординарная архитекту- ра, чудовищно ординарная музыка, чудовищно ординарная живопись, чудовищно ординарная историческая наука, то я думаю (на вас это не произведет впечатления), что все это мое собственное: архитектура, музыка, искусство, живопись, история и так далее. Когда долго живешь в такой стране, как наша, где, как вы знаете, все с большой помпой отдается на откуп тупицам, то выбора у тебя вскоре не остается. Мозг в этой стране совершенно не у Дел, он безработный. Некий так называемый коллега— этого вы знать не можете — на меня донес, однажды он наблюдал меня за завтраком в кафе и тут же донес. Ампула и дрожание рук, сударь. В газетах мелькало слово «хронический». Однако рабочие бумажной фабрики не перестали ходить ко мне на прием. Вы только представьте себе: хотя у меня никогда не было контракта с больнич- ной кассой—за тридцать лет, что я занимался врачебной практикой, мне неоднократно отказывали в приеме в больничную кассу, отказывали только по той причине, что я сын владельца замка,— а рабочие все же ко мне ходили. И всех этих людей, которые теперь, где бы я их ни встретил, очень приветливо со мной здороваются, я принимал бесплатно. Однако интеллигенция, страдающая слабоумием, издавна с опаской относилась ко всему бесплатному, тем не менее быстро разнесся слух, что лечу я добросовестно и что мой метод лечения лучше, чем метод моего коллеги. Но этот коллега на меня донес, и мне запретили практику. А я, как уже говорил, не хотел по 80
этому поводу затруднять верховный суд. Здесь все страда- ют легочной астмой, так называемой Asthma bronchiale. Однако чаще всего они обращались ко мне с приобретен- ной на фабрике диспепсией. Но основное свое внимание я всегда посвящал исследованию ежедневно случающейся здесь Hematemesis — кровавой рвоты, знакомой тут всем и каждому. А также гематурии. Детей часто поражает Chorea minor — подергиванье вроде тика. Tetanus, Cephalha- ematom1 и так далее. У всех рахит. Часты случаи болез- ни Штиля, остеопороза, ластовидной руки. Мне удалось в моих трудах добиться определенного успеха— особенно в последнее время. Замороженная практика пошла на пользу моим трудам. Но сопротивление матери- ала, как вам известно, все время растет. По методу моего отца я изо дня в день подвергал проверке все, что знаю. Всю свою жизнь я презирал то, что легко дается, что идет слишком гладко; для меня нет ничего более ненави- стного, чем работа без напряжения. Практику они у меня отняли, но мозг у меня никто отнять не может. Мозг— нет. Научное призвание, сударь, вот и приходится привы- кать к самым мерзким понятиям. Притом я всякий раз убеждался, что наиболее скверные и продажные врачи — выходцы из так называемых низких, можно сказать, низших слоев общества, дети неимущих, изучившие меди- цину. Стоит такому человеку получить диплом, как он становится машиной в белом халате, беззастенчиво выжи- мающей деньги, машиной с выхлопами всяческой подлости и низости. Такому в большинстве случаев довольно звания врача, чтобы опасным шарлатанством унизить общество, повергнуть его в слепую и тупую покорность, а самому возвыситься до безвкусной роскоши. Мои противники, в сущности не добившись успеха, пытались всеми средствами меня погубить. Отняли практику и впрямь убили. Первое испытание, говорю я извозчику,— это когда твои свер- стники, которых ты знаешь, начинают умирать ес- тественной смертью, пусть только от растерянности, от книг и тому подобного. После длительного наблю- дения— оно может длиться десятки лет — человек вдруг вырисовывается перед нами в главных своих очерта- ниях, и как раз в тот момент, когда этот человек нам открылся, он умирает (Зиллер). Общение для виду, мы лицемерно изображаем понимание, научный интерес, забо- ту, сударь, обмениваемся письмами ради единственной цели — чтобы остаться в тени. Все мы хотим, чтобы нас не беспокоили. И мы спокойно наблюдаем, как человека, философа, думаю я, истязают его ученики, и приходим в Столбняк, опухоль мозга (лат.). 81
ужас, когда истязаемый вдруг умирает, убитый собствен- ными учениками (методом, который учитель преподал ученикам). Мы всего боимся, и у нас есть основание всего бояться, но ради того, чтобы пожить хоть на денек подольше, мы снова и снова забываем, что боялись поистине всего. Рабочие бумажной фабрики, даже самые неквалифицированные, все, с кем я познакомился здесь благодаря своим врачебным занятиям,— вот кто, вот кому обязан я тем — к этой мысли, сударь, я прихожу все чаще,— что сошел с ума не из-за бесконечных унижений, а самым что ни на есть естественным путем. Ну из чего бы еще я мог извлечь пользу как не из этого моего естественного сумасшествия, которым заняты все мои мысли? Необыкновенный человек — это, в сущности, че- ловек до совершенства обыкновенный, то есть до совер- шенства порядочный, не выпадающий из порядка, думаю я. Я часто размышлял, есть ли на свете человек, которому я могу написать все, что считаю долгом написать,— я размышлял об этом часто, годами, теперь такая возмож- ность представилась, а меня она застигла врасплох. Потому что в Вашем предложении нет речи о том, чтобы я адресовал Вам свои излияния. Дело, однако, обстоит так, что мышление давно уже оборачивается для меня ужас- ной формой головной боли, терзающей меня то в одном, то в другом месте, боли, которая периодически возникает у человека, слишком долго насиловавшего свой орга- низм,— это, конечно, психическая болезнь, но, должен сказать, что это полная противоположность слабоумию. Мое искусство, сударь, всякий раз оказывается ничтож- ным и терпит жесточайшее посрамление от моей природы. Но человек, пытающийся отделить свою природу от того, что он давно уже сознает как свое искусство,— безумец. Что касается меня, то я знаю: несчастье — неотъемлемое свойство жизни. Человек живет, и это несчастье, и на свете нет ничего, кроме несчастья. Природа оставляет человека одиноким в несчастье. Ты несчастье во плоти, говорю я себе, несчастье и то, что ты существуешь, думаю я. Это доказательство твоего существования. Вся- кое доказательство — несчастье. Пока напротив меня си- дит извозчик, у меня, сударь, складываются три представ- ления. Представление первое: сначала мои теории, потом и я сам как философ науки понемногу были забыты, забыты до такой степени, что у иного, при такой мере забвения, помутился бы разум, все равно как по рассеян- ности (мышления) ненароком попадаешь в абсолютную темноту. Забывались они все больше и отнюдь не созна- тельно — этот процесс с невероятной быстротой совершал- ся где-то на периферии моего мыслительного механизма. 82
Словно бы позади моего мозга, в противоречии с ним, сударь, дерзко действовал другой. Правда, я думал и говорил, я не переставал думать и говорить, ибо, на свою беду, я такой человек, которому надо непрерывно думать и говорить и обо всем, что он думает и говорит, молчать,— но во мне уже все было разорвано. Это болезненное состояние овладело у меня сначала головой, потом и всем телом. Представление второе: в то время как я на самом деле считал себя средоточием всего, я давно перестал им быть, именно потому, что считал себя средоточием всего. Представление третье: без всякого насилия и борьбы молодые люди уничтожили меня тем однажды мною изобретенным, тем совершенно бесшум- ным, совершенно безболезненным и совершенно нераспоз- наваемым способом, который я сам им преподал всем моим поведением. Этих молодых людей я учил, как уничтожить мир, подлежащий уничтожению, однако они уничтожили не мир, подлежащий уничтожению, а уничто- жили меня, того, кто учил их, как уничтожить подлежа- щий уничтожению мир. Гостиница «Рахер», в сущности, ужасна, говорю я извозчику. Она находится в лесу, на равном расстоянии от всех, кто ходил туда играть в преферанс, на таком месте, сударь, которое, можно сказать, меньше всего подходит для гостиницы. И несмот- ря на это, из всех гостиниц в этой местности «Рахер» — самая популярная. Хотя, как всем известно, и самая безобразная. В аккурат на этом месте, совсем не подходя- щем для гостиницы, я, как мне подсказывает чутье, и поставлю эту безобразную дешевую постройку — так, должно быть, думал отец нынешнего хозяина, построив- ший «Рахер», говорю я извозчику. Как известно, стро- ительный материал, большей частью состоявший из ста- рых железнодорожных шпал (строил здание в период между двумя мировыми войнами он сам вместе с женой, детьми и внуками), он почти задаром получил от государ- ства, в то время совершенно разоренного. Для рабочих и служащих бумажной фабрики (для которых и предназна- чались эта гостиница и этот ресторан) выкладываться не стоит, чем дешевле я ее построю, тем лучше — так он, наверно, думал, и этот расчет себя оправдал. Человеку совершенно одинокому совсем нетрудно, когда бы он ни захотел, оказаться на людях и среди людей, а на самом деле до глубины постичь весь ужас и всю безысходность и все безобразие этого ужаса и этой безысходности. Через всю философию можно пройти, как через этот ужасный лес, где ничего не стоит получить самые чудовищные травмы, сказал я извозчику. Мы полагаем, будто надо открыть все двери, пока не убеждаемся, что 83
это ни к чему. Мы себя обманываем. Путаем то, что полезно для нас, с тем, что нужно природе. Заснуть — вот в чем проблема, сударь, а вовсе не в том, чтобы проснуться. Природа оправдывает, как я вижу, самое себя, но природа не оправдывает разума, это я вижу все четче. А мы тем не менее продолжаем говорить на языке, которого никто не понимает. Я говорю извозчику: люди едут в горы, восходят на высочайшие вершины, а когда оказываются наверху, то и там говорят о том же, что внизу,— о возможностях, которых у них нет. Но извозчик меня не понимает. Просыпаться—значит присутствовать на беспрерывных похоронах, сударь, подобно тому как тихо произнесенная фраза, даже фраза, намеренно совсем не произнесенная лицом, намеренно молчащим, может для миллионов людей означать смерть. Два часа, говорю я извозчику, хоть здесь и темно, но уже два часа. Оттого что он совершенно не реагирует на мои слова, представление о том, что снилось мне прошлой ночью, остается в целости. Галки, думаю я. Сперва, подумал я, проснувшись, я пойду в кабинет, сколько времени я не был у себя в кабинете! Чувство, что из кабинета несет запахом тления, в последнее время у меня усилилось; догадка, что в кабинете разлагается какое-то тело, а какое, чье тело — я не знаю, мысль, что в кабинете, возможно, разлагается мертвое тело, разумеет- ся не человеческое, а просто какая-то плоть, заставили меня решительно толкнуть дверь в кабинет, и я вошел. Вспоминаю, как у меня была комиссия, когда мне закрыли практику: я вытолкал этих людей из кабинета, мгновенно, собственноручно вытолкал вон, закрыл ставни, побросал инструменты в мусорное ведро, все инструмен- ты! Дело вот какое, думаю я, входя в кабинет, запаха тления, который просачивался отсюда все лето, всю осень, я уже несколько недель не слышу. Естественно было бы отпереть кабинет в то время, когда этот запах был всего сильнее, но, когда запах был всего сильнее, я в кабинет не вошел, а открыл его сегодня и вошел туда сегодня. И тут я сделал удивительнейшее открытие. Я отпираю, и мне это удается с большим трудом, потому что замочная скважина забита клубком насекомых. Когда я отпирал, я не мог знать, что произошло в кабинете; оказалось, там было черно от грязи, сплошная грязь, понимаете, я прямо вижу это через извозчика: сплошная грязь. Но постепенно я стал различать клочки кожи, все больше и больше клочков высохшей кожи, больше и больше перьев какой-то пока неизвестной мне птицы и наконец увидел на полу скелет галки, необычайно крупной галки, птичий скелет. А немного погодя обнаружил еще 84
один скелет, скелет еще одной галки. Дрались две галки, думаю я, и с полной отчетливостью вижу эту сцену через извозчика: дерутся две галки. Вся обстановка в кабинете свидетельствует о битве двух галок. Не ворон, сударь, понимаете, и не воронов — галок. Они разорили мне весь кабинет, а я думаю, почему же я не слышал, как эти две галки в смертельной схватке разоряли мой кабинет? Представьте себе, даже к окнам прилипли клочья птичьей кожи, повсюду клочья кожи и перья. Как же галки попали в кабинет? Сначала одна, потом другая. Наверно, искали прибежища, думаю я. Первая галка искала прибе- жища в кабинете, а вторая — у первой. А выбраться из этого прибежища они уже не смогли, может быть, они постепенно сходили с ума и задохлись — как я установил, сначала та галка, что поменьше, потом и большая. Такую жуткую ситуацию я должен был как-то почувствовать, думаю я, но, возможно галки залетели в кабинет, когда я уходил играть в преферанс. Спасаясь от холода, они залетели в кабинет, сошли с ума, задохлись, высохли. Повсюду валяются ампулы с морфием, думаю я, и еще думаю: возможно, в телах этих галок большое количество наркотика. Сошли с ума, потеряли сознание, задохлись, думаю я. А потом этих галок сожрали муравьи. Галки залетели в кабинет в один из холодных августовских вечеров, спасаясь от холода, а возможно, от страха. Я ведь в свое время показывал вам оба птичьих скелета, вдруг говорю я извозчику, помните, как я вам их показывал? Вы тогда уже пытались уговорить меня пойти играть в преферанс. Странное дело эти две галки, говорю. А извозчик говорит, он-де слыхом не слыхал ни о каких галках. Да, конечно, говорю, ведь вся эта история с галками мне приснилась, и то, что я показывал вам скелеты, приснилось мне тоже, говорю. Извозчик говорит: учитель человек бедный. Бед- ный?— спрашиваю я. Да, конечно, говорю, учитель чело- век бедный. При этом мне приходит в голову, что учитель не достиг ничего, к чему стремился. Высшего образова- ния, о котором он мечтал, ему так и не удалось получить. Изучить естественные науки или музыку, без конца твердил он себе. Но он не стал ни натуралистом, говорю я извозчику, ни музыкантом. Он так и остался учителем. Но и как учитель тоже не преуспел. Тридцать лет он воображал себя учителем, на самом же деле никакой он не учитель, а просто жалкий бедняк, как вы совершенно верно заметили, говорю я извозчику. Учительская судьба, сказал я, но в этих словах прозвучало не столько презрение, как я опасался, сколько сочувствие. Детей фабричных рабочих он обучает с отвращением, думаю я, 85
и в то же время ему не хватает мужества, чтобы сделать решительный шаг и в один прекрасный день бросить учительство. Чтобы покончить с собой, думаю я. В сущности, взгляд учителя и по сей день прикован к столице, говорю я извозчику, хотя сам учитель и понима- ет, что это глупо, что он себя унижает и только добавляет себе еще одну причину для отчаяния: к отчаянию от своей профессиональной непригодности отчаяние от грубости и нечуткости окружающих. Вонь бумажной фабрики за все эти годы сделала его больным. Однако он еще более беспомощен против невежества, ограниченности, невоспри- имчивости фабричных рабочих и их детей, чем они сами. Однажды, кажется лет десять тому назад, он считал, что сможет навсегда затеряться в Вене, целыми днями бродил он тогда по городу и в конце концов на время каникул примкнул к одной штирийской театральной труппе. Театральные труппы, думал он,— это, как прави- ло, всякий сброд, вот среди этого сброда я и затеряюсь. Та театральная труппа целый год представляла в пивном павильоне Пратера фарсы из жизни крестьян и жителей городских окраин, такие фарсы нравятся тупоумной венс- кой публике. Учитель, как он мне однажды рассказал, нашел себе применение — выступал в разных мелких ролях. Он может рассчитывать на постоянный ангажемент в труппе, обещал ему директор. Играя на сцене все эти дурацкие роли, учитель совершенно забыл о своем жал- ком положении в школе. Ему даже пообещали, что он будет играть главную роль, и это окончательно выбило его из реальности. В один прекрасный день, по счастью еще до окончания каникул, он забыл какую-то реплику, и директор, не раздумывая, выставил его за дверь. С тех пор он больше ни разу не пытался как-то изменить, улучшить свое положение. Его ситуация, безусловно, самая удручающая, какую только можно себе представить. Возможно, преферанс для него спасение, говорю. А извозчик говорит: Урбан человек подлый. Мне он рисуется таким: вечно в подтяжках, в желтой майке, какие носят гребцы. Сначала по желанию родителей он посещал торговую академию в Линце, но за невероятную развра- щенность— так характеризует извозчик своего соседа — его оттуда выкинули, и он завершил свое торговое образование в отчем доме. В девятнадцать лет он выдер- жал экзамен на младшего продавца; тогда еще никто не мог предполагать, что в стройном, пусть и уродливом, но стройном юноше содержались уже все предпосылки для нынешнего толстяка Урбана. Про того, кто заменил Зиллера за картами,— про устроителя выставок и зре- лищ,— извозчик говорит, что это бессовестный человек. Я 86
вспоминаю: выставщик должен был обучаться воскобой- ному делу, но еще смолоду прибился к скототорговцу из Рида на Инне, объезжавшему все провинции к западу от Энса. Восемь лет заниматься перевозкой свиней, говорю. Что ни день — на новом месте, говорю, из одной гостини- цы в другую,— так из любого тупицы выработается делец и знаток людей, выставщик, несомненно, такой и есть. Вскоре он сколотил себе небольшое состояние, потом побольше, а потом и совсем большое, думаю я, и наконец еще женился на богачке из Шлирбаха, владелице одной из самых знаменитых среди так называемых концессий Марии Терезии. Четверо законных, трое внебрачных детей, говорю. Плюс еще так называемый «каменный ребенок» — недоношенный, окаменевший в утробе матери. В обхожде- нии с людьми он мастер, по природе своей предприимчив, всегда по собственной инициативе затевает прибыльные дела — словом, ум, способный везде и повсюду руково- дить жестоким миром бизнеса, а чувствам значения не придающий. С поистине ошеломляющей ловкостью он балансирует на грани мошенничества. Однако, по его словам, он всегда только обделывал дела, но не мошенни- чал. В обхождении, повторяю, он приветлив и надежен, как вполне честный человек. По глупости, признается выставщик, он трем обыкновенным женщинам сделал троих внебрачных детей, то есть совершил оплошность, типичную для обыкновенного мужчины. Хозяин гостини- цы мерзкий человек, говорит извозчик. Я вспоминаю: от хозяина я ни разу не слышал ни единого приветливого слова. Поскольку он страдает уже неоперабельной язвой желудка (ulcus ventriculi et duodeni), то всюду, куда бы ни пришел, портит людям настроение. Своими повадками он похож на животное, которого в действительности не существует, на животное, составленное из всех низших видов. То, что он говорит, гадко, как и то, о чем он умалчивает. Пятнадцать лет прослужил он простым солда- том. Однорукий и беззастенчивый, как все калеки. Имел судимость за кражу и нанесение тяжелых телесных повреждений. Пьет самогон. За картами рассказывает одни и те же сальные анекдоты. Извозчик говорит: Зиллер был несчастным человеком. Что он говорит про меня, я знаю — что я псих. Это еще вопрос, сударь. Я как будто все держу под контролем, а вместе с тем и упускаю из-под контроля. Видишь человека и думаешь: какой симпатичный человек! И вдруг замечаешь (словно тебя обухом по голове хватили!), какой это подлый, какой смешной, какой ничтожный человеческий тип. Мученье, разумеется, все невыносимей, врачи, к которым обраща- 87
ешься, не смыслят ничего, но судят обо всем. Иногда я думаю, что я псих, а иногда — что нет. Сумасшествие — это полностью оркестрованная партитура. Но люди, нас окружающие, по этому поводу молчат, таково уж их свойство, сударь. Необыкновенный человек с полным правом утверждает: у меня своя собственная полиция, своя собственная анархия, а его за это высмеивают. Я-де ежедневно веду судебные процессы против самого себя, говорят они. Создаю для себя свои собственные законы. Действительно, у меня в голове никогда не царило беззаконие, говорят они. Чувствуя во всем противодей- ствие природы, они мнят себя в природе всем. У тебя радиус всегда был шире, чем у других, всегда был шире, думают они. Другие развиваются эпигонски. Везде и повсюду видишь, до чего они запутались, сударь, сколь идиотски безграмотны. До сухой сосны, до места, где пахнет тлением, говорю, а извозчик на это: приходите-ка^ доктор, завтра играть в преф. Я теперь часто выхожу из барака, в последнее время с непокрытой головой и босиком, как Зиллер, и с огромной быстротой устремля- юсь к сухой сосне и к карьеру (мысленно). Ежедневно на два-три километра дальше (мысленно). Будто какой- нибудь идиот, я должен надеть брюки, но барак я хочу покинуть, как совершенно нормальный, свободный чело- век. Да, говорю я извозчику, на крыше стоит антенна, чтобы ловить черта. А извозчик мне: доктор, если вы завтра пойдете играть, я скажу остальным, что вы придете. В темноте все слышишь отчетливее, говорю, ничего не видишь, зато отчетливее слышишь. В состоянии отчаяния, говорю, все равно, где бы ты ни был, вс« равно, где бы в этом мире ни пришлось тебе очутиться, ты можешь в секунду из трагедии (в которой ты играешь) переместиться в комедию (в которой ты играешь). Долгое время наблюдать определенный предмет (человека), ду- маю я, и видеть, как этот предмет (человек) становится по отношению ко мне все беззастенчивей. В один прекрасный день я стану одновременно всем, думаю я, а значит, в каждое мгновение всем. Люди беспрестанно причиняют нам боль, говорю я извозчику. Однако наши внутренности связаны с природой не через посредство мозга, а через посредство головы. В ней-то и гнездится страх, сударь. Учитель раздражался, говорю, Зиллер раздражался до такой степени, что по-настоящему сошел с ума; да и я сам, очутившись в лесу, был близок к отчаянию, которого человеку не дано преодолеть, пока ему не известна причина отчаяния. И с молчаливым человеком, сударь, бывает так: наступает момент, когда его внутренняя пружина ослабевает, и он погиб. И вся его жизнь рушится 88
ему на голову. Самое удручающее на свете —видеть, как люди сдаются. Это состояние так угнетает нас, потому что мы не разобрались еще даже в причинах депрессии, не говоря уже о нас самих. Меня преследует картина: из кустов выскакивает человек, мой бывший ученик, и убивает меня. Было намерение превратить старый само- убийственный порядок в новый самоубийственный поря- док— таков упрек, который мне теперь предъявляют. Но играть в преферанс я больше не пойду. Когда я вхожу в барак, то заглядываю во все углы, за мебель, даже за помойное ведро, не спрятался ли где человек, потому что в мое отсутствие кто-то мог зайти в барак. Только убедившись, что я в бараке один, я отрезаю себе два ломтя хлеба и ем его с сыром—твердым или мягким. Еще я все^время боюсь электричества; если вас это интересует, этот страх появился у меня в ту среду, когда повесился Зиллёр и когда я вернулся в барак. Теперь мне кажется, что я, наверно, по этой причине предусмотрительно купил себе резиновые боты. А про учителя мне вот что еще пришло в голову: ногти у него на руках закругленные, с шиллинг величиной, и в трещинах, что указывает на тяжелый туберкулез, которым он, несомненно, когда-то страдал, а может быть, страдает и сейчас, но ничего об этом не знает, а я знаю. «Удушье на берегу реки», вспоминаю я. Знаете, говорю я извозчику, этот человек, мой коллега, врач, который теперь 1^ользует всех моих пациентов, преследует меня, потому что считает, что не достиг того, чего достиг я, что он совсем не то, что я, говорю я извозчику. Ему представляется, будто я ушел далеко вперед и он не может сократить расстояние между нами. Всю мою жизнь, говорю я извозчику, я одноэтаж- ные дома ненавидел, а потом взял и переехал, в барак. На съедение насекомым, сударь. В преферанс я играть не пойду, говорю я извозчику. Даже если бы мог, не пошел бы, потому что совершенно не переношу стука, который производит зимой моя палка о смерзшийся снег. Мне ведь ясно, чего вы хотите, говорю. Извозчик молчит. Вы хотите, чтобы я опять шел играть в преферанс. Но я больше играть не пойду. Я больше не играю. Поднимите пол барака, и вы сделаете ужасные открытия, говорю. Человек, подобный мне, напичкан фокусами и непрестанно ждет того, кто вдребезги разобьет эти фокусы, размозжив ему голову».
АНГЛИЧАНИН В СТИЛЬФСЕ Посторонним людям, ничего не знающим о том, как мы воспитывались, может показаться, что при этом англичанине — стоит ему появиться — мы ведем себя как ненормальные, да и мы сами, и вся атмосфера Стильфса покажется им искусственной, невыносимой. Но хотя мы живем в постоянном страхе, что наш друг внезапно явится к нам, и весь год боимся, что он с минуты на минуту может возникнуть в Стильфсе, мы все же неотступно думаем: хоть бы наш приятель очутился тут,—потому что нет для нас ничего ужаснее (и с каждым годом все страшней), чем жить тут, в Стильфсе, в горах,— вернее, среди горных вершин, безраздельно властвующих здесь над нами, как сама природа,— жить подолгу и все время в полном одиночестве, предоставленными самим себе, без незваных посетителей, без чужаков. Да, мы боимся, мы ненавидим гостей и в то же время цепляемся за них с отчаянием людей, отрезанных от внешнего мира. Наша судьба зовется Стильфс, то есть непрестанное одиноче- ство. По правде говоря, можно на пальцах перечесть, кто из посетителей для нас так называемый «желанный гость». Но и этих желанных гостей мы тоже боимся, боимся их появления, боимся всех, кто может вдруг прийти к нам, потому что в нас давно живет дикий страх: а вдруг к нам кто-то придет, хотя мы всегда, с огромным напряжением ждем каких-нибудь людей, пусть даже не- людей, лишь бы хоть кто-нибудь облегчил нашу муку в этих горах, нашу пожизненную каторгу, наш одинокий ад. Мы давно привыкли жить совсем одни и все-таки постоян- но думаем: а вдруг кто-нибудь может прийти в Стильфс, © «Художественная литература», 1981 90
но не знаем, будет это бессмысленно или вредно, а может, и вредно и бессмысленно, если кто-то вдруг нас посетит; и мы себя спрашиваем: неужели так уж необходимо, чтобы этот человек поднимался к нам, наверх, в Стильфс, и что принесет его приход — подлое нарушение нашего привыч- ного одиночества или наше спасение? Но, в сущности, каждого, кто еще решается прийти,— хотя ему и трудно бывает преодолеть все прежние впечатления, все сплетни и набраться духу, чтобы подняться к нам,— мы все равно считаем вредителем. И стоит ему уйти, как мы целыми днями только и думаем — какой вред он нам причинил. Но мы ничего не говорим и лишь пытаемся молча, с удвоен- ной, утроенной энергией работать в хлеву, на гумне и в лесу, чтобы сначала преодолеть оцепенение, в которое нас поверг этот пришелец, а потом постепенно перетерпеть это состояние, выйти из него. И когда после такого неожиданного посещения мы, вконец выбитые из колеи, кладем все силы на физическую работу, до изнеможения изматывая друг друга, мы вдруг с ужасающей ясностью видим, какое страшное, чудовищное наказание для нас этот Стильфс. А правда вот где: именно сюда, откуда мы так хотели бы убежать, в Стильфс, который держит нас взаперти все неумолимее, все беспощаднее, в Стильфс, который мы еще по привычке любим, однако уже стали не просто презирать, но по вполне понятным причинам и ненавидеть с какой-то унизительной одержимостью,— в этот самый Стильфс приходят люди, знакомые нам с самого детства, с самой ранней и более поздней юности, приходят из самых разных университетских городов или курортов, приходят с самыми разными намерениями, но чаще всего либо поразвлечься, либо оклеветать нас, а может быть, даже изничтожить. И все эти люди нам не родня. Родственники больше не приходят. Возможно, они, и то нехотя, явятся нас хоронить и делить наследство. Те, кто нас еще посещает, с нами не в родстве. И мы себя спрашиваем, что же у нас с ними общего? Все они — сплошное любопытство и по большей части крикливы, все толкуют неправильно. Ну и пусть, думаем мы, хоть изредка, для разнообразия, послушаем в Стильфсе другой говор, другие мысли и т. д. Но тут же мы думаем: этого еще не хватало, теперь мы сами себя предали,— и по- том целыми днями, целыми неделями думаем: поче- му мы этого человека сразу не сбросили со стены, и т. д. Все эти посетители приходят к нам наверх и только отнимают время, а значит, приносят несчастье. Но быва- ют и другие, правда, редко, их мало, но для нас это счастье. Такой гость — наш англичанин. Но и он тоже, как 91
только появится, сразу начинает объяснять, что такое Стильфс, и, видно, мы не понимаем, что он такое, не хотим его принять, ненавидим Стильфс, беспрерывно и преступно клевещем на него. Он не понимает, почему для нас Стильфс — тоска, апатия, отчаяние. Нет, говорит он, тут—покой, тут—возможность сосредоточиться. Но нам эти слова давно известны. Все другие посетители, для кого Стильфс — полная противоположность тому, чем он стал для нас, преступно болтливы и болтают только для того, чтобы непрестанно, по любому поводу объяснять нам, что такое Стильфс, доказывать, что мы не понимаем, какой он на самом деле. А сами они, эти люди, из году в год с тупой доверчивостью принимают внешний мир, удовлетворяют все свои потребности в больших городах. И как тупица-дилетант с наглостью и высокомерием неофита разъясняет специалисту его специальность, так наши гости разъясняют нам, что такое Стильфс. Не умолкая, они стараются доказать, что им известно то, что неизвестно нам. Наши гости беспрестанно отвечают нам на вопросы, которые мы, по. их мнению, задаем им про Стильфс, хотя мы никогда, ни разу, ни одного вопроса о Стильфсе им не задавали. Мы ведь про Стильфс знаем все. И мнения наших посетителей нас никак не интересу- ют, потому что мы уже десятки лет слышим эти мнения. Но даже англичанин, который всего раз четырнадцать приходил в Стильфс на одни сутки, объясняет нам Стильфс. Возвращаясь с могилы своей сестры, которая ровно пятнадцать лет тому назад разбилась насмерть, упав со скалы, он, Мидлэнд, говорит, как он вдруг осознал, что мы все—он имел в виду не только меня и Франца, но и Ольгу и этого Ротта,— словом, что все мы живем в идеальнейшем месте. Более идеального места для нас он и представить себе не может. Да, и он даже заподозрил нас в том, будто мы нарочно умалчиваем, что тут, в Стиль- фсе, мы развивались в идеальных условиях и, вероятно, как он выразился, создали — вместе или порознь;—такие научные работы, которые, если учесть наш ясный ум, имеют огромную ценность. Правда, он иронически назвал эти работы «эпохальными творениями ума», но вообще-то он говорил абсолютно серьезно. И когда он бывает в Стильфсе, проходит по двору, когда вдыхает и осознает то, что для него воплощено в понятии «Стильфс», он чувствует, как грандиозен материал, который мы с Фран- цем, наверно, проработали, вложили в новую науку, уже давно оформили эти непреходящие ценности в ту науку, о которой мы сами, должно быть, уже совершенно переста- ли думать. Вероятно, как он предполагает, мы создали вполне законченный трактат по естественной истории, но, 91
по непонятным причинам, отказываемся его опубликовать. Нелепый страх перед внешним миром отгородил нас от него. Он говорит: то, что вне Стильфса уже невозможно сделать ни ему самому, да и вообще ни одному человеку, здесь вполне возможно. У него есть доказательства нашего духовного развития, все в нас свидетельствует о том, что мы продвинулись так далеко, как только можно было желать. И он здесь, в Стильфсе, при нас чувствует, как он отстал. Все, что он сделал до сих пор, так и застряло в зачатке. Все его попытки разобраться в чудовищном хаосе исходного материала, забившего его мозги, пошли прахом и по его вине, и по вине окружа- ющей среды. Всю жизнь для него была убийственной и пагубной та мания величия, которая царит, как он считает, в этом черством, бездушном мире. В больших городах, вращаясь в обществе, ему приходилось затрачи- вать уйму энергии только для того, чтобы противостоять этому кретинизму, иначе ему бы вообще не выжить. («Полнейший износ, потеря своего «я» в толпе».) Зато мы спасены, мы спаслись в Стильфсе, мы поняли, что значит Стильфс, завладели им себе на счастье. Нет для нас в будущем никаких преград. Франц идет своим путем, я иду своим. Тут, в Стильфсе, все, что нас касается, ему ясно, предельно ясно. Но как неверно то, что он говорит, как противоположна наша действительность тому, что он о ней думает. Есть, конечно, мелкие трудности, говорит он, и чтобы нас, счастливцев, не напугать до смерти, он пишет нам на стене целый список всяких преимуществ Стильфса, добавляя какие-то смехотворные, чисто эстети- ческие недостатки, но эти мелкие, как он говорит, недостатки и трудности, которые он так беззаботно перечисляет, по сути дела, для нас — самое страшное, и Стильфс, как уже сказано, для нас не идеален, а смертелен. Наше существование смертельно. Стильфс — наш конец. Но если я стану рассказывать, что такое Стильфс, меня сочтут сумасшедшим. По этой же причине и Франц не говорит, что такое Стильфс. Ольгу никто и не спрашивает, а Ротт вообще неспособен отвечать на вопро- сы. Конечно, все мы сумасшедшие. Но когда человек непрерывно утверждает то, что ложно на все сто процен- тов, да еще не упускает ни малейшей возможности непрестанно об этом говорить — и, в сущности, он сам только и жив этой своей убежденностью,— то нервы, конечно, у нас при этом напряжены до последней крайно- сти. Стильфс! Да мне самому, так же как и Францу, все мои самые естественные мысли показались безумием в ту минуту, когда я, да и Франц тоже самым грубым образом, 93
самым примитивным, а потому еще более непроститель- ным образом были приговорены к жизни в Стилъфсе и когда этот каторжный приговор был приведен в исполне- ние. Правда, тогда, внизу, в Базеле, в Цюрихе, в Вене, мы с Францем еще верили, что в Стильфсе, который всем людям представлялся воплощением благодати, углублен- ности, тогда как на самом деле он был просто высокогор- ным инкубатором полного отупения, доказательством пол- ной никчемности всякого образования,— что в этом Стиль- фсе, как мы думали, я смогу мыслить так, как никогда не мог мыслить ни в Базеле, ни в Цюрихе, ни в Вене, ни в скудоумном, духовно обнищавшем Инсбруке, у\ что все, невозможное для меня и для Франца, в Стильфсе станет возможным, и что там я смогу развить свое многообеща- ющее дарование, да и Франц верил, что его спасет от студенческой рутины головокружительный прыжок на- верх, где ждет нас Стильфс, туда, где бесплодие станет плодовитостью, неопределенность — определенностью, не- ясность— ясностью, и что в наших владениях, среди гор, внушающих такое доверие, наш угнетенный разум станет разумом вольным, и.т. д.,— но я ошибался, и Франц тоже ошибался: в Стильфсе ничего из нас не вышло, он толь- ко сделал нас жалкими неудачниками, кончеными людь- ми. Внизу мы думали — все улучшится. Наверху все бес- поворотно ухудшилось. Ночью я часто просыпаюсь и го- ворю себе: «В Стильфсе ты сам себя погубил!» Или: «В Стильфсе тебя погубили! В Стильфсе все — стены, скалы, воздух — сплошное безумие. Стильфс — ничто». А люди приходят сюда и объясняют нам, что такое Стильфс. Они подымаются к нам, наверх, в их извращенном мышлении уже произошло короткое замыкание, как у этого англичанина, сына богатых родителей, страстного альпиниста,— вот он сейчас, когда я смотрю на него в окно, ходит по двору взад и вперед. Я его вижу, он меня — нет. «Нажать на все рычаги в Стильфсе, весь мир перевернуть» —так слышатся мне его слова. Но мы любим нашего англичанина. Он приходит к нам, идет в свою комнату, принимает душ и весь вечер рассказывает нам про идеи, которые у него возникли (а у нас — нет), и о том, что он верит в их осуществление, что главное — их реализовать. Он владеет немецким ничуть не хуже, чем английским, будто оба языка ему родные. В его англо- немецкие фразы вкраплены и французские слова, подчи- ненные общему ритму. Он не останавливается, чтобы дать другим прервать его. Его радует собственное умение — все точно формулировать. Он говорит короткими фразами, ровным голосом, словно он из принципа не позволяет себе 94
повышать или понижать голос, даже там, где это как будто необходимо. Сразу думаешь — вот человек, привык- ший к самым высоким требованиям. Франц выдает что-то метафизическое, но Мидлэнд как будто стал мыслить только политическими категориями. Вся современность, говорит он, поражена какой-то порчей. Наука еще не определила, как назвать это заболевание. Но это — смертельная болезнь. Мысли с огромной скоростью бегут в его мозгу. О писателях он говорит с холодным равноду- шием. Об искусстве — с пренебрежением. О философии — с насмешкой. Он ненавидит науку не меньше, чем церковь. Народ сегодня — просто сборище недовольных тупиц. Разрушать — значит созидать. Все правительства — на свалку, говорит наш энтузиаст. Вон он ходит по двору, тот, что часа два назад доказывал нам, как все на свете отвратительно. Каким непостижимым обаянием обладает для меня этот человек, думаю я, в нем воплощены приметы того мира, о котором мы вот уже много лет ничего не знаем даже понаслышке, о котором, честно говоря, мы не имеем ни малейшего представления, и даже, если бы нам представилась такая возможность, мы ни за что не решились бы вернуться туда, в этот, уже абсолют- но непонятный нам мир, откуда Мидлэнд со свойственным ему уменьем устраивать сюрпризы внезапно появляется в Стильфсе, словно материализовавшись, вынырнув на по- верхность какой-то плотной первичной материи. Тут, в Стильфсе, откуда нам ни выйти, ни сойти, я наблюдаю за ним, гляжу, как он, такой молодой, такой привлекатель- ный с виду, шагает по двору усадьбы, четкий, как геометрический чертеж, и утреннее солнце заливает его холодным, нереальным, зеленоватым светом, и он, истин- ный бритт, чей отец двадцать пять лет назад учился с моим отцом в тогдашнем лондонском университете, кото- рый еще пытался бороться со своим академическим убожеством, гляжу, как сейчас этот бритт,— будто сам удивляясь, с какой легкостью он владеет своим телом и с какой утонченной элегантностью умеет это показать,— сейчас коротает те два-три часа до своего ухода из Стильфса. И я думаю, наблюдая за ним: когда он занят своими мыслями, он по привычке произносит вслух какие-то фразы, слова, имеющие отношение к этим мыслям, и отсюда можно заключить, насколько у него в мозгу четко, по порядку, распределены все эти его мысли. Вчера, когда он весь вечер говорил на самые разные темы, рассказывал уйму всяких новостей про Англию и про всю Европу, импровизируя, фантазируя, я все же заметил, что его интересует одна-единственная мысль: как найти возможность все то, что его мозг осваивал в 95
течение почти трех десятков лет, все, что за это время прочно, монолитно, осело у него в мозгу, как использо- вать все это совершенно по-своему, для своей совершенно особой работы; и много лет он думает лишь об одном: то, что в его огромном арсенале идей уже стало излишком, перенести, черным по белому, в некое произведение, чтобы сообщить эти идеи всем, то есть всему вне его существующему, внешнему миру. Немалое значение имеет и то, что он, вероятно бессознательно, часто употребляет слово «осуществление», да и почти все, о чем он говорит, связано с понятием реализации. Вот он прохаживается, а прибыл он сюда по укоренившейся привычке — раз в году посещать могилу своей сестры. Он сам говорит, что у могилы сестры ничего не испытывает, что ее лицо уже для него нереально, что он вообще уже давно не может себе представить свою сестру, а когда стоит над ее могилой, то чувствует только тягостность, как при всяком посещении могилы, и отвращение к самому себе — в нем даже подымается какое-то презрение к себе. В культе мертвых есть что-то противное, это омерзительней всяко- го другого культа. Но вероятно, уже давным-давно он появляется ежегодно в Стильфсе вовсе не из-за покойной сестры, про которую он даже думать забыл, у него и при жизни с ней, теперь давно мертвой, никаких близких отношений не было. Нет, не из-за сестры, а из-за Стильфса он теперь приходит, это раньше он приходил не ради Стильфса, а ради покойной сестры. А сестра— «пустота под могильной плитой» (слова Мидлэнда)— и при жизни была для него совершенно чужим человеком, никогда он ее не любил, да и ничего общего у них не было, и вдруг после ее смерти, после этого несчастья — а он и вспоминает только об этом случае, а вовсе не о покойной сестре, и помнит только обстоятельства ее гибели, выступ на скале, бушующий поток Альца и т. д.,— так вот, вдруг после ее смерти его стало мучить чувство вины. Пока сестра жила, как он выразился, рядом с ним, ему почти, да пожалуй и совсем, не было до нее никакого дела. Для него она была существом настоль- ко бессодержательным, что она как человек вообще совершенно его не интересовала. Но теперь само это чувство вины перешло у него в привычку. Но не из-за сестры появляется он в Стильфсе, а из-за самого Стиль- фса. Из-за нас. Он приходит в Стильфс. Он радуется. Вообще у Мидлэнда, думаю я, хорошее настроение пропадает так ненадолго, что он может его вернуть себе тут же, не то что мы, потому что мы не позволяем себе не только быть в хорошем настроении, но даже проявлять, как он выражается, какой-либо интерес к жизни. Я часто 96
видел, как этот наш англичанин хохочет, и, когда его нет в Стильфсе, когда он в Англии или где-то еще дальше от Стильфса, я часто в минуты отчаяния вспоминаю его, вижу, как он смеется. Для него отец был всего-навсего «остроумным человеком», мать — «злой насмешкой приро- ды над всем прекрасным». Он всегда неожидан. Он неутомим, хотя только что прибыл из Неаполя, полный путевых впечатлений, которые такой человек, как он, ни при каких обстоятельствах в себе копить не может; и в тот же день, как всегда точно, не раньше пяти утра, явился к нам. Часто для него чистейшее удовольствие все то, что для нас почти невыносимо. Газеты, книги — все он читает запоем, и старое и новое, с огромным вниманием, оттого у него всегда столько интересных тем для разгово- ра. Он неустанно изучает непрерывно меняющийся мир и штудирует его, критикует, обобщает, анализирует все. Он раскрывает и сущность всеобщего безумия, и отдельные частные его проявления, приводит ряд доказательств из личного опыта, и в конце концов все для него сводится к фальши и лжи, косности, бессмысленности, подлости. Его неверие строго обосновано. Он не был бы англичанином, Мидлэндом, если бы во всем не видел и обратную сторону, то, о чем никогда не подозреваешь, не знаешь, что именно во всей этой мерзости еще существенней, еще хуже, еще подлее. По его мнению, европейцы задавлены своими проблемами, им из этих сложностей не выпутать- ся, их историческая судьба окончательно решена. Рево- люция в Европе —непотребство, она только усиливает, омрачает ту агонию, которая уже длится веками. Но не только всей Европе сегодня конец, «и этот конец нам будет позволено лицезреть». Нет, скоро всему свету — конец. Но зато сейчас открываются вели- чайшие возможности благодаря полному переключе- нию внимания на космос, на Вселенную. Все, о чем гово- рит англичанин, он никогда не огрубляет, как другие. Он, скорее, освещает все, о чем он говорит, до жуткой четкости, не сужая тему, как другие люди, а, наоборот, все время расширяет ее до бесконечности, тогда как в разговоре у других любая тема сужается, сморщивается, становится, как известно, каким-то ошметком и, как известно, быстро превращается в ничто. Вон он ходит, наш англичанин, взад и вперед, до колодца и снова обратно, ждет, пока мы — я или Франц — скажем, что завтрак готов, можно идти. Англичанин, как я заметил, выспался, хотя мы только около шести утра разошлись по своим комнатам, но там, как мне кажется, судя по свету из-под его двери, он еще около часа читал какую-то книгу. Думаю, что многие молодые люди могут выспаться 4J+ Ш5 97
за два-три часа, набрать достаточно энергии, чтобы и голова и тело пришли в нормальное состояние, тогда как мы, Франц и я, не говоря уж об Ольге,— да и Ротт тоже должен много спать,— мы должны спать не меньше шести-семи часов, и это значит, что нам надо сравнитель- но рано ложиться, а ведь, если подумать, нам приходится по-прежнему вести все хозяйство, не говоря уже о всякой переписке — и насчет хозяйственных дел, и с разными врачами, насчет Ольги, и с окружным и земельным судом по поводу Ротта. Сперва, лет двести тому назад, это хозяйство было так задумано, что обслуживать его должны были две-три дюжины слуг, а мы, хотя оно осталось таким же, ведем его одни. И ведем его сегодня еще интенсивнее, чем наши предки, хотя оно приносит все меньше дохода, и мы день ото дня видим все яснее, что вести сельское хозяйство в горах, на такой вы- соте,— чистейшее безумие. Вести такое хозяйство — самоубийство. И это правда, что мы уже десятки лет выбиваемся из сил, и самое страшное то, что все это совершенно зря. Но нам ничего другого не остается— только загонять себя тут до смерти. И мы к тому же чувствуем, насколько все это смехотворно. К концу дня мы совсем умучены, и всегда, с тех пор как живем в Стильфсе, мы изнемогаем. Мы так и существуем тут в полном изнеможении. Наше естественное состояние в Стильфсе — полное изнеможение. А существовать так, в постоянном немыслимом напряжении,— значит изматы- ваться до полусмерти. И уж раз мы обречены на Стильфс, то мысли наши всегда возвращаются к этим деспотам — к нашим родителям,— и уж если нам суждено остаться тут на всю жизнь (потому что думать об освобождении у нас уже нет сил), то разорять Стильфс мы не хотим. И потому Стильфс остается в полной сохранности, все хозяйство в сохранности, только жилой дом не в порядке. Точнее говоря, жилые помещения предельно запущены, ничего ужаснее себе представить нельзя. И в то время, когда все хозяйство поставлено отлично, лучше, чем когда-либо, потому что мы уже давно сосредоточились только на хозяйстве, давно забыли о себе, и забыли, надо сказать, только ради хозяйства,— все жилые помещения дошли до такого упадка, какого я еще никогда в жизни не видел. В доме тебя сразу охватывает уныние, полнейшая безнадежность. Потолки и полы оседают, наверно, от непрестанной возни мышей, которые плодятся беспрерыв- но, стены и мебель запущены донельзя, и в доме стоит запах гнили, оттого что там развелись мириады всякой нечисти, все отсырело, заплесневело, кажется —вот-вот задохнешься. Что касается меблировки, \оть о#а и самая 98
дорогая, самая музейная, собранная йэй№мй предками со вкусом в их идиллическом убежище, все равно мы в ней ничего не понимаем. В комнатах уже десятки лет все оставлено без призора. Вот пример: в гобтиной все чехлы на мягких креслах висят клочьями, в ящиках шкафов, в комодах — сплошная труха. Картины, которые со време- нем сами сорвались со стен, так и валяются, мы их не поднимаем, не вещаем. После каждого подземного толчка—а в Стильфсе земля трясется с каждым годом все чаще и чаще — разорение растет. А мы уже ничего не трогаем. Мы ничего не поднимаем, просто перешагиваем через вещи. Надо еще учитывать, что все комнаты у нас битком набиты всяким антикварным старьем — барокко, бидермайер, везде секретеры, комоды, меня дрожь проби- рает, когда я думаю о «пунктике» нашей матери, обо всех этих ампирных столиках, стульях и т. д. и т. п. и еще о грудах всяких игрушек, нашего детского хлама. Очень скоро, думаю я, тут, в Стильфсе, все будет разбито, разломано, ничего уже не починить. А если бы мы захотели сберечь все то, что нам десять лбт не дает дышать спокойно, от чего мы боимся задохнуться на- смерть, и что, на самом деле, драгоценнее всего в Стильфсе, то есть его внутреннее убранство — старинные вещи ручной работы, которым по триста-четыреста лет, привезенные но большей части из дальних стран, все сотни перешедших по наследству изделий из ценнейшего дерева благородных пород — многие из них задуманы и сделаны не просто мастерами, а настоящими художника- ми, специально для Стильфса,— если бы все то, среди чего мы выросли — сначала в смутном, а потом в предель- но ясном понимании безнадежности нашей жизни,— если бы мы захотели все сохранить, сберечь, то этим должны были бы постоянно заниматься человек двадцать пять, не говоря уже о том, что и все пристройки — охотничий домик, оранжереи и т.д.— тоже тут есть,— что и они разрушаются буквально день ото дня, коварно, постепен- но, пока не рухнут окончательно, и деньги тут не должны были бы идти в расчет, хотя именно они-то и играют главную роль, да и мы должны были бы во всем том, что со временем разрушает само время, разбираться как следует, а мы на самом деле ни малейшего представления ни о чем таком не имеем. Везде, на всех этих предметах искусства, на стенах, на чердаках, сказывается то, что Ольга, которая так все это любила, уже десять лет прикована к инвалидному креслу и, в сущности, вообще уже не живет. Франца и меня Ольга всегда обвиняет в невежестве, в тупости, в полном непонимании искусства. На самом деле, наша обстановка всю жизнь угнетала нас, 4* 99
мы ее ненавидели* И если сегодня все на свете — анахронизм, как говорит англичанин, то какой же непо- мерный анахронизм наш Стильфс! Всего логичнее, после- довательнее всего, как сказал вчера вечером Франц, было бы нам всем убраться подобру-поздорову, покончить с собой без проволочки, потому что, как считает Франц, нынче для нас есть лишь один возможный выход — покончить с собой, все равно каким способом, и .чем скорее, тем лучше, но сил на это у нас не хватает, мы только говорим об этом, и часто — целыми часами, целы- ми днями, неделями; все говорим, говорим, а покончить с собой не можем, хотя понимаем, хотя знаем, как бессмыс- ленно, что мы все еще живем, еще существуем и не кончаем с собой, не берем пример с тех, кто уже покончил с собой, а сколько народу в нашем возрасте, да еще, как мы знаем, по самым смехотворным причинам, кончает с собой, а ведь причины их самоубийств по сравнению с нашими причинами просто смешны, но мы все же не убиваем себя и снова, день за днем, возимся со всякой бессмыслицей, проводим дни в бессмысленнейшей физической работе, в безалаберных умствованиях, мы мучаемся, кормимся и боимся, больше ничего. А на всем свете нет ничего. бессмысленнее, чем так мучиться, кормиться и бояться, нет ничего противнее этого, но мы не кончаем с собой, только говорим об этом, мысли о самоубийстве нас одолевают, но мы самоубийством не кончаем. Мы с Францем уже поужинали, когда англичанин вдруг, постояв во дворе, без стука—ворота и двери еще не запирались на замок и на засовы — появился в комнате. Мы с Францем как раз говорили про Ротта, который вчера днем снова грозился, что подожжет Стильфс. Но мы напомнили ему, что, если мы об этом сообщим куда следует, его за такие угрозы упрячут на много лет, сказали мы, и пусть заранее выбирает, что лучше — сумасшедший дом или же исправительная колония, и тогда он успокоился и обещал не поджигать Стильфс. Мы этого малого любим, он нам необходим, он ест вместе с нами, и, в сущности, он больше всего любит жить в Стильфсе, где нетрудно прокормиться еще одному сумас- шедшему, даже такому здоровяку, как Ротт. Не живи он в Стильфсе, он давным-давно сидел бы с арестантами или умалишенными. А тут он — самое важное лицо, и если он не подожжет Стильфс, и перестанет, как бывало, тыкать кухонный ножик коровам в бок, и никогда больше не станет накачивать велосипедным насосом кур, пока они не лопнут, то нам безразлично — помешанный он или нет. То, что Ротт для нас — огромная трудность, мы знаем, но мы и для себя — такая же огромная трудность, и нам с собой 100
еще труднее справиться, чем с Роттом. Мы уже обсужда- ли тот факт, что Ротта все труднее и труднее удержать от его выходок и что нам нельзя запрещать его вылазки в ресторанчик,— летом он, не снимая штанов и рубахи, переплывает Альц и, промокнув до костей, отправляется в ресторанчик. Нет, пускай он туда ходит, когда захочет, пусть спускается в долину, переплывает Альц, зато потом он, хоть и ночью, часа в три, а то и позже, приходит совсем утихомиренный. Если бы у нас не было Ротта, в Стильфсе царил бы невообразимый хаос и никто не заботился бы об Ольге, потому что мы с Францем, в сущности, о нашей сестре никак не заботимся, мы даже часто забываем о ней, а Ротт всегда оказывает ей всякие услуги, не говоря уже о необходимом уходе. Он отличный работник, и если его направлять умело, с добротой, он отлично выполняет самую грязную работу, самую труд- ную, самую немыслимую и неблагодарную. А так как мы, как и Ротт, тоже работаем тяжело, и не гнушаемся самым унизительным трудом, то и он никогда ни от чего не увиливает. Он нас уважает. Его родители рано умерли, отец повесился, единственный брат около двух лет назад побился об заклад на десять шиллингов, что переплывет горную реку Мур, и так как он на самом деле прыгнул туда (эти Ротты сами из Штирии), он утонул, и наш Ротт вечно жалуется, что теперь у него на родине, в Штирии, больше ни души не осталось. А его лучший, един- ственный друг в марте бросился под поезд. Англичанин долго изучал уведомление родных, с портретом пострадав- шего. Друг Ротта, одержимый манией самоубийства, был помещен в санаторий для душевнобольных, оттуда его по субботам отпускали домой, к родителям, но в последний раз он не вернулся в санаторий, а пошел на станцию. Англичанин говорил, что друг Ротта бросился под поезд именно одиннадцатого марта, в свой день рождения. Ротту досталась в наследство одежда погибшего, в том числе две пары кожаных штанов, доходящих до щиколоток. Теперь Ротт ничего другого не носит —только одёжу своего погибшего друга, а когда появился англичанин, Ротт сразу нарядился в парадный костюм самоубийцы и так отправился вниз, из Стильфса, в ресторанчик. Он уже попрощался с англичанином, и англичанин дал ему де- нег— фунт стерлингов, как всегда, когда приходит к нам в гости. Он всегда дарит Ротту фунт стерлингов, и тут Ротт сразу побежал в сарай и зарезал трех кур, которых мы сегодня съели, в субботу он режет кур, мы едим их в воскресенье, он их держит на вытянутой руке, они трепыхаются, а он рубит им головы. А потом, утром, в воскресенье, уже принарядившись, он показывает англи- 101
чанину их всех, по очереди, приговаривая, что курица нормальная, только головы ей не хватает, эту фразу он слышал от Франца, тот, бывало, всегда ее повторял, пока ему не надоело, а Ротт все перенял. Вспоминаю о прежних посещениях англичанина, сейчас, когда я смотрю на него из окна, и мне кажется, что он не знает, поджидать ли нас во дворе или войти в дом, видно, ждет, что его позовут завтракать, но его никто не зовет, Франц не зовет, я тоже не зову,— и теперь, стоя у окна и наблюдая за ним, я невольно вспоминаю все прежние приходы Мидлэнда, возможно, думаю я, что внизу, в долине, в ресторанчике его ждут приятели, и ему хочется туда, и еще, возможно, что там, внизу, на берегу Альца, его ждет девушка, что в комнатушке у бедного квартиро- хозяина он оставил свою подружку на одну ночь, потому что сюда, в Стильфс, он является всегда один, а внизу, в гостинице, его ждут, в позапрошлом году его там ждала компания шведских археологов, немцы с Севера, итальян- цы— жители разных стран, с которыми он дружит. Они останавливаются там, ждут его, пока он наверху, у нас в Стильфсе. Никогда, признался он мне однажды, он никого, ни одного человека, не приведет с собой в Стильфс. Наверно, и Франц стоит сейчас у своего окна и наблюдает за ним, думаю я, и Ольга наблюдает за ним со второго этажа, да и Ротт, наверно, тоже подсматривает из окошечка в хлеву. Когда англичанин тут, его возбуждение передается нам всем. Мы оживаем—столько новых сведе- ний, столько пищи уму. Но нашей скудости, нашего убожества он не чувствует. Наоборот. Все его прежние приходы заставляли нас всерьез задумываться, и материалу хватало на месяцы. Фактически он всегда приходит именно в самую нужную минуту. Разве мы знали бы, что происходит внизу, живя тут, наверху, в полнейшей изоля- ции? По правде говоря, ни я, ни Франц уже больше года не спускались даже до Альца. Только Ротт еще поддержи- вает связь с внешним миром. Но из гостиницы он приносит лишь самые пошлые сплетни. Это Ротт носит к Альцу молоко. Это Ротт закупает то, что нам необходи- мо,—спички, сахар, всякие приправы. Это Ротт читает там, внизу, в долине, газеты. Мы сами газет не читаем годами, потому что чтение газет, которым мы увлекались десятки лет, вдруг осточертело нам, и мы запретили себе это дело. И Ротту мы строго-настрого запретили прино- сить нам газеты. Но если англичанин приносит с собой газеты, мы набрасываемся на них, будто и впрямь изголодались по этому чтению. Радио мы не слушаем. Мы любим слушать музыку, но никогда ее не слушаем у сестры, куда мы заходим редко, раз или два в день, чтобы 102
сказать ей «с добрым утром» или «спокойной ночи». Если бы только англичанин знал, как далеко мы отошли от всего на свете. Но бессмысленно говорить ему правду, да еще так, чтобы он в эту правду поверил, какой смысл признаваться ему, что наше существование свелось теперь к чисто животной жизни. В нашу колоссальную библиоте- ку, где соединены три громадных наследственных собра- ния, одно — от брата нашего прадеда, врача из Падуи, второе — от брата нашего деда с материнской стороны, который был судьей в Аугсбурге, и третье — от дяди, брата нашей матери, владельца мельницы в Шердинге,— в огромную эту библиотеку никто из нас уже много лет не заходит. Если бы только англичанин знал, как мы ненавидим всякое чтение. Когда он тут, мы притворяемся, будто нас интересует все, что пишут, а уйдет — и мы ни малейшего интереса к печатному слову не проявляем. А то, что мы заперли библиотеку и выбросили ключи в Альц! Если бы он это узнал! Если бы англичанин понял, что мы из того непоправимого вреда, который причиняет нам Стильфс, извлекли для себя пользу, и с той минуты, как мы поняли, что Стильфс для нас — конец всякого роста, развития, мы стараемся этот конец ускорить. Мы не кончаем с собой, но мы ускоряем наш естественный конец, который, по существу, противоестествен. Думаю, что англичанин в Стильфсе ничего не подозревает. Но Франц правильно говорит — нам нельзя открыться ему, потому что в ту же минуту мы погубим все то, что нам так бесконечно дорого в нем, а возможно, погубим и самого Мидлэнда, и случится то страшное, чего мы так страшимся,— англичанин больше никогда не придет в Стильфс, и с этой минуты мы напрасно станем его ждать. Поэтому мы наговариваем англичанину все что угодно, кроме правды. А в данном случае нет ничего важнее лжи. Нельзя ему показывать вместо его Стильфса полную противоположность—наш Стильфс. Франц часто предо- стерегает меня — я будто бы слишком много рассказываю, потому что никто сильнее меня не испытывает искушения все выложить о Стильфсе и потому что именно англича- нин— первый и единственный человек, которому я хотел бы открыть то, что открывать нельзя, то есть всю правду, но именно Франц вдруг по неосторожности сам говорит или скрывает то, что Мидлэнду можно или нельзя говорить. А так как мы о своем состоянии правды не говорим и никому, даже англичанину, не позволяем заглядывать к нам в душу, то мы храним тайну, и англичанин постоянно об этом говорит, хотя он этой нашей тайне приписывает совершенно противоположный смысл. И только наша смерть откроет, что мы ничего и^ юз
себя не представляли, кроме бестолочи, невообразимого хаоса. Все надо ставить под вопрос, сказал он вчера. Все бессмысленно. Вон он расхаживает, думаю я, и еще думаю: какой же безумец этот человек, с которым у нас с Францем только и общего, что возраст, а во всем остальном мы — полная противоположность. Он — воплощенное беспокойство, все подвергает сомнению. Конечно, он, как и я, подумав, может решить, что все то, из чего мы состоим, и я, и Франц, и он, и все, кто живет на свете, то есть все прошлое,— мертво. Умерло. И в основном именно эта мысль, что все существующее, а значит, и все, что было,— уже мертво, что даже насто- ящее, поскольку оно есть, тоже уже мертво,— одна эта мысль всех нас занимает, все человечество занято исклю- чительно ею, что бы человек ни делал, где бы и кем бы он ни был, кем бы ни стал или мог бы стать, думает он только об одном и, не найдя другого названия, зовет это жизнью, бытием, существованием, преуспеванием, разви- тием. Нет человека более чуждого нам, чем англичанин, и, вместе с тем, более близкого. Превосходство его над нами в том, что он знает несколько языков, говорит, думает на них, владеет ими, что эти языки для него — высокое музыкально-математическое искусство. Если бы он ограничил себя какой-нибудь одной наукой, специали- зировался бы в одной области, его интеллект давно стал бы чем-то потрясающим, невообразимым, каким, по его мнению, стал мой интеллект и интеллект Франца. Но ограничить себя одной наукой, специализироваться в чем-то одном ему нельзя, потому что он глубоко ненави- дит всякую специализацию. Он из тех людей, которые постоянно ищут связь между всеми вещами и событиями и всегда, из всего делают выводы. В этом коренится его неспособность осуществить хотя бы одну-единственную из тысячи идей, которые непрестанно рождаются в его мозгу, естественно натренированном на решении вселен- ских вопросов. Вон он, расхаживает, думаю я, тот, что всю гуманитарную науку — и старую и современную— называет навозной кучей, причиной всех зол. Вон он ходит—и земная ось для него идет не по прямой. Как часто меня ранил этот человек, как часто и я, наверно, ранил его. Но бесцеремонность по временам бывала для нас единственным способом общения, мы постоянно заде- вали друг друга за живое. Между такими людьми, как мы, существует духовное родство, сказал англичанин вчера ночью. Но это — буквально его слова — у меня с ним это противоестественно, а у них с Францем — абсолютно есте- ственно. Он нам все разъяснил, и мы его поняли. Образ мыслей, все взгляды Франца хотя и совершенно протвдо- 104
положны установкам Мидлэнда, но вполне естественны, тогда как мои установки тоже противоположны, но в чем-то противоестественны. Каждое наше слово, мое и Франца, каждая минута, которую мы проводили с Мидлэн- дом, доказывали, что у нас с Францем — разные отцы. Но все решало родство с материнской стороны. С нами в мир, неизвестно где, неизвестно когда, пришла та катастрофа, наступили те обстоятельства, ужасающие обстоятельства, в которых мы живем. Он, Мидлэнд, беспрерывно чувству- ет в нас отвращение ко всему на свете, ставшее нашей истинной сутью. И тому, кто к нам хочет подойти, надо преодолевать эту пагубу, преодолеть ее до того, как заговорить с нами. Никто еще никогда, ни мысленно, ни реально, не приближался к нам без всякого подозрения. И это подозрение — всегда совершенно определенное подо- зрение— с годами становится все сильнее и сильнее, это подозрение, весьма вероятно, в самом близком будущем дойдет до того, что всякое общение с нами станет немыслимым, и в этой полной изоляции, которая, возмож- но, будет для нас идеальным состоянием, доступным только для нас, мы, но мнению Мидлэнда, однажды в полном одиночестве, никем не потревоженные, сможем осуществить нашу цель. Называть просто разговором то, что вчера вечером было бестолковой сумятицей, тысячей возникающих вперебивку путаных мыслей, было бы со- вершенно неправильно. Вчера мы отчетливо увидели, что наши мысли для него непостижимы, как непостижим для нас и его образ мыслей, и нас именно это приободрило. Но когда в тот вечер нам стало совсем ясно, что англичанина еще ждет какое-то будущее, нам — и Францу, и мне — снова стало абсолютно понятно, что у нас никакого будущего нет. Если бы хоть у одного из нас еще раз хватило бы сил спуститься вниз из Стильфса, повер- нуться спиной к Стильфсу, решиться выйти в жизнь, думал я, и не возвращаться сюда, пусть даже нас станут обвинять, скажут, что это — преступление против нашей сестры Ольги, целиком зависящей от нас, что мы этим ее погубили! Пусть для меня это уже невозможно, уже слишком поздно. Но должно же это быть возможно для Франца, для него это не слишком поздно — однако для нас обоих все уже поздно. Тот момент — когда еще было возможно то, что сейчас невозможно,— так давно упущен, что уйти из Стильфса нам уже никак нельзя. Да, сначала и мы, как Haul англичанин, верили, что Стильфс — наше спасение, идеальное местопребывание для нас, но, когда мы увидели и поняли, что Стильфс вовсе для нас не спасение, не идеальное место и никогда не будет нашим спасением, а, наоборот, станет нашей гибелью, мы тогда 105
еще надеялись, что Ольга, уже окончательно парализован- ная, скоро умрет. Но она не умерла, и кто знает, когда она умрет. А теперь и мы тоже совсем обессилели, и нет никакого смысла покидать ее. Все теперь только вопрос времени, и вопрос этот нас уже совершенно не инте- ресует, потому что мы знаем, что мы дошли до конца, и никакого смысла для нас в этой жизни уже нет.
ДОЖДЕВИК Наш опекун, Эндерер, инсбрукский адвокат, рассказал нам в письме (буквально) следующую историю: ...Уже лет двадцать подряд, обычно на Заггенгасее и обычно после обеда, я проходил мимо этого человека, не зная — кто он такой, и он, наоборот, тоже двадцать лет подряд и обычно тоже на Заггенгасее и тоже после обеда проходил мимо меня, не зная — кто я... При этом и он жил на Заггенгас- ее, хотя и на Верхней Заггенгасее, а я жил на Нижней Заггенгасее, но, в общем, мы оба выросли на Заггенгасее, и сейчас мне кажется, что я всегда видел его, не зная, что и он тоже живет на Заггенгасее, не зная, кто он такой, да и рн, с другой стороны, ничего про меня не знал... А теперь мне кажется, что я давно должен был обратить внимание на этого человека, вернее — на его дождевик... Теперь я себя попрекаю — вот мы годами, десятками лет, проходили мимо людей, не зная, кто они, и когда мы непременно должны что-то заметить в этом человеке, мы в нем ничего не замечаем, и хоть всю жизнь проходили мимо него, ничего мы в нем не замечали... И вдруг в нем, в человеке, мимо которого мы проходили десятки лет, нам что-то бросается в глаза, его дождевик или еще что,—так и мне вдруг бросился в глаза дождевик этого человека, и вместе с тем я сообразил, что он, как видно, живет на Заггенгасее и что он предпочтительно гуляет по берегу реки Силь... Так вот, на прошлой неделе этот человек вдруг заговорил со мной на Герренгассе, пошел за мной, и, пока мы подымались ко мне в контору, я вдруг подумал: да ты этого человека уже двадцать лет подряд встречаешь, именно этого стареющего человека, именно на Заггенгасее, после обеда и в этом дождевике, обыкно- венном, сильно поношенном дождевике,— но, подымаясь по лестнице, я еще не совсем понял, чем этот дождевик так привлек мое внимание... Да ведь это самый обыкно- венный макинтош, подумал я, их десятки тысяч носят в горах, десятки тысяч людей в Тироле ходят в таких 107
дождевиках... Всякие люди, все равно, кто они и чем занимаются,— все носят такие плащи, кто зеленые, кто серые, и оттого, что в горах все их носят, в долине процветают фабрики непромокаемых тканей, и эти плащи экспортируют по всему свету. Но у моего нового клиента плащ был особенный: все петли были обшиты мягкой кожей! Такие петли, обшитые шевровой кожей, я видел только раз в жизни, а именно — на плаще моего дядюшки, который восемь лет тому назад утонул в низовье реки Силь... Да, на этом человеке точно такой же дождевик, как у моего покойного дяди, думаю я, пока мы подымаем- ся ко мне в контору... И вдруг вспоминаю, как моего дядю Воррингера вытащили из реки, одни тогда думали, что он утопился в припадке отчаяния, по мнению других, это был несчастный случай, но я-то уверен, что он, Воррингер, бросился в реку с намерением покончить с собой, все обстоятельства его жизни, наконец, вся его деловая жизнь, вне всяких сомнений, указывают на то, что он покончил с собой... И пока его искали за стекольным заводом, его прибило течением под Прадлем, в газетах об этом случае писали без конца, всю нашу семью вытащили на страницы газет, слова банкротство, крах лесного дела, крах финансовый, крах экономический, крах семьи—все эти слова так и жужжали в мозгах бульварных репортеров... Похороны в Вильтене стали грандиозным событием, помню тысячную толпу, пишет Эндерер... Странно, говорю я этому человеку, подымаясь по лестнице, у меня из головы не выходит ваш дождевик, и опять — хотите верьте, хотите нет—у меня ваш дожде- вик из головы не выходит... Правда, я только мысленно повторял эти фразы, но вслух ни слова не вымолвил, кто знает, как этот человек меня поймет, если я скажу: между вашим плащом и моим дядей есть теснейшая связь. И я пригласил этого человека зайти в мою контору. Заходи- те!—говорю, потому что он не решался, и я захожу к себе в контору, снимаю пальто... И этот человек тоже входит... И тут мне показалось, что он, видно, ждал меня внизу, у входа, я ведь сегодня минут на двадцать опоздал, думаю я, и потом: а чего ему надо? И меня раздражало и его молчание, да и этот его дождевик (а когда я зажег свет в канцелярии, я еще лучше, еще отчетливей увидел, что петли на плаще этого человека обшиты шевровой кожей, черной шевровой кожей, и я заметил, что дожде- вик моего нового клиента скроен совершенно так же, как дождевик моего дяди Воррингера, что покрой самый обыкновенный). Садитесь, сказал я этому человеку, а я сначала затоплю, я сегодня один, моя секретарша заболе- ла, инфлюэнца, говорю, грипп, надо затопить, но я все 108
приготовил с вечера, теперь, говорю, затопить нетрудно, а вы садитесь, говорю ему, и он садится, туман, говорю, тоску нагоняет, мрак такой, что об эту пору нужно себя здорово держать в руках, владеть собой. Я эту фразу сказал быстро, хоть и веско, а сам думаю, что за бессмыслица все эти лишние штампованные фразы, а сам продолжаю: в такую погоду, говорю, выдержка нужна, на тебя непомерный груз наваливается, на голову, на тело, на мозги, на все тело, повторяю, на голову. Входя в контору, люди обычно не снимают пальто, и мой новый клиент тоже остался в своем плаще, казалось, что тут, в конторе, он еще больше мерзнет, чем внизу, у парадного. Ничего, говорю, скоро пойдет тепло, только затопишь — сразу становится тепло, тут я обратил его внимание, как отлично работают американские чугунные печки, потом объяснил, что центральное отопление куда вреднее, и все повторял, как плохо работать в таком мраке, раздвигать портьеры бесполезно, включать еще лампы бесполезно, а сам думаю: все-таки жутковато сидеть вот так, в полутемной приемной, утром, с незнакомым человеком, закутанным в свой плащ. Но если подумать, говорю, что через четыре недели наступает самый короткий день... Но я говорю все зря, о чем попало, стою у печки, а сам только и думаю про дождевик этого моего нового клиен- та. Такой тесноты в Вильтене еще не бывало, говорю, тысячи людей, а сам думаю: этот вот человек, наверно, посредник по продаже недвижимости, участки продает, на этих людях всегда такие плащи, и держат они себя так, и лица похожие, а может, он скотом торгует, но тут же говорю себе: нет, он земельные участки продает, такие вечно ходят повсюду в дождевиках, и вид у них несча- стный, хуже нищих, а ведь у них в руках все земельные участки в Нижних Альпах, но, с другой стороны, может, он скотом торгует, вот не снял же он шляпу, а эти торговцы никогда их не снимают, наверно, он все-таки маклер, скотом торгует, рук его не видно, а лицо худое, и шляпу не снял, эти маклеры никогда шляп не снимают, войдут в контору, сразу сядут и шляпы не снимут, на лестнице он мне представился, но фамилию я тут же забыл, а сейчас подумал: имя какое-то знакомое, в Тироле таких фамилий много. И вдруг вспомнил: его фамилия Хумер. Хумер? — переспрашиваю. Да, Хумер, говорит он. Хотел было спросить, что ему надо, но не сказал: что вас привело ко мне?—даже не подумал: что вас привело ко мне?—а просто сказал: эта контора — одна из старейших контор во всем Инсбруке. Уже мой отец вел тут дела, правда, он главным образом был нотариусом, говорю: с одной стороны, очень выгодно работать в такой старой 109
конторе, но, с другой стороны, и невыгодно; а сам себя спрашиваю: зачем ты это говоришь? Я еще и договорить не успел, как уже понял всю бессмысленность этих слов, но мне и это не помешало сразу добавить еще одну бессмыслицу — что лучшего места для конторы не найти. Впрочем, ни эта фраза, ни предыдущая на моего нового клиента, а я уже считал его своим клиентом, никакого впечатления не произвела, подумал я. И так как посети- тель упорно молчал, а времени у меня было в обрез, не мог же я ждать, когда он заговорит, у меня за последние недели скопилась гора всяких дел, и я сказал: ко мне люди приходят главным образом насчет местных дел. В таких случаях нужно хорошо знать местную городскую обстановку, говорю, а сам пытаюсь навести порядок на письменном столе. Дела, сплошные дела, говорю, вечно человек от рассеянности, от равнодушия повторяет какие- то фразы, обрывки фраз, совершенно пустые фразы, пустые обрывки, но Хумеру, так мне показалось, я впервые сказал: дела, сплошные дела, но тут же подумал: нет, ему-то, наверно, показалось, что я уже сто раз, тысячу раз сказал: дела, сплошные дела. И вдруг все это стало так раздражать меня, что я, взглянув на часы, сказал: пора перейти к делу. Но мы никак не могли перейти к делу. Вместо того чтобы объяснить мне, зачем он пришел в мою контору, он вдался в совершенно бессмысленный и к тому же совершенно бессвязный рассказ о том, что родом он из предместья, рос в одиночестве, детство унылое, забитое и так далее, потом что-то про свои дела сказал, сказал, что даже не может купить себе билет съездить к сестре, в Линц, и как он подолгу лежал в больнице, сколько ему сделали сложных полостных операций, причем все время поминал то почки (в связи с простудами), то печень (последствия алкоголиз- ма), потом сказал, что всю жизнь любил гулять по берегу реки Силь, не по берегу Инна, подчеркнул он, а именно по берегу Силя... И добавил, что вся жизнь — одна сплошная долбежка, все одно и то же, одно и то же, до самого конца. Мне вдруг показалось, что передо мной — сумасшедший, один из тысячи тысяч помешанных, столь- ко их шатается по всему Тиролю, по долинам и по ущельям, и никакого выхода из этого состояния (верней, из Тироля) им не найти. И тут я сказал, что желательно, чтобы он, Хумер, объяснил, по какому поводу он обратил- ся ко мне. Хумер объяснил: я, говорит, владелец бюро похоронных принадлежностей на Заггенгассе. Он уже дважды подходил к дверям моей конторы, но всем известно, до чего адвокаты заняты в судах, в конторе их почти никогда не застанешь, вот он и решил дождаться но
меня у парадного... И хотя в конторе скоро стало совсем тепло, мне казалось, что этот человек все больше и больше зябнет, все плотней и плотней кутается в свой плащ... Да, хотел я сказать, стены тут толстые, их сразу не прогреть, но я промолчал, показалось, к чему это, и я только сказал: стены тут толстые... Вспомнил, что на дядином дождевике было шесть петель, и сразу стал считать петли на Хумеровом плаще, пересчитал раз, пересчитал два, три раза, сверху донизу и снизу доверху, а сам думаю: и у Хумера шесть петель, шесть обшитых черной шевровой кожей петель, и невольно подумал: значит, дождевик Хумера и есть дождевик моего дяди Воррингера... Но ничего не сказал, подумал: зачем, глупо... Но тут же упомянул про Верхнюю Заггенгассе, говорю: при разливе рек на ней часто бывают наводне- ния, говорю, и Хумер кивает, а я говорю: лучше таких дождевиков никакой одежды нет, понятно, что все их носят, говорю, но у вас-то дождевик особенный, у него петли кожей обшиты. Но Хумер никак не реагировал, вернее — не так, как я ждал. Он сказал, что никогда не обращался к адвокату, я — первый и, надо сознаться, вообще первый встречный, никто меня ему не рекомендо- вал, да-да, никаких рекомендаций. Двадцать лет, говорит, ходил мимо вас и не знал, что вы — адвокат... Зайду, подумал, в эту контору, в эту старую контору... Значит, он владелец бюро похоронных принадлежностей, а вовсе не продает земельные участки, не торгует скотом... Да, разумеется, мне ваш магазин хорошо знаком, говорю я, а сам думаю: зачем я сказал: «да, разумеется», зачем соврал, что мне его лавка, разумеется, хорошо знакома? Вечно говоришь неправду, подумал я, и еще подумал: мне же безразлично, что этот человек думает... Всегда долго не решаются обращаться к адвокату, вдруг видят: ничего не поделаешь, дальше — тупик, и вот идут к адвокату... самое плачевное дело, когда люди в безвыходном положе- нии бросаются к адвокату, и нет сомнения, что Хумер попал именно в такое положение, подумал я... Вдруг встал выбор —либо покончить с собой, либо пойти к адвокату, сказал мне Хумер, пишет Эндерер, и, когда он это сказал, меня уже заинтересовало его положение... Тут, пишет Эндерер, меня в нем все заинтересовало, такие потряса- ющие совпадения, все как-то сошлось... Он уже заговорил очень спокойно, без малейшего волнения и, как я заметил, без всяких отступлений, ограничиваясь только конкрет- ными фактами, пишет Эндерер, неприкрашенная, монотон- ная безнадежность... Меня вообще не трогают люди, которые ко мне обращаются, пишет Эндерер, но этот человек стал исключением..i Вдруг, пишет Эндерер, Ху- Ш
мер говорит: я людей узнаю по одежде, вижу, как одеты, лиц не вижу. Ноги—да, лицо—нет. Сначала, говорит, смотрю на башмаки. Тут мы с вами не сходимся, говорю, я первым делом вижу лицо. Лицо? Нет, говорит. Он и моего лица все двадцать лет не видал, только мою одежду, а я двадцать лет видел его лицо, а как он одет, не видел, оттого, пишет Эндерер, я и его плаща никогда не замечал... А давно у вас этот плащ? — спрашиваю вдруг, и Хумер отвечает: много лет, он не сказал четыре, или пять, или три, или десять, или двенадцать лет, как я ожидал, нет, он сказал много лет, а ведь этот дождевик, безусловно, совсем поношенный, хотя еще теплый, поду> мал я, а мой дядя Воррингер бросился в реку Силь ровно восемь лет назад, мне показалось, что плащ Хумера старее, ему лет десять, а у дяди плащ был совсем новый, он его от силы год проносил... Но я не спросил Хумера, откуда у него этот плащ, хотя ничего естественней такого вопроса не было: откуда у вас этот плащ? Где вы купили этот плащ? Но я ничего не спросил, в ушах еще долго слышалось, как он сказал: много лет. Но я никак не мог успокоиться, пусть говорит что угодно, все равно я слышу только слова — много лет и думаю: а ведь петли обшиты черной кожей... Сначала смотрю на ноги, говорит Хумер, пишет Эндерер, потом, конечно,на брюки, потому и лицо не успеваю рассмотреть, потому и ваше (мое!) лицо никогда не видал, пишет Эндерер, а я думаю: да он весь сгорбленный, оттого и не видал. Я уже заметил, что у этого Хумера позвоночник был страшно искривлен, я все время за ним наблюдал, пока он тут сидел и съеживался все больше и больше в этом своем дождевике, и позвоноч- ник совсем кривой, я таких и не видал... Его в людях интересует качество их обуви, качество брюк, какой на них костюм, какой пиджак, что касается материалов, он в них толк знает, не хуже, чем в качестве кожаных изделий... Настоящая эта кожа или нет? — спрашивает он себя, и какая... Телячья? Овечья? Шевровая? Или: а может, материал английский? Лица не вижу, говорит, и еще выше подымает плечи, совсем жалкий, и все повторя- ет: лица не вижу, не вижу... Но я-то ваше лицо хорошо знаю, сказал я, пишет Эндерер, вдруг мне захотелось самому заговорить, пишет Эндерер, чтобы Хумер, гово- ривший без остановки, замолчал, и я сказал: я-то вас точно знаю давным-давно — и прибавил совсем зря: лицо у вас совершенно особенное, и тут же я почувствовал, как некрасиво так говорить, какая низость вдруг заявить человеку: у вас лицо совершенно особенное, и мой собеседник, наверно, это почувствовал, думаю я и тут же говорю: в отличие от вас я не на башмаки смотрю, как вы, 112
и не на брюки, а сразу на лицо, в лицо. Да, сначала—в лицо. И, помолчав: одежда человека меня не интересует, меня интересует только лицо, и я несколько раз повторил: меня не интересует, как люди одеты, меня всегда интере- суют их лица... Смотрю в их лица, и многое в этих людях становится мне понятным, пишет Эндерер, и я вдруг подумал: ходят всякие люди в своих дождевиках, серых, зеленых, действуют друг другу на нервы, в этих дождеви- ках,— и вдруг говорю вслух своему посетителю: в таком дождевике любая погода нипочем!—а про себя думаю: да ты ненавидишь все, что связано с этими дождевиками,—и вслух повторяю: нет, мол, ничего полезней, чем такой плащ, и чем больше его занашиваешь, говорю, да, так и сказал: занашиваешь—и вышло как-то невежливо, ужас- но невежливо — занашиваешь. И чем дольше занашива- ешь, говорю, тем больше привыкаешь к этой одежде, говорю, а мысль, что на Хумере плащ моего дядюшки, утонувшего восемь лет назад в реке Силь, не дает мне покоя; с одной сто]роны, меня интересует судьба этого Хумера, с другой стороны — его дождевик, и я себя спрашиваю: что же тебя больше интересует—дождевик Хумера или его судьба, и. надо сказать, что все же меня больше интересовал дождевик Хумера, чем его судьба, его беда, о которой он мне сказал, я уже все понял, но беда его меня интересовала куда меньше, чем его плащ, однако я не стал спрашивать: откуда у вас этот плащ? Может, думаю, такого человека, как этот Хумер, надо прямо спросить, всякие намеки тут ни к чему, но я его не спрашивал, думал, конечно, все время, спрошу или нет; с одной стороны, мне было любопытно, а что Хумер мне ответит, если я его спрошу: где вы достали (купили, нашли и т. д.) этот плащ?—но с другой стороны, я боялся ответа, все равно какого, я любого ответа боялся. Я подумал, пишет Эндерер, хватит тебе думать про этот плащ, забудь о нем, довольно, но лишь только я твердо решил — больше про хумеровский плащ не думать, забыть его, выключить его, опять мне в Голову ничего, кроме этого плаща, не лезло. Однако я не решился спросить у Хумера, откуда у него этот дождевик. Я подсчитал и сказал себе: восемь лет, ну конечно, восемь лет тому назад в таком плаще мой дядя Воррингер бросился в реку Силь и его выкинуло на берег за Прадлем, но без плаща, да, без плаща, думал я, но вместо того, чтобы сказать перейдем к делу или спросить: кстати, откуда у вас этот плащ? — а главное, сказать, что на плаще Хумера, как и на плаще моего дядюшки Воррингера, шесть петель обшиты шевровой кожей и что из этого можно, безуслов- но, заключить, что дождевик Хумера и есть дождевик ИЗ
моего дяди,— вместо всего этого я сказал, что сужу о человеке по его лицу, никаких других примет я во внимание не принимаю, сужу исключительно по лицу человека, а вот вы судите людей по платью... Кстати, говорю, мое-то платье довольно среднего качества, что для адвоката несколько странно, говорю... Но, разумеет- ся, то, что он, Хумер, одет плоховато, связано с тем, что жизнь у него, особенно за последние двадцать лет, становилась все хуже, все беспросветнее, хотя, как он сам объяснил, эта беспросветность наступила не только после женитьбы сына, но гораздо раньше, лет за десять до того, а то и больше, тут и пошлина внезапно упала и подешеве- ла гофрированная бумага и папиросная бумага, а это необходимое сырье для изготовления похоронного убран- ства, украшений для гробов, одежды для покойников. А я говорю: на суде, конечно, надо выступать в безукоризнен- ной одежде, пишет Эндерер, но, еще не договорив, сам понимаю, что несу чепуху. Я-то и на суд прихожу не то чтобы в полном параде, одет я хорошо, но никакого шику, говорю, а это большая разница, пишет Эндерер. Я ни шикарной одежде, да и вообще никакой одежде особого значения не придаю. Что значит одежда? — говорю, и мне эти слова вдруг показа- лись такой пошлятиной, но они уже выскочили у меня изо рта. А я себя не спрашиваю, хорошо я одет или нет, говорю, плохая на мне одежда или нет. Эти вопросы у меня не возникают... А то, что я не с иголочки одет, вовсе не значит, что я одет нелепо, безобразно, говорю, и еще: по большей части я вполне прилично одеваюсь, и потом— я ненавижу портных, надеюсь, вы не обидитесь, говорю, пишет Эндерер, за то, что я сказал: ненавижу портных, особенно мужских портных, говорю, а сам не понимаю, зачем я сказал: особенно мужских портных, и еще добавил: я все покупаю в больших универмагах. Все зависит от фигуры, говорю, да и вряд ли я чего-нибудь достиг бы, если б гонялся за модой и вообще тратил время на эти дела... Еще проверить надо, больше шансов у хорошо одетого человека или у плохо одетого? Но меня-то, говорю, эти вопросы совершенно не занимают, пишет Эндерер... И вдруг говорю: а вот дождевики можно везде купить, особенно если знаешь, где дают скидку... Это зависит от профессии, говорит тут Хумер, пишет Эндерер, можно, говорит, небрежно одеваться или же нет, все зависит от той профессии, которой занимаешься... Конечно, иногда хорошо одеваться просто необходимо, говорю... И вдруг прошу Хумера точнее изложить мне все свое дело, мне уже многое стало ясно из его слов, из намеков, недоговоренностей, обрывков фраз или коротких 114
замечаний, я уже составил себе представление о его деле, о том, зачем он пришел ко мне в контору, но хотя я и составил себе представление и картина мне была ясна, но у меня есть правило, чтобы мои клиенты сразу после первой беседы связно повторили все подряд, а при таком првторении становится яснее, о чем идет речь, все выясняется, все видишь в другом свете, в беспристраст- ном освещении, говорю, и когда первое изложение дела сопоставляешь со вторым, то есть делаешь попытку как бы перекрыть одно изложение другим, то часто, говорю, выясняется, что незначительные подробности вдруг при- обретают основное значение и, наоборот, значительные факты вдруг становятся совсем незначительными, и ока- зывается, что суть дела совсем не в том... И вот я стал записывать снова то, что мне рассказывал Хумер сейчас, тут же, около первых моих записей, и думал: заставлю-ка я его рассказать все дело несколько раз, не дважды, как обычно, а раза три, может быть, и раза четыре... В такой связи все события станут отчетливее... Вы мне все еще раз повторите, говорю я Хумеру, пишет Эндерер, это необходимо, потому что хотя мне это дело и ясно, но все же полной ясности нет... И тут Хумер, пишет Эндерер, стал рассказывать не только основные факты, но изложил свое дело последовательно и уже сумел отделить важное от неважного, существенное от несущественного, относя- щееся к делу от неотносящегося, то, что проясняет суть дела, от того, что затемняет,—что же касается меня, то я в своей практике, работая для этих людей, с этими людьми, так понаторел, мне их образ мыслей, их речь очень понятны... А мое дело, сказал Хумер, с одной стороны, запутано донельзя, но с другой — проще просто- го, пишет Эндерер, и Хумер во всех подробностях описал то, что происходит у него дома, на Верхней Заггенгассе, пока я, подкладывая дрова в печку, наблюдал, как он все плотней закутывал колени в полы дождевика и не заме- чал, что я, присев у печки, самым недопустимым образом наблюдал за ним так настырно, как вообще человеку за человеком наблюдать нельзя, но он-то ничего не заме- чал— уставился в пол, а у этих людей никогда не разберешь, смотрят ли они в пол, потому что чувствуют себя не по себе при других людях, то есть смотрел ли Хумер в пол, потому что у меня, в конторе, ему было не по себе, или как смотрят в пол от страха, или от злости, или из каких-нибудь подлых намерений, но, когда я наблюдал от печки за Хумером, мне бросилась в глаза невероятная длина его дождевика; потом я рассмотрел его грубые башмаки — нелепо огромные, нелепо грубые, из юфтовой кожи,— его брюки, грубошерстные штаны, 115
очень старомодные... И как эти люди всегда одинаково себя ведут, думал я, наблюдая за Хумером, и он, как все зябнущие, принял позу, характерную для озябшего чело- века, особенно в чужой обстановке,— съежился, крепче прижал застегнутый на все пуговицы дождевик к груди... А я уже знал, в чем дело, и сказал: знаю, в чем дело, но, если вы мне еще раз все подробно опишете, подробно перечислите, ничего не пропуская, понимаете, ничего не пропуская, говорю, я тогда лучше пойму и возьмусь за ваше дело по-настоящему, и пользы будет больше, а для этого мне надо еще раз выслушать все подробности, познакомиться со всеми подробностями, повторил я... Меня самого раздражало то, что я еще на лестнице, еще когда мы только вошли в контору, не вдумываясь, принял Хумера за агента по продаже участков или за скотопро- мышленника, и я опять разозлился на себя за эту оплошность... Я знал, что вы владелец похоронного бюро, сказал я вдруг, сам того не желая, вдруг сказал: разуме- ется, я это знал,— неизвестно, зачем меня толкнуло на эту ложь; и тут Хумер сказал, что в этих домах на Заггенгассе, и главным образом на Верхней Заггенгассе,— там дома самые старые, и жить в этих старых домах просто погибель, и если все время не быть начеку, погибнешь—и все, сказал он вдруг взволнованно, даже встал и подчеркнуто повторил: погибнешь — и все!,. И всегда они так, пишет Эндерер, сначала путаются во всяких мелких подробностях, а потом выйдут из себя и говорят без конца, даже слушать неохота, но, впрочем, Хумер ограничивался только самыми необходимыми све- дениями, даже те замечания, которые мне казались совершенно излишними — про его детство, про кройку грубошерстных тканей и так далее,—теперь показались мне очень важными, даже то, что его мать, как он сразу сказал, родом из Матрая... И стоит таким людям только согреться, как они выходят из оцепенения и, насколько им это свойственно, не только начинают вызывать доверие, но и сами становятся доверчивей, пишет Эндерер,— сначала они стесняются, но постепенно, сначала робко, а потом совершенно определенно, отметают всякий страх, и теперь, у печки, я подумал: как полезно дать такому человеку, как этот Хумер, хорошенько согреться, вместо того чтобы сразу его спровадить или заткнуть ему рот, сбить с толку вопросами, а как часто я грешил таким неумелым подходом и, к несчастью, портил все дело... А этот Хумер был такой невзрачный, пишет Эндерер, такой старый—ему, наверно, было лет шестьдесят пять, а то и семьдесят,—таким он мне показался несчастным, какое- то жалкое существо, честное слово, у меня создалось 116
впечатление, что ко мне, в контору, приползло какое-то существо и с ним, с этим существом, надо обращаться очень бережно... Но потом меня снова поглотила мысль, какой у меня никогда раньше не бывало, и я опять стал мучительно думать; почему у Хумера такой дождевик... Если на нем грубошерстные штаны, думал я,— такие штаны носят и для тепла, и оттого, что они дешевые,— значит, как мне сразу показалось по запаху, на нем и рубаха грубошерстная, и куртка, и жилетка, видно, вся одежда из грубой шерсти, раз на нем такие брюки, я их сразу заметил, хотя в конторе было полутемно, в ноябре к вечеру электричество совсем плохо светит, виной этому, с одной стороны, слабая подача тока с высокогорных станций, с другой — невероятный рост промышленности; но я все же установил: на нем грубошерстные брюки и куртка,— самая, под ходящая одежда для такого человека, подумал я... И сверху—дождевик... И на голове — черная шляпа, а носки серые... С одной стороны, мое дело сложное, сказал он опять, но с другой стороны — нет, пишет Эндерер, и как бы в подкрепление того, что он мне уже рассказал, пишет Эндерер, он все время повторяет; когда началась эта трагедия (его слово!), пишет Эндерер, он повторяет: когда моему сыну исполнилось двадцать два года, и потом когда мой сын женился, и еще когда у нас в доме появилась моя невестка из Матрая... Через каждые пять, шесть или семь фраз он опять повторяет: когда моему сыну исполнилось двадцать два года или когда у нас в доме появилась невестка из Матрая,— впечатление, что для Хумера все мрак, если не беспрос- ветная тьма; это впечатление еще усиливалось от тусклого электрического света и вообще от этого осеннего дня. Вдруг он сказал: так как вы обо мне совсем ничего не знаете... И так как мы двадцать лет проходили мимо друг друга... И фраза повисла в воздухе, пока он не сказал: но если вам знакомо мое дело... Но тут я сказал, пишет Эндерер: нет, я никогда в вашем магазине не бывал, правда, я знаю, что на Заггенгассе есть магазин похорон- ных принадлежностей, но я там ни разу не был, говорю, чтобы у Хумера никаких сомнений не осталось. Хумер сказал; отец мне передал это дело сорок лет назад, пишет Эндерер, и еще: дело шло в гору, а я падал все ниже. И эти слова Хумер повторил много раз. Что касается дела, говорил Хумер, пишет Эндерер, то оно шло все лучше и лучше, а для меня—все хуже и хуже, Началось с того, что Хумер обучил сына шить одежду для покойников, это дело тонкое, пишет Эндерер, я только теперь узнал, пишет Эндерер, какое нужно мастер- ство, и он обучил сьща, как отец—самого Хумера, а Ш
дед — отца и так далее. К семнадцати годам все они, как и сын Хумера, уже вполне овладевали этой профессией, и каждый перенял ее от отца, их магазин был единственным магазином похоронных принадлежностей на весь Тироль. Можете спросить, только никто, наверно, не знает, пишет Эндерер, что магазин Хумера существует на Верхней Заггенгассе уже около восьмидесяти лет. А если знать, сколько требуется похоронных принадлежностей, и здесь, в Тироле, особенно, то сразу поймешь — дело это выгод- ное, очень выгодное. И Хумер все время об этом говорит, за всеми его словами чувствуется одно — это дело очень выгодное, хорошее дело. И Хумер этого не скрывает, слушаешь его и понимаешь—дело у него и впрямь хорошее, и, конечно, главную роль во всем, что с ним случилось, играет то, что он вдруг перестал быть главным человеком в собственном деле. А ведь мы, сказал Хумер, пишет Эндерер, мы даже на экспорт работаем. И при слове экспорт голос у него дрогнул. Словом, сказал Хумер, пишет Эндерер, я к вам пришел, потому что мое существование стало невыносимым. Уж одно то, что я, хозяин такого процветающего дела, должен ходить в грубошерстных дешевых брюках, в грубой куртке, р таких скверных башмаках... Сами подумайте, пишет Энде- рер, и продолжает: вы моего сына не знаете, сказал Хумер, но видеть вы его не раз видели, чаще, чем меня, он все время шляется по Верхней Заггенгассе, здоровен- ный такой малый и одет с иголочки, говорит Хумер, и еще: мой сын вот уже сколько лет ходит в ресторан «Серый медведь», вы понимаете, что это значит! А довела его моя невестка, привез он ее из Матрая, ему волей-нево- лей приходится ходить в «Серый медведь», я-то должен удовольствоваться самой грубой пищей, а мой сын, сказал Хумер, пишет Эндерер, тратит уйму денег! Да еще и в другие рестораны ходит, и в городской театр! Спрашива- ешь себя, говорит Хумер, пишет Эндерер, до чего же дошел человек! Но суть дела в том, что мой сын так неудачно женился, да еще не вовремя, он-то этого не признает, но я точно знаю: это несчастный брак, только он признать этого не желает. Мой сын — несчастный человек, эта женщина испортила ему жизнь, сказал Хумер, пишет Эндерер. А кроме того, сын Хумера уже давно не ходит в ресторан «Серый медведь», он стал ходить в «Королевскую корону», можете себе предста- вить, сказал Хумер, пишет Эндерер, он ходит в «Королев- скую корону»! А так как вы сами, говорит мне Хумер, тоже, как мне известно, часто бываете в «Сером медведе», вы должны знать моего сына, я уже сказал: он очень высокий и прекрасно одет, очень, очень заметный чело- Ив
век, говорит Хумер; а я себя спрашиваю, пишет Эндерер, откуда Хумер знает, что я действительно часто захожу в ресторан «Серый медведь», как вы знаете, пишет нам Эндерер, я захожу туда и по субботам и по воскресеньям, все-таки это лучший ресторан. Правда, и там, в «Сером медведе», случается, что тебе подадут такое, что и в рот не возьмешь, пишет Эндерер, и дальше: Хумер говорит, что у его невестки необычайно длинные волосы, и всегда, пишет Эндерер, она растрепанна, говорит Хумер, да, растрепанна, моя невестка растрепа, всегда растрепан- на, а я больше всего на свете ненавижу растреп, мало того что она растрепа, я к ней плохо отношусь, говорит Хумер, но все вышло из-за этой женщины, а она из самых низов, отец до сих пор работает простым маляром, мать подраба- тывает поденной работой, в голосе Хумера было столько презрения, пишет Эндерер, словом, они уже вдвоем ходят в «Королевскую корону», а там цены вдвое выше против «Серого медведя», говорит Хумер, и я уверен, кутят на мои деньги, говорит Хумер, долго ли им все спустить, теперь, когда для них удовольствие важней дела, и такое дело, как мое дело, загубить окончательно, но пока что это дело принадлежит мне!—крикнул Хумер. Все еще принадлежит мне! Нет, тут причиной не только их дурь, тут еще ненависть к отцу. Да, я правильно расслышал — Хумер так и сказал: ненависть — и потом: шестнадцать швейных машин, господин доктор, только представьте себе — теперь уже шестнадцать машин,— и я подумал» пишет Эндерер, значит, шестнадцать человек сидят за шестнадцатью машинами,— мы поставляем товар по дого- ворам, сказал Хумер, пишет Эндерер, и в Форарльберг, и в Зальцбург, а с недавних пор и в Баварию, в Баварии похоронные принадлежности вдвое дороже, чем у нас, говорит Хумер, не жалко заплатить и двойную пошлину, около сорока похоронных бюро заказывают одежду для покойников в хумеровской мастерской, на Верхней Загген- гассе, пишет Эндерер. И все то, что я создавал десятки лет, теперь мой сынок в обществе своей вульгарной супруги транжирит вовсю, ходит в «Королевскую коро- ну»!— говорит Хумер и продолжает: что же касается меня, то мое правовое положение складывается так... И тут, по этим его словам, я понял, что за то короткое время, что Хумер провел у меня в конторе (если он сказал правду, что я —первый в жизни юрист, к которому он обратился, а я в его словах не сомневаюсь, он говорит правду и умеет слушать очень внимательно, ни слова мимо ушей не пропустит, слышит даже то, чего я не успел сказать), так за то время, что он тут просидел, он уже привык к юридическим терминам, потому и сказал: мое 119
правовое положение складывается так... В то время как я, и вы это знаете — и я действительно это знаю, потому что Хумер уже несколько раз об этом упоминал,— в то время как я, продолжал Хумер, вот уже тридцать лет жил спокойно и мирно внизуj то есть на первом этаже, около магазина на Заггенгассе, с самого рождения, добавил он взволнованно, я жил в этой квартире, в нижнем этаже, и еще раз подчеркнул: с самого рождения, и при этом впервые стал жестикулировать, он уже не сидел, вцепив- шись намертво руками в полу дождевика, он стал жести- кулировать, заговорил громче и даже вытянул свои длинные ноги, медленно так вытянул ноги, они у него действительно довольно длинные, пишет Эндерер, и все его длинное худое тело как-то расслабилось, когда он заговорил о своей квартире в нижнем этаже, на Заггенгас- се; почти целый час он сидел судорожно зажатый, а ведь он и вправду просидел у меня больше часу, а в сущности, то, что он тут вообще очутился, вышло только потому, что я, не подумав, забыл про то, что у меня в то утро вообще приема не было, просто предложил ему зайти, впустил его в контору, наверно оттого, что он стоял и ждал меня внизу, у входа, явно ждал именно меня по важному делу, я и подумал: видно, человек пришел по важному делу, и я, даже не спрашивая себя, стоит ли, есть ли смысл впускать этого человека, вдруг ни с того ни с сего взял и позвал его наверх, в контору, пишет Эндерер, я сразу так и сказал Хумеру: в понедельник приема нет!—но он и внимания не обратил, и вот теперь он тут сидит; уже не горбится, вдруг весь выпрямился, спина совсем прямая, и рассказывает про свою квартиру в нижнем этаже, чудесная квартира, господин доктор, гово- рит он. И если человек вырос в такой большой удобной квартире, в нижнем этаже,— и тут он перешел к главному делу, пишет Эндерер, сказал, невозможно за день-два переселиться из своей квартиры. С самого раннего детства он привык к этой квартире, пишет Эндерер, там все ему родное, нельзя человека, который привык жить в нижнем этаже, вдруг, через десятки лет, да еще под самым нелепым предлогом, выкинуть из его нижней квартиры, поверьте мне, сказал Хумер, пишет Эндерер, ничего страшнее не выдумать. А меня выкинули из моей кварти- ры. Ночью. Ему, Хумеру, было сказано, что он должен немедленно переехать этажом выше, пишет Эндерер, и Хумер говорит, что во всем этом виновата его невестка из Матрая, потому что мой сын, господин доктор, никогда меня не выкинул бы, он человек слабовольный, он на такое неспособен. Но, пишет Эндерер, сыновья женятся, сказал Хумер, и уже пощады не знают, как ихние жены, а 120
жениться на такой, как моя невестка,— значит разрушить все наше дело, загубить его вконец. И мой сын под предлогом расширить дело (склад увеличить вдвое!) заста- вил меня переселиться из первого этажа на второй. Но никакого склада он не расширял, постепенно я понял, что он и не собирается ничего расширять, вот я ему и указал, что выехал я из своей нижней квартиры только потому, что он собирался расширить склад, и тут он стал объяснять, что он хоТел открыть при нашем магазине отдел готовых гробов и уже подал в окружное управление просьбу разрешить ему это предприятие, но там всегда тянут канитель, и я в конце концов узнал, что он и не подавал никакого прошения насчет продажи гробов. Все врет! — сказал Хумер, пишет Эндерер. Сначала говорил: хочу расширить склад, потом — открыть отдел продажи гробов, а теперь сказал: расширить швейную мастерскую для шести новых мастериц! Только он и тут соврал, до сих пор я ни одной новой мастерицы в глаза не видал, наоборот — у нас раньше, еще два года назад, было восемнадцать мастериц, а теперь осталось шестнадцать! И вдруг, сказал Хумер, пишет Эндерер, человек, который ходит обедать в «Королевскую корону», да не один, а вдвоем, и тратит там тысячи, заявляет, что нам на одну торговлю похоронными принадлежностями не прожить! С той минуты, как ему, Хумеру, пришлось взять к себе в дом невестку, все, что говорит сын,—ложь, сплошная ложь! А невестка моя—та еще во сто раз хуже, добавил Хумер, пишет Эндерер, тут ничем не поможешь. Конечно, Хумер мог бы сопротивляться, не давать согласия на переезд из своей квартиры, пишет Эндерер, но разве такому человеку, как Хумер, под силу сопротивляться, да и вообще кому это под силу? В конце концов дело-то еще принадлежит мне! — сказал Хумер. Но когда сын женится, тут отец уже в доме не хозяин, ничего по-своему делать не может. Но он тогда еще не понимал, какал катастро- фа ждет его впереди, что после его переезда с нижнего этажа все беды только и начнутся по-настоящему. Я вконец измучился, сказал Хумер, пишет Эндерер, взял и переехал цаверх, неделями повторял себе: ни за что не перееду, а все-таки переехал. И только перебрался, сразу понял: все ложь, сплошная ложь, попал впросак, меня надули как только можно. Да разве мне предложили переехать, меня просто выкинули, да, выкинули, безо всяких, повторял Хумер, пишет Эндерер. Но потом он с трудом, постепенно стал привыкать к новой квартире, сказал Хумер, пишет Эндерер, и тут он стал расстегивать свой дождевик. И пока он расстегивал свой дождевик, а в комнате уже стало не просто тедло, а совсем жарко, я 121
заметил на изнанке дождевика довольно большой фирмен- ный знак, той же фабрики, какой был, как я помню, и у моего дяди. А может, я ошибаюсь? — пишет Эндерер, может быть, это вовсе не такой, подумал я, но уже нашивка с названием фирмы исчезла, Хумер вдруг сложил полы дождевика: одну повернул внутрь, от левого плеча, другую — от правого, так что нашивки видно не стало. Однако Хумер, как оказалось, нашел кое-какие пре- имущества в новой квартире, пишет дальше Эндерер. Как вам известно, сказал Хумер, во всех наших домах, особенно на Заггенгассе, на первых этажах очень сыро, а во втором сухо. И я сразу почувствовал, как утихли мои ревматические боли (только он сказал не «ревматиче- ские», а «.ревматистические»),— словом, он мог констати- ровать, что ему стало лучше, пишет Эндерер. И он пришел к убеждению, что переезд с первого этажа наверх, во второй этаж, скорее удача, чем неудача. С первого же дня у меня стало меньше ломить спину, сказал Хумер. Но об этом я никому не говорил, чтобы они (мои дети) не могли использовать это обстоятельство — только скажи им, что мне хоть немножко стало лучше, они сразу же повернут все в свою пользу. А я вдруг смог и ходить быстрее, и нагибаться чуть ли не до самого пола, чего я уже десятки лет не мог делать,— словом, он радовался, что в новой квартире он стал гораздо подвижнее и почти не испытывал болей. Но я об этом никому не говорил, сказал Хумер, наоборот. Кроме того, он заметил, что в новой квартире куда светлее. И свет можно включать позже, и воздух чище, кислороду больше, и шуму меньше. Правда, отсюда, сверху, труднее было проверять то, что делалось внизу, в магазине, как раньше, из нижней квартиры, и это его огорчало. В новой квартире, на втором этаже, я был полностью отключен от дела, на это они и рассчитывали, мой сын с невесткой, знали, что мне уже будет трудно каждую минуту спускаться вниз, со второго этажа, в мастерские, чтобы все проверить, они все, все учли, и то, что мне трудно двигаться, трудно ходить вверх и вниз по крутой лестнице. Все у них расчет, сказал он. Все —расчет и обман. Я был заперт у себя наверху, да я и звонка не слыхал, когда люди заходили в наш магазин, очень все это было подозрительно. Они могли надувать меня как угодно, без помехи, раз я сидел наверху, на втором этаже, а как они меня надували, вы можете увидеть из документов — я вам тут принес. Мой сын стал на все способен, на всякую гадость, так пагубно влияла на него жена. А ложью все прикрыть можно, сказал Хумер, пишет Эндерер. Все скрывали, вся их тактика—скрывать, а это страшное дело, сказал Хумер. 1.22
Но несмотря ни на что, преодолевая все трудности, я скоро привык жить на втором этаже. Но, как Хумер и раньше мне говорил и как я уже отметил, пишет Эндерер, он повторил: через три месяца мне подтвердили, что я должен и из этой квартиры перебраться, уже со второго этажа на третий, пишет Эндерер. Все меня ненавидят, сын ненавидит, невестка ненавидит. Мне только одно и остает- ся— ходить взад и вперед по берегу Силя, сказал Хумер, пишет Эндерер, а дома — только ненависть, ненавидят за то, что я еще жив. Говорят — у них будет ребенок. А этого я больше всего боялся, господин доктор, сказал Хумер, пишет Эндерер, что настанет минута, когда мне объявят, заговорят о ребенке, а стоит родиться ребенку, тогда уж о разводе и Думать нечего, правда, они и так не собирались. Значит, ждут ребенка, а им и так тесно, теперь все для ребенка, как раньше — для склада товара, потом — для склада гробов, но хотя про товар, про гробы мне все врали, про ребенка я поверил. Ни одной ночи не спал, сказал Хумер, пишет Эндерер, ребенок, ребенок. Но я уже и не стал долго сопротивляться, сразу переехал на третий этаж, говорит Хумер, с мебелью было трудно — тащить все по узкой лестнице со второго на третий этаж, но они сами сразу перенесли всю мебель наверх, а я ни минугы не сомневался, что они ждут ребенка, сказал Хумер, да и чего тут сомневаться — ребенок уже родился, вдруг я сам увидал — вот он, их ребенок; все это, конечно, и нелепо, и к тому же очень обидно, говорю я Хумеру, пишет Эндерер, а Хумер мне: внук родился, а я все-таки не понял, почему я из-за внука должен был перебраться на третий этаж, я уже как-то примирился с тем, что останусь на втором этаже, я уже принес себя в жертву, господин доктор, сказал Хумер, пишет Эндерер, хотя мне было непонятно зачем. Но на третьем этаже, правда, еще суше, чем на втором, и воздух там лучше, и шум почти не слышен. Но то, что меня все еще интересует, то есть в чел я постоянно заинтересован — особенно теперь, когда все махинации моего сынка и моей невестки дошли до меня,— это наше дело, там, внизу, и все, что с ним связано, а именно теперь, когда я живу наверху, дело отпало от меня почти совсем, слишком трудно спускаться вниз, вечно шмыгать туда и обратно, и опять вниз, и опять наверх, да еще видеть, как они смотрят на тебя с ненавистью, вы понимаете, что это значит! — сказал Ху- мер. Вот я и стал все реже и реже спускаться в магазин, заходить только на минутку, собрать хоть косвенные улики, подтвердить мои подозрения, что тут все — обман, подлог, сказал Хумер, пишет Эндерер, наспех скопировать кое-какие бумаги, тайком, осторожно, незаметно, потому 123
что мой сын и невестка в свою очередь заподозрили меня в том, что я их подозреваю... А по ночам я только этими бумагами и занимался, сказал Хумер, там, наверху, на третьем зтаже, меня никто не трогал, никто мне не мешал, сказал Хумер, а это, как сказал Хумер, огромное преимущество, пишет Эндерер, и вдруг Хумер крикнул: все подлоги! Просто одни фальшивки! Вся бухгалтерия подложная! И не то чтобы обманывали финансовые органы, нет, обманули меня! И вот мне ничего другого не оставалось, сказал мне Хумер, как обратиться к вам, пишет Эндерер. Надо обратиться в суд, говорит, все подать в суд, тут уж никаких уступок, никакого снисхож- дения, раз они затеяли подвох против родного отца! Конечно, на третьем этаже очень хорошо жить, подумал я, но ни слова им не сказал. Наоборот. Он молчал и все время играл роль жертвы, он здорово этому научился. Все пошло в ход—и как трудно подыматься наверх, и каких нечеловеческих усилий требует каждый такой спуск и подъем. Лифтов, как вы сами знаете, на Заггенгассе нет, там лифтов не бывает, говорит Хумер. Но я приглашал к себе на третий этаж своих старых друзей, сказал он, пишет Эндерер, и они не только укрепляли в нем подозрение, что его обманывают — а это подтверждалось бесчисленными справками, лежавшими теперь у меня на столе,— но и одобряли его намерение обратиться к адвока- ту, то есть подать на них в суд. Ведь у меня годами копились не просто какие-то подозрения, сказал Хумер, я все знал благодаря моему вниманию, моей любви к нашему делу на Заггенгассе, сказал Хумер и вдруг закричал: нет, никому не отнять у меня любви к нашему делу!—пишет Эндерер, а потом, пишет дальше Эндерер, Хумер глубже сел в кресло и покрепче закутался в свой дождевик. Теперь тебе уже не рассмотреть фирменную нашивку, подумал я> пишет Эндерер, эидно, он уже не снимет дождевика, наоборот, он теперь еще крепче закутается в свой дождевик, будет кутаться все сильнее и сильнее, а Хумер между тем вытаскивает из-под дождеви- ка пакет, перевязанный шпагатом, и кладет мне на письменный стол. Вот еще доказательства, еще улики, сказал он, пишет Эндерер. А теперь прошу обратить внимание, сказал Хумер, пишет Эндерер, и тут Хумер впервые мне рассказал вот что: неделю назад они объяви- ли, что я должен перебраться с третьего этажа на четвертый! Мой сын сделал мне это дикое предложение, когда я просматривал каталоги бумажных изделий. Ни минуты я не сомневался, что мой сын говорит с голоса этой своей бесстыжей жены, когда предлагает мне пере- браться еще выше. Значит, вот как, сказал я, говорит 124
Хумер, стараясь при этом не терять спокойствия, не волноваться, да, значит, с третьего этажа —вон, и — на- верх! И несколько раз повторил: наверх! Вот как — наверх! А ведь у них за это время родилось еще двое детей и ждут четвертого... Четвертый ребенок, говорит мне Хумер, пишет Эндерер, ну не глупость ли? Глупость и тупость. И несколько раз Хумер повторяет: форменная глупость, идиотство. Да это же преступление — четвертый ребенок, сказал Хумер, пишет Эндерер. В такие времена, говорю я сыну,— это Хумер, пишет Эндерер,— когда и так сотни миллионов лишних людей на земле, заводить чет- вертого ребенка! И тут Хумер, по его словам, несколько раз крикнул: четвертый! Четвертый! А потом — пятый ребенок! И шестой! Ц седьмой! И восьмой! И так далее, без конца! Без конца! Несколько раз крикнул: без конца! Без конца! А снизу, говорит Хумер, пишет Эндерер, слышу, как невестка крикнула: не захочет перейти на- верх— пусть убирается в богадельню! А я сразу услыхал* говорит Хумер. И сын мне заявляет, рассказывает Хумер, пишет Эндерер: ты переберешься наверх — и все! Тут я совсем потерял самообладание и закричал во весь голос: четвертый ребенок! Четвертый ребенок! А мне на чердак. На чердак! На чердак! А ребенок четвертый! И будет пятый! И так далее. А потом только кричал: дети! Дети! Дети! — пока сил хватило, до полного изнеможения, пишет Эндерер, затем Хумер сказал: а сам твой сын тебя не понимает, он тебя уже совсем не понимает, вот что сделала эта баба из твоего сына! Тут Хумер встал, пишет Эндерер, и стал расхаживать по комнате, то и дело показывая на свои бумаги, лежавшие на моем письменном столе, и повторял: все — сплошной криминал! Все — сплошной криминал! Прямо под суд! Никаких уступок! И вдруг Хумер говорит, пишет Эндерер: я им сказал — нет, только не наверх! Наверх — ни за что! Категорически! В эти нечеловеческие условия, в эти каморки!—говорю им, сказал Хумер, пишет Эндерер. В эти темные чуланы — ни за что! Потом он, Хумер, вышел из дому и целыми часами ходил по берегу Силя (это Эндерер), а тут Хумер, пишет дальше Эндерер, сказал: а когда я вернулся домой, оказалось, что сын уже перетащил большую часть моих вещей наверх, то есть на чердак. Тут я сразу понял, сказал Хумер, пишет Эндерер, он уже все твои вещи перетащил наверх, то есть на чердак, все перетащил. И тут они оба — сын с невесткой — уже и мебель стали перетаскивать, все перетащили с третьего этажа на чет- вертый,, а вы ведь сами живете на Заггенгассе, говорит мне Хумер, пишет Эндерер, значит, вы знаете, как выглядит этот этаж, по всей Заггенгассе на этом этаже 125
совершенно нежилые помещения, и повторяет: нежилые, совершенно нежилые. Устроим, говорят они, приживешь- ся, говорят. И все—немедленно, все — сразу. Всю мебель вместе с отцом — сейчас же на чердак, господин доктор, говорит Хумер, пишет Эндерер. Им пришлось поставить там для меня две ширмы — на чердаке, все пытались мне доказать, что и на чердаке жить можно. А пока холода не настали, пока снег не пошел, мы тут, наверху, все утеплим, говорит сын, сказал Хумер, пишет Эндерер, да и топить тут можно, говорит мой сын. И представьте себе, говорит Хумер, мой сын с женой уже расставляют мою мебель на чердаке, все передвигаю! по-своему, а я слова вымолвить не могу, как будто онемел, говорит Хумер, хочу сказать, но потерял голос, сгою, завернулся в свой дождевик и слова выговорить не могу. И как я стоял, как молчал! Воздух гнусный, вонь на чердаке тошнотворная, мне с детства этот запах был противен, говорит Хумер. Сплошная гниль, грязь и гниль. А мой сын все твердит: перестроим, сказал Хумер, пишет Эндерер, все повторя- ет: переделаем, можно будет топить. Перетащили они все мои вещи на чердак, даже постель мне постлали, а я двинуться с места не могу, стою и смотрю, недвижно, ни прогнать их не могу, ни шагу ступить, ни слова сказать, говорит Хумер, пишет Эндерер. А пока тут все перестро- ят, мне придется переехать к сестре, в Халль, говорят они, сказал Хумер, пишет Эндерер. Ты пока что переез- жай к сестре в Халль, сказал сын, говорит Хумер. Но я-то одно думаю все время: не поеду я в Халль, не поеду, не поеду. Одна мысль в голове—в Халль не поеду. И вдруг: в суд подать! К юристу пойти! И — в суд! И он вышел из дому, прошел всю Заггенгассе до конца, зашел в гостини- цу на Генсбахэрштрассе, потом стал ходить по берегу Силя, взад и вперед, взад и вперед, дошел до Инна, опять повернул и наконец остался ночевать в гостинице на Генсбахэрштрассе. А сюда, на Герренштрассе, он уже раза два заходил, ждал меня у моей конторы. Надо пой- ти к этому юристу, решил он, сам не зная — почему, но все время думал: к этому юристу, все повторял: к Эндере- ру. Целыми днями я носил все свои бумаги при себе, ска- зал Хумер, пишет Эндерер, спрятал под дождевик все эти улики, говорит, и добавляет: а вдруг этих документов не хватит?! А я ему, пишет Эндерер, хватит, конечно, из этих документов все безоговорочно ясно. Судиться с ними, повторял он, только судиться, подать в суд на сына и на невестку. И вдруг он встал и вышел, пишет Эндерер. Господин Хумер! — крикнул я ему вслед. Я забыл дать ему подписать доверенность на ведение дела. Господин Хумер! Но он уже сошел вниз, ушел! Вернется, подумал я 126
и занялся своими сильно запущенными за много недель делами. Но все время я думал только о Хумере. С одной стороны, много мелких преступлений и всяких проступ- ков— обычное дело среди торгового люда, но с другой стороны, дело Хумера не такое, да я еще сердился на себя за то, что все-таки не расспросил Хумера, откуда у него взялся этот дождевик. Забыл начисто, так и не спросил, хотя твердо решил узнать. Фирменное клеймо, конечно, верное доказательство, думал я. Что еще говорил Хумер? Подолгу, говорит, стоял у ваших дверей, ждал вас, говорил Хумер, пишет Эндерер. Как сейчас слышу, пишет он: звонить или не звонить, думал Хумер, нет, не стану я звонить, думал, а потом позвоню, и повторял про себя: только к Эндереру, и еще: умный он?—и потом: а может, и нет? И наконец все-таки позвонил в вашу контору, а когда вы вдруг подошли ко мне, уже пришлось войти в вашу контору и затеять процесс против моего сына!—сказал мне Хумер, пишет Эндерер. Начинают с намеков, потом все выкладывают, я всегда так думал, пишет Эндерер, так всегда и бывает: как будто говорят правду — и все же не всю правду... Не надо было мне к вам приходить, все время повторял Хумер, это я отлично помню, пишет Эндерер, не надо было в таком состоянии приходить, и еще сказал: не стоило предавать все это гласности, хуже нет, чем по любому поводу сразу все выносить на свет, это он, Хумер, сознает, но он не отступится, теперь он все пустит в ход, ничего не скроет, ничего не утаит, ничего не испугается... С одной стороны, не надо было мне вас утруждать, а с другой стороны, теперь я все предал гласности... Но как вы сможете помочь старому человеку, который попал в такое отчаян- ное положение, а потом говорит: с одной стороны, может, все это пустяки, а с другой — для меня это погибель, пишет Эндерер про Хумера. Все, говорит, один обман, и все, что люди затевают, все их дела, если хорошенько подумать, тоже обман, выходит, что вся жизнь — один обман... А вы считаете, что мое дело — просто случай, сказал Хумер, пишет Эндерер, и вас оно совершенно не касается... Двадцать лет мы проходили мимо друг друга и не встретились, а теперь вот, встретились... Но я ни за что, я от своего ни за что не отступлюсь... Хотя и сказал: ужасно все предавать гласности, и тут же: но я от своего не отступлюсь!—пишет Эндерер, а потом добавляет, что просит нас посмотреть заметку в «Тиролер нахрихтен» от прошлого вторника, где сообщается, что владелец похоронного бюро г-н X. в прошлую пятницу выбросился с чердака своего дома на Заггенгассе. Я сразу понял, пишет Эндерер, что это — Хумер, сам проверил и 127
узнал, что Хумер действительно на той неделе, в прошлую пятницу, выбросился из чердачного окна своего дома. Смерть наступила мгновенно, говорится в сообщении, пишет Эндерер. Но вот что ему, Эндереру, не давало покоя, когда он прочитал заметку в газете,— вовсе не смерть Хумера, не это, как пишет Эндерер, очень необыч- ное и даже с первого взгляда потрясающее происшествие, хотя, в сущности, это была совершенно обыкновенная история обыкновенного старика; нет, его по-прежнему интересовало, откуда у этого человека, этого Хумера, дождевик, который был на нем, и вот Эндерер надел пальто — шел пятый час, уже стемнело, известно, что в ноябре дни короткие, да, в сущности, и дня почти нет,—и пошел по Верхней Заггенгассе в похоронное бюро Хуме- ра, и сразу сказал, что он — Эндерер и пришел спросить насчет дождевика покойного, конечно, он не сказал — самоубийцы, пишет Эндерер, речь идет о дождевике моего дяди, Воррингера, который восемь лет назад утонул в реке Силь, и до моего сведения совершенно случайно дошло, что дождевик покойного и есть дождевик моего дядюшки. Я ни слова не сказал о том, что Хумер побывал у меня в конторе, так как считал, что ко мне их дела уже не имеют никакого отношения, пишет Эндерер. Молодой человек, сидевший в магазине, очевидно сын покойного, как будто знал все, что было связано с дождевиком его отца, то есть с дождевиком моего дяди Воррингера, и сказал, что действительно этот дождевик несколько лет назад выбросило волной на берег реки Силь. Тут я сказал, пишет Эндерер: насколько мне известно, ваш отец каж- дый день, подолгу прохаживался по берегу реки. Да, говорит молодой человек, подходит к вешалке и без всяких околичностей отдает мне дождевик своего покой- ного отца.
ричина ПОВ ЕСТЬ
Die Ursache Перевод Р. Райт-Ковалевой
Ежегодно в городе Зальцбурге две ты- сячи человек пытаются покончить жизнь самоубийством и десятая часть этих покушений на самоубийство кон- чается смертью. Тем самым австрий- ский город Зальцбург, который по чис- лу самоубийств стоит на том же месте, что Венгрия и Швеция, поставил в Австрии новый рекорд. (Газета «Зальцбургер нахрихтен» от 6 мая 1975 г.) ГРЮНКРАНЦ Население города делилось на две категории — дельцы и их жертвы, и для человека, который хотел учиться, набираться знаний, жизнь тут была до боли невыносимой, постеленно нарушая и разрушая все, что в нем было своего, цельного, и жить ему приходилось скрытно, в убийственном одиночестве. Резкие перемены погоды не только вызывали всякие болезни, но и действовали на нервы жителям этих мест, причем в этом климате, у подножия Альп, постепенно разрушалась и вся архитекту- ра Зальцбурга, и этот, с одной стороны, быть может и неосознанно, но, во всяком случае, с медицинской точки зрения, вредно действующий и на психику и на тело климат, все эти явления природы с немыслимой беспо- щадностью изводили, доводили до безумия, заражали всякой хворью, унижали, раздражали и оскорбляли лю- дей, и люди становились все подлее, все гнусней, а в Зальцбурге их становилось все больше — и приезжих, и местных жителей; в холодных сырых стенах нашего старинного города, в тех стенах, которые я тридцать лет назад, когда еще учился и копил знания, сначала из какого-то пристрастия любил, но, став взрослее, вознена- видел,— в этих самых стенах тупо, упорно, в постоянном унынии люди влачили свое тупое, бессмысленное, бездар- ное, мелочное, деляческое существование, из которого извлекали выгоду всяческие врачи и владельцы похорон- ных бюро. Я вырос в этом городе не по своему желанию, а по решению своих воспитателей и с самого раннего детства видел, как все красоты этого всемирно знаменито- го города становились предметом спекуляции и наживы,— а с другой стороны, этот город стал для меня тюрьмой, крепостью, где в тоске и страхе проходило мое беспомощ- 5* 131
ное, никем не защищенное детство, где я был обречен расти и развиваться, и сейчас могу сказать только одно — без всяких резкостей, обдуманно и скорее с горечью, потому что мне главным образом вспоминаются обстоятельства, омрачившие и затуманившие мое раннее детство и, безусловно, повлиявшие роковым образом на всю мою жизнь,—скажу прямо, что вспоминаю я об этом городе с ужасом и страхом, никак не иначе. И записывая все пережитое, нельзя лгать, лицемерить, клеветать, но приходится сказать прямо, что этот город, проникший во все мое существо, определивший все мое мышление в детстве и юношестве, за два десятилетия, прожитые там, был причиной не развития, а застоя внутренней моей жизни, когда эту жизнь непрестанно ранили и унижали, прямо или косвенно наказывая за несовершенные преступ- ления и проступки, когда все мысли, все чувства, все равно какие, убивали в человеке — вместо того, чтобы помочь его творческим талантам. За время учения — самого страшного времени жизни, а речь идет именно об этих годах, о том, что было пережито за эти годы,— мне пришлось расплачиваться всю жизнь и платить по самой высокой ставке. И этот город никак не заслужил с моей стороны ту, унаследованную от предков, любовь и неж- ность— пра любовь, пра нежность с моей стороны,— потому что он всегда, во все времена, во всех случаях, до сего дня отталкивал меня, постоянно хлопал беззащитного по голове. И если бы я в конце концов не бросил этот город, мою родину по матери и по отцу, город, извечно обижавший и унижавший и в конце концов уничтожавший всякую творческую личность, если бы я не ушел букваль- но в самую последнюю, спасительную минуту, в момент крайнего нервного напряжения, чуть ли не на грани помешательства, то я, вероятно, как и многие другие творческие люди, чьи судьбы мне близки и понятны, наверно, подтвердил бы своим примером единственный возможный выход из положения в этом городе и сразу покончил бы с собой, как уже многие сразу кончали с собой, или же погибал бы той жалкой, медленной смертью в стенах этого города, где самый воздух безжа- лостно, бесчеловечно только душит и убивает, погибал бы, как многие до меня, такой же медленной, жалкой смертью. Во мне иногда вспыхивала любовь к неповтори- мости, к абсолютному своеобразию этого города, родного мне по отцу и по матери, к его (всемирно прославленному) ландшафту, к его (всемирно известной!) архитектуре, нов этих прекрасных местах, в этой природе и архитектуре жили, бессмысленно размножаясь из года в год, слабоум- ные люди, и все их подлые законы, все, еще более 132
подлые, разглагольствования по поводу этих законов сразу убивали во мне любовь к природе, к их ландшаф- ту— настоящему чуду, и к их архитектуре — настоящему произведению искусства, убивали наповал, с первой же минуты, и весь мой образ мыслей, все мои жизненные установки оказывались бессильными перед мещанской, мелкобуржуазной логикой, как нигде процветающей в этом городе. Всё в этом городе противится творчеству, и хотя все там всё настойчивей и настойчивей утверждают противное, это — сплошное лицемерие, потому что их неискоренимая сущность — бездуховность, и стоит только где-то взыграть выдумке, фантазии, ее моментально иско- реняют. Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом оно (творчество) или он (творец) хиреет, пропада- ет, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде,— смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли, сразу или не сразу, уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждеб- ной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски- католической кладбищенской земле. Тот, кто, как я, хорошо знает этот город и его жителей, тот понимает, что с виду он, конечно, прекрасен, но на самом деле он — страшное кладбище для всякой мечты, всякого порыва. И если человек хочет учиться, заниматься, наладить свою жизнь, найти свое место в этом городе, прославленном во всем мире за красоту, ставшем центром так называемого «высокого искусства» благодаря ежегодным Моцартов- ским фестивалям, этот город для такого человека станет страшным, холодным, как смерть, музеем, собранием всех болезней, всех подлостей, где для него возникнут все мыслимые и немыслимые препятствия, беспощадно разру- шая, глубоко оскорбляя его, и город встанет перед ним не Как чудо природы, не как пример дивной архитектуры, а как непроходимые дебри человеческой подлости и низо- сти, и не музыка чудится ему, когда он проходит по городским проулкам,— в нем растет отвращение к его жителям, погрязшим в трясине мещанской морали. И город, где человека в молодости или в старости обманули, обделили всем, не отрезвляет его, а приводит в ужас, хотя для всего, даже для страшных ударов, этот город находит свои убийственные резоны. Меня в тринадцать лет внезап- но— как я.тогда почувствовал (ощутил) и как я до сих пор думаю у со всей строгостью пересматривая прошлое,— загнали с тридцатью четырьмя сверстниками в грязный, 133
воняющий сыростью старинных стен, ветхим застиранным бельем и немытыми мальчишками дортуар интерната на Шранненгассе, где неделями мальчик не мог уснуть, потому что никак не мог уразуметь, почему он вдруг очутился в этом грязном, вонючем дортуаре, и ему казалось предательством то, что ему никто не мог объяснить, а именно — почему, чтобы получить хорошее образование, необходимо жить в этих условиях. По ночам мальчик наблюдал, какая полная беспризорность царит в спальнях этих так называемых государственных воспита- тельных заведений, да и во всех закрытых заведениях вообще, куда родители со всей округи, сбывая с рук, вычеркивая из памяти своих детей, передавали их государ- ству на воспитание, на муштру, и ему казалось, что эти вконец измотанные ребята бездумно топят усталость в глубоком сне, тогда как он, замотанный до предела, воспринимает свои мучения как незаживающую обиду и ни на минуту заснуть не может. Ночи тянутся бесконечно, унылые, жуткие, а от всего, что он видит и слышит, дрожа от страха, он больше приходит в полное отчаяние. Новичку интернат кажется тюрьмой, специально создан- ной назло ему, чтобы нарочно испортить ему жизнь, подло отравить его душу тут, где начальник этой тюрьмы (Грюнкранц) и его помощники (надзиратели) захватили полную власть над всеми и над всем; и теперь тут царит, тут допустимо только абсолютное послушание, а значит, и абсолютное подчинение воспитанников, то есть слабых, власти сильных — Грюнкранца и его помощни- ков,— и всем приходится либо покоряться, либо сидеть в карцере. И сам интернат—тоже карцер, а значит, опреде- лен тебе в наказание, которое становится все строже и строже и приводит тебя к полной безысходности и безнадежности. И то, что тебя совершенно сознательно заслали в этот государственный острог именно те, кото- рые (как ты считал) любят тебя, ты никак понять не можешь, оттого С первого же дня тебе приходит в голову мысль о самоубийстве. Прикончить свою жизнь, свое существование, чтобы больше не жить, не существовать, положить конец этой полной беспомощности, полнейшему отчаянию, вдруг охватившему тебя, выброситься из окна или повеситься, например, в подвале, в складе обуви — вот что было бы самым правильным выходом, но он ничего делать не стал. И все же, постоянно играя в обувном складе на скрипке — это Грюнкранц отвел ему для упражнений в скрипичной игре место на складе,— он думает о самоубийстве, о том, как тут легко повеситься, достать веревку тоже нетрудно, и уже на второй день он пытается использовать свои подтяжки, но ничего не выходит, и он 134
снова берется за скрипку. И каждый раз, стоит ему только спуститься в склад обуви, его одолевает мысль о самоубийстве. В этом складе на прогнивших полках лежат сотни дотла пропотевших школьных башмаков, а через крохотное оконце под потолком входят только скверные запахи из кухни. В этом складе обуви он остается наедине с собой и наедине со своими мыслями о самоубийстве, которые вступают в унисон с игрой на скрипке. Выходит так, что в этом подземелье, самом жутком месте интерна- та, он уходит в себя под предлогом игры на скрипке, и он так громко играет свои упражнения, что ему с каждой минутой становится все страшнее — что, если подвал внезапно взорвется? — и под скрипичные упражнения, которые он играет виртуозно, хотя и очень вольно, он снова целиком погружается в мысли о самоубийстве — он и раньше перед поступлением в интернат, живя с дедом, наслушался разговоров о самоубийстве с самого детства. Хотя он и сознавал, что великим музыкантом ему не стать, игра на скрипке, экзерсисы Шевчика были для него желанным предлогом скрыться, остаться одному, наедине с собой в этом складе обуви, куда всем был запрещен вход; сама госпожа Грюнкранц повесила на дверь написан- ное от руки объявление: «Вход воспрещен — идет урок музыки». Ежедневно он с тоской ждал, когда можно будет уйти от мучительных, до смерти изводивших его занятий в интернате и сбежать в подземелье и там, под звуки скрипки, обдумывать, как бы воспользоваться этой страшной кладовой и покончить в ней самоубийством. Он сочинял свою собственную музыку, как-то связанную с самыми самоубийственными мыслями, и эти виртуозней- шие пассажи ни малейшего отношения к экзерсисам Шевчика не имели, так же как в них не было ничего общего с теми уроками, которые ему задавал его учитель музыки Штайнер; эта его музыка была прежде всего способом ежедневно, сразу после обеда удирать от остальных воспитанников, от всего интернатского окруже- ния, уйти в себя, что не имело никакого отношения к урокам музыки, он ненавидел эти уроки до отвращения. Но эти скрипичные упражнения, эта игра на скрипке в полутемном складе, где от наваленных чуть ли не до потолка школьных башмаков с каждым днем все сильнее воняло старой кожей и потом, эти уроки были единствен- ным возможным бегством от всего. Но стоило ему только спуститься в этот склад, как сразу начинались навязчивые мысли о самоубийстве, и чем глубже и глубже он уходил в музыку, тем все глубже и глубже погружался в мысли о самоубийстве. Он и на самом деле много раз пытался что-то сделать над собой в этом подземелье, но 135
ни разу не доводил эти попытки до конца, вся эта возня с веревками и подтяжками, все сотни попыток воспользо- ваться одним из многочисленных крюков, вбитых в стенки склада, он сам обрывал в какую-то решающую, спаситель- ную минуту и упорно, всецело погружался в музыку, совершенно сознательно уходя от мыслей о самоубийстве, совершенно сознательно и упорно сосредоточивая все мысли на скрипичной игре, увлекавшей его все больше и больше, и скрипка становилась для него не просто музыкальным инструментом, но и тем рычагом, который сбрасывал с него гнет самоубийственных мыслей, снимал тяжесть этого наваждения; он был (как говорил Штайнер) высокоталантлив и вместе с тем совершенно недисципли- нирован, не подчинялся никаким указаниям (тоже слова Штайнера), и для него игра на скрипке, особенно в этом подземелье, была единственной возможностью уйти в свои мысли о самоубийстве, больше ничего, и он был совершенно не способен слушаться указаний Штайнера, оттого и не делал никаких успехов, и научиться отлично играть на скрипке он потому и не мог. Навязчивые мысли о самоубийстве беспрерывно преследовали его как в стенах интерната, так и вне их, и в этом состоянии, в это время, в этом городе он ничем, никакими усилиями отвлечься от них не мог, а мысли эти в то время были теснее всего связаны с его скрипкой, с игрой на скрипке, и стоило ему только подумать о скрипке, как его сразу начинали одолевать мысли о самоубийстве, и, пока он вынимал скрипку из футляра, настраивал ее и начинал играть, эти мысли становились все сильней, все навязчи- вей, словно в ход запускался какой-то механизм, порабо- тивший его с такой силой, что остановить эту машину можно было, только вдребезги разбив скрипку. Гораздо позже, вспоминая кладовку с обувью, он очень часто думал: не лучше ли было тогда набраться смелости, прикончить себя, заранее ликвидировать, оборвать свою будущую жизнь, все равно как бы она ни сложилась, чем так тянуть годами это в общем сомнительное существова- ние,— теперь я это хорошо понял. Но у него не хватало решимости, хотя тогда многие мальчики из интерната на Шранненгассе кончали с собой, у них хватило мужества, странно только, что никто не покончил с собой внизу, в кладовке, а ведь для самоубийства место было самое подходящее, но чаще всего они выбрасывались из окон спальни или уборной или же вешались в душевых, а у него никогда не хватало ни сил, ни решимости, ни твердости характера покончить с жизнью. Во время его пребыва- ния в интернате на Шранненгассе, лишь за то время, пока хозяйничали нацисты, с осени сорок третьего (в год его 136
поступления) до осени сорок четвертого (когда он вышел из интерната), покончили с собой четыре ученика: кто выбросился из окна, кто повесился,— а в городе и другие школьники, умученные до предела невыносимой школьной зубрежкой, бросались вниз, с обеих близлежащих скал, главным образом с Монашьей горы, прямо на асфальт главной улицы Мюльнерштрассе, улицы самоубийц, как я про себя всегда называл эту страшную улицу, потому что очень часто видел на ней искалеченные тела самоубийц, школьников и не школьников, но преимущественно школь- ников,— кучу костей и мяса в разной одежде, смотря по времени года. И нынче, через три десятка лет, я почти регулярно читаю в газетах, чаще всего к весне или к осени, о покончивших с собой школьниках и других подростках, каждый год их десятки, но я-то знаю, что их — сотни. Должно быть, в этих интернатах, и главным образом таких, как тот на Шранненгассе, в той безжало- стно-садистской, недостойной человека, пагубной обста- новке между приходящими учениками и во время уроков и занятий между всеми воспитанниками главной темой разговоров в общем был разговор о самоубийстве, в остальном мы только мельком касались учебы, разных наук, а главная тема не касалась занятий, она возникала оттого, что об этом напряженно и непрестанно думал каждый, каждого мучила эта мысль, а ведь самоубийство, мысли о самоубийстве должны стать предметом изу- чения, наукой, но наше лживое общество этого понять не желает. Общение с другими воспитанниками было всегда приобщением к самоубийственным мыслям, прежде всего именно к мыслям о самоубийстве, они были на первом месте, и только второе место занимали разговоры о занятиях или уроках. В сущности, не только я во время занятий и уроков был главным образом одержим мыслями о самоубийстве, их вызывало бесчеловечное, грубое во всех отношениях, подлое окружение, с одной стороны, а с другой — непомерная чуткость и ранимость, живущая поч- ти в каждом подростке. В школьном возрасте подросток больше, чем всякими науками, занят мыслями о самоубий- стве, и тот, кто будет это отрицать, видно, все уже позабыл. Как часто я шел по городу и в сотый раз думал только о самоубийстве, только как бы покончить с собой, обдумывал — где, каким образом (одному или вместе с другими) уничтожить себя навсегда, но, хотя все вокруг, весь городской уклад вызывал эти мысли, я все же возвращался к себе в интернат, в свою тюрьму. О самоубийстве как о единственном выходе думал не я один, всех непрестанно мучила эта мысль — и одних она сразу убила, других эти раздумья только сломили, но сломили 137
на всю жизнь; вообще о всяких самоубийственных мыслях и о самоубийствах между нами всегда шли бесконечные споры и дискуссии, и во всех этих разговорах, без исключения, многое неизменно замалчивалось, но вдруг кто-нибудь из нас действительно кончал с собой—имен я называть не буду, да я их и позабыл, но я видел их всех — и повесившихся, и разбившихся — и понимал, как это страшно. Мне довелось видеть много похорон на Городском и на Максгланском кладбищах, где не хорони- ли, а закапывали таких тринадцати-, четырнадцати-, пятнадцати- или шестнадцатилетних школьников, потому что в этом строго католическом городе этих юных самоубийц никак нельзя было хоронить — их закапы- вали унизительно, подло, бесчеловечно, как падаль. Оба эти кладбища и по сей день подтверждают то, что я вспоминаю; спасибо, что эти воспоминания ничем не замутнены, и я могу тут на них сослаться. Вижу, как молча стоит у открытой могилы Грюнкранц в своих офицерских сапогах, как стыдно и страшно так назы- ваемой родне, какие на них парадные черные костюмы, знаю, что только мы одни, все соученики самоубийцы, знаем бею правду и весь ужас этой правды и молча смот- рим, как его закапывают, я слышу, что говорят так назы- ваемые осиротевшие родственники—те, кому было по- ручено воспитание покойного,— стараясь отмежеваться от самоубийцы, в то время как гроб опускают в яму. Священнику на похоронах самоубийцы делать нечего; город у нас в тисках католической ограниченности, тупости, католичество полностью овладело этим городом, который к тому же в это время был насквозь до самых корней пропитан нацизмом. Поздняя осень или мокрая, малярийная ранняя весна всегда требовали жертв больше, чем когда бы то ни было, а к самоубийствам скорее всего склонны подростки, брошенные в одиночестве своими родителями и воспитателями; они учатся, занимаются и постоянно думают о самоубийстве, о самоуничтожении, просто потому что для них все вокруг — реальность, достоверность, то есть сплошная мерзость, которая их губит. Каждый из нас был готов покончить с собой, по одним мы это сразу замечали, по другим нет, но ошиба- лись мы редко. Когда кто-нибудь под страшной тяжестью своего внутреннего, да и своего внешнего мира вдруг слабел, потому что не умел как-то уравновесить этот навалившийся с двух сторон чудовищный груз и выдер- жать уже не хватало сил, с какой-то минуты уже было видно, что он думает о самоубийстве, решился покончить с собой, об этом говорило все его поведение; нам становилось страшно, когда мы в ужасе, заведомо пред- 138
чувствуя жуткую развязку, уже были готовы к тому, что наш соученик, наш товарищ по несчастью приведет в исполнение то, что давно задумал; однако директор со всеми своими коллегами никогда, ни в одном- единственном случае не обратил внимания на то, как уже давным-давно назревало, готовилось самоубийство, пото- му самоубийство своего воспитанника они считали пря- мым оскорблением для себя, впрочем, может быть, они и притворялись, что самоубийство воспитанника их оскорб- ляло, и он, директор, только возмущался и, вместо того чтобы понять, какое это несчастье, считал, что его бессовестно и бесстыдно обманули, а нас всех возмущало его отношение к самоубийству нашего товарища, все его безжалостные, бесстыжие, фашистские попытки взвалить вину на ни в чем не повинного «виновника происшествия», потому что самоубийца никогда ни в чем не виноват, вина лежит на окружающей среде, а значит, в этом случае виновата католическая, фашистская среда — это она заду- шила, довела мальчика до самоубийства, хотя, быть может, и была к тому какая-то причина, а может быть, и сотня, тысяча причин, которые могли довести, вернее, заставить его покончить с собой, а в таком воспитатель- ном учреждении, которое официально носит название «Национал-социалистский интернат», именно в таком интернате, как наш интернат на Шранненгассе, где каждо- го слишком чуткого человека вся обстановка естественно тянет, влечет к самоубийству и в большинстве случаев приводит к самоубийству, всё без исключения могло тут стать поводом. Факты — всегда страшная вещь, но нельзя их как-то прикрывать, мы не должны поддаваться болез- ненным, вечно грызущим нас страхам, скрывать то, что происходит в действительности, искажать всю историю человечества, фальсифицировать биографии людей и пере- давать дальше в искаженном виде эти факты другим, потому что в нас укоренилась привычка—фальси- фицировать факты и передавать их дальше в этом фаль- сифицированном виде, правда, мы и так знаем, что час- то история—сплошная фальшивка и в искаженном ви- де передается потомкам. И то, что автор сам попал в этот интернат себе во вред, на погибель, а вовсе не для заботливого воспитания чувств, приобретения знаний, укрепления характера, как его уверяли и как ему всегда упорно и неотвязно пытались внушить его родные, хотя сами понимали всю бесстыдную, подлейшую и преступ- нейшую ложь этой «воспитательной» болтовни,— он скоро понял, и ему труднее всего было понять деда, который отвечал за него теперь, когда его опекун был призван на военную службу в так называемый вермахт и всю войну 139
провел на Балканах, на так называемом югославском фронте; но теперь-то я знаю, что у деда не было другого выхода, и он был вынужден отдать меня в этот интернат на Шранненгассе, чтобы подготовить в среднюю школу, а именно в гимназию; меня отдали в школу св. Андрея, так как дед непременно хотел, чтобы я получил среднее образование, все равно где, чтобы не потерять возмож- ность позже поступить в университет; поэтому мне бес- смысленно было думать о том, чтобы сбежать из интерна- та; значит, единственной возможностью уйти оттуда было самоубийство; да многие из нас и выбрали эту возмож- ность— уйти из этого национал-социалистского тоталита- ризма (а также из этого города, который хотя и не возносил до небес и не во всем прославлял национал- социализм, однако постоянно и четко требовал подчине- ния всем, его установкам, и этот город даже без его национал-социалистского тоталитаризма всегда был для подростка источником всяческого разложения и распада) и оборвать существование в этой гнетущей фашистской обстановке можно было только самоубийством— выброситься из окна или броситься вниз со скалистой вершины Монашьей горы, то есть в самом буквальном смысле слова сломя голову, сразу покончить с жизнью; вместо того чтобы поддаться этой фашистски-садистской системе, построенной по образцу тогдашней великогер- манской системы воспитания, вернее, системы изничтоже- ния всех человеческих чувств, то есть самого человека,— не дать себя изничтожить или исковеркать; потому что юноша, которому удалось вырваться живым, выйти из такого заведения, как наш интернат, а я тут говорю именно про такого юнца, а не про всякую другую молодежь,— этот юноша на всю жизнь, на весь срок своего томительного прозябания на земле, все равно кто он такой, все равно кем он станет, навсегда останется безропотным и вместе с тем лишенным всякой надежды, то есть безнадежно погибшим существом, оттого что он столько лет пробыл каторжником в таком каторжном воспитательном заведении, где его изничтожали годами, и проживи он хоть десятки лет, все равно, кем бы он ни стал, где бы ни жил, он таким и останется. В то время меня, тогдашнего ученика, одолевали две боязни: я боялся всех и всего в нашем интернате, и самый большой страх внушал Грюнкранц, который постоянно и неожидан- но откуда-то появлялся и за все наказывал; он раньше был образцовым офицером, примерным штурмовиком, и я почти никогда не видел его в штатском, всегда—либо в форме капитана, либо в форме штурмовика; и, как я теперь догадываюсь, он был вечно одержим какими-то 140
навязчивыми патологическими сексуальными и явно сади- стскими позывами, с которыми он пытался и никак не мог справиться; и этого до мозга костей пропитанного фашиз- мом человека, к тому же руководителя зальцбургского хора, я боялся, во-первых; а во-вторых, боялся войны, я узнал о ней не только из газет или из рассказов отпускников, не от своего опекуна, воевавшего на Балка- нах, и не от дяди, который служил в оккупационных частях в Норвегии,— он до сих пор живет в моей памяти, этот гениальный изобретатель, коммунист, он всю жизнь что-то творил и всегда поражал меня какими-нибудь необычайными и далеко не безопасными идеями, человек высокого духа и творческого ума,— нет, не от них я узнал — я на себе почувствовал, что война — это не дале- кий кошмар, охвативший и сожравший всю Европу, но реальный ужас—почти ежедневные воздушные тревоги и налеты; и в этом вечном страхе, и перед Грюнкранцем и перед войной, жизнь в интернате все больше и больше превращалась в сплошную угрозу для моей жизни. Все ученье отошло на задний план от страха перед нацистом Грюнкранцем и от страха перед войной, перед сотнями и тысячами самолетов, закрывавших и омрачавших небо с угрожающим ревом моторов, и еще потому, что мы по большей части сидели не в школе, не в этой школе св. Андрея, не в классах, а в бомбоубежищах со всеми нашими учебниками — эти подземные укрытия были выко- паны пленными, главным образом русскими, а также французами, поляками, чехами и словаками, и мы месяца- ми наблюдали, как они в. бесчеловечных, немыслимых условиях прокладывали сотни метров гигантских штолен в обеих горах нашего города; и все обыватели сначала лишь из любопытства осторожно заглядывали туда, но после налетов на Зальцбург тысячными толпами, в панике и в страхе, валили туда, во тьму этой преисподней, где на наших глазах разыгрывались страшные, а то и смертель- ные происшествия, потому что воздуху в этих штольнях не хватало, и часто я сидел в этих темных и сырых убежищах среди сотен лежащих в обмороке детей, жен- щин и мужчин, и мне до сих пор чудятся эти тысячи загнанных туда людей, я вижу, как они жмутся друг к другу в страхе, стоя, лежа или присев на корточки. В этих штольнях, конечно, можно было укрыться от бомбежек, но многие там задохнулись или умерли от страха, и я сам видел, как выволакивали оттуда мертвые тела. Иногда люди уже при входе в штольню падали в обморок, и их сразу выносили и клали рядами у входа в так называемые Глокенгассенские штольни, куда и мы, воспитанники интерната, проходили под начальством специально назна- 141
ченных руководителей из старших воспитанников, и туда же шли сотни и тысячи учеников других школ; мы про- ходили по Вольфдитрихштрассе, мимо Ведьминой Баш- ни, по Линцергассе на Глокенгассе, и видели,как вытаски- вали людей, сразу потерявших сознание при входе в штольню, и всех их приходилось выносить, чтобы спасти им жизнь. У входа в штольни всегда стояло несколько автобусов с носилками и теплыми одеялами, куда клали этих людей, но в обморок падало куда больше людей, чем могли увезти автобусы, и тех, кому места не хватало, клали прямо на землю у входа в штольню, под открытым небом, а все автобусы с лежащими в них людьми, среди которых по дороге многие умирали, останавливались близ так называемых Новых ворот, пока сирены не давали отбой. Я сам два раза падал в обморок, и меня втаскивали в такой автобус, но на свежем воздухе я скоро приходил в себя, так что мог наблюдать в этих автобусах у Новых ворот, как беспомощные женщины и дети постепенно просыпались, а иногда и вовсе не просыпались, и трудно было установить, отчего они так и не очнулись — задохнулись они или просто умерли со страху. И эти люди, погибшие от страха или задохнувшиеся в штольне, были первыми жертвами так называемых воздушных или разведывательных налетов, хотя ни одна-единственная бомба еще не была сброшена на Зальцбург. И пока до бомбежек еще не дошло, пока еще не наступил тот ясный октябрьский день 1944 года, многие уже погибли от других причин, стали первыми из тех сотен или тысяч людей, погибших впоследствии от настоящих налетов и бомбежек Зальцбурга. Мы, с одной стороны, боялись таких настоящих бомбежек и налетов на наш родной город, еще ничуть не пострадавший до этого октябрьского дня, а с другой стороны, мы (воспитанники интерната) втайне очень хотели по-настоящему пережить такую бомбежку или налет, мы еще не испытали всего ужаса этих бомбежек, и, по правде говоря, мы из какого-то (мальчишеского!) любопытства накликали их сами на себя; и после сотен австрийских и немецких городов, уже разбомбленных и полностью разрушенных и уничтожен- ных— а мы знали об этом, от нас не только ничего не скрывали, но об этом рассказывали со всех сторон очевидцы, ежедневно писали в газетах со всеми подробно- стями, страшными и достоверными,— и перед нами встава- ла угроза, что и наш город будет разбомблен, что и вправду случилось, кажется, 17 октября. Мы снова, как и сто раз до этого, и в тот день вместо того, чтобы идти в школу или из школы, снова прошли по Вольфдит- рихштрассе в бомбоубежище на Глокенгассе и там, со 142
свойственной каждому подростку наблюдательностью, смотрели внимательно, даже с некоторым любопытством, на все те же страшные, пугавшие нас страдания, на людей, сидевших, стоявших и лежавших вокруг,— война многих из них уже затронула прямо или косвенно,— на стариков, женщин, детей; все они испытывали перед ужасами войны непреодолимый страх, и все с подозрени- ем следили друг за другом в беспомощном ожидании новых несчастий, словно ни о чем другом и думать не могли, они безучастно, запавшими от голода и страха глазами тупо и равнодушно следили, что творится вокруг. И они, как и мы, уже давно привыкли видеть, как люди умирали в бомбоубежище, уже давно для них и сырость штолен, и жуткая темнота вокруг стали привычными, и штольни были убежищем, куда надо было прятаться ежедневно, и они свыклись с унижением и разрушением всей их привычной жизни, всего их существования. В тот день мы, вместо обычного так называемого отбоя, вдруг услыхали грохот, и земля неожиданно дрогнула, и сразу в штольне настала полная тишина. Люди переглядывались, они молчали, но по их молчанию можно было понять, что вдруг случилось то, чего они непрестанно ожидали, и только минут через пятнадцать все сразу стали говорить, что на город сбросили бомбы. После отбоя люди, толкая друг друга, выбегали из бомбоубежища, они хотели собственными глазами видеть, что случилось. Но когда мы вышли, мы увидали, что все вокруг осталось по- старому, и подумали, что никакой бомбежки не было, что это пустые слухи, и снова решили, что нашему городу, который считался одним из прекраснейших городов мира, никакие бомбежки не угрожают,— и в это верили очень многие люди. Небо над нами было ясное, светло-голубое, и мы не видели и не слышали никаких отзвуков или следов воздушного налета. Вдруг пошли слухи, что Старый город, то есть часть города на другом берегу реки Зальцах, разрушен, что там сгорело все дотла. Но мы представляли себе бомбежку совсем иначе, по-нашему, должна была дрожать вся земля, и так далее, и мы побежали вниз, по Линцергассе. Теперь нам были слышны все сигналы тревоги: гудки машин «Скорой помощи», трезвон пожарных машин,— и когда мы свернули за пивной завод и выбежали по Бергштрассе на Марктплац, мы вдруг увидели первые признаки разрушения: все улицы были засыпаны битым стеклом и кусками штука- турки, и в воздухе стоял ни на что не похожий запах тотальной войны. Прямым попаданием так называемый «Дом Моцарта» был превращен в дымящиеся развалины, мы видели, как сильно пострадали и все окружающие 143
здания. И хотя страшно было смотреть на эти разруше- ния, но люди не останавливались, они бежали туда, где, по слухам, беда была еще страшней — в самый центр разрушения, в Старый город, там, как предполагали, ничего, кроме груды камней и пепла, не осталось, и оттуда даже к нам тянуло какими-то незнакомыми запаха- ми и слышался непривычный шум обвалов — видно, там разрушения были чудовищные. До перехода через мост я никаких особых изменений вокруг не замечал, но на Старом рынке я уже издалека заметил, что огромный магазин мужского платья «Слама», широко известный во всей стране, где мой дедушка, когда у него бывали деньги, покупал себе одежду, очень сильно пострадал — взрывом выбило стекла в витринах, покорежило всю выставку, и вся одежда, хотя и довольно скромная по военному времени, но все же хорошая и необходимая, валялась, разодранная в клочья, на земле, но меня удивило, почему никто из тех, кто бежал мимо меня по Старому рынку, не останавливался у этого магазина, а несся к центральной площади, и как только я вместе с другими школьниками обогнул магазин «Слама», я понял, отчего люди не останавливаясь мчались вперед: в собор попала так назы- ваемая воздушная мина, и купол провалился внутрь, прямо в неф, и мы вовремя пришли на Резиденцплац: огромное облако пыли клубилось над чудовищно изуродо- ванным собором, а там, где высился купол, зияла гигант- ская дыра, и мы, уже с угла улицы, ясно видели огромные,. обрушившиеся или зверски искореженные фрески внутри купола: озаренные полуденными лучами солнца, они глядели прямо в ясную голубизну неба, казалось, что гиганту-собору, царившему над нашим горо- дом, нанесли прямо в спину жуткую кровоточащую рану. Вся площадь около собора была сплошь завалена облом- ками, кусками штукатурки, и люди, прибежавшие туда вслед за нами, растерянно смотрели на эту символиче- скую, несомненно потрясшую всех картину разрушения, но меня это чудовищное, чудовищно-захватывающее зре- лище не испугало, потому что я вдруг увидел, что такое беспощадная война, и молча, застыв на месте, глядел на площадь, где еще что-то с грохотом обвали&алось, на варварски разрушенный собор, всегда стоявший передо мной в непостижимом величии. Потом мы пошли вслед за другими по Кайгассе, почти совсем разрушенной улице. Мы долго стояли, беспомощно глядя на огромные, еще дымящиеся развалины, под которыми, как говорили, лежало много людей, вернее, трупов. Мы смотрели на эти развалины и на людей, в отчаянии искавших на этом пепелище тех, кто чудом уцелел, я видел эту беспомощ- 144
ность, глядя на тех, кто так неожиданно и так близко столкнулся с ужасами войны; именно в эту минуту я увидел, до чего унижен, беззащитен человек, осознавший свою полную беспомощность и бессмысленность всего вокруг. Постепенно стали появляться спасательные отря- ды, и мы вдруг вспомнили о распорядке дня в интернате и повернули назад, но мы не пошли на Шранненгассе, к себе в интернат, а свернули на Гштетенгассе, где, как нам сказали, разрушений не меньше, чем на Кайгассе. На Гштетенгассе, у подъема на Монашью гору, стоял старин- ный дом, еще принадлежавший в то время моим родствен- никам, которые наверняка сидели дома во время налета; я видел, что за их домом остальные дома были полностью разрушены, но оказалось, что все мои родственники живы, это было семейство портного, владельца двадцати двух швейных машин и обслуживающих их рабов. По дороге на Гштетенгассе на тротуаре перед Госпитальной церковью я наступил на что-то мягкое и, взглянув под ноги, подумал, что это ручка куклы, и мои соученики тоже так подумали, но это была детская ручка, оторван- ная ручка ребенка. И только увидев эту ручонку, я, мальчишка, для которого этот налет американских само- летов на мой родной город был лишь доводившей до дрожи сенсацией, вдруг понял, что это зверское насилие, катастрофа. И когда мы—нас было несколько человек— испугались того, что нашли около Госпитальной церкви, мы вопреки здравому смыслу бросились бежать не обрат- но в интернат, а по мосту, к вокзалу, на улицу имени Фанни фон Ленерт, где бомбы разрушили большой коопе- ративный магазин и убили многих продавцов и где за железной оградой этого кооператива лежали тела убитых, прикрытые простынями, и над пыльной травой торчали только их голые ноги; и когда мы в первый раз увидали, как грузовики со штабелями деревянных гробов сворачи- вают на улицу имени Фанни фон Ленерт, мы сразу перестали воспринимать то, что произошло, как своего рода фантастическую сенсацию. До сих пор я не забыл, как на траве палисадника перед кооперативом лежали закрытые простынями тела убитых, и стоит мне сейчас оказаться около вокзала, я вижу эти тела, слышу отчаян- ный плач родственников, и достаточно мне вспомнить весь этот ужас, как меня начинает преследовать запах горелого человеческого мяса и смрад от трупов сгоревших живот- ных. И то, что случилось на улице имени Фанни фон Ленерт, на всю жизнь осталось для меня самым больным, самым неистребимым воспоминанием. Улица до сих пор называется так же, как и раньше, здание кооператива давно отстроено на том же месте, но ни один человек из 145
тех, кто там живет или работает, стоит мне спросить его о том, что я тогда видел на этой улице, ничего не знает, ничего рассказать не может, очевидно, со временем даже свидетели все забывают. В то время люди жили в постоянном страхе, и американские самолеты почти все- гда кружили над городом, и уходить в штольни стало для всех привычным, многие даже не раздевались ночью, чтобы по тревоге сразу схватить свою сумку или корзинку с самым необходимым и броситься в бомбоубежище, но некоторые горожане довольствовались тем, что спуска- лись в свои собственные погреба, им казалось, что там безопаснее, но если в такой погреб попадала бомба, он становился их могилой. Вскоре сигнал тревоги чаще стали подавать не ночью, а днем, потому что американские самолеты беспрепятственно захватили все воздушное про- странство— германские воздушные силы, очевидно, сов- сем отошли отсюда,— средь бела дня американские эскад- рильи пролетали над нами к Германии, и к концу сорок четвертого года только изредка, по ночам, слышался гул и грохот так называемых вражеских бомбардировщиков. Но иногда налеты случались и ночью, и мы по тревоге вскакивали с кроватей, сразу одевались и бежали по совершенно затемненным улицам и переулкам в бомбоубе- жище, где уже было полным-полно, когда мы туда спускались, потому что многие жители города уже с вечера, до тревоги, забирались туда с чадами и домочадца- ми, предпочитая, не ожидая тревоги, переночевать в штоль- нях, а не вскакивать в испуге от рева сирены и не бежать сломя голову в штольни, потому что уже при первом же налете на Зальцбург тысячи людей пробегали мимо мертвецов в темные, отсыревшие и, в сущности, опасные для жизни штольни, где в блестящих от сырости, скали- стых стенах таились смертельные болезни. Многих на- стигла смерть именно в этих поистине опасных для здоровья штольнях. Мне помнится, как, проснувшись в испуге среди ночи от рева сирены, я, ничего не сообра- жая, побежал, расталкивая соседей, в туалет и оттуда обратно в спальню, лег и сразу заснул. Но вскоре меня разбудил удар по голове — это Грюнкранц ударил меня своим карманным фонарем по голове, я вскочил и, дрожа всем телом, стоял перед ним. И тут я увидел при свете его карманного фонаря—такой длинной круглой штукови- ны,— что все кровати в спальне пусты, и сразу понял, что была тревога и все ушли в бомбоубежище, а я, вместо того чтобы одеться, побежал в туалет и, совсем забыв, что только что была объявлена тревога, вернулся в совершенно темную и тихую спальню, ощупью пробрался к своей кровати и сразу уснул в этой нашей огромной 146
спальне, когда все остальные уже давно сидели в штоль- не, и только Грюнкранц как дежурный по так называемой противовоздушной обороне, обходя спальни, обнаружил меня и тут же разбудил ударом тяжелого фонаря по голове. Он закатил мне пощечину и велел одеваться, пригрозил, что придумает для меня примерное наказание (очевидно, это означало остаться без завтрака на два дня), и потом приказал идти в домовое бомбоубежище, где никого не было, кроме его жены, госпожи Грюнкранц, я ей очень доверял, она сидела в уголке, позволила мне примоститься около нее, и я сразу успокоился, потому что она всегда относилась ко мне с материнской заботой и старалась защищать меня. Я ей рассказал, что я встал вместе со всеми, сбегал в уборную, вернулся в спальню, совсем забыл про тревогу и лег спать, а господин директор, ее муж, страшно рассердился. Я ей не сказал, как ее муж разбудил меня, ударив карманным фонарем по голове, только сказал, что он грозился меня наказать. Этой ночью бомбежки не было. Но в интернате царил дикий беспорядок, потому что беспрестанно раздавался вой сирены, и сразу по тревоге прекращались все дела, и люди бежали в бомбоубежища, и стоило только завыть сиренам, как толпы скоплялись у входа в штольни и начиналась чудовищная давка, люди безудержно, грубо напирали друг на друга — и при входе и при выходе,— уже не владея собой и с присущей им жестокостью буквально затаптывали слабейших. В самих бомбоубежищах, где у многих уже были насиженные места, эти люди часа- ми просиживали на каменном полу, привычно сгрудив- шись кучками, а иногда, если воздуху уже не хватало и они падали в обморок один за другим, подымался истошный крик, а потом наступала такая тишина, что казалось, все эти тысячные толпы перемерли. И тут на длинные, заранее поставленные столы клали этих обмерших людей, прежде чем их можно было вытащить из штолен, и я до сих пор помню эти совершен- но голые женские тела на столах, помню, как эти тела массировали санитарки и санитары, а иногда и мы под их руководством тоже старались вернуть их к жизни. Вконец изголодавшиеся, бледные как смерть люди в штольнях со дня на день, из ночи в ночь становились все больше похожи на призраков, на тени. И эти смертники в страхе, в полной безнадежности часами в темноте говорили только о смерти, только об ужасах войны, пережитых ими самими или их знакомыми, и понаслышке, подробно рассказывали о тысячах похоронок, которые приходили со всех концов земли — из Германии, со всей Европы,— и, сидя тут, в бомбоубежищах, в непроглядной темноте, 147
люди без удержу распространялись о грядущей гибели Германии, и предсказывали наступление мировой ката- строфы, и замолкали, только когда сил уж больше не хватало. Это бессилие, это полное отупение иногда охва- тывало всех сидевших в бомбоубежище, и они засыпали, прикорнув у стенок, рядами, завернувшись в какую попало одежду и часто никак не реагируя на то, что тут же рядом слышались стоны и предсмертные хрипы умирающих. Мы, воспитанники интерната, тогда почти все время тоже просиживали в штольнях, о занятиях, об учебе и думать не приходилось, но режим в интернате упорно и настойчиво старались сохранить, и, хотя мы часто возвращались из бомбоубежища в интернат только к пяти утра, нас по расписанию будили в шесть, гнали в умывалки и ровно в половине седьмого мы уже сидели в классах в полном изнеможении, о занятиях и думать было нечего, да и часто во время завтрака приходилось по тревоге снова бежать в штольни, так что мы неделями не бывали в классах и вообще не занимались. И я вспоми- наю, как тогда я только бегал по Вольфдитрихштрассе в штольни, а из штолен — снова по Вольфдитрихштрассе вместе с толпой обратно в интернат, где, сидя за столом во время обеда или ужина — а кормили нас все хуже и хуже,— мы только и ждали новых сигналов тревоги, чтобы снова бежать в штольни. А вскоре ни о каких занятиях уже и речи не было, заниматься в школе св. Андрея было невозможно, ее закрывали уже при так называемой предупредительной тревоге, учеников распу- скали и направляли в бомбоубежища; тревога обычно раздавалась в девять часов, так что уроки проходили в ожидании сигнала, никто из учителей даже не начинал занятий, все ждали сигнала тревоги и сразу бросались в штольни, мы даже не открывали ранцы, они лежали на партах, а учителя заполняли это время, с восьми до девяти, комментируя газетные сообщения, рассказывая о погибших или описывая разрушение знаменитых немецких городов; но что касается меня, то я от двух до четырех часов дня продолжал заниматься английским и музыкой, потому что обычно в это время тревоги не было. Штайнер, учивший меня игре на скрипке, по-прежнему, несмотря ни на что, занимался со мной в своей квартире, на третьем этаже, а моя учительница английского давала мне уроки в темном полуподвальном этаже небольшой гостиницы на Линцергассе. Но в тот день, кажется, после второго налета и бомбежки нашего города, от гостиницы на Линцергассе, где меня учила английскому дама из Ганновера, остались только развалины, а я понятия не имел, что гостиница полностью разрушена, и, как обычно, 148
пришел на дополнительные занятия, остановился как вкопанный перед развалинами, и вдруг незнакомый чело- век, очевидно не раз видавший меня, сказал, что под этими развалинами остались все обитатели гостиницы и моя учительница английского тоже погибла там. Я стоял перед грудой камней и, слушая, что мне рассказывает незнакомый человек, думал о моей погибшей учительнице английского — она жила раньше в Ганновере, и после того, как ее там разбомбили (так говорилось про тех, кто все потерял во время налета или бомбежки или так называ- емого «ответного удара»), она уехала в Зальцбург, где бомбежка ей как будто не грозила, но тут она не только снова лишилась всего, но и сама погибла. Теперь на месте той гостиницы, где дама из Ганновера когда-то учила меня английскому, построен кинотеатр, и ни одна живая душа не понимает, про какую гостиницу я говорю, у всех отшибло память, забыли, сколько домов было разрушено, сколько людей убито, всё забыли, а может быть, и не хотят вспоминать, и теперь, когда я приезжаю в этот город и заговариваю с людьми об ужасах войны, они только недоуменно качают головой. А во мне самом эти жуткие переживания настолько живы, как будто все случилось вчера, и стоит мне приехать в этот город, как меня сразу обступают те запахи и звуки, которые уже, как видно, улетучились из памяти других, а ведь, приез- жая в этот город, я разговариваю с коренными его жителями, пережившими то же, что и я, но выходит, что я говорю с очень раздраженными, ничего не знающими, ничего не помнящими людьми, и вызываю у них только страшное раздражение, и мне ранит душу их нежелание вспоминать то, что было. Но тогда, стоя над развалинами, где от преподавательницы английского осталось одно воспоминание, я даже не заплакал, хотя мне хотелось плакать, но я помню, что у меня в руках был конверт с деньгами, мне дал его дедушка, чтобы расплатиться с англичанкой за ее старания научить меня английскому языку, и я раздумывал — не сказать ли мне дома, что я успел отдать эти деньги учительнице английского, даме из Ганновера, до того, как она так страшно погибла; не помню и не могу сказать, как я поступил, возможно, что все-таки соврал дома, будто успел расплатиться с учитель- ницей до того, как она погибла. Больше я английским не занимался и только учился играть на скрипке. Во время этих уроков я послушно. выполнял все указания моего строгого, очень нервного учителя Штайнера, слушался его во всем, думая главным образом совсем о другом, и особых успехов не делал, потому что непрестанно вспоми- нал кладбище св. Себастьяна, красивый мавзолей архиепи- 149
скопа Вольфдитриха, могилы, вернее, могильные памят- ники и полуразрушенные надгроОья, от которых шел жуткий холод, и аркады, на которых и сейчас стоят имена зальцбургских граждан, и среди них — много имен моих родных. Я всегда любил ходить по кладбищам, это я унаследовал от бабушки со стороны матери, у нее была просто страсть — ходить по кладбищам, заходить в похо- ронные бюро, даже в морг, и она часто брала меня, маленького, с собой, показывала мне покойников, все равно каких, даже не родственников, еще лежавших в открытых гробах у могил, и всегда пыталась передать мне эту свою страсть, свое восхищение, но, подымая меня на руках, чтобы я увидал покойника, она только пугала меня, и я до сих пор помню, как она водила меня в часовни, брала на руки, изо всех сил старалась приподнять как можно выше, приговаривая: видишь, видишь, видишь?— пока я не начинал плакать, и, опустив меня на землю, она, прежде чем уйти, еще долго вглядывалась в лик покойни- ка. Так, несколько раз в неделю, бабушка водила меня на кладбища и в часовни, она регулярно обходила все кладбище вместе со мной, сначала посещала могилы родных, потом долго обходила все другие могилы и склепы, наверно, ничего не пропускала, замечала, в каком состоянии находятся памятники и надгробья, хорошо знала, где кто погребен, и в любом обществе в разговорах для нее эта тема была неисчерпаема. И наверно, у меня самого было предрасположение ко всем этим вещам, к разным кладбищам, к покойникам — я всегда пристально рассматривал их и на похоронах, и в часовнях. У бабушки были, так сказать, любимые кладбища, она запомнила города, где ей приходилось жить, именно по тамошним кладбищам — и Меран, и Мюнхен, Базель, Ильменау в Тюрингии, и Шпейер, и кладбище в Вене, и в ее родном Зальцбурге, где она любила не знаменитое кладбище св. Петра, которое считается самым красивым кладбищем в мире,— любила она больше всего коммунальное кладбище, где похоронено много моих родных и безвременно скон- чавшихся знакомых. Но мне самому больше нравилось кладбище св. Себастьяна, самое таинственное и потому самое чарующее, и я часто сидел там в полном одиноче- стве и часами раздумывал о смерти. Во время уроков музыки я глядел в окно на кладбище св. Себастьяна и постоянно думал: хорошо бы, если б Штайнер оставил меня в покое и я мог бы один побродить по кладбищу, меж могил, как бывало с бабушкой, раздумывая о тех, кто умер, и о смерти вообще, глядя, как на могилах и вокруг них все менялось с наступлением разных времен года, и на этом заброшенном кладбище, где уже никто не 150
ухаживал за могилами родных, я часто присаживался на какой-нибудь повалившийся памятник, чтобы хоть на час-другой отдохнуть от интерната, стихнуть, успокоить- ся. Штайнер сначала учил меня играть на детской скрип- ке, потом на так называемой настоящей и предварительно сам проигрывал мне каждый экзерсис из пособия для начинающих Шевчика, а я должен был повторять все за ним по этому Шевчику, но постепенно мы перешли на классические сонаты и другие произведения, и в опреде- ленных пассажах он неожиданно, с какой-то лишь ему присущей, своеобразной ритмичностью, бил меня по паль- цам своим смычком, потому что его почти всегда злила моя рассеянность, мое упорное сопротивление и почти болезненное отвращение к систематическим занятиям, тогда как мне, конечно, с одной стороны, безумно хотелось играть на скригже, заниматься музыкой, потому что для меня музыка была прекраснее всего на свете, но, с другой стороны, я ненавидел всяческую теорию, зуб- режку и потому, стараясь делать успехи, следуя всем правилам и требованиям, я по внутреннему чутью, по слуху играл самые виртуозные пассажи, но не мог по нотам играть без запинки самые простые вещи, и это, конечно, сердило моего учителя, а я постоянно удивлял- ся— почему он продолжает заниматься со мной, вместо того чтобы вдруг прервать урок и, ругаясь на чем свет стоит, с позором выгнать меня вон вместе с моей скрипкой. Непрофессионалам моя собственная музыка могла показаться замечательной, и, на мой слух, она была совершенно законченной и захватывающей, хотя я сам, по-своему, ее сочинял и ни под какие строгие музыкаль- ные каноны она совершенно не подходила и возникала только, как постоянно повторял Штайнер, благодаря тому, что у меня был не только абсолютный слух, но и огромное музыкальное чутье; и Штайнер постоянно говорил моему дедушке, когда тот приходил на наши уроки, что у меня выдающийся талант, но по-настоящему та музыка, которую я сочинял для себя, для своего внутреннего удовлетворения, была просто дилетантской попыткой вы- разить свою тоску, и конечно, мне это мешало всерьез учиться игре на скрипке, короче говоря, хотя и виртуозно владея техникой, я никогда не умел бегло играть по нотам, и это не только раздражало, но и всерьез досажда- ло Штайнеру. Я, безусловно, был очень талантлив, но и очень недисциплинирован и, как считалось, чрезвычайно рассеян. Поэтому занятия со Штайнером только с каждым разом все больше и больше доказывали, насколько безна- дежны все его старания. Именно в смене уроков англий- ского и уроков музыки, двух совершенно разных дисцип- 151
лин, я находил смысл, не говоря уж о том, что оба эти урока давали мне в определенное время законную возмож- ность убегать из интерната и дважды в неделю менять преподавателей; на Линцергассе я занимался с англичан- кой из Ганновера, она была милым человеком, всегда успокаивала меня, занималась со мной терпеливо, забот- ливо, за что я ее любил все больше и больше, а на Вольфдитрихштрассе, тоже два раза в неделю, меня обучал скрипичной игре этот Штайнер, полная противопо- ложность моей англичанке — злой, раздражительный, веч- но мучивший меня всякими наказаниями и выговорами; и после того как я потерял мою учительницу и больше английским не занимался, я совершенно вышел из равно- весия, потому что уроки музыки на Вольфдитрихштрассе никак не могли смягчить, сгладить все то, что мне приходилось терпеть в интернате, наоборот — от них жизнь становилась еще невыносимее, нестерпимей. Не было никакой надежды сделать из меня искусного скрипа- ча, а ведь мой дед только и мечтал о том, чтобы я занимался искусством, он поставил себе целью сделать из меня художника, и всю свою любовь к внуку, тоже беззаветно любившему его, он вложил в попытки вырас- тить из меня художника, сделать из человека, просто любящего искусство, настоящего художника, музыканта или живописца; позже, после зальцбургского интерната, он даже устроил меня к одному художнику учиться живописи, а когда я был еще мальчиком, подростком, он постоянно рассказывал мне о великих мастерах —о Мо- царте и Рембрандте, о Бетховене и Леонардо, о Брукнере и Делакруа, он всегда говорил с восхищением об этих замечательных людях, ставил их мне в пример, но, к сожалению, попытки научить меня играть на скрипке с каждым днем явно становились все безнадежнее, из любви к деду я очень старался делать успехи, старался исполнить его желание и стать искусным скрипачом, но одного старания было мало, от урока к уроку я терпел сплошные неудачи, а Штайнер считал, что я преступно рассеян и что при моем явном, настоящем таланте я совершаю непростительное преступление—это он повто- рял без конца, хотя я и сам отлично понимал, какое преступление бросать на ветер деньги моего деда; но, говорил Штайнер, дед мой ему настолько симпатичен, что он не решается сказать ему прямо в глаза, чтобы дед и не надеялся сделать из меня скрипача, и возможно, что сам Штайнер при этом думал, что в такое смутное время, перед близким концом войны, все на свете неважно и мои дела тоже абсолютно никакого значения не имеют. И я по-прежнему уныло ходил на Вольфдитрихштрассе и 152
уныло возвращался в интернат, при этом скрипка была для меня драгоценным выразителем моей тоски; и я уже говорил, как я прятался в склад для обуви и как там изживал всю свою тоску, все невзгоды. В городе у меня было очень много родственников, и в детстве, обычно с бабушкой, я часто ездил из деревни в гости, в эти старинные дома на обоих берегах Зальцаха, и можно сказать, что у меня в Зальцбурге до сих пор осталась большая родня, но у меня никогда не было ни малейшего желания ходить к этим родственникам, я чутьем понимал, что от этих родственных визитов не будет никакой пользы; что толку мне от этих родных, когда я теперь ясно вижу, а не только инстинктивно чувствую: все они настолько поглощены своей тупой, будничной, стандар- тной жизнью, что жаловаться им на свои беды, особенно в то время, значило бы только натолкнуться на полное непонимание; да и теперь, если бы я к ним явился, я тоже встретил бы полнейшее непонимание. Мальчиком, обычно за ручку с бабушкой, я иногда бывал у этих, по большей части очень зажиточных, родственников на всяких семей- ных праздниках и, вероятно, уже тогда видел их насквозь и правильно оценивал, а потому у них и бывать перестал, правда, они так и живут до сих пор, как жили,— хорошо, очень зажиточно, за толстыми стенами, на всяких этих старинных улицах и старых площадях; но мальчик ни за что не пошел бы к ним, лучше было пропасть окончатель- но, чем идти к ним, они с самого начала были ему противны, вечно думали только о своем имуществе, о своей репутации и полностью погрязли в своей католиче- ской или национал-социалистской тупости, им не о чем было даже разговаривать с мальчиком из интерната, а уж помощи от них никогда бы не дождаться, наоборот: пойди он к ним, даже в самом отчаянном состоянии, они просто выгнали бы его, изничтожили до конца. Жители этого города — народ холодный, равнодушный, их жизнь— сплошная низость, пошлость, их отличительная черта— подлая корысть, и мальчику было ясно, что от этих людей нечего и ждать, кроме полного непонимания, они не поняли бы ни его страхов, ни его отчаянной безнадежно- сти, и бывать у них ему было незачем. Да и дед рассказывал про этих родственников ужасные вещи. И выходило, что я, с таким количеством родственников в Зальцбурге — а у большинства мальчиков из интерната никаких родных в этом городе вообще не было,— оказался самым заброшенным из всех воспитанников. Ни одного-единственного раза, даже в самом бедственном положении, я не зашел в дом к этим своим родственникам, постоянно проходил мимо, но ни разу не заходил. Да и 153
моему деду пришлось пережить немало обид и от разных зальцбургских жителей, и от своих родственников, потому и мне никак нельзя было ходить к ним, правда, случались всякие поводы для того, чтобы туда зайти, но в конце концов важнее была та единственная причина, из-за которой нельзя было туда ходить и вообще связываться с этими родственниками; да и просто я не мог себе позволить общаться с теми, в чьих душах уже не осталось ни одного теплого, человеческого чувства — все было вытравлено холодной, бесчеловечной, мертвящей атмос- ферой нашего города. Уже мой дед был глубоко разочаро- ван в этих своих зальцбургских родственниках, обманут ими, они всегда во всем его предавали, из-за них он был глубоко несчастен: в самое тяжелое время, когда еще студентом он попал в безвыходное положение, и позже, когда он потерпел полный крах за границей и, вернувшись на родину, как я сейчас понимаю и подтверждаю, оказал- ся в совершенно жутком и жалком состоянии, все его родственники и сограждане оклеветали его и окончательно доконали, изничтожили. Когда он умер, началась дикая история, очень печальная, со смехотворной, нелепой развязкой, и очень характерная для тогдашних заправил да и для всех жителей города: десять дней тело моего деда лежало в гробу у Максгланского кладбища, но священник максгланской церкви не разрешал хоронить его, потому что дед жил в гражданском, а не в церковном браке, и чего только не делала его вдова, моя бабушка, вместе с сыном — они прилагали просто нечеловеческие усилия, чтобы добиться разрешения похоронить дедушку именно там, где полагалось, то есть на Максгланском кладбище, именно там, где хотел сам дедушка, но разре- шения не давали. И не только на этом кладбище — ни на одном кладбище нашего города нельзя было добиться разрешения, кроме коммунального, ненавистного деду кладбища, ни одно католическое кладбище деда не прини- мало, сколько бабушка с сыном ни ходили и ни просили, чтобы деда наконец схоронили; никто не разрешал, потому, что дед не состоял в церковном браке. И ведь это было в 1949 году! И только когда мой дядюшка, сын деда, пошел к архиепископу и заявил, что он возьмет тело своего отца и моего деда, которое уже было тронуто тлением и не принято ни одним католическим кладбищем, и поставит гроб у самого входа в его, архиепископа, дворец, только тогда архиепископ выдал разрешение похоронить моего деда на Максгланском кладбище. Сам я не мог быть на похоронах — вероятно, самых грустных, какие бывали в нашем городе, и, как мне рассказывали, прошли они с тысячей всяких нелепейших затруднений; в 154
это время я лежал в больнице с тяжелейшим воспалением легких. Теперь могила моего деда окружена, как говорит- ся, почетом. Наш город изгонял, выталкивал всех инако- мыслящих, всех, чей образ мыслей был тут непонятен, когда они откуда-нибудь возвращались, их не принимали обратно ни на каких условиях; я пережил в этом городе столько горя, столько страхов, столько по-настоящему смертельных опасностей, видел столько подлости, что возненавидел его, в сущности, он для меня до сих пор невыносим, и утверждать противное — значит лгать, лице- мерить и подтасовывать факты, и то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, особенно в дни моих зальцбургских школьных занятий, описать прошлые события добро- совестно, честно и нелицеприятно; и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истин- ную сущность, потому что слишком легко именно сейчас, в наше время, впасть в привычку приукрашивать прошлое, смягчать его, но для меня то время, когда я учился, кончал школу, было каким угодно, только н® светлым, не легким, переносимым — словом, не тем временем, которое я мог бы сейчас приукрасить и простить. Этот город всегда был моим мучителем, он просто не допускал, чтобы я, и ребенком и юношей, испытал радость, счастье, уют, никогда этот город не был таким, как о нем обычно принято говорить — то ли из деловых соображений или просто от безответственности,— что тут, в этом городе, человек, особенно в молодости, защищен от всего, растет в целости и сохранности, что он счастлив и весел; а я по пальцам могу пересчитать, сколько раз я и вправду чувствовал себя веселым и счастливым в этом городе, да и расплачивался я за эти минуты дорогой ценой. И виной было не только то злосчастное время, война, разруха, и не только люди, жившие в этой разрухе, готовые изничто- жить и себя, и все окружающее, и любого человека, виной было не только падение Германии, не только тьма, поглотившая Европу, не только то время, которое и я могу считать самым темным, самым мучительным во всех отношениях временем своей жизни, и не только оттого, что при моей повышенной чуткости, роковой восприимчи- вости мрака, окружавшего меня, и в людях и в природе, я ощущал все особенно сильно,— дело тут было и есть до сих пор в том, что весь дух этого города — не только для меня — смертельный дух, земля его для меня — и не только для меня — губительная, смертельная земля. И 155
красота этого города, этого ландшафта, о котором гово- рит весь мир — говорит бездумно и к тому же в непозволи- тельном тоне,— эта красота и есть самая губительная зараза на этой губительной земле; и тут всех людей, которые прикованы к этим местам с самого рождения или не по своей вине связаны с ними навеки,— всех душит эта всемирно прославленная красота. Именно такая, всемирно прославленная красота, вместе с таким нечеловечески- губительным климатом, смертельна для человека. И все же, именно здесь, на этой губительной земле, где я родился, я чувствую себя дома, в этом (смертельном) городе, в этой (смертельной) местности я больше дома, чем где бы то ни было; и когда я прохожу по этому городу, уверенный, что ему нет до меня дела, потому что мне до него нет никакого дела и я уже давным-давно никакого дела с ним иметь не желаю, всё во мне — и со мной—от него, и я с этим городом связан на всю жизнь, пусть мучительно — и ьсе же неразрывно. Ибо, в сущно- сти, всё во мне рождено этим городом, этим краем, это легко проследить, установить. И пусть я могу делать что хочу, поступать как хочу, все равно я всегда осознаю это и с каждым днем осознаю все сильней, и когда-нибудь я почувствую эту связь с такой силой, что она меня погубит, оттого что во мне все подчинено, все возникло от родства с этим городом. Но то, что я могу теперь выносить, то, чем теперь без всяких околичностей я могу пренебречь, я тогда, в детстве, в школьные годы, ни переносить не мог, ни пренебрегать ничем не умел, и сейчас я рассказываю о том состоянии беспомощности и полного бессилия, в каком жил тот мальчик, а в этом беззащитном возрасте каждый человек испытывал и свое бессилие, и свою полную беспомощность. В те времена человек мог почти совсем пасть духом, но никому на свете не приходило в голову, что этот душевный мрак, душевное опустошение, этот полный упадок сил были настоящим душевным заболеванием, смертельно опасной болезнью, но никто этого не видел, никто не старался что-то сделать. И я тогда, с одной стороны, был предоставлен сам себе и в интернате и в школе и — что хуже всего — подчинен самодуру Грюнкранцу и его помощникам, с другой стороны, меня угнетала не только та жестокая жизнь военного времени, но и рожденная этим временем неприязнь ко мне со стороны моих родных; и оттого, что такой юнец нигде в этом городе не мог найти хоть какую-нибудь защиту, он становился совсем несчастным, и у него была только одна надежда: может быть, закроют интернат — об этом уже заговорили после второй бомбар- дировки,— но закрыли интернат чуть ли не после четвер- 156
того или пятого налета. А меня сразу после третьего налета бабушка забрала из интерната и отвезла к себе в деревню, сами они собственными глазами видели этот третий, самый страшный налет на город, их дом в Эттендорфе, близ Траунштайна, стоял в безопасном ме- сте, в тридцати шести километрах от города, и они потом узнали, какие страшные разрушения произвел этот налет. Во время него была полностью разрушена старая галерея на рынке, средневековой постройки, с огромными свода- ми, стоявшая прямо напротив интерната, а в тот момент, когда она обрушилась, я был, неизвестно почему, не в штольнях, а в погребе интерната, вместе с Грюнкранцем и его женой. И то, что мы вышли из погреба наверх живыми, можно считать просто чудом, потому что в соседних домах убило очень многих. После этого налета весь город охватила паника. Облако пыли еще стояло в воздухе, когда я обнаружил, что мой шкафчик в коридоре на первом этаже разбит вдребезги, а у скрипки, лежавшей там, оторван гриф. Помню, что я тогда, еще сознавая весь ужас бомбежки, все-таки очень обрадовался, что скрипка погибла, а значит, и не будет больше попыток сделать из меня виртуоза, заставить играть на этом любимом и вместе с тем глубоко ненавистном мне инструменте. И так как тогда очень долго нельзя было нигде достать скрипку, я больше никогда в жизни на скрипке не играл. Для меня не было времени хуже, чем эти дни, между первым и третьим, последним для меня, налетом. Еще тогда мы, проснувшись от грохота дверей, распахнутых Грюнкран- цем, в страхе вскакивали с постелей, и мне до сих пор мерещится в дверях этот человек в начищенных сапогах, этот штурмовик, этот нацист, навалившийся на дверной косяк и орущий: «С добрым утром!» И я вижу, как мимо него, занявшего чуть ли не полдвери, протискиваются мальчики, несясь в умывалку, где они, как кому повезет, кидаются к умывальникам, словно скот к водопою, и тем, кто посильней, сразу удается занять место у раковины, потому что у раковин, похожих на ясли, длиной в семь-восемь метров, всем мест не хватало, и сильные захватывали его раньше слабых, те оставались ни при чем, их всегда отталкивали и оттирали, а сильные мылись первыми и у раковин, и под душем, и мылись долго, сколько хотели, и зубы чистили сколько хотели, а слабые всегда должны были торопиться, потому что на умывание полагалось только пятнадцать минут, а потому слабым никогда и не удавалось как следует помыться, почистить зубы, я-то сам был не из сильных, и меня всегда обижали. Тогда нас еще заставляли слушать в зале последние известия, по команде «смирно» выслушивать военные 157
сводки с фронта. И еще нас по воскресеньям вынуждали надевать форму гитлерюгенда и петь нацистские песни. Еще мы должны были терпеть всю строгость, всю наглость, всю неумолимость Грюнкранца, и боялись этого человека все больше и больше, хотя и его самого часто охватывал страх — и мы замечали по его лицу, по всему его поведению, как ему страшно, оттого что все его национал-социалистские упования не сбылись и очень скоро вообще пойдут прахом; и, неотвязно думая об этом, страшась крушения своих надежд, он под конец собирал в кулак всю свою подлость и низость и обрушивал их на нас. Тогда мы еще ходили в школу св. Андрея, правда, нерегулярно и всего на несколько часов в неделю, но ни о каких занятиях больше и речи быть не могло, мы только в страхе ждали, сидя в классе, когда прогудит сирена, и по тревоге все выскакивали из классов, строились в коридорах или во дворе, выходили строем и мчались по Вольфдитрихштрассе на Глокенгассе, в штольни. В те дни мы еще постоянно сталкивались в бомбоубежище со всякими несчастьями, случалось, что тех, кто укрывался от бомбежек, настигала внезапная смерть, а вокруг непрерывно кричали дети, истерически вопили женщины, тихо плакали старики. Тогда я еще учился играть на скрипке у Штайнера, еще терпел его уничижительную критику, уныло брел к нему и от него по Вольфдит- рихштрассе. Тогда мне еще приходилось читать книги, которые я не хотел читать, писать в тетрадках то, что мне писать не хотелось, набираться знаний, от которых меня мутило. Еще бывало так, что мы ночью вскакивали с постелей не от сигнала тревоги, а от гула бомбардировщи- ков, а иногда среди бела дня вдруг неожиданно над нами появлялись бомбардировщики, и запоздалый сигнал трево- ги заглушался их ревом, и становилось сразу понятно, что в службе информации царит полнейшая неразбериха. В газетах только и писали об ужасах войны, и так называ- емая тотальная война надвигалась все ближе и уже ощущалась и в Зальцбурге. Уверенность в том, что город не будут бомбардировать, давно прошла. От наших отцов и родственников, приходивших с фронта, мы ничего хорошего не слыхали, а многие из воспитанников интерна- та потеряли отцов или дядей, и похоронки приходили все чаще и чаще. Я сам долго ничего не знал о своем опекуне — муже моей матери, воевавшем в Югославии, ничего не знал о дяде — брате моей матери, который всю войну прослужил в Норвегии, почта уже не работала, а случайно доходившие известия всегда были печальные или даже страшные, и часто вслед за ними приходили похоронки. Но мы еще не раз слышали, как в домах пели 158
нацистские гимны, да и нас в рекреационном зале застав- ляли петь нацистские песни, а Грюнкранц, бывший хор- мейстер, дирижировал нашим хором и, прижав локти к бокам, отрывисто размахивал своими длинными руками. Через каждые два месяца я ездил на конец недели к деду с бабушкой и там узнавал правду о войне — она уже была на исходе, дед по вечерам и до глубокой ночи, плотно закрыв шторы, слушал иностранное радио, кажется, насколько я помню, передачи из Швейцарии, и я сам часто сидел с ним рядом во время передач, и хотя я ничего не понимал, но видел, как эти известия воспринимает мой дед и с каким вниманием он их слушает. О том, что дед с бабушкой слушали эти запретные передачи, узнали сосе- ди, и деду по доносу соседей пришлось отсидеть какой-то срок в концлагере, который размещался в монастыре неподалеку от их деревни. А мне все еще приходилось по утрам через четверть часа после побудки сидеть в комнате для занятий и якобы готовиться к урокам в школе св.Андрея.хотя никто из нас не понимал, к нему надо было готовиться, так как, в сущности, настоящих занятий в школе уже не было. Во мне все еще рос неудержимый страх перед Грюнкранцем; каждый раз, стоило мне попасть ему на глаза, он давал мне пощечину, без всякой причины,— окликнет меня и бьет по щеке, вынырнет откуда-нибудь, выкрикнет мою фамилию и бьет, как будто так и полагалось, только увидит меня — сразу дает пощечину. Не проходило и недели, пока я жил в интерна- те, чтобы Грюнкранц раза два в неделю не отвешивал мне пощечину, и когда я опаздывал в класс, а я опаздывал, потому что меня всегда грубо отталкивали и от умываль- ников, и в спальне, и в коридорах мальчики посильнее. И не только я, но и другие мальчики, послабее, тоже страдали от силачей, никак не умели защищаться и становились жертвой сильных, и даже не таких уж силачей, а просто тех, кто был хоть немного сильнее их. Грюнкранц ненавидел слабых, даже не очень слабых, но все же вечно опаздывавших из-за своей слабости ребят, на них пощечины сыпались непрестанно, эти слабые, или, как Грюнкранц выражался, «слабаки», «отбросы челове- чества», были самым подходящим объектом для удов- летворения его болезненного садизма, и он пользовался этим «матерьялом» вовсю. Тогда город был переполнен беженцами, и каждый день прибывали еще сотни, если не тысячи, так как фронт надвигался все ближе и ближе, уже и военные вливались в гражданское население, все вместе жили в чудовищном напряжении, и мы тоже чувствовали, как накалялась атмосфера вокруг нас, все понимали, что война проиграна, как уже давно предсказы- 159
вал мой дедушка, но в интернате, разумеется, о том, что война проиграна, не говорилось ни слова. Грюнкранц, отчаявшись, все еще пытался поддерживать боевое на- строение, но никто в интернате уже ему ни на минуту не верил. Мне всегда было жаль его жену, должно быть, она очень настрадалась от своего мужа, а теперь он уже и не скрывал свой гнусный характер, и больше всех от этого страдала его жена. Вспоминаю я и деревянный мост, заменивший старый, давно обветшавший мост, вижу, как сейчас, русских военнопленных в грязной, обтрепанной одежде, лазающих по сваям,— их прислали сюда на принудительные работы, голодных, забитых и затуркан- ных надзирателями и беспощадными прорабами, которые руководили подводными работами; многие из этих русских, совершенно обессилев, падали со свай и тонули в реке, уносившей их тела. Город производил ужасное впечатление. Он стал похож на те города Германии, которые тоже подвергались постоянным бомбардировкам и сразу теряли свой облик, и с каждым днем наш город становился все безобразнее и безобразнее, особенно в ту осень сорок четвертого года, когда в домах были выбиты почти все стекла, а иногда и оконные рамы, дыры были прикрыты картонными щитами или досками, а все витри- ны разворованы. И все делалось кое-как. И город стано- вился все безобразнее, все разоренней, его обезобразили не только бомбежки, но и из-за многотысячного потока беженцев, наводнивших его, в нем царил полный хаос, и тут вдруг в нем стало проявляться что-то человечное, и любил я этот родной мой город только в то время — ни до того, ни после я его так глубоко не любил, не мог любить. Тогда, во время страшных испытаний и бед, город стал живым организмом, а не мертвой, лицемерной выставкой всяческих красот, и этот окаменелый скелет вдруг оброс живыми людьми, и жизнь в нем, при всей безысходности, при всем отчаянии, стала для меня более приемлемой, таким этот город можно было полюбить, и я любил его. Люди жили тут, вернее, если можно так сказать, оживали от одной выдачи продуктов по карточкам до следующей и хотели только одного — выжить, а как — им было безраз- лично. Больше ничего они не требовали, их все бросили, и вид у них был совсем заброшенный. Всем было ясно, что конец войны уже близок, хотя мало кто об этом говорил. В то время я встречал сотни инвалидов в домах призре- ния, солдат, искалеченных войной, и я тогда понял весь идиотизм, всю подлость войны, все отчаяние ее жертв. Но во всем этом хаосе, царившем в городе, я продолжал учиться играть на скрипке, а по четвергам, вечерами, нас загоняли в форме гитлерюгенда на спортплощадку терпеть 160
издевательства Грюнкранца на беговой дорожке или на травянистой площадке. Сам я произвел на него сильное впечатление, конечно, ненадолго: в состязаниях, которые раз в году устраивались в городе, я был непобедим не только в стометровке, но и в беге на пятьсот и на тысячу метров я всегда приходил первым, и за это дважды, стоя на специально сооруженной для награждения победителей эстраде на Гыиглерском стадионе, получал много значков каждый раз, как приходил первым, а я всегда приходил первым в беге. Но эти мои победы были бельмом .на глазу у Грюнкранца. Побеждал-то я только оттого, что у меня длинные ноги, и еще оттого, что безумно боялся проиг- рать. А охоты к спорту у меня вообще никогда не было, я и до сих пор ненавижу любой спорт. Во все времена всякая насильственная власть — и не без основания — придавала огромное значение спорту потому, что он отвлекает* отуманивает, одурачивает массы, а диктаторы хорошо понимали, почему они везде, во все времена должны были покровительствовать спорту. Толпа всегда за того, кто ратует за спорт, и против того, кто заботится о культуре, говорил мой дедушка,— вот почему правители всегда были за спорт и против культуры. И как всякая диктатура, нацисты благодаря спорту стали силой и чуть не захватили власть во всем мире. Во всех государствах, во все времена толпу завлекали спортом, нет такого государства, пусть самого крошечного, самого незначи- тельного, чтобы там не бьши готовы всё отдать за спортивный успех. И какой нелепостью мне казалось проходить мимо вокзала, видеть, как сотни тяжелоране- ных, искалеченных солдат, иногда полных инвалидов, выгружали, словно тюки плохо упакованных, никому не нужных товаров, а после этого бежать на спортплощад- ку, чтобы выиграть еще один значок. Но все, что связано с людьми,— сплошная нелепость, а война и все связанное с ней, неотъемлемое от нее — самая большая нелепость. В Зальцбурге на вокзале огромный висевший над входом плакат с надписью «Поезда мчат нас к победе» разлетелся вдребезги. И обломки этого плаката засыпали тела уби- тых той же бомбой. Третий налет на город был страшнее всего, не помню, почему я оказался не в штольнях, а в складе для обуви, играл на скрипке и предавался всяким фантазиям, мечтам, мыслям о самоубийстве; часто я так и не слышал сирену, потому что весь был погружен в игру на скрипке, в свои фантазии, в мысли о смерти, а на склад не проникали никакие звуки, словно в нем был герметиче- ски закупорен и я, и мои фантазии и мечты, и самоубий- ственные мысли. А однажды, когда я ринулся вниз, в погреб, за мной сломя голову помчался Грюнкранц с б X« 1365 161
женой, и мы очутились внизу втроем, и вдруг услыхали, как прямо около интерната рвутся бомбы, и нас вдруг швырнуло об стенку взрывной волной разорвавшейся вблизи бомбы, и все эти взрывы, весь ужас и грохот близких разрывов заставили Грюнкранца забыть о том, что он пообещал примерно наказать меня за какой-то проступок, за мою недисциплинированность,— но, очевид- но, страх за свою жизнь пересилил мысль о том, что он хотел меня наказать, и когда я, тоже в смертельном страхе, стоял, прижавшись к стене, и госпожа Грюнкранц обнимала меня обеими руками, словно хотела защитить от бомб, я думал только об одном — как бы выжить, и в то же время ждал, когда Грюнкранц очнется и вспомнит, что меня надо наказать, и наказать как следует, за то, что я не слышал сирену или, не обратив внимания на сигнал тревоги, не ушел вместе со всеми в штольни. Но Грюнкранц так и не наказал меня за это преступление против правил противовоздушной обороны, и вообще больше ни разу не наказывал. А когда мы вышли из погреба наверх, мы сначала совсем ничего не видели, мы даже глаза открыть не могли—такая густая пыль от щебня и серных испарений столбом стояла в воздухе; но когда мы смогли открыть глаза, мы страшно испугались, увидев, какие разрушения вызвал этот налет: крытый рынок раскололся на четыре части, огромное здание, длиной в сто, а то и в сто двадцать метров, выглядело так, будто его сверху распороли, и перекрытие, как гигантское брюхо, разверзлось, лопнуло, и сквозь поднятую взрывом и уже оседавшую пыль была уже видна совершенно искалеченная взрывом церковь св. Андрея, но церковь эту особенно жалеть не стоило, она всегда уродовала город, и у всех сразу появилась одна и та же мысль: надо бы эту церковь разрушить до основания, но она была не совсем разрушена, и ее действительно восстановили после войны, что было одной из самых больших ошибок, а вот крытый рынок, это средневековое чудовище, погиб окончательно. В гостинице, у самого рынка, через три дома от нашего интерната, погибло около ста приезжих, день стоял такой ясный, хороший, и они все из любопытства вылезли на крышу, чтобы посмотреть на такое, и вправду захватыва- ющее, зрелище: высоко в небе кружит эскадрилья бом- бардировщиков,— и все эти любопытные погибли. Этих погибших в гостинице людей никто и не подумал хоро- нить, их, как и многих других убитых в городе, просто сгребли вместе с обломками и мусором в ямы, закопали и сровняли с землей. Теперь там выстроен жилой дом, и кого ни спросишь, никто об этом прошлом ничего не знает. И хотя разрушения в нашем интернате были 162
немалые, все же не было основания закрывать его, и мы все сразу взялись за уборку, вымели мусор, убрали куски штукатурки, которые взрывом зашвырнуло в наши окна, и вскоре в интернате снова можно было жить и заниматься. Но многие шкафчики, в том числе и мой, сильно пострада- ли, и погибла моя скрипка, погиб почти весь мой скудный гардероб, от многих вещей остались одни клочья. А всего часа через два-три после бомбежки, вызвавшей большие разрушения в городе, где было и много жертв, о чем я еще не знал, потому что просидел в укрытии, вдруг появилась моя бабушка, и мы собрали мои оставшиеся вещички, простились с интернатом и вскоре были уже дома, у бабушки с дедушкой в Эттендорфе. Поезда еще ходили, и хотя я уже не жил в интернате, мне приходи- лось ежедневно ездить на поезде, из Траунштайна в Зальцбург в течение многих месяцев, почти до конца года. Помню эти поездки во всех подробностях: обычно я в школу не попадал, потому что уже на Главном вокзале, сильно разрушенном во многих местах бомбежками, я узнавал, что тут давно объявили тревогу, и мне приходи- лось бежать в бомбоубежище и там сидеть так долго, и во время бомбежек, и между ними, что идти в школу уже не имело смысла. Выйдя из убежища перед тем, как вернуть- ся домой, я делал крюк по городу, где день ото дня появлялось все больше новых, неожиданных для меня, страшных разрушений, и скоро весь город, включая и Старый город, превратился в сплошные развалины, и казалось, что больше всего пострадали жилые дома и всякие городские учреждения, и я часами бродил по городу со своим школьным ранцем, совершенно околдо- ванный этой, хотя и привычной для меня, картиной тотальной войны, и, присев на кучу обломков или на выступ стены, откуда хорошо были видны разрушения, где копошились люди, пытаясь что-то сделать, я видел всё их унижение, их отчаяние. И в те дни, в том городе, где я Ъидел то, о чем сейчас уже никто не помнит или не желает вспоминать, и где я наблюдал самые страшные, самые хватающие за душу страдания людей, я на всю жизнь запомнил и понял, до чего ужасна жизнь, ужасно суще- ствование человека во время войны, когда, в сущности, всякой жизни вообще грош цена. Всю чудовищность войны, этого неоспоримого преступления, я осознал в те дни. Несколько месяцев подряд я ездил в школу, но ни разу туда не попал, всегда застревал на почти целиком разрушенном вокзале, где погибли сотни, если не тысячи людей; и сразу после налетов я сам видел убитых, когда вместе со своим одноклассником, жившим во Фрайлассин- ге, шел пешком мимо огромных воронок от разорвавших- 6* 163
ся бомб к вокзалу, куда уже не доходил наш поезд. Мы давно привыкли отличать мертвых от живых. Часто мы совершенно спокойно ходили по платформе, от которой вскоре остались одни обломки, и наблюдали за железно- дорожниками, которые искали убитых, раскапывали гру- ды обломков и клали мертвых на еще не исковерканные, ровные места, а один раз я видел длинный ряд мертвецов вдоль стены там, где теперь сделали туалеты. Город стал совсем серым, призрачным, и грузовики, и легковые машины с приваренными сзади моторами, работавшими на древесном угле, перевозили, как мне казалось, только гробы. Еще до того, как закрылись все школы, я редко доезжал на поезде до самого Зальцбурга, обычно поезд останавливался уже у Фрайлассинга, и пассажиры выска- кивали из вагонов и, разбегаясь в обе стороны, направо и налево, прятались в лесу. Английские бомбардировщики обстреливали поезд, и мне до сих пор отчетливо, как тогда, слышится, как трещат, падая, ветви деревьев, какая тишина стоит в толпе людей, в страхе вжавшихся в землю,— привычный страх, привычная тишина. И я, при- корнув на сырой лесной земле, втянув голову в плечи и все-таки с любопытством поглядывая на вражеские само- леты, грыз яблоко, закусывая черным хлебом. Как только улетали эскадрильи самолетов, все бежали к поезду, и поезд проезжал еще какое-то расстояние, но до Зальцбурга не доходил — пути давно были разбиты. Но очень часто поезд вообще не мог идти в Зальцбург — оказывалось, что паровоз взорвался и сгорел, а машинист убит стрелками с английского самолета. Однако почти всегда штурмовики нападали не на поезда, идущие в Зальцбург, а на поезда, которые шли в направлении к Мюнхену. Я больше всего любил ездить на так называ- емых поездах для отпускников, шедших с фронта; это были курьерские поезда, с белыми квадратами на вагонах, перечеркнутыми широкой синей полосой, и хотя садиться на эти поезда не разрешалось, все школьники давно привыкли ездить на них. Эти поезда бывали так перепол- нены, что влезать в вагон и вылезать оттуда можно было только через окна, а я обычно ездил в Зальцбург из Траунштаина и обратно между вагонами, в тамбуре или на сцепке, среди солдат и беженцев, и требовались немысли- мые усилия, чтобы втиснуться туда и вылезти на останов- ке из поезда. Эти поезда регулярно, почти через день, подвергались нападению самолетов. Англичане на своих так называемых «лайтнингах» обстреливали паровоз, уби- вали машиниста и улетали прочь. Паровозы горели, убитых машинистов выносили на следующей остановке в будку стрелочника и там оставляли, и я часто, заглядывая в 164
подвальные окна сторожки, видел их простреленные головы или вдребезги разлетевшиеся черепа, и вижу, как сейчас, их темно-синие форменные кителя, их разбитые головы. Тогда вообще видеть везде убитых стало привыч- ным, будничным зрелищем. Поздней осенью все школы были закрыты, интернат распущен, кончились мои поезд- ки в Зальцбург, хотя я и раньше доезжал только до Фрайлассинга. Но я недолго пробездельничал то у матери в Траунштайне, то поблизости, у деда с бабкой в Эттендорфе, через несколько дней я стал работать у траунштаинского садовника в садоводстве фирмы «Шлехт и Вайнингер». Эта работа с самого начала доставляла мне огромное удовольствие, я работал до самой весны, точ- нее— вплоть до 18 апреля, за это время я узнал и полюбил все возможные и невозможные работы в саду; но 18 апреля тысячи бомб обрушились на маленький город Траунштайн, и привокзальный квартал был за несколько минут полностью разрушен. На месте садоводства «Шлех- та и Вайнингера», за вокзалом, зияли только огромные воронки, оранжереи были разбиты и больше никуда не годились. Сотни убитых лежали рядами на Вокзальной улице, их постепенно уносили в гробах, наскоро сбитых из сырых досок, уносили на лесное кладбище, где их, никем не опознанных, хоронили в общей могиле. Этот маленький город на берегу реки Траун за несколько дней до окончания войны испытал одну из самых жутких и самых бессмысленных бомбардировок за все военное время. Еще раз я съездил в Зальцбург с бабушкой, вероятно, надо было забрать кое-что из оставшейся там одежды; помню, как мы с бабушкой идем по жутко искалеченному городу мимо измученных, изголодавшихся людей, как бабушка стучится в дом к родственникам, и мы с ней заходим к тем, кто еще остался в живых. Интернат был заперт, треть здания за это время была разрушена, половина спальни, где меня постоянно преследовали самые страш- ные в моей жизни кошмары и страхи, была сорвана с фундамента и грудой обломков валялась во дворе. О судьбе Грюнкранца и его жены я так и не смог ничего узнать, и о своих соучениках тоже никогда больше не слыхал. ДЯДЮШКА ФРАНЦ Нас производят на свет, но не воспитывают; и, произведя нас, эти наши производители, в своей беспре- дельной, гибельной для человеческого существа беспо- мощности, неумело возятся с нами и уже в первые три 165
года жизни вытравливают и губят все в новом человечке, о котором они ничего не знают и понимают о нем только одно: что они безрассудно и безответственно произвели его на свет,— но не понимают, что совершили этим самое страшное преступление. В полном невежестве и низости наши производители, то есть родители, дали нам жизнь, но, как только мы появились на свет, они не сумели с нами сладить, и все попытки как-то сладить с нами шли прахом; и родители обычно очень рано бросают эти попытки, однако уже поздно — они давно испортили всё, загубили нас, потому что первые три года — решающие годы нашей жизни, о чем наши производители, наши родители, совершенно ничего не знают и знать не хотят, потому что сотни лет все делалось для того, чтобы воспитать в родителях это чудовищное невежество, и в этом невежестве наши родители губили нас, изничтожали, и на всю жизнь загубили, изничтожили нас, и, по правде говоря, мы до сих пор сталкиваемся с людьми, которых невежественные, пошлые, непросвещенные родители вко- нец загубили, изничтожили уже в первые годы их жизни. Новый человек исторгается из материнского чрева, как звереныш, и мать всегда будет с ним обращаться как со своим зверенышем и этим губить его, и мы имеем дело не с людьми, а со зверями, которых в первые же месяцы, в первые же годы погубили, уничтожили в полной своей животной бессознательности, загубили, изничтожили ма- тери, но нечего винить этих матерей, потому что им никто никогда ничего не объяснял, ибо общество живет совсем другими интересами, а вовсе не просвещением, наше общество и не думает о просвещении, правительства не заинтересованы в том, чтобы просвещать своих граждан, не то эти просвещенные ими граждане их же самих выкинут вон, оттого уже сотни лет наше общество было лишено просвещения, и впереди еще столетия, когда оно не будет по-настоящему просвещенным, потому что прос- вещение погубило бы его,— вот мы и должны иметь дело с невежественными производителями и с их, на всю жизнь оставшимися в невежестве, детьми, которые и выросши останутся невеждами и на всю жизнь обречены на полнейшее непонимание всего на свете. Безразлично, какое воспитание получает каждый новый человек, каки- ми методами его обучают, все равно его губят своим воспитанием невежественные, пошлые, безответственные, так называемые воспитатели, именно так называемые, и губят они его с первых же часов, с первых дней, с первых недель, с первых месяцев и с первых лет его жизни, потому что всё, что новый человек воспринимает и осваивает в эти первые дни, недели, месяцы и годы, 166
отразится на всей его жизни, а мы хорошо знаем, что жизнь любого человека, его существование — сплошное мучение и мотание, и его всегда будут мотать и мытарить, разрушать его жизнь, самую ее основу. Никаких родите- лей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ, те, кто в обращении с этими рожденными от них существами проявляет всю свою тупость и безрассудство, и в этом преступлении им приходит на помощь их правительство, которое никак не заинтересовано в том, чтобы появлялись хорошо осведом- ленные, просвещенные, а значит, и современные люди, потому что это никак не совпадает с их установками, вот они постоянно и плодят миллионы, даже миллиарды слабоумных, наверно, еще десятки, а может, и сотни лет будут плодиться и множиться эти миллионы, а то и миллиарды слабоумных. Из новорожденного в первые три года его жизни родители — или те, кто их замещает,— делают того человека, каким он и будет всю жизнь, и никак и ничем изменить это сам человек, то есть несчастный, отроду глубоко несчастный человек, никак не может,— сознает ли он, этот несчастный по природе человек, как он несчастен, или не сознает, то есть хватает ли у него сил признаться себе, что он несчастен, хватит ли у него сил сделать из этого правильный вывод или не хватит; впрочем, неизвестно, приходила ли в голову этому несчастному во всех отношениях человеку мысль — хоть один-единственный раз все обдумать; нам-то хорошо известно, что такие отроду несчастные или ставшие несчастными люди ни разу в жизни, за все время своего существования на земле, не задумывались над собой. Новорожденный с момента появления на свет целиком предоставлен своим отупевшим, несведущим производите- лям, то есть родителям, они-то и делают из него такого же тупого, несведущего человека, и этот чудовищный, немыслимый ход вещей повторяется сотни и тысячи лет, привычный для человеческого общества, которое с ним уже сроднилось и совсем не собирается от этой привыяки отказаться, наоборот, эта привычка укореняется все глубже и глубже, а в наше время достигла своего апогея, наивысшей точки, потому что никогда еще люди не размножались так бездумно, глупо, бесстыдно и подло, никогда еще не рождались миллионы и миллиарды челове- ческих существ на погибель человечеству, как в наше время, хотя всему человечеству давно известно, что такой прирост населения для этого самого человечества — сущая гибель, и если его не прекратить, человеческое общество перестанет существовать. Но умные головы никого не просвещают, и каждому ясно, что человечество самоунич- 167
тожается. И мои производители, как и все родители, действовали опрометчиво, в тупом бессмысленном едино- душии со всем остальным многолюдьем, заполнившим наш мир, зачали человека и с мига зачатья оглупляли и уничтожали его; в первые три года и в этом человечке, как и в других детях, все изничтожалось, разрушалось, все уже было засыпано и замусорено до того беспощадно и безжалостно, что этому человеку, которого его произво- дители, то есть родители, погребли под кучей мусора, понадобилось тридцать лет, чтобы счистить с себя этот мусор, под которым его погребли родители, стать таким, каким он был с первой минуты появления на свет, прежде чем его производители, то есть родители, завалили, засыпали его столетним хламом всяких чувств и мыслей, то есть полным невежеством. И мы не должны робеть, стесняться — пусть нам даже угрожает опасность прос- лыть сумасшедшими,— но надо прямо сказать, что наши производители, то есть родители, совершили преступле- ние, преступно зачав нас, преступно обрекая на несча- стную жизнь и участвуя со многими другими в создании на земле такой жизни, которая становится все горше и горше, с тех незапамятных времен, когда то же преступ- ление совершали их предки, их пращуры. Сначала челове- ка зачали и родили, как рожают звери, и обращались с ним, как со зверенышем, не по-человечески, пусть его любят, или балуют, или мучают его беспредельно тупые, необразованные, эгоистичные родители или их заместите- ли— им всем не хватает настоящей любви, уменья и готовности воспитывать ребенка как следует, и они кормят его, как звереныша, обращаются с ним, как с животным, и постепенно он тупеет, его нервная система уже нарушена, его чувства притуплены, он уже загублен, изничтожен, и тут за него принимается самая пагубная сила — церковь, то есть за него берутся разные вероуче- ния, они изничтожают душу этого нового человека, а школы по велению и поручению правительств на всем белом свете убивают и разум в этом новом, молодом человеке. Теперь я жил в Йоганнеуме— так переименова- ли наше старое здание, и за то время, что я провел у дедушки с бабушкой, оно снова стало жилым и преврати- лось из нацистского в строго католический интернат: за те несколько послевоенных месяцев из так называемого национал-социалистского интерната сделали строго ка- толический Иоганнеум, ии я оказался одним из тех немногих воспитанников Йоганнеума, который уже побы- вал в фашистском интернате, и посещал я теперь не среднюю школу св. Андрея, а гимназию, и вместо Грюнкранца, который куда-то исчез, а возможно, был 168
арестован за свое национал-социалистское прошлое, во всяком случае, я его больше никогда не встречал, место директора занял католический патер, которого мы долж- ны были называть «дядя Франц», и вся власть над нами перешла к нему. Префектом, то есть заместителем дяди Франца, был католический патер, лет сорока, говоривший на изысканном немецком языке и перенявший, хотя и в ином, католическом аспекте, все наследие нациста Грюн- кранца, и его боялись и ненавидели, как и Грюнкранца, видно, он был таким же отвратительным человеком. Фактически ремонт нашего здания был весьма поверхно- стным, сделали только самое необходимое: отстроили наполовину разрушенный дортуар, починили крышу, за- стеклили окна, фасад покрасили заново, и теперь, глядя из окна, можно было видеть вместо старого крытого рынка огромную, несколько осевшую груду обломков и развалины церкви св. Андрея, до которой еще руки не дошли, потому что город не мог решить, надо ли восстанавливать эту церковь в прежнем ее виде, или перестроить, или совсем снести, что, конечно, было бы лучше всего. В самом интернате я особых перемен не заметил, но из так называемого рекреационного зала, где Грюнкранц воспитывал нас в национал-социалистском духе, теперь сделали капеллу, и вместо кафедры, на которой перед концом войны стоял Грюнкранц, уча нас правильно говорить по-немецки, теперь стоял алтарь, и на стене вместо огромного портрета Гитлера висело большое распятие, а вместо пианино, на котором нам аккомпаниро- вал Грюнкранц, когда мы пели национал-социалистские песни, вроде «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», теперь стояла фисгармония. Но все помещение даже не было покрашено, видно денег не хватило, и поэтому там, где теперь висело распятие, рядом, на посеревшей стене, резко выделялось белое пятно, где раньше висел портрет Гитлера. Теперь мы больше не пели «Знамена выше!» или «Дрожат омертвелые кости», но под аккомпане- мент фисгармонии пели «Звезда морей, тебе я шлю привет!» или «Хвалу Всевышнему поём!». Теперь в шесть утра мы вскакивали с постелей и неслись в умывалку не затем, чтобы йогом, в классной, слушать утренние известия из штаб-квартиры фюрера, а для того, чтобы принять святое причастие в капелле, и выходило так, что школьники причащались ежедневно, то есть более трехсот раз в году,— думаю, что каждому этого хватило на всю жизнь. В Зальцбурге уже полностью были уничтожены все внешние признаки национал-социализма, будто этого жуткого времени вообще никогда не было. Теперь снова вышел из подполья запрещенный католи- 169
цизм, и, кроме того, везде господствовали американцы. В это время нужда повсюду стала еще больше, чем прежде, людям нечего было есть, нечего надеть, кроме самых жалких обносков, по утрам все население выходило убирать гигантские груды мусора и обломков, к вечеру все устремлялись в церкви. Чиновники и лица официаль- ные снова надели довоенную черную форму, коричневые рубашки исчезли. Везде поставили леса и люди пытались возводить стены, но это было делом нелегким, тягостным и жутким. Собор тоже был обнесен лесами, вскоре начали возводить новый купол. Теперь больницы уже не были переполнены калеками, инвалидами войны, вместо них в тесноте лежали тысячи 'людей, изголодавшихся до полу- смерти, почти умирающих от голода и отчаяния. Запах разложения годами стоял над городом, под выстроенными вновь зданиями остались лежать трупы. И только теперь, через два-три месяца после войны, стало видно, до какой степени был разрушен наш город и какая глубокая, проникшая до глубины души тоска охватила всех, кому казалось, что потерянное уже не вернуть. Годами наш город так и оставался в развалинах, откуда шел сладкова- тый запах тления, и надо всем, словно в насмешку, высились уцелевшие колокольни церквей. И казалось, все население города медленно подымается из праха, цепляясь за стены этих колоколен. Оставалась только рабо- та— и полная безнадежность, потому что к концу войны из-за всяких неожиданных несчастий и все растущего голода люди теряли и последнюю надежду. Неудержимо, как никогда, стала расти преступность, и в послевоенное время страх охватил всех, потому что любого человека голод мог толкнуть на убийство. Убивали из-за куска хлеба, из-за того, что у человека еще остался рюкзак. Спасался кто как мог, и почти всех спасало то, что ни у кого ничего не было, люди лишились почти всего. Наш город был сплошной развалиной, и среди этих развалин, ища чего-то, метались жители города, их выгонял на улицу только голод, только поиски пищи, они толпами выходили из домов, когда объявляли выдачу по карточ- кам. Крысы одолевали город. Оккупанты насильничали вовсю, население жило в страхе и ужасе. Но многие существовали еще тем, что они награбили и нахватали под конец войны. Безудержная меновая торговля продуктами и одеждой поддерживала их силы. Именно в это время мне удалось через посредство подруги моей "матери, жившей раньше в Лейпциге, а теперь работавшей в продовольственном управлении Траунштайна, перегнать несколько грузовиков с картошкой через границу, из Траунштайна в Зальцбург; из этого транспорта несколько 170
тысяч килограммов картофеля, увезенные на одном из грузовиков, долгое время кормили и поддерживали наш Иоганнеум. В городе могли выжить только полуголодные, которые клянчили подачки у американцев и временами наедались досыта. После того как город вздохнул, освобо- дившись от страшного фашистского гнета, в нем снова наступила полная безнадежность, и годами он производил впечатление полной заброшенности, при глубоком равно- душии его жителей и к нему, и к своей собственной жизни. Но я могу судить об этом только со стороны. На этот раз я сам добровольно перешел границу между Германией и Австрией, которая была восстановлена и наглухо закрыта почти на два года после окончания войны, и ушел из Траунштайна, где мой опекун нашел работу еще в тридцать восьмом году и куда за ним, единственным кормильцем семьи, последовала сначала моя мать, а потом и дедушка с бабушкой,— ушел я, совершенно один, в уже свободную Австрию и доброволь- но вернулся в зальцбургский интернат, а мой дядюшка, который жил тогда в Зальцбурге, замечательный изобре- татель и коммунист, как я уже упоминал раньше, взял на себя все расходы. Само собой разумеется, что в конце лета сорок пятого года я попытался возобновить то, что мне пришлось бросить осенью сорок четвертого, и меня без всяких затруднений снова приняли в гимназию. Време- нами я жил главным образом у дедушки в Эттендорфе, небольшом лесном поселке близ Траунштайна, и сначала, до той страшной бомбежки Траунштайна 18 апреля, о которой я уже рассказывал, работал в садоводстве «Шлех- та и Вайнингера» и поэтому встретил конец войны в Траунштайне, и помню, как удравший от американцев маршал Кессельринг забаррикадировался в Траунштайн- ской ратуше под защитой последних эсэсовских частей и как американцы предъявили траунштайнскому бургоми- стру ультиматум—либо добровольно сдать город амери- канцам, либо, в противном случае, город будет разрушен американскими войсками; помню, как один-единственный американский солдат с двумя револьверами в руках и двумя—в огромных карманах совершенно беспрепят- ственно вошел с западной стороны в уже посветлевший от развешанных везде белых флагов и свежих, только что выстиранных простыней и пододеяльников, спокойный город, откуда только что бежали в горы вместе с маршалом Кессельрингом последние эсэсовские части, и как за этим солдатом вошли американские войска. Но не об этих временах пойдет речь, может быть, тут будет уместней вспомнить, как я начал брать уроки рисования, мой дед сам нашел для меня старого преподавателя; 171
жившего в траунштаинскои оогадельне, и этот старичок, в огромном накрахмаленном бумажном воротнике, поды- мался вместе со мной на холм за богадельней к Шпарцу, и мы усаживались на траву под деревьями и глядели вниз, на город, который я должен был зарисовывать со всеми деталями или иногда набрасывать силуэты зданий, и эти уроки рисования остались одним из лучших моих воспоми- наний; в сущности, и они, так же как уроки скрипичной игры, а потом — игры на кларнете, были только отчаянны- ми попытками моего деда не дать пропасть моим художе- ственным талантам, все, что можно, испробовать. Моло- дой француз, застрявший в Траунштайне, учил меня французскому, с другими преподавателями я занимался английским. Теперь, по прошествии того года, когда я пережил больше, чем за всю свою жизнь, и о чем я сейчас рассказывать не стану, я снова перешел границу, и вернулся на родную свою «чужбину», и опять жил в интернате, только не в национал-социалистском, а в католическом, и для меня он с самого начала отличался только тем, что портрет Гитлера заменили распятием, а Грюнкранца сменил дядюшка Франц, но расписание почти не изменилось, день в интернате начинался с шести утра и кончался в девять вечера, только теперь, ставши на год старше, я спал уже не в огромном дортуаре, где стояло тридцать пять кроватей, а в более тесной спальне, с четырнадцатью-пятнадцатью кроватями. Тут на каждом шагу, даже в мелочах, мне все напоминало нацистское время, ненавистное мне не только по собственным моим переживаниям, но и по уничтожающему и презрительному отношению моего деда к нацизму, однако в суете восста- новительных работ, в торопливом налаживании интернат- ской жизни я уже почти не обращал внимания на то, что еще оставалось от страшных для меня времен. Но самой разительной переменой в это послевоенное время была царившая везде тишина, и по ночам снова можно было спать спокойно и ничего не бояться. Но я еще много лет подряд просыпался в страхе от кошма- ров— мне снился вой сирен, сигналы тревоги, плач жен- щин и детей в бомбоубежищах, гул и грохот бомбардиров- щиков над головой, оглушительные взрывы и детонации, сотрясавшие землю. И я вижу эти сны до сих пор. Дядюшка Франц был человеком благодушным, он твердо верил в то, в чем непрерывно должен был просвещать нас, то есть в католицизм, но, при всем своем добродушии, он укрывался за спиной префекта, очевидно назначенного им самим, дядей Францем, а этот человек с пугавшим нас лицом карателя и человеконенавистника всю эту свою ненависть изливал на нас, и я до сих пор помню, как он 172
ходит взад и вперед между партами, заложив руки за спину, подкарауливая, не отвлекся ли ученик от своего задания, и стоило ему заметить, что ученик и вправду хоть немного отвлекся от этого задания — а замечал он всякую рассеянность, малейшее невнимание почти все- гда,— он тут же неожиданно бил кулаком по голове нечаянно зазевавшегося ученика. Но теперь я уже не так боялся людей вроде нашего префекта, хотя он в своем садизме никак не уступал Грюнкранцу, наверно, за эти годы я так свыкся со всякими страхами, так привык то сопротивляться, то поддаваться этим страхам, так часто испытывал и силу этого сопротивления, и свое бессилие, что по сравнению с другими учениками я был куда спокойнее, поэтому в Иоганнеуме я меньше боялся префекта и его воспитательного метода, чем когда-то боялся воспитательных методов Грюнкранца, хотя они, по существу, полностью совпадали; зато новички, только что поступившие в интернат, боялись префекта до умопомра- чения, а я к этим садистским способам наказания уже привык, конечно, мне бывало больно, когда дело касалось меня, но меня уже ничто не могло унизить, забить, потому что меня уже раньше унизили и забили до предела. Мне стало ясно, до чего в интернате почти полностью совпадали воспитательные меры национал- социалистского режима с католическим воспитанием, тут все снова повторялось, только под другим названием, не было видно прежних офицерских или других сапог, тут ходили в черных башмаках, как полагалось духовным лицам, и носили не серые или коричневые униформы, а черные сутаны, конечно, без начищенных до блеска погон, но префект, в своем бумажном воротнике, был, в сущности, таким же Грюнкранцем, как в нацистское время Грюнкранц был уже, по существу, таким префек- том, а дядюшка Франц вошел в роль доброго утешителя, как тогда госпожа Грюнкранц, потому что, по правде говоря, этот добродушный пастырь с румяным деревен- ским лицом хотя и считался директором, но всю власть подсунул префекту, и мы всегда чувствовали это, а потому дядюшка Франц, про которого все говорили — какой милый человек!—мне с самого начала показался очень ненадежным и, в сущности, довольно противным, но он умел прикрываться показным добродушием. И то, что в интернате весь день звали, окликали, шептали: «Дядюш- ка Франц!», создавало, особенно для посетителей, какую- то успокоительную, убаюкивающую их мозг атмосферу любовного, истинно католического воспитания, которого там и в помине не было. Но слабости дядюшки Франца были на руку и мне, и многим другим, потому что он по 173
временам становился именно таким, каким его все счита- ли,— и тогда на любую просьбу никак не мог ответить «нет». Однако он хорошо сработался с префектом, и они вдвоем установили такую же систему запугивания в католическом интернате на Шранненгассе, какая прежде существовала в фашистском интернате. Тут мне придется еще раз сказать, что я только записываю, только набра- сываю, только вспоминаю то, что я тогда чувствовал, а вовсе не то, что я сейчас думаю, потому что тогдашнее восприятие было совсем другим, чем теперешнее мое мышление, и трудность для меня сейчас в том, чтобы как-то восстановить тогдашние ощущения в теперешних записях, чтобы они соответствовали тем прошлым пере- живаниям, хотя, по всей вероятности, восстановить это прошлое, не исказив ничего, не так легко, и однако, я попытаюсь это сделать. В префекте я и вправду ощущал дух Грюнкранца, этот целиком и полностью сохранивший- ся дух, хотя сам Грюнкранц исчез из послевоенной жизни, не знаю, может быть, его арестовали, но для меня он существовал по-прежнему в облике префекта, даже выправка у префекта походила на выправку Грюнкранца, вся его внешность почти до мелочей походила на вне- шность Грюнкранца, да и по характеру, нутром, он, вероятно, был похож на Грюнкранца, и думаю, что не ошибусь, если скажу, что он был, безусловно, несчастен, как и Грюнкранц, и уже из-за одного этого дать такому человеку полную власть над таким учреждением, как интернат на Шранненгассе, было преступлением, потому что на самом деле именно префект был фактическим директором и распоряжался интернатом целиком и пол- ностью, а дядюшка Франц, считавшийся по бумагам директором, не имел даже права голоса; все равно милейший дядя Франц поступил не только совершенно безответственно, но и просто подло, поручив такому мерзкому типу, как префект, воспитание мальчиков, а ведь дядя Франц прекрасно знал прошлое префекта, но дядюшке Францу, человеку слабому и бесхарактерному, необходимо было иметь около себя такую машину, губи- тельную для ума и сердца воспитанников, потому что только с помощью такого человека он мог удержаться в интернате, и с точки зрения своей выгоды он правильно выбрал именно этого, нужного ему человека. По суще- ству, никакой разницы между национал-социалистским и католическим воспитанием в интернате не было, только видимость стала иной и терминология изменилась, но установки и образ действий остались теми же. Теперь так же, как и при нацистах, наскоро «совершив омовение» в нашей умывалке, мы совершали паломничество в капеллу 174
слушать мессу и принять сзятое причастие, и совершенно так же, как и при нацистах, в том же рекреационном зале, где мы слушали «Последние известия» и тирады Грюн- кранца, распевали нацистские песни, теперь мы пели церковные гимны, и в общем, наше католическое воспита- ние, в сущности, осталось той же бесчеловечной, бездуш- ной муштрой, как раньше — воспитание фашистское. И если раньше, при нацистах, мы стояли навытяжку в столовой, ожидая, пока Грюнкранц крикнет: «Хайль, Гитлер!» — и только тогда нам разрешалось сесть к столу, так и теперь мы стояли по стойке «смирно!» у столов, пока дядюшка Франц не скажет: «Благодарение госпо- ду!»— и тогда можно было садиться за стол и начинать есть. Мои соученики по большей части и в интернате, и дома воспитывались в католическом духе, как раньше воспитывались в духе национал-социалистском; что же касается меня, то ни моего деда, ни бабушки, у которых я вырос, ни одна из этих, в сущности, одинаково злокачест- венных зараз никогда, ни в малейшей степени не коснулась. Дедушка постоянно напоминал мне, чтобы я ни в коем случае не поддавался ни той (национал- социалистской), ни этой (католической) тупоумной пропа- ганде, но мне никогда не грозила такая опасность, даже в той загнившей, отравленной атмосфере, которая царила в тогдашнем Зальцбурге; и хотя трудно было противосто- ять, я все же никогда не поддавался и даже в этом интернате, на Шранненгассе, никогда не падал духом. Машинально глотая каждый день, то есть триста раз в год, кусочек облатки — «тела Христова», я воспринимал эту процедуру совершенно так же, как отдание чести Адольфу Гитлеру, и хотя ничего общего эти церемонии по значению никак не имели, на меня они производили одно и то же впечатление ненужной и пустой формальности. И мое подозрение, что воспитатели относились к Иисусу Христу совершенно так же, как полгода назад к Адольфу Гитлеру, полностью подтвердилось. Когда поют гимны и песни в честь какой-нибудь так называемой выдающейся личности—все равно, чем она прославилась,— как мы пели гимны и песни и в гитлеровские времена, и в посленацистское время, не надо забывать, что тексты всегда, по существу, одни и те же, хотя слова и несколько другие, но и текст похож, и музыка похожа, и все эти песни и гимны — только выражение тупости, пошлости и бесхарактерности тех, кто затвердил эти тексты, только их бессмысленная, бездумная привычка петь все эти гимны и хоралы, а привычка эта царит в нашем бездумном и бессмысленном мире. И то преступление, называемое воспитанием, которое совершают по отношению к своим 175
несовершеннолетним воспитанникам все воспитатели мира в закрытых учебных заведениях,— эти преступления все- гда совершаются во имя какой-нибудь выдающейся лично- сти, как ее ни называй — Гитлером, Христом или как- нибудь еще. И во имя этих личностей, воспетых и возвеличенных все равно за что, воспитатели совершают уголовные преступления по отношению к подрастающему поколению, и хотя влияют они на своих воспитанников по-разному, но такое воспитание по существу всегда преступно. Так и меня, и моих соучеников в интернате города Зальцбурга, который так пышно называют Герман- ским Римом, изо дня в день воспитывали сначала во имя Гитлера, на пагубу и смерть, а после войны — во имя Христа, и национал-социализм так же губил эти молодые души, как теперь губил их католицизм. И молодой человек подрастает в этом городе, среди этой окружа- ющей его природы вечно одинокий, и расти ему приходит- ся—сознательно или неосознанно — в этой католической или национал-социалистской атмосфере, где ему суждено было родиться. И куда ни посмотришь, везде встретишь только этот католицизм или национал-социализм, и всё в этом городе и в его окрестностях насквозь пропитано этой духовной нищетой, ограниченностью, душевной тупостью и бездарностью, этим католически-национал-социалист- ским убийственным для человека духом. И даже рискуя, что все эти люди в шорах сочтут тебя неприкасаемым в самом прямом смысле слова, еще раз ославят, на- зовут дураком, все же надо прямо сказать, что виноват во всем только сам этот город, потому что сотни лет его подло унижал католицизм и десятки лет зверски насило- вал нацизм. Маленький человек, родившись и подрастая в этом городе в течение всей своей жизни, становится почти на все сто процентов либо католиком, либо фашистом, гак что, сталкиваясь в этом городе с какими-нибудь людьми, мы обычно имеем дело либо со стопроцентными католика- ми, либо со стопроцентными фашистами, и только до смешного незначительное меньшинство не принадлежит к этим двум категориям. И так из года в год этот город живет в католически-нацистской бездуховности, а все остальное — ложь. Каждое лето под названием «За- льцбургский музыкальный фестиваль» в этом городе начинается лицемерная пародия на «всемирный союз» и так называемое «мировое искусство», все это служит только средством прикрыть эту бездуховность, этот разврат, да и обычно, в летнее время, все только и делается, чтобы прикрыть это надувательство, везде — сплошная фальшь, и ложь, и притворство, лишь бы втереть очки своим «гостеприимством», и музыкой, и 176
праздничными зрелищами, а так называемое «высокое искусство» каждое лето в этом городе подло используется его гражданами исключительно в своих мелочных коммер- ческих интересах; эти фестивали устраиваются еще и для того, чтобы на несколько месяцев прикрыть всю пакость этого города. Но и об этом я сейчас говорю только вскользь, здесь не место и не время анализировать все прошлое и настоящее этого города, надо только пожелать ясности мыслей и, конечно, пощады тому, кто когда- нибудь возьмется за такой анализ. Веками, а особенно за последние десятилетия, этот город болел, был весь заражен католицизмом и национал-социализмом; в нем так и остались обе эти заразы. В интернате мне ежедневно, с полной убежденностью в истинности этих понятий, вдал- бливали догмы нацизма и католицизма, мы росли н тисках этих догм, нас давили с двух сторон образы Гитлера и Христа, нас одурачивали, заваливая их изображениями, яркими, как дешевые переводные картинки. А это означа- ет, что и сейчас, и всегда надо быть настороже, никому не давать одурачивать себя, потому что искусство втирать очки кому угодно, в чем угодно процветает в нашем городе как нигде, и ежегодно тысячи, десятки, если не сотни тысяч людей попадают в эту ловушку. Но не мешает знать, что так называемая безобидность мещани- на— понятие совершенно ложное и часто несет разруху и гибель. Все эти люди, живущие в нашем городе, ничего не извлекли из своего опыта, скорее наоборот. Иногда католицизм вдруг покажется избавлением, иногда повсю- ду начинает господствовать нацизм, для этого у нашего города есть все предпосылки, и фактически в наше время мы постоянно имеем дело с колебаниями между католи- цизмом и нацизмом, и вполне возможно, что нацизм внезапно, в любое время вдруг полностью потеряет свое значение. Но если кто-нибудь осмелится вслух сказать о том, что эти перемены постоянно носятся в воздухе, его непременно обзовут дураком, особенно когда он высказы- вает опасные мысли еще о чем-нибудь таком, что действи- тельно носится в воздухе, да, в общем, каждого, кто скажет, что он думает и чувствует, непременно обзовут дураком. Но эти записи — только наброски тех мыслей и чувств, которые всю жизнь не давали и до сих пор не дают покоя пишущему эти строки, все это только набро- ски, больше ничего. Гимназия, где я учился, была всегда строго католическим учебным заведением, и ее закрыли в тридцать восьмом году, а потом опять открыли в сорок пятом, и она стала называться просто государственной гимназией, но ведь австрийское государство, насколько я помню, всегда называло себя католическим госу- 177
дарством, и все наши преподаватели, за исключением преподавателя математики, были католиками, а в таких учебных заведениях больше всего наставляют в католиче- ской вере, и любая наука преподносится с точки зрения этой католической веры, так же как в нацистские времена все науки преподносились с точки зрения национал- социализма, как будто вся наука оценивается только по критериям католицизма или национал-социализма, и если в средней школе мне преподносили лживую историю в национал-социалистском духе, то теперь в гимназии меня одурачивали историей в католическом ее истолковании. Но мой дед воспитал во мне абсолютный слух и понима- ние, потому меня и не могли ничем заразить, хотя трудно было вдруг не заразиться, не стать нацистом (перед концом войны) или (после окончания войны) не сделаться католиком, не подхватить как заразу нацистские убежде- ния, а ведь и нацизм, и католицизм — заразные болезни, болезни духа, и больше ничего. Но я этими болезнями не заразился, потому что благодаря влиянию деда был всегда застрахован от этой заразы, но страдал я из-за них так невыносимо, как только мог страдать ребенок в тогдаш- нем моем возрасте. Насквозь пропитанный католицизмом дядюшка Франц и насквозь пропитанный нацизмом Грюнкранц для меня на всю жизнь так и остались живыми примерами именно такого образа мыслей, от которого человечеству приходилось столько страдать, вместо того чтобы радоваться жизни; в дядюшке Франце воплотился для меня весь католицизм, как в Грюнкранце — весь нацизм, и в каждом нацисте я вновь узнаю Грюнкранца, как в каждом католике — дядюшку Франца, и во многих гражданах Зальцбурга я постоянно узнаю префекта, он-то для меня был и нацистом, и католиком в одном лице, в Зальцбурге такой склад, такой образ мыслей распростра- нен чрезвычайно широко и господствует в этом городе повсюду. Здесь даже в тех, кто называет себя «социали- стом»— кстати, понятие, никак не уживающееся с нашей высокогорной природой, особенно с высокогорной приро- дой самого Зальцбурга,— даже в них проявляются и нацистские, и католические черты, и приезжему ежеднев- но бросается в глаза эта смесь убеждений, и этот католическо-нацистский дух проявляется в каждом чело- веке, в его поведении, в его душевном облике. Но я только напоминаю об этом. Теперь, в гимназии, где в отличие от средней школы военного времени никакая власть не мешала спокойно заниматься, мне представилась полная возможность изучать духовный облик Зальцбурга: как и во всех других гимназиях, в нашей тоже сохранился дух прошлых веков, и наблюдателю, особенно тому, кто 178
тут учился и постоянно, ежеминутно чувствовал на самом себе влияние этой обстановки, легко было запечатлеть все в памяти. Прежде всего, наше здание, где когда-то помещался Старый университет, и его бесконечные пере- ходы с их сводчатыми, выбеленными мелом перекрыти- ями, больше походившие на монастырские подземелья, чем на школьные коридоры, с самого начала, то есть в тот день, как я пришел в гимназию из так называемой средней школы св. Андрея, вызывали во мне неизменное чувство благоговения и трепета, и то, что меня приняли в этот освященный временем дом, как бы посвятило и меня в какое-то высокое звание, и по утрам, входя в гимназию, подымаясь по мраморной лестнице, я возвышался в собственных глазах и сам становился под стать этому зданию. И каждый юнец, неважно, откуда именно он пришел в это здание — из соседних улиц или, как я, из глухой лесной деревни,— с первых же шагов, став учени- ком гимназии, не без гордости проходил по этому старин- ному зданию, в котором, как всегда нам повторяли, сотни лет воспитывалась вся «элита» нашего города. Но и это уважение, и все, несомненно угнетавшее меня, благогове- ние испарилось в первые же недели занятий, и то, что мне (как и моему деду, мечтавшему о моем поступлении в гимназию!) казалось огромным шагом вперед, стало для нас обоих горьким разочарованием. Методы преподавания в этом учебном заведении, так самоуверенно называвшем- ся гимназией, даже еще самоуверенней: Государственной гимназией (оно и до сих пор зовется так), походили на методы преподавания во всеми презираемой школе, сред- ней школе св. Андрея, и я при своей сверхъестественной наблюдательности в самом скором времени и в этой гимназии стал враждебно относиться ко всему, что тут творилось. Преподаватели, в сущности, только выполняли требования развращенного до мозга костей продажного корыстолюбивого общества и сами были такими же развращенными и отупевшими людьми, а их ученики, подрастая под их влиянием, становились такими же продажными и развращенными. Уроки все больше отдаля- ли меня от всякого естественного умственного и нрав- ственного развития, я попал в невыносимые тиски этой учебной машины, где история фальсифицировалась и под видом жизненно необходимых знаний вдалбливалась в наши головы, и я следил, как во мне вновь начинается то разрушение, которое приостановилось, когда я ушел из средней школы. Снова, во второй раз, я попал в такую катастрофу и сразу понял, что эта гимназия тоже только калечит мою душу, мне вскоре все в ней опротивело, к тому же еще возникло и полное отвращение к удруча- 179
ющей узколобости преподавателей, потому что все они были только порождением полного невежества, носителя- ми давно устаревших научных теорий, да и мои соученики внушали мне не меньшее отвращение своими буржуазны- ми, или, верней, мелкобуржуазными, установками, кото- рые они пытались навязать мне силой, наперекор всему, и я никогда по-настоящему не мог найти с ними общий язык, во-первых, потому что меня отталкивала их буржу- азность, а во-вторых, потому что их от меня тоже отталкивало мое безусловно болезненное отвращение к ним самим (к их буржуазности) и ко всему связанному с их сугубо буржуазной средой, вот почему- они меня совершенно исключили из своей компании, и я снова остался в полном одиночестве, предоставленный сам себе, вечно готовый к отпору, вечно в страхе и трепете ожидая грозящих мне бед. Но это, конечно, не значит, что я чувствовал себя беспомощным, наоборот, под этим веч- ным гнетом не только со стороны преподавателей, но и со стороны моих соучеников, вышедших, как я уже отмечал, из совершенно иной среды, ничем не похожей на мою, я, оставшись в полном одиночестве, один против всех, становился все сильней и крепче, то есть со временем меня уже ничто не трогало, я ни на кого не обижался и просто все пропускал мимо ушей, потому что знал: я в этой гимназии надолго не застряну. Я уже давно перестал интересоваться всем, чему нас учили, поэтому у меня и от- метки в первой же четверти были неудовлетворительные. Гимназия стала источником всех бед, но сразу избавиться от нее я не мог, приходилось пока что терпеть, интересо- вала меня по-настоящему только география, предмет вполне бесполезный, затем рисование и музыка, правда, история тоже всегда захватывала меня, а ко всему остальному я относился с полнейшим равнодушием и вообще тогда уже понимал инстинктивно то, что я теперь понимаю вполне четко и ясно: гимназия эта была специ- альным заведением, где губили души. Но если я хотел добиться в жизни какой-то высокой цели — а я безусловно этого хотел,— надо было все же окончить эту гимназию; это мне повторяли без конца, и потому я пытался, хотя и с глубочайшим отвращением ко всему, что мы проходили, осилить гимназическую программу, но ничего у меня не выходило, однако моему деду, который мне все время внушал, что непременно надо получить аттестат об окон- чании гимназии, если не хочешь попасть под колеса жизни в нашем обществе — а я себе прекрасно отдавал отчет, что это значит,— ему, деду, я ничего не говорил, он и не знал о моих полных провалах, моих скверных отметках, кото- рых я и сам стыдился, и возвращаясь домой, в Траун- 180
штайн и Эттендорф, раз в две недели, я никогда не рассказывал об этих своих неуспехах. Каждые две неде- ли, сложив грязное белье в рюкзак, я уже в три часа утра через предусмотрительно открытое для меня окошко убегал из интерната домой, и мне надо было пройти около тринадцати километров пешком до границы, я переходил ее около гостиницы в Вартберге, на полдороге между Зальцбургом и Гросгмайном, в предрассветной мгле, в постоянном страхе, как бы не попасться пограничникам, и так каждые две недели; я шел сначала по городу, словно вымершему, холодному и еще темному, мимо хлевов и сараев, в лес, по болоту за Вартбергом и через границу в Марцоль, а оттуда в Пидинг — маленькое баварское ме- стечко, где я, обладатель двух удостоверений — с одной стороны, австрийского удостоверения личности, а с дру- гой стороны — немецкого пропуска, садился в поезд до Фраилассинга, а оттуда ехал в Траунштайн. Эти поездки через границу были мне необходимы, потому что в Зальцбурге некому было стирать мне белье, да и не с кем было поговорить, а человека, особенно в молодости, неудержимо тянет к тому, кого он больше всех любит, кому верит, для меня таким человеком был мой дед, и я при первой же возможности, как можно чаще старался увидеть его; кроме того, в Траунштайне жила и моя мать со своими детьми от второго брака, с моим опекуном — тогда он уже вернулся с войны, он воевал в Югославии. Иногда я проводил субботние вечера в Зальцбурге, у своего дяди — старейшего коммуниста и неутомимого изо- бретателя каких-то невыкипающих кастрюль, водяных двигателей и так далее; но чаще всего я ездил к дедушке с бабушкой и к маме, в Траунштайн и Эттендорф. Как только я переходил границу Германии, я вытаскивал немецкий пропуск, а перейдя границу Австрии, у За- льцбурга, предъявлял австрийское удостоверение лично- сти, потому и получал у властей и в той, и в другой стране разрешение пожить то там, то тут, хотя тогда всякий переход границы был строго запрещен, и, наверно, только мальчику моих лет в то время можно было так часто и почти всегда беспрепятственно переходить границу, в субботу утром — в одну сторону, в воскресенье вечером — в другую. В то время в интернате, где, кроме постоянных воспитанников, то есть учеников гимназии, еще жили школьники из других школ и ученики ремесленных учи- лищ, я как-то познакомился с одним юношей, а потом вдруг встретился с ним на границе, где он стал работать таможенником или так называемым контролером, и с тех пор, уже после того, как я много раз переходил так называемую «зеленую границу» у Вартберга, мой знако- 181
мый уже из Зиценхаима, где он стоял на посту, переводил меня на глазах у своих австрийских и баварских коллег следующим образом: в пятницу вечером я шел пешком в Зиценхайм, там, в маленьком,, домике на опушке леса, жил столяр Аллербергер, который служил с моим дядей во время войны в Норвегии в штабе генерала Дитля, как он тогда назывался, и в этом домике меня хорошо принима- ли, поили теплым молоком, укладывали спать, а часа в четыре утра меня будила матушка столяра. Я вставал, завтракал и шел один через лес до пограничного поста, стучал в окошко, и ко мне выходил молодой пограничник в широченной пелерине. И как было договорено, я вскакивал к нему на спину, крепко вцепившись в его плечи, и он переносил меня под прикрытием своей пелерины по узкому мостику на немецкий берег реки Залах, где ссаживал меня на землю. Я сразу убегал от него в лес и мчался до самого Айнринга, к поезду, а оттуда доезжал сначала до Фрайлассинга, потом дальше, до Траунштайна, а в воскресный вечер вся процедура повто- рялась, только уже в обратном направлении; в Аинрингский лес я прибегал точно в назначенное время, и все шло как по маслу. У дедушки с бабушкой я брал хлебные талоны — в деревне можно было обойтись и без них — и отдавал эти талоны в благодарность моему таможеннику. Однако меня не раз ловили, а один раз даже задержали и заперли на замок, и представьте себе, меня, четырнадца- тилетнего, а может, уже пятнадцатилетнего мальчишку, повели под конвоем в темноте, как самого отъявленного преступника, в марцольскую таможню, оттуда в валь- серскую таможню, и мне пришлось идти через лес под охраной пограничника с наведенным на меня ружьем, напрасно я всех уверял, что я просто зальцбургский гимназист и нечаянно заблудился в лесу. А моего опекуна однажды в Траунштайне арестовали американцы, и много дней он не знал, за что его задержали, а причина была в том, что я постоянно приносил полные рюкзаки писем из Австрии в Германию, а в эти письма чаще всего были вложены коробочки сахарина—его можно было достать только в Австрии, в Германии сахарина не было, а почта между Германией и Австрией в то время не ходила. Адресаты должны были писать ответ лишь на наш адрес, то есть на адрес моего опекуна в Траунштайне, чтобы он через меня пересылал их письма в Австрию. Мой опекун из-за этой моей почтальонской деятельности просидел две недели в траунштайнской тюрьме и, наверно, никак не мог простить мне эту неприятность, потому что именно я затеял всю эту возню и я один отвечал за эту переписку, которая длилась почти два года. Эти переходы 182
через границу были самым жутким переживанием за всю мою жизнь. Один раз я даже взял с собой сводного братишку, семилетнего мальчика, и перенес его через границу, без ведома моей матери и дедушки, и я сам не знаю, как мне пришла в голову такая дикая мысль, ужаснувшая моих родных, о последствиях я, разумеется, не думал — вполне спокойно и благополучно перешел с моим братишкой границу, а в Зальцбурге отвел его к дяде, который просто пришел в ужас. Но куда еще я мог его девать? Не мог же я взять его с собой в интернат. Наверно, в следующую субботу я опять тайком перенес своего братца через границу, обратно в Траунштайн, и наверно, мне тогда здорово досталось. И вообще время тогда было жуткое, безответственное, нас везде ожида- ли всякие ужасы, всякие невероятные происшествия. Монтень пишет: «Больно всегда быть прикованным к месту, где всё, что мы видим, нас близко касается, относится непосредственно к нам». И дальше: «Все трогало мою душу, у меня было собственное мнение о том, что меня окружало, и я создавал его без посторонней помощи. В одном я был твердо убежден — ни при каких обстоятельствах истина не поддается ни принуждению, ни насилию». И дальше: «Я жажду познать самого себя, все равно — до какой степени, лишь бы это мне действительно удалось». И дальше: «Нет ничего трудней, но нет ничего полезней, чем описать самого себя. Надо испытать себя, надо владеть собой, найти для себя верное место. Я всегда к этому готов, потому что пишу про себя, но пишу я не о своих поступках, а о своем душевном складе». И дальше: «О многих вещах, о которых говорить не принято, так как это считается глупым или неприличным, я рассказываю тут, в назидание окружающим». И дальше: «Я взял себе за правило рассказывать обо всем, что я посмел сделать, и я даже высказываю такие мысли, которые, собственно говоря, никому высказывать не следует». И дальше: «Если я хочу понять себя, узнать, что я в сущности такое, то мне и приходится составлять этот инвентарный спи- сок». И это высказывание, и другие такие же определения я часто слышал от моего деда, писателя, когда мы с ним вместе ходили на прогулки. Он любил Монтеня, и я разделяю с ним эту любовь. Мне он был ближе матери, с которой у меня всю жизнь были очень трудные отноше- ния, потому что она никогда, до самого конца, не могла привыкнуть, что я неожиданно появился на свет и до сих пор существую, потому что мой отец, столяр, сын крестьянина, ее бросил и никогда не интересовался ни моей матерью, ни мною, погиб он, вернее, как говорили, был убит во Франкфурте-на-Одере, неизвестно как и 183
когда, но уже под конец войны, об этом мне рассказал его отец, то есть мой дед с отцовской стороны, которого я видел всего раз в жизни, тогда как отца я никогда в жизни не видал и ничего о нем не слыхал, а моя мать скончалась после войны, в октябре 1950 года; в сущности, она принесла себя в жертву своей семье, столько горя, столько забот свалилось на нее за все эти годы, что она не выдержала, от нее я тоже ничего толком не узнал, потому что нам с ней было так трудно, так сложно ужиться, что и сейчас я еще не в состоянии рассказывать о ней, я никак не могу рассказать, какой она была, я не умею даже приблизительно описать ее, понять ее .жизнь, полную всяких переживаний и такую короткую — она прожила на свете всего сорок шесть лет, и я до сих пор не в силах отдать должное этой изумительной женщине, от которой я тоже ничего о своем отце не узнал, она жила со своим вторым мужем и с двумя детьми, ее муж считался моим опекуном, а не отчимом, потому что он меня никогда не усыновлял, как это юридически называется, он так и. считался моим опекуном, а не отчимом, а жил я главным образом у родителей моей матери, и у них, у деда и бабушки, я всегда находил и понимание, и сочувствие, и любовь, а этого я больше нигде не встречал, и вырастил меня именно мой дед, это он заботился обо мне, влиял на меня, воспитывал меня бережно и ненавязчиво. Лучшим моим воспоминанием навсегда останутся наши прогулки, когда мы часами бродили по лесам и полянам, наблюдали, что творится в природе, и дед постепенно развивал во мне уменье наблюдать, преподал мне целую науку — точную наблюдательность. И внимательно воспринимая все, что мне показывал, о чем рассказывал дедушка, я могу с уверенностью сказать, что время, проведенное с дедом, было для меня единственной полезной, настоящей и решающей школой жизни и что он, и только он, научил меня освоиться с жизнью, принять ее, научил меня любить природу, понимать ее. Всеми своими знаниями я обязан ему, моему деду, его влияние было для меня самым сильным, самым решающим, он считал своим учителем Монтеня, а сам стал учителем для меня. Дед знал и понимал всю обстановку, все обстоятельства жизни в Зальцбурге, куда родители когда-то отправили его учиться. Он поступил в духовную семинарию, но в этом учебном заведении, на Пристерхаусгассе, ему пришлось переносить те же мучения в таких же условиях, как мне через пятьдесят лет в моем интернате на Шранненгассе, и он сбежал оттуда, а в те, последние годы девятнадцатого века, это было неслыханным проступком, и он уехал в Базель и там вел жизнь, полную опасностей, стал анархи- 184
стом, как Кропоткин, и потом уже со своей женой, будущей моей бабушкой, в течение двадцати лет жил в ужасных условиях, его, как анархиста, постоянно пресле- довали, часто арестовывали, сажали в тюрьму. В 1904 году в Базеле, в самое скверное время, родилась моя мать, потом, уже в Мюнхене, куда сбежала от полиции молодая пара, у них родился сын. И этот их сын, мой дядя, всю жизнь был революционером, в шестнадцать лет вступил в коммунистическую партию в Вене, почти всю молодость провел в бегах или в тюрьме, всю жизнь оставался верен своим коммунистическим идеям, верил в коммунизм и посвятил жизнь тому вечному идеалу, который жил в мечтах и фантазиях таких светлых, необыкновенных людей, как мой дядя, таких, из ряда вон выходящих и оттого обреченных на погибель, людей я редко встречал, и мой дядя тоже погиб при горестных и жутких обстоятельствах. Но и это, как и все, что я тут описываю,— только краткие заметки, наброски. Возмож- но, что мой дед вспомнил, как он сам учился в Зальцбур- ге, и потому захотел, чтобы и я тоже учился в этом городе, но он никак не мог предвидеть, что, учась тут, в таком городе, его внук обречен на полный провал, может быть, он это и подозревал, но понять не мог, а может быть, и понимал, но никак не думал, что и я потерплю такую же страшную неудачу, какую потерпел он сам. Но он поставил себе цель — помочь внуку достичь того, чего он сам достичь не мог, то есть получить в Зальцбурге — его и моем родном городе—настоящее образование, окончить курс, и то, что он по моей вине потерпел полное разочарование, мне было очень больно. Но разве виной моего провала в Зальцбурге была не его школа, не его влияние, под которым я рос и развивался? Мой дед тогда еще никак не подозревал, что я решил уйти из гимназии, хотя еще не сразу привел это намерение в исполнение, не знал, что я буду там учиться недолго, потому что я не только не шел вперед в занятиях, но все время отставал все больше и больше, главным образом потому, что уже потерял всякую охоту заниматься в этой гимназии, возне- навидел и ее, и все, что с ней было связано, и для учебы уже совершенно не годился. Но много месяцев подряд, вернее — целых полтора года, я еще заставлял себя насильно, с отвращением ходить в гимназию, хотя был твердо уверен, что из этих занятий ничего не выйдет, и это приводило меня в полное отчаяние. Каждый день я шел в гимназию на Грюнмаркт, как в ад, а вторым адом для меня был интернат на Шранненгассе, так я и переходил из одного ада в другой, отупев от безнадежно- сти, но ни одному человеку на свете ничего о своем 185
отчаянном состоянии не говорил. Моя бабушка происхо- дила из очень состоятельной старинной семьи в Зальцбур- ге; в прекрасных старинных особняках тогда жила и до сих пор живет ее родня, и моя бабушка часто напоминала мне, что нужно было бы зайти к этим ее, а значит, и моим родственникам, но я ни разу не послушался ее советов — слишком велико было мое недоверие к этим дельцам, хоть и родственникам,— все равно не мог я вдруг войти в их тяжелые, обитые железом двери, не хотел терпеть их назойливые, мучительные расспросы, их злорадное любо- пытство, их подозрительность, да и она сама, моя бабуш- ка, часто, даже очень часто рассказывала мне о своем невыносимом детстве, о горькой молодости в этом ненави- стном ей городе, в семье, леденящей, как стены этого города, и никогда у нее не было ничего похожего на «счастливое детство», и ничего удивительного не было в том, что ее родители, крупные оптовики, в семнадцать лет выдали ее замуж за состоятельного, сорокалетнего зальц- бургского портного, и вполне понятно, что после этого навязанного ей брака, родив троих детей, она вдруг ночью сбежала из дому к моему деду — она часто видела его в окне, в доме напротив, познакомилась с ним, уехала за ним в Базель и всю жизнь провела около него, человека выдающегося, и своих детей она оставила, лишь бы уйти от нелюбимого, грубого и чуждого ей мужа, поняв, что их брак — просто коммерческая сделка, а шел ей тогда только двадцать второй год. Моя бабушка была храброй женщиной, единственным человеком в нашей семье, не терявшим жизнерадостности, но кончилась ее жизнь печально: умерла она в огромной палате психиатрической больницы, где стояло тридцать с лишним проржавленных железных коек. Я виделся с ней дня за два до ее смерти среди этих потерянных, безумных, совершенно беспомощ- ных умирающих старух, она еще хорошо слышала, но не понимала, что я ей говорил, только все время плакала, и наверно, на всю жизнь это последнее свидание с бабушкой осталось для меня самым горьким воспоминанием. Но она прожила жизнь необычайно богатую, вместе с моим дедом и без него, объездила всю Европу, отлично знала многие города в Германии, в Швейцарии и во Франции, и я никогда не встречал человека, который так замечательно, так проникновенно умел бы обо всем рассказывать. Она дожила до восьмидесяти девяти лет, но я еще мог бы многое узнать от нее — свою прекрасную память она сохранила до конца. Но наш город, ее родной город, обошелся с ней в конце ее жизни просто отвратительно: невежественные врачи запрятали ее сначала в больницу, а под конец — в сумасшедший дом, где, брошенная букваль: 186
йо всеми, родными и неродными, она скончалась в огромной палате для смертников, в обстановке, унизитель- ной для человеческого достоинства. Вот так все мои близкие, все рожденные в этом городе, на этой земле вновь вернулись в эту землю, но для меня бывать на кладбище, на могиле моей матери, моего деда и ба- бушки, моего дяди, значит только вновь воскрешать немыслимые, невыносимые воспоминания, впадать в тяжелую депрессию. «Часто мне приходит в голову, что не надо выдавать всем историю моей жизни. Но мои мысли, высказанные вслух, все же обязывают меня по-прежнему продолжать путь, на который я всту- пил»,— пишет Монтень. «Я жажду открыть себя другим, мне безразлично, сколько человек услышит меня, лишь бы все было правдиво, или, проще говоря, я ничего не требую, но больше всего на свете я боюсь, что меня недооценят те, кому я знаком только по имени»,—пишет Монтень. Мне самому гимназия казалась совершенно неприемлемой, и еще до того, как я туда поступил, я уже был предубежден против нее, мне вовсе не надо было туда поступать, но так захотел мой дед, и его желание я решил исполнить, и действительно с самого начала я собрал все силы, чтобы выполнить то, чего хотел дед, хотя мне самому поступать в гимназию никак не хотелось, лучше бы я пошел на работу, хотя бы в одно из потогонных предприятий моих богатых родичей, лишь бы не в эту гимназию, но я, разумеется, выполнил желание моего деда, хотя сам я совсем не считал, что, только пройдя курс в гимназии, я смогу кем-то стать, но мой дед вопреки всем своим идейным установкам считал, как и прочие другие, что, пока существуют гимназии, без них не обойтись, хотя, по правде говоря, еще до поступления туда я уже был твердо убежден, что эта воспитательная и образовательная машина могла действовать только разру- шительно на меня, то есть на мою душу, мой характер, но дедушка считал, что обойтись без гимназического образо- вания никак нельзя, особенно потому, что сам он смог учиться только в так называемом реальном училище, то есть окончил не гуманитарную среднюю школу, а только техническую, и потому его внук должен был непременно поступить в гимназию, куда по неизвестным причинам дед попасть не смог. И тот факт, что я поступил в гимназию и был принят в число ее учеников, для деда имел огромное значение, теперь он во мне видел исполнение того, чего сам достичь не мог, теперь я, так сказать, по его воле взошел на первую ступень той лестницы, которая вела в так называемое образованное общество, то есть в лучшую жизнь. Но мой внутренний голос подсказывал мне, что 187
тут мне было не место, тут, по всем причинам, я был чужим, и меня ждал неизбежный провал. Но те, кому в этой гимназии было место — а такими оказались почти все, поступившие туда,— сразу почувствовали себя как дома, мне же ни гимназия, ни это здание, ни все, что там происходило, никогда не могло стать близким и сделаться родным домом, наоборот, все тут противоречило этому понятию. Мой дед, бабушка, да и моя мать гордились мной, радовались, что я хожу в гимназию, что меня приняли туда, где, по всеобщему мнению, через восемь лет из недочеловека сделают человека образованного, исключительного, выдающегося, необыкновенного, во всяком случае, не рядового, и они не скрывали эту свою гордость, тогда как я сам был глубоко убежден, что зря. поступил в гимназию, что мне, по моему характеру, это совершенно противопоказано и гимназия явно не для меня. А ведь именно мой дед должен был это понять, потому что сам меня воспитал по-иному, сделал меня непригодным для школьной муштры, как же я мог теперь вдруг почувствовать себя хорошо в такой гимназии, когда на самом деле дед только и учил меня всю жизнь, настоятельно внушая мне, что эти стандартные учебные заведения вообще совершенно неприемлемы. А он был единственным в мире учителем, которого я признавал и во многих отношениях признаю до сих пор. И то, что дед решился отдать меня в жертву этой самой гимназии, да еще в Зальцбурге, я, его внук, мог воспринимать только как предательство, но я всегда слушался указаний своего деда, всегда повиновался всем его приказаниям, он был единственным человеком, которому я беспрекословно подчинялся, чьи приказы беспрекословно выполнял. Но он поступил непоследовательно, когда отправил меня в Зальцбург, в интернат, и сначала послал в среднюю школу, потом — в гимназию, но за всю жизнь он только в данном случае поступил так непоследовательно, однако именно этот его непоследовательный поступок оттого так и потряс меня, его внука, потому что я с такой непоследо- вательностью столкнулся впервые в жизни, и это, конеч- но, травмировало меня, особенно потому, что такой поступок шел совершенно вразрез с образом мыслей моего деда, вразрез со всем моим представлением о нем, я не понимал, что он просто поддался мечте всей своей жизни. Но он еще успел при жизни с горечью и болью осознать свою ошибку. Если бы я учился в Зекирхене, около озера Валлер, или в Траунштайне в народной школе, мне бы это никакого вреда не принесло, потому что я жил бы около деда, под его разумным руковод- ством, и эти народные школы вообще не оказали бы на 188
меня никакого влияния, я мог бы легко, без малейшего вреда для себя проходить курс, даже заочно, но дед внезапно изменил свое отношение к моей учебе, он решил, что мне необходимо перейти в среднюю школу, и это его решение очень мне повредило, попросту говоря, испорти- ло мне всю жизнь. Да, дед был полон таких противоречий. Я чувствовал, что преподаватели сами были несчастные, нищие духом существа, что же они могли мне дать? Преподаватели сами были людьми неуверенными в себе, несведущими, ограниченными; спрашивается — какую хоть самомалейшую пользу могли мне принести их уроки? Более десяти лет мой дед учил меня разбираться в любом человеке, теперь я мог на практике применять эту его науку, и выводы я делал ужасающие. Чему могли научить меня эти люди, которые, с одной стороны, вечно тряслись от страха перед директором, неким Шницером, с другой — всю жизнь боялись за свою семью, прикованные к ней как каторжники, потому и мои отношения с ними, по суще- ству, сводились к взаимному презрению, к непрестанным наказаниям, и я настолько к этому привык, что и не разбирался — справедливо меня наказывали или нет, все равно я постоянно, всей душой чувствовал себя унижен- ным и оскорбленным. Я презирал своих преподавателей и, чем дальше, тем больше ненавидел их, потому что все их старания сводились к тому, чтобы ежедневно бессовестно выливать мне на голову содержимое огромного вонючего сосуда, который назывался «кладезем знания» и содержал смердящее гнилье исторического мусора, причем педаго- гов ни на йоту не интересовало, как все это воспринимает- ся учениками. Совершенно автоматически, используя со своей широко известной тупостью все широко известные приемы, они, как им и было негласно предписано высоким начальством, разлагали и разрушали своими поучениями еще детские души своих учеников. В сущности, эти преподаватели были просто больными, носителями зара- зы, эта зараза и коренилась в их преподавательской деятельности, потому что только тупицы или слабоумные могли учительствовать там, где их заставляли ежедневно выливать на головы своим жертвам всю тупость, всю заразу, точнее говоря, все столетиями прогнившие сведе- ния, которыми под видом образования заражают и насмерть душат мысли каждого ученика. Во всех школах, и особенно в старших классах так называемых средних школ, нрав и характер каждого школьника превращается в безнравственность, в бесхарактерность, потому что мальчика беспрерывно пичкают всякой бессмысленной и бесполезной гнилью, и когда приходится иметь дело с теми, кто воспитан в так называемых старших классах 189
средней школы, мы видим не людей, а нелюдей, настоль- ко погубила их эта средняя школа, так называемая гимназия, особенно эта самая гимназия, она-то главным образом и занимается изничтожением всего человеческо- го в душах учеников, и давно пора подумать о том, что необходимо упразднить эти душегубки, ведь давно стало ясно, что там губят человеческие души, давно доказано, что такие школы надо закрыть, и жить на свете стало бы легче, если бы прикрыть все эти так называемые средние школы, все эти училища, гимназии и так далее, и оставить только начальные школы и высшие учебные заведения, где будет сконцентрировано все обучение, потому что начальная школа никакого вреда маленькому человеку принести не может, на его характер она не влияет, а в высшую школу пойдут только те, у кого есть призвание к науке, и они прекрасно обойдутся без такой средней школы, их надо упразднить, потому что в них губят учеников, там они совсем пропадают. Столетиями наша воспитательная система заболевала все больше и больше, и насильственно втиснутая в ее рамки молодежь заража- лась этой болезнью, миллионы молодых существ безна- дежно больны, и нечего ждать, что их можно вылечить. Все обучение надо перестроить, и если наше общество хочет чего-то достигнуть, оно первым делом должно изменить систему образования, потому что если само общество не захочет перестроиться, в чем-то ограничить себя, даже многое упразднить, то ему наверняка скоро конец. Но преподавание, безусловно, должно быть основа- тельно перестроено, мало что-то постоянно изменять то тут, то там, надо изменить все целиком, если мы не хотим, чтобы нашу землю населяли выродки, неполноцен- ные, пропащие и вконец несчастные люди. И, разумеется, первым делом надо закрыть наши так называемые средние школы, куда ежегодно загоняют миллионы детей, где они болеют, чахнут и пропадают. В новом, обновленном обществе, если оно когда-нибудь осуществится, должны остаться только обычные школы для всех и высшие школы для немногих, тогда общество, где будут закрыты все средние школы, а также и гимназии, будет свободно от веками терзавшего его судорожного напряжения. По словам Витгенштейна, если будет введен такой отбор, мы сможем определять причины успеха одного человека или неуспеха других. И когда я снова попадаю в наш город, у меня сразу портится настроение, меня берет тоска, вер- нее, меня все угнетает или раздражает, а может быть, одновременно и раздражает, и гнетет, хоть и запоздалое, это чувство растет, подымается во мне, как ртуть в барометре, но и сейчас, через двадцать лет, оно до сих пор 190
болезненное, и я себя спрашиваю: в чем же причина этого душевного или умственного состояния, вернее, и душевно- го и умственного состояния. Меня ничто и никто не заставляет возвращаться сюда, но я вечно (и в мыслях, и в действительности) возвращаюсь, сам не зная зачем, и всегда чего-то жду, хотя знаю, что мне тут ждать нечего, что в этом убивающем душу и мысль окружении я снова почувствую себя скверно, потому неуклонно, каждый раз я и говорю себе: больше я никогда не поддамся такому настроению, то есть не поддамся этому городу, не поеду туда, даже думать о нем не стану. Но хотя я совершенно ясно понимаю и, насколько при таком понимании это возможно, могу четко сформулировать для себя все, что касается моего отношения к этому городу, к его архитек- туре, к его природе, неразрывно связанной с моим рождением, моим детством и юностью, все же после какого-то долгого или недолгого перерыва вопреки здра- вому смыслу я снова поддаюсь этой слабости, этой неудержимой тяге и прибываю, прихожу или приезжаю, все равно откуда, в этот город, то есть туда, где у меня круто меняется настроение, где ждут меня только страш- ные, просто убийственные воспоминания, рвущие душу на части. И то, что до приезда в город казалось простым и ясным, а в моем теперешнем возрасте уже вполне выноси- мым, сразу, как только я приезжал, немыслимой тяже- стью наваливалось мне на голову, и все, понятное до сих пор, вновь становилось непонятным, и снова мысли о моем, все еще неясном для меня, происхождении начинали пугать и мучить меня. И детство, и юность, годы такие тяжелые во всех отношениях, те годы, о которых я тут рассказываю, когда я рос под гнетом этих, до сих пор мучающих меня мыслей,--все то смятение чувств не могло не отразиться на моем развитии, не оставить тяжелых последствий. И я никак не отвыкну от города моего детства (и юности), и до сих пор, попав туда, я чувствую себя беззащитным, и сопротивляться я не в силах. Двадцать лет я провел в разных краях, в разных концах земли, многое пережил, но все, что я узнал, все, что я пережил за два десятилетия, то помня мой город, то пытаясь забыть его, все, чему я учился, что изучал настойчиво, упорно, а потом отбрасывал,— всё это никак не выводит меня из той депрессии, которая наступает, как только я приезжаю на родину. Стоит мне приехать, как начинается то же состояние, я снова чувствую ту же враждебность, ту же отчужденность, беспомощность, убожество; и стены те же, и люди те же, и та же гнетущая атмосфера, в которой задыхался беспомощный ребенок, и я слышу те же голоса, и запахи остались те 191
же, и те же шумы, и те же краски, и все вместе снова дает вспышку той вечной моей боли, которая вдали отсюда как будто затихает, но на самом деле неизлечимо усиливается, и нет против нее никаких лекарств. По правде говоря, это процесс отмирания, и стоит мне только оказаться тут, он начинается с первых же шагов, с первых же мыслей, снова я дышу убийствен- ным воздухом, присущим только этому городу, снова слушаю убийственные голоса, снова вхожу туда, куда мне входить нельзя,— в детство, в юность. Снова я слышу вопреки всякому здравому смыслу пошлые речи пошлых людей, снова вопреки всякому здравому смыслу я что-то говорю, когда мне надо бы молчать, и молчу, когда надо бы заговорить. И красота, ко- торой славится мой (или чей угодно) город,— только средство со страшной силой, беспощадно ощутить и его пошлость, и безответственность, и невменяе- мость, и его опасность, его узость и манию величия. «Я изучаю себя глубже, чем все остальное, я — моя собственная метафизика, я — моя собственная физика, я сам — король материи, которую я прорабатываю, и я никому не должен отдавать отчет»,— говорит Монтень. Больше всего мне в гимназии запомнились два человека: совершенно искалеченный детским параличом мой соуче- ник, сын архитектора, чья контора помещалась в старом доме на левом берегу Зальцаха, в одном из тех старинных домов, почерневших от сырости до четвертого, а то и до пятого этажа, со сводчатыми потолками и стенами в метр толщиной, где я сам бывал очень часто на дополнитель- ных занятиях математикой, мне было легче заниматься вместе с моим одноклассником-калекой, чем готовить уроки одному, а он мне часто помогал еще и по начертательной геометрии, и я бывал у них в доме по крайней мере раз в неделю; помню я и преподавателя географии, Питтиони,— этот маленький, лысый, очень невзрачный человечек был мишенью всяческих издева- тельств, всяческих насмешек со стороны моих одноклас- сников и даже преподавателей гимназии, потому что и его коллеги, другие преподаватели, тоже потешались над этим, и вправду ужасно некрасивым, человеком, который сам очень страдал из-за своей безобразной внешности, и когда я^еще ходил в гимназию, именно этот Питтиони был жертвой таких неисчерпаемых издевательств, таких на- смешек^ каких я еще никогда не видал, и этот Питтиони, который всегда был мишенью для всяких издевательств и насмешек, для меня—в то время ученика гимназии — стал наглядным примером того, что делалось вокруг меня, все мое внимание было сосредоточено на нем, и до сих пор, 192
вспоминая о гимназических временах, я прежде всего вспоминаю его как жуткий пример безответной покорно- сти и жертвенности, с одной стороны, и хамской, наглой грубости, с другой, и понимаю, сколько мучений, сколько боли может выдержать одинокий человек, и сколько подлости и низости таится в окружающей его среде, то есть в обществе, где он живет. Кдлека, сын архитектора, и этот Питтиони были для меня в те гимназические годы главными людьми, именно на них подтверждалось то, что весь коллектив гимназии —беспощадная свора злых хищ- ников, и это угнетало меня все больше и больше. На примере одного из них (калеки) и другого (Питтиони) я беспрерывно видел, как весь коллектив, учителя и учени- ки гимназии, изобретали каждый день все новые и новые издевательства, в то время как беспомощность их жертв росла, как изо дня в день их положение становилось все хуже и хуже, как они постепенно падали духом и как все больше и больше катастрофически разрушалась их жизнь, их личность, их внутренний мир. Каждая школа, каждый школьный коллектив — сколок с общества, и так же, как всякое общество, школа всегда находит для себя жертвы, и в мое время этими жертвами в гимназии стали калека, сын архитектора, и преподаватель географии, на них была направлена вся подлость (на какую способно общество), вся естественная для такого коллектива болезнь — жестокость и мерзость, все это сразу обрушилось на двух человек, измучив их до предела. Их страдания — калечсство одного и физическое уродство другого — воспринимались всей гимназией, всей той средой как оскорбление,— любое общество не выносит никаких физи- ческих недостатков, оно потешается над ними, а тут каждодневные насмешки превращались в травлю, служили развлечением и для учеников, и для преподавателей, и все они непрестанно, при всяком удобном случае, развлека- лись этой травлей, и тут, в гимназии, как и в любом месте, где сталкиваются люди, особенно когда их такое огромное количество, как в школах, страдания одного какого-нибудь человека или страдания двух таких людей, как искалеченный сын архитектора или несчастный препо- даватель географии, сразу становятся объектом подлых развлечений, отвратительных, извращенных издева- тельств. И в гимназии не нашлось ни одного человека, который не участвовал бы в этом развлечении, потому что так называемые здоровые люди во всем мире, во все времена охотно — иногда тайком, иногда нет, иногда со- вершенно открыто, иногда прикрываясь ложью, лживыми отговорками — принимают участие в самом любимом, ни с чем не сравнимом развлечении: в травле, в насмешках над 7 .Vi mß 193
страдальцами* уродами, калеками, больными. В таком обществе, в таких домах всегда сразу ищут жертву, и она всегда находится, и если этот человек еще себя жертвой не ощущает, ему сразу дают почувствовать, на что он обречен, об этом уж непременно позаботятся его ближние или его соученики, или сначала одни, потом другие—те, среди которых он очутится в интернате или в гимназии. Да и не так уж трудно заметить в человеке недостаток, физический или умственный, и тогда человек из-за этого своего недостатка, все равно какого — физического или умственного,— сразу становится темой для разговоров в компании, в обществе, поводом для насмешек, неистощи- мым источником всяческих веселых острот, подтрунива- ний, иногда вслух, иногда исподтишка, незаметно, нес- лышно. Общество, окружающее этого человека, не успо- коится, пока не выберет себе жертву, то ли из многих, то ли из немногих, и тогда все вокруг непрестанно будут больно тыкать пальцами в эту жертву. И всякое обще- ство, всякое окружение непременно найдет в своей среде самого слабого и беззастенчиво будет над ним смеяться, придумывать все новые мучения, гнусные издевательства и насмешки, просто удивительно, до чего доходит их изобретательность, как они умеют найти самое больное место, самые обидные слова. Да стоит только заглянуть в какую-нибудь семью, везде найдешь жертву насмешек, подтруниваний, более того, стоит сойтись хотя бы троим, уж непременно на одного из них посыплются насмешки и шуточки, и невозможно представить себе большое обще- ство, большую компанию, чтобы такая компания сразу не наметила бы себе в жертву одного или нескольких человек. В некоторых тесных кругах все развлекаются главным образом за счет физических недостатков одного или нескольких знакомых, пока не доведут их своими шуточками до полного уничижения. Что касается искале- ченного сына архитектора, да и учителя географии Питти- они, то я сам видел, до какой низости могут дойти все эти люди, видел их шутки, издевательства, видел, до чего они доводят несчастную жертву, а иногда такая тесная компа- ния, преступив все пределы, просто замучивает свою жертву до смерти. Да и жалость к этой жертве, которая иногда охватывает одного из мучителей, только показная, просто у кого-то из них совесть нечиста, в душе такой человек осуждает жестокие выходки тех, с кем, в сущности, действует заодно, с не меньшим упорством преследуя и мучая эту жертву. Замазывать такие поступ- ки непозволительно. Можно привести сотни, даже тысячи примеров жестокости, подлости и безжалостности целых коллективов #лц приятельских компаний, которые развле- 194
каются, издеваясь над доведенным до отчаяния челове- ком, и, пока не добьют его окончательно, эти люди измываются над своей жертвой самым жестоким, самым подлым образом до самой его смерти. Это есть вечный закон природы — всегда в ней первым отмирает все сла- бое, ослабевшее, и нападают прежде всего на слабых — их калечат, убивают, изничтожают. Человеческое общество в этом отношении самое подлое, потому что оно самое утонченное. Веками ничего не меняется, напротив — пытки стали еще изощреннее, а потому еще ужасней, еще гнусней, а всякие нравоучения — ложь. Так называемые здоровые люди испытывают в душе, удовольствие, глядя на больных, на калек, и в любом обществе, в любом коллективе так называемым здоровякам доставляет удо- вольствие сравнивать себя с так называемыми больными или калеками. С самого утра, как только Питтиони приходил в гимназию, тотчас же при его появлении пускалась в ход беспощадная машина всяческих издева- тельств, и бедному человеку приходилось все утро и целых полдня терпеть это мучение, а когда он уходил из гимназии домой—он жил на одной из главных улиц, на Мюльнердгграссе,—то для него это было переходом из одной камеры пыток, которая называлась «гимназией», в другое заведение, где тоже пытали, называемое «семьей». Я знал, что его дом был для него сплошным ужасом— Питтиони был женатым человеком, отцом не то трех, не то четырех детей,—и я часто вспоминаю, как он в субботу или воскресенье после обеда проходил мимо меня, катя колясочку с самым маленьким своим ребенком, а рядом шла его жена — это был их единственный за всю неделю, неизбежный и унылый выход в свет. Уже с самого рождения этот ни в чем не повинный человек на всю жизнь был заклеймен своим уродством, родители породили его на смех всему свету, на издевку всему его окружению, и с самого рождения все, глядя на него, беззастенчиво издевались над своей жертвой. Но я хоро- шо, видел, что он давно свыкся с этой участью — забавлять людей своим уродством, своими физическими недостатками. Вообще он был настоящей жертвой своего общества, да и многие люди—-всего лишь жертвы, только мы этого не хотим признать и лицемерно утверждаем другое, а ведь Питтиони был выдающимся преподавате- лем географии, может быть, таких талантливых препода- вателей географии в гимназии еще никогда и не было, а вернее сказать, таких замечательных педагогов гимназия вообще никогда раньше не знала, потому что все другие, люди совершенно здоровые, должно быть, именно из-за своего цветущего здоровья бьуш людьми рядовыми и 7* 195
этому Питтиони в подметки не годились. Я часто думаю об этом всеми замордованном Питтиони, даже вижу его во сне, а ведь он и вправду был ужасно комичный, но в этой его комичности было такое величие, перед которым все остальные педагоги нашей гимназии казались просто мелюзгой. После конца занятий, когда все уже разошлись и гимназия опустела, калека, сын архитектора, вместе со мной оставался сидеть на своей (и моей) парте. Этот мой соученик, обреченный почти на полную неподвижность, должен был ждать, пока мать или сестра не придут за ним, не поднимут его с парты и не пересадят в кресло на колесиках — он давно к этому привык. Очень часто и не только потому, что я сидел с ним на одной парте, я старался развлечь его, и мы обычно проводили время, делясь друг с другом тем, что нас близко касалось: я ему рассказывал про то, что мне казалось важным в моей интернатской жизни, он говорил о своем домашнем житье. Иногда его мать опаздывала, а старшая сестра часто приходила чуть ли не на целый час позже назначенного времени, и конечно, этот час тянулся для меня дольше, чем всегда, и часто мне хотелось удрать, убежать через рынок, через мост к себе в интернат, но мой соученик относился ко мне настолько дружелюбно и трогательно, что это меня всегда удерживало около него. А когда мать или сестра приходили за ним в класс, они постоянно были нагружены всякой зеленью, овощами или фруктами, купленными на рынке около гимназии, и они вешали сумки с этой зеленью или с фруктами на кресло, сажали в это кресло калеку и с моей помощью выносили его вместе с креслом, овощами и фруктами из классной и несли вниз по широкой мраморной лестнице. Перед мемориальной доской на втором этаже они ставили кресло калеки, чтобы немного передохнуть от этой тяжести. Тут я с ним прощался и бежал в интернат, часто опаздывая, и там меня ждал холодный обед и строгий выговор префекта, Остальные мои соученики большей частью были сыновь- ями состоятельных коммерсантов, например сын владель- ца обувного магазина Денкштайна или сыновья разных врачей и банковских служащих. Теперь я иногда останав- ливаюсь у магазина и вижу на вывеске как будто знакомое имя и вдруг вспоминаю: да ведь я с теперешним владельцем магазина учился в гимназии. Или читаешь в газете то про судью, с которым тоже ходил в гимназию, то про юристов или владельцев мельниц, с которыми сидел в одном классе, много среди моих одноклассников и врачей, и все они учились со мной вместе, а потом стали тем, чем были их отцы, занялись той же профессией или поступили, на места своих отцов. Но никого из них я так хорошо не 196
помню, как того калеку, сына архитектора, чье имя я называть не стану. О нем, об этом калеке — товарище по гимназии, и еще о самом некрасивом, самом смешном учителе — о преподавателе географии Питтиони я сразу вспоминаю, как только подумаю про гимназию. Это здание, в самом центре города, то есть среди самых красивых зданий, какие когда-либо создавались, постепен- но становилось для меня все невыносимее, и в конце концов я возненавидел его до предела. Но прежде, чем я окончательно, по собственному почину, ушел из гимназии и покинул интернат на Шранненгассе, мне пришлось пережить немало бед и несчастий. Тогда мне казалось, что я — третий, в союзе с теми двумя, о которых я сейчас вспоминаю: с искалеченным сыном архитектора и с преподавателем географии Питтиони, но разница между нами была в том, что причину их несчастья можно было сразу увидеть, тогда как мое горе глубоко затаилось во мйе, из-за моей врожденной скрытности, а это большое преимущество, потому что по внешнему виду человека с моим характером никто никогда не замечает, что у него на душе, никого это не касается, тогда как на несчастье сына архитектора и учителя географии Питтиони все обращают внимание, всю жизнь их горе — на глазах у всех, а я всегда таил свои горести в себе, умел все скрывать, и чем несчастнее я был, тем меньше замечали окружающие то, что было во мне (и со мною), никто по моему поведению не мог даже предположить, что во мне происходило, а так как я и теперь в этом отношении ничуть не изменился, мне и сейчас удается скрывать свое внутреннее состояние и внешне оставаться спокойным, так что никому не узнать, что у меня делается в душе, и это для меня большое облегчение. Конечно, я еще ходил каждый день с утра из интерната на Шранненгассе в гимназию, но я знал, что мне уже не долго осталось ходить туда, и,хотя я думал об этом непрестанно, я ни одному человеку ни слова не говорил, зная, что очень скоро я все брошу по своей воле — интернат, гимназию,— словом, мне было безразлично, что будет дальше, я и дедушку решил сразу поставить перед свершившимся фактом, хотя и не пред- ставлял себе, как это будет, одно только я твердо знал, что этим мучениям, этим унижениям, изводившим и мучившим меня столько лет, я сам положу конец, но надо было делать вид, что все в порядке. Всем должно было броситься в глаза, каким я вдруг стал примерным учени- ком— и префект, и его начальник, дядюшка Франц, уже никаких трудностей со мной не испытывали, я вдруг стал необычайно послушным, даже делал успехи в занятиях, но все это происходило только потому, что я знал — скоро 197
конец моим мучениям. Часто я один, думая только о том, как я уйду из гимназии, уходил в горы над нашим городом и там часами лежал под деревом или, примостившись на камне, любовался городом, который в те минуты и мне казался прекрасным. Теперь для меня конец всех моих страданий в средней школе стал только вопросом време- ни—скоро ли это время наступит или не очень скоро, нов душе я уже от всех этих мучений избавился. И вдруг, в конце сорок шестого года,, мой дед с бабушкой, моя мать и мой опекун с их детьми вынуждены были срочно вернуться в Австрию, то есть в Зальцбург, потому что германские власти поставили перед ними ультиматум: немедленно решить, кем они хотят считать себя — немцами или австрийцами, и они сразу приняли решение не оставаться в Германии, тут же вернуться в Зальцбург, то есть признать себя австрийцами. За три дня я нашел для них квартиру в районе Мюльна, и, боясь, что оттуда меня могут выгнать другие бездомные, я там забаррикади- ровался в ожидании их приезда. Пользуясь тем сумбуром, который возник оттого, что мы решили остаться австрий- цами и не принять немецкое гражданство, и уйдя из интерната, я все же еще некоторое время ходил в гимназию, хотя в мыслях уже давно с ней расстался; а однажды утром по дороге в эту самую гимназию, то есть на Райхенхаллерштрассе, я вдруг решил туда не ходить, а пойти на биржу труда. И в то же утро на бирже труда мне дали направление в продовольственную лавку господина Подлахи в Шерцхаузерфельде, где я, не сказав ни слова своим домашним, начал работать и проработал там учени- ком целых три года. Мне было тогда пятнадцать лет.
Der Keller Перевод Р. Райт-Ковалевой
Все это беспорядочные, но непрерыв- ные движения вперед по неизведанным путям и к неясной цели. Монтень Других людей я отыскал в противоположном направ- лении, когда я вопреки здравому смыслу с утра отправил- ся из дому не в ненавистную мне гимназию, а на спасшую мне жизнь работу ученика в продовольственной лавке, и пошел не с сыном государственного чиновника по Райхен- халлерштрассе в центр города, а с сыном слесаря из соседнего дома, и, повернув на Рудольф-Библь-штрассе, мы пошли не через заросшие парки, мимо красивых особняков, в Высшую Школу Жизни крупной и мелкой буржуазии, а мимо приюта для слепых и дома призрения для глухонемых, через железнодорожные пути, шребер- ские сады, мимо спортивных площадок возле Леннер- ской психиатрической больницы, в ту Высшую Школу Жизни других людей, людей свихнувшихся или причис- ленных к таковым, словом — в Шерцхаузерфельд, на самую жуткую окраину Зальцбурга, источник почти всех преступлений, всех судебных процессов, где в одном из подвалов держал продовольственную лавку господин Карл Подлаха, человек неуравновешенный, обидчивый, бывший житель Вены, который мечтал стать музыкантом, но так и застрял в своей продовольственной лавке. На службу меня приняли сразу. Господин Подлаха вышел в сосед- нюю комнату, где я его ждал, мельком оглядел меня и сказал, что, если я хочу* могу сразу приступить к работе, и он тут же открыл стенной шкаф, вынул оттуда один из своих рабочих халатов* сказал, что он, наверно, будет мне впору, и я накинул халат, хотя он, конечно, был мне не впору, но, сказал господин Подлаха, предварительно я могу его поносить, и несколько раз он повторил предвари- тельно, потом подумал и вывел меня через лавку, где толпились покупатели, на улицу, в соседний дом, где находился склад. Тут я должен был до двенадцати часов все убрать, и мой хозяин и наставник, взяв метлу, сунул ее мне в руки. А в двенадцать часов он, Подлаха, обещал поговорить со мной обо всем остальном. Я остался в 201
одиночестве, в темном складе, где, как и во всех складах, запах всякой снеди смешивался с запахом подвальной сырости, и у меня было время наедине обдумать все, что со мной произошло. Я совсем замучил служащую биржи труда и за час добился того, чего хотел: места ученика в Шерцхаузерфельде, чтобы, как я считал, приносить пользу людям, работая среди них. Сейчас я чувствовал, что избавился от величайшей бессмыслицы, придуманной людьми,— от гимназии. Вдруг я почувствовал: наконец-то моя жизнь снова стала полезной, я опять могу приносить, пользу. Я избавился от кошмара. Я уже представлял себе, как я буду рассовывать покупателям в их сумки и муку, и сало, и сахар, и картошку, и крупу, и хлеб,—и я был счастлив. Да, я свернул с Райхейхаллерштрассе и замучил служащую биржи труда. Она предлагала мне много адресов, но долго не давала адреса в той, в другой стороне. А я хотел уйти именно в другую сторону. Я подмел склад, в двенадцать часов запер двери и пошел, как было то условлено, в лавку. Господин Подлаха позна- комил меня с подручным (Гербертом) и с мальчиком- учеником (Карлом) и сказал, что обо мне и про меня ему зйать ничего не надо, лишь бы я оформился на работу и приносил тут пользу. Вдруг он сам сказал это слово польза без всякого нажима, будто это слово было его любимым. А для меня оно было главным. Казалось, кончилась моя бесполезная жизнь, несчастная жизнь, страшное время. Передо мной тогда стоял выбор—две возможности, и мне поныне это ясно: либо покончить с собой, но на это у меня не хватало мужества, либо уйти из гимназии. И вдруг вышло так: я не покончил с собой, и вот я—^уже ученик в лавке.. И все пошло как надо: домашние отнеслись к этому либо равнодушно (моя мать, мой опекун), либо с огромным пониманием, с готовностью понять (мой дед). Все сразу привыкли к новому положе- нию дел — никаких споров, никаких возражений. Да я уже давным-давно был предоставлен сам себе, и, до чего я был одинок, мне стало ясно только теперь. Схватить себя за горло и выброситься в окошко—или под ноги моим родным,—в любом случае воздействие было бы одно и,то же. Я бросил в угол свой портфель и больше его не трогал. Мой дед сумел скрыть свое огорчение, теперь он уже мечтал, как я стану способным, дельным коммерсан- том й в этой профессии (его слова) мой талант проявится еще ярче, чем в любой интеллектуальной области. Он винил в моих неудачах то, что я родился в такое жуткое, такое несчастливое время, был брошен в пропасть, вы-, браться откуда не было никаких человеческих возможно- стей* И вдруг для него, всю жизнь презиравшего торго- 202
ЗЬ1Й люд, ссылаясь при этом на свой многолетний опыт, слово «купец» стало почетным, а дело это — важным и значительным. Сам я не имел никакого представления о своем будущем, я не знал, кем я стану, я вообще никем етать не собирался, я просто хотел приносить пользу. ВДРУГ, совершенно неожиданно, эта мечта стала моим |фибежищем. Годами я ходил туда, где фабриковали ученых, годами был втиснут в машину, которая в меня вгоняла науку, оглушая, оглупляя, сводя с ума, и вот теперь я снова оказался среди людей, понятия не имевших об этой машине, не испоганенных ею, никогда не прихо- дивших с ней в соприкосновение. И я полюбил все, что увидел, я ко всему относился всерьез. Бывали дни, когда сотни людей толпились в лавке, когда с восьми утра наши двери осаждали голодные и заморенные люди, словно крепость, где хранилась спасительная пища, бывали дни, когда на смену приходили одинокие старики пенсионеры и запойные пьяницы бабы. Кроме того, наш подвал, продук- товая лавка господина Подлахи, всегда был центром этого района, здесь не было ни одного места, где можно было бы отдохнуть,— ни гостиницы, ни кафе, ни ресторана, только унылые, отвратительные здания, словно нарочно построенные так, чтобы унизить живущих в них людей, йотому что в таком жилье любой человек независимо от его характера был обречен на гибель, на медленное угасание: в этой мерзости, в этой унылой монотонности Все живое в человеке независимо от его душевных качеств было обречено на медленное загнивание, на распад, на Погибель. В подвал приходили женщины вовсе не за докупками, а просто так—они вдруг появлялись почти всегда в одно и то же время, немного растерянные, просто для того, чтобы переброситься несколькими словами, и как только они (спускаясь по бетонным ступенькам) появлялись в подвале, сразу было понятно, что пришли они сюда, лишь бы убежать из жуткого своего жилья, хоть на минутку успокоиться, отойти, ожить. Для многих Обитателей этих трущоб наш подвал стал единственной и Последней отдушиной и спасением. У многих заходить в Подвал вошло в привычку, они приходили каждый день по Нескольку раз не оттого, что сначала не хватило денег на покупку какой-нибудь мелочи, например лишней пачки масла, а только потому, что для них жизненно необходиг Мой была эта передышка, эта возможность хоть на минутку убежать к нам, в подвал, из невыносимой, просто убийственной домашней обстановки. Они входили, робея и смущаясь, словно оправдываясь, что зашли сюда. Только Теперь, с первых дней в новой для меня обстановке, я опять непосредственно близко столкнулся с другими 203
людьми, такой непосредственной близости я был лишен многие годы, мой разум да и вся моя душа чуть не задохнулись под давлением школьной учебы, как под стеклянным колпаком, откуда выкачан воздух, да и всю жизнь вне школы, вне этого насилия, я годами восприни- мал смутно, сквозь туман школьной зубрежки, и только теперь я снова увидал людей, непосредственно столкнулся с ними. Годами я существовал среди книг и тетрадей, жил умственной жизнью меж этих книг, этих тетрадей, в затхлом запахе высохшей и заплесневелой истории, сжи- ваясь с ней настолько, будто сам уже стал историей. А теперь я жил не прошлым, а настоящим, со всеми его запахами и заторами. Я сам на это решился, сам открыл эту жизнь для себя. Теперь я ожил, а долгие годы был мертвецом. Все мои способности, все лучшие стороны моего характера выявились с первого же дня пребывания в нашем подвале, а ведь много лет подряд все было похоронено, засыпано, словно мусором, тем, что в меня пытались вложить самыми омерзительными средствами так называемого воспитания, а сейчас все ценное, что было во мне, высвободилось само собой в новом моем окружений, с одной стороны — благодаря моим сослужив- цам в лавке, с другой — благодаря покупателям, другим людям, вернее, просто людям, приходившим за покупка- ми, а главным образом благодаря тому, что я сразу заметил, какую громадную пользу мне приносят те нес- колько напряженные взаимоотношения между продавцами и покупателями, сложившиеся вокруг меня на работе, на моей, сразу мне полюбившейся работе. А так как я попал в лавку в тот день, когда отоваривали продовольственные карточки, то уже через несколько часов мне пришлось делать не только черную работу — подметать, убирать, наводить порядок,— но к вечеру, когда мои сослуживцы явно устали, меня, как бы на пробу, поставили за прилавок, и я, поработав продавцом, выдержал этот экзамен. С самого начала я хотел только одного-*— приносить пользу, и я стал полезным, окружающие признали, что я—человек полезный, тогда как до моего поступления на работу в этот подвал все видели, какой я бесполезный, и вот, решившись поступить учеником в лавку, я сразу сумел оборвать свое многолетнее бесполез- ное существование. Вот как я повзрослел, подумал я. И нынче я твердо знаю, что эти годы ученья в подвале были самыми полезными годами моей жизни, так же как теперь я осознаю, что все предыдущие годы, возможно, были и не вполне бесполезными, но в те дни, когда я поступил в лавку, когда меня приняли в трудовую семью работников господина Под л ахи, у меня было стопроцентное ощуще- 204
#йе, что вся моя жизнь до этого была абсолютно '■бесполезной. Тут, в подвале, с самого начала каждая ;}линута ценилась на вес золота, время стало огромной ^ценностью, а не бесконечной, бессмысленной тягомоти- ной, вереницей отупляющих, изматывающих нервы мыс- лей, тут все мое существование вдруг стало целесообраз- ным, естественным, полезным. Все трудности, вставшие #ередо мной, я преодолел сразу, да, в сущности, никаких Трудностей и не было в том, что мне вначале становилось поперек дороги, тут я был виноват сам, все зависело от меня,— это был крутой поворот от прежней жизни, полная противоположность почти во всем, и в первые же дни произошло беспощадное разоблачение всего, что было; оказалось, что пугавшие меня события и вправду были страшными, и для меня выявились все мои ошибки, все самообманы, но этого-то я и хотел. И если я раньше считал, что никакого будущего у меня нет, сейчас оно вдруг открылось передо мной, и каждая минута, казавшая- ся мне до сих пор пустой и бесполезной, вдруг стала для [Меня радостью — чувством, давно вымершим во мне. Я не [придумывал себе, как раньше, какое-то туманное буду- щее— я его обрел. Я вернулся к жизни. Я держал ее в своих руках, целиком и полностью. Надо мне было только .рруто свернуть с Райхенхаллерштрассе, думал я, и вместо |гого, чтобы ходить на уроки в гимназию, пойти учеником В подвал. В трущобах Шерцхаузерфельда я увидел людей, b которых только слышал, но никогда их не встречал, только от своего деда я знал, что есть на свете несча- стные люди, погрязшие в нищете, потерявшие надежду, ро вблизи я никогда их не видел. Городские власти шли на все, чтобы замалчивать то, что делалось в этих трущобах, ^о об этом писали газеты, а позже, когда, я стал судебным епортером «Демократишес фольксблатт», мне приходи- ось еженедельно сообщать о процессах, где обвиняемы- ми были жители Шерцхаузерфельда. Большинство из них доне было знакомо еще с тех дней, когда я работал в Подвале, и уже тогда можно было предположить, что когда-нибудь они попадут под суд, и я всегда думал во Я&ремя судебного разбирательства, что попали они под суд именно по тем обстоятельствам, которые мне самому были отлично знакомы еще с той поры, когда я работал в йодвале. Но судьи не знали того, что знал я, да они и не Давали себе труда по-настоящему вникнуть в судьбу Человека, они разбирали любое дело по одному шаблону, считались только с бумажками, с так называемыми неопровержимыми уликами, и выносили приговор, не зная ни подсудимого, ни его окружения, ни его биографии, ни того общества, которое сделало человека преступником и 205
отдало под суд, заклеймивший его навсегда этим именем. Судьи считались только с бумажками, со своими жестоки- ми, бездушными, совершенно бесчувственными, бесчело- вечными, беспощадными законами, которые помогали им изничтожить человека, попавшего под их суд. По крайней мере раз в день из-за скверного настроения судьи бывала исковеркана судьба обвиняемого, загублена вся его жизнь, и видеть это, понимать весь этот ужас было просто страшно. Но сейчас не время описывать судебные разбирательства, я только хочу добавить, что через много лет после того, как окончилась моя служба в подвале, я постоянно встречал имена многих тогдашних покупателей в судебных отчетах, да и теперь стоит мне развернуть газету, как сразу встречаются знакомые имена людей, которых я знал, еще работая в подвале, чьи судьбы складывались на моих глазах — подвальные судьбы, под- вальная трущобная жизнь,—и я читаю об этих судьбах в судебных отчетах и сейчас, через тридцать лет после моей службы в подвале, вижу знакомые имена людей, попав- ших под суд, людей из трущоб, из моего подвала. Я знал, почему я заставил заведующую на бирже труда вынимать десятки карточек из ящичков, мне было нужно направле- ние в противоположную сторону, эту фразу — в проти- воположную сторону—я повторял про себя все время, пока шел на биржу труда, а заведующая не понимала, почему я все время повторяю в противоположную сторо- ну, а я все твердил ей: хочу в противоположную сторону; наверно, заведующая принимала меня за сумас- шедшего, потому что я действительно без конца повторял в противоположную сторону, да и как ей было понять, раз она вообще обо мне не имела ни малейшего представ- ления. В полном отчаянии и от меня, и от своей картотеки она предлагала мне всякие места учеников в лавках, но все эти места находились не в противоположном направ- лений, и мне приходилось отказываться от ее предложе- ний, я не хотел просто работать в другом конце города — я хотел попасть в противоположный конец города, и ни на какие уступки я не шел, и заведующей приходилось без конца вытаскивать карточки из ящика, а мне — отказываться от всех адресов, потому что я решительно хотел пойти только в противоположный, а не просто в другой конец города. Заведующая отнеслась ко мне как нельзя лучше и, наверно, старалась выбрать для меня то. что ей казалось самым лучшим адресом; например, она считала, что лучше места ученика в центре, то есть в одном из самых больших, самых известных универмагов готового платья, мне не найти, и она просто не понимала, что меня интересовало не самое лучшее место, а самое 206
окраинное, а ей, заведующей, просто хотелось пристроить меня как можно лучше, но мне-то ничуть не хотелось пристроиться как можно лучше, я ей так и твердил: хочу в противоположную сторону, но она никак не поддавалась и все время вытаскивала из своей картотеки так называ- емые хорошие адреса; как сейчас слышу ее голос, слышу, как она называет адреса, знакомые всему городу, самые известные, самые знаменитые адреса, но все эти адреса меня абсолютно не интересовали, мне хотелось попасть в такую лавку, куда каждый день приходят люди, очень много людей, я ей так и сказал, сразу, как только пришел^ но никак не мог толком объяснить, почему я просился в другую сторону, я ей объяснял, что много лет ходил по Райхенхаллерштрассе в гимназию, а теперь хочу ходить в противоположную сторону, но при всем ее добродушии, при всей моей решительности мы больше получаса вози- лись с картотекой, и она вытаскивала одну карточку за другой, называла адрес, а я отказывался, и отказывался я от этих адресов потому, что все адреса из ее картотеки были не тем адресом, который я искал, все эти отвергну- тые мной адреса бьиш не теми, а тогда в отличие от сегодняшнего дня на биржу труда в Зальцбурге поступали сотни требований на учеников из многих лавок, но среди них не было адресов с той, другой стороны, которые были нужны мне, адреса были отличные, лучше не выдумать, но все не с той стороны, пока в свой черёд не попался адрес Карла Подлахи в Шерцхаузерфельде. Но именно этот адрес заведующая очень неохотно вы- тащила из картотеки, не так, как другие адреса, для нее об этом адресе и речи быть не могло, это я сразу увидал, и адрес Подлахи она прочитала с брезгливостью и брезгливо выговорила даже фамилию: Подлаха, с брезгли- востью повторила точный адрес, брезгливо выговорила название: Шерцхаузерфельд. Для нее не было противней этого названия, она с трудом заставила себя выговорить его. Но об этом -адресе для меня вообще и речи быть не может? явно сказала себе заведующая, по выражению ее лица ясно было видно, что она так считает, но именно этот- ?о адрес и был тем самым адресом, который я спрашивал, потому что господин Подлаха жил именно в противопо- ложном направлении, но заведующая явно не поверила, когда я сказал, что именно этот адрес мне подходит, что его-то я искал, что название Шерцхаузерфельд, от которо- го она невольно шарахалась, для меня таило неодолимую привлекательность, и я нарочно повторял название: Шерц- хаузерфельд, чтобы видеть, как она болезненно реагиру- ет на него, она все время вглядывалась в мое лицо, слушала, как я повторял Шерцхаузерфельд, и приходила в 207'
ужас оттого, что я запомнил именно этот адрес. Она стала вынимать еще какие-то карточки из картотеки, но я сказал, что меня этот адрес вполне устраивает, но, однако, если меня там не возьмут, я вернусь к ней, и, может быть, тогда она подберет для меня другой адрес, но в том же противоположном направлении, как и адрес господина Подлахи, на той же окраине. С одной стороны, заведующая была довольна, что нашла для меня то, что я просил, но, с другой стороны, пришла в ужас от моего выбора, когда ей стало ясно, что именно я задумал. Она старалась выбрать для меня из картотеки лучшие, самые лучшие адреса, чтобы я получил возможность продвигать- ся по работе, а я схватил самый плохой, самый что ни на есть скверный адрес. И не то чтобы она меня сразу стала предостерегать не ходить в эти трущобы, просто ей было ненавистно само слово Шерцхаузерфелъд, и я сразу заме- тил, что и фамилия Подлаха была ей глубоко противна, и всю ту окраину, которую я называл противоположная сторона, она глубоко презирала, и с той минуты, как я собрался пойти в ту другую сторону, то есть в Шерц- хаузерфельд, пренебрегая всеми ее доброжелательными предложениями, когда она увидела, что я всерьез принял адрес Подлахи, она и ко мне стала относиться с презрени- ем, потому что она абсолютно не могла понять, как молодой, явно интеллигентный человек, еще часа три назад ученик гимназии, в каком-то, по ее мнению, лихорадочном, ненормальном, нездоровом состоянии мог отказаться от самых лучших, самых, по ее мнению, великолепных, престижных предложений и выбрать самое что ни на есть скверное, гнусное, мерзкое, просто чудовищное место, и для нее единственным выходом, как мне кажется, стало вообще не принимать меня всерьез. Бредни, наверно, подумала она, когда я от нее ушел, болезни роста, гимназические выверты. Но я к ней так и не вернулся, и, наверно, это заставило ее призадуматься. Обычные выдумки сбитого с толку мальчишки- гимназиста, наверно, подумала она, которые, безусловно, скоро пройдут, а впрочем, она, по всей вероятности, сразу меня забыла. Но со школьной рутиной, машиной, меха- низмом я вообще никакой связи не чувствовал, как и с людьми, связанными с этим школьным механизмом, тогда как со всем, связанным с лавкой в подвале, я сразу почувствовал теснейшую связь, все, что было связано с этим подвалом, все, что там происходило, меня сразу притянуло, захватило, очаровало, и не только очарова- ло— я ощутил свою принадлежность ко всей этой жизни, почувствовал себя неотъемлемой частью всего, что было связано с этим подвалом, с этими людьми, тогда как я ни 208
разу не чувствовал связи со школьной жизнью, с окру- жавшими меня там людьми, и даже Райхенхаллерштрассе, как я сейчас понял, никогда не была моей улицей, как та сторона никогда не была моей стороной, моим направле- нием, а моей улицей, моей стороной стала улица Рудольф- Библь-штрассе, и я шел своим путем, проходя по этой улице мимо Леннерского почтамта, мимо болгарских огородов, мимо гимнастических снарядов на спортивной площадке, в трущобы, к моим людям, тогда как все в той, другой стороне никогда не было моим, и я могу утвер- ждать, что дорога в гимназию по Райхенхаллерштрассе с беспощадным упорством и с почти непредставимой, же- стокой настойчивостью уводила меня от самого себя в ежедневную пытку, от которой могла избавить только внезапная смерть. А дорога по Рудольф-Библь-штрассе в Шерцхаузерфельд была для меня возвратом к себе, и, проходя по этой улице, к этим трущобам, в подвал, я думал про себя: вот я иду к себе, и с каждым днем я все больше и больше находил себя, в то время как, проходя по той, Райхенхаллерштрассе, всегда неотвязно думал, что ухожу от себя, теряю себя, совсем теряю, оттого что иду туда не по своей охоте, потому что меня вынудили, заставили идти по этому пути, против воли, те, кто управлял мной, управлял всем моим достоянием, моим духовным богатством и телесным моим благосостоянием, управлял всегда плохо, неумело, выбрав для меня этот страшный, смертельный путь, назначив мне этот маршрут, не слушая моих возражений, но вот я вдруг круто свернул в другую сторону и пошел мимо больницы по Газверкгас- се на биржу труда, и, уже свернув на эту дорогу, я в ту же минуту понял, что теперь я иду по верному пути. Много лет подряд, просыпаясь по утрам, я думал, что мне надо сойти с пути, уготованного мне моими воспитателями и опекунами, но сил на это у меня не было, и много лет подряд я против воли в страшном умственном и физиче- ском напряжении шел по этой дороге, пока вдруг не собрался с силами, не остановился и круто не повернул обратно, в другую сторону, сам себе не веря, что на это решился, потому что такой крутой поворот удается сделать только с величайшим напряжением всех душев- ных и умственных сил, именно в тот момент, когда надо либо круто повернуть в обратную сторону, либо покон- чить с собой, а такой человек, каким я тогда был, представляет для самого себя наибольшее препятствие, смертельное препятствие, которое нужно преодолеть. И в такой спасительный для человека миг надо сразу пойти наперекор всему или не жить, и я нашел в себе силы пойти наперекор и вопреки всему, пошел на биржу труда 8 Ха 1365 209
на I азверкгассе. И в то время как учебная машина в городе снова требовала бессмысленных жертв, я сбежал от нее, круто свернув с Райхенхаллерштрассе в ту самую минуту, когда я вдруг воспротивился, больше не захотел быть одной из тысячи тысяч, из миллионов жертв этой учебной машины, и я круто свернул, бросил сына адвока- та— пусть один идет этой дорогой. В это утро я слишком ясно понял, к чему приведет мое безволие, если я ему снова поддамся; но я не хотел бросаться в пропасть с Монашьей горы, я хотел жить — вот почему я в то утро круто повернул в другую сторону и побежал со всех ног, все быстрее и быстрее, оставляя за собой все, что стало для меня в последние годы убийственно привычным, оставил окончательно и бесповоротно решительно все, и я удрал в смертельном страхе на биржу труда, я не шел туда, как ходят обычно, я летел туда в смертельном страхе, перевернув вверх ногами за эти несколько минут все, что было во мне, все, чем я жил, промчался по Мюльнерштрассе и Леннерштрассе и в смертельном стра- хе влетел в здание биржи труда. Я сказал себе: сейчас или никогда, я твердо знал — все должно решиться сию минуту. Я уже вытерпел столько ударов, что сейчас никак нельзя было сдаваться. Надо непременно пройти через это жуткое, гнусное здание, через биржу труда, я боялся его, там стояла такая вонь, нищенские запахи шли от всякой бедноты, но мне необходимо было пройти через все это, думал я, поднимаясь по лестнице, необходимо пройти через это отвратительное помещение, где больше чем где бы то ни было чувствовалась убийственная бесчеловеч- ность,—тогда я буду спасен. И я не уйду из этого страшного дома, пока мне не дадут спасительный адрес лавки, где требуется ученик, вот тогда я смогу выжить, думал я, входя в комнату заведующей, распределявшей направления в магазины. Я не имел ни малейшего пред- ставления, в каком торговом заведении мне хотелось бы получить место ученика, но чем дольше я стоял перед заведующей, тем яснее мне становилось, что мне нужно место ученика—я искал именно место ученика, а не просто службу, такое место, где я мог бы обслуживать как можно больше покупателей, встречаться со многими людьми, приносить пользу наибольшему количеству лю- дей, и чем дольше заведующая рылась в своей картотеке, тем яснее мне становилось, что я хочу поступить в продовольственный магазин. Те специальности, при кото- рых человек, как в большинстве профессий, почти все время предоставлен сам себе, мне не подходили, потому что я хотел быть с людьми, и чтобы их по возможности было побольше, и чтобы по возможности жизнь вокруг 210
меня кипела, а я приносил бы им огромную, неизмеримо большую пользу. Но очень многие люди отличаются главным образом тем, что им трудно понять других, и в результате они вообще ничего не понимают. Эта заведу- ющая на бирже труда никак не могла понять меня, но наконец что-то сообразила, и, когда я ей уже надоел до смерти, она вдруг вытащила из картотеки адрес господина Подлахи. Как видно, она считала меня сумасшедшим и совершенно не принимала всерьез, и теперь, когда я ей уже надоел, она хотела от меня избавиться, и, очевидно, чтобы избавиться от меня окончательно, она и выудила из картотеки адрес господина Подлахи. Возможно, ей пока- залось, будто я нездоров, в бреду и что через несколько часов все мои заскоки пройдут сами собой. Впрочем, неважно, что она обо мне думала, но я настойчиво добивался от нее нужного мне адреса, который сулил бы мне то, чего я хотел, и тогда я мог бы с ней проститься. Конечно, она усомнилась в серьезности моих намерений, да, возможно, что ей вообще показалось, будто я не вполне нормален. В переходном возрасте у человека часто бывают всякие заскоки, вполне возможен и такой заскок, когда юный гимназист вдруг бежит на биржу труда и спрашивает адрес какой-нибудь продуктовой лавки, пото- му что думает — этот адрес принесет ему радость, помо- жет хоть на час-другой избавиться от невыносимой ежедневной скуки. Но мое решение было непоколебимым. Конечно, я, быть может, в эту минуту, сверзившись, как канатоходец с каната, с высот осточертевшей мне школь- ной премудрости, свалился прямо в неоспоримую действи- тельность— взял место ученика в продуктовой лавке. Я еще не знал, что и кто кроется за адресом Подлахи, в трущобах Шерцхаузерфельда, и, наскоро простившись с заведующей, я пошел, вернее, побежал по Газверкгассе, прямо в Шерцхаузерфельд, до сих пор я знал о нем только понаслышке, как о самом жутком районе Зальцбурга, но как раз в эту жуть меня и тянуло неудержимо, и я со всех ног бежал туда и быстро нашел адрес, и вот я уже вхожу в подвал, и представляюсь, и вдруг оказываюсь в тесном помещении за лавкой и сижу у письменного стола самого Подлахи. А в гимназии теперь гимназисты сидят и сидят, думаю я; и мне все больше нравится тут, в подвале господина Подлахи. Вот тут, в подвале, может быть, и начнется моя новая жизнь, мое будущее, и чем больше я думал о том, что останусь работать тут, в подвале, тем яснее я понимал, что принял правильное решение. В од- но мгновение я вышел из общества, к которому до сих пор принадлежал, и вошел в подвал господина Подлахи. И вот я уже сижу тут и жду окончательного решения 8* 211
этого невысокого полноватого человека, не то чтобы особенно приветливого, но и неприветливым его не на- зовешь, и от него я жду, чтобы он спас мне жизнь. Какое же впечатление я произвел с первой минуты на него? Я слышу, что его коротко называют «шеф». Сквозь слегка приотворенную дверь я слышу его го- лос— мягкий и вместе с тем внушающий доверие. И за те пятнадцать минут, что я просидел в одиночестве, во мне окончательно окрепло желание стать учеником господина Подлахи, который показался мне очень интеллигентным и совсем не заурядным человеком. Если в гимназии любой контакт представлял для меня непреодолимые трудности, почти во всех случаях непро- ходимый тупик, все равно с кем — с моими соучениками, с преподавателями,— всегда между мной и ими возникала не только отчужденность, но она всегда переходила в непри- язненное, более того — во враждебное отношение ко мне, и я все больше и больше попадал в безвыходность, в полнейшую изолированность ото всех, да и дома, с родными, мне тоже всю жизнь стоило невероятных усилий преодолевать грозивший мне полный отрыв от семьи, тогда как тут, в подвале, вообще никакие пробле- мы не возникали, наоборот, меня просто изумляла та простота, с какой у меня без всяких затруднений налади- лись отношения и с моими сослуживцами, и с покупателя- ми— с ними я с первого же дня был в самых лучших взаимоотношениях, в самом полном взаимопонимании. Ни малейших затруднений в разговорах, в общении с жителя- ми шерцхаузерфельдской окраины я не испытывал. И вскоре все окружение, где шла моя жизнь, моя работа, стало мне родным. Постепенно я ближе познакомился почти со всеми здешними жителями, и, конечно, прежде всего с женами фабричных рабочих, шахтеров, железно- дорожников, разнорабочих и с их детьми. Сначала я попадал к ним, в их квартиры, потому что помогал носить слишком тяжелые для них покупки. Я узнал, как живут люди в Шерцхаузерфельде, таская полные сумки с про- дуктами, а иногда и волоча пятидесятикилограммовые мешки с картошкой в разные кварталы, и, пока мы шли и беседовали, я многое наблюдал. Я познакомился и с женщинами, приходившими к нам в подвал с детьми, видел их мужей, ждавших дома, где оставались грудные младенцы и старики, и вскоре дома каждого квартала, давно знакомые с виду, стали мне знакомы изнутри. И я научился говорить на языке Шерцхаузерфельда — на со- вершенно особенном диалекте, какого я ни дома, ни в городе вообще никогда не слыхал. Да, язык Шерцхаузер- фельда коренным образом отличался от языка остального 212
города, тут люди говорили выразительней, отчетливей, чем там, и скоро я научился разговаривать со здешними жителями на их языке, потому что поневоле стал думать, как они. Здесь все жили в ожидании чего-то, и все мысли здешних обитателей сводились к этому ожиданию. Шерц- хаузерфельд был вечным, несмываемым позорным пят- ном нашего города, и отцы города отлично знали об этом позорном пятне: название этих трущоб, этого позорного пятна, то и дело появлялось в газетах — то в судебных отчетах, то в утешительных обещаниях правительства земли. И обитатели этого позорного пятна на теле Зальцбурга сознавали, что они все скопом и есть это позорное пятно. И они все больше и больше становились позором для города, здесь сосредоточилось все, что город пытался замолчать или затушевать, все, от чего бежит нормальный человек, когда он может убежать, здесь скопилась вся нечисть Зальцбурга, и до сегодняшнего дня эти шерцхаузерфельдские трущобы остались позорным пятном, которого стыдится весь город Зальцбург, когда ему напоминают об этом сплаве нищеты, сплаве голода, грязи и преступлений. Но здешние жители давно привык- ли к своим трущобам, и, хоть они вечно находились в ожидании перемен, в сущности, они уже давно ничего не ждали, их бросили, забыли, их постоянно пытаются утихомирить, о них часто забывают, о них говорят только перед выборами, поминают и «позорное пятно» Шерцхау- зерфельда, и «шерцхаузерфельдские трущобы», но после выборов они все это регулярно забывают и только перед новыми выборами регулярно вспоминают, а у жителей этих трущоб, годами чувствующих эту свою отвержен- ность, этот убийственный гнет презрения всех зальцбург- ских граждан, у которых от одного названия «Шерцхау- зерфельд» начинаются рези в животе,— у этих жителей появилась собственная гордость, они гордились своей судьбой, своим происхождением и, если уж на то пошло, своими грязными трущобами, которые (как писал «За- льцбургский листок») являлись «несмываемым позорным пятном города Зальцбурга». Жить в этих трущобах — значило жить в самом грязном, самом позорном районе города, здесь, как считалось в городе? жили изгои, и упоминать о Шерцхаузерфельде — значило называть толь- ко преступный мир, мир воров, пьяниц, точнее, мир пьяных уголовников. Весь город обходил эти трущобы, и жить там было смертным приговором для человека. Об этом районе всегда говорилось как о гетто, где жили преступники, это был тот район, откуда в остальную часть города просачивались все преступления, и если где-то в городе появлялся житель Шерцхаузерфельда, 213
значит, в городе появлялся преступник. Об этом и говорили откровенно, без обиняков, и жители из Шерцхау- зерфельда всегда чурались чужих, потому что после того, как их годами осуждали, презирали, они и сами поверили, что их правильно называют шайкой преступни- ков, и ничуть не удивительно, что уже издавна, лет сорок или пятьдесят тому назад, эти трущобы стали постоянным поставщиком материала для зальцбургских судов, неисто- щимым рассадником обитателей исправительных заведе- ний и тюрем. И полиция, и суды — все, кроме городских властей, годами неослабно занимались этой окраиной, а отдел так называемого социального обеспечения ссылался на этот район, только чтобы замять, затушевать, скрыть свое беспредельное бессилие. И до сих пор — а ведь прошло уже больше тридцати лет после моей работы в Шерцхаузерфельде,—стоит мне развернуть зальцбургскую газету, как я вижу, что почти все судебные процессы связаны с этой окраиной, как и все убийства и потасовки, часто со смертельным исходом. И сейчас, через тридцать лет, мне кажется, что условия жизни там только ухудши- лись. Нынче там выстроили высотные дома, целые жилые кварталы — плод наших бездарных и бездушных времен, лишенных таланта, враждебных всякому таланту,— и дома стоят там, где раньше, тридцать лет назад, цвели луга; я сам проходил по этим широким лугам на работу, мимо домов призрения слепых и глухонемых, мимо Леннерской почты, по лугу, по нешироким тропкам, где все пахло природой, а теперь в этих местах уже не пахнет ни травой, ни землей, ни речными запрудами и отовсюду несет одуряющей, бесчеловечной вонью выхлопных газов. Прежде как будто город хотел отгородиться от шерцхау- зерфельдских трущоб, между ними полосой проходили луга и поля, только кое-где стояли грубо сколоченные свинарники или маленькие или довольно большие лагеря беженцев, хибарки полоумных нищих и побирушек, халу- пы шлюх и пьяниц, которых когда-то выхаркал город. А теперь город на приличном расстоянии понастроил на лугах дешевое жилье, убийственное для этих людей, жилье для граждан, выкинутых городом, для самых нищих, бесприютных, пропащих и, разумеется, для самых болезненных, самых отчаявшихся — словом, для человече- ских отбросов, и построил это жилье на таком рассто- янии, чтобы никогда с тамошними жителями не сталки- ваться, и тот, кто знать о них не знал и не хотел знать, так за всю жизнь и не имел никакого представления об этой окраине, напоминавшей штрафные лагеря не только потому, что все кварталы были крупно пронумерованы. Высокие ступеньки вели в узкий коридор длинного одно- 214
этажного дома, и там с обеих сторон шли жилые помещения, которые никак нельзя было назвать квартира- ми; в каждой было по одной или по две комнатушки, многодетные семьи жили в двух комнатах, воду брали в общем коридоре, на весь коридор была одна общая уборная, стены выложены гераклитовыми плитками и покрыты дешевой штукатуркой. Только трехэтажные до- ма были кирпичными, и в них жили, так сказать, привилегированные пролетарии, и наша продуктовая лавка тоже помещалась в подвале такого трехэтажного дома. Каждый день в этих домах происходили семейные сканда- лы, каждый день заворачивала к какому-нибудь дому полицейская машина, подъезжала карета «Скорой помо- щи», чтобы забрать полуживого, избитого или израненно- го человека, или катафалк за каким-нибудь несчастным, то ли умершим в своей жалкой постели, то ли кем-то приконченным. Почти весь день по всем улицам — единственным безымянным улицам Зальцбурга — носились ребята, они орали, шумели, благо на улицах было доста- точно места, где можно было орать и шуметь, своими криками и воплями они перекрывали жуткую тишину Шерцхаузерфельда, мертвую и страшную тишину. У себя дома я пытался рассказывать о том, что видел, но как всегда, когда рассказываешь людям что-нибудь страшное, что-нибудь ужасное, бесчеловечное или немыслимо жут- кое, они не верят, не желают слушать и называют, как издавна ведется, чудовищную правду ложью. Но нельзя молчать, надо непрестанно говорить им правду, ту чудо- вищную правду, которая тебе открылась, ее ни в коем случае нельзя замалчивать, нельзя подтасовывать. У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только что видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоми- нается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливо- стью, словно я только вчера все это видел. Но те, кому я рассказываю, не хотят мне верить, они оберегают свой покой и часто не верят самым правдивым словам. Каждый человек старается уберечь себя от мучительной правды. А я всю жизнь был таким мучителем и таким на всю жизнь останусь, не зря так меня называли мои родные — даже моя мать, с тех пор как я себя помню, называла меня мучителем, как и мой опекун, мой брат, моя сестра, а я до сих пор продолжаю всех мучить, каждым своим вздохом, каждой написанной мною строкой. Мое существование 215
было всегда для всех сплошной мукой. Я всем всегда мешал, всегда всех раздражал. Все, что я пишу, все, что я делаю, всем мешает, раздражает всех. Вся моя жизнь, все существование вызывает беспрерывное раздражение, бес- прерывно мешает окружающим. Все оттого, что я посто- янно обращаю их внимание на факты, которые им мешают, раздражают их. Есть люди, которые всех остав- ляют в покое, но есть и такие — и к ним принадлежу я сам,— которые всех беспокоят и раздражают. Но не такой я человек, чтобы оставлять людей в покое, да я и не хо- чу быть таким. Писать сегодня о Шерцхаузерфельде — значит вызывать недовольство зальцбургских властей, и я их раздражаю, вспоминая об этих трущобах. Но я вспоминаю свои ученические годы, а я их считаю самыми важными годами своей жизни и, конечно, вспоминаю о чистилище, как я про себя окрестил эти трущобы. Я не говорил себе: вот я иду в Шерцхаузерфельд, когда я шел в шерцхаузерфельдские трущобы, я говорил себе: иду в чистилище. И каждый день я входил в это преддверие ада, которое построили для своих изгоев власти города Зальцбурга. Если и в самом деле существует чистилище, оно похоже на эти трущобы. Тогда я еще верил в ад, нынче я уже ни в какой ад не верю, но для меня адом стал Шерцхаузерфельд, хуже этого ада для обитателей трущоб ничего и быть не могло. Для всех этих людей спасения не было, и я изо дня в день видел, как там гибли люди, старые и молодые, от таких болезней, о каких я никогда не знал даже понаслышке, и всегда — от смертельных болезней, и люди совершали там преступления, и всегда— чудовищные преступления. Почти все они рождались в лохмотьях и в лохмотьях умирали. Всю жизнь они носили одну и ту же одежду — рабочий комбинезон. Эти безумцы заводили детей и в слепом безумии убивали этих детей от неизбывного, скрытого отчаяния. Бывали дни, когда мне приходилось дышать только затхлой вонью человеческих существ, гниющих заживо. Случай, думал я, привел меня в чистилище (в ад). А тот, кто не узнал, что такое чистилище (ад), тот ни о чем не подозревает, он человек несведущий. Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с други- ми, он автоматически становится лжецом. Все, чем де- лишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно. А стремление к правде, как и всякое другое стремление,— прямой путь к фальши, к фальсификации сути. И все описания какого-то отрезка времени — из своей ли жизни, из прошлого ли вообще — неважно, давнишнее ли это время, долго или недолго оно длилось,— все равно это будет сплошное нагромождение, 216
скопление сотен, тысяч, миллионов подделок и фальши- вок, которые кажутся рассказчику, описателю, чистой правдой, и только правдой. В памяти хорошо сохраняются эпизоды из жизни, сохраняется и точная хронология происшествий, но рассказ об этих событиях — уже совсем не то, что было на самом деле, В рассказах, в описаниях что-то проясняется, и это соответствует желанию рас- сказчика быть правдивым, но никак не совпадает с правдой, потому что правда вообще непередаваема. Мы описываем какой-нибудь предмет и считаем, что описали его правдиво и правдоподобно, но сами чувствуем, что это не вся правда. Мы четко описываем какие-нибудь обстоятельства, но это всегда уже не те обстоятельства, о которых мы пытаемся рассказать, а совсем другие. Нам приходится признать, что мы еще ни разу не смогли рассказать чистую правду, но мы всю жизнь пытаемся сказать правду и не бросаем эти попытки. Мы хотим говорить правду*--НО правды не говорим. Мы что-нибудь описываем очень правдиво, но наше описание совсем не то', что сама правда. Мы должны были бы видеть всю действительность как событие, которое мы хотим описать, но, как бы мы ни старались, мы в своих описаниях никогда не видим сути дела. И, осознав, что до самой сути нам никогда не дойти, мы должны были бы вообще бросить попытки писать правду, а это значит — вообще отказаться писать, так как передать другим правду, то есть показать ее, невозможно, нам пришлось бы доволь- ствоваться попытками писать о правде, описывать, как надо было бы писать правду, хотя мы знаем, что правду рассказать никак нельзя. Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но, если мы от нее не откажемся, она останется для нас Правдой. То, что я здесь описываю,— правда, и все-таки это не настоящая правда, потому что не может быть правдой. Всю нашу жизнь мы читали, но никогда не прочли правды, хотя всегда читали про факты. Но везде ложь выдавалась за правду, правда — за ложь, и так далее. Важно одно: хотим мы лгать или хотим говорить и писать правду, хотя по-настоящему никакой правды нет и быть не может. Всю жизнь я хотел говорить правду, хотя теперь знаю, что все было ложью. В конце концов важно одно — сколько правды содержится в этой лжи. Здравый смысл уже давно запретил мне и говорить и писать правду, потому что все, что скажешь или напи- шешь, все равно будет ложью, которая, пройдя через меня, стала похожа на правду. Мы можем, конечно, требовать правды, но, честно говоря, мы видим, что правды нет. Все, что я здесь описываю,— правда, и вместе 217
с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. На вопрос, почему я описываю время, когда я работал учеником в подвале, именно теперь, а не позже, когда я, быть может, рассказывал бы не с таким судорожным напряжением, ответить легко: недавно, как я узнал из заметки в газете, городское управление наконец решило снести все трущо- бы Шерцхаузерфельда, сломать все дома из полувекового кирпича и Гераклита, сровнять с землей все это чистили- ще, вернее, весь этот ад, снести стены, в которых годами случалось столько бессмысленных несчастий. И от этой короткой заметки у меня в мозгу зашевелились мыс- ли, долго дремавшие в памяти, заработал весь меха- низм воспоминаний о шерцхаузерфельдских трущобах — страшном обиталище людей, о пасынке города, которого чурался и весь город целиком, и каждый городской житель в отдельности. Сказать, что ты живешь в Шерцхау- зерфельде, или пришел оттуда, или вообще чем-то, все равно чем, связан с этими трущобами,— значило напугать человека, вызвать к себе неприязнь, даже отвращение. Несмываемым пятном на человека ложилась всякая при- частность к этому месту, нельзя было там жить, нельзя было иметь дело с его жителями, происходить оттуда, иметь хоть малейшее отношение к этим местам, и это несмываемое пятно лежало на всех жителях Шерцхаузер- фельда всю жизнь, до самой смерти, часто настигавшей их в сумасшедшем доме или в тюрьме или просто приводившей на кладбище. Уже дети становились непри- касаемыми и душой и телом, оттого что родились в этих трущобах, и страдали всю жизнь, и тот, кто до сих пор не погиб от этого позорного клейма, все равно погибнет, даже если будет от него отрекаться. Шерцхаузерфельд был настоящим гетто, средоточием отчаяния и средоточи- ем позора. Его жителей распознавали сразу, потому что во всех городах, особенно в столицах, сразу разбирают, откуда родом человек, с какой окраины, и наблюдатель- ный гражданин при первой же встрече, с ходу, поймет — этот из чистилища, или из преддверия ада, этот — прямо из ада. Уже издали в нашем городе, где всегда отрицали существование чистилища, уж не говоря об аде, можно было узнать жителей этого чистилища, этого ада,— растерянных, оробелых, вечно мечущихся в какой-то бестолковой спешке, несчастных душой и телом, и на них клеймом лежало их происхождение. Государство, город, церковь давно отреклись, отказались от этих людей. Жители шерцхаузерфельдских трущоб были париями, их вытолкнула не только окружающая их среда, не только развращенное, лживое, пошлое общество — они, жители 218
трущоб, и сами давным-давно считали себя пропащими. И встречали этих людей как зачумленных: стоило им только попасть в город, они сразу чувствовали себя пропащими, на любой работе — униженными и обреченными, а попав под суд, знали, что судья предубежден и приговор предрешен заранее. Зальцбургские горожане всех без исключения жителей Шерцхаузерфельда считали лагерни- ками, и сами жители считали себя каторжниками, сами считали себя обреченными, смертниками. Здесь погибали заживо, да, в сущности, тут ничего другого, кроме медленной гибели, нельзя было и ждать, в то время как на расстоянии двух-трех километров противоестественно создавалось богатое, жадное до развлечений общество, считавшее себя единственным властителем мира. И тут, в Шерцхаузерфельде, все люди сознавали, что их попытки вырваться, уйти отсюда, пойти другим, лучшим, так называемым своим путем обречены на провал, и пример всех тех, кто попытался вырваться, найти для себя лучший путь, неизбежно доказывал, что все эти попытки кончались еще более глубокой безнадеж- ностью, еще большей оторванностью от жизни. Те, что вдруг уходили, все равно куда, все равно для чего, на всю жизнь все равно оставались жителями трущоб и погибали на так называемой чужбине или, возвратившись, погибали еще ужаснее, чем те, кто оставался дома. Один из тех, кто ушел, пытался стать актером, странствуя по многим австрийским и немецким городам, но через много лет вернулся домой (по словам его матери) «пропащим ти- пом» и, маясь животом, отощавший, худой как скелет, почти потерявший и человеческий облик, и свою красо- ту— а был он (по словам его матери) красавцем,— так и подох на ее прогнившем диване. Один из жителей этих трущоб годами пытался стать танцором, другой — прижиться в Америке, третий — в Австралии; их были сотни, этих уроженцев Шерцхаузерфельда, и почти все они возвращались домой и тут погибали. Их матери, их отцы всегда этого ждали. Все, часто уходившие на холодную чужбину, в сущности, шли окольным путем к своей неизбежной судьбе — к гибели, к смерти, в то время как их родители, их братья, сестры и вся родня спивались и гибли дома, от запоя. Дети рождались в семьях, отупелых от пьянства, в бредовом кошмаре, где с самого детства их коверкали и калечили. Из этой жуткой своей жизни, из нелепости своего существования девочки могли выйти, только став уборщицами, мальчики — рудокопами или разнорабочими, и все жители трущоб ежеминутно меняли места, постоянно убегали в болезни, в преступле- ния, и по-настоящему вся их страшная жизнь, все их 219
страшное существование было только непрестанной сме- ной болезней и преступлений — и так до самой смерти. Они жили как заводные, в непрестанном жужжании какого-то механизма оговоров и обвинений, они обвиняли всех и вся, и, чтобы как-то высвободиться, вздохнуть, они виноватили вперемешку и бога, и весь мир, и себя, и всех вокруг. Их существование проходило в непрерывных обви- нениях и оговорах, как в хронической смертельной болез- ни. В сущности ничего, кроме развала и разлада, в их жизни не было, в этом вся она и проходила, и они безостановочно разрушали и растаптывали друг друга. Их жизнь была смертельным напряжением смертельно отча- явшихся людей, и все они — и мужчины и женщины — поочередно укрывались то в больнице, то в тюрьме, то в сумасшедшем доме. Сначала я не понимал двусмысленных намеков некоторых покупателей, они до меня не доходи- ли, поэтому одни люди были для меня ни лучше, ни хуже других, хотя я не понимал ни двойного, ни тройного, ни многозначительного смысла их слов, даже не понимал, о чем идет речь, но через несколько дней мне становилось все яснее, о чем они говорят, ясней, почему они говорят о том, о чем, конечно, никогда не говорят вслух городские люди, и мне куда больше понравилась их откровенная речь, она стала куда понятней лицемерного замалчивания, принятого в нашем обществе. Так называемые непечатные слова и выражения, в сотнях и в тысячах самых разнообраз- ных вариантов, я, конечно, выучил там очень быстро. Эти люди никогда не стеснялись в выражениях. Мне понадоби- лось совсем немного времени, чтобы привыкнуть к их откровенностям, а недели через две-три, через какой- нибудь, месяц, я уже превзошел всех своих покупателей в изобретательности, когда разговор касался этих тем, и совершенно не стеснялся. Тут я себе разрешал то, что мне никогда не разрешалось делать дома,— просто давал волю своей богатейшей фантазии, и ничуть не удивительно, что в Шерцхаузерфельде все это было вполне уместно. Попри- выкну в к основной тематике разговоров у нас в лавке, я переплюнул всех, использовав мои необычайные способ- ности придумывать разные комбинации слов, и стал забивать даже самых заматерелых ругателей. Моя моло- дость, мальчишеское обаяние — а я тогда был славным мальчишкой — и при этом особый дар: умение владеть всеми оттенками, всеми красками, всем неисчерпаемым запасом слов — сразу обеспечили мне полный успех. В подвале всегда шел разговор на одну из пяти основных тем: говорили о снабжении, о сексе, о войне, об американ- цах и, совершенно особо, об атомной бомбе — еще у всех болела душа за Хиросиму, разрушенную такой бомбой. О 220
продуктах, о том, как их раздобыть, все эти люди думали денно и нощно; доставать их, конечно, можно было сотнями способов, самыми разными путями, но официаль- но их выдавали по продуктовым талонам, в определенные дни, о таких выдачах извещали в газетах и по радио. Но было и много неофициальных путей, например подполь- ных связей с американцами, или всяких жульнических махинаций, воровства и так далее. В сущности, всех этих людей можно в полном смысле слова назвать преступни- ками, но надо же было как-то выжить. И у нас, в подвале, было немало нарушений. Многие получали больше, чем им полагалось по праву, и наш шеф, хоть он и считал, что все шито-крыто, как-то сам попался. Золотые наручные часики меняли на две пачки масла, по полкило в каждой. Служащие крупных продовольственных фирм часто при- нимали взятки от розничных торговцев. И наш шеф был тоже не из разинь, да кто в те времена не грешил — жульничество в делах, связанных с продовольствием, стало самой отличительной, самой постоянной приметой того времени. Не было человека, который не старался бы достать незаконным образом продукты, которые ему не полагались. Атомной бомбы все боялись, и об американ- цах говорили то с легким презрением, то с каким-то раболепием, но любимой темой была война. Женщины говорили о своих мужьях, мужчины — о фронтах, где они воевали. Женщины главным образом подчеркивали, как и когда были ранены их мужья, а те только и говорили про Смоленск и Сталинград, про Кале, про Эль-Аламейн и Нарвик. И хоть мы вместе это слышали сто раз, нас почти каждый день снова тащили на все театры военных действий, а уж обо всех ранениях мы знали до мельчай- ших подробностей — скажем, у такого-то не функциониру- ет мочевой пузырь, потому что под Севастополем ему повредило мошонку осколком гранаты, об этом нам не раз со всеми соответствующими деталями рассказывала жена пострадавшего. Женщины рассказывали и о том, как их мужья были в плену, и мы, так сказать, из вторых рук узнавали обо всех лагерях для военнопленных — и русских, и американских, и английских. А у мужчин в памяти остались только названия тех мест, где шли бои; победы или поражения — это им было все равно, но места эти они хорошо помнили. Те, у кого на войне побывал отец или дядя, всегда слыхали только об их подвигах, даже поражения преподносились как подвиги, и все свинства, все подлости, которые они беззастенчиво совершали на войне, сверкали в небе этих послевоенных воспоминаний, блистали, как заслуженные ордена. В подвале женщины горячо и задушевно рассказывали нам о подвигах своих 221
мужей, о зверствах врагов. Рассказы ветеранов всегда были полны героизма, подвигов, только инвалиды, на всю жизнь искалеченные войной, молчали, из них, бывало, слова не вытянешь. Еще детьми мы уже все знали о разведчиках, горных стрелках, было время, когда при нас говорили о Нарвике и Тронхейме, о Кале и Яссах, о Кенигсберге и Оплельне— всегда одно и то же. Мужчины приходили в подвал с пустыми бутылками из-под рома, и, пока им наливали, они, прислонясь к прилавку, сочиняли свою историю войны. Театр войны для них был пушечной канонадой и горой трупов, громом сталинградских ору- дий и «леопардами», генералом Дитлем и генерал- фельдмаршалом Паулюсом. Во всей этой пагубе они винили то Гитлера, то Черчилля, но Черчилля считали более виновным, чем Гитлера. О том, как после войны они вернулись домой, и о том, как им вообще удалось возвратиться, они рассказывали почти непрерывно, и, должно быть, когда им уже совершенно не с кем было об этом говорить, они видели свое возвращение во сне. Война окончилась только с виду, а в мыслях всех этих людей она бушевала по-прежнему. Все знали, как надо было избежать поражения, но, с другой стороны, каждый предвидел все, что случилось. И когда кто-нибудь из них, прислонясь к прилавку, говорил о своем военном прошлом как о самом главном, самом важном событии, можно было подумать, что перед нами около прилавка стоит насто- ящий генштабист. Неизменно молчали только те, у кото- рых осталась лишь одна рука, безногие калеки или те, у кого в черепе была металлическая пластинка. Ни разу никому не удалось втянуть их в разговоры о войне, и, как только начинался такой разговор, они почти всегда уходи- ли из подвала. Но для остальных мужчин война была темой номер один. Война—поэзия мужчины, из-за нее он всю жизнь требует внимания и утешения. И каждый по-своему, по врожденной привычке, уходил в эту ни- зость, в эту подлость и выбирался из нее, только погрузившись в полную, недостойную человека апатию. Сызмала они научились ненавидеть, и тут, в этих трущо- бах, ненависть ко всему на свете дошла до предела. А ненависть рождает ответную ненависть, и они ненавидели друг друга, ненавидели все окружающее безостановочно, до полного упадка сил. В этой полной опустошенности они находили только одно занятие: замучить себя вконец, и тут они начинали изыскивать всякие новые несчастья, новые болезни, новые преступления. Выбираясь из одной беды, они погружались в другую, из одного несчастья — в другое, еще более глубокое и безвыходное, и каждый тянул за собой в эту пропасть еще и других. Иногда они 222
пытались войти в окружавший их мир, но он встречал их смертельными ударами и беспощадно выталкивал вон. Они уходили в мечты, которые оборачивались самообманом, влезали в долги и немедленно попадали в тюрьму, строили нелепые планы, окончательно губившие все. Их до смерти изматывали бессмысленные фантазии, дикие сны. Они, эти обитатели чистилища, которое на самом деле было настоящим адом, были всегда, по самой своей природе, начисто лишены всех возможностей, кроме одной возмож- ности— погибать. И у них было только два выбора, только два способа прекратить свое существование: в какой-то момент покончить с собой или слечь в постель и дожидаться смертного часа. Но желание выжить, просу- ществовать, которое всем, кто это замечал, казалось просто смехотворным, делало жизнь в этом чистилище, в этом аду, еще страшнее. Иногда из окон в одни и те же часы — обычно под воскресенье — слышалась музыка, то гармоника, то цитра, то духовая труба, изредка кто-то затягивал песню, но это веселье пахло смертью, и часто того, кто так славно пел накануне народную песню, к вечеру, когда я закрывал нашу лавку, выносили из дому в гробу, та, что играла на цитре, вскоре после этого повесилась, а трубача отвезли в графенхофскую туберку- лезную больницу, в Понгау. На масленице, особенно во вторник, шла настоящая гулянка: они накупали себе кучу всяких масок, мастерили костюмы, которые им казались смешными или страшными, и бегали, словно сорвавшись с цепи, взад и вперед по всем улицам, уверенные, что их никто не узнает, хотя каждый встречный тут же узнавал всех. Знаю я, чей это пьяный голос, знаю эту хромую походку, думалось мне, но не дай бог показать, что ты их узнал. Даже в маскарадных костюмах они появлялись в лавке с привычной бутылкой из-под рома в кармане и забывали заплатить за этот литр. Так как у них рожда- лось больше детей, чем в любом другом квартале города, у них и похорон было куда больше, чем везде. Они постоянно отправлялись в так называемый Большой город и, примкнув к похоронным процессиям, шли на городское кладбище или на погост в Лиферинге, провожая знакомого покойника. Но, за немногими исключениями, их хоронили либо в общей могиле, либо в старой шахте. После похорон они накупали угощенье на поминки, массу всяких закусок и деликатесов, и всё записывали в долг. Мало кто покупал за наличные, у каждого была так называемая заборная книжка, и многие не платили по месяцам, пока у господи- на Подл ахи не лопалось терпение, тогда они либо распла- чивались, либо нет и уходили в другую продовольственную лавку, вторую лавку в Шерцхаузерфельде, пока их туда 223
больше не пускали, тогда они возвращались к нам и наконец расплачивались с долгами. Владелец второй лавки никогда не заводил заборных книжек, он никогда не рисковал, никогда ничего не продавал своим покупателям в кредит, оттого и оборот у него был куда скромнее, чем у нас, и этот второй лавочник еле-еле сводил концы с концами. А наш Подлаха был человек с размахом, вернее, с хитринкой, и это шло ему впрок, почти все жители нашей окраины покупали у него, и с горя, в отчаянии накупали и поедали уйму продуктов, всяких лакомств, и этим обитателям чистилища, вернее, ада, казалось, что их безвыходное отчаянное положение становится переноси- мей, и, как всем известно, самые нищие, самые несча- стные люди в отчаянии вечно хватают что попало, нажираются чем попало, хотя, нахватавшись и нажрав- шись, они только подкупают и подкармливают адское свое, смертное свое отчаяние. Почти все свои деньги они приносили в нашу лавку, в дни получки наша лавка совершенно опустошалась, приходилось приносить чуть ли не полсклада, у всех здешних жителей была куча детей и много продуктовых талонов, а то, что не выдавалось по талонам и продавалось свободно, они тоже покупали вовсю, без оглядки. И накупали они что попало, навалом, даже то, что им было совершенно не нужно, а наш шеф очень ловко доставал по дешевке именно такие, абсолют- но бесполезные товары, где только мог, сотнями скупал, например, дешевые чеканные подсвечники или, скажем, бокалы для вина, и покупатели их расхватывали, хотя и подсвечники и бокалы им были ни к чему — свечек у них не водилось, а вино они пили прямо из бутылок, обходясь без всяких бокалов. Не бывало таких гадостных, таких бесполезных вещей, которые не расхватывали бы по дешевке здешние жители. Для такого человека, как господин Подлаха, эта жадность, эта внезапная одержи- мость всех обитателей здешних трущоб скупать все что попало была как нельзя больше на руку; и он, умевший, как никто, доставать нужные товары, умел и продавать что угодно, и притом на самых выгодных для себя условиях. Но он был не только расчетлив, в сущности, он был очень добродушен, совсем не из тех ловких деляг, которые только этим и живут на свете, и свою лавку он открыл в Шерцхаузерфельде не только из деловых сооб- ражений— это он мог сделать где угодно,— но вполне возможно, что он ушел на эту окраину по тем же побуждениям, тем же причинам, что и я, и вполне допустимо, что и он, как ни абсурдно это звучит, искал в этих трущобах убежища. И для него, как и для меня, Шерцхаузерфельд стал убежищем, после того как он 224
потерпел крах в Вене; а ведь он, образованный коммер- сант, поступил в Венскую музыкальную академию, вы- брав музыку своей основной специальностью, но из-за войны должен был прервать свои занятия, бросить акаде- мию, похоронить все надежды, связанные с музыкой, и приехал он в Зальцбург вовсе не за тем, чтобы делать дела, для этого он был слишком интеллигентным челове- ком, да и слишком легко ранимым, и вернулся он к своей прежней, коммерческой, специальности, открыл он эту продовольственную лавку, только ища выход из полного отчаяния, и, может быть, он инстинктивно выбрал место для своей лавки не просто в городе Зальцбурге, а именно на окраине города, в трущобах, куда его потянуло, потому что эти трущобы неудержимо влекли к себе человека, вытолкнутого из так называемого нормального мира, а Подлаху тоже вытолкнули из так называемого нормально- го мира, как и меня вытолкнули из этого так называемого нормального мира, а в таких случаях человек, естествен- но, уходит в чистилище или в ад, и, по всей вероятности, Подлаха, как и я, чувствовал, что правильно нашел такой ад. И он, Подлаха, был тут чужаком вроде меня, но лишь гораздо позже я понял, насколько он был чужим. Он нашел правильный подход к покупателям, особенно к женской половине обитателей трущоб, и эти женщины очень ценили беседу с ним, и я многое перенял у него, научился обращению с людьми. Тут, на окраине, открыв лавку в подвале, которую он смог устроить и оборудовать по своему вкусу, он обрел ту полную самостоятельность, которая ему была так же необходима, как и мне, и смог вести свою собственную жизнь, независимую от обычной жизни внешнего мира, хотя жил он в другой части города, у своего дяди, который, как я полагаю, помог ему вырваться из Вены в Зальцбург, и так как в городе этот дядя был лицом влиятельным, он устранил все препят- ствия, неизменно мешавшие любому приезжему из Вены открыть какое бы то ни было дело в Зальцбурге. Сам Подлаха всегда, неизменно мечтал о музыке, но вел жизнь мелкого лавочника, быть может по-прежнему чув- ствуя себя музыкантом, каким он, несомненно, и был, хотя больше не играл ни на каком инструменте и вместо этого торговал всякими продуктами, но я уверен, что весь день он думал о музыке, чувствовал себя музыкантом, даже продавая целыми днями всякую всячину. По харак- теру мы с ним были похожи, но только теперь я понял, насколько мы были близки по натуре, однако рассказы- вать об этом сейчас не время. Случай, если вообще существует случай, свел двух человек — Подлаху и ме- ня,— во всем, до мелочей похожих друг на друга по 225
характеру. Весь облик Подлахи, весь его душевный склад был мне очень близок, и в основном в нашей жизни было много сходства. Когда работа в продовольственной лавке становилась ему постылой, а часто и совсем невмоготу, он всегда—и обычно в тех же самых словах, и всегда с горечью — говорил, что всю жизнь хотел стать музыкан- том, но в угоду родителям окончил коммерческое учили- ще, хотя по-прежнему мечтал стать музыкантом — играть в оркестре Венской филармонии было его целью, преде- лом его мечтаний. Война сорвала все его планы, выгнала из Вены, и он, Подлаха, должен был еще благодарить судьбу за то, что не стал простым трубачом или ударни- ком в оркестре Венской филармонии и смог найти прибе- жище в том подвале, где и я сам, года через два после него, нашел себе пристанище. Наш Подлаха был непохож на своих коллег лавочников, тупых и одержимых жадно- стью к деньгам, у меня даже создалось впечатление, что для него, любителя долгих, одиноких прогулок, деньги вообще не имели особого значения — во всяком случае, главного места в его жизни не занимали. Уже с первых часов моей работы в лавке он обратил мое внимание на тех людей, с которыми надо обращаться деликатно, и указал на шестидесяти- или шестидесятипятилетнюю гос- пожу Лаукеш или Лукеш, которая годами ежедневно приходила в подвал с бутылкой из-под рома, а ее сын пытался стать актером и поступил в Народный театр, который помещался в перестроенном помещении бывшей пивной, в Шалмоосе, но актера из него не вышло, и он, естественно, стал запойным пьяницей. Подлаха любил свое дело, да и я это дело полюбил, и я хорошо знаю, что, отнесись я к делу всерьез, из меня впоследствии вышел бы очень дельный, даже способный коммерсант; кстати, Подлаха ни разу не воспользовался ужасным положением жителей этого чистилища, вернее, ада, а ведь он имел полную возможность, как говорится, раздеть их до нитки, но он никогда на это не шел, он торговал по совести. С покупателями он обращался строго, но всегда корректно, особенно со старыми женщинами и с детьми, а в иных случаях даже бережно, и там, где надо, он брал на себя роль лекаря, невропатолога или даже психиатра, давал советы, раздавал лекарства и часто предупреждал в семье и всякие стычки, и целые катастрофы. Только от него, и больше ни от кого в жизни, я научился, как нужно обращаться с людьми, и я уверен, что надо благодарить только господина Подлаху за то, что мне без труда дается общение с так называемыми людьми из народа, с которы- ми мне приходится сталкиваться, этому он научил меня тогда, в подвале. Он был мне отличным учителем не 226
только по торговым делам, но и по обращению с людьми. Там, где у людей возникают трудности в общении с людьми, я никогда, с тех пор как поступил в ученье к Подлахе, никаких затруднений не испытывал. Правда, я был очень способным, самым восприимчивым и наблюда- тельным учеником во время моей работы в подвале, и эту способность к вдумчивой, пристальной наблюдательности во мне воспитал мой дед. И сейчас мне кажется, что после той школы, которую я прошел наедине с моим дедом, лучшего учителя, чем Подлаха, я никогда бы не нашел. Дед научил меня одиночеству, умению жить наедине с собой, а Подлаха — общению с людьми, к тому же со многими и самыми разными людьми. У деда я научился жить в мире идеальном, оттого что с самых ранних лет ущел в философию, а у Подлахи, в Шерцхаузерфельде, я попал в самую настоящую реальность, вернее, в самую гущу этой реальной жизни. И то, что я так рано прошел обе эти школы, стало решающим для всей моей жизни, и, дополняя друг друга, они легли в основу всей моей жизни и до сегодняшнего дня остаются решающим фактором, который определяет весь мой жизненный путь. Я укрылся в подвал, в лавку, где людям давали пропитание, и этот подвал, где людей питали, стал и для меня тем местом, где я получил то основное, что питало и питает меня всю жизнь, и это я понял сразу, и вся моя жизнь изменилась под этим влиянием. Мои домашние почувство- вали во мне перемену с первого же дня, с той минуты, как я поступил на работу в подвал, я им только сказал, что в гимназию я больше не пойду, а пойду служить учеником в продовольственную лавку, но, когда я им сказал, где эта лавка, то есть объяснил, что она находится в Шерцхаузер- фельде, они сначала мне не поверили, но в конце концов им пришлось примириться с этим фактом, когда я и вправду вышел из дому с утра, в половине восьмого, вместе с учеником слесаря — кстати, впоследствии он стал чрезвычайно одаренным актером и выступал почти во всех немецких театрах. И принял я свое решение совер- шенно самостоятельно, так как мои воспитатели годами предоставляли меня самому себе, никакого выхода они вообще не видели, они вычеркнули меня, никакого пред- ставления о моем будущем они не имели и чувствовали, что у них самих никакого будущего нет, откуда же им было представлять мою будущую жизнь? Их совсем при- шибли собственные несчастья, послевоенная свалившая- ся на них катастрофа, а справиться с ней они не умели, они только и видели перед собой эту катастрофу, не сводили с нее глаз, называли все свои несчастья послево- енной катастрофой, но делать ничего не делали. Они 227
почти помешались от того, что перед их глазами все время стояли их несчастья, их послевоенная катастрофа. Наша семья, в сущности, никогда не была единой семьей, потому что в этих людях, в них самих, все противоречило понятию настоящей семьи, и теперь они были просто скопищем кровных родственников, и в единственной оставшейся в их распоряжении квартирке теснилось де- вять человек, которые не выносили и с трудом терпели друг друга, и только надеялись, что моя мать и ее муж, мой опекун, помогут им выжить, и мой опекун — только подумать — один зарабатывал на всех девятерых, а моя мать — только подумать — на всех девятерых стряпала. С ненавистью они все относились к своей жизни, но менять ничего не меняли. Они давно надоели друг другу и от полной безнадежности давно потеряли все человеческие чувства, весь свой умственный багаж. Поэтому они так обрадовались, когда хоть один из них стал самостоятель- ным, а где и как, им было совершенно все равно, они меня и не спрашивали, и я вдруг понял, что могу делать все, что мне угодно, лишь бы только сам на себя зарабатывал и от них ничего не требовал. Но ведь мне было всего шестнадцать лет, когда я решился променять гимназию на подвал господина Подлахи. И с шестнадцати лет я всегда сам зарабатывал себе на жизнь. С того дня они не истратили на меня ни гроша. С шестнадцати лет я им уже ничем не обязан. И за это я благодарен. Мне лучше было уйти в чистилище, или, вернее, в ад, чем оставаться в гимназии и зависеть от моих родных. Да и для них мое новое место в жизни оказалось полезным. Я снабжал их, не всегда законными путями, разными продуктами, спасал от голода. Их часто спасала просто белая булка или кусок сухой колбасы, а бывало, и целая банка консервов. Мой дед, на которого я надеялся во всем, сам уже дошел до предела. Он уже никак не мог указать мне дальнейший путь. Все, чему он меня научил, теперь оказалось фанта- зией, а не действительностью. И я почувствовал, что меня оставил даже тот человек, которому я верил на все сто процентов. Он хотел сделать из меня то, чего нельзя было сделать. И в сущности, произошло так, как должно было произойти: гимназия завела меня в тупик, и виной моих учебных неудач был мой дед, потому что он научил меня одиночеству, самому крайнему, безвыходному одиноче- ству, но человеку нельзя быть одному и жить в отрыве от всего, для человека это погибель, неизбежная погибель, и все наше общество, вся окружающая нас убийственная действительность подтверждает мои слова. Чтобы не пропасть, я должен был оторваться и от того человека, который был для меня всем на свете, то есть совсем 228
оторваться от прежней жизни, и я внезапно от всего оторвался, не думая о последствиях, но, видно, так было нужно. Быть может, я еще долго ходил бы в гимназию, каждое утро уходил бы в эту идиотскую, бессмысленную, в сущности, смертельную для меня жизнь, годами терпел бы давно невыносимое чувство смертельного отвращения, тянул бы эту лямку до тех пор, пока мне не осталось бы другого выхода, как расстаться не только с гимназией и со всем, что было связано с этой несчастной учебой и что отпадало само собой,— нет, мне пришлось бы расстаться с жизнью, поставить точку в конце, прикончить мое и так пропащее существование. Уже давно я был не в силах терпеть, но решимость бросить все еще не дозрела. Я не мог предвидеть, когда наступил решающий день, и для меня было полной неожиданностью, когда этот день вдруг настал и я внезапно круто свернул с Райхенхаллерштрас- се. А ведь я только что купил новые книжки, учебники, новые тетрадки, и мой дедушка уже искал для меня репетитора по математике. Да неужто мне всю жизнь надо слушать, как меня бранит мой опекун, и дрожать в смертельном страхе, слыша, как меня проклинают все мои кормильцы, подумал я, и вдруг совершенно неожиданно оторвался от всего. Я посмотрел на дом адвоката, там ждал меня его сын, вот сейчас я позвоню и выйдет мой соученик, однорукий, ему оторвало руку фаустпатроном где-то в австрийском лесу, и вот он сейчас выйдет из дверей, и мы с ним пойдем к концу Райхенхаллерштрассе к Новым воротам, и через Новые ворота, мимо Сацеллума пойдем в гимназию, подумал я. И в эту минуту я круто повернул обратно и побежал через Айгльхофвизе, через Мюльн на Газверкгассе, прочь, прочь от всего, в другую сторону. И с этой минуты я никогда не видел сына адвоката, ничего о нем не слыхал, много лет не проходил по Райхенхаллерштрассе, и долгие годы не ходил через Новые ворота, а зайти в гимназию я до сих пор ни за что не могу. Вероятно, мой дед был глубоко потрясен тем, что я сам, по своей воле, вдруг из гимназиста стал учеником в продовольственной лавке, да и моя мать тоже, наверно, была очень расстроена, а всех остальных это дело вообще не касалось. Мой опекун ничего, кроме облегчения, не почувствовал, он сказал, что ему вообще безразлично, и, даже если бы я пошел в ученики к штукатуру, он тоже не стал бы возражать, и его реакция была мне вполне понятна—ему и так осточертел хаос в семействе, которое он содержал один. Этим оправдыва- лось его полное равнодушие — впрочем, без всякого зло- радства. Зато мой дядя считал, что, раз я вдруг решил стать—и стал—учеником в лавке, значит, подтверждает- 229
ся подозрение, что я удрал из гимназии из-за полной неспособности, он всегда ревновал меня к дедушке — своему отцу, который меня любил, а в сыне всю жизнь сомневался, и теперь дядя считал, что судил обо мне правильно, но ведь я-то не из-за неспособности сбежал из гимназии, а из отвращения, но этого никто понять не мог. Один только дед понимал, о чем я думал, он один из всех представлял себе, что во мне происходило. Он рассматри- вал мой переход из гимназии в лавку как перемену жизни, и вскоре после того, как я ему все рассказал, он полностью уверился в том, что новая специальность мне принесет большую пользу, хотя объяснить мне — почему, он не мог или не хотел. Все, что касалось моей работы в подвале, все, чего он хотел от меня, чего он мне желал в этой новой, не совсем безопасной для меня обстановке, я хорошо знал, а в его любви ко мне, в его привязанности я был твердо уверен, больше мне ничего не было нужно. Значит, и в этом случае мой дед снова оставался на моей стороне, стал моим спасителем. Именно вера в него, вера в его авторитет, вероятно, помогла мне сделать этот шаг, который всем казался дерзким, безрассудным,— осуществить свой замысел на деле. А ведь дед всегда хотел для меня чего-то большего, он постоянно говорил об этом, и не только со мной, а я вдруг очутился в подвале Шерцхаузерфельда, стал учеником в продоволь- ственной лавке. Но в тот момент, когда господин Подлаха меня принял, я был свободен. Да, я был свободен, и я чувствовал себя свободным. Я все сделал добровольно и с тех пор все делал добровольно. И если я прежде все делал против воли, теперь я все делал по своей охоте, не сопротивляясь, с большой радостью. И не то чтобы я считал, будто я открыл смысл жизни, даже хотя бы смысл своей жизни, я просто почувствовал, что принял верное решение. И сегодня я должен подтвердить, что решающей минутой для всей моей последующей жизни была та минута, когда я круто свернул с Райхенхал- лерштрассе. Наверно, для меня без этого вообще никакой жизни больше не было бы. Те обстоятельства, которые в конце концов задушили и погубили моего деда, задушили и погубили мою мать, наверно, и меня задушили бы и погубили. Останься я гимназистом, я был бы задушен и загублен; став учеником в подвале шерцхаузерфельдских трущоб, под присмотром и руководством господина Под- лахи, я выжил. Подвал стал моим единственным спасени- ем, чистилище (вернее, ад) — моим единственным прибе- жищем. Теперь раз в неделю, не помню точно, в какой день, я должен был посещать торговую школу, которая помещалась в так называемом Новом Борромеуме, в 230
Парше. Учителя там были совершенно непохожи на гимназических преподавателей по вполне понятным причи- нам— они пошли преподавать для престижа, для заработ- ка, для верной пенсии в старости, и своей неоспоримой связью с сегодняшним днем, своей ежедневной причастно- стью к реальной жизни заслужили полное мое доверие. И то, что нам преподавали, мне было интересно, потому что совсем для меня ново, и, к своему великому удивлению, я отлично понимал все условия игры в коммерческой мате- матике. Та математика, которая в гимназии меня абсолют- но не интересовала и всегда казалась удручающе скучной, теперь, в торговой школе, неожиданно меня очаровала. Недавно мне в руки совершенно случайно попалась старая школьная тетрадь, и я еще раз убедился по ее содержа- нию, что мне и вправду было интересно, хотя все осталось в далеком прошлом и такие выражения, как «заимодавец списывает с конто ту сумму, каковую ему надлежит внести контрагенту для погашения вышеупомянутой сум- мы», казались мне занятными и значительными. Не скажу, чтобы я охотно ходил в торговую школу, хотя приходилось ходить в Новый Борромеум ненадолго, да и эти посещения часто срывались, оттого что у меня на них не хватало времени: то назначалась выдача продоволь- ствия по карточкам, то у меня уходило много времени на уборку магазина. В этой школе учились не школьники, а ученики, которые не захотели быть школярами. И учите- лями, в сущности, были владельцы магазинов или так называемые экономисты, и хотя они тоже по большей части были туповаты и заносчивы не меньше, чем преподаватели гимназии, но все же оказались гораздо покладистее. В отличие от других учеников, не знавших гимназического ада, прошедших лишь среднюю или чаще только начальную школу и не травмированных предыду- щим обучением, я не очень любил эти занятия в торговой школе. И тут, в сущности, царила та же узколобость, та же мелочность, лживость, то же чванство, как и там, но тут во всем не было такой извращенности и фальши, тех гадостей, которые творились в «гуманной» гимназии. Тут во всем преобладала откровенность, хотя и грубоватая, но деловая, и соблюдались правила игры, установленные людьми деловыми, настоящими хозяевами. И даже ложь была не такой грубой ложью, как в гимназии, и то, чему тут учили, непосредственно шло на пользу, а не было явно бесполезным, как то, чему учили в гимназии. И со своими соучениками в этой школе я никаких затруднений не испытывал, я сразу сдружился со всеми. Меня лично больше всего удивляло, что я сам вдруг попал в торговое сословие, и это я сразу неоспоримо осознал в той школе, 231
оспаривать тут было нечего. Да я и не хотел ничего оспаривать. В памяти у меня сохранились и хромой учитель-математик Вильхельм, и владелец москательной лавки инженер Рийс — полные противоположности по ха- рактеру, но удивительно дополнявшие друг друга люди. Когда я там учился, они задавали тон всему училищу. Встреча с ними принесла мне много пользы, хотя я и не очень симпатизировал одному из них, потому что мне с ним было неинтересно, зато другой стал мне гораздо бли- же. И тут, как и везде, где сталкиваются люди, сущест- вовал опасный водораздел между симпатией и антипа- тией, но я старался избежать столкновений, нашел свое место среди всех этих людей и многому научился. В подвале мне как ученику приходилось не только заниматься убор- кой, наведением порядка в лавке и на складе, не только всегда глотать пыль, особенно вредную пыль от мешков с мукой, от которой чаще всего болели ученики в продукто- вых лавках, таская и пересыпая изо дня в день тяжелые мешки муки и круп; пыль эта вызывала тяжелые легоч- ные заболевания, и тогда ученику приходилось навсегда отказываться от этой профессии. Работа ученика состоит не только в постоянной будничной работе, и в подвале Шерцхаузерфельда, как в любой продовольственной лав- ке, надо прежде всего открыть ставни и решетки на окнах, отпереть дверь, впустить хозяина, служащих и покупате- лей в лавку, где накануне иногда часами приходилось все убирать, мыть, раскладывать товары по местам, и вся эта кропотливая, очень утомительная работа требует от уче- ника большой любви и внимания ко всем мелочам, и хорошо выполнять ее, в сущности, может только человек с хорошей памятью, с умением комбинировать, распреде- лять и рассчитывать все по мелочам. И ко всем этим работам и к сотне других столь же важных обязанностей в мое время добавлялась еще ужасающая по кропотливо- сти, требующая неусыпного внимания возня с продоволь- ственными талонами, которые вырезались из продо- вольственных карточек и ежедневно, после закрытия лавки, наклеивались на огромные листы картона. Я уже не говорю о том, что надо было постоянно таскать мешки, наливать бутыли, отбирать картофель, сортировать фрук- ты и овощи, насыпать в пакетики чай и кофе, нарезать сыр и масло, не говорю о том, что приходилось приспосаб- ливаться, чтобы разливать уксус, и масло, и всякие соки, а также ром и разливное вино и морс в бутылки со слишком узкими горлышками, и вечно бороться с пле- сенью, сыростью, насекомыми, со слишком высокой или слишком низкой температурой, не говорю и о выгрузке и погрузке самых разнообразных товаров, поступавших 232
всегда неожиданно, в любую минуту; приходилось бе- гать сто раз из лавки на склад и обратно, непрестанно на- резать хлеб, намазывать булочки, закрывать колпа- ком ветчину, ставить яйца в холодильник, не говоря уж о ежедневной уборке, вытирании пыли на всех полках, о беготне от прилавка к холодильнику, от разных полок к прилавку, не говоря и о постоянном мытье и вытирании рук и почти непрерывной точке ножей, ежедневной чистке ложек и вилок, ежедневном мытье стаканов, не говоря о мытье окон и полов и непрестанной борьбе с мухами и комарами, с мошками и осами, с паутиной на стенах,— не говоря обо всем этом, все-таки самым важным было не терять контакта с покупателями, быть с ними всегда приветливым, вежливым, внимательным, постоянно сле- дить за собой, всегда стараться их удовлетворить и ни на секунду не забывать о том, как надо себя вести с каждым в отдельности, да и со всеми вместе. С одной стороны, надо выполнять все желания покупателя, но, с другой стороны, никогда не поступаться интересами дела. Нужен порядок, должна царить чистота, и покупатели и шеф должны постоянно чувствовать внимание, всех надо об- служивать как можно лучше, и в кассе к вечеру все должно сходиться. К великому моему удивлению, к удивлению моих сослуживцев и к величайшему удивлению самого нашего хозяина, я очень быстро втянулся в работу, никаких трудностей для меня не было, мне легко было делать то, что от меня требовали, то, что было нужно. И к тому же я всей душой шел людям навстречу, я принес свою жизнерадостность сюда, в подвал, и заразил всех окружающих, а я и сам не знал, откуда эта внезапная способность радоваться и своей радостью зара- жать других — видно, она всегда жила во мне и теперь вырвалась на волю, ничто не могло ее задушить. Многие приходили в нашу лавку, в подвал, просто для того, чтобы посмеяться вместе со мной. Я встречал их приветливо, умел сострить, пошутить, и мои шутки всегда доходили до наших покупателей. Мой шеф занимался закупками у оптовиков и спокойно мог на целые дни оставлять меня в подвале, иногда совсем одного, когда болел другой уче- ник, Карл, или подручный Герберт по какой-нибудь причи- не не являлся на работу. Скоро я стал отлично справлять- ся один, и мне ничего не мешало, и даже, когда десятки людей теснились у прилавка, я обслуживал их неторопли- во, внимательно, целиком погруженный в свою работу и в то же время почти влюбленный во всех своих покупате- лей. Мой хозяин знал, что может полностью положиться на меня, и бывали дни, когда я, без разговоров, в одиночку, справлялся с толпой покупателей, нагрянувших 233
в подвал при объявлении новой большой выдачи по карточкам. Мне просто доставляло удовольствие зани- маться этим делом, потому что наконец исполнилось мое желание — приносить пользу. И все окружающие чувство- вали мое хорошее настроение, оно сразу заражало всех, с кем я имел дело у нас, в подвале. Я и не знал, что в жизни бывает такая радость, особенно в те дни, когда накаплива- лось столько дел, что не верилось — неужели я один смогу с ними справиться. Но из-за частых недомоганий нашего второго ученика, Карла, из-за частых отлучек нашего подручного, Герберта, вечно занятого любовными ша- шнями, прилавок в подвале стал моим капитанским мо- стиком, где я целиком и полностью становился един- ственным командиром. И господин Подлаха сумел оце- нить мою самостоятельность — не так часто хорошие умственные способности сочетаются с деловитостью и ловкостью, как у меня, и по душевному складу я был человеком открытым, достаточно было малейшего пово- да, чтобы я пришел в чудесное настроение, почувствовал себя счастливым, а тут мне не надо было ничего затаивать и я мог давать волю своей радости. Много лет я никак не осознавал, что это во мне таится, не понимал, как это важно, нужно, а тут, в подвале продо- вольственной лавки в Шерцхаузерфельде, все скрытое во мне вырвалось на волю, и от меня на всех окружающих словно пахнуло свежим ветром. И когда я оставался один и один нес полную ответственность за все, я был счастливейшим человеком на свете. Я становился глав- ным, я продавал не только наши продукты и другие товары, но и бесплатно, так сказать, в придачу, уделял каждому, кто подходил ко мне, частицу своей вновь обретенной жизнерадостности. По субботам, после так называемой генеральной уборки, я нес домой то буханки белого хлеба, то картошку, сахар или муку, смотря по тому, что им было нужно, я шел по улицам, где всегда одинаково пахло стряпней и обычно преобладал запах похлебки, проходил мимо бывшей спортивной площадки, вдоль до основания прогнившей шведской стенки, до Леннерского почтового отделения, по заплесневевшим лу- жам, по буйной, вовек не кошенной траве, перед почтой, вдоль убогих заборов, вокруг огородов болгарских садов- ников, и я часто наблюдал через забор, как они работали, вспоминая, как и я целый год проработал в траунштайн- ском садоводстве, и думая про себя, что и та работа могла мне что-то дать, и, быть может, если бы к концу сорок четвертого года на месте садоводства «Шлехта и Вайнинге- ра» после бомбежки не остались одни воронки, кто знает, может быть, я и стал бы садовником. Работа в саду — 234
самое большое благо и для тела, и для души, в ней человеку легче и естественней всего топить тоску и скуку, а ведь и скука и тоска—наиболее ярко выраженные приметы человеческого существования. Болгары на малых участках добились больших урожаев зелени и фруктов, да и фрукты у них были первосортные, потому что у них усердно работали не только руки, но и голова, и никакой работы они не чурались, и все их помыслы были связаны исключительно с землей, с уходом за ней. Часто, возвра- щаясь домой из Шерцхаузерфельда мимо пустырей, где теперь выросли кварталы жилых домов, я заходил к болгарам на их участки, и всегда эти встречи, эти разговоры шли мне на пользу. Потом мой путь вел меня мимо приюта глухонемых, где среди высоких деревьев виднелись отличные оранжереи — там целыми днями рабо- тали глухонемые под присмотром монахинь в белых крылатых чепцах, потом я переходил железнодорожные пути. Мог я переходить на другую сторону и через туннель, но я всегда, если было время, шел более опасным путем, прямо через рельсы. По субботам, после работы, когда я уходил из Шерцхаузерфельда, у меня сразу портилось настроение, меня одолевала тоска уже в Шерцхаузерфельде, эта тишина, прерываемая только зво- ном посуды из окон кухонь, все время напоминала мне: вот и суббота, никто не работает, люди валяются на диванах или на кроватях, не зная, куда девать время. И эта тишина длилась до трех часов дня, пока в домах не начинались ссоры, люди выскакивали на улицу вопя и ругаясь, с искаженными от злости лицами. Субботние вечера я всегда считал для всех самым опасным временем, когда человек недоволен и собой, и другими, и всем на свете и осознает, что жизнь давно исчерпана, потеряла всякий смысл, и от этого впадает в убийственное настро- ение, и уже из него ему никак не выйти. Человек привыкает к своей по большей части однообразной рабо- те, и стоит ей остановиться, как он мгновенно теряет почву под ногами, смысл жизни, и впадает в болезненное уныние. Так бывает не только с отдельными людьми, такое случается со всеми. Людям кажется, что на отдыхе должны восстанавливаться силы, но на самом деле они попадают в пустоту и доходят чуть ли не до сумасше- ствия. Оттого по субботам у них у всех рождаются какие-то безумные планы, причем все кончается неудачей. Они начинают передвигать шкафы и комоды, столы и стулья, даже свои кровати, чистят одежду на балконах и башмаки начищают до блеска как одержимые, женщины влезают на подоконники, мужчины спускаются в подвалы и подымают хворостяными метлами тучи пыли; целые 235
семьи пытаются наводить порядок у себя в доме, перево- рачивают всю мебель, пока у них самих мозги не перевернутся. А то укладываются в постель и начинают ныть, жаловаться на свои хвори, убегают, удирают в болезни, а болезни у них хронические, и вспоминают они их обычно именно в субботу, к вечеру. Врачи уже знают, что по субботам бывает больше вызовов, чем в любой другой день. ,'Кончается работа, и начинаются недомога- ния, колики, всем известная субботняя мигрень, суббот- ние боли в сердце, обмороки, истерики. Всю неделю работа или вообще всякие дела заглушают боли, заставля- ют забывать о болезнях, а в субботу вся хворь вдруг вылезает наружу, и человек сразу выходит из равновесия. И если тот, кто к обеду уже приходит с работы, вдруг осознает, в каком он очутился положении,— впрочем, положение у него всегда безвыходное, кем бы он ни был, каким бы ни был, где бы ни жил,— все равно он должен признаться, что он — человек несчастный, хоть и пытается казаться другим. И те счастливцы, кого субботний вечер не добивает до конца,— только исключение, подтвержда- ющее правило. В сущности, все боятся субботы даже больше, чем воскресенья, потому что по субботам каждый знает — впереди еще и воскресенье, а страшнее воскре- сенья для них ничего нет, однако за воскресеньем уже близится понедельник, рабочий день, поэтому воскресенье уже можно перетерпеть. Суббота—ужасный день, воскре- сенье— день страшный, но в понедельник уже становится полегче. Только по глупости или со злости можно оспаривать этот факт: в субботу надвигается гроза, в воскресенье она разражается, в понедельник наступает затишье. Человек ненавидит это свободное время, все остальное — враки, он не знает, что с собой делать в это время, и, стоит ему освободиться от дел, он начинает шарить по платяным шкафам, по комодам, пытается привести в порядок старые бумаги, ищет фотографии, документы, письма, идет в свой садик, что-то копает или бессмысленно бежит куда-то, без всякой цели, в любую погоду и называет это «прогулкой». А если у него есть дети, их тоже втягивают в то, что по крылатому выраже- нию называется «убивать время», да их еще и дразнят, и лупят, не жалеют затрещин, пока не начнется такой кавардак, что волей-неволей приходится затихнуть. А что можно придумать ужасней, чем субботние прогулки под вечер или визиты родичей или знакомых, когда все сплетничают всласть и отношения с родными и знакомы- ми окончательно портятся. Чтение для этих людей — чистое самоистязание, и, конечно, нет ничего смехотвор- нее спорта, этого любимого ухода от человеческого 236
одиночества. Конец недели — смертельный удар по каждо- му человеку в отдельности и гибель для каждой семьи. По субботам, после окончания работы, человек остается один, то есть каждый оказывается вдруг в полном, беспросветном одиночестве, потому что, по правде говоря, люди по-настоящему всю жизнь связаны только с рабо- той, у них есть по-настоящему только работа, больше ничего. Ни один человек не может заменить другому работу, и пропадает он не тогда, когда теряет человека, пусть самого дорогого, самого нужного, самого любимого, а тогда, когда у него отнимают работу, занятие — тут он гибнет, тут он умирает. Болезни возникают там, где люди несут недостаточную нагрузку, слишком мало заняты, и жаловаться надо не на то, что человек очень занят, а на то, что у него мало дела, и стоит только наступить безделью, как пойдут болезни, и там, где людям не дают работать, их обрекают на несчастную жизнь. Иногда работа, сама по себе бессмысленная, все же имеет определенный смысл. По субботам, к вечеру, для многих сначала наступало характерное для субботнего дня спо- койствие, затишье перед бурей, но вдруг люди выскакива- ли на улицу, то вспомнив о своих знакомых и родственни- ках, то подумав о природе, а иногда вспоминали, что есть еще и кино и представления в цирке. Бывало, они скрывались в своих садиках, начинали что-то копать. Но всем этим они занимались от тоски, от разочарования в жизни. Ясно, что тот, кто не убегал в работу, решив, что можно провести время просто в раздумье и спокойно преодолеть тяжелую, опасную для жизни депрессию, все-таки сразу, целиком и полностью, поддавался мыслям о своей несчастной, загубленной жизни. Именно в субботу случалось множество самоубийств, и те, кому пришлось часто бывать в суде, знают, что восемьдесят процентов убийств тоже приходилось на субботу. И оттого, что всю неделю люди держали под спудом все то, от чего они стали несчастными, недовольными,— и хотя люди все равно внутренне сосредоточивают внимание именно на всяких горестях и неприятностях,— в субботу после рабо- ты они уже не сдерживались, и все несчастья снова беспощадно занимали их мысли. Но каждый пытался именно в субботу свалить все свои горести и несчастья на других. И эти несчастья, эти обиды человек тащил после работы домой, и, хотя там его ждали те же горести и несчастья, он все равно обрушивал все свои беды на домашних. И выходит так, что субботний вечер везде, где живут и где сталкиваются люди, губителен для них всех. А в семьях, где все вынуждены тесниться, сдерживаться там совсем невозможно, непременно кто-нибудь взрывает- 237
ся, но и там, где человек одинок, предоставлен Сам себе, он тоже оказывается в ужасающем положении. Суббот- ний день — самый убийственный день на свете для любого человека, он это чувствует и в воскресный, тоже невыно- симый день, и только в понедельник все недовольство, все горести отодвигаются до следующей субботы, до следу- ющего приступа тоски и упадка духа. Я и сам ненавидел субботы и воскресенья, потому что в эти жуткие для меня дни меня беспощадно втягивала беспросветная жизнь моей семьи, где девять человек ютились в трех комнатушках, с утра до вечера действуя друг другу на нервы, и всегда недоедали, хотя моя мать на скудный заработок моего опекуна изо всех сил старалась хоть как-то всех накор- мить, да и надеть нам было нечего, помню, как у нас все члены семьи обменивались то башмаками, то куртками и штанами, чтобы подобрать одежду для того, кому надо было выйти на улицу в приличном виде, как говорится; из всей семьи только мой дед жил один, в самой крошечной комнатенке, такой маленькой, что в ней и повернуться было трудно; он сидел там, как отшельник, почти все время среди своих книг, со своими невыполнимыми планами: экономя топливо, которое почти невозможно было достать, он целые дни просиживал за письменным столом, завернувшись в старую серую попону, хотя работать, конечно, не мог. Знаю, что он запирался на целый день, и его жена, моя бабушка, ждала, не раздаст- ся ли вдруг выстрел из пистолета, который всегда лежал у деда на столе, днем — на столе, а ночью — под подушкой, и бабушка боялась, что он застрелится, потому что дед постоянно угрожал самоубийством и ей, и всем нам, денег у него не было, сил никаких, и, голодая, как все мы, он теперь, через два года после конца войны, в то горькое страшное время, впал в полнейшую безнадеж- ность. Мой опекун работал за грошовое жалованье на каком-то нищем предприятии. В то время для меня в комнатах вообще места не было, и моя кровать стояла в прихожей у самой входной двери. О том, чтобы выспаться как следует, и думать было нечего, и по утрам я уходил на работу совсем не выспавшись. А когда мой дядя с женой выехал от нас, моя мать ради заработка взяла еще жильца, к нам, семерым, и, как ни трудно поверить, он к тому же был скрипачом, упражнялся с утра до вечера и требовал за свои деньги ухода и питания. Дома мне было не до смеха, жили мы в полной безвыходности, в полной нищете, конец войны загнал нас в это жилье, словно для того, чтобы мы испытали весь этот ужас. Но здесь не место распространяться обо всех подробностях ужасной этой жизни, да и вообще надо запретить себе касаться 238
этой темы, и мне надо решительно отказаться от попытки написать воспоминания об этом времени, потому что оно вообще неописуемо. По сравнению с тем, что было, мне теперь все кажется просто смехотворным. Должно быть, там, в подвале, я всегда был в хорошем настроении, потому что знал—откуда я каждый день, с раннего утра, спасался в подвал, мой дом был для меня адом, и ежедневно меня спасал путь в шерцхаузерфельдские трущобы, которые я сейчас снова назову чистилищем. Все так называемые жилые дома в Шерцхаузерфельде были немногим страшней моего дома. И так же, как я каждый день удирал из моего дома по Рудольф-Библь- штрассе на работу в Шерцхаузерфельд, так жители этих трущоб каждое утро убегали оттуда на работу, если только у них вообще хватало на это сил. Но выйти из такой жизни многим сил не хватало, и, как не хватало больше сил у моей матери, не хватало сил ни у кого из моей семьи, кроме моего опекуна, так не хватало больше сил почти у всех обитателей трущоб. Они-то и сходили с ума или погибали, а то и сходили с ума и пропадали, как пропадала вся моя семья. Впрочем, об этом надо бы написать особо. По субботам и воскресеньям, когда я оставался дома, меня спасало одно — долгие, многочасо- вые прогулки с дедом, уже смертельно больным челове- ком, и мы с ним подымались на Монашью гору, если только он мог собраться с силами. И каких судорожных усилий стоило моей семье тогда, в тех чудовищных условиях, еще пытаться учить меня в гимназии! Мне и посейчас все это кажется диким кошмаром. На самом деле у меня дома жизнь была ужасающей, чудовищной, куда хуже, чем в шерцхаузерфельдских трущобах, там жители чистилища считали, что они живут в аду, но они-то не жили в аду, это я, дома, жил в аду, но об этом я никому не рассказывал, нельзя было подрывать то дове- рие к себе, которое очень скоро установилось на работе, в подвале, и я никогда не говорил о том, что делалось у меня дома, наоборот — я рисовал перед моими сослужив- цами, и особенно перед господином Подлахой, вполне успокоительную картину жизни в моей семье, с моими родными. Себе в защиту я искажал до неузнаваемости описание своего дома и никогда ни одним намеком не выдавал, какой убогой и безнадежной была на самом деле наша жизнь. Умалчивать — вовсе не значит лгать, и я почти обо всем умалчивал. Стоило мне выйти из нашего дома, где меня все угнетало, и я, вздохнув, чуть ли не бегом сворачивал на Рудольф-Библь-штрассе и мчался к Шерцхаузерфельду, словно спасаясь от смертельной опас- ности. Из дому я выходил мрачный, подавленный, а в 239
подвал прибегал веселый. В дальней дороге как раз хватало времени, чтобы выйти из этого мрака и уныния и совсем повеселеть. И дорога была приятная, легкая, она шла под гору, и славно дышалось свежим воздухом, крепко настоянным на луговых травах. Иногда я один взбирался на Монашью гору и лежал в траве или, сидя под деревом, писал стихи, готовил уроки, раз в неделю я по-прежнему занимался в торговой школе, я учил назва- ния сотни сортов чая или кофе или решал всякие задачи — иногда простые, а иногда трудные, запутанные, про всякие процентные ставки, оптовые цены, вексельные обязательства и новейшие правила кредитования, а на последней страничке тетради я рисовал роскошные порта- лы и внутреннее убранство больших магазинов, чьим владельцем я непременно собирался стать в будущем. Куда охотнее я занимался ценами на крупу и муку, на так называемый русский чай и бразильский кофе, во всяком случае, учил все это без того отвращения, которое во мне вызывали Александр Македонский, Цезарь, Вергилий и все прочее. Но конец недели был для меня сплошным мучением — переходом в другой мир (к себе домой) из подвала (мира совершенно противоположного), и я пони- мал, что для меня значит — выдержать это немыслимое напряжение. Мой дед с трех часов утра всегда садился за работу, он давно писал огромную хронику «Долина Семи Поместий» в трех частях, тысячи на полторы страниц, и много лет подряд, борясь со смертельной легочной бо- лезнью, с трех утра цачинал свой каторжный труд писателя-фанатика и философа; так он трудился, завер- нувшись в старую попону, подпоясавшись потертым ре- мешком, и я уже с трех часов утра слышал, как он начинал эту безнадежную борьбу, стараясь преодолеть мысли о полной бесперспективности этой никому не нужной работы и ощущение полной безвыходности своего состояния. Лежа в передней, у самой входной двери, я с обостренным вниманием чуткого подростка и любящего внука, еще не испытавшего всей жестокой тщеты и безнадежности жизни, напряженно прислушивался, как самый любимый, самый дорогой мне человек снова старается преодолеть смертельный страх, упорно и отча- янно пытаясь довести до конца то, что он считал своим основным трудом. Я еще не понимал, как бессмысленно, как бесполезно задаваться целью написать так называ- емый основной труд, однако в шестнадцать-семнадцать лет, в постоянном общении со своим дедом, я все же имел некоторое понятие о том, насколько безумны все попытки стать писателем, да и вообще заняться любым художе- ственным или философски-духовным творчеством. Я вос- 240
хищался упорством, неистребимой выдержкой и неутоми- мостью моего деда, его приверженностью к своим убежде- ниям, и писаным и неписаным, потому что меня в нем восхищало все, но в то же время я видел эту в полном смысле слова сумасшедшую одержимость, которой явно поддавался даже такой человек, как мой дед, видел, как он с неистовой, а потому и гибельной настойчивостью загонял свою жизнь, жизнь человека и философа, в полный тупик. Ему бы стать священнослужителем, епис- копом, а он всегда хотел быть политическим деятелем, социалистом, коммунистом, и как всякий, кто пробует свои силы в писательстве, уже разочаровавшись во все- возможных направлениях, он стал критиковать все эти группировки, все несообразности, все философии и стал философствующим писателем и, разумеется запутавшись в своей писанине, очутился в полном одиночестве. В три часа утра я слышал за его обитой войлоком дверью, как он снова начинал свою деятельность. Более безвыходного положения, в каком он существовал, представить себе невозможно, но он боролся, он все еще боролся после сорока лет сплошных неудач, когда другой человек уже давно сдался бы. А он не сдавался. И чем больше росли неудачи, чем невыносимее и обиднее становилось всеоб- щее непризнание его труда, тем упорней становилась его одержимость той задачей, над которой он работал. Чело- век он был необщительный, контакты с людьми ненави- дел. Он укрылся, как в тюрьму, в свой труд, в дело всей своей жизни, заперся со своей работой, но оставил за собой право подчинять себе других, хотя и жить в одиночку. Всю жизнь от этого страдала семья, главным образом его жена, моя бабушка, да и моя мать тоже, хотя они обе своей неусыпной заботой давали ему возможность жить в полной творческой отрешенности. Но за все, что они ему давали, они заплатили жизнью, а выше такой платы ничего нет. В три часа утра, просыпаясь вместе с железнодорожниками и булочниками, он вставал и садил- ся за письменный стол. Я прислушивался и поворачивался на бок — нас разделяла только обитая войлоком дверь,— и, услыхав, что дед уже встал и сел за работу, а значит, был тут, рядом, совсем близко, еще живой, я каждое утро, каждый день заново переживал эту радость. Сын дедушки, мой дядя, около пяти часов утра выходил из комнаты, где спали и моя бабушка, моя мать, и мой брат с сестрой, отделенные большой картонной ширмой, и будил меня. Так шло годами. Дядя спускался в погреб, в свою мастерскую, к своим изобретениям, на которые он вечно собирался брать, а иногда и брал патенты, которые в будущем должны были принести ему обеспеченную жизнь 9 К« 1365 241
и славу, что, конечно, было не только утопией, но и полнейшим безумием. Около шести я вставал, одевался и шел на кухню завтракать вместе с матерью и моим опекуном. Иногда наш завтрак внезапно прерывался гром- ким звуком взрыва из подвала и у нас трясся пол — значит,, там неудачно сработал дядин прибор. Но обычно, зная, что дед уже много часов работает, все вели себя как можно тише, никто не решался повысить голос, все старались никак не мешать, не говорить громко, мы и ходили на цыпочках, чтобы не нарушать работу над хроникой «Долина Семи Поместий». Дед был очень добр, но иногда у него терпения не хватало — он не выносил никаких помех в работе, и мы все помним, как он становился настоящим тираном. Часто бывало, что с нами всеми, особенно с женщинами — со своей женой и с дочкой, моей матерью,— он обращался прямо-таки с унич- тожающей резкостью и грубостью. Но наша семья уважа- ла его больше всех на свете, позволяла ему и делать, и говорить что угодно, все равно его обожали. Мы верили в него, мы ставили его выше всех. Он родился в деревне, ничему городскому не доверял душой, смертельно ненави- дел и город и цивилизацию и давал волю этим мыслям и чувствам во всех своих сочинениях. Со своей сельской родины он ушел далеко, в большой свет, но в мыслях всегда упрямо убегал из этого чужого, недружелюбного, отталкивающего мира. Он не мог поверить, что везде и всюду то же самое. В семь утра мой опекун уходил из дому. В свои тридцать с лишним лет он уже был кормильцем всей семьи. Мне, шестнадцати-семна- дцатилетнему, он, конечно, давно казался пожилым, да- же старым человеком. И я не понимал, что жизнь в то время требовала от него почти нечеловеческих усилий и что он один должен был содержать и свою семью, и всю многочисленную родню. Около половины восьмого я уходил в Шерцхаузерфельд, в свой подвал. Положение у нас в семье было безвыходным, невыносимым, потому что ничего нельзя было изменить, и мы жили в нужде, в нищете, оттого-то я каждое утро испытывал особенную радость, мчась по полям, лугам и пастбищам в Шерцхау- зерфельд. В лице господина Подлахи, про которого я знал только то, что он родом из Вены, хотел стать музыкантом, но так и остался мелким лавочником, я неожиданно опять нашел учителя, и я его признал, а он обучил меня очень многому, тому, чему я не мог научиться у деда — реально воспринимать действитель- ность, реально оценивать окружающую тебя жизнь. И, внимательно наблюдая за ним, наблюдая так, что он этого даже не замечал, я изо дня в день учился у него 242
справляться с очередными делами, утверждаться в жизни, а этому дед никогда не мог меня научить. И главной предпосылкой для того, чтобы идти вперед, утвердиться в жизни было уменье неуклонно наводить порядок не только в своих мыслях, но и вокруг себя, во всех будничных, самых пустячных, самых незначительных мелочах. Для меня Подлаха стал наставником, которому не приходилось навязывать мне свои знания, свои установ- ки, я все воспринимал от него сам, охотно, без стеснения. Он не сознавал, что я учился у него тому, что для меня стало самым важным в жизни и что никак не было связано с моей профессиональной учебой, ибо то, чему мне пришлось учиться в лавке, я освоил очень быстро, у меня была врожденная склонность к этой работе, и это мне очень помогало, но куда важнее было то, что Подлаха научил меня, как подходить к людям достаточно близко и в то же время сохранять нужную дистанцию, он сам умел мастерски устанавливать контакты с людьми. Именно этому я никак не мог бы научиться от деда, он жил в полной изоляции, и со временем все его окружение, его жена, моя мать и ее муж, а потом и их дети, и я сам оказались в полной изоляции друг от друга, потому что дед был совершенно неспособен налаживать отношения между окружающими, и сам жил в отрыве от всех людей независимо от их происхождения, круга знакомств, их характера, а Подлаха умел установить контакт с кем угодно. Именно его я должен благодарить за то, что впоследствии я никогда не испытывал никаких трудностей в общении с людьми, а ведь это огромное, очень важное для жизни преимущество. Мой дед учил меня наблюдать за людьми издалека, Подлаха непосредственно сталкивал меня с ними. Теперь я научился и тому, и другому подходу. Но Подлаха в отличие от моего деда никогда не терял уверенности в себе. Он не любил одиночества, вокруг него всегда собирались люди, тогда как дед жил как отшельник, хотя у него была семья, а у Подлахи семьи не было. Подлаха никогда не сдавался, и те, кто разрушил его надежды, все-таки не смогли доконать его самого, тогда как дед сдался, и его окончательно докона- ли те, кто сорвал все его планы, загубил его надежды. Но не стану сравнивать моего деда с господином Подлахой, это было бьг нелепо. В сущности, они никак не соприкаса- лись, никогда не виделись, и у них не было никакого желания встретиться друг с другом. Подлаха научил меня тому, чего мне не хватало, он заполнил брешь, оставлен- ную моим дедом. И хотя я пошел к нему в лавку только учеником, но не эта работа была тем решающим и са- мым главньгм, чему я от него научился, что я получил. Isi* 243
Во все те годы он давал мне возможность вникать в человеческое существование, в жизнь других людей. Не- давно кто-то мне сказал, что шерцхаузерфельдские тру- щобы сносят, хотя и без огласки. У меня мелькнула мысль: сходить туда, взглянуть на них еще раз, мно- го раз мне приходила в голову мысль — не пройти ли снова от Газверкгассе до нашей лавки. И однажды, лет пять-шесть тому назад, я дошел до нашего под- вала, заглянул сквозь решетку в его высокие окна, в давно заброшенное помещение, которое уже невыгодно было держать. Решетки заржавели, двери были запер- ты, но внутри все осталось по-прежнему. Только теперь там была чудовищная грязь, не то что при мне. Видно, думал я, стоя у подвала и не зная, видит ли меня кто-нибудь, Подлаха однажды решил бросить это дело, наверно, оно уже потеряло для него всякий смысл. Со временем тут, на Леннерских пустырях, выросли огром- ные универмаги, так называемые супермаркеты, и все вокруг было застроено. Десятки тысяч людей живут теперь в серых, бездушных железобетонных корпусах на тех луговинах, но которым я ежедневно проходил к подвалу. Четверть века я не был в Шерцхаузерфельде, но тут остался тот же запах, слышались те же шумы. А я стоял, смотрел и думал, как же это я ухитрялся таскать девяностокилограммовые мешки со склада, то есть снача- ла вверх по ступенькам из склада, потом за угол к подвалу и вниз по ступенькам в подвал. Сотни, нет — тысячи мешков с мукой, крупой, сахаром и картошкой я перетаскал по этим лестницам. Мне было нелегко, но я справлялся. Я и решетки на дверях открывал, я и впускал в лавку толпу покупателей. Я обслуживал всех, кто здесь жил, квартировал, и, наверно, до сих пор все они живут тут, как жили тогда, только они на четверть века стали старше, и я открывал этим людям двери, я им заворачивал буханки хлеба, отрезал куски колбасы, засовывал в сумки пачки масла. А сколько раз, особенно в дни выдачи по карточкам, я ошибался при расчетах, иногда в пользу хозяина, иногда и наоборот. А сколько претензий ко мне предъявляли после каждой выдачи по талонам. Многим я из жалости выдавал больше, чем им причиталось по их талонам. Бывало, и сжульничаешь. А теперь я стоял перед подвалом и думал: жива ли еще старушка Лаукеш или Лукеш? Что сталось со всеми теми детьми? Некото- рые лица я и сейчас помню до мельчайших подробностей. И сейчас я слышал голоса тогдашних покупателей, видел, как их руки считают деньги, как они проходят мимо наших окон, откуда мне были видны только их ноги. Бывало, съешь без спроса булочку с колбасой, сунешь 244
без спроса в сумку какой-нибудь женщине лишнюю пару яблок. Сегодня на такую мелочь спросу нет. А как ловко я наливал малиновый сок в бутылки, а как однажды случилась беда: я тащил мешок кукурузы — семьдесят кило,— и на углу меня кто-то так толкнул, что весь мешок рассыпался по мокрой от дождя лестнице. И как они, хозяин и подручный Герберт, поймали ученика Карла на краже, да и ловили его еще не раз, а потом он ночью куда-то сбежал, и его мать в отчаянии пришла в лавку и умоляла простить его. Но Карл так больше и не появился. Оказалось, что он поступил в иностранный легион. Боль- ше наш хозяин учеников не брал, я был последним. Герберт, наш подручный, стал самостоятельным, открыл в городе продажу кофе. Половину времени моего учени- чества мы оставались вдвоем с хозяином и прекрасно справлялись, нам хорошо работалось друг с другом. Мы с ним ладили. Мы друг друга уважали. Я торговал в лавке и делал все, что требовалось, а в день выдачи по талонам я с легкостью укрощал огромный наплыв покупателей и был очень счастлив и доволен собой, а мой хозяин только подносил продукты. Даже с самыми капризными покупа- телями я умел ладить. Даже с госпожой Лукеш или Лаукеш, чей сын безнадежно пытался стать актером в Народном театре в вышеупомянутой пивной и в конце кон- цов из-за полной неудачи покончил с собой. А вскоре и сама госпожа Лаукеш или Лукеш покончила с собой. А ту одинокую женщину, которая жила над нашим подва- лом,— забыл, как ее звали,— кто-то задушил, и я об этом прочитал в газете через двадцать лет после того, как ушел из подвала. Сейчас я стоял под ее окнами и смотрел наверх. Может быть, там теперь живут ее дети. Вижу ее как наяву: она всегда ходила в красновато-рыжей блузе, вспомнил я, и непременно носила шляпу. Голос у нее был хрипловатый. А ту, что жила рядом, я однажды видел в театре — она там служила скромной гардеробщицей. Я заглянул в окно подвала и увидел себя за прилавком, услышал свой громкий смех, и мне в ответ еще громче засмеялись покупатели. Я услышал, как за моей спиной зашуршали шины автомобиля — вот так обычно подъез- жал к подвалу мой шеф. Я выбегал из лавки, помогал ему выгружать товары, нести их по лестнице в подвал. Опять он зря купил слишком много луку, слишком много помидоров, слишком много яблок, непременно половина: сгниет. Он всегда торопился: надо снова ехать, где-то сегодня мука подешевела. Куда он ездил за мукой, я не знаю. Обычно, когда я убирал лавку, он сидел в соседней комнате с открытой дверью, а я подметал, вытирал пыль, проверял полки с яблоками, с помидорами. Гнилые плоды 245
и подгнившую зелень я выносил за угол й вываливал в мусорный ящик. Хорошо ли заперт склад? Я проверял висячий замок, возвращался в лавку с пустым мусорным ведром. Шеф сидел в соседней комнате и подсчитывал кассу. А иногда мы оба до полуночи засиживались в этой комнате и наклеивали, как было предписано, продоволь- ственные талоны на большие листы упаковочной бумаги. А теперь я, заглядывая в окошко, видел одно запустение, ничего, кроме неописуемой грязи и пыли, как видно, подвал был совсем заброшен, годами сюда никто не входил; не спускались по ступенькам, пошатываясь и чуть не падая у входа, женщины с бутылками из-под рома, пытаясь как следует поставить бутылку на прилавок, и, если этот фокус им удавался, я наливал ром, хотя мне было сказано, что вот этой или вон той ни в коем случае никакого рома не давать, либо оттого, что у нее и так накопилась куча долгов, либо оттого, что, высосав вторую бутылку, она поднимала в поселке дикие свары; наш Подлаха никак не хотел, чтобы эти скандалы и ссоры как-то связывали с продажей спиртного в его лавке. Но, если этим женщинам не давали выпить, они грозились, что покончат с собой, однако шеф просто вышвыривал их вон, и они на четвереньках, ругаясь и проклиная всех и вся, ползли по ступенькам, а на следующий день снова являлись в подвал. Когда кто-нибудь умирал — а мерли тут каждую неделю,— наш хозяин в обычном костюме, но при черном галстуке, уходил на похороны. Черный гал- стук висел тут же, под рукой, вместе с рабочими халатами, шефу только и оставалось завязать галстук и пойти на похороны. Все, кто тут помирал, были его покупателями. В подвале встречались все жители округи. Днем, над лестницей, за решеткой стояло пять-шесть, а то и семь-восемь детских колясок, а мамаши стояли у меня в лавке и болтали. Я делал им бутерброды с колбасой, а иногда продавал всякие сласти. То одна, то другая вдруг вспоминали, что надо еще что-то купить. Зимой их больше всего привлекали два наших электрических обогревате- ля— дома у большинства из них было холодно. Так я теперь стоял, смотрел вниз, на подвал, и вдруг понял, что у входных дверей, прямо у меня под ногами,— огромная, уже слежавшаяся груда листвы, видно, ветер годами сносил сюда листья с деревьев, и никто их не убирал. Ясно, что никому давно не было никакого дела до нашего подвала Он уже выпал из жизни. Много лет назад Подлаха. бросил свою лавку и не увез с собой ничего, оставил даже электрообогреватели, даже полки, даже доску прилавка, а ведь он ими гордился, он их построил по собственным чертежам, очень удобно и практично, и 246
даже отполировал. В лавке еще висели рекламы каких-то продуктов, которые уже лет двадцать не поступали в продажу. Подлаха был как-то связан с американцами, но я точно не знаю, какие это были связи. Иногда в подвале появлялся какой-нибудь негр, исчезал в задней комнате и выходил оттуда минут через пятнадцать или через полча- са. В Вене тогда еще проживала мать Подлахи, ей, вероятно, было лет под шестьдесят—возраст не такой уж преклонный, но я-то считал эту женщину древней стару- хой. И Подлаха всегда справлял сочельник вместе с ней в Вене, а летом она проводила несколько дней или недель вместе с ним в Зальцбурге, такая аккуратная старушка. Подлаха очень неплохо относился ко мне, как и я к нему. С Карлом, старшим учеником, у него было немало затруднений, тот провел лет пять в иностранном легионе и неожиданно вынырнул снова в Зальцбурге; мы с ним столкнулись на улице, в самом центре города, и он меня сразу узнал. Но с тех пор я ничего о нем не слыхал. Герберт хорошо относился ко мне с самого начала. Он меня никогда не изводил, не раздражал — вообще у нас в подвале хамства не существовало. Летом тут было прох- ладно, зимой тепло от электрообогревателей, включенных на ночь. Естественно, мне доставалась самая грубая, так сказать, самая черная работа, но парень я был очень крепкий, и сил у меня хватало, так что я без всяких затруднений взваливал себе на спину семидесятикилограм- мовые мешки с кукурузой и таскал их наверх. И никогда никакая работа в подвале не казалась мне унизительной, хоть дел набиралось сотни, тысячи. Бывало, я вымою наши витрины до блеска, и тут, как нарочно, грузовик въезжает в лужу у самого входа и вся моя работа насмарку. Наверно, я узнал бы много старых знакомых из Шерцхаузерфельда, да и меня, наверно, узнали бы многие, стоило мне только зайти в один из многоквартирных домов, но я туда не зашел. Сейчас мне казалось, что я слышу за спиной какие-то знакомые голоса. Что тут за жизнь настала теперь, подумал я, вот и в подвале ничего, кроме застарелой грязи, не осталось. Даже крысы и мыши, при мне вечно забегавшие в подвал, теперь куда-то исчезли. И для крыс в подвале тоже ничего не осталось. И что теперь было, делать старикам, когда лавка в подвале закрылась и до супермаркета им идти слишком далеко? А дети, которые, бывало, тут играли в мяч, уже давно повырастали, подумал я. Что же с ними сталось? И сколько тогдашних стариков еще осталось в живых? Как расползлись знакомые трещины на домах — я их хорошо помнил. Кто-то звал детей, я слышал те же имена, но дети были уже не те. Может быть, кто-нибудь из жителей 247
трущоб выбился в люди? Но несмываемым пятном на человеке лежало его происхождение — он из Шерцхаузер- фельда, из отбросов человечества, я сам всегда слышал, как их так называли, и всю жизнь на них лежало клеймо. Ни одна гостиница не брала в горничные девушек из Шерцхаузерфельда. Ни один магазин не брал в учение и в продавцы молодых людей из Шерцхаузерфельда. При мне отсюда на службу никого, кроме двух-трех железнодо- рожников, не взяли. Ни в одну партию, кроме коммуни- стической, их не принимали. Но в этом городе компартия была настолько малочисленна, что ее никто не принимал всерьез. Даже в пожарную охрану жителей Шерцхаузер- фельда не бра[ли. Помню одного-единственного кондукто- ра автобуса и еще одного водителя троллейбуса. По вечерам мужчины —те, у кого была работа,— заходили перед возвращением домой к нам в подвал купить пива, колбасы, редьки. На них были рабочие комбинезоны, и до поздней осени они ходили босиком или в деревянных сандалиях на босу ногу, и появлялись они уже подвыпив- ши, спрашивали, не заходили ли сюда их жены. Девочки- подростки дни и ночи пропадали у американцев. Те задаривали девчонок из трущоб шоколадом, нейлоновыми чулками и блузками — всей этой дешевой «роскошью», вдруг на[воднившей Европу. Девчонки раскрашивались, как китайские болванчики, и походка у них, в очень высоких модных сапожках, становилась и развязной и комичной. Они очень задавались, спускаясь к нам в подвал, где им, этим счастливицам, которые себе амери- канца «смешками подманили», и делать покупки было незачем'. В семьях, где подрастали девочки, их силой гнали к американцам — хотели они или нет, и я хорошо помню, как у нас в Зальцбурге стояла так называемая «радужная дивизия», и девочкам, которых там «пригре- ли», люто завидовали те, кому удачи не было. Да и в самом Шерцхаузерфельде американцы наделали много бед — девчоночки оттуда на ночь становились «американ- ками». А нескольких из них американцы прикончили. В так называемых Леннерских казармах состоялось несколь- ко военных судов, вызвавших широкую огласку. Убийц судили, выносили им приговоры, и они исчезали — очевидно, их отправляли в Америку. В Шерцхаузерфельде национал-социалистов, разумеется, никогда не было, но и при тех, кто пришел им после войны на смену, жизнь обитателей этой окраины, в сущности, не изменилась, осталась по-прежнему такой же убогой, отвратительной, почти у всех, кто ее наблюдал, она вызывала гадливость. В Шерцхаузерфельде нацисты уничтожили и всех комму- нистов, и так называемый «антисоциальный элемент», они, 248
нацисты, и тогда полагали, да и потом утверждали, что вычистили из Шерцхаузерфельда этот «нежелательный элемент», согнали всех в газовые камеры или изничтожи- ли всякими другими «мерами». Из этих людей спаслись немногие, однако и те до сих пор живут в страхе. Но только посмей рассказать об этом — тебя сразу обзовут клеветником и обвинят во лжи. А были ли в Шерцхаузер- фельде свои, местные нацисты или нет? Таких изгоев, как жители Шерцхаузерфельда, вообще из всякой «политики» тоже изгоняют. В нескольких десятках семейств амери- канцы несравненно подняли уровень жизни. Но заплатили за это те несчастные — впрочем, может быть, и не такие уж несчастные — красивые девчонки. В наших трущобах, в преддверии ада, я никогда не слыхал, что Гитлер придурочный, зато в городе я постоянно слышал это выражение. Да и теперь слышу. В Шерцхаузерфельде живут и доживают беспризорные дети погорельцев. Им постоянно грозит беда. И живут они под этой угрозой, но никто о цих не заботится. Они предоставлены самим себе и знают это. Но вопрос не в том, несчастнее ли жители Шерцхаузерфельда, чем люди других районов города,—на такой вопрос вообще ответа нет, как трудно найти ответ на вопрос о счастье вообще, можно только сравнивать, предполагать, но никогда не пытаться отвечать на такие вопросы. Счастье живет во всех и в каждом, так же, как и несчастье. А что мы видим, что нам говорят? Мы часто спрашиваем, что такое счастье, потому что это единствен- ный вопрос, который всю жизнь занимает нас постоянно, неотступно. Но, если у нас ума хватает, мы на этот вопрос не отвечаем, если не хотим еще больше копаться в собственном мусоре, потому что мы достаточно замусоре- ны. Я искал перемену, искал незнакомое, а может быть, то, что меня взволнует, захватит, и все это я нашел в Шерцхаузерфельде. Не из сочувствия, не из жалости пошел я туда, жалостливость я всегда ненавидел, особен- но жалость к себе самому. Я запретил себе всякую жалость и действовал совершенно обдуманно. По многим причинам я был близок к тому, чтобы вообще покончить с жизнью, и мне вдруг пришла мысль: круто свернуть с пути, по которому я шел в тупом бессилии, в болезненной бездумности, с пути, по которому меня направили в жалком тщеславии мои воспитатели, и я повернул и побежал по Райхенхаллерштрассе назад, сам не зная куда, лишь бы в обратную сторону. С этой минуты все должно было пойти совершенно по-другому, думал я уже спокой- ней, все станет полной противоположностью тому, что я делал до сих пор. И биржа труда на Газверкгассе уже находилась в совершенно противоположном направлении, 249
и я ни за что, ни за какие блага не повернул бы обратно. Шерцхаузерфельд находился в самом конце этого проти- воположного направления, именно его я и выбрал конеч- ной целью моего пути. И перед этой конечной целью я уже никак не смел пасовать. А сам этот поселок не только географически лежал в противоположном конце нашего города, он во всех отношениях был его полной противопо- ложностью. Там не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало мне о нашем городе, обо всем, что годами так мучило меня в этом городе, доводило до отчаяния, до неотвязных мыслей о самоубийстве. А тут не было ни преподавателя математики, ни преподавателя латыни, ни преподавателя греческого языка, не было деспота дирек- тора, который внезапно выныривал из-за угла, и у меня от страха спирало в горле, здесь не было всей той убий- ственной обстановки. Здесь не надо было беспрерывно держать себя в руках, пресмыкаться, лицемерить и лгать, чтобы как-то выжить. Здесь никто не впивался в меня критическим, заранее осуждающим, до смерти обидным взглядом, и здесь никто не требовал от меня бесчеловеч- ных, неслыханных поступков, и никто не хотел сделать из меня бесчеловечное существо. Тут из меня никто не делал машину с запрограммированными мыслями и знаниями, тут я мог быть самим собой. И каждый тут мог быть самим собой. Здесь людей не втискивали непрестанно, и с каждым днем все изощреннее, в какие-то насильственные рамки, как у нас, в городе. Тут никому не мешали, и мне с первой же минуты в Шерцхаузерфельде тоже никто не мешал. Можно было не только думать, как тебе хотелось, можно было даже высказывать свои мысли вслух, гово- рить что хочешь, когда хочешь, хоть тихо, хоть громко. Каждую минуту не грозила опасность, что вдруг на тебя внезапно накинутся за твое упрямство, а теперь твою душу вдруг перестали растаптывать, измочаливать за несоблюдение правил и законов буржуазного уклада жизни — самого губительного для человеческой личности, а в таких нелепо разрастающихся городах вроде Зальц- бурга человека так трясут и задергивают, так беспре- рывно, до того обтачивают и обколачивают, что от него остается только остов, только противный, бездарный робот. Я уж не говорю о маленьких городишках, где все нелепо, но и в небольших городах все сосредоточено на том, чтобы сделать из людей одинаковых роботов, все в этих городах сосредоточено на том, чтобы вытравить из человека всякую человечность, и уже подростки так обрабатываются, что целиком и полностью превращаются в роботов. Современный человек может сохранить себя только на природе, настоящей, стопроцентной природе, 250
или в настоящей, огромной, стопроцентной столице, и в этих условиях, в сущности, еще встречаются настоящие люди, например в Лондоне, за громадами домов, на окраинах, потому что Лондон в наше время во всей Европе — единственный настоящий столичный город, и, хотя он и находится не на континенте, все же он город европейский, и там, за громадами домов, я нахожу настоящую природу. А в остальной Европе живут глав- ным образом только роботы, их уже в школе превратили в искусственных людей, и это сразу видно: с кем из европейцев ни встретишься, сразу чувствуешь, что име- ешь дело с искусственным человеком, с отталкивающим образчиком массового производства, скоро их, неизвестно какими темпами, станут изготовлять миллионами, а то и миллиардами в гигантской школьной машине, непрестанно и немилосердно пожирающей людей; нас уже оглушает невыносимый шум механической, марионеточной трескот- ни их голосов, мы окончательно глохнем, и нам уже не найти ни одного живого человека. Возможно, что тут, в Шерцхаузерфельде, я почувствовал то же, что и в Лондоне, за его пределами, но тогда я этого не сознавал, я просто подчинился своему инстинкту и повернул в противоположную сторону. Я дошел до полного отчаяния, до полного отвращения ко всему и оттого совершенно инстинктивно пошел туда, куда мне было нужно, и я уже рассказывал, как я бежал, как я наконец свернул с ложного пути и опрометью помчался по другому, верному пути. И я удрал от всего, с чем я был связан, от своей школы, своих преподавателей, из района, где была моя школа, мои преподаватели, удрал от своих любимых и нелюбимых воспитателей и опекунов, от всех мучений, всех издевательств, вечно терзавших меня, от всей жизненной нелепицы и путаницы, потому что я удрал из всей той своей жизни. А если повернул в другую сторону, уже бежишь прочь без оглядки, бежишь бегом, не зная куда, лишь бы в другую сторону. Я побежал в Шерцхау- зерфельд, даже не зная, что такое Шерцхаузерфельд, я подозревал, что он какой-то другой, а потом сам увидел, что он именно такой, как я думал. А ведь мой побег мог бы меня окончательно погубить, я мог бы пропасть, погибнуть, но мне повезло. В нужный момент я попал к нужным мне людям. Я все поставил на карту, что и потом со мной часто случалось, и мне повезло, оттого что я ни на миг не сдавался, оттого что не позволил себе ни малейшей слабости. Что могло бы случиться, думаю я сейчас, если бы я послушался заведующей на бирже труда, она ведь сразу мне сказала, что я спятил, и хотела отправить меня домой, что было бы, если бы я подчинил- 251
ся, не. стал сопротивляться. Но я остался у нее в кабинете, пока она не выдала мне нужный адрес, именно тот самый, в противоположном направлении. Понять меня она никак не могла, но я был уверен, что, прежде чем я уйду из ее кабинетика, она выдаст мне адрес в том самом противоположном направлении. А без этого адре- са я не уйду. Я твердо решил заставить ее выдать нужный мне адрес в той, другой стороне. Я ее силком заставил. Наверно, к ней уже не раз в отчаянии прибегал какой- нибудь школьник, который хотел удрать от своего вконец отравленного быта, переменить свою жуткую жизнь, но обычно он пугался и пасовал в первую же минуту. И все эти сбитые с толку люди, каких я встречал, слабеют и сдаются с первой же минуты, но ведь именно в эту решительную минуту сдаваться никак нельзя. И потому заведующая тут же вытащила из картотеки нужный мне адрес, вынула мне счастливый жребий: «Карл Подлаха. Шерцхаузерфельд. Квартал Б». И, стиснув в кулаке мою счастливую карту, я бегом понесся туда, где мне стало везти. Скрывать нечего — поначалу работа в подвале была не из легких. Да и смогу ли я, в таком возрасте, выполнять все те требования, которые поставят передо мной — человеком совсем молодым и к тому же сверхчув- ствительным, сумею ли я все делать как надо, спрашивал я себя. Я же не привык к физической работе, с трудом таскал свой портфель через всю Райхенхаллерштрассе до Новых ворот, до самой гимназии. Удастся ли мне пола- дить с этими незнакомыми, совершенно чуждыми мне людьми? И разве я сам не знал, что плохо умею считать? Да еще считать в уме — какой кошмар! А разгружать целые грузовики с картошкой под проливным дождем, в одиночку, при помощи тяжеленной железной лопаты? А ссыпать эту картошку на склад? А таскать наверх со склада, а потом вниз, в лавку, в подвал, банки смальца и банки искусственного меда и коробки сахара? Придется ли именно мне, такому человеку, как я, беспрекословно подчиняться совершенно незнакомому хозяину? Уже по лицу его было видно, что он человек суровый и притво- ряться не умеет. Смогу ли я наладить отношения с грубияном подручным и со вторым учеником, Карлом? Мне показалось, что он встретил меня довольно враждеб- но. А с этими людьми, которые бесцеремонно вваливались в лавку? Я сразу заметил, как они грубо, по-хамски вели себя. И все эти задачи я разрешил в первые же дни, все трудности, как оказалось, можно было преодолеть легче легкого. Мне везло как никогда. И когда я все понял и сам удивился, на что я способен и физически и умственно, я сразу, с воодушевлением стал осваивать новую работу. 252
И мне повезло. Что такое мелочная торговля, я знал с детства, у моего деда с материнской стороны была сестра Розина, и у себя на родине, в Хенндорфе, она держала; в доме своих родителей так называемую «бакалею», и не было у меня в раннем детстве большей радости, чем сидеть в лавке у тетушки и смотреть, как она обслужи- вает покупателей. Тогда еще продавали сахар целыми головами, в синей бумаге, жили при керосиновых лам- пах, носили лифчики с подвязками — шел 1938 год. В три, четыре, в пять лет я был сластеной, как все ребята, замечал все до мелочей, тоже как все дети, и моим любимейшим местом была лавка моей тети — кроме этой «бакалеи», она держала еще довольно большой дом для приезжих и управляла небольшой усадьбой. Эта усадьба досталась но наследству моему деду после того, как его старший брат покончил с собой — он служил лесничим на так называемом Цифанкене,— и дед, который хотел жить в каком-нибудь большом немецком городе и тяготился всякой собственностью, отдал усадьбу брата своей сестре Розине. У меня сохранилось много фотогра- фий лесничего, дед рассказывал мне об этом своем брате, что он застрелился из охотничьего ружья, на самой вершине Цифанкена, и оставил на месте самоубийства записку, что застрелился он потому, что ему стало невмоготу видеть, как несчастны все люди. Моя тетя Розина знала, чем меня можно утихомирить, и позволяла мне хозяйничать у себя в лавке — открывать и закрывать ящики на полках, вносить бутылки со склада в лавку или выносить на склад из лавки, и уж совершенно осчастлив- ливала меня, позволяя мне самому продавать покупателям какую-нибудь мелочь. С тех пор я и полюбил эту работу. Но подвал господина Подлахи не имел ничего общего с «бакалеей» моей тетушки в Хенндорфе, даже запах в нем стоял другой, непохожий на характерный запах бакалей- ных товаров, и тут уже никаких сахарных голов, никаких керосиновых ламп и в помине не было, а лифчики давно забыты и вышли из моды. В подвале была не такая примитивная обстановка, как у тети Розины,— у нее стояли две-три деревянные полки, два простых деревян- ных шкафа — да и постоянных покупателей было всего два-три десятка, тогда как подвал в Шерцхаузерфельде обслуживал тысячи людей, и, уж конечно, самого госпо- дина Подлаху, человека столичного и, что греха таить, весьма хитроватого — никак нельзя было сравнить с моей добродушной и довольно неповоротливой тетушкой Рози- ной. Хочу только сказать, что в нашей семье торговое дело — очень старая традиция, и отец тети Розины, то есть отец моего деда, мой прадед, был, как и обозначено 253
на его могильной плите в Хенндорфе, так называемым оптовым коммерсантом, который снабжал венский ры- нок маслом и смальцем. По всей флахгауской округе его звали ласкательно «сладкий Зепп». И он стал очень состоятельным человеком. Тот, кто родом из Флахгау, и посейчас понимает, что значит «сладкий Зепп», и, если уроженец Флахгау хочет узнать, откуда я родом, мне только стоит сказать, что я родня «сладкому Зеппу», как они сразу с большим уважением понимают, из чьих я. В подвале я не торчал у всех на глазах, наоборот — там я нашел убежище. Когда я целиком и полностью, на все сто процентов, отбросил все, что было связано с моим воспитанием, моим прошлым и ринулся в совершенно противоположную сторону, в обратном направлении, в Шерцхаузерфельд, я там нашел прибежище, я вдруг почувствовал себя как дома, в прямо противоположном мире, и все те сотни и тысячи дел, которыми я стал заниматься — перечислять их тут я не стану,— помогли мне, стали моим спасением. Умом я понимал, что мое решение может и погубить меня, но вышло совсем наоборот. Только оттого, что я понимал полную бессмыс- ленность своего пребывания в гимназии и знал, во что там превращают—должны превращать — человека, я осме- лился сделать этот шаг в неизвестность. Только при полной, стопроцентной уверенности в своей правоте мож- но найти для себя спасение. Конечно, в подвале меня ждали не одни только радости. Часто мне становилось так противно и от жуткого тамошнего быта, от этих людей, этих вещей, что я удирал из подвала на склад, потому что терпел полную неудачу и в работе, и в отношениях с людьми. При моей обостренной, еще мальчишеской обид- чивости я страдал от грубости покупателей, от резкости господина Подлахи и вообще от всего этого хамства, и я очень часто оказывался виноватым, хотя иногда был и ни при чем. И вместо того, чтобы отругиваться, я, чуть не плача, таскал ящики, с головой нырял в ларь с мукой. Из-за какой-нибудь недолитой бутылки господин Подлаха мог вдруг до того разозлиться, что я от страха приходил в полное отчаяние. И покупатели то чересчур подлизыва- лись ко мне, то вдруг начинали безобразно ругаться. А Подлаха часто прощал мне серьезные ошибки, но из-за какой-нибудь мелочи мог неожиданно разозлиться. Чело- век он был вспыльчивый, вдруг ни с того ни с сего приходил в полную ярость. Он ненавидел всякую небреж- ность, не терпел притворства. Мне редко приходилось видеть его, так сказать, «в штатском», то есть без рабочего халата, но одевался он всегда очень тщательно, хотя, насколько мне известно, в быту был человеком 254
непритязательным. В нем не было никакого притворства, ему это было не нужно. Как все жители Вены, он любил прогулки, веселые компании, но об этом я знаю только понаслышке. Для лавочника он, в сущности, был слишком интеллигентен, очевидно, он поэтому так рано, лет в пятьдесят с небольшим, уже продал свою лавку. Он любил Брукнера и Брамса, регулярно посещал концерты. Мы с ним часто разговаривали о музыке. И быть может, господин Подлаха, любитель классики, несостоявшийся музыкант, и был причиной того, почему я сам, после двух-трех месяцев работы в подвале, вспомнил, что я мог бы для заработка снова заняться музыкой. Во время музыкальных фестивалей Подлаха, уже после обеденного перерыва, приходил в черном костюме, чтобы сразу после закрытия лавки успеть на концерт, не заходя домой, и партитура концертной программы неизменно находилась при нем. После каждого концерта он, как говорится, становился другим человеком и долго жил тем, что слышал. Я только теперь понял, что он прекрасно понимал музыку, куда лучше многих знакомых ivfae музыковедов. И тогда, в подвале, я в конце концов вспомнил то, о чем давно забыл и думать,— я вспомнил о музыке, о моей бесславно прерванной игре на скрипке. А тут я еще испробовал новый инструмент — свой голос. В переломном возрасте природа вдруг одарила меня пре- красным низким баритоном. Когда я был один, я пробовал голос, пел знакомые и самосочиненные оперные арии, которые я когда-то играл на скрипке,— теперь я пел их на складе, в почти полной темноте, или в служебном помеще- нии рядом с лавкой, а то и на Монашьей горе. Я совершенно не собирался просидеть всю жизнь в подвале, и, хотя не имел ни малейшего представления о своем будущем, запереть, заточить, замуровать себя в подвал пожизненно я не собирался. И если мне предстояло всю жизнь просидеть в таком или в другом «подвале», по своей или чужой воле, чего никак предвидеть невозможно, тем необходимей для меня было найти противодействие. Му- зыка и была таким противодействием, она соответствова- ла всему моему существу, своеобразию моего таланта, моему пристрастию к ней. И мой дед, не помню, по собственной ли инициативе или по моей просьбе, поместил объявление в газете, чтобы найти для меня преподавателя пения, а сам он уже видел во мне будущего зальцбургско- го Шаляпина, и в контексте объявления — это я отлично помню — было слово «Шаляпин», а мой дед часто расска- зывал мне о самом знаменитом басе своей молодости, и, хотя дед ненавидел оперу и все, что с ней связано, для него величайшей радостью стала мысль о том, что его 255
любимый внук нежданно-негаданно может стать знамени- тым певцом. Дед особенно любил Антона Брукнера, глав- ным образом, наверно, потому, что ему близок был кресть- янский облик Брукнера, а не потому, что он восхищался его музыкой; в общем и целом все музыкальное образова- ние моего деда, по существу, сводилось только к случайно приобретенным сведениям любителя музыки. Как вся моя семья, он был очень музыкален, однако не музыку считал он самым существенным в жизни. Но теперь он, вероятно, решил, что, раз я в детстве учился играть на скрипке, значит, есть хорошая основа для дальнейшего музыкаль- ного образования, и, как только этот план возник, дед стал усиленно хлопотать за меня. Он понимал, что если я сам к своей жизни отношусь безразлично, а может быть, даже принимаю ее вполне, то в этом подвале могу окончательно пропасть, если не найду какой-то отдушины, и он сразу решил, что уроки пения и станут для меня таким выходом. Уверившись в том, что у меня красивый сильный голос, который нужно развивать и отделывать, и что я не целиком погряз в ненавистной ему бездуховной обыденщине, он наконец смог увериться в том, что теперь цель моей жизни может стать выше, благороднее, и если раньше он видел во мне будущего коммерсанта, то теперь он мечтал, что я стану певцом, то есть человеком, причастным к искусству. И «коммерсант» был тут же сброшен с пьедестала, а на его месте высилась фигура «артиста». Хотя почему, в сущности, надо принижать карьеру хорошего коммерсанта? И чем, в сущности, лучше певец? Но деду приятнее было думать, что я стану певцом, пусть даже в ненавистной ему опере, чем всего- навсего каким-то купцом. Вдруг он так и говорить стал, упоминая о купцах, «какой-то купец», зато о певцах говорил с величайшим уважением, и с таким же энтузиаз- мом, как раньше говорил о коммерсантах, он теперь восхвалял певцов. Он даже углубился в историю музыки, чтобы, если можно, собрать все самые точные и, по возможности, самые лестные сведения о певцах. Он пытался ввести меня в мир Шаляпина, в мир Карузо, в мир Таубера и Джильи, и если раньше он презирал этот мир, то теперь старался доказать мне, как он прекрасен, чтобы я согласился выбрать именно карьеру певца. Но меня не надо было уговаривать, я сам сразу уверился в том, что стану певцом, особенно после того, как сама Мария Кельдорфер — первая исполнительница партии Со- фи на премьере оперы «Кавалер роз» Рихарда Штрауса в Дрездене — приняла меня в ученики и тоже была более или менее уверена, что меня ждет карьера настоящего певца. Объявление моего деда, где фигурировало слово 256
«Шаляпин», произвело впечатление на старую даму, она написала моему деду, и я отправился к ней на Пфайфер- гассе, спел ей что-то, и она, так сказать, взяла надо мной опеку, стала мной руководить. И не то с понедельника, не то с четверга я стал по вечерам, после закрытия лавки, приходить к ней на уроки пения, мы договорились, что платить за урок я буду сам, из своего жалованья—в подвале я получал тридцать пять шиллингов в месяц,— а если не хватало, немного добавлял мой дед. Господину Подлахе, с одной стороны, совсем не нравилось, что теперь у меня голова была забита только мыслями о музыке, особенно о пении, но я заметил, что, с другой стороны, ему было очень и очень интересно говорить со мной о музыке вообще, и немалую роль сыграло тс, что я стал регулярно брать уроки пения. Теперь, когда я занимался всерьез и с самого начала стал делать огром- ные успехи, мне казалось, что жизнь моя наконец вошла в свое русло, и можно сказать, музыка каким-то чудом подействовала и на мою работу в подвале. Теперь я ходил туда еще охотнее, чем раньше. Всю жизнь я любил и до сих пор больше всего на свете люблю музыку, а тут моя любовь вдруг нашла поддержку, окрепла в регулярных занятиях не только с Марией Кельдорфер; ее муж, знаменитый профессор ганноверской консерватории, му- зыковед и критик, тоже взял меня под свое крыло, он преподавал мне—и притом совершенно безвозмездно, после каждого урока с его женой—теорию музыки, а позже главным образом эстетику музыки—предмет, кото- рый он когда-то преподавал и в Моцартеуме, и я до сих пор именно ему обязан исключительно глубокими знани- ями в области музыки, хотя впоследствии я учился у многих музыковедов, у очень знаменитых профессоров наших академий. Пока я учился в гимназии, музыка была только страстной моей любовью, но я не имел никакой возможности заняться ею всерьез, конкретно, исследовать все ее глубины, основы — словом, расширять свое музы- кальное образование, а теперь мне это стало доступно само собой. Я изучал музыку, словно она была разделом высшей математики, и с неуемной жаждой постичь эту науку добивался отличных результатов. Тут предпосыл- кой, с одной стороны, была моя безграничная любовь к музыке и желание учиться, но огромную роль сыграли й мои преподаватели—на редкость интересные, очень свое- образные люди; их дом на Пфайфергассе, где художник Штиф писал свои картины в модном тогда стиле бидермай- ер — он приходился дедом моей учительнице, и его карти- ны до сих пор висят во многих церквах, дворцах и богатых домах Зальцбурга,—этот трехэтажный дом, со 257
всеми его прихожими, коридорчиками и закоулками, стал мне родным, я полюбил и благороднейшие по своей простоте сводчатые потолки, и самую изысканную лепку карнизов. Весь дом снизу доверху был заставлен бесцен- ной старинной мебелью в стиле ампир или бидермайер, а в гостиной находилось, так сказать, «сердце« этого дома — огромный «Стейнвей». Много лет подряд я бывал в этой гостиной, стоял у этого рояля и, постигая всю красоту и все невероятные трудности вокала, учился петь. Теперь мне вполне ясно, что я мог бы стать хорошим исполните- лем ораторий и Пёрселл, Гендель, Бах, Моцарт могли бы заполнить всю мою жизнь. Мне выпало на долю большое счастье: быть учеником Марии Кельдорфер, одной из самых образованных и притом самых утонченных препо- давательниц пения, овладеть своим голосом — одним из первых инструментов, данных человеку природой, а кроме того, огромную пользу мне приносили серьезные занятия музыковедением, историей музыки. И третьим счастли- вым для меня обстоятельством были мои занятия в торговой школе. Все эти три вида занятий — уроки пения, занятия музыковедением и уроки в торговой школе — до отказа заполнили мое время, и жизнь перестала меня тяготить, обновилась, наполнилась новым смыслом, и я душой и телом стал другим человеком. Неожиданно сразу, совершенно непредвиденно у меня все пошло как надо. С одной стороны, шерцхаузерфельдские трущобы, преддверие ада, и жизнь в моей семье, а с другой — дом на Пфайфергассе; эти две полнейшие противоположности должны были стать моим спасением, но они не только спасли меня — они стали предпосылкой для всей моей последующей жизни. Кажется, я около года прослужил в подвале до того, как мой дед поместил в газете объявле- ние,' где фигурировало слово «Шаляпин». Я полюбил эту постоянную смену работы, этот контраст, и разница между шерцхаузерфельдскими трущобами, преддверием ада, и моей жизнью в семье, с одной стороны, и музыкой в доме на Пфайфергассе — с другой, эти полнейшие контрасты моей юности в Зальцбурге спасли меня, именно им я обязан всем в жизни. Теперь я учился коммерческо- му делу по своей доброй воле и занимался музыкой тоже по собственной воле, и я обучался коммерции основательно и усердно, и музыкой занимался с таким же величайшим усердием. И главное — я все делал доброволь- но. Я не давал себе потачки, и до известной степени именно потому и чувствовал себя счастливым. Счастливое было время, когда я себе спуску не давал. Изучал коммерческое дело и занимался музыкой одновременно, и одно другому не мешало, все я делал на совесть, всерьез. 258
Стану ли я певцом, стану ли коммерсантом — мне было все равно. Я по-прежнему с одинаковым интересом и с одинаковым старанием занимался подготовкой к обеим профессиям, которые могли обеспечить мне какое-то место в жизни. Я не мог позволить себе пренебречь ни той, ни другой возможностью, если не хотел снова впасть в полное отчаяние. Мои занятия музыкой шли на пользу моей учебе в торговом училище, и, наоборот, эта учеба шла на пользу моей музыке, для меня наступило полное равновесие. Мой дедушка опять мог вздохнуть спокойно. Я обрел себя, понял, чем я дышу, сама природа стала мне подмогой, Вдруг я получил такой подарок судьбы, о каком люди часто мечтают всю жизнь понапрасну, а мне неожиданно выпал на долю такой подарок судьбы, о каком я не смел и мечтать,— я давно не верил в чудеса природы. И теперь, стоило мне только захотеть, я мог бы показать людям, что уже становлюсь настоящим певцом, я исполнял самые сложные пассажи в самых трудных ораториях и «Страстях» — пел Симона во «Временах го- да», Рафаила в «Сотворении мира», Калеба в «Исайе» Генделя. Моя строгая учительница хорошо понимала меня, и под ее руководством я делал большие успехи, голос выровнялся, он уже не тонул в глубине гортани, он звучал все утонченнее, все легче, все изящнее и вместе с тем естественней, непринужденней. Вспоминаю «Деттин- генский Те Deum», «Мессию» Генделя — его я любил с са- мого раннего детства, Бахом восхищался, но он не доходил до глубины моего сердца, зато Моцарт был моей собствен- ной жизнью. Моя учительница, одна из лучших представи- тельниц своей профессии, поставила мне голос, научила владеть им, развивать его физически, как требовалось хорошему певцу, а ее муж, музыковед, развивал меня умственно. Я погрузился в эти занятия по своей охоте, без малейшего сопротивления, я понял, что эти уроки, выполнение этих трудных заданий могут стать огромной радостью, и я был счастлив. Особенно мне шло на пользу то, что все теоретические уроки я мог в том же доме, на Пфайфергассе, с огромной пользой приложить на практи- ке, и то, чему меня учил профессор Вернер, очень помогало в занятиях с его женой, и наоборот—практика подкрепляла теорию. В дни занятий, обычно через день, на Пфайфергассе собиралось несколько учеников моей преподавательницы; особенно мне памятен сын каретного мастера с Глокенгассе — баритон Петшко, мы с ним много лет пели дуэтом; вспоминаю я и дочь всеми уважаемого, широко известного владельца экспортной конторы — под выходные дни ее нежное сопрано звучало вместе с нашими голосами,— помню и глубокий альт одной баварки. 259
Мы пели доступные нам дуэты, и терцеты, и кварте- ты, и, к великой радости нашей и всех наших родных, мы стали часто выступать в домашних концертах в семьях моих соучеников, чтобы, по словам нашей учительницы, привыкнуть не робеть перед публикой и держаться просто и естественно. Профессор Вернер, который, как я уже говорил, во время войны потерял в Ганновере все свое состояние, несмотря на это, остался милым, приветливым человеком. После каждого нашего концерта он к вечеру выходил из дому с аккуратно переписанной от руки критической заметкой — настоящим произведением искус- ства, как я теперь понял, и нес этот материал из дому через Моцартплац, по Юденгассе, через Большой мост, на шоссе в редакцию «Демократишес фольксблатт», где охотно печатали его статьи, всегда интересные и удиви- тельно глубокие по мысли. Он был. не только музыкове- дом, но и настоящим философом, и редакторы, вместе с читателями «Демократишес фольксблатт» — единственной социалистической газеты в городе,— очень высоко цени- ли, хотя и плохо понимали его. Наш Вернер всегда выглядел очень корректно в сшитом на заказ костюме с жилеткой, очень следил, чтобы башмаки были начищены до блеска, а в жилетном кармашке у него лежали часы с непомерно длинной цепочкой. По вечерам в так называ- емом «уголке», на кухне за стеклянной перегородкой, где и зимой и летом было очень уютно, он обычно допивал свой стакан красного вина и сразу укрывался в своем рабочем кабинете и писал музыку. Этот счастливый брак двух совершенно непохожих людей был, по крайней мере для меня, лучшим на свете, и я ни разу не замечал никаких сдвигов в их прекрасных отношениях. Война, принесшая столько разрушений и горя всему миру, их тоже не миновала. В доме, где родилась моя учительница, я мог по картинам на стенах восстанавливать ту эпоху, которая уже давным-давно отошла. Живопись и множе- ство гравюр мне были очень по душе, вообще в этом доме осталось нетронутым то, что в наше время, когда все разрушалось, уже давно перестало существовать. А тут все осталось наперекор времени. Мне казалось, что по дороге на Пфайфергассе я проходил сквозь хаос, сквозь мерзость запустения в не тронутый этой мерзостью дру- гой мир. Возможно, что я ошибался. Но, когда я подымался по голым каменным ступеням холодной лестницы, я чувствовал, что очищаюсь, уже очистился всей душой. Потом я звонил, мне открывали дверь, и чаще всего госпожа Вернер, урожденная Кельдорфер, молча прило- жив указательный палец правой ручки к губам, показыва- ла мне, что надо говорить тихо, потому что профессор 260
пишет. И мы на цыпочках проходили в гостиную, к «Стейнвею». Все говорилось шепотом, стояла, так ска- зать, мертвая тишина. Но через несколько минут нам стучали в дверь, значит, наш музыковед окончил рабо- ту— может быть, он как раз писал критическую статью о нашем последнем концерте,— мы открывали ноты, и начинался урок. Голос у меня был очень сильный, я иногда думал, что в гостиной от него все может разлететься вдребезги, а телом я был худ, очень высок, и в эти годы на мне часто выступала какая-то сыпь— признак психической неуравновешенности и наступле- ния половой зрелости. Я любил дом на Пфайфергассе, я любил людей, живших в нем. Моя учительница сделала, как я уже рассказывал, блистательную карье- ру, думаю, что она не нуждалась в платных уроках, а мне давала их почти безвозмездно. Вскоре она при- строила меня в церковный хор в нескольких соборах, и я часто пел на утренней мессе по воскресеньям. При настойчивости, самодисциплине, неутомимой, непре- станной работе, говорила она, моей блестящей певческой карьере ничто помешать не может. Надо поработать еще года два, но я, наверно, и сам понимаю, что время летит. Красивых, хороших голосов очень много, но надо иметь свое лицо, свою индивидуальность. А есть ли у меня своя индивидуальность? Нет, она не сказала, что у меня уже есть своя индивидуальность. Она была строга, точна, не спускала ни малейшей ошибки. И пока эта, пусть самая маленькая ошибка, не была исправлена, урок дальше не шел. Иногда она даже грозила мне бросить занятия, совсем перестать заниматься со мной, хватит ей возиться с такой ленью, с такой инертностью. Но эти угрозы ничем не кончались. Дома к моим занятиям музыкой, то есть к моей второй попытке приобщиться к музыке, отнеслись неодобрительно, все мои старания казались им пустой тратой времени и денег, и, хотя мой дед всегда и во всем был моим заступником, поддерживал меня целиком и полностью, переубедить их было невозможно. Только я, как им казалось, вступил на правильный путь, то есть выбрал верную, им понятную и ясную дорогу, как вдруг началось это дурачество, как они называли мои занятия, и все пошло прахом. Их подозрительность, их близорукость и, проще говоря, их необразованность сказывались каж- дый раз, когда я пытался что-то делать, в чем-то пробовать свои силы. Но я уже за это время успел окрепнуть, и сбить меня, поколебать любое мое решение им было уже трудно. Я собрал всю свою волю, все силы и твердо решил больше ни на что не злиться. Они меня задергали, задурили мне голову, мешали как могли, но я 261
твердо стоял на своем. В подвале я получал свою заработную плату, сам платил за уроки музыки, а в остальном был совершенно нетребователен — лишь бы выбраться и пойти дальше, а откуда выбраться и куда пойти, спрашивать себя мне не приходилось, и огляды- ваться назад я себе не разрешал. Я должен был ходить в Шерцхаузерфельд, в подвал, чтобы потом идти в дом на Пфайфергассе, петь там свои арии и чувствовать себя счастливым. По вечерам я забирался на Монашью гору, усаживался в тень дерева, ни о чем не думал — просто смотрел вниз, и это было счастье. Я нашел любимое место, где из здания Оперы в парке слышалась музыка. Я слушал «Волшебную флейту» — первую оперу в моей жизни. Я сам выучил в ней три партии — Зарастро, Ведущего и Щпагено. Все, чего я ждал от музыки, воплотилось в этой опере, и всю жизнь, при каждой возможности, я слушал и слушаю ее без конца. Так я сидел под деревом, слушал, и эту радость не променял бы ни на что на свете. А на «Орфее и Эвридике» Глюка я просто был помешан. Годами я подымался на Монашью гору и слушал репетиции из здания Оперы. Годами я этим дополнял свое музыкальное образование, обогащал, рас- ширял, совершенствовал свой опыт. Позже я и сам стал принимать участие во многих репетициях, а во время музыкальных фестивалей пел в мессах и ораториях. Но до этого мне совершенно неожиданно пришлось пережить очень тяжелое время. На третьем году службы в подвале, в октябре, когда мне шел восемнадцатый год, мне приш- лось разгружать машину с несколькими тоннами картош- ки. Шел густой снег, и я простудился. Я заболел тяжелейшим гриппом. Много недель я пролежал дома в постели с высокой температурой, пока мне это непривыч- ное состояние не надоело до одури. Я встал, хотя меня еще сильно лихорадило, отправился на работу и дорого поплатился за эту потрясающую глупость. Я тяжело заболел и четыре года провалялся по больницам и санаториям, часто, как говорится, между жизнью и смертью, и мои родные то надеялись на мою поправку, то совсем теряли надежду. От дедушки я научился всю жизнь вставать рано, обычно около пяти утра. И теперь, во все времена года, я выдерживаю этот ритм, и ежеднев- ная самодисциплина помогает мне преодолевать непре- станное чувство апатии и борется с назойливой мыслью, что всякая деятельность вообще ни к чему. И справляюсь я с собой, только полностью отключаясь и душой и телом от всего окружающего, и делаю только то, что мне самому необходимо. Состояния такого полного душевного восстановления могут переходить и в свою противополож- 262
ность, я, как и все, завишу от всяких своих душевных колебаний и от всяческих, не всегда мне понятных перемен в окружающем мире, но спасаюсь я, только придерживаясь железного распорядка дня. Только оттого, что я постоянно борюсь с собой и насильно заставляю себя делать именно то, что надо, я и могу жить. Когда я пишу, я ничего не читаю, когда читаю, ничего не пишу, а иногда я подолгу ничего не читаю, ничего не пишу — мне все одинаково противно. Иногда мне надолго может опротиветь всякое чтение, всякое писание, и тогда, в полном бездействии, меня гложет мысль о том, какую я перенес катастрофу, очень личную и очень странную, я начинаю думать, что, с одной стороны, все было сплош- ной нелепостью, но с другой — сделало меня таким, каким я теперь стал и чего я достиг, несмотря на все эти, казалось бы, обычные, будничные и вместе с тем противо- естественные, фантастические и нелепые встряски, кото- рые мне пришлось пережить. Раньше я приходил в отчаяние, бесился из-за всяких помех и подвохов, на которые я натыкаюсь почти ежедневно, но стоит мне только уяснить себе, почему так случается, и я уже не обращаю на них никакого внимания, и меня вообще уже ничто не трогает, не убивает, как только я уясняю себе, почему так вышло. Уяснить себе свою жизнь, то есть не только пересмотреть ее, но до мелочей, день за днем, выяснить, почему она стала именно такой,— вот един- ственная возможность справиться с ней. Раньше я был лишен возможности вмешиваться в эту смертельную схватку, ежедневную борьбу за жизнь, у меня на это не было ни ума, ни сил, а теперь этот механизм сам срабатывает безотказно. Ежедневно я везде навожу поря- док, и у себя в голове, в мыслях тоже все ставлю на место. А лишнее выбрасываю, просто выкидываю из головы, и все. Такая беспощадность к себе тоже приходит только с годами. Чтобы не поддаваться всяким модным течениям, нужна полная изоляция, непоколебимая душев- ная твердость. Сколько всяких течений в умственной жизни сменилось у меня на глазах. Пошляки неустанно занимаются переоценкой ценностей. Но их легко узнать: они заваливают рынок своей продукцией и обычно со временем сами тонут в своем дерьме. Тот, кто хочет выжить, должен уйти в свое убежище, подальше, повыше. Воздух там разреженный, но я к нему привык. Давно наступило равновесие, так или иначе — мне все равно. Что ценнее — форма или содержание? В конце концов, все бессмысленно. Я всех выслушиваю и никого не слушаюсь. Я давно стал «дикарем», одиночкой, до сих пор продол- жаю экспериментировать, и сам не знаю, что у меня 263
выйдет, и это самое увлекательное. Больше я уже не задаю себе вопрос: в чем смысл слова, от этого все становится еще непонятнее. Жизнь сама по себе, суще- ствование само по себе — все это общее место. И если мы, как я теперь, возвращаемся к своим воспоминаниям, все выясняется само собой. Всю жизнь мы живем рядом с людьми, которые не имеют о нас ни малейшего представ- ления, но постоянно твердят, что знают о нас абсолютно все, хотя даже наши близкие родственники, наши друзья ничего о нас не знают, потому что мы сами себя мало знаем. Всю жизнь мы стараемся познать себя и всегда доходим до какого-то предела понимания, и дальше нам пути нет. Сколько ни старайся, все твои попытки конча- ются полным затмением, роковой, убийственной депрес- сией. То, что мы сами о себе никогда не решимся утверждать, считая, что понять мы все равно ничего не можем, другие решаются ставить нам в упрек, нарочно или нечаянно, пренебрегая всем, что в нас есть и чего в нас нет и не было. Люди постоянно отшвыривают друг друга, и, что ни день, приходится каждый раз заново сходиться, смыкаться, объединяться. Чем старше стано- вишься, тем резче судишь о людях, да и тебе от них приходится терпеть вдвое больше. Все отношения строят- ся настолько неумело, что со* временем приходишь к полному равнодушию. После бесконечных обид, при такой ранимости, мы с годами становимся почти неуязви- мыми, безобидчивыми, и хотя мы обиды не пропускаем, но переживаем ее уже не так остро, чувствуем не так сильно. Теперь мы и сами наносим удары покрепче, но и выдерживаем удары куда более крепкие. Жизнь говорит с нами обо всем короче и уничижительнее. Мы и сами теперь тоже говорим резче обо всем, мы уже не так сентиментальны, оттого у нас нет и никаких надежд. От этой безнадежности мы стали видеть все яснее — людей, вещи, отношения, прошлое, будущее и так далее. Мы уже достигли возраста, когда сами стали доказательством того, что нам пришлось пережить. Что же касается меня, то я прошел три испытания —все испытания моего деда, испытания тех окружающих, с которыми я был не так близок, и, наконец, то, что мне пришлось испытать самому. Поэтому я был мало предрасположен обращать внимание на всякие мелочи жизни. Не буду скрывать, что я всегда вел как бы двойную жизнь, одну —ближе всего к реальной жизни, то есть, можно сказать, жил действи- тельностью, а другая моя жизнь была игрой, фантазией, и обе эти жизни создавали для меня вполне приемлемое существование, то одна, то другая брала верх, но я ощущал, что обе они — мои, всегда во мне. Так и живу. И, 264
если бы я реально не пережил все, что со мной случилось, я, наверно, сам создал бы для себя что-то похожее и пришел бы к тому же состоянию, что и сейчас. Каждый день, каждую минуту всё — и тяжелые заболевания, а позже и смертельный недуг,—всё заставляло меня сопро- тивляться, сбрасывало с воздушных высот на твердую землю, учило стойкости и равнодушию. Я и сейчас держусь достаточно стойко, хотя и знаю, как неустойчиво все на свете, знаю, что руки у меня пустые, что все вокруг только наваждение, и, хотя ты ему все время поддаешься, потому что существуешь, мне теперь все довольно безразлично, хотя я, при вечном проигрыше, выиграл по крайней мере последнюю партию. Тех иллю- зий, какие питал мой дед, у меня тоже не было, тех ошибок, какие он совершал, я не делал. Вообще все на свете совсем не так важно, как ему казалось, и никаких особых ценностей, перед которыми он робел, тоже нет, а всякие пышные фразы и высокие словеса я воспринимал в истинной их сути — в их недостоверности, понимая, что верить им нельзя. Ни та нищета, в которую впал дед, отравлявшая ему жизнь, меня ни в чем не убедила, ни тем более не убедила его мечта о богатстве. Тот путь, по которому я шел, был уже пройден им, моим дедом, и для меня это было и есть большое преимущество, потому что я мог глубже вникнуть во все. Плоские афоризмы и фразы о «нищем богаче» и «богатом бедняке» я для себя издавна заменил новым, тоже пошловатым определением «глупый умник». Человек, всю жизнь игравший какую-то роль в воображаемом театре, в минуту отчаяния мог бы все прикончить, разрушить весь реквизит, сломать декора- ции, убить актеров, только сил у него не хватало. Мой дед ненавидел оперу и обожал драму, но и оперу не стоит ненавидеть, и драмой восторгаться нечего, так же как не стоит ни восторгаться людьми, ни ненавидеть их. Почти на всех людей любовь и ненависть действуют разруши- тельно, и моего деда всю его жизнь, то есть шестьдесят восемь лет, ломали и калечили эти чувства. Любому человеку, кроме меня, он мог бы указать путь в жизни, но я никогда не искал пути. Я никогда не шел по определен- ной дороге, потому что всегда боялся, что ей не будет конца, а значит, бессмысленно идти по ней. Захочешь— пойдешь по ней, говорил я себе. Но не шел. До сих пор. Что-то происходило, я стал старше, на месте не стоял, но и по прямой дороге не шел. Я говорю на своем языке, кроме меня, его никто не понимает, да и у каждого есть свой язык, только он сам его понимает, а тот, кто думает, что он всех понимает,—тот дурак или шарлатан. Гово- ришь всерьез, а тебя часто не понимают или понимают не 265
так, да и нет такого рецепта, как определить, что такое истинный, высокий ум. И каждый человек, все равно кто, все равно чем он занимается, обречен на одиночество, предоставлен сам себе. Если бы я зависел от других людей, я бы вообще не мог существовать, и каждый вновь наступающий день этому доказательство. Мне иногда кажется, что я иду сквозь собственные мысли, как сквозь строй. И я себя спрашиваю: что я такое — рабочий винтик или жертва беспощадной машины, которая в бешеном вращении дробит и размалывает все существования? Но ответа нет. Мой характер — сплав всех характеров, мои желания те же, что и у всех людей, мои надежды, разочарования, потрясения тоже как у всех. Только притворство спасает меня иногда, а в другой раз, наобо- рот, полная откровенность. Мы ищем прибежище, укры- тие и не знаем, куда деваться. Хочешь куда-то скрыться, и со стороны видно — человек бежит неизвестно от чего, неизвестно куда, хотя он просто бежит от всего, из всего. С первой же секунды, только появившись на свет, человек бежит из жизни; он в нее вошел, осознал ее, а бежит он в смерть, хотя ничего о ней не знает. Всю жизнь мы упорно несемся прямо к концу. Для меня уже с четырех, с пяти, с шести лет жизнь навсегда стала каким-то спектаклем, я видел сотни тысяч влюбленных в нее лицедеев, после премьеры спектакли становились все искуснее, реквизит менялся, актеров, не понявших свою роль в данной пьесе, выгоняли вон, и так оно шло бесконечно. И все актеры — я сам, весь реквизит — это я, и режиссер тоже я сам. А зритель? Но ведь мы можем беспредельно раздвигать кулисы или сдвигать их до щелки, в которую только мы сами можем мысленно заглядывать. И как славно, что мы на все умели смотреть с иронией, хотя и принимали всерьез. Мы—это я. Мы отбросили все предрассудки, чтобы снова восстановить их, расширить, и эту роскошь мы могли себе позволить. Мы понимаем, что подразумева- ют люди, говоря о высокомерии, заносчивости, надменно- сти. И это правда, что говорят люди, потому что правда все, и не стоит раскаиваться, ибо за все—и за вину, и за стыд — нам приходится платить. Все, что нам предсказы- вали, не сбылось. Все, чем нас одурачивали, давно оказалось враньем. Мы были одержимы всякими идеями, поддавались всяким безумствам, сумасбродствам и распла- чивались за них. А до чего мы дошли бы, если бы слушались наших так называемых близких людей? Только идя им наперекор, мы смогли создать себе какую-то, может быть, и смехотворную, но вполне сносную жизнь. И даже если все это — сплошной мираж, он стоил того. Иногда мы утверждаем, что все—трагедия, иногда, на- 266
оборот, говорим: какая Комедия, а сами йе понимаем, что оно такое сейчас — трагедия или комедия. Правда, дей- ствующие лица всегда уверены в бессмысленности и моей трагедии, и моей комедии. А действующие лица всегда правы. Когда мы говорим: выходите слева, то для них это выход справа, и наоборот, но они этого не замечают, и в нашей пьесе от них ускользает самое главное. Они не понимают, во что мы играем. Да я и сам не понимаю во что. А какой смысл, например, при игре в карты подсмат- ривать, какая карта у сумасшедшего? Даже если он утверждает, что он вовсе не сумасшедший. Ребенок всегда режиссер, я рано стал режиссировать. Сначала поставил сплошную трагедию, потом комедию, потом снова траге- дию, а потом все смешалось, и уже непонятно было, что это такое—трагедия или комедия. А зрителей это сбивает с толку. Они не аплодировали, а теперь раскаиваются. Они молчали, презирали меня* а теперь раскаиваются. Мы хотели бы знать заранее, нужно аплодировать или не нужно. Нельзя предвидеть, чтб у нас будет на душе. Мы — всё, и мы же — ничто. И между этими крайностями мы безусловно раньше или позже погибаем. Все осталь- ные утверждения — просто чушь, глупость. Мы в полном смысле слова произошли от театра. Мир по своей приро- де— театр. И люди в этом мире — только актеры, от которых, в общем, многого ждать не стоит. Как-то раз, года три-четыре тому назад, у так называ- емого Большого моста перед ратушей, где рядом до сих пор находится знаменитая зонтичная мастерская, а около нее не менее знаменитый ювелирный магазин, меня окликнул мужской голос, я обернулся и увидел, что, прислонясь к только что выключенному пневматическому молоту, стоит человек лет пятидесяти, без рубахи, его голый живот свисает складкой над поясом синих рабочих штанов, и сам он потный, совершенно беззубый и почти лысый, по острому, пронзительному взгляду я сразу угадал в нем горького пьяницу; рядом с ним работал, как видно, его ровесник, но совсем другой с виду — очень высокий, худой, в грязноватой суконной кепке, он сгребал в кучу осколки камней, выбитых молотом толстяка из мостовой; очевидно, они при перестройке моста открыва- ли газо- и водопроводные трубы; я стал пристальнее вглядываться в лицо толстяка, он меня, очевидно, узнал, а я его — нет; я остановился в толпе прохожих, но никак не мог вспомнить, кто это такой, тогда как он явно помнил меня отлично, но я даже сообразить не мог, откуда я его знаю. С другой стороны, мне было ясно: 267
когда-то я видел это лицо, но, вероятно, это было очень давно, подумал я, и еще подумал — нет, он не ошибся. Тут он сам меня опередил: да я же столько раз наливал ему для матери ром в бутылку, тогда, в подвале, у господина Карла Подлахи, в Шерцхаузерфельде, это ему я как-то достал бинт из шкафа и перевязал голову, которую он ушиб на нашей лестнице. Этого случая я не помнил, но того парня, каким он был лет двадцать пять тому назад, я вспомнил сразу. А я будто бы тогда был совсем коротыш- кой, меня даже из-за прилавка почти видно не было. Тут он, конечно, сильно передергивал, но, в общем, все помнил хорошо. Казалось, что он охотно вспоминает то время, свою молодость, да и я в эту минуту неожиданно тоже не без удовольствия стал припоминать то время, и мы молча, без слов, оба вспомнили нашу юность. Он ничего не знал обо мне, я ничего не знал о нем, но среди всей толпы, в утренней сутолоке у моста, мы оба вдруг установили, что наша юность прошла рядом, в Шерцхау- зерфельде, и что мы оба выжили, каждый по-своему. И что мы, опять-таки каждый по-своему, с трудом прожили эти годы и стали на двадцать пять лет старше. Много лет я не вспоминал о Шерцхаузерфельде, и он напомнил мне об этом позорном пятне на совести нашего города, который из этих трущоб звал и пускал к себе людей только для черной работы. И до сих пор, подумал я, жители Шерцхаузерфельда делают только самую грязную работу в городе, а толпы горожан проходят мимо и ничего не замечают. Что сталось с самим Подлахой, где он теперь, спросил он, но я сам об этом ничего не знал. А как Герберт, хотел он знать, как там Карл; я сказал, что Герберт стал самостоятельным человеком, открыл соб- ственную кофейню на Эрнест-Тун-штрассе, а Карл сначала служил в иностранном легионе, но вот уже много лет как вернулся. Несколько раз он попадал в тюрьму — я об этом узнал от женщины, жившей над нашей лавкой. А про себя этот человек мне напомнил, что круглый год, летом и зимой, он ходил босиком. Этого я не помнил. Но, когда он сказал, что в трудные минуты иногда помогал мне при разгрузке мешков с картошкой, я его сразу вспомнил: он часто ходил на спортплощадку один, выводил собаку своего дяди, иногда играл с ней часами, бросал ей палочки, забавлялся. Он перечислил несколько фамилий, все эти люди были мне знакомы — каждый день к ним то обращались в лавке, то просто окликали, но уже двадцать пять лет я этих фамилий не слыхал. Он рассказал, что многие померли, кто своей смертью, а кто нет. У него самого сестра связалась с американцем, уехала с ним в Нью-Йорк и там пропала ни за грош. Помню ли я его 268
сестру — писаную красавицу? А Подлахи он побаивался, тот его раз поймал — он стащил пару яблок. Да он не только яблоки крал, сказал он. Нынешняя молодежь и понятия не имеет, до чего тогда была трудная жизнь. Говори им сколько хочешь про войну, про послевоенное время, про нацистов, про американцев, про весь тот ад — все равно ни черта не понимают. Он годами носил матери ром из нашего подвала, подавал ей прямо в кровать, она уже не могла встать, так и погибла. Но сердце у нее было такое здоровое, что она целый год болела раком, исхудала как скелет, а все жила, хотя уже ничего не могла есть, кроме булки — смочит булку ромом и ромом запьет. Она была верующей, но никогда в жизни в церковь не ходила. Очень была богобоязненная, но не католичка. Потом он спросил, чем я теперь занимаюсь. Пишу, сказал я, но ему это ничего не говорило, видно, он так и не понял, что я делаю, но вопросов больше не задавал. Нет ли у меня сигаретки, спросил он. Я сказал, что не курю. Подлаху он всегда уважал, правда, он его и побаивался, но уважал всегда, потому что тот хорошо умел вести дела. Венцы вообще умники. Но, как все провинциалы, он все-таки презирал этих венцев. В опреде- ленном смысле, конечно, добавил он, но не объяснил, в каком именно; впрочем, никакого смысла, очевидно, и не было, а своей жизнью он был доволен, хоть она и дерьмовая. В его возрасте ко всему относишься равнодуш- но, хотя и цепляешься за жизнь, но скоро ли придет ей конец — тоже все едино. Все едино, вот в чем суть. С возрастом все едино. Все едино. Мне в эту пору тоже все было безразлично. Все едино. Какое прекрасное, какое ясное, короткое, выразительное слово: едино. Мы друг друга поняли. Он сказал: пойдем перекусим, и я повернул с ним за угол, мы зашли в городской сад в пивную, взяли пива, колбасы с хлебом. Свою жизнь он раньше представ- лял себе по-другому, думал — жить будем иначе, сказал он, не этими словами, но смысл его слов был такой. И я тоже так думал. Тут мы снова вернулись к Шерцхаузер- фельду, снова воскресили Карла Подлаху. Многое нам припомнилось. Привет и Все едино—сказал он на про- щанье, и словно я сам выговорил эти слова. Теперь главное во мне—это полное равнодушие ко всему, равно- значность всего того, что было, что есть и что еще будет. Нет никаких высоких, высших и наивысших ценностей, это все давно изжито. Люди такие, как они есть, их не изменить, как и то, что людьми делалось, делается и будет делаться. Природа не знает шкалы ценностей. Всегда люди останутся людьми, со всеми своими слабо- стями, со своей каждодневной телесной и душевной 269
грязью. Все равно, от чего приходишь в отчаяние — работая у пневматического молота или у своей пишущей машинки. Только всякие теории затемняют то, что так предельно ясно, только все эти философии, науки, со своими ни к чему не пригодными открытиями, становятся поперек дороги всякому ясному пониманию. Почти все, что нас ожидает, давно пройдено, нас ничем не удивить, все возможности уже предугаданы. Тот, кто наделал столько ошибок и злился, и мешал, и разрушал, и уничтожал, и мучился, и учился, и часто обрывал все, доходил почти до самоубийства, и заблуждался, и стес- нялся, а потом переставал стесняться,— тот и всегда будет ошибаться, и мешать, и разрушать, и уничтожать, и мучиться, и заблуждаться, и учиться, и доходить чуть ли не до самоубийства — словом, все будет повторяться до самого конца. А в конце концов — все едино. Постепенно открываются все карты. Была такая мысль — разобраться в своей жизни, в жизни других. Мы себя узнаем в каждом человеке, кем бы он ни был, и, пока мы существуем, мы обречены делить судьбу каждого человека. Мы существу- ем во всех судьбах, со всеми людьми делим их судьбу, и мы ищем себя во всем и не можем найти, как бы мы ни старались. Мы мечтали о прямоте и ясности, но все это так и осталось в мечтах. Как часто мы сдавались и снова начинали поиски* и мы еще много раз будем сдаваться и снова искать. Но вообще все едино. Тот человек, у пневматического молота, подсказал мне это ключевое слово: в конце концов все едино... И в природе вещей главное именно то, что все едино. До сих пор я слышу, как он сказал: «Привет», а потом: «Все едино», хотя я сам часто говорил «привет» и «все едино»... Но мне надо было услышать эти слова именно тогда. Я уже позабыл их. Но мы все одинаково приговорены к этой жизни, это и значит «осуждены пожизненно», а за какую вину — неизвестно, может, мы и без вины виноватые, а может быть, провинимся мы, а за нас потом пострадают другие. Не по своей воле появились мы на свет, но вдруг началась наша жизнь, и всю ответственность сразу возложили на нас. Но мы научились сопротивляться, теперь нас ничто не собьет с ног, за жизнь мы не цепляемся; тут я хотел было добавить, что дешево разбазаривать ее мы тоже не станем, но потом подумал: не стоит говорить. С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь. Вот и все.
СОДЕРЖАНИЕ Ю. Архипов. Предисловие 3 РАССКАЗЫ Виктор Полдурак. Перевод Р. Райт-Ковалевой 15 Культерер. Перевод Р. Райт-Ковалевой 19 Атташе французского посольства. Перевод Р. Райт-Ковалевой .... 34 На границе леса. Перевод Б. Хлебникова 38 Преферанс. Переводе. Шлапоберской 45 * Англичанин в Стильфсе. Перевод Р. Райт-Ковалевой 90 Дождевик. Перевод Р. Райт-Ковалевой 107 ПОВЕСТИ Причина. Перевод Р. Райт-Ковалевой , 129 Подвал. Перевод Р. Райт-Ковалевой 199
ТОМАС БЕРНХАРД Избранное Составитель Юрий Иванович Архипов ИБ № 197 Редактор Е. Приказчикова Художник А. Таран Художественный редактор А. Купцов Технический редактор Е. Мишина Корректор Г. Иванова Сдано в набор 15.02.83. Подписано в печать 26.09.83. Формат 84х108'/зг Бумага типографская № 1. Гарнитура «Тайме». Печать высокая. Условн. печ. л. 14,28. Усл. кр.-отт. 14,28. Уч.-изд. л. 16,42. Тираж 50 000 экз. Заказ № 1365. Цена 2 р. 00 коп: Изд. № 35075. Издательство «Радуга» Государственного комитета СССР по дедам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, 119021, Зубовский бульвар, 17 Ордена Октябрьской Революции и ордена Трудового Красного Знамени Первая Образцовая типография имени А. А. Жданова Союзполиграф- прома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, М-54, Валовая, 28