/
Автор: Бунин И.А.
Теги: художественная литература русская литература русская философия издательство московский рабочий
ISBN: 5—239—01780—8
Год: 1999
Похожие
Текст
ЮБИЛЕЙНОЕ
СОБРАНИЕ
СОЧИНЕНИЙ
К 125-летию
со дня рождения
Ивана Алексеевича Бунина
И-Л-БУНИН
СОБРЛНИЕ СОЧИНЕНИЙ
Б ВОСЬМИ ТОМЯХ
И Л Б УН И Н
Со б р л н и е Со ч и н е н и й
в восьми томях
И -М У Н И Н
СОБРЛНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ТОМ ШЕСТОЙ
ОСВ ОБОБЩЕНИЕ
ТОЛСТОГО
ТЕМНЫЕ ЛШ1ЕИ
РЯССКД!ЗЫ
1927-1952
я
МОСКОВСКИЙ РАБОЧИЙ
1999
ББК 84Р1
Б91
Вступительные статьи
Л. Галича и Ф. А. Степуна
Составление, подготовка текста и комментарии
А. К. Бабореко
Художник Г. В. Котлярова
Фотографии Александры Львовны Толстой и Фонда Толстого любезно
предоставил профессор С. П. Крыжицкий (США); фотокопии писем
И. А. и В. Н. Буниных М. А. и Т. М. Алдановым, стихотворения «Вен
ки» и рассказа «Дамаск — Назарет» из архива Колумбийского универ
ситета получены от Д. Е. Черниговского
Б91
Бунин И. А.
Собрание сочинений в 8 томах: Том шестой.
Освобождение Толстого. Темные аллеи. Рассказы
1927— 1952 / Предисловия Л. Галича и Ф. А. Степуна. Составление, подготовка текста, комментарии
А. К. Бабореко.— М.: Моек, рабочий, 1999.—
655 с.
с 4702010101—42 Подписное
ь М172(03)—99
ISBN 5—239—01780—8 (т. 6)
ISBN 5—239—01655—0
ББК 84Р1
© I А. К. Бабореко.] Составление,
подготовка текста, коммен
тарии, подбор иллюстраций,
1999
БУНИН О ТОЛСТОМ
Против таланта, ума и особенно своеобразия всегда суще
ствует заговор рассудительной посредственности. Это проис
ходит вовсе не только и не просто от зависти, хотя посредствен
ность и очень не любит быть затмеваемой. Это вызывается
недоверием рассудительной посредственности ко всему маломальски необычному. В «Войне и Мире» Марья Дмитриевна
Афросимова всеми почиталась за чудачку, хотя она всегда
делала и говорила самые простые и естественные вещи. Умный
и талантливый человек тем и отличается от посредственности,
что он смотрит на мир собственными глазами, а не через
общепринятые очки. За такую дерзость и за такое чудачество
умному и талантливому человеку всегда приходится расплачи
ваться,— а иногда и больно расплачиваться. Расплачивается
сейчас за них и Ив. Ал. Бунин, конечно, самый умный и талант
ливый из ныне живущих русских писателей. Впрочем, сейчас
хочется говорить не о противной и неприличной травле, подня
той против Бунина обиженной его чересчур большим и чересчур
острым умом посредственностью. Сейчас хочется напомнить
о замечательной не беллетристической, а критической или лите
ратурно-философской книге Бунина «Освобождение Толстого».
Книга эта интересна в двух отношениях: она, может быть,
показывает нам до известной степени нового для нас Толстого
и уже во всяком случае совершенно нового и даже совершенно
неожиданного для нас Бунина.
Лично я, по крайней мере, до прочтения бунинской книги
о Толстом никак не мог предположить, что Бунин читал не
только Шестова, но и Плотина, и не только Библию, но и Лалиту Вистару. Совсем не похож Бунин на человека, у которого
мозг или ящики письменного стола туго набиты цитатами, хотя
бы из вторых и третьих рук, как у Мережковского. Странно
было бы увидеть Бунина и на собраниях петербургского Религи
озно-философского общества, где царил тот же Мережковский.
Когда-то очень, очень давно я встретил Бунина в мансардной
5
квартире Вячеслава Иванова, так называемой «Башне». На него
смотрели с пренебрежением, и сам он много лет спустя честно
признался мне, что попал он к Вяч. Иванову только потому, что
был в этот вечер «с мухой». И вот вышло же так, что именно не
совсем трезвый человек оказался трезвее всех прочих. Только он
один не поверил, что Сологуба надо считать дьяволом и что
сам хозяин похож на Христа-Геракла:
В веках ты поволил венец страстотерпный
Христа-Геракла своим наречь.
Сам Бунин никакой такой пышности и торжественности
поволить не мог. Он не подходил к атмосфере «Башни» и,
разумеется, мог попасть туда только случайно. Но вот беру
книгу Бунина о Толстом. Читаю там на стр. 204:
«Шестов напоминает в своей статье слова Плотина: «Все,
которые отдавались философии, ничего иного не делали, как
готовились к умиранию и смерти».
Шестов, любивший щеголять своим (увы: дилетантским)
знанием древнегреческой философии и даже древнегреческого
языка, не раз, а множество раз и даже с утомительной пов
торяемостью цитирует знаменитое Плотиново определение фи
лософии:
«Что такое философия? Умирание и смерть» (по-гречески:
«Ти э философия? Апотанейн те кай апотнескейн»).
Шестову знаменитая цитата была нужна, чтобы подтвер
дить его догадку о том, что всякая подлинная мудрость есть
непременно «откровение смерти». Только умирающий или без
надежно раненный жизнью человек начинает ощущать подлин
но реальное бытие. Шестов уверен, что каждый великий человек
непременно пережил «Великую Неудачу» и «Внутреннее Осквер
нение». Эти пышные слова не Шестов выдумал, а Ницше.
Ницше не применял их ко всем великим людям, а единственно
только к одному (разгаданному им на новый лад) «несчастному
Спинозе». Шестов прежде всего (и конечно, вполне справедливо)
отнес их рикошетом к самому Ницше: к «несчастному жертвен
ному животному Ницше». Это было одно из открытий самого
Шестова, может быть, коренное его открытие, из которого как
бы произошел весь Шестов — не тот «экзистенциальный» Ше
стов, что тускло писал о Киркегаарде, а тот, что проницательно
догадался, что Толстой «выпроваживает кн. Андрея на тот свет
почти безболезненно». В ту пору, когда писалась «Война
и Мир», Толстой искренно и горячо верил, что слишком много
ума или слишком много самозабвения как бы раздражают
природу и потому отбрасываются ею. В Пете слишком много
6
самозабвения, и ему надо умереть. В князе Андрее слишком
много духовности — и для него в жизни нет места. У Николая
есть инстинкт самосохранения, Наташа не удостаивает быть
умной, и обоих жизнь щедро наделяет своими дарами. В изу
мительной догадке Шестова, что Толстой «почти безболезнен
но» выпроваживает на тот свет князя Андрея, потенциально
скрыты все эти выводы. Шестов не критик, но иногда он
удачный следователь.
В другом месте (на стр. 137) Бунин цитирует Шопенгауэра.
Речь идет о тех блестящих писателях, которые мыслят только
для того, чтобы писать. Повезло Анатолю Франсу, что он
никогда не читал Шопенгауэра. А вот Бунин читал и прочитал
именно то, что следует зарубить себе на носу любому
писателю.
Можно быть отличным художником, не имея ни малейшего
вкуса к философствованию. Чехов, по силе изобразительности,
по простоте, свежести, сжатости и веселости своего стиля, веро
ятно, один из лучших рассказчиков прошлого столетия. Техника
его выше мопассановской. Тому, чтобы описать снежную бурю
(в «Boule de Suif» '), понадобилось почти полных пять страниц,
и на этих пяти страницах нет-нет и прогудит патетическая
фраза. У Чехова в «Ведьме», в которой вваливается облеплен
ный снегом и, может быть, именно поэтому так сильно взбудо
раживший ее чувственность почтальон, снежная буря описана
в восьми строчках. Потрясение почти физиологическое произ
водится двумя-тремя штрихами. По скупости изобразительных
средств у Чехова, можно сказать, нет соперников. Разве Досто
евский в редчайших его, всегда мгновенных, почти мистических
видениях природы.
Ум у Чехова был большой и очень трезвый. Когда какой-то
наивный энтузиаст спросил Чехова, о чем он мечтает для
России, автор «Чайки» и «Дяди Вани» ответил ему:
— Мечтаю я о том времени, когда у нас на всех железнодо
рожных станциях будут крытые сортиры.
Умнейший Витте и почти гениальный Менделеев, по сущест
ву, мечтали о том же. Очень жалко, что умного Чехова сбили
с толку его романтические московские друзья, и сбили его на
общепринятое и общепризнанное. Это под их, как хотите, опо
шляющим влиянием он и написал:
«— Мы увидим небо в алмазах».
И еще:
1 «Пышке» (фр.).
1
«— Мы отдохнем, мы отдохнем, дядя!»
Наивные люди восторженно закатывали глаза; один Бунин
сердито и справедливо обругался, и за это оскорбление
общепринятой святыни посредственность принялась злобно
его травить.
Чехову оттого и не удались театральные пророчества, что
у него не было ни вкуса, ни призвания к занятию тем, чем
занимался Плотин. Для Чехова все предельные и последние
вопросы были раз навсегда решены с ранней молодости. Он
говорил себе, как дядя Брошка в «Казаках»: «Помрем, трава
вырастет», и философия его выражалась в рассудительной
покорности такому устройству бытия. Чехов не был просто
первоклассным литературным техником. Ему, за его короткую
жизнь, удалось найти несколько тем — две из них были даже
большие темы, символические темы. Я говорю о «Палате
№ 6» и о «Ведьме». Но вот вкуса к одолению неодолимого,
к отысканию выхода из безвыходного, к проблематике по
следних вопросов у Чехова не было ни искры. Да для него
и проблематики не было и проблем не было. Все было заранее
решено по «Экклезиасту»: «Суета сует, сказал Экклезиаст,
всяческая суета и томление духа». Кстати: и автор «Эккле
зиаста» был первоклассным литературным техником, много
первокласснее, чем Чехов.
Теперь опять беру книгу Бунина и читаю в пятой главе этой
книги (стр. 67):
«Некоторый род людей обладает способностью особенно
сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое,
не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не
только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято
говорить, «способностью перевоплощаться» и особенно живой
и особенно образной (чувственной) «памятью».
Бунин написал эти строки по поводу знаменитого отрывка
из неоконченных воспоминаний Толстого, где Толстой вспоми
нает себя грудным младенцем.
«Вот первые мои воспоминания,— пишет совсем уже старый
Толстой,— (которые и не умею поставить по порядку, не зная,
что было прежде, что после, о некоторых даже не знаю, было ли
то во сне или наяву). Вот они: я связан; мне хочется выпростать
руки, и я не могу этого сделать, и я кричу, плачу, и мне самому
неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной
стоит нагнувшись кто-то. И все это в полутьме. Но я помню,
что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего
крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще
громче. Им кажется, что это нужно (т. е. чтобы я был связан),
8
тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это,
и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудер
жимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей,
потому что они жалеют меня, но судьбы и жалости над самим
собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было:
пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или
это пеленали меня уже когда мне было больше года, чтобы я не
расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то
бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было
первое и самое сильное впечатление жизни. И памятны мне не
крик мой, не страдание, но сложность, противоречивость впеча
тления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому
сила нужна, я слаб, а они сильны...»
Чехов, хотя и был не только мастер слова, но еще и врач,
едва ли взглянул бы на эти воспоминания под тем странным
углом, под каким взглянул на них Бунин.
В одном пункте, впрочем, оба писателя сошлись бы: в том,
что такой памяти, какая как будто описана у Толстого и даже
необычайно убедительно описана,— не бывает и не может
быть. Чехова этому научили в университете на лекциях фи
зиологии мозга и психопатологии. Бунина этому научили соб
ственный его здравый смысл и наблюдательность. Может
быть, под тлетворным влиянием своих московских плоско
романтических друзей Чехов и прикинулся бы восхищенным
чудесным проникновением Толстого в прошлое. Но трезвый
и насмешливый его ум, которого не могли его лишить никакие
влияния Каретного переулка, разумеется, заставил бы его ис
подтишка ухмыльнуться над ненормальной памятливостью
Толстого — «помнит де шельма, как его грудного пеленали».
И через этот предел и рубеж, как и через все другие пределы
и рубежи, у Чехова не было бы никакого желания переступить.
Думается мне, что и к ночи, предшествовавшей самоубийству
Свидригайлова (в «Преступлении и наказании» Достоевского),
Чехов подошел бы с точки зрения ординатора земской пси
хиатрической больницы. Говорил же Чехов про себя: «Какой
я драматург? я — доктор».
Бунин пишет:
«Что это такое? Многие дивились: «Какая необыкновенная
память была у этого человека». Но эти почти страшные строки
говорят вовсе не о памяти в обычном значении этого слова.
Если говорить о памяти, как о ней обычно говорят, то тут ее —
нет: такой памяти на свете ни у кого не было и не может быть.
Что же это такое? Нечто такое, с чем рождаются только уж
совсем «вырождающиеся» люди».
9
Бунин не очень любит Достоевского. А вот тут, сам того
как будто не замечая, он повторяет любимую мысль До
стоевского, что только расстроенному и «выродившемуся»
мозгу открывается подлинная действительность. Совсем не
важно, что Бунин тут же придает своему открытию привычную
буддийскую форму и даже начинает рассказывать об индийских
вереницах перевоплощений. Важно то, что хотя он и прежде
всего художник, но его пределы и рубежи не останавливают,
и он готов верить в одолимость неодолимого и даже в воз
можность невозможного.
Бунин был в молодости толстовцем, и он до сих пор трога
тельно любит своего учителя той нежной и благоговейной
любовью, какой когда-то любил Сократа Платон. От этой
любви делается тепло на сердце, когда читаешь волнующую
своей нежной восхищенностью книгу Бунина. Впрочем, Сократа
было гораздо легче любить, чем Толстого. Сократ был прежде
всего праведник. Сократ не мог бы написать про себя, как
Толстой написал про себя в «Исповеди»:
«Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить
об этих годах... Я убивал людей на войне, вызывал на дуэль,
чтобы убить; проигрывал в карты, проедал труд мужиков;
наказывал их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодея
ние всех родов, насилие, убийство... Не было преступления,
которого бы я не совершил».
Бунин цитирует эти страшные самообличения на 153 стра
нице своей книги, но он знает, конечно, что их нужно и можно
понимать только в фигуральном смысле. Бунин знает, что, если
бы Толстой говорил о себе в «Исповеди» с той же художествен
ной точностью и правдивостью, с какими он говорит о своих
героях в «Войне и Мире», ему следовало бы сказать так:
— Я очень любил блага и очарования жизни и был очень
податлив на ее искушения. Кроме того, у меня был сердитый
и вспыльчивый характер, и я плохо уживался с людьми.
Других пороков, а тем более преступлений у Толстого,
конечно, не было.
Бунину так трогательно хочется обелить Толстого от соб
ственной его клеветы на самого себя, что он даже кое-где
переборщил в своем апологетическом усердии. Он пытается,
например, доказать, что Толстой вырос «в бедности», так как
дед его Илья Андреевич Толстой настолько разорил своей
бесхозяйственностью свое собственное имение и имение жены,
что отец Толстого Николай Ильич, хотя и женился на богатой
княжне Волконской, извел большую часть ее состояния на
покрытие долгов своего отца. Мы все это знаем и читали
10
в «Войне и Мире», где материальные дела и обстоятельства
семьи Ростовых точно воспроизводят материальные дела и об
стоятельства семьи Толстых.
И вот Бунин пишет:
«Родился и вырос этот богач в бедности, молодым терпел
настоящую нужду; в зрелые годы, когда уже считал себя до
вольно обеспеченным, в отчаяние приходил из-за какой-нибудь
лишней грошовой траты,— как Левин, проевший и пропивший
с Облонским в ресторане целых семь рублей».
Пример, надо сказать, не совсем удачный, потому что Ле
вин, по многократному утверждению автора «Анны Карени
ной», был просто очень богатый человек и если сокрушался об
истраченных со Стивой в ресторане семи рублях, то не от
бедности, а разве по скаредности. К тому же описание Бунина
очень уже круто расходится с показаниями Мережковского
в «Толстом и Достоевском». Нет, если Толстой и преувеличива
ет как бы преступную роскошь своей жизни, то Бунин уже
наверное совершенно неправдоподобно преувеличивает бед
ность этой жизни. Но все можно и следует простить Бунину за
любовь к Толстому, прекрасную, почти сыновью любовь.
Книга Бунина, вероятно, лучшая из всех написанных о Тол
стом. В ней и по силе художественного изображения, и по
горячей любви к своему герою есть нечто общее с ранними
диалогами Платона. По преданию, эти ранние диалоги (Хармид, Лизис, Ион, Евтифрон... и т. д.) были написаны еще при
жизни учителя. Сократ будто бы, прочитав их, сказал: «Эка
наворотил про меня вранья этот юнец». Забавно, что ранние
диалоги Платона гораздо более едки и ироничны, чем книга
едкого и ироничного Бунина. Тут, вероятно, сказался закон
светотеней и контрастов. Бунин истратил столько желчи на
других писателей, что для Толстого у него остался один мед —
и притом сладчайший и душистейший.
На Толстого слишком долго смотрели через общепринятые
и общепризнанные очки толстовства или антитолстовства. Ви
дели проповедника или смутьяна из Ясной Поляны. Не видели
неимоверно сложного и богатого, можно сказать,— почти сти
хийного явления, сложного и противоречивого, как жизнь. Не
видели загадки Толстого, даже больше, чуда Толстого. Даже
такой человек, как Мережковский, можно сказать, ни о чем не
догадывался, так как не догадывался о самом главном. Кое
о чем догадывался Шестов, который умел подсматривать и под
слушивать и которого очень многому научило его тесное обще
ние с Ницше. На «чудо» Толстого тоже есть общепринятый
и узаконенный взгляд. Оно-де состоит в том, что ненасытный
11
человек стал святым. Этого просто не было. Толстовское служе
ние добру было, пожалуй, еще менее благостным, чем его
поклонение природе. Толстой был добрее и ласковее, когда
писал «Казаки», чем когда писал «Чем люди живы». Чудо
Толстого в том, что, хотя, может быть, не было на свете более
трезвого, рассудочного, скептического и недоверчивого челове
ка, чем Толстой,— этот трезвый и рассудочный человек насто
лько пересоздал себя сверхчеловеческим напряжением своей
воли, что по-ницшевски поднялся выше себя во всех смыслах,
полюбил то, чего не любила его природа и, не имея в себе ни
искры мистического начала, под конец жизни довел себя до
озарений, уже просто не вязавшихся ни с толстовством, ни
вообще с какими-либо учениями.
Книга Бунина особенно хороша тем, что Бунин разглядел
эту способность к озарениям в беспощадном реалисте Толстом.
Толстой недаром провел около года на математическом фа
культете.
Ум у него на редкость ясный и последовательный. Если
кому создавать отвлеченные философские системы, то, казалось
бы, именно ему. Он их, если хотите, и создает в течение всей
своей жизни и то влагает их в уста дяди Брошки, то в уста
Пьера, то в уста князя Андрея, то, наконец, в уста Левина.
В «Исповеди» и «В чем моя вера» он начинает высказывать свои
отвлеченные убеждения от собственного лица,— они от этого не
становятся, по существу, менее отвлеченными. В своих фило
софских теориях Толстой был в порядке последовательности
натуралистом, шопенгауэровцем, буддистом, усовершенство
ванным буддистом и т. д. Он мечтал раствориться то в приро
де, то в Боге. И мечта эта оставалась отвлеченной и не давала
ни радости, ни утешения.
И вот Бунин начинает доказывать цитатами, что Толстой
был неуравновешенный человек, сумасшедший человек. Графи
ня София Андреевна говорит, что она «прожила с мужем 48 лет
и так и не узнала, что за человек Левочка». Сам Толстой, еще
в самые счастливые годы своего супружества и своих жиз
ненных успехов, изобразил себя в одном рассказе помешанным.
На некоторую ненормальность Толстого, выражающуюся
в странных причудах и чудачествах, намекали Бунину талант
ливая сестра философа Л. М. Лопатина и даже родной сын
Толстого Илья Львович. Бунин усердно собирает эти свидетель
ства, как он с величайшим вниманием и величайшей старатель
ностью собирает и показания о необычайном богатстве и не
обычайной противоречивости душевной жизни Толстого. «В
нем сто разных людей сидело»,— говорил об отце Илья Льво
12
вич. «В нем был дядя Брошка, в нем был Пьер, в нем был князь
Андрей»,— вторит Е. М. Лопатина. Бунину нужны эти факты,
чтобы вывести из них, что Толстой окончательно выродивший
ся человек, из тех людей, что живут не только в своем времени,
но и в других временах, не только в своей стране и в своем
племени и народе, но и в иных странах и чужих племенах
и народах и т. д.
Словом, Бунин старается доказать, что у Толстого, под
ясным и последовательным сознанием, есть могучее и огромное
подсознание, связывающее его со всем и со всеми. Такая идея,
конечно, очень понравилась бы крупнейшему американскому
философу, покойному Вильяму Джэмсу.
На странице 148 своей книги Бунин приводит следующие
слова из самых последних записей Толстого:
«Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный солнечный
закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный
раскаленный уголь, солнце. И все это над лесом. Рожь. Радост
но. И думал: нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания
только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных
миров, который прекрасен, радостен и который мы не только
можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами
и для тех, которые после нас будут жить в нем...»
Это не похоже ни на Шопенгауэра, ни на простой или
усовершенствованный буддизм, ни, менее всего, на простое или
усовершенствованное толстовство. И в этих словах почти уже
дошедшего до конца своей жизни Толстого нет ничего от
влеченного, выдуманного, насильно выжатого из мысли. Бунин
прав: это озарение. Это вдруг открылся просвет в полноту
и богатство подсознательного. Бунин думает, что Толстой
с этим и родился. Если так, то чуда Толстого не было. Мне
кажется, что Толстой с этим не родился. Мне думается, что он
поднялся до этого, над самим собою поднялся. Тогда есть чудо
Толстого.
Леонид Галич
ИВАН БУНИН. БОЖЬЕ ДРЕВО
И здательство «Современные записки».
Париж, 1931
Еще в 1926 году в своей статье о Бунине (по поводу «Мити
ной любви») я писал, что в творчестве этого писателя как будто
намечается нечто новое. «Жизнь Арсеньева» вполне оправдала
мое предчувствие.
То, что в прежних вещах было самым существенным, самым
главным, самым бунинским, в новом романе отступает на
второй план. Конечно, и в «Арсеньеве» картины России —
дворянско-деревенской, мещанско-городской, интеллигентскиреволюционной — даны с тою же стереоскопическою рельеф
ностью, в которой Бунин не знает соперников. Но все это для
«Арсеньева» не характерно и в нем не важно. За это изумитель
ное изобразительство Бунина, по-старому, хочется благода
рить, но не оно, по-новому, влечет к нему. Новое в «Арсеньеве»
не пластика, а музыка. Некое, непередаваемое словами звучание
тверди небесной, той тверди духовной, под которой развер
тываются судьбы России и судьба Арсеньева. С этой «музыкой
сфер» сливаются воспоминания Арсеньева не только о своих
предках, не только о раннем влиянии на него великих зачина
телей новой русской культуры — воспоминания о Пушкине,
Лермонтове, Баратынском, Гоголе, но и о гораздо более древ
них звуках, неизвестно как дошедших до мальчика, неизвестно
кем завещанных ему, о звуках органа в древних церквах, о звоне
средневековых мечей.
Тема памяти сущностно связана с темой смерти. Читая
«Арсеньева», всем существом чувствуешь, что преображающая
глубина бунинской памяти есть реальная власть над обезоб
раживающим беспамятством большевизма, что она не просто
память, но уже вечная память панихиды.
Тот же «литургический пахучий дым ладана», синея, стелет
ся и над картинами той изумительной России, которую Бунин
запечатлел в своих «Странствиях» («Божье древо»). На двадца
ти трех страницах, написанных с предельной простотой, доступ-
14
ною только изощреннейшему мастерству, изображена и Россия
революционного ада, и Россия нетленных святынь.
Революционный ад дан сильно, но сдержанно. Никакие
свои воспоминания в духе «Окаянных дней» не тревожат
больше мира и правды бунинской памяти. И потому в ее
глубине, в атмосфере высокой, прозрачной осенней прохлады
так скорбно и все же светло возникают один за другим лики
России: монастыри — Данилов в Москве, Макарьевский на
Волге, монастырь Саввы с собором XIV века, Троицкая
Лавра; старинные поместья — Измайловское, вотчина царя
Алексея Михайловича, Троицкое Румянцева, Остафьево, где
в кабинете Карамзина под стеклом лежат вещи Пушкина
и другие не столь знаменитые, но столь же дорогие памят
ливому сердцу. Странствуя по монастырям и поместьям,
городам и селам, Бунин то раскроет перед нами рукопись
древнего монаха — «Замогильные летописи созерцания», то
покажет хранящийся в Лавре кафтан Ивана Грозного, то
сообщит выписку из старой книги о селе Измайлове, то
напомнит древнее слово о суровом подвижнике. Так возникает
в «Странствиях» незапамятная нерушимая Русь. В скорбном
лиризме, которым исполнены «Странствия», слышится острая
боль, боль прощания России с Русью. Слышится и тревожный
вопрос: правда ли, что не разрушится нерушимое, не забудется
незапамятное? И все это дано без всякой ложной романтики,
без тех «петушков», что так назойливо горланят в эмигрантс
ких излияниях, в разных наших «Пасхах» и «Вербах», без тех
«березок», что так досадно снижают подлинный лиризм эмиг
рантской памяти. Во всем полное отсутствие пестрой лубоч
ной ярмарочно-декоративной живописности; все строгая, от
четливая иконопись.
Над «Странствиями» нету эпиграфа, но первый кусок их
кончается словами, которые могли бы послужить таковым. Это
слова ангела Господня, сказанные Иоанну Многострадальному:
«Это свет твоей скорби светит тебе, Иоанн».
Кроме «Странствий» в «Божьем древе» собрано Буниным
сорок девять рассказов. Из них сорок шесть совсем коро
теньких: от полутора страниц до восьми строк. Эти «короткие
рассказы» представляют собой для русской литературы со
вершенно новую форму. Их чтение, не напоминая стихотво
рений в прозе Тургенева, вызывает в памяти, с одной стороны
(что вполне естественно), короткие рассказы Петра Альтенберга — в особенности рассказ «Слон», совершенно альтенберговский, даже и по сюжету,— а во-вторых (что далеко
15
не так естественно), некоторые и в художественном отношении
замечательные философские фрагменты Киркегаарда. Дума
ется, что эта последняя, неестественная ассоциация объясняется
тем, что короткие рассказы Бунина выросли не только из
чисто художнической жажды запечатления жизни, но и из
глубокого раздумья над ней. В них раскрывается та сторона
бунинского дарования, которая влекла его к стиху. Как стихи
Бунина, так и короткие рассказы философичнее и метафизичнее
его остальной (доарсеньевской) прозы. Почти все короткие
рассказы настояны на мыслях. Читая их — один за другим,—
чувствуешь, что пьешь очень крепкий и горький напиток.
Крепкий потому, что Бунин глубоко честен и серьезен в своих
вопрошениях, воздержан на всякую безответственную выдумку;
горький потому, что он не дает никаких ответов. Последняя
форма его жизненной мудрости — удивление: то восторженное,
то умиленное, то гневное, то скорбное; но всегда творческое
и потому всегда далекое от того дешевого скептицизма, что
нередко соприкасается с пошлостью.
Одержимее всего Бунин в своих раздумьях о смерти. Смер
ти посвящены целых шесть рассказов. Два из них — убийст
ву. Первый рассказ — «К роду отцов своих» — потрясает
тою громадною художественною силою, с которой в нем слиты
воедино два неслиянных, хотя и нераздельных лика смерти:
лик ее неземной красоты и лик ее земного зловония. «К роду
отцов своих» — это ладан над падалью. Так страшно, прав
диво и, несмотря на весь свой неприкрытый реализм, все
же сокровенно религиозно о смерти в России никто еще не
писал. Хочется отметить еще «убийство». В двадцати восьми
строках рассказан трагический роман женщины, убившей своего
любовника. Читателю видно все: не только показанное авто
ром — ее дом, красота, богатство, страсть, но и непоказан
ное — ее случайный, не по любви брак, лишь во вдовстве
проснувшаяся первая любовь, суд присяжных и оправдатель
ный приговор. Эта большая и сложная повесть в одну стра
ницу — совершенно изумительная по точности и насыщенности
рассказа вещь.
Наряду с темой смерти сильнее всего звучит в коротких
рассказах тема острых жизненных разногласий: горбун, при
шедший на свидание с прекрасной незнакомкой и убитый тем,
что его встретила разряженная горбунья; бывшая артистка
императорских театров, ежегодно с бьющимся сердцем высту
пающая на литературно-музыкально-вокальном вечере в пользу
недостаточных учеников пятой гимназии; нищая, убогая до
16
машняя жизнь студента белоподкладочника, завсегдатая бога
тых петербургских гостиных и шикарных ресторанов.
Много коротких рассказов посвящено, конечно, России. Не
которые из них — моментальные снимки с натуры, но всегда
только с натуры, типически отображающей сущность России: ее
многосложный лик, ее жестокий исторический путь. Некото
рые — только легкие словесные оправы какого-нибудь острого
народного слова.
Мужик, не могущий на семитку купить квасу,— «капитал не
дозволяет!» — это ли не русская бедность.
Староста, «от комети» забивающий слуховое окно,— это ли
не русская слепота.
Баба к барину охотнику: «что же это вы, барин, не
спите? Ишь уж не рано, петухи опевают ночь» — это ли
не народная поэзия.
Все рассказы, конечно, очень «сделаны». Но сделаны так
мастерски, что их сделанность не видна. Это искуснейшей рукой
ограненные камни, кажущиеся природными кристаллами. Дар
такого обмана есть высочайшая правда творчества: печать со
вершенства.
В заключение мне хотелось бы отметить некоторые, как мне
кажется, новые приемы бунинского письма. На первый взгляд
как будто бы ничего не изменилось. Но, вчитываясь вниматель
но, замечаешь следующее: во-первых, некоторую импрессиони
стическую заостренность выражения, которой в прежнем Буни
не как будто не было; например: «Лысый еврей... который...
с бешеной страстью жжет и бьет смычком по скрипке» или
петухи, которые поют, «как неживые»; а во-вторых, такую
типичность описания, которая дает уже не только внешний
образ явления, но как бы анализ его.
«Он (красноармеец) оброс густой красной бородой. Круг
лые, прозрачно-коричневые глаза стоят, как у филина. Стриже
ная голова имеет форму гроба». На первый взгляд самый
обыкновенный рисунок. Но я чувствую в красной бороде крас
ный кумач революции; при упоминании стоящих, как у филина,
глаз невольно наталкиваюсь на мысль, что, как филин слепнет
днем, так и народ ослеп от света революции, и^живо видя перед
собою голову, имеющую форму гроба, вдруг чувствую связь
вырождения и преступления как центральную тему революции.
Таких примеров можно было бы найти мнод^в. Я знаю, что
своим анализом я убиваю живую душу бунинского описания:
угрубляю и опрощаю рисунок. Ясно, что Бунин в процессе
письма не думал о том, что я в его рассказе вскрываю. Однако
17
бессознательно это в нем все же, очевидно, думалось: иначе мне
не объяснить моих мыслей о его красноармейце.
Закрывая «Божье древо», испытываешь много разных
чувств. Но — прежде всего радость о том, что писатель, давший
так много, как Бунин, все еще продолжает духовно расти
и творчески преображаться.
Федор Степун
,>iX
kvVS\\'^v
ОС!В ОБОЖДЕНИЕ
ТОЛСТОГО
I
«Совершенный, монахи, не живет в довольстве. Сове
ршенный, о монахи, есть святой Высочайший Будда.
Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено».
И вот и Толстой говорит об «освобождении»:
— Мало того, что пространство и время и причина
суть формы мышления и что сущность жизни вне этих
форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее
подчинение себя этим формам и потом опять освобожде
ние от них...
В этих словах, еще никем никогда не отмеченных,
главное указание к пониманию его всего.
Астапово —завершение «освобождения», которым
была вся его жизнь, невзирая на всю великую силу «под
чинения».
Помню, с каким восторгом сказал он однажды слова
ми Пифагора Самосского: «Нет у тебя, человек, ничего,
кроме души!» Знаю, как часто повторял Марка Аврелия:
«Высшее назначение наше —готовиться к смерти». Так
он и сам писал: «Постоянно готовишься умирать. Учишь
ся получше умирать».
«Я —Антонин, но я и человек; для Антонина град
и отечество — Рим, для человека — мир».
Для Толстого не осталось в годы его высшей муд
рости не только ни града, ни отечества, но даже мира;
осталось одно: Бог; осталось «освобождение», уход, воз
врат к Богу, растворение — снова растворение — в Нем.
Князь Андрей слушал пение Наташи:
— Страшная противоположность между чем-то бес
конечно великим и неопределенным, бывшим в нем,
21
и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была
она,— эта противоположность томила и радовала его во
время ее пения...
Эта «противоположность» томила Толстого с рожде
ния до последнего вздоха.
Как умирал князь Андрей?
«Чем больше он в те часы страдальческого уединения
и бреда, которые он провел после своей раны, вдумывал
ся в новое, открытое ему начало вечной любви, тем
более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни.
Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви
значило — никого не любить, значило — не жить этой
земной жизнью».
«Отверзите уши ваши, монахи: освобождение от смер
ти найдено. Я поучаю вас, я проповедую Закон. Если вы
будете поступать сообразно поучениям, то через малое
время получите то, ради чего благородные юноши уходят
с родины на чужбину, получите высшее исполнение свя
щенного стремления; вы еще в этой жизни познаете ис
тину и увидите ее воочию».
Христос тоже звал «с родины на чужбину»: «Враги
человеку домашние его... Кто не оставит ради Меня отца
и матери, тот не идет за Мной».
Их немало было, «благородных юношей, покинувших
родину ради чужбины»: был царевич Готами, был Але
ксей Божий человек, был Юлиан Милостивый, был Фран
циск из Ассизи... К лику их сопричисли лея и старец
Лев из Ясной Поляны.
II
— Родился я и провел первое детство в деревне Ясной
Поляне...
Он начал этими словами свои неоконченные «Первые
воспоминания», которые писал для своего друга и после
дователя Бирюкова, предпринявшего составление его
биографии. Он разделил тогда свою жизнь на семилетия,
говорил, что «соответственно семилетиям телесной жиз
ни человека, признаваемым даже и некоторыми физиоло
22
гами, можно установить и семилетия в развитии жизни
духовной». Этих семилетий было с небольшим недочетом
двенадцать.
Первое — детство:
Рождение и жизнь в Ясной Поляне. Родился (от графа
Николая Ильича Толстого и графини Марии Николаевны
Толстой, урожденной княжны Волконской) 28 августа
1828 года ". На втором году от рождения потерял мать,
умершую тридцати девяти лет. Учение начал дома, с гувернером-немцем, написанным в «Детстве» под именем
Карла Ивановича.
Второе — отрочество:
Жизнь с семьей и продолжение учения в Москве. Там,
на восьмом году от роду, потерял отца, внезапно умер
шего от разрыва сердца сорока двух лет.
Третье — юность:
Переезд сирот в Казань к бабушке по отцу, учение
в Казанском университете. Университетское учение, за
малыми успехами 12 в науках и в силу собственного созна
ния «бесполезности всего того, чему эти науки учат»,
оставил со второго курса, чтобы воротиться в Ясную
Поляну и посвятить себя сельскому хозяйству и заботам
о своих крепостных. После разочарования и в этом уехал
в Москву, потом в Петербург, с намерением служить по
гражданской службе.
Четвертое — от 21 года до 28 лет:
Разочарование в мечтах и о гражданской службе.
Военная служба на Кавказе, потом в осажденном
1 Даты везде по старому стилю. (Примеч. И. А. Бунина.)
2 Этим малым успехам много способствовала та светская жизнь,
которую вел тогда юноша Толстой. Он поступил в университет сперва
на факультет арабско-турецкой словесности, когда же, из-за своей светс
кой праздности, не был переведен с 1-го курса на 2-й, перешел на
факультет юридический. Но и этот факультет не вызвал в нем охоты
к университетскому образованию. «Что вынесем мы с вами из универси
тета? — спрашивал он однажды одного своего товарища.— Что выне
сем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На
что будем пригодны, кому нужны? Смерть князя Игоря, змея, ужали
вшая Олега,— что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй
брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года,
а четвертый на Анне Колтовской в 1572 году? А как пишется история?
Грозный царь Иоанн вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого
превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему? Об
этом и не спрашивается!» Так уже и тогда стала обнаруживаться одна
из самых главных черт его — вызывающее презрение к общепринятому,
тоже идущее из жажды «освобождения», борьбы с «подчинением».
(Примеч. И. А. Бунина.)
23
Севастополе. Начало писательства. Написал в это се
милетие: «Детство», «Отрочество» и «Юность», «Сева
стопольские рассказы», «Метель», «Два гусара», «Утро
помещика»; начал «Казаки».
Пятое — от 28 до 35 лет:
Выход из военной службы, заграничные путешествия
для знакомства с постановкой школьного дела в Европе,
педагогическая и судебная деятельность в Ясной Поля
не — и женитьба на Софье Андреевне Берс. «Казаки»
и начало «Войны и мира». В это семилетие потерял брата
Дмитрия, потом брата Николая.
Шестое — от 35 до 42 лет:
Семейная жизнь, уже четверо детей, хозяйство, писа
ние и печатание «Войны и мира».
Седьмое — от 42 до 49 лет:
Поездки на лечение кумысом в Самарскую губернию.
Там же работа на голоде. «Анна Каренина». Рождение
еще четверых детей (из которых два мальчика умерли).
Восьмое — от 49 до 56 лет:
«Исповедь». Переезд в Москву для воспитания детей.
Знакомство с Чертковым. «Чем люди живы», «В чем моя
вера», «Так что же нам делать». Рождение еще одного
сына и еще одной дочери (Александры).
Девятое — от 56 до 63 лет:
Жизнь в Москве. Рассказы для народа, «Смерть Ива
на Ильича», «Власть тьмы», «Плоды просвещения»,
«Крейцерова соната», начало писания «Воскресения». Ро
ждение еще одного ребенка, Ванечки.
Десятое — от 63 до 70 лет:
Новая работа на голоде (в Тульской губернии). Отказ
от авторских прав на все, что написано после 1881 года.
«Царство Божие внутри вас», «Хозяин и работник», «Об
искусстве». Смерть Ванечки.
Одиннадцатое — от 70 до 77 лет:
Первая тяжелая болезнь. Появление в печати «Воск
ресения». Отлучение от Церкви. Переезд всей семьи в Яс
ную Поляну. Зима в Крыму, где пережиты еще воспале
ние легких и брюшной тиф. Начало составления «Круга
чтения». Писание писем и обращений: к духовным дру
зьям и последователям, к правительству, к военным,
к церковнослужителям, к политическим и общественным
деятелям...
И, наконец, двенадцатое, недожитое — от 77 до 83
лет:
24
Смерть наиболее любимой и близкой по духу дочери
Маши. Тайное составление завещания, в котором право
на все его писания передавалось Александре Львовне,
а распоряжение ими Черткову. Бегство в ночь с 27
на 28 октября 1910 года из Ясной Поляны; болезнь
в пути и смерть на железнодорожной станции Астапово
(7 ноября).
Эта смерть была его последним «освобождением».
Уйти, убежать он стремился давно. Еще в 1884 году
писал в дневнике:
— Ужасно тяжело. Напрасно не уехал... Этого не
миновать...
В 1897 году опять совсем было решил уйти, даже
написал прощальное письмо Софье Андреевне — и опять
не осуществил своего решения: ведь бросить семью —
это, значит, думать только о себе, а каково будет семье,
какой это будет для нее удар! Он тогда писал:
— Как индусы под шестьдесят лет уходят в лес, как
всякому религиозному человеку хочется последние годы
жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплет
ням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год,
всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения
и хоть неполного согласия, но не кричащего разногласия
со своими верованиями, со своей совестью...
То же писал и в ночь бегства:
— Я делаю то, что обыкновенно делают старики
моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить
в уединении и в тиши последние дни своей жизни...
К бегству подбивали его и со стороны. За месяц до
бегства он писал:
«От Черткова письмо с упреками и обличением»,— за
то, что он, Толстой, все продолжает жить так, как жи
вет.— «Они разрывают меня на части. Иногда думается
уйти ото всех» *.
Чертков впоследствии оправдывался, говорил, что не
настаивал на его уходе. Нет, он только колебался,—
например, так писал толстовцу болгарину Досеву:
— Если бы он ушел из дому, то, при его преклонных
летах и старческих болезнях, он уже не смог бы жить
физическим трудом. Не мог бы он также пойти с посохом
по миру и заболеть и умереть где-нибудь на большой
’на.)
1 Всюду, где это не оговорено, курсив мой. (Примеч. И. А. Буни-
25
дороге или прохожим странником в чужой избе... он не
мог бы так поступить из простой любви к любящим его
людям, к своим дочерям и друзьям, близким ему по
сердцу и духу. Он не мог бы, не становясь жестоким...
Как бы там ни было, он решился наконец и на
полную возможность «умереть где-нибудь на большой
дороге» и на «жестокость». 28 октября он был уже
в Оптиной Пустыни:
— 28 окт. 1910 г., Оптина Пустынь. Лег (вчера) в по
ловине 12. Спал до третьего часа. Проснулся и опять, как
прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В пре
жние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул
и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это
Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает.
Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал
дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее движе
ние слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова
должны быть известны ей и быть под ее контролем.
Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она прохо
дит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое
отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, пово
рочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь
и входит Софья Андреевна, спрашивая «о здоровье»
и удивляясь на свет у меня. Отвращение и возмущение
растет, задыхаюсь, считаю пульс: девяносто семь. Не
могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение
уехать. Бужу Душана \ потом Сашу, они помогают мне
укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит,
выйдет,— сцена, истерика, и уж впредь без сцены не
уехать. В 6-м часу все кое-как уложено; я иду на конюш
ню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают
укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки
к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь об
деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбира
юсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до
конюшни, велю закладывать. Приходит Саша, Душан,
Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот
сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, и поднима
ется жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что
должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но
1 Доктор Душан Маковицкий, домашний врач, друг и последова
тель. (Примеч. И. А. Бунина.)
26
кажется, что я спасал себя,— не Льва Николаевича,
а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне.
Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти
не ел. Путешествие от Горбачева в третьеклассном на
битом рабочим народом вагоне очень поучительно и хо
рошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов,
мы в Оптине...
О том, куда ему направиться, после того как он
убежит из Ясной Поляны, он думал нечто очень неоп
ределенное: «Куда-нибудь за границу... например в Бол
гарию... Или в Новочеркасск и дальше — куда-нибудь на
Кавказ...» В последнюю минуту он выбрал как первую
цель монастырь в селе Шамардине, где доживала свою
жизнь его престарелая сестра, монахиня матерь Мария.
— Ты останешься, Саша,— сказал он дочери в ночь
бегства.— Я вызову тебя через несколько дней, когда
решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей
вероятности, к Машеньке в Шамардино...
«К Машеньке» — это значит: к той единственной,
что осталась на свете от того бесконечно далекого вре
мени, когда только что начиналась жизнь, когда «нам,
братьям, было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7, и Николенька (которому было И) объявил нам, что у него
есть тайна, посредством которой, когда она откроется,
все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезни,
никаких неприятностей, никто ни на кого не будет се
рдиться, и все будут любить друг друга, все сделаются
«муравейными братьями». Известно, что это было, эти
муравейные братья:
— Вероятно, это были моравские братья, о которых
Николенька слышал или читал. Я помню, что слово
«муравейные» нам особенно нравилось, напоминая мура
вьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные
братья, которая состояла в том, что садились под стулья,
загораживали их ящиками, завешивали платками и сиде
ли там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню,
испытывал особенное чувство любви и умиления и очень
любил эту игру. Муравейные братья были открыты нам,
но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не
знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не
сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна
была, как он нам говорил, написана им на зеленой палоч
ке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага
старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же
27
где-нибудь зарыть мой труп, просил, в память Николеньки, закопать меня...
Последние годы его жизни были несказанно трогате
льны и прекрасны. И вот в это время он ехал однажды
с Александрой Львовной верхом мимо этого места:
«Мы возвращались с отцом домой, поравнялись с по
лянкой, где весной на бугорке цвели голубым полем
незабудки, а летом росли бархатные с розовым корнем
и коричневой подкладкой крепкие грибы боровики. Отец
окликнул меня:
— Саша!
И, когда я, пришпорив лошадь, подъехала, он сказал:
— Вот тут, между этими дубами...— Он натянул по
вод и хлыстом, отчего лошадь нервно дернулась, указал
мне место.— Тут схороните меня, когда я умру...»
Теперь, в эту последнюю свою ночь в том доме, где он
провел почти весь свой век, он расставался даже и с этой
мечтой — лежать в могиле среди тех родных дубов,
место которых было связано с памятью Николеньки.
«Иногда думается уйти ото всех». Мог бы прибавить:
и ото всего.
Почему он бежал? Конечно, и потому, что «тесна
жизнь в доме, место нечистоты есть дом», как говорил
Будда. Конечно, и потому, что не стало больше сил
выдерживать многолетние раздоры с Софьей Андреевной
из-за Черткова, из-за имущества... Софья Андреевна, за
болевшая в конце концов и душевно и умственно, довела
уже до настоящего ужаса своими преследованиями, и уже
крайних пределов достиг стыд — жить в безобразии этих
раздоров и в той «роскоши», которой казалась ему жизнь
всей семьи и в которой и сам был принужден жить. Но
только ли эти причины побуждали к бегству?
— Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших,—
писал он в своем дневнике.
Но писал и другое, гораздо более важное:
— Хороша у Ж.-П. Рихтера сказка об отце, воспита
вшем детей под землей. Им надо умереть, чтобы выйти
на свет. И они страшно желали смерти...
— Нет более распространенного суеверия, что чело
век с его телом есть нечто реальное.
— Хорошо думал о безумии личной жизни — не толь
ко личной жизни своей, но и жизни общей, временной.
— Что такое я? Отчего я?
— Пора проснуться, то есть умереть.
28
— Вещество и пространство, время и движение от
деляют меня и всякое живое существо от Всего Бога.
— Все меньше понимаю мир вещественный и, напро
тив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя пони
мать, а можно только сознавать.
— «Но как же род человеческий?» Не знаю. Знаю
только, что закон совокупления не обязателен человеку.
— Подняться на точку, с которой видишь себя.
Все в этом.
— Мой дух живет и будет продолжать жить. «Но это
уже не твой будет дух»,— говорят на это. То-то и хорошо,
что к этому тому, что останется жить после меня, не
будет примешана личность, отвечаю я. Личность есть то,
что мешает слиянию моей души со Всем.
— Тело? Зачем тело? Зачем пространство, время, при
чинность?
Он бежал «куда-нибудь» и не мог не знать, что, по его
годам и слабостям телесным, при тех обмороках, в кото
рые он впадал дома при малейшем переутомлении, жда
ла его на пути только смерть. «Но это-то и хорошо».
Лишь бы не умереть, как умирает человек этого мира,
а умереть, как зверь,— по древнейшему закону природы:
в той священной тайне, в которой умирает «где-то» вся
кий свободный зверь, всякая свободная птица, ибо никог
да не находит человек ни свободного зверя, ни свободной
птицы мертвыми ни в городе, ни в деревне, ни даже
в чистом поле. И, умирая, в бреду, несвязно внешне, но
совершенно точно внутренне, он сказал (в полном соот
ветствии со всем тем, что цитировано выше) чисто ин
дусские слова:
— Все Я... все проявления... довольно проявлений...
Есть в книге его секретаря Булгакова запись, по
ражающая всех: «Я разлюбил Евангелие»,— сказал
мне Лев Николаевич за 4 месяца до своей смерти». Но
ничего не будет в этих словах поразительного, если вспо
мнить, что он сказал о своей жизни, разделив ее «на
три фазиса». Сперва, деля ее на семилетия, он писал
Бирюкову:
— Когда я подумал, чтобы написать всю истинную
правду о себе, не скрывая ничего дурного моей жизни,
я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна
была бы произвести такая биография... Я записал у себя
в дневнике 6 января 1903 года следующее: «Я теперь
испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей
29
прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня
и отравляют мне жизнь...»
Потом он разделил свою жизнь «на периоды» и суд
себе вынес уже более милостивый:
— Вспоминая свою жизнь, то есть рассматривая ее
с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал,
что вся моя длинная жизнь распадается на четыре пери
ода: тот чудный, в особенности в сравнении с последу
ющим, невинный, радостный, поэтический период детст
ва до четырнадцати лет, потом второй — ужасные два
дцать лет грубой распущенности, служения честолюбию,
тщеславию и, главное, похоти, потом третий восемна
дцатилетний период, то есть от женитьбы и до моего
духовного рождения, который с мирской точки зрения
можно бы назвать нравственным, так как в эти восемнад
цать лет я жил правильной, честной, семейной жизнью, не
предаваясь никаким осуждаемым общественным мнени
ем порокам, но все интересы которого ограничивались
эгоистическими заботами о семье, об увеличении состоя
ния, о приобретении литературного успеха и всякого рода
удовольствиями. И, наконец, четвертый двадцатилетний
период, в котором я живу теперь, и в котором надеюсь
умереть, и с точки зрения которого я вижу все значение
прошедшей жизни, и которого я ни в чем не желал бы
изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усво
ены мною в прошедшие периоды...
В последние годы он делил свою жизнь на «фазисы».
— Человек переживает три фазиса, и я переживаю из
них третий. В первый фазис человек живет только для
своих страстей: еда, питье, охота, женщины, тщеславие,
гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до
тридцати четырех, потом начался интерес блага людей,
всех людей, человечества (началось это резко с деятель
ности школ, хотя стремление это проявлялось кое-где,
вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих
было в первое время семейной жизни, но потом опять
возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты
личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредото
чивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для
осуществления Царства Божьего. И стремление это было
так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю
жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же
я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполня
ет мою жизнь, оно не влечет меня непосредственно; я до
30
лжен рассудить, что эта деятельность хорошая, деятель
ность помощи людям материальной, борьбы с пьян
ством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чув
ствую, выделяется, высвобождается из покровов новая
основа жизни, которая включает в себя стремление к бла
гу людей так же, как стремление к благу людей включало
в себя стремление к благу личному. Эта основа есть
служение Богу, исполнение Его воли по отношению к той
Его сущности, которая во мне. Не самосовершенствова
ние — нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании
много было любви к личности. Теперь другое. Это стрем
ление к чистоте божеской. Стремление это начинает все
больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно
охватит меня всего и заменит прежние стремления, сде
лав жизнь столь же полною... Когда во мне исчез интерес
к личной жизни и не вырос еще интерес религиозный,
я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом,
когда возникло религиозное чувство стремления к благу
человечества, я в этом стремлении нашел полное удов
летворение и стремление к благу личности; точно так же
теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремле
ние к благу человечества, мне немножко жутко, как будто
пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя
к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из
прежнего и точно так же, как и стремление к личному
благу, удовлетворяет вполне и лучше стремления к благу
общему. Готовясь только к той жизни, я вернее достигаю
служения благу человечества, чем когда я ставил себе
целью это благо. Точно так же, как, стремясь к благу
общему, я достигал своего личного блага вернее, чем
когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, как
теперь, к Богу, к чистоте божеской сущности во мне,
к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно
достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного
блага как-то неторопливо, несомненно и радостно...
Древняя индусская мудрость говорит, что человек
должен пройти два пути в жизни: Путь Выступления
и Путь Возврата. На Пути Выступления человек чувству
ет себя сперва только своей «формой», своим временным
телесным бытием, своим обособленным ото всего Я,
находится в тех своих личных границах, куда заключена
часть Единой Жизни, и живет корыстью чисто личной;
затем корысть его расширяется, он живет не только
собой, но и жизнью своей семьи, своего племени, своего
31
народа, и растет его совесть, то есть стыд корысти только
личной, хотя все еще живет он жаждой «захвата», жаждой
«брать» (для себя, для своей семьи, для своего племени,
для своего народа). На Пути же Возврата теряются гра
ницы его личного и общественного Я, кончается жажда
брать — и все более и более растет жажда «отдавать»
(взятое у природы, у людей, у мира): так сливается
сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым
Я — начинается его духовное существование.
«Человек переживает три фазиса...»
1П
Из Ясной Поляны он выбрался между 4 и 5 часами
утра (как записал Маковицкий, с удивительной точнос
тью, много лет, изо дня в день, ведший свои записи
о нем). Вез его в старой дышловой коляске старый кучер
Адриан. Коляску сопровождал верхом, освещая путь фа
келом, конюх Филипп. Ехали на станцию Щекино Мос
ковско-Курской ж. д. (5 верст от Ясной Поляны). В до
роге было холодно, и Маковицкий надел на него вторую
шапку. На станции Щекино сели в товарно-пассажирский
поезд, шедший от Тулы на Орел. На узловой станции
Горбачево (105 верст от города Козельска Калужской
губернии) пересели в смешанный поезд. В 4 ч. 50 вечера
приехали в Козельск, в 5 верстах от которого находился
древний мужской монастырь «Оптина Введенская Пус
тынь», а в четырнадцати верстах далее, в большом селе
Шамардине, тот женский монастырь, где давно монаше
ствовала Мария Николаевна.
Когда прибыли в Козельск, уже совсем смеркалось.
Со станции поехали в монастырь в ямщицкой тележке по
речной низменности, отделяющей Козельск от монасты
ря. Дорога была ужасная, грязная, говорится в записях
Маковицкого. Было очень темно. Месяц светил из-за
облаков. Лошади шли шагом. «Лев Николаевич спраши
вал еще в вагоне и теперь спросил (ямщика), какие есть
старцы в Оптиной, и сказал, что пойдет к ним». Под
монастырем переправлялись через реку на пароме. В мо
настыре остановились у гостинника-монаха о. Михаила.
О. Михаил, с рыжими, почти красными волосами и боро
дой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя
кроватями и широким диваном. Внесли вещи. Лев Нико
32
лаевич сказал: «Как здесь хорошо!» И сейчас же сел за
писание. Написал довольно длинное письмо и телеграм
му Александре Львовне. Потом пил чай с медом (ничего
не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда на ночь
ставил самопишущее перо. Потом стал писать дневник,
спросил, какое сегодня число. В 10 часов лег спать...
Пиша, больше обыкновенного торопился...» Когда ло
жился спать, Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги,
и он рассердился: «Я хочу сам себе служить!»
Никому до сих пор не известно: думал ли он остаться
в Оптиной или Шамардине? Как там было остаться от
лученному от Церкви, не примирившись с Нею? И вот
предполагают: может быть, он хотел примириться. Для
такого предположения есть некоторые основания.
Мой покойный друг Лопатина (сестра известного фи
лософа Льва Лопатина) рассказывала мне:
— Я была после смерти Толстого в Шамардине.
Через широкую речку к монастырю перевозили на
пароме монахи в белых подрясниках и белых скуфейках.
Такие же монахи работали в полях. Кругом все радо
вало — тишиной, красотой, миром, был жаркий летний
день. В чистеньком номере монастырской гостиницы,
светлом, тесном и бедном, со странной маленькой дере
вянной кроватью, может быть, еще времен Бориса Годунова, за чаем с просфорами, монах много говорил о пос
леднем посещении монастыря Толстым:
«Приехал, постучал и спрашивает: «Можно мне вой
ти?» Гостинник говорит: «Пожалуйте».— «Ведь я Тол
стой, может, вы меня не примете?» — «Мы всех принима
ем,— говорит гостинник,— всякого, кто желание имеет».
Они и остановились у нас. Потом пошли к настоятелю,
потом ездили в Шамардино, к сестре своей монахине...
Потом за ними приехали...»
Монах еще говорил, что перед крыльцом настоятеля
Лев Николаевич стоял на холоде и сырости с шапкой
в руках. Он опять не хотел входить прямо, опять просил
служку доложить: «Скажите, что я Лев Толстой, может
быть, мне нельзя?» Монах сам вышел к нему, раскрыв
объятия, и сказал: «Брат мой!» Лев Николаевич бросился
к нему на грудь и зарыдал...
Приехав в Шамардино, к Марии Николаевне, он радо
стно сказал ей: «Машенька, я остаюсь здесь!» Волнение ее
было слишком сильно, чтобы сразу поверить этому сча
стью. Она сказала ему: «Подумай, отдохни...»
2
Заказ № 773
33
Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже
не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущен
и подавлен, не глядел на сестру. Ей сказали, что едут
к духоборам.
— Левочка, зачем ты это делаешь? — воскликнула
она.
Он посмотрел на нее глазами, полными слез.
Ей сказали (Александра Львовна):
— Тетя Маша, ты всегда видишь все в мрачном свете
и только расстраиваешь папа. Все будет хорошо, вот
увидишь...
И отправились с ним в его последнюю дорогу...
Если бы были свидетельства только вроде вот этих,
можно было бы не придать им значения: и сама Лопати
на, и подобные ей по духу, по правоверной, церковной
религиозности, легко могли поддаться искушению со
здать легенду, будто он действительно стремился прими
риться с Церковью. Но оказались и другие свидетельства.
Не случайно же все-таки поехал он в Шамардино.
Заехал туда по пути? Но по пути куда? И зачем? Пови
даться с сестрой? Но с какой целью? Просто с родствен
ной? Но ведь, может быть, не только с родственной? Как
бы там ни было, он поехал в Шамардино, ехал через
Оптину Пустынь; по дороге туда от Козельска спраши
вал ямщика о старцах, там ночевал и провел весь день
в монастырской гостинице. Зачем? Известно, что много
беседовал с о. Михаилом,— опять расспрашивал о стар
цах, спасающихся при монастыре в скиту, выражал жела
ние повидаться с ними, а потом «вышел, бродил возле
скита, дважды подходил к дому старца о. Варсонофия,
стоял у его дверей, но не взошел»...
Это говорит,— то же, что и Лопатина,— известный
журналист Ксюнин, посетивший Шамардино тотчас по
сле его смерти. Он многое говорит в своей книге «Уход
Толстого» со слов матери Марии, и, между прочим,
следующее: когда Толстой пришел к сестре,— он и в Ша
мардине остановился в монастырской гостинице,— они
долго сидели, затворившись ото всех в ее спальне. Вышли
только к обеду, и тогда Толстой сказал:
— Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой
радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и труд
ные дела; только поставил бы условием не принуждать
меня ходить в церковь.
— Это было бы прекрасно,— отвечала сестра,— но
34
с тебя взяли бы условие ничего не проповедовать и не
учить.
Он задумался, опустил голову и оставался в таком
положении довольно долго, пока ему не напомнили, что
обед окончен.
— Виделся ты в Оптиной со старцами? — спросила
сестра.
Он ответил:
— Нет... Разве ты думаешь, что они меня приняли
бы? Ты забыла, что я отлучен...
Чем бы все это кончилось? Может быть, и состоялись
бы его встречи с оптинскими старцами, и, может быть,
привели бы они к возвращению его в лоно Церкви. Но на
другой день в Шамардино приехала Александра Львовна
и привезла страшные вести из Ясной Поляны,— о том,
что Софья Андреевна, узнав утром 28 октября о его
бегстве, дважды покушалась на самоубийство (два раза
убегала на пруд и топилась), рыдала весь день, била себя
в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола
себя ножами, ножницами, рвалась выброситься в окно
и все кричала:
— Я его найду, я убегу из дому, побегу на станцию!
Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его
не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду
у его двери!
Ее письмо к нему, которое привезла с собой Александ
ра Львовна, было тоже совершенно ужасно по своему
отчаянию. И вот, потрясенный и этим письмом, и всем
тем, что было после его бегства в Ясной Поляне, охвачен
ный ужасом, что, того гляди, Софья Андреевна узнает,
где он, и бросится за ним в погоню, он побежал дальше.
— Я не могу вернуться, я не вернусь,— все повторял
он в день приезда Александры Львовны.— Я хотел
здесь остаться, я даже избу ходил нанимать здесь на
житье себе...
Но теперь остаться было невозможно. Он провел весь
день 30 октября за тревожным писанием нового письма
Софье Андреевне, писал, сидя в жарком номере под
открытой форточкой, которую не позволил закрыть, лег
спать в тревоге и тоске, разрываемый и жалостью к Со
фье Андреевне, и невозможностью вернуться домой,
и опять вскочил еще в темноте, в 4 часа утра.
— В 4 часа он разбудил Душана Петровича, послал за
ямщиками,— говорит Александра Львовна.— Помня
35
обещание, данное мною тете Маше непременно пови
даться с ней в случае отъезда дальше, я тотчас же послала
за ней. Было еще совсем темно. При свете свечи я тороп
ливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей...
Отец очень волновался, наконец решил ехать, не дождав
шись тети Маши и Оболенской, которым написал следу
ющее письмо:
«Шамардинский монастырь. 31 октября 1910 года, 4 ч.
утра. Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляй
тесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не
простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам
обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благо
дарности за твою любовь и участие в моем испытании.
Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы
к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни
и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно
потому, что боюсь, что меня застанет здесь Софья Анд
реевна. А поезд только один, в восьмом часу. Целую вас,
милые друзья, и так радостно люблю вас. Л. Т.».
Куда он бежал теперь? Решено было — пока в Ново
черкасск. Но решали только его спутники — сам он,
разбитый, шатающийся от усталости и пережитых волне
ний, только торопил бежать:
— Все равно куда... только ни в какую ни в толсто
вскую колонию, а просто в мужицкую избу...1
На станции Козельск едва успели попасть в поезд,
шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции
Волово взяли билеты до Ростова-на-Дону. Это было
утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже
телеграфировала Черткову:
«Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, ут
ром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать
немыслимо».
В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал
мне следующие мысли в свою записную книжку:
«Бог есть неограниченное Все, человек есть только
ограниченное проявление Бога».
Она записала это и ждала, что он будет диктовать
дальше, но он сказал:
— Больше ничего.
1 О колониях толстовцев он всегда говорил неприязненно: «Жить
святым вместе нельзя. Они все помрут. Одним святым жить нельзя».
(Примеч. И. А. Бунина.)
36
Он полежал некоторое время молча, потом снова
подозвал ее:
— Возьми записную книжку и перо и пиши:
«Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное Все,
чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно
существует только Бог. Человек есть проявление Его
в веществе, времени и пространстве. Чем больше прояв
ление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением
(жизнями) других существ, тем больше он существует.
Соединение этой своей жизни с жизнями других существ
совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем
больше человек проявляет Бога, тем больше истинно
существует.
Бога мы познаем только через сознание Его проявле
ния в нас. Все выводы из этого сознания и руководство
жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют
человека и в познании самого Бога, и в руководстве
в своей жизни, основанном на этом сознании».
Через некоторое время он снова позвал ее:
— Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Несколько раз он должен был прекращать диктовать
из-за подступавших к горлу слез, и минутами она едва
могла расслышать его тихий, тихий голос:
«Милые мои дети, Таня и Сережа!
Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то,
что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было
бы великим огорчением для нее, а также и для других
братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я при
звал, находится в исключительном положении по отно
шению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение
тому делу, которому я служил последние сорок лет моей
жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я при
знаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех
людей и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не
знаю, прощаюсь ли, или нет, но почувствовал необходи
мость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, что
бы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты,
в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать
ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды
дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не
объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства
37
в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла
и без вытекающего из нее неизменного руководства есть
жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя,
вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я ис
пытываю самое искреннее чувство сострадания и любви.
Любящий вас отец Лев Толстой».
— Ты им передай это после моей смерти,— сказал он
Александре Львовне и опять заплакал.
Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный
этим, он опять плакал. Положение же его становилось все
серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мок
роту, жар у него все повышался, сердце работало слабо,
с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам
несколько раз ставил себе градусник и смотрел темпера
туру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко
стонал, дыханье было частое и тяжелое... Он снова по
просил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2,
громко сказал:
— Ну, мать, не обижайтесь!
В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он
опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей
Львович вышел от него, позвал Александру Львовну:
— Сережа-то каков!
— А что, папаша?
— Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен...
Он мне руку поцеловал,— сквозь рыдания с трудом
проговорил он.
Третьего ноября Чертков читал ему газеты и прочел
четыре полученных на его имя письма. Он их вниматель
но выслушал и, как всегда это делал дома, просил поме
тить на конвертах, что с ними делать.
Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером,
когда оправляли его постель, он сказал:
— А мужики-то, мужики как умирают! — и опять
заплакал.
Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил
записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные
слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись
и не знали, что читать. А он все просил:
— Да прочтите же, прочтите!
Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился
еще новый зловещий признак: он, не переставая, переби
рал пальцами, брал руками один край одеяла и переби
38
рал его пальцами до другого края, потом обратно, и так
без конца. Иногда он старался что-то доказать, выразить
какую-то свою неотвязную мысль.
— Ты не думай,— сказала ему Александра Львовна.
— Ах, как не думать, надо, надо думать!
Так весь день он старался сказать что-то, метался
и страдал.
К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его
мысль, помочь ему.
— Саша, пойди, посмотри, чем это кончится,—
говорил он.
Она старалась отвлечь его:
— Может быть, ты хочешь пить?
— Ах нет, нет... Как не понять... Это так просто!
И снова бредил:
— Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне
помочь, я всех прошу...
— Искать, все время искать...
В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал
на кровати, протянул руки и громким, радостным го
лосом, глядя на нее в упор, крикнул (приняв ее за
умершую дочь):
— Маша, Маша!
Всю ночь Александра Львовна не отходила от него.
Он все время метался, охал. Снова просил записывать.
Записывать было нечего, а он все просил:
— Прочти, что я написал! Что же вы молчите? Что
я написал?
Все время старались дежурить возле него по двое,
но тут случилось, что Александра Львовна осталась
одна. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным дви
жением он привстал и стал спускать ноги с постели.
Она быстро подошла:
— Что тебе, папаша?
— Пусти, пусти меня!
И из всех сил рвался вперед:
— Пусти, пусти, ты не смеешь держать, пусти!
В 10 часов утра 6 ноября приехали московские врачи.
Увидав их, он сказал:
— Я их помню...
В этот день он точно прощался со всеми. Ласково
посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежно
стью сказал:
— Милый Душан, милый Душан!
39
— Меняли простыни, я поддерживала ему спину,—
говорит Александра Львовна.— И вот я почувствовала,
что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет
опереться на меня, но он крепко пожал мне руку один
раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней
губами, стараясь сдержать рыдания. В этот день отец
сказал нам слова, которые заставили нас вспомнить, что
жизнь для чего-то послана нам и что мы обязаны, незави
симо от каких-либо обстоятельств, продолжать эту
жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить По
славшему нас и людям. Кровать стояла среди комнаты.
Мы сидели около. Вдруг отец сильным движением при
встал и почти сел. Я подошла:
— Поправить подушки?
— Нет,— сказал он, твердо и ясно выговаривая каж
дое слово,— нет. Только одно советую помнить, что на
свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы
смотрите только на одного Льва.
Деятельность сердца у него очень ослабела, пульс
едва прощупывался, губы, нос и руки посинели, и лицо
как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыханье было
едва слышно...
Вечером, когда все разошлись спать, я тоже заснула.
Меня разбудили в десять часов. Отцу стало хуже. Он стал
задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддер
живаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.
— Тяжело дышать,— хрипло, с трудом проговорил
он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кисло
родом... После впрыскивания камфары ему как будто
стало лучше. Он позвал брата Сережу:
— Сережа!
И когда Сережа подошел, сказал:
— Истина... Я люблю много... как они...
Это были его последние слова.
И вот еще что говорил он в бреду 6 ноября (по
свидетельству Сергея Львовича),— то, на что я уже
указывал:
— Все Я... все проявления... довольно проявлений...
вот и все...
В этот день в Астапово приехал о. Варсонофий, старец
из Оптиной Пустыни. Впоследствии говорили, будто этот
приезд состоялся «по приказу из Петербурга». Говорили
неправду. Приехав, о. Варсонофий просил допустить его
40
к умирающему, получил отказ и написал Александре
Львовне письмо: «Почтительно благодарю Ваше сияте
льство за письмо Ваше, в котором пишете, что воля
родителя Вашего для Вас и для всей семьи Вашей постав
ляется на первом плане. Но Вам, графиня, известно, что
граф выражал сестре своей, а Вашей тетушке, монахине
матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами».
Приказ из Петербурга выходит, таким образом, выдум
кой. Если бы он не выражал сестре желания видеть
старцев, о. Варсонофий не мог бы ссылаться на нее. Но
что было бы, если бы Александра Львовна допустила его
к отцу? Можно предположить: примирение умирающего
с Церковью. Но разве это уничтожило бы смысл его
бредовых слов, слышанных Сергеем Львовичем?
Смысл этот слишком велик, уничтожить его не
могло ничто.
«Слова умирающего особенно значительны»,— как
однажды сказал он в своем дневнике.
IV
До сих пор помню тот день, тот час, когда ударил мне
в глаза крупный шрифт газетной телеграммы:
— Астапово, 7 ноября. В 6 часов 5 минут утра Лев
Николаевич Толстой тихо скончался.
Газетный лист был в траурной раме. Посреди его
чернел всему миру известный портрет старого мужика
в мешковатой блузе, с горестно-сумрачными глазами
и большой косой бородой. Был одиннадцатый час мок
рого и темного петербургского дня. Я смотрел на пор
трет, а видел светлый, жаркий кавказский день, лес над
Тереком и шагающего в этом лесу худого загорелого
юнкера «в белой папашке с опустившимся пожелтевшим
курпеем, в белой, грязной, с широкими складками черкес
ке» и с винтовкой в руке:
— На другой день Оленин пошел один на то место,
где он со стариком спугнул оленя... День был совершенно
ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу
пересохла, и мириады комаров буквально облепляли ли
цо, спину и руки... Эти мириады насекомых так шли
к этой дикой, до безобразия богатой растительности,
к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой
темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху,
41
к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из
Терека и бульбулькающей где-нибудь под нависшими
листьями... Обойдя то место, где он вчера нашел зверя,
и ничего не встретив, он захотел отдохнуть... Он отыскал
вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то
самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его
логова... И вдруг на него нашло такое странное чувство
беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по
старой детской привычке, стал креститься и благодарить
кого-то. Ему вдруг с особенной ясностью пришло в голо
ву, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное ото всех
существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте,
где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может
быть, не видавший человека... Около меня, пролетая
между листьями, которые кажутся им огромными остро
вами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три,
четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и каждый из них
такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как
и я сам... И ему ясно стало, что он нисколько не русский
дворянин, член московского общества, друг и родня тогото и того-то, а просто такой же комар или такой же
олень, которые живут теперь вокруг него. Так же, как
они, как дядя Брошка, поживу и умру. И правду он
говорит: только трава вырастет».— «Да что же, что трава
вырастет? — думал он дальше.— Все-таки надо жить,
надо быть счастливым... Все равно, что бы я ни был:
такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет
и больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть
единого Божества, все-таки надо жить наилучшим об
разом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и от
чего я не был счастлив прежде?» И он стал вспоминать
свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого
себя... И вдруг ему как будто открылся новый свет.
«Счастие, вот что,— сказал он себе,— счастие в том,
чтобы жить для других... в человеке вложена потребность
счастия; стало быть, оно законно. Удовлетворяя его эго
истически, то есть отыскивая для себя богатства, славы,
удобства жизни, любви, может случиться, что обстоя
тельства так сложатся, что невозможно будет удовлетво
рить этому желанию. Следовательно, эти желания неза
конны, а не потребность счастия незаконна. Какие же
желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на
внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» Он
так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему
42
казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал
искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой,
кому бы сделать добро, кого бы любить...»
Софья Андреевна говорила:
— Сорок восемь лет прожила я с Львом Никола
евичем, а так и не узнала, что он был за человек!
Многообразие этого человека всегда удивляло мир.
Но вот тот образ, что вспомнился мне 7 ноября четверть
века тому назад,— этот кавказский юнкер с его мыслями
и чувствами среди «дикой, до безобразия богатой рас
тительности» над Тереком, среди «бездны зверей и птиц»,
наполняющих эту растительность, и несметных комаров
в воздухе, каждый из которых был будто бы «такой же
особенный от всех», как и сам юнкер ото всего прочего:
не основной ли это образ? Юнкер, думая о своей «особен
ности», с радостью терял чувство ее: «Ему ясно стало,
что он нисколько не русский дворянин, член московского
общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой
же комар или такой же олень, которые живут теперь
возле него. Так же, как они, как дядя Брошка, поживу
и умру. И правду он говорит: только трава вырастет...»
Это стремление к потере «особенности» и тайная радость
потери ее — основная толстовская черта. «Слова умира
ющих особенно значительны». И, умирая, он, величай
ший из великих, говорил: «На свете много Львов, а вы
думаете об одном Льве Толстом!» Разве это не то же, что
чувствовал и говорил себе кавказский юнкер про свою
«особенность»? Радовало его это и впоследствии — взять
Наполеона, Пьера, князя Андрея и разоблачить мнимую
высоту их положений и самооценок \ лишить их «особен
ности», показать на них, что сущность жизни вне времен
ных и пространственных форм, смешать их с комарами
и оленями; сделать это и с самим собою. Ни один олень,1
1 Умирающий кн. Андрей, Пьер в плену у французов, о. Сергий,
сам Толстой... Наиболее заветной художественной идеей его было,
думается, это: взять человека на его высшей мирской ступени (или
возвести его на такую ступень) и, поставив его перед лицом смерти или
какого-либо великого несчастия, показать ему ничтожество всего зем
ного, разоблачить его собственную мнимую высоту, его гордыню,
самоуверенность... Отсюда и «постоянное стремление его видеть и раз
венчивать то, что таится в душе человека под всеми формами блестя
щей внешности». Почему так преклонялся он перед «народом»? Пото
му, что видел его простоту, смирение; потому, что миллионы его, этого
простого, вечно работающего народа, жили и живут смиренной, нерас
суждающей верой в Хозяина, пославшего их в мир с целью, недоступ
ной нашему пониманию. (Примеч. И. А. Бунина.)
43
ни один дядя Брошка не защищал свою «особенность»
так, как он, не утверждал ее с такой страстью и силой,—
достаточно вспомнить хоть то, как зоологически ревнив
он был в любви. И вместе с тем всю жизнь разрушал ее,
и чем дальше, тем все страстнее, все сильнее. Как могло
быть иначе? Как не разрушать, если все-таки не дано
было кавказскому юнкеру в его дальнейшей долгой жиз
ни идти к блаженному, звериному «поживу и умру, и то
лько трава вырастет»? Как не разрушать, если то и дело
становится «гадко на самого себя», если «счастие в том,
чтобы жить для других»?
— Он так обрадовался и взволновался, открыв эту,
как ему казалось, новую истину, что вскочил и в не
терпении стал искать, для кого бы ему поскорее по
жертвовать собой...
Сколько раз в жизни открывал он «эту, как ему каза
лось, новую истину»? Истина же эта роковая. С ней
нельзя быть оленем или дядей Брошкой. «Все равно, что
бы я ни был: такой же зверь, как и все, или же я рамка,
в которой вставилась часть единого Божества...» Но
в том и беда, что совсем не все равно, если уже сознаешь
себя такой «рамкой». И олень, и дядя Брошка тоже
«рамки», но думают ли они об этом! Олени и дяди
Брошки, каждый в своей «особенности», в своей «само
сти», ничуть не стремятся искать, «для кого бы поскорей
пожертвовать собой» *. И поэтому сугубо роковой путь
жизни был уготован тому, кто был рожден и оленем,
и дядей Брошкой, а вместе с тем — Дмитрием Олени
ным, который никак не мог умереть так, чтобы только
трава выросла. «Некоторые живут, не замечая своего
существования». Не некоторые,— их столько же, сколько
на земле комаров и оленей. А сколько замечающих? Он
же был из тех, что слишком замечают. И нельзя было ему
умереть, как оленю. Надлежало умереть или как Ивану
Ильичу, как князю Серпуховскому из «Холстомера»,
в лучшем случае, как самому Холстомеру — или же
с совершенно несомненным чувством то ли слов Христа:
«Царство Мое не от мира сего, верующий в Меня не
увидит смерти вовек», то ли слов индийской мудрости:1
1 «Чем больше он думал в те часы страдальческого уединения
и бреда, которые он провел после своей раны, тем более, сам не
чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда
жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило —
не жить этой земной жизнью...» (Примеч. И. А. Бунина.)
44
«Отверзите уши ваши, освобождение от смерти найдено!
Освобождение — в разоблачении духа от его материаль
ного одеяния, в воссоединении Я временного с вечным
Я». Чувство же это приобретается страшной ценой. И вот
в 6 часов 5 минут утра 7 ноября 1910 года кончилась на
станции Астапово не только жизнь одного из самых
необыкновенных людей, когда-либо живших на свете,—
кончился еще и некий необыкновенный человеческий по
двиг, необыкновенная по своей силе, долготе и трудности
борьба за то, что есть «освобождение», есть исход из
«Бывания в Вечное», говоря буддийскими словами, есть
путь «в жизнь», говоря словами Евангелия, по удивитель
ному совпадению оказавшимися в сборнике «Мысли муд
рых людей на каждый день», который он составлял
в свои последние годы, как раз на странице, отведенной
седьмому дню ноября:
— Входите тесными вратами: ибо широки врата
и пространен путь, ведущие в погибель; и многие идут
ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь,
и немногие находят их.
В этот сборник он включал наиболее трогавшие его,
наиболее отвечавшие его уму и сердцу «мысли мудрых
людей» разных стран, народов и времен, равно как
и некоторые свои собственные. «Во все века лучшие,
то есть настоящие люди думали об этом»,— писал
он в предисловии к нему. «Об этом» — это о том,
о чем он и сам думал всю жизнь, даже и тогда, когда
так страстно думал совсем о другом: о том, «чем все
это кончится», что надо «искать, все время искать».
Во всем и всегда удивительный, удивителен он был
и той настойчивостью, с которой он начал говорить
«об этом» с самых ранних лет, а впоследствии говорил
с той одержимостью однообразия, которую можно ви
деть или в житиях святых, или в историях душевно
больных. Есть предание, что Иоанн, любимый ученик
Христа, неустанно говорил в старости только одно:
«Дети, любите друг друга». Однообразие, с которым
говорил Толстой, одно и то же во всех своих последних
писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое
свойственно древним священным книгам Индии, книгам
иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана:
— Материя для меня самое непонятное,— то и дело
повторял он на все лады.
— Что я такое? Разум ничего не говорит на эти
45
вопросы сердца. Отвечает на это только какое-то чувст
во в глубине сознания. С тех пор, как существуют люди,
они отвечают на это не словами, то есть орудием разу
ма, частью проявления жизни, а всей жизнью.
— Избави Бог жить только для этого мира. Чтобы
жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за
пределы постижимого умом человеческим.
— Дорого и радостно общение с людьми, которые
в этой жизни смотрят за пределы ее.
— Бог для меня есть то, к чему я стремлюсь,— то,
в стремлении к чему и состоит моя жизнь. Бог поэтому
есть для меня непременно такой, что я Его понять и на
звать не могу.
— Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески,
лавки, извозчиков, прохожих, проезжих, и вдруг так ясно
стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только
одна из бесчисленных возможностей других миров и дру
гих жизней и для меня есть только одна из бесчисленных
стадий, через которую я прохожу (как мне кажется, во
времени).
— Наши постоянные стремления к будущему не есть
ли признак того, что жизнь есть расширение сознания?
Постепенно сознаешь, что нет ни материального, ни ду
ховного, а есть только мое прохождение через пределы
вечного, бесконечного, которое есть Все само в себе
и вместе с тем Ничто (Нирвана).
— Мое Я стремится расшириться и в стремлении
сталкивается со своими пределами в пространстве... Кро
ме сознания пределов в пространстве, есть еще сознание
себя — того, что сознает пределы. Что есть это сознание?
Если оно чувствует пределы, то это значит, что оно по
существу своему беспредельно и стремится выйти из этих
пределов.
— Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духо
вной и неограниченной (Божественной) сущности через
ограниченное пределами вещество.
— Жизнь человека выражается в отношении конеч
ного к бесконечному.
— Бесконечное, которого человек сознает себя час
тью, и есть Бог.
— Если иногда удается забыть о людях, испытыва
ешь какой-то экстаз свободы.
— Если бы я был один, я был бы юродивым, то есть
ничем бы не дорожил в жизни...
46
— Надо и в писании быть юродивым...
Он с радостью говорил своей старшей дочери Татьяне
Львовне незадолго до бегства из Ясной Поляны, что он
мечтает поселиться в ее деревне, где его никто не знает:
«Я там могу ходить и просить под окнами милостыню».
Бесконечно знаменательны эти слова,— эта мечта быть
юродивым, ничем не дорожащим в жизни и всеми прези
раемым, стать никому не известным, нищим, смиренно
просящим с сумой за плечами кусок хлеба под мужиц
кими окнами. Ужели и впрямь, как думают это еще и до
сих пор, так долго стремился он убежать из Ясной Поля
ны только ради освобождения себя от ссор с детьми
и женой? Ведь еще юнкером испытывал он этот «экстаз
свободы», счастье думать, что нисколько он не русский
дворянин, член московского общества, друг и родня тогото и того-то, а просто «такой же комар или такой же
олень». Юнкер Оленин восторженно терял свою «особен
ность». Восторженно мечтал и о том, чтобы прославить
ее на весь мир. А чем кончил?
— Был человек в земле Уц, Иов имя его... И родилось
у него семь сыновей и три дочери. И было скота у него
семь тысяч мелкого скота, и три тысячи верблюдов,
и пятьсот пар волов, и пятьсот ослиц, и прислуги весьма
много; и был человек тот знатнее всех сынов Востока...
И вот, во всем был «разорен» тот человек; «и вот,
ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил
четыре угла дома, и тот упал на отроков, и они умерли...».
Толстой сам себя разорял целыми десятилетиями
и наконец разорил полностью — и самого себя, и весь
«дом» свой, в крушении которого было нечто тоже биб
лейское: словно и впрямь «ветер великий поднялся со
стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот
упал на отроков» — и где они теперь, эти рассеянные по
всему миру «отроки», из которых один (недавно умерший
в Америке Илья Львович) погиб не только от болезни, но
и от полной нищеты! Толстой сам призывал и наконец
призвал на свой «дом» и на самого себя этот «великий
ветер» тоже по воле Того, покорность Которому стала
в некий срок альфой и омегой всей его жизни.
— Простри руку Твою на раба Твоего Иова и коснись
всего, что у него.
И простер и коснулся,— «всего, кроме души».
— И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою,
и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился,
47
и сказал: наг вышел я из чрева матери моей, наг и воз
вращусь туда.
Наг, как во чреве матери, был и тот, кто «тихо скон
чался» под чьим-то чужим кровом, на какой-то дотоле
никому не ведомой железнодорожной станции.
Думая о его столь долгой и столь во всем удивитель
ной жизни, высшую и все разъясняющую точку ее видишь
как раз тут — в его бегстве из Ясной Поляны и в его
кончине на этой станции. Думая об этом и о долгих годах
великих страданий, этому предшествовавших, никак не
избегнешь мысли о путях Иова, Будды, даже Самого
Сына Человеческого.
— Паки и паки берет Его дьявол на весьма высокую
гору и показывает Ему все царства мира и славу
их. И говорит Ему: все это отдам Тебе, если, падши,
поклонишься мне. Но Иисус говорит ему: отойди от
меня, Сатана.
Кто был так искушаем, как Толстой, кто так любил
«царства мира и славу их»?
— Боже мой,— думал князь Андрей в ночь перед
Аустерлицким сражением,— что же мне делать, ежели
я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую?
Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди — я всех
их отдам за минуту славы, торжества над людьми, за
любовь к себе людей, которых я не знаю!)
«Врата, ведущие в погибель», были открыты перед
Толстым сугубо широко, «торжества над людьми» он
достиг величайшего. «Ну, и что ж? Что потом?» 1Достиг
нув, он «встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею,
и сел в пепел вне селения...».
Так же, как Иов,— и как Екклезиаст, как Будда —
Толстой был обречен на «разорение» с самого рождения
своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их
обреченностью: все «дела и труды» их, все богатства
и вся слава их — «суета сует»; в соответствии и кончает
ся: черепица, пепел, «вне селения», роща Уравеллы, Астапово... «Тот, Кто все создает по замыслу Своему», одаря
ет их тем щедрее, чем больше должно быть в некий срок
их «разорение», заставляет трудиться и стяжать тем стра
1 «Ну, хорошо, у тебя будет шесть тысяч десятин в Самарской
губернии, триста голов лошадей. Ну и что же из этого? Что потом? Ну,
хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех
писателей в мире — ну и что ж? Что потом?» («Исповедь»). (Примем.
И. А. Бунина.)
48
стнее, чем отчаяннее будут их проклятия всем земным
трудам и стяжаниям. Вот у одного семь сыновей, три
дочери, сотни рабов и рабынь, тысячи скота и первенство
среди всех сынов Востока; у другого — в жилах царская
кровь, высшая родовитость, как телесная, так и духовная,
высшая сила и ловкость и «четыре дворца по числу
времен года»; третий — сын Давидов, царь над Израилем
и великий «делатель»: «Я предпринял большие дела —
построил домы себе, насадил виноградники, устроил ро
щи и сады, сделал водоемы, собрал золота, серебра
и драгоценностей от царей и областей...» И у всех общий
конец: «Что пользы человеку от всех трудов его, которы
ми трудится он под солнцем?» — спрашивает один, столь
много под солнцем потрудившийся. «Наг вышел я из
чрева матери моей, наг и возвращусь туда»,— говорит
другой. «Царство мира сего и царство смерти — одно:
это искуситель Мара, он же есть смерть»,— говорит
третий. И муки ада испытывает четвертый, вспоминая
свою жизнь:
— Я испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость
моей прежней жизни...
Какая «мерзость», какие смертные грехи числились за
ним? Только те, что называются «грехами святых»,
всегда считавших себя самыми страшными грешниками.
Но все равно: сколько лет и с какой ожесточенностью
скоблил он черепицей проказу своих грехов («не было ни
одного самого страшного преступления, которого бы
я не совершал») и трепетал, как Иов.
— Ужасное, чего я ужасался, постигло меня; и чего
я боялся, приходит ко мне.
Толстой говорил почти теми же словами:
— Я качусь, качусь под гору смерти. А я не хочу
смерти, я хочу и люблю бессмертие. Я люблю мою
жизнь — семью, хозяйство, искусство...
— Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю, люб
лю жизнь и умираю — как мне спастись?
«И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин
был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал
шнурок, чтобы не повеситься, и боялся ходить с ружьем,
чтобы не застрелиться».
Левин тоже погибал. «Но Левин не повесился, и не
застрелился, и продолжал жить». Почему продолжал?
Потому, что была на то воля Хозяина, которую он,
невзирая ни на что, непрестанно чувствовал в себе так же
49
сильно, как его работник Федор. Воля (стремление) к жизни
(земной, временной) — в теле. И Левин уже и тогда остро
ненавидел временами тело,— и свое и чужое,— отсюда
и было ему искушение повеситься или застрелиться. Но уже
и тогда чувствовал он, что не будет это спасением для него.
Уже и тогда слышал в себе «голос Высшего Я». Зачем надо
было продолжать жить? Затем, что этот голос говорил, что
нужно «спастись» при жизни. А в чем спасение? Не в убий
стве тела, не в выходе из него «не готовым», а в преодоле
нии его и в потере «всего, кроме души».
v
После его похорон Ясная Поляна быстро пустела.
В доме еще оставались некоторые родные и близкие,
но и они уже разъезжались один за другим; и Софья
Андреевна сказала Ксюнину про этот пустеющий дом,
куда она вошла когда-то почти девочкой и где провела
потом целых сорок восемь лет:
— Через три дня дом совсем мертвый будет...
Все уедут...
Тот, с кем она когда-то вошла в этот дом, был в ту
пору во всем расцвете всех своих беспримерных сил
и любил ее так, что говорил: «Я счастлив, как один из
миллиона». Он писал тогда в своем дневнике:
— Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь
и вижу: она смотрит на меня и любит... Люблю я, когда
она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг
друга, как можем; и она скажет: «Левочка!» — и остано
вится: — «Отчего трубы в каминах проведены прямо?»
или: «почему лошади не умирают долго?» Люблю, когда
мы долго одни — и «что нам делать?» — «Соня, что нам
делать?» — Она смеется. Люблю, когда она рассердится
на меня и вдруг, в мгновение ока у ней мысль и слово,
иногда резкое: «оставь! скучно!» Через минуту она уже
робко улыбается мне. Люблю, когда она девочка в жел
том платье и выставит нижнюю челюсть и язык; люблю,
когда я вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное,
и испуганное, и детское, и страстное лицо...
Писал в письмах к друзьям:
— Пишу и слышу наверху голос жены, которую я лю
блю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал,
что можно так любить и быть так счастливым...
50
Вспоминая то время, когда он начал «Войну и мир»,
Софья Андреевна сказала:
— Приходит однажды ко мне в восторге, возбужден
ный, и говорит: «Какой великолепный тип дипломата
я сейчас представляю себе!» А я спрашиваю его: «Левоч
ка, а что такое дипломат?» Мне ведь было тогда всего
двадцать лет...
— Я никогда никого, кроме тебя, не любил, говорил
мне всю жизнь Лев Николаевич. Но ведь не так легко
было сделать счастливым Толстого! Я помню, как одна
жды наш друг поэт Фет сказал про меня: «Софья Андре
евна по ножу ходит». По ножу я и ходила всю жизнь...
Он был счастлив, «как один из миллиона». Что же,
однако, начал он писать в своем дневнике вскоре после
женитьбы и первого упоения хозяйством?
— Ужасно! Я игрок и пьяница. Я в запое хозяйства
и погубил невозвратимые девять месяцев, которые я сде
лал чуть ли не худшими в своей жизни... Я за эти девять
месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и по
шлый человек...
Он заводит большой пчельник и просиживает там
часами, наблюдая, изучая жизнь пчел, разводит племен
ных овец, уверяет себя, что «не может быть счастлив
в жизни», если не достанет себе японских поросят, разби
вает плодовый сад, сажает леса елок, сажает в огромном
до смешного количестве капусту, строит винокуренный
завод, с необыкновенной страстью предается полевому
хозяйству, каждую свободную минуту урывает лишь для
своей охотничьей страсти, ломает себе однажды на беше
ной скачке за зайцем руку и пишет жене из Москвы, где
лечится: «Ты говоришь — я забуду (тебя). Ни на минуту,
особенно с людьми. На охоте я забываю, помню об
одном дупеле; но с людьми, при всяком столкновении,
слове, я вспоминаю о тебе... Я тебя так сильно всеми
любвями люблю...» Он пишет своему другу Александре
Андреевне Толстой: «Я никогда (как теперь) не чувство
вал свои умственные и даже все нравственные силы сто
лько свободными и столько способными к работе. И ра
бота эта есть у меня. Работа эта — роман из времени
1810-х и 20-х годов, которые занимают меня вполне...
Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу
и обдумываю, как еще никогда не писал и не обдумывал.
Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни
перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтобы
51
все шло по-прежнему...» В этом романе,— это была
«Война и мир»,— тоже прославляется семейное счастье,
семейные добродетели, здоровые, простые человеческие
устои; но точно ли, что не имел он в ту пору «ни
перед кем никакой тайны»? В своих дневниках он пишет
в эту пору нечто очень тайное:
— Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое сча
стье с материальными условиями — жена, дети, здоро
вье, хозяйство, богатство.
— Где я, тот я, прежний, которого я сам любил и знал,
который выходит иногда наружу весь и меня самого
радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой
с тех пор, как женился на женщине, которую люблю...
Эта «тайна» прорывается иногда и в жизни. Сестра
Софьи Андреевны рассказывает в своих воспоминаниях,
что произошло однажды с этим счастливым мужем
и хозяином:
«Соня сидела наверху у себя в комнате на полу
у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она
была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя
к ней, сказал:
— Зачем ты сидишь на полу? Встань!
— Сейчас, только уберу все.
— Я тебе говорю, встань сейчас,— громко закричал
он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это
обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей
комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ни
чего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то,
стук разбитого стекла и крик:
— Уйди, уйди!
Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали
разбитая посуда и термометр, висевший всегда на стене.
Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с тря
сущейся губой. Глаза его глядели в одну точку... Я побе
жала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная,
все повторяла: «За что? Что с ним?» Она рассказала мне
уже немного погодя:
— Я пошла в кабинет и спросила его: «Левочка, что
с тобой?» — «Уйди, уйди!» — злобно закричал он. Я по
дошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел
меня, схватил поднос с кофе и чашкой и бросил на пол...
Так мы с Соней никогда и не могли понять, что
вызвало в нем такое бешенство...»
52
«Соня, что нам делать?» Это значило: слишком хоро
шо нам с тобой, слишком счастливы мы! А через сорок
восемь лет после того «Соня» жила в вагоне на запасных
путях на станции Астапово, и ее не пускали к тому, у кого
она когда-то спрашивала про камин, про лошадей, и она,
опираясь на руку кого-нибудь из сыновей, ходила под те
завешанные окна, за которыми он умирал, приникала
к ним, стараясь хоть что-нибудь рассмотреть за занавес
кой, потом тихо брела назад в свой вагон, чтобы опять
сидеть и плакать о себе и о «Левочке»... Впоследствии она
рассказывала:
— Пустили меня к нему, когда он уже едва дышал,
неподвижно лежа навзничь, с закрытыми глазами. Я ти
хонько на ухо говорила ему с нежностью, надеясь, что он
еще слышит, что я все время была тут, в Астапове, что
любила его до конца... Не помню, что я ему говорила, но
два глубоких вздоха, как бы вызванные страшным усили
ем, отвечали мне на мои слова, а затем все стихло...
Теперь наступали уже самые последние дни всей дол
гой прежней жизни Ясной Поляны:
— Через три дня дом совсем мертвый будет...
Все уедут...
Этот белый дом со стеклянной верандой и низким
крыльцом уже начинал походить на музей, писал Ксюнин.
В опустевших комнатах смотрят со стен его проника
ющие в душу глаза.
В кабинете и в спальне все застыло с той ночи, когда
он ушел, в полной неприкосновенности: подсвечник с до
горевшей свечой и розеткой, окапанной стеарином, два
яблока, подушка на диване, где он отдыхал, кресло, на
котором около письменного стола любила сидеть Софья
Андреевна, шахматы, три его карточки в разных воз
растах и открытый на дне его смерти «Круг чтения».
— Седьмого ноября. «Смерть есть начало другой
жизни». Монтень.
На постели в спальне его любимая подушечка, выши
тая монахиней Марией. Рядом на столике звонок, круг
лые старинные часы, свеча, спички, несколько коробочек
с лекарствами. Над постелью портрет Татьяны Львовны.
В одном углу умывальник, в другом круглый столик
с графином воды, на полу седло. По стенам портреты —
его отца в военной форме, его умершей дочери Марии
и два портрета Софьи Андреевны; на одном она, еще
53
совсем юная, удивительно хороша. В простенке между
окнами зеркало, из окон, по широкой аллее, открывается
вид в сад, направо на поляне видна ель... Эта комната
особенно мертва и в ней, около постели, большой лав
ровый венок с красными лентами и надписью:
— Огласившему пустыню жизни криком «Не могу
молчать».
А в маленькой гостиной рядом с кабинетом лежит
еще одна открытая книга — «Мысли мудрых людей на
каждый день»:
— Седьмого ноября. «Входите тесными вратами: ибо
широки врата и пространен путь, ведущие в погибель;
и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие
в жизнь, и немногие находят их». Матфея, VII.
В последние годы своей жизни Софья Андреевна каза
лась высокой, стала худа и немного сгорбилась, была
тиха, слаба. И все-таки каждый день за версту ходила
туда — на могилу «Левочки», вечным сном покоившего
ся в парке на краю оврага, под старыми развесистыми
деревьями: летом и осенью каждый день носила на моги
лу свежие цветы, подолгу сидела над ней на скамейке —
и, может быть, вспоминала: «Соня, что нам делать!»
Она встретила меня, говорит один из посетивших
ее в ту пору, устало и со спокойным достоинством,
беседуя, не улыбалась, не возвышала голоса. И это
тогда сказала она:
— Сорок восемь лет прожила я со Львом Никола
евичем, а так и не узнала, что он был за человек!
Теперь, когда со времени его смерти прошла уже
целая четверть века и ко всем прежним бесчисленным
свидетельствам и суждениям о нем прибавилось еще
великое множество новых, вопросы, «что он был за чело
век», почему Софья Андреевна «всю жизнь ходила по
ножу» и что заставило его бежать, кажутся уже вполне
разрешенными. Но это только так кажется.
— Странно и страшно подумать, что от рождения
моего до трех лет, в то время, когда я кормился грудью,
когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, хо
дить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти,
я не могу найти ни одного впечатления... Когда же я на
чался? Когда начал жить? И почему мне радостно пред
ставлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь
страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять
вступлю в то состояние смерти, от которого не будет
воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тог
54
да, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить,
когда спал, сосал грудь и целовал грудь и смеялся и радо
вал мою мать? Я жил, и блаженно жил. Разве не тогда
я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так
много, так быстро, что во всю остальную жизнь не
приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до
меня — только шаг. От новорожденного до пяти летне
го — страшное расстояние. От зародыша до новорожден
ного — пучина. А от несуществования до зародыша от
деляет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что
пространство, и время, и причина суть формы мышления
и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша
есть (все) большее и большее подчинение себя этим фор
мам и потом опять освобождение от них...
Это строки из его «Первых воспоминаний».
Как никто и никогда, за все эти двадцать пять лет,
прошедшие со времени его смерти, не обратил никакого
внимания на такие изумительные во всех отношениях
строки, невозможно понять.
Никакого внимания не обратил никто и на дальней
шие строки из тех же «Первых воспоминаний»:
— При переводе меня вниз к Федору Ивановичу
и мальчикам, я испытал в первый раз и потому сильнее,
чем когда-либо после, то чувство, которое называют
чувством долга, называют чувством креста, который
призван нести каждый человек. Мне было жалко по
кидать привычное (привычное от вечности), грустно
было, поэтически грустно расставаться не столько с лю
дьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой,
с положком, с подушкой, и страшна была та новая
жизнь, в которую я вступал. Я старался находить
веселое в той новой жизни, которая предстояла мне;
я старался верить ласковым речам, которыми заманивал
меня к себе Федор Иванович, старался не видеть того
презрения, с которым мальчики принимали меня, ме
ньшого, к себе; старался думать, что стыдно было
жить большому мальчику с девочками и что ничего
хорошего не было в этой жизни наверху с няней;
но на душе было страшно грустно, и я знал, что
я безвозвратно терял невинность и счастье, и только
чувство собственного достоинства, сознание того, что
я исполняю свой долг, поддерживало меня. Много
раз потом в жизни мне приходилось переживать такие
минуты на распутьях жизни, вступая на новые дороги.
55
Я испытывал тихое горе о безвозвратности утраченного.
Я все не верил, что это будет... Но, помню, халат с под
тяжкой, пришитой на спине, который на меня надели,
как будто отрезал меня навсегда от верха, и я тут в пе
рвый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху,
но главное лицо, с которым я жил и которое я не понимал
прежде. Это была тетушка Татьяна Александровна. По
мню невысокую, плотную, черноволосую, нежную, жа
лостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, под
поясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала
то самое, что и я, что жалко, ужасно жалко, но должно.
В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка,
а трудное дело,— не то ли я почувствую, когда буду
умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не
игрушка, а трудное дело...
Во всей всемирной литературе нет ничего похожего на
эти строки и нет ничего равного им.
— Подчинение и потом опять освобождение.
В чем главное отличие одной человеческой жизни от
другой? Не в той ли или иной мере ее «подчинения»
и «освобождения»? И вот рождается человек, который на
всю жизнь запоминает боль, жалость, грусть, испытан
ную им на самом пороге «подчинения», при переходе
«вниз», и вообще нечто такое, что недоступно обычной
человеческой памяти:
— Вот первые мои воспоминания (которые я не умею
поставить по порядку, не зная, что было прежде, что
после, о некоторых даже не знаю, было ли то во сне или
наяву). Вот они: я связан; мне хочется выпростать руки,
и я не могу этого сделать, и я кричу, плачу, и мне самому
неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Наде
мной стоит, нагнувшись, кто-то. И все это в полутьме.
Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они
тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего
я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно
(то есть чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не
нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком,
противным для самого себя, но не неудержимым. Я чув
ствую несправедливость и жестокость не людей, потому
что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим
собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было:
пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку,
или это пеленали меня уже когда мне было больше года,
чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это
56
воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений,
но верно то, что это было первое и самое сильное впечат
ление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдание,
но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочет
ся свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна,
я слаб, а они сильны...
«Связывают». Впоследствии он будет неустанно все
больше «развязываться», стремиться назад, к «привыч
ному от вечности».
— Другое впечатление — радостное. Я сижу в коры
те, и меня окружает новый, не неприятный запах какогото вещества, которым трут мое маленькое тельце. Веро
ятно, это были отруби и, вероятно, в воде и в корыте, но
новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в пер
вый раз заметил и полюбил свое тельце с видимыми мне
ребрами на груди и гладкое темное корыто, засученные
руки няни, и теплую, парную, страшенную воду, и звук
ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев
корыта, когда я водил по ним ручонками...
Что это такое? Многие дивились: «Какая необыкно
венная память была у этого человека!» Но эти почти
страшные строки говорят вовсе не о памяти в обычном
значении этого слова. Если говорить о памяти так, как
о ней обычно говорят, то тут ее нет: такой памяти на
свете ни у кого не было и не может быть. Что же это
такое? Нечто такое, с чем рождаются только уже совсем
«вырождающиеся» люди: «Я помню, что мириады лет
тому назад я был козленком»,— говорил Будда уже
совсем страшными словами. И что означает наличие
такой «памяти»?
Вскоре после смерти Толстого я был в индийских
тропиках. Возвратясь в Россию, проводил лето на степ
ных берегах Черного моря. И кое-что из того, что думал
и чувствовал и в индийских тропиках, и в летние ночи на
этих берегах, под немолчный звон ночных степных цикад,
впоследствии написал:
— Некоторый род людей обладает способностью
особенно сильно чувствовать не только свое время, но
и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но
и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего
своего, то есть, как принято говорить, «способностью
перевоплощаться» и особенно живой и особенно образ
ной (чувственной) «памятью». Для того же, чтобы быть
в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей
57
в цепи своих предков долгий путь многих, многих сущест
вований 1 и вдруг явившей в себе особенно полный образ
своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений,
со всей образностью его мышления и с его огромной
подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно
обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной
сознательностью.
— Великий мученик или великий счастливец такой
человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого
человека есть его особенно сильное Я, жажда вящего
утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огром
ного опыта за время пребывания в огромной цепи суще
ствований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощу
щение Всебытия.
— И вот — поэты, художники, святые, мудрецы, Буд
да, Соломон, Толстой...
— Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей
телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощу
щении, беспощадны во всяческом насыщении своей похо
ти, отличаются крайней непосредственностью, к старости
же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жало
стливы... Сколько можно насчитать в царственном пле
мени святых и гениев таких, которые вызывают на срав
нение их с гориллами даже по наружности! Всякий знает
бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на чере
пе Будды, падучую болезнь Магомета, те припадки ее,
когда ангелы в молниях открывали ему «тайны и бездны
неземные» и «в мановение ока» (то есть вне всяких зако
нов времени и пространства) переносили из Медины
в Иерусалим — на Камень Мориа, «непрестанно раз
махивающийся между небом и землей», как бы смешива
ющий землю с небом, преходящее с вечным.
— Все подобные им сперва с великой жадностью
приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его
соблазны. Все они сперва великие грешники, потом вели
кие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие
расточители. Все они ненасытные рабы Майи — и все
отличаются все возрастающим с годами чувством Всебы
тия и неминуемого в нем исчезновения...
— Есть два рода людей. В одном, огромном,— люди
своего, определенного момента, житейского строительст
1
«Разве не тогда приобретал я все то, чем я живу теперь?» Приоб
ретал и тогда, но сколь бесконечно мало в сравнении с тем, что
приобретал на этом пути! (Примеч. И. Л. Бунина.)
58
ва, делания, люди как бы почти без прошлого, без
предков, верные звенья той Цепи, о которой говорит
мудрость Индии: что им до того, что так страшно
ускользают в безграничность и начало и конец этой
Цепи? А в другом, малом, не только не делатели,
не строители, а сущие разорители, уже познавшие тщету
делания и строения, люди мечты, созерцания, удивления
себе и миру, люди того «умствования», о котором го
ворит Екклезиаст,— люди, уже втайне откликнувшиеся
на древний зов: «Выйди из Цепи!» — уже жаждущие
раствориться, исчезнуть во Всеедином и вместе с тем
еще люто страждущие, тоскующие о всех тех ликах,
воплощениях, в коих пребывали они, особенно же о ка
ждом миге своего настоящего. Это люди, одаренные
великим богатством восприятий, полученных ими от
своих бесчисленных предшественников, чувствующие бес
конечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не
в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу
и свежесть своего райского праотца, его телесности.
Отсюда и великое их раздвоение: мука и ужас ухода
из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее — и сугубого
очарования ею. И каждый из этих людей с полным
правом может повторить древнее стенание: «Вечный
и Всеобъемлющий! Ты некогда не знал Желания, Жа
жды *. Ты пребывал в покое, но Ты сам нарушил его:
Ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений, из
коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе
к блаженному Началу. Ныне все громче звучит мне
Твой зов: «Выйди из Цепи! Выйди без следа, без на
следства, без наследника! Возвратись ко мне!» 12
Будда был в миру царевичем и недаром «из рода тех,
чья гордость вошла в поговорку» 3: когда настала его
брачная пора и со всего царства созваны были невесты
достойнейшие и прекраснейшие, он пожелал избрать «на
илучшую», а на состязании из-за нее с прочими юно
шами — оказаться «первейшим», как в силе, так и в лов
кости; и все свои пожелания выполнил: превзошел всех
1 «Тогда не было ни смерти, ни бессмертия». Ригведа. (Примеч.
И. А. Бунина.)
2 «Пусти, пусти меня!» Это и значит: «Вон из Цепи!» Но что там, за
Цепью? «Пойди, посмотри, чем это кончится? Надо, надо думать!»
(Примеч. И. А. Бунина.)
3 Гордость кн. Н. С. Волконского, деда Толстого по матери, тоже
была достойна поговорки. (Примеч. И. А. Бунина.)
59
и во всем, каковому превосходству есть пример хотя бы
в том, что, пустив стрелу из лука, он так пустил ее, что
она улетела за семь тысяч миль. И дано ему было и вели
кое супружеское счастие, и рождение сына, прекрасней
шего в мире; а потом — три выезда в город и три
встречи, затмившие все радости его, дотоле не подозрева
вшего, что есть в мире то, что показали ему встречи:
болезнь, старость, смерть; и тогда пришло ему в сердце
решение оставить и жену и сына, порвать мирские «шел
ковые сети» и бежать и из родного дома, и из мира:
«Тесна жизнь в доме,— сказал он себе,— место нечисто
ты есть дом, свобода вне дома! Не вернусь я к миру, не
знал я прежде мира!» В темную, бурную ночь, достигнув
большой реки,— переправы в полное отчуждение от ми
ра,— царевич сошел с коня, снял с себя богатую одежду,
обрезал свои длинные волосы,— знак своего высокого
достоинства,— и, отдав коня конюху, сопровождавшему
его до реки, ушел на поиски «священного спасения»;
и испытал многие учения, оказавшиеся ложными, и мно
гие самоистязания, не ведущие к познанию, и, дойдя до
предела их, просветлен был в рощах Урвеллы дивным
и внезапным прозрением, в чем есть истинное освобожде
ние, спасение от страданий мира и от смертной погибели
в нем, и благовествовал «как серебряный колокол, подве
шенный к небесному своду»:
— Отверзите уши ваши: освобождение (спасение, из
бавление) от смерти найдено!
Он благовествовал, во многом следуя древней священ
ной мудрости, говорившей так:
Царство мира сего и царство смерти — одно; это
Искуситель Мара, он же смерть.
Освобождение — в разоблачении духа от его мате
риального одеяния.
Освобождение — в самоотречении.
Освобождение — в углублении духа в единое истин
ное бытие, оно же есть Брама-Атман, основа всякого
бытия и истинная сущность человеческого духа. Брама
есть свойственное человеку истинное Я, сущий во мраке
телесного Атман, Единое, Целое, Вечное.
Освобождение — в стремлении лишь к Атману, к то
му состоянию, что подобно сну, в котором не видишь
сновидений и не чувствуешь никаких желаний.
Человеческое Я есть земное воплощение Атмана, зем
ное проявление Его.
60
Освобожденный, спасенный — тот, кто познал Атмана до конца и возвращается к нему, не желая никакого
потомства.
VI
Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано.
Мальчиком я уже имел некоторое представление
о нем, но не из чтений его книг, а по разговорам
у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко
смеялся, рассказывая, как читают «Войну и мир» наши
соседи помещики: один читает только «Войну», а другой
только «Мир»,— один, читая, пропускает все, что ка
сается войны, а другой — наоборот. И чувства к Тол
стому были у меня тогда уже не простые. Отец (в
молодости участвовавший, как и Толстой, в обороне
Севастополя) говорил:
— Я его немного знал. Во время севастопольской
кампании встречал...
И я смотрел на него во все глаза: живого Толстого
видел!
В ранней молодости я был совершенно влюблен в не
го, в тот мной самим созданный образ, который томил
меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступ
ная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную
Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? «Что вам
угодно, молодой человек?» — спросят меня в Ясной По
ляне. И что я отвечу тогда?
Раз я не выдержал: в один прекрасный летний день
внезапно приказал оседлать своего верхового «киргиза»
и поскакал в Ефремов,— уездный город Тульской гу
бернии,— в сторону Ясной Поляны, до которой от
нас было не более ста верст. Но, доскакав до Ефремова,
испугался, решил обдумать дело серьезнее, переночевать
в Ефремове — и всю ночь мучился от смены решений —
ехать, не ехать,— скитался ночью по городу и так
устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, мертвым
сном заснул на первой попавшейся скамейке, а про
снувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немно
го — и поскакал назад, домой.
Позднее, страстно мечтая о чистой, здоровой, «до
брой» жизни среди природы, собственными трудами,
в простой одежде, главное же, опять-таки от влюблен
ности в Толстого, как художника, я стал толстовцем,—
61
конечно, не без тайной надежды, что это даст мне нако
нец уже как бы несколько законное право увидеть его
и даже, может быть, войти в число людей, приближенных
к нему. И вот, началось мое толстовское «послушание».
Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось
немало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. Тут
я узнал, каково было большинство учеников Толстого,—
полтавские были типичны: за некоторыми исключени
ями, это был совершенно несносный народ.
Я видел «самого» Черткова. Это был высокий, круп
ный, породистый человек с небольшой, очень гордой
головой, с холодным и надменным лицом, с ястребиным,
совсем небольшим и прекрасно сформированным носом
и с ястребиными глазами. Софья Андреевна была очень
талантлива художественно,— то ли от природы, то ли от
того, что прожила три четверти жизни с Толстым. Часто
она говорила с необыкновенной меткостью. Однажды
сказала про какого-то революционера, посетившего Яс
ную Поляну: «Пришел, сел и сидит. Упорно молчит,
неподвижное лицо, очень черный брюнет, синие очки
и кривой глаз». А Черткова она называла «идолом».
Я видел его всего раз или два и не решаюсь судить точно,
что он был за человек. Но впечатление от него у меня
осталось такое, что лучше и не скажешь: «идол». Очень
идет к этому определению и следующее воспоминание
Александры Львовны:
— Какой задорный вид бывал у отца, когда он выхо
дил из кабинета после удачной работы! Поступь легкая,
бодрая, лицо веселое, глаза смеются. Иногда вдруг пове
рнется на одном каблуке или легко и быстро перекинет
ногу через спинку стула. Я думаю, всякий уважающий
себя толстовец пришел бы в ужас от такого поведения
учителя. Да такая резвость и не прощалась отцу. Я по
мню такой случай. На «председательском» месте, как оно
у нас называлось, сидела мама. По правую сторону отец,
рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко,
комары не давали покоя. Они носились в воздухе, прон
зительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец
разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настро
ение было веселое, оживленное, острили, смеялись. Вдруг
отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким
движением хлопнул его по лысине. От налившегося кро
вью, раздувшегося комара осталось кровавое пятнышко.
Все расхохотались, засмеялся и отец. Но внезапно смех
62
оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови,
с укоризной смотрел на отца.
— Что вы наделали? — проговорил он.— Что вы
наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое
существо! Как вам не стыдно?
Отец смутился. Всем стало неловко...
Первый, кого я узнал в Полтаве, был некто Клопский,
человек довольно известный в то время среди толстовцев
и даже попавший в герои нашумевшей тогда повести
Каронина «Учитель жизни». Это был высокий, худой
человек в длинных сапогах и в блузе, с узким серым
ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут,
неутомимый болтун, вечно всех поучавший, наставляв
ший, любивший ошеломлять неожиданными выходками,
дерзостями, словом, всей той манерой вести себя, при
помощи которой он довольно сытно и весело шатался из
города в город. К толстовцам принадлежал и полтавский
доктор Александр Александрович Волкенштейн, по про
исхождению и по натуре большой барин, кое в чем
походивший на Стиву Облонского из «Анны Карениной».
И вот, явившись в Полтаву, Клопский первым делом
отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает
через него в полтавские салоны, куда Волкенштейн про
водит его и с «идейной» целью, как проповедника, и прос
то для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопский
говорит, например, так:
— Да, да, вижу, как вы живете: лжете да конфетами
закусываете, да идолам своим по церквам, которые уже
давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И ког
да только вообще кончатся все те нелепости и мерзости,
в которых тонет мир? Вот, скажем, ехал я сюда из
Харькова. Приходит человек, называемый почему-то
кондуктором, и говорит: «Ваш билет». Я его спрашиваю:
«А что это значит, какой, собственно, билет?» Отвечает:
«Но билет, по которому вы едете?» А я ему опять свое:
«Позвольте, я не по билету, а по рельсам еду».— «Значит,
говорит, у вас билета нет?» — «Конечно, говорю, не
ту».— «В таком случае мы вас на следующей станции
высадим».— «Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое
дело ехать». На следующей станции действительно явля
ются: «Пожалуйте выходить».— «Но зачем же, говорю,
выходить, мне и тут хорошо».— «Тогда мы вас выве
дем».— «Выведете? Но я не пойду».— «Тогда вытащим,
вынесем».— «Что ж, выносите, это ваше дело». И вот,
63
меня действительно тащат: несут на руках, на диво
всей почтенной публике, два рослых бездельника, два
мужика, которые с гораздо большей пользой могли
бы землю пахать!
Таков был Клопский. Прочие были в другом роде, но
тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под
Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и само
мнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто
Леонтьев, щуплый и маленький молодой человек, болез
ненной и редкой красоты, бывший паж, тоже мучивший
себя мужицким трудом и тоже лгавший себе и другим,
что он очень счастлив этим, затем громадный еврей,
похожий на матерого русского мужика, ставший впослед
ствии известным под именем журналиста Тенеромо, дер
жавшийся всегда с необыкновенной важностью и снис
ходительностью к простым смертным, нестерпимый ри
тор, софист, занимавшийся бондарным ремеслом.
К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой
главный наставник, как в «учении», так и в жизни труда
ми рук своих: я был у него подмастерьем, учился наби
вать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для
того опять-таки, что они как-то соединяли меня с Толс
тым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать
его, войти в близость с ним. И, к великому моему сча
стью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно опра
вдалась. Вскоре вся «братия» смотрела на меня уже как
на своего, и Волкенштейн — это было в самом конце
девяносто третьего года — вдруг пригласил меня ехать
с ним сперва к «братьям» в Харьковскую губернию,
к мужикам села Хилково,— принадлежавшего известно
му толстовцу князю Хилкову,— а затем в Москву, к са
мому Толстому.
Трудное это было путешествие. Ехали мы в третьем
классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны
наиболее простонародные, ели «безубойное», то есть
черт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдер
живал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью
глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая
и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно
говорил мне:
— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от
этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не
пирожки владеют мной, а я ими: я не раб их, хочу — ем,
хочу — не ем...
64
Трудно было ехать потому больше всего, что я сгорал
от нетерпения поскорей попасть в Москву, нам же, видите
ли, непременно надо было ехать с плохими поездами,
а не со скорыми, не с курьерскими, затем пожить с хилковскими «братьями», войти в личное общение с ними
и «укрепить» и себя и их этим общением на путях «до
брой» жизни. Мы так и сделали — пожили у хилковских
мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел
за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на вид
мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из
картофеля, их псалмопение, их рассказы про их непре
станную и лютую борьбу «с попами и начальниками»
и буквоедские споры о Писании истинно всеми силами
души. Наконец, первого января, мы тронулись дальше.
Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что
совсем забылся и брякнул: «С Новым годом, Александр
Александрович!» — за что и получил от Александра Але
ксандровича жесточайший нагоняй: что это значит —
Новый год, понимаю ли я, какую бессмыслицу повторяю
я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал:
прекрасно, прекрасно, все это сущий вздор,— завтра вече
ром мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толсто
го... И так оно и случилось.
Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому
сию же минуту после того, как мы добрались до московс
кой гостиницы, а меня с собой не взял: «Нельзя, нельзя,
надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу,
предупрежу»,— и убежал. Вернулся же домой очень по
здно и даже ничего не рассказал о своем визите, только
поспешно кинул мне: «Я точно живой воды напился!» —
причем я совершенно безошибочно определил по запаху
от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен,
затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что
Толстого он все-таки предупредил, хотя я даже и на это
мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомыслен
ный человек был этот слегка женоподобный, полнеющий,
красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя,
побежал наконец в Хамовники...
Как рассказать все последующее?
Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва пере
вожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный
переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снеж
ный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые
3
Заказ № 773
65
окна которого красновато освещены. Еще левее, за до
мом,— сад, и над ним тихо играющие разноцветными
лучами сказочно-прелестные зимние звезды. Да и все
вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкно
венный дом, как таинственны и полны значения эти
освещенные окна: ведь за ними — Он! И такая тишина,
что слышно, как колотится сердце — и от радости,
и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на
этот дом и бежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец
во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же от
воряют — и я вижу лакея в плохоньком фраке и светлую
прихожую, теплую, уютную, с шубками и шубами на
вешалке, среди которых резко выделяется старый по
лушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая
красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за
которой слышны гитары и веселые молодые голоса,
удивительно беззаботные к тому, что они раздаются
в таком совершенно необыкновенном доме.
— Как прикажете доложить?
— Бунин.
— Как-с?
— Бунин.
— Слушаю-с.
И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас
же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по пери
лам, сбегает назад:
— Пожалуйте обождать наверх, в залу...
А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как
в глубине ее, налево, тотчас же, не заставляя меня ждать,
открывается маленькая дверка, и из-за нее быстро, с неук
люжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает,— ибо
за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор,—
кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоно
гий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бума
зеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары,
и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный,
остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет
прямо на меня,— меж тем как я все-таки успеваю заме
тить, что в его походке, вообще во всей посадке, есть
какое-то сходство с моим отцом,— быстро (и немного
приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью
вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою,
мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной
улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной,
66
даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти
маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не
острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие
остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос покрестьянски разделены на прямой пробор, очень большие
уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг над
винуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквоз
ная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю
челюсть...
— Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался
в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне?
Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется,
только помните, что это никак не может быть целью
жизни... Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе...
Он заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно
сделав вид, будто не заметил моей потерянности, и торо
пясь вывести меня из нее, отвлечь от нее меня.
Что он еще говорил?
Все расспрашивал:
— Холосты? Женаты? С женщиной можно жить толь
ко как с женой и не оставлять ее никогда... Хотите жить
простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не наси
луйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни
можно быть хорошим человеком...
Мы сидели возле маленького столика. Довольно вы
сокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розо
вым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени,
я видел только мягкую серую материю его блузы да его
крупную руку, к которой мне хотелось припасть с востор
женной, истинно сыновней нежностью, да слышал его
старческий, слегка альтовый голос с характерным звуком
несколько выдающейся челюсти... Вдруг зашуршал шелк,
я взглянул, вздрогнул, поднялся: из гостиной плавно шла
крупная и нарядная, сияющая черным шелковым пла
тьем, черными волосами и живыми, сплошь темными
глазами дама:
— Леон,— сказала она,— ты забыл, что тебя ждут...
И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы
виноватой улыбкой, глядя мне прямо в лицо своими
маленькими глазами, в которых все была какая-то тем
ная грусть, опять забрал мою руку в свою:
— Ну, до свидания, до свидания, дай вам Бог, прихо
дите ко мне, когда опять будете в Москве... Не ждите
многого от жизни, лучшего времени, чем теперь у вас, не
67
будет... Счастья в жизни нет, есть только зарницы его —
цените их, живите ими...
И я ушел, убежал и провел вполне сумасшедшую
ночь, непрерывно видел его во сне с разительной ярко
стью, в какой-то дикой путанице...
Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него
несколько ласковых ответных писем. В одном из них он
опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться
быть толстовцем, но я все-таки не унимался: обручи
набивать бросил, но стал торговать книжками «Посред
ника»,— московского толстовского издательства,— завел
полтавское отделение его. Да, как это ни странно, я ког
да-то торговал: когда-то в Полтаве была лавочка, внутри
которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками
и лежащими на них новыми книжками и брошюрками,
а над входом висела вывеска: «Книжный магазин Буни
на». Я служил тогда в полтавской земской управе, был ее
библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале,
в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там
я, один, в тиши, читал, писал стихи, порой работал над
составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми,
об урожае хлебов и трав), которые мне заказывало стати
стическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати
сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочи
нениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядоч
ных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда
шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей,
жаждущих толстовского просвещения. Покупателей, од
нако, не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь 'способ
ствовать распространению этого просвещения, стал бес
платно раздавать некоторые брошюрки «Посредника»
управским сторожам. Когда же и из этого не вышло
ничего путного,— например, один сторож, которому
я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после
того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, на
цигарки,— я решился на более смелое дело: стал иногда,
пользуясь свободой своей службы, отправляться в стран
ствия по губернии, торговать «Посредником» по ярмар
кам, по базарам, где и был однажды задержан урядником
«на предмет составления протокола за торговлю без
законного на то разрешения», каковой протокол, конеч
но, повлек за собой через некоторое время судебное
преследование. Преследование оказалось довольно суро
во: меня приговорили к трем месяцам тюремного заклю
68
чения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне
удастся «пострадать». Однако и тут преследовала меня
неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось,— я попал
под всемилостивейший манифест по случаю восшествия
на престол нового императора и таким манером от стра
даний был насильственно избавлен.
Бросив торговлю (в которой я так запутал счеты,
несмотря на их малые размеры, что порою подумывал
повеситься от стыда, от беспомощности), я переехал на
жительство в Москву, но и там все еще пытался уверить
себя, что я брат и единомышленник руководителей «По
средника» и тех, что постоянно торчали в его помещении,
наставляя друг друга насчет «доброй жизни».
Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда
иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил удивитель
но легко и быстро) и, не снимая полушубка, сидел час или
два, со всех сторон окруженный «братией», делавшей ему
порою такие вопросы:
— Лев Николаевич, но что же я должен был бы
делать, неужели убивать, если бы на меня напал, напри
мер, тигр?
Он в таких случаях только смущенно улыбался:
— Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь
не встретил ни одного тигра...
Сыновей его я в ту пору еще никого не знал и не
видал. Дочерей видел. Однажды вечером застал в «По
среднике» и его, и их, всех трех: Таню, старшую, Машу,
среднюю, и Сашу, младшую. Он сидел возле большого
деревянного стола, занимавшего середину комнаты и ос
вещенного сверху висячей лампой, зябко ежился, запус
тив руки в рукава своего старого нагольного полушубка
и положив их на стол, и слегка хмурился, слушая стояв
ших вокруг и что-то говоривших сотрудников «Посред
ника», из которых резко выделялись двое: один неболь
шой, широкоплечий, широкоскулый, похожий на сельско
го учителя, в серой блузе и в валенках, с острым,
сумасшедшим взглядом за очками, другой высокий,
стройный, страстно-мрачный красавец с черно-синими
волосами и совершенно безумным, экстатическим выра
жением смуглого, худого лица. А они все сидели на
диване в углу и пристально смотрели оттуда блестящими
молодыми глазами. Когда я присел к столу, они с любо
пытством стали глядеть на меня, начали что-то шептать
друг другу и смеяться: живо и насмешливо взглянут на
69
меня, что-то тихо скажет одна другой и покатятся со
смеху. Я недоумевал: в чем дело, что смешного нашли
они во мне? И стал краснеть, делать вид, что не замечаю
их, как вдруг он быстро взглянул на меня, весело улыб
нулся и, не оборачиваясь, строго и шутливо крикнул:
— Перестаньте смеяться!
Вспоминаю еще, как однажды я сказал ему, желая
сказать приятное и даже слегка подольститься:
— Вот всюду возникают теперь эти общества тре
звости...
Он сдвинул брови:
— Какие общества?
— Общества трезвости...
— То есть это когда собираются, чтобы водки не
пить? Вздор. Чтобы не пить, незачем собираться. А уж
если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена
действия видимостью его...
А на дому я был у него еще только один раз. Меня
провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним
возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую
дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору,
и я робко стукнул в дверь направо.
— Войдите,— ответил старческий альтовый голос.
И я вошел и увидал низкую, небольшую комнату,
тонувшую в сумраке от железного щитка над старинным
подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на
котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого,
с книгой в руках. При моем входе он быстро поднялся
и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее
в угол дивана. Но глаза у меня были меткие, и я увидел,
что читал он, то есть перечитывал (и, вероятно, уже не
в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое соб
ственное произведение, только что напечатанное тогда,—
«Хозяин и работник». Я, от восхищения перед этой
вещью, имел бестактность издать восторженное воскли
цание. А он покраснел, замахал руками:
— Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что
мне по улицам ходить стыдно!
Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое:
незадолго перед тем умер его семилетний Ваня. И после
«Хозяина и работника» он тотчас заговорил о нем:
— Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что
это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы
любим его, живем им!
70
Вскоре мы вышли и пошли в «Посредник». Была
черная мартовская ночь, дул весенний ветер, раздувая
огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному Де
вичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва
поспевал за ним, и опять говорил — отрывисто, строго,
резко:
— Смерти нету, смерти нету!
Через несколько лет после этого я видел его еще раз.
Как-то в страшно морозный вечер, среди огней за свер
кающими, обледенелыми окнами магазинов, шел в Моск
ве по Арбату — и неожиданно столкнулся с ним, бегу
щим своей пружинной походкой прямо навстречу мне.
Я остановился и сдернул шапку. Он сразу узнал меня:
— Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте, надевайте,
пожалуйста, шапку... Ну, как, что, где вы и что с вами?
Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело
совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой пес
цовой шерсти, что было на его голове, было похоже на
старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из
песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Погово
рив, он крепко и ласково пожал мою, опять глядя мне
в глаза горестно, с поднятыми бровями:
— Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания...
vn
Не помню, в каком именно году видел я его в этот
зимний вечер в Москве на Арбате. О чем мы говорили,
тоже не помню. Помню только, что во время этого
короткого разговора он спросил меня, пишу ли я чтонибудь? Я ответил:
— Нет, Лев Николаевич, почти не пишу. И все, что
прежде писал, кажется теперь таким, что лучше и не
вспоминать.
Он оживился:
— Ах, да, да, прекрасно знаю это!
— Да и нечего писать,— прибавил я.
Он посмотрел на меня как-то нерешительно, потом
точно вспомнил что-то.
— Как же так нечего? — спросил он.— Если нечего,
напишите тогда, что вам нечего писать и почему нечего.
Подумайте, почему именно нечего, и напишите. Да, да,
попробуйте сделать так,— сказал он твердо.
71
Так видел я его последний раз. Часто потом говорил
себе: непременно надо хоть однажды увидать еще, ведь
того гляди это станет невозможно,— и все не решался
искать новой встречи. Все думал: зачем я ему? Когда
разнеслась весть, что его уже нет на свете, я был в Петер
бурге. Тотчас подумал: ехать, увидать его еще раз, хоть
в гробу! — но удержало какое-то необъяснимое чувство:
нет, этого не надо.
Я вскоре возвратился в Москву. Там только и было
разговору, что о нем. Те, что были на его похоронах,
рассказывали, «какое это было удивительно грандиозное
зрелище, истинно народное, несмотря на все меры, пред
принятые правительством, дабы помешать ему быть та
ким», как везли тело со станции Астапово на Козлову
Засеку, как, в сопровождении огромной толпы, на руках
несли гроб по полям к Ясной Поляне, и я рад был, что
ничего этого не видел собственными глазами: хоронили
его «благодарные крестьяне», хоронила «студенческая
молодежь» и «вся русская передовая интеллигенция»,—
общественные деятели, адвокаты, доктора, журнали
сты,— люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся толь
ко его обличениями Церкви и правительства и на похоро
нах испытывавшие в глубине душ даже счастье: тот эк
стаз театральности, что всегда охватывает «передовую»
толпу на всяких «гражданских» похоронах, в которых
всегда есть некоторый революционный вызов и это ра
достное сознание, что вот настал такой миг, когда ника
кая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда чем
больше этой полиции, принужденной терпеть «огромный
общественный подъем», тем лучше...
В те дни нам уже стало известно с достаточной точ
ностью,— от Сергея Львовича, старшего его сына, посто
янно жившего в Москве и только что вернувшегося из
Ясной Поляны,— что именно «переполнило чашу терпе
ния Льва Николаевича» и как он бежал. Все это было то
самое, что впоследствии столько раз описывали и что
Сергей Львович узнал от Александры Львовны. И я по
мню, как я, слушая, минута за минутой переживал в во
ображении эту ночь с 27 на 28 октября: ведь эта ночь
была еще так близка, ведь с этой ночи прошло тогда
всего две недели...
Говорили общеизвестное теперь: бежал потому, что за
последний год был особенно замучен женой и некоторы
ми сыновьями из-за слухов, что написал завещание, в ко
72
тором отказался от авторских прав уже на все свои
сочинения. Говорили, что Софья Андреевна с психопати
ческой настойчивостью добивалась узнать, правда ли,
что существует такое завещание,— она уже давно чув
ствовала, что вокруг нее происходит что-то тайное, что
Лев Николаевич с Александрой Львовной ведут какие-то
сокровенные дела: имеют какие-то письменные и устные
переговоры с Чертковым и его помощниками, где-то
видятся с ними, прячут от нее какие-то бумаги и новые
дневники Льва Николаевича... Целью ее жизни стала
с тех пор слежка за ним, искание по дому этих бумаг
и дневников...
Александра Львовна проснулась в ночь с 27 на 28
октября от его легкого стука в дверь и услыхала его
прерывающийся голос: «Саша, я сейчас уезжаю». Он
стоял в своей серой блузе, со свечой в руке, и лицо у него
(«розовое») было «светло, прекрасно и полно решимо
сти». Сергей Львович рассказывал: отец весь дрожал, как
попало собираясь при помощи Александры Львовны
в дорогу,— «только самое необходимое, Саша, да каран
даши и перья, и никаких лекарств!» — руки его прыгали,
затягивая ремни чемодана... Потом он побежал на коню
шню будить работников, велел запрягать лошадей. Ночь
была сырая, холодная и непроглядная, он в темноте
заблудился, попал в какие-то кусты, чуть не выколол
глаз, потерял шапку... Вернувшись в дом и надев другую,
опять побежал, светя себе электрическим фонариком,
в конюшню, стал помогать запрягать и, все больше
дрожа от страха, что вот-вот проснется Софья Андреев
на, едва мог надеть на лошадь уздечку, потом обессилел:
бросил помогать, отошел в угол каретного сарая, слабо
освещенного огарком свечки, и в полном изнеможении
сел на что-то в полутьме... На нем была в эту ночь старая
вязаная шапка,— может быть, все та же самая, в которой
я видел его на Арбате,— старая синяя поддевка, старые
вязаные перчатки, старые калоши... А 7 ноября, уже на
смертном ложе,— серая фланелевая блуза, серенькие
штаны, серые шерстяные чулки и ночные туфли...
Ужасно было в то время читать газеты с их пошлой
торжественностью:
— С 10 часов 7 ноября разрешили входить в ту ком
нату, где лежало тело великого старца, всем желавшим
поклониться ему. Железнодорожники убрали его ложе
ветками можжевельника и возложили первый венок
73
с трогательной надписью: «Апостолу любви». Потом
стали приходить крестьяне из соседних деревень, дере
венские школьники; многие родители приводили детей,
чтобы они видели и всю жизнь вспоминали потом лицо
великого защитника всех трудящихся и обремененных...
— В полдень организовали первую гражданскую па
нихиду. Толпа пела «вечную память»...
— На другой день гроб поставили в товарный вагон,
убранный соломенными венками и хвойными ветками,
и поезд, переполненный родными и близкими, друзьями
и поклонниками, представителями печати и обществен
ности, медленно тронулся...
«Приехав в день похорон в Ясную Поляну с жур
налистом Поповым,— писал в «Русских ведомостях»
поэт Брюсов,— мы пошли к усадьбе пешком... Вот
фруктовый сад, насаженный Толстым, вот крытая аллея,
где он любил сидеть отдыхать, а вот и рощица, где
вырыта для него могила... Дальше — типичная усадьба
деревенских дворян, простой двухэтажный дом... Во дво
ре усадьбы — толпы народу, студенты, курсистки, фо
тографы... В парке повсюду конные стражники и конные
казаки... Откуда-то издали уже слышится хоровое пение
приближающегося кортежа:
— Несут!
Кортеж приближается. Впереди идут крестьяне, не
сущие на древках полотнище, на котором начертано:
«Лев Николаевич, память о том добре, которое ты
делал нам, никогда не умрет в нас, осиротевших кре
стьянах Ясной Поляны». За ними — простой дубовый
гроб, который несут на руках открытым. Еще дальше
три телеги с венками...»
Тем же тоном рассказывается и дальнейшее:
«В сумерки опять растворяются двери дома. И тихо,
медленно выносят гроб.
Несут сыновья.
Кто-то начинает «вечную память». Пение под
хватывается всей толпой, даже теми, кто никогда
в жизни не пел.
В эту минуту этот хор — Россия.
— На колени!
И вся толпа, на всем пути гроба, опускается на
колени...»
Попов, о котором упоминает Брюсов, был мне зна
ком. Возвратясь в Москву, он много рассказывал мне об
74
этом «грандиозном зрелище». Рассказывал и некто Мертваго, тоже ездивший в Ясную Поляну. Он вечером после
похорон сидел на деревне с яснополянскими мужиками,
и мужики все спрашивали:
— Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет
нам за это какое-нибудь награждение от начальства или
от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах!
Опять же на венок потратились.
Попов ужасно возмущался. Подумайте, как относился
покойный к ним всю жизнь, сколько и впрямь добра
сделал! А как было шестьдесят лет назад, когда он, еще
юношей, еще до правительственного освобождения кре
стьян от крепостного права, сам предлагал им волю,
и они не поверили бескорыстности его намерений, так
и теперь осталось! Мертваго, старый помещик, хорошо
знавший мужиков, только усмехался. Он рассказывал,
как ядовито говорил один яснополянский мужик:
— Да, хороший был барин покойный граф! Все, гово
рит, бывало, теперь не мое, я давно все добро жене
и детям отдал, мне это, мол, без надобности, я трудящий
народ люблю... А выйдешь так-то на зорьке, еще солнце
не показывалось, а уж он шмыг, шмыг по росе, по опушке
своего леса, и так шныряет глазами по лесу: нет ли,
значит, порубки где?
— Я его,— рассказывал Мертваго,— стыдить стал,
уверять, что это он для здоровья гулял рано по утрам.
Куда тебе! Мужик стоял на своем: «Знаем мы это здоро
вье! Нет, уж такие зоркие хозяйские глаза были!»
Это бегство из Ясной Поляны, эта смерть на захо
лустной железнодорожной станции и эти «гражданские»
похороны примирили с ним уже все «передовое» русское
общество и снова вызвали бесконечные толки о нем.
В пору моей ранней молодости о нем тоже очень
много говорили, но совсем иначе. Тогда все еще поража
лись тем, что граф, аристократ, богач, знаменитый рома
нист, вдруг надел мужицкую одежду, стал пахать, шить
сапоги, класть печи, обслуживать самого себя. Поража
лись «Крейцеровой сонатой» и особенно «Послесловием»
к ней, где человек, произведший на свет тринадцать
человек детей, вдруг восстал не только против любви
между мужчиной и женщиной, но даже и против продол
жения человеческого рода. Чаще всего говорили, что
«Крейцерова соната» объясняется очень просто — его
старчеством и тем, что он «ненавидит жену». Еще тогда
75
рассказывал мне Теноромо, будто Толстой сказал
ему однажды:
— Ненавижу Софью Андреевну, да и всех женщин!
Умру, положат в гроб, закроют крышкой, а я вдруг
вскочу, скину ее и крикну Софье Андреевне: «Ненавижу!»
Тогда жил в толстовской семье в качестве учителя
детей некто Лазурский, впоследствии профессор Ново
российского университета, который рассказывал мне, как
однажды Софья Андреевна говорила с ним о «Крейцеровой сонате», когда вдруг вошел Толстой.
— О чем это вы? — сказал он.— О любви, о браке?
Брак — погибель. Шел человек до поры до времени
один, свободно, легко, потом взял и связал свою ногу
с ногой бабы.
Софья Андреевна спросила:
— Зачем же ты сам женился?
— Глуп был, думал тогда иначе.
— Ну, да, ты ведь постоянно так: нынче одно, завтра
другое, все меняешь свои убеждения.
— Всякий должен их менять, стремиться к лучшим.
В браке люди сходятся только затем, чтобы друг другу
мешать. Сходятся два чужих человека и на весь век
остаются друг другу чужими. Говорят: муж и жена —
параллельные линии. Вздор,— это пересекающиеся ли
нии; как только пересеклись, так и пошли в разные
стороны...
Без конца шли тогда страстные и раздраженные раз
говоры о его проповеди «неделания» и «непротивления
злу». Те, что находились в оппозиции всему государст
венному устройству России и всем действиям правитель
ства, целью своей жизни ставившие всяческую действен
ную политическую и общественную борьбу «за благо
народа» и за новое государственное устройство, считали
его тогда своим очень опасным, благодаря его имени,
врагом: хорошее время выбрал его сиятельство для про
поведи неделания и непротивления, для призывов «уда
литься в келью под елью» ради спасения грешных душ
и тел от всяких мирских дел и соблазнов! Сидит в лаптях
в своем роскошном доме, кушает из рук лакея в белых
перчатках — и проповедует святую нищету и «недела
ние»! Эти только тогда были на его стороне, когда он
«обличал». А другие ненавидели его за его обличения, за
борьбу с Церковью, за его «глумления» над тем понима
нием христианства, которое она имела спокон веков.
76
И все рассказывали одно и то же — о его «чудачествах»,
о резкости, нелепости или невежественности его мнений,
суждений, о страстности его натуры, которую он должен
бы был то и дело смирять, о тех противоречиях и слабо
стях, что были в нем:
— Кто так, как он, осуждал и все еще осуждает людей
надменных, гордых, честолюбивых, чувственных, самона
деянных, самоуверенных? А сам во всех этих качествах
всех превзошел. Вот уж кто истинно пресытился в удов
летворении всяких своих пороков и страстей и как дьявол
обуян гордыней!
— Наслушалась и я в своей молодости о нем,— рас
сказывала мне Лопатина.— Хорошо помню этот серый
деревянный дом с большим старым садом возле Девичье
го Поля, дом графа Льва Николаевича Толстого в Хамо
вническом переулке, или, как выражались короче, в Ха
мовниках, много говорили тогда об этом доме, о его
хозяине и о «темных»: так называл и сам Лев Никола
евич, и все его домашние толстовцев, появлявшихся в ха
мовническом доме в своих блузах и туфлях,— сапогов, то
есть «кожу убитых животных», они не носили,— молча
сидевших по углам, смотревших с вызывающим осужде
нием, людей угрюмых, нелюдимых, страшных на вид,
заросших лохматыми бородами и волосами,— их назы
вали еще «дремучими». Не было тогда дома в Москве,
где бы не обсуждали проповедей Толстого, не бранились
по поводу него, не рассказывали о том, как он, в своей
бекешке, с седой бородой, с жесткими и умными глазами
под нависшими бровями, пробегает то там, то здесь по
московским улицам и бульварам, как видят его иногда
везущим бочку воды на обледенелых салазках... Мне тут
вспоминаются отношения между ним и Владимиром Со
ловьевым.
— Было известно, что Лев Николаевич не любит
Соловьева и что и Соловьев отзывается о нем без особо
го почтения. Когда по Москве читали в рукописи
«В чем моя вера», Соловьев писал профессору Карееву:
«Здесь Лев Толстой выпускает свою новую книгу под
названием: «В чем моя вера». Один мой приятель, прочи
тавши ее в корректуре, говорит, что ничего более наглого
и глупого он никогда не читал. Сущность книги — в оже
сточенной полемике против идеи бессмертия души, про
тив Церкви, государства и общественного порядка — все
это во имя Евангелия. Апостол Павел называется там
77
«полоумным каббалистом, совершенно исказившим
христианство». Конечно, эта книга будет запрещена, что
не помешает ее распространению в публике, но сделает
невозможным ее опровержение в печати». Соловьев
спорил с Н. Н. Страховым: «С тем, что вы пишете
о Достоевском и о Толстом, я решительно не согласен.
Некоторая непрямота и неискренность,— так сказать,
сугубость,— была в Достоевском лишь той шелухой,
о которой вы так прекрасно говорите, но Достоевский
был способен отбрасывать эту шелуху, и тогда под ней
оказывалось много настоящего и хорошего. А у Толстого
непрямота и неискренность более глубокие, но я не
желаю об этом распространяться: во-первых, ввиду
ваших чувств к нему, во-вторых, ввиду Великого Поста,
в-третьих, ввиду заповеди «не судите», которую я продо
лжаю понимать в нравственном, а не в юридическом
смысле... Сегодня я у Фета виделся с самим Толстым,
который, ссылаясь на одного немца, а также и на
основании собственных соображений, доказывал, что
земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно
и есть единственное нам известное «твердое» тело, солнце
же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над
землей по той причине, что свет не имеет веса...» Тут
я так и слышу обычный неудержимо-разнузданный смех
Соловьева...
— Соловьев бывал в Хамовниках, ходил и Лев Нико
лаевич к нему. Соловьев однажды написал Страхову, что
лично совсем помирился с Толстым: «Он пришел ко мне
объяснить некоторые свои странные поступки, а затем
я провел у него целый вечер с большим удовольствием,
и если он всегда будет такой, то буду посещать его».
— Потом он изложил Толстому «главный пункт» сво
его разномыслия с ним. Пункт этот был воскресение
Христа. Но сколько было между ними всяких других
разномыслий и вообще различий! Эта прихожая, эта
лестница и зал хамовнического дома, сад при этом доме,
всегда шумный от говора и смеха молодых Толстых, эта
блуза Толстого с ременным пояском, за который он
засовывал руки, его хмурое лицо с незабываемыми глаза
ми, бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо,
жарить кофе и не безнравственно ли помогать людям
деньгами, и большой чайный стол, над которым озабо
ченно хлопотал молодой лакей, всех называвший сияте
льствами... И эти бездомные скитания Соловьева по но
78
мерам и по домам знакомых, его длинная фигура в длин
ном сюртуке и макферлане, его подчеркнуто интелли
гентский вид с отросшими по плечам волосами, его
постоянные болезни, постоянные Причастия и полное
бесстрашие смерти... Все было слишком различно! То
лстой утверждал, что вся религиозная система Соло
вьева, вся его вера была чисто головной. А Соловьев,
сравнивая его с Достоевским, говорил о его непрямоте,
о его неискренности...
Впоследствии я часто встречался и подружился
с Ильей Львовичем. Это был веселый, жизнерадостный,
очень беспутный и очень талантливый по натуре человек.
Он любил говорить об отце, много рассказывал мне
о нем. Один его рассказ был замечателен. Он еще застал
в живых чуть не столетнюю няньку отца, жившую потом
при отце в его молодости и в годы семейной жизни,— это
она написана под именем Агафьи Михайловны, няньки
и друга Левина,— и наконец доживавшую свои последние
дни в яснополянском доме в полном одиночестве в какойто каморке.
— Что за старуха была, ты даже и представить себе
не можешь,— рассказывал Илья Львович.— Лежу, гово
рит, в своем чуланчике, день и ночь одна-одинешенька,—
только часы на перегородке постукивают. И все домога
ются, все домогаются: «Кто ты — что ты? Кто ты —
что ты?» Лежишь, слушаешь и все думаешь, думаешь:
кто ж ты, в самом деле, что ты такое есть на свете? Отец
был в совершенном восторге: да, да, повторял он, вот
в этом и вся штука: кто ты, что ты?
Но и Илья Львович часто говорил общеизвестное.
— Ты знаешь,— говорил он мне во время великой
войны,— ты, верно, удивишься, что я тебе скажу, а я всетаки думаю, что отец, если бы он был жив теперь, был бы
в глубине души горячим патриотом, желал бы нашей
победы над немцами, раз уж начата эта война. Прокли
нал бы ее, а все-таки со страстью следил бы за ней. Ведь
у него всегда было семь пятниц на неделе, его никогда
нельзя было понять до конца.
— Ты, как все, тоже хочешь сказать, что он был так
переменчив, неустойчив?
— Да нет, не то. Я хочу сказать, что его и до
сих пор не понимают как следует. Ведь он состоял
из Наташи Ростовой и Брошки, из князя Андрея и Пьера,
из старика Волконского и Каратаева, из княжны Марьи
79
и Холстомера... Ты знаешь, конечно, что сказал ему
Тургенев, прочитав «Холстомера»? «Лев Николаевич, те
перь я вполне убежден, что вы были лошадью!» — Од
ним словом, его всегда надо было понимать как-то очень
сложно...
— Он любил меня,— говорил Илья Львович.—
И многое прощал. Знаешь, уехали мы, молодежь, однаж
ды на охоту в отъезжее поле и до того допились, охотясь,
что выдумали водку зеленями мерзлыми закусывать,
а ходить на четвереньках,— будто мы волки... Ты не
можешь себе представить, как отец хохотал, когда я ему
это потом рассказывал!
Вспоминаю еще, как говорил в том же роде некто
Сулержицкий, бывший в толстовском доме совсем своим:
— Да, Лев Николаевич непостижимый человек! Уж
он ли не враг всякой военщины! А вернулся однажды
в морозный зимний день с прогулки по Москве и еще из
прихожей закричал мне своим старческим голосом: «Слу
шайте, каких я сейчас двух юнкеров на Кузнецком Мосту
видел! Боже, что за молодцы! Что за фигуры! Какие
литые шинели до самых пят, с разрезом сзади, до самого
пояса! Какой рост, свежесть, сила — редкий молодой
жеребец так прекрасен! И вдруг, как нарочно, навстречу
им генерал... Если бы вы видели, как они вдруг, топнув
и звякнув шпорами, мгновенно окаменели, как ударили
руку к околышу и выкатили глаза! Ах, какое великолепие,
какая прелесть!»
VHI
Лопатина была женщина в некоторых отношениях
замечательная, но очень пристрастная. Воспроизвожу,
однако, в полной точности то, что еще рассказывала
она мне о нем, о его родных и близких и о той
московской среде, к которой он принадлежал и в которой
она выросла.
— И я , как вы, узнала о Толстом очень рано, еще
маленькой девочкой,— рассказывала она.— В нашей зале
с роялью, стульями по стенам и висячими грустными
лампами,— она так и сказала: «грустными лампами»,—
отец мой читал его новый роман в «Русском вестнике»
моей матери. Долетали отдельные фразы, и я чувствова
ла, как странно хороши они!
80
Об Анне Карениной все у нас говорили по целым
дням. Наконец Миша Соловьев, брат Владимира, принес
Леве известие: «А знаешь? Анна Каренина бросилась под
поезд!» Об этом тоже говорили, говорили, спорили,—
совсем как о знакомом человеке.
Потом однажды зимним солнечным днем нахожу
в кабинете отца, на полу перед полками библиотеки,
растрепанную книжку в синей обертке. Беру в руки и как
будто не читаю, а совершенно вижу грязную, изрытую
дорогу и солдата в серой шинели, бегущего с бастиона
с двумя ружьями на плечах...
«Севастопольские рассказы»! Я не могла равнодушно
слышать даже это название. И когда поехала в первый
раз в Крым, как поэтичен казался Севастополь! Он еще
весь был в развалинах. На площадях и улицах с остовами
домов так и казалось, что солдат ведет под уздцы тройку
лошадей, офицер Михайлов, натягивая белую перчатку,
поднимается в гору, и по розовому на закате морю
разносятся звуки штраусовского вальса, который оркестр
играет на бульваре... От звуков склянок на судах сжима
лось сердце, и было жаль, что были ночью крупные
звезды, а не медленно летящие и светящиеся на темном
небе гранаты...
Еще когда Толстые жили в Ясной Поляне, о них у нас
много говорили. Особенно московские дамы.
Сидишь, бывало, и слушаешь разговоры родителей
с какой-нибудь гостьей про страдания и трудность жизни
Софьи Андреевны, «бедной Сони», про то, как, сообраз
но сменявшимся взглядам Льва Николаевича, изменя
лась вся жизнь ее детей: то иностранцы-гувернеры и стро
го-английское воспитание, то вдруг русские рубашки, да
же будто бы лапти, общество крестьянских ребят
и полная распущенность, а потом опять все сначала —
англичанки, голые икры и банты...
В это время в Москве проживала весьма интересная
и даже замечательная семья графа Олсуфьева. При
надлежавшая по своему происхождению и положению
(граф был генерал свиты государя) к высшей петер
бургской аристократии и ко двору, семья эта, вследствие
разных личных обстоятельств графини Анны Михай
ловны и перемены ее политических взглядов и ум
ственных интересов, явилась в Москве одним из центров,
объединявших ученую и профессорскую среду. Там все
гда можно было встретить ученых позитивистического
81
ИВАНЪ
БУНИНЪ
ОСВОБОЖДЕНИЕ
ТОЛСТОГО
YMCA-PRESS
PARIS
'% o< Jaj)4,/zo
& м а м
e t?&u> m uscat'&(£H h> .
2mo - n oeuSiJfociZt a -ts ^ U iс^лр'ъ Л ь ^?is*7Z&c4<*s?t/Lfi.
/5 . ^ytoebH tL.
& jftp m L /$S8vd&OL.
~J/~&jlbu&*<z& .
Дарственная надпись В. H. Буниной на книге Бунина
«Освобождение Толстого».
направления, художников, писателей. Там бывал и Тол
стой, которого графиня очень любила,— бывал не так,
как прочие, а как друг, как человек, близкий по кругу
и воспитанию.
В Мертвом переулке, в огромном особняке, снятом
Олсуфьевыми для зимних приездов из подмосковной де
ревни, я и увидала его впервые.
В большой зале был накрыт длинный стол ослепите
льно белой скатертью, и два лакея, старый и молодой, во
фраках, с хлопотливой озабоченностью расставляли на
нем тарелочки с печеньями и тортами и раскладывали
серебро. В гостиной играли маленькой компанией в кар
ты. И вот он вдруг вошел своей легкой, молодой поход
кой, в мягких, беззвучных сапогах, в серой блузе с тонким
ремешком-поясом, со своей большой бородой и непере
даваемым, резко-неправильным, совершенно незабывае
мым лицом, с пронзительно-острыми, умными глазами.
И глаза эти сразу (и уже на всю жизнь) показались мне
жесткими, недобрыми,— такими, как определял их мой
отец: «волчьи глаза». Потом уже всегда, когда он вдруг
входил, мне делалось не по себе и жутко: будто в яркий
солнечный день открыли дверь в темный погреб. Меня
ему представили просто: «дочка»,— и назвали моего
отца. Он сказал: «знаю»,— и пожал мне руку. А я не
верила себе, что вижу его,— того, кто мог написать небо
над Аустерлицем, и Бородино, и мать в «Детстве», и сви
дание Анны с сыном.
Поздоровавшись с графиней и со всеми прочими, он
тотчас же обратился к профессору (естественнику) Усову:
— Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич,
правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек
наверное умрет через шесть недель?
Усов ответил:
— Бывает, что умирают через шесть недель, бывает,
что через несколько месяцев и через год, а говорят,
и через много лет. Но можно и совсем не умереть. Далеко
не все укушенные умирают.
— Ах, как это жалко,— с упрямым оживлением ска
зал Толстой.— Мне ужасно нравилась мысль, что умира
ют, это удивительно хорошо. Укусит собака, и знаешь
наверное, что через шесть недель непременно умрешь,
и руби всем правду в глаза, делай что хочешь... А вы
наверное знаете, что это не так? — упрямо спрашивал он.
Сколько раз потом при разговорах и спорах Толстого
84
я слышала этот упрямый тон, эту его манеру говорить
быстрее собеседника и видела эти глаза!
У Олсуфьевых как раз в это лето был переполох:
бегала бешеная собака. Собаку никак не могли пой
мать,— успокоились только тогда, когда наконец явился
однажды урядник и, вытянувшись и взяв под козырек,
отрапортовал: «Имею честь доложить вашему сиятельст
ву, что собака проследовала к станции Подсолнечной».
А до того олсуфьевские мужики оставались совершенно
равнодушны к собаке и не думали о том, чтобы поймать
и убить ее.
— И прекрасно делали! — сказал Толстой.
И вдруг стал просто, спокойно, ярко рассказывать,
как в бытность его на Кавказе у него сбесился легавый
щенок Булька, как он лизал и хватал зубами его сапог...
В нашем кругу постоянно говорили не только о Тол
стом, но и о всей толстовской семье. Например, первый
выезд Тани Толстой, ее первый бал (кажется, у князей
Щербатовых) был предметом разговора даже у нас, у мо
их братьев со мной, хоть я еще ее не знала. Рассказывали
бывшие на этом балу о ее простом белом платье, вос
хитительной улыбке, своеобразных, немного резких ма
нерах, не скрывавших милой застенчивости... Помнится,
это был ее единственный бал. Скоро Лев Николаевич
запретил ей выезды на балы. И когда потом был как-то
бал у Беклемишевых, она забралась к ним в самом
начале, в простом платье,— только посмотреть. Ком
наты, еще холодные, ярко освещенные и полные запаха
цветов, постепенно наполнялись огромным количеством
московских барышень в воздушных платьях, в нарядных
прическах и цветах, с меховыми накидками на обнажен
ных плечах... Таня с любопытством разглядывала
всех.
— Какие вы все смешные! — наконец сказала она
совсем по-толстовски.— Голые и в цветах!
Я познакомилась с нею тоже у Олсуфьевых — мы
вместе отъезжали на масленичной тройке от их особняка
в Мертвом переулке, ехали в Покровское-Глебово, где
в оранжерее был приготовлен чай и музыка для танцев.
Опять неожиданно, в бекеше, с палкой, появился Лев
Николаевич, с своими пронзительно-жесткими глазами
под нависшими бровями,— проводить ехавших, посмот
реть, с кем села Таня и как она ведет себя. И это всех
очень тронуло,— «точно совсем обыкновенный человек».
85
Весной того года,— до сих пор помню, на Николу,—
выдался удивительный день. После пыли и сухой ве
сенней жары вдруг пролилась первая сильная гроза.
Под водосточные желоба подставляли кувшины, чтобы
умываться, а потом ослепительно заиграло солнце в на
шем маленьком саду с разрушающейся беседкой, в доме
у нас открыли окна, мелкие почки на деревьях зазеленели,
лужи засверкали, и старая наша няня с умилением ска
зала, вытирая подоконник: «Это Николай Угодник, для
скотинки».
Я была тогда вся охвачена первым чувством любви,
жизнь казалась мне необычайным, сделанным мною са
мой открытием, и я в этот день относилась с большим
равнодушием к некоторому волнению в нашем доме:
вечером у нас должен был быть Лев Николаевич.
Вечером он, в своей блузе, сидел в нашей чинной
гостиной. Прочих гостей было немного. Говорили об
искусстве, о том, что в то время писал он. Совестно
сказать, но мне скоро сделалось скучно, я ушла в сад.
Ночь была сырая и свежая, в саду резко пахло молодым
тополем, небо было чистое и зеленое. Я никак не могла
уйти из сада. То, что я чувствовала, казалось мне ин
тереснее даже гениальных произведений Толстого.
Как он был скромен, серьезен, любезен в этот вечер!
За ужином чувствовалось, что прерванный разговор
был долгий, горячий, и все были сдержанно-грустны
и будто даже немножко чем-то обижены. Должно быть,
перед ужином все убеждали Льва Николаевича писать
художественное. Когда я пришла, один гость негромко,
волнуясь, говорил:
— Боже мой, да сами ваши образы... ведь они сама
истина и красота! Они открывают истину больше всех
рассуждений и доказательств...
Толстой ответил совсем скромно:
— Покорно вас благодарю... это очень приятно... Но
ведь это все так рассуждают. Это ведь и НемировичДанченко думает, что спасает мир своими романами...
Я была дружна с Верочкой Толстой, дочерью графа
Сергея Николаевича. С ней, кажется, и пришла в первый
раз в Хамовники, в московский дом Толстых.
Дом Толстых был столь интересен, что бывать там
было очень соблазнительно. Но то тяжелое, что было
там, не искупалось для меня в то время этим интересом.
Все или почти все Толстые были талантливы, своеобраз
86
ны, остроумны. Но они ни на одну минуту не забывали,
что они Толстые. Я никогда не слыхала, чтобы молодые
Толстые восхищались какими-нибудь литературными
произведениями, кроме толстовских. Все и всех они
осуждали, говорили, что Тургенева и Гоголя впосле
дствии никто и читать не будет: велик только Толстой.
А меж тем, когда стали вспоминать «Севастопольские
рассказы», Таня вдруг сказала: «Я, правду сказать, их
не читала...»
Большой толстовский сад в Хамовниках весною зве
нел смехом, гитарами, цыганскими песнями. Толстые
были все очень музыкальны. Главный интерес молодых
и главный предмет их разговоров была любовь, и гово
рили они о ней очень вольно, а иногда и прямо грубо,
с толстовской смелостью. Кроме того, попавший туда не
всегда чувствовал себя на месте,— того и гляди, зададут
какой-нибудь неприятный вопрос. Если, например, при
дет человек с кривым носом и забудет об этом своем
недостатке, то молодые Толстые напомнят ему об этом
как раз тогда, когда ему это будет особенно неприятно.
Более других хотелось простить все это Тане, которая
очаровывала своей привлекательностью и талантливос
тью. Она отлично изображала, например, обезьян. Раз
страшно испугала меня, неожиданно и судорожно вцепив
шись мне в волосы, но так смешно защелкала передними
зубами и заморгала карими глазами, что нельзя было
сердиться.
Софья Андреевна тоже говорила просто, живо и как
бы искренне такие вещи, которых ни от кого другого
услышать было нельзя. Говорили как-то о браке. Она
сказала: «Брак, конечно, грех и падение, искупление
его только дети». Однажды расспрашивала она меня
об одной нашей общей знакомой. Я восхищалась ею.
Софья Андреевна вдруг сказала: «Ну, да, да, я так
и знала: восхитительная женщина! А меня вот просла
вили дурой по всей России. А кто ведет весь дом?
Кто всех детей на ноги поставил?» Она не скрывала,
что пишет роман, что-то вроде опровержения на «Крейцерову сонату». Таня, однако, без всякой почтительности
заявила при ней: «Покуда мы живы, все, что пишет
мама, напечатано не будет».
Один раз, когда два меньших Толстых ехали на
переэкзаменовку, Лев Николаевич вышел к ним и сказал:
«Пожалуйста, знайте, что вы мне доставите самое
87
большое удовольствие, если оба провалитесь». Они не
преминули доставить ему это удовольствие. А Софья
Андреевна с раздражением говорила: «Господи, посмот
ришь, у самых обыкновенных людей дети и талантливые,
и умные, и учатся. А мой-то гений каких народил!»
Софья Андреевна нравилась мне своей высокой, вид
ной фигурой, черными гладко зачесанными блестящими
волосами, подвижным привлекательным лицом, вырази
тельным крупным ртом, улыбкой и даже манерой при
сматриваться, щурить большие черные глаза. Настоящая
женщина-мать, хлопотливая, задорная, постоянно защи
щающая свои семейные интересы, наседка! Дети нам
рассказывали, как она ездила к Императрице (хлопотать
о снятии запрещения с «Крейцеровой сонаты») и как весь
их разговор с Императрицей сосредоточился на детях:
каждая рассказывала о своих...
Кстати, еще о детях. Последний сын Софьи Андреев
ны, Ванечка, смерть которого она впоследствии так опла
кивала, был прелестен. Живой, с умными толстовскими
глазами, с типичной толстовской рожицей и милым сме
хом. Я увидела его в первый раз, когда одна наша общая
с Толстыми приятельница забавлялась тем, что бросала
его огромную куклу Тане на руки. Зрелище было стран
ное,— точно летит человек, раскинув руки, и все со
смехом смотрели на это. Ванечка улучил минуту, схватил
куклу. «А я не дам! — вдруг решительно заявил он,
упрямо и задорно улыбаясь.— Ни за что не дам!» И смо
трел на всех глазами волчонка...
Старое поколение Толстых все было очень интересно.
И граф Сергей Николаевич — брат Льва Николаевича,
и графиня Мария Николаевна — их сестра, носили от
печаток необыкновенно выраженного толстовского типа.
Нельзя было их забыть, раз увидевши, и после встречи
лица их так и вставали перед глазами.
Сергей Николаевич,— Володя в «Детстве, отрочестве
и юности»,— семья которого была мне очень близка, был
когда-то замечательно красив, судя по портрету-дагер
ротипу в круглой рамке, где он, стройный, обольститель
ный, был изображен в мундире-кафтане стрелка Импера
торской фамилии. Да и в мое время он еще имел правиль
ные черты, большие темные глаза, был худ и строен.
У Марии Николаевны были те же резко толстовские
черты, резкий рот с сильной челюстью, большие горячие
глаза, умные и жесткие, в очках (и оттого даже страш
88
ные). Видна была в этих глазах и во всем ее живом
лице и уме сильная духовность... и совершенно адовый
характер.
Сергей Николаевич был женат на цыганке из хора,
кажется, просто из табора: это была толстая, маленькая
женщина, тихая, как бы забитая, привыкшая никогда не
возражать мужу и тихо посмеиваться на его беспощадные
шутки, религиозная и добрая, всегда с папироской.
У Сергея Николаевича было три дочери, все три
последовательницы своего дяди, типа цыганского, на
стойчивые в своих поступках и взглядах, резвые и на
смешливые. Со старшей, Верочкой, меня связывала дол
гая дружба.
В его усадьбе, в селе Пирогове, раскинувшемся на
берегу реки, усыпанном избами на огромном пространст
ве, около старого дома и старого, совершенно темного
липового парка с черными аллеями, в крошечной мазан
ке, выстроенной толстовцами для того, чтобы на одной
десятине сеять вику и проводить в жизнь веру Льва
Николаевича, я встречала прятавшихся от Сергея Нико
лаевича странных людей, здоровых, неуклюжих, чита
вших книжки «Посредника», резонеров, говоривших скуч
но, сбивчиво и так упрямо и долго, что всегда хотелось
поскорей уйти от них.
В Пирогове была и усадьба Марии Николаевны. Мы
ездили и к ней, пили чай с крыжовником на ее балконе
и говорили. Я любила ее за ум, и вера у нас была общая:
она потом стала монахиней. Часто рассказывала она
о себе, о братьях. У нее была какая-то пустошь с неудоб
ным названием — Порточки. Она жаловалась, что в мо
лодости любимым занятием ее братьев было при гостях
деловито спрашивать ее:
— Как это, Машенька, пустошь эта у тебя? Как она
называется?
Сергей Николаевич, несмотря на то, что отлично знал
мои убеждения, говорил иногда при мне:
— Это все прекрасно, что Левочка внушает мужикам,
что «Иже Херувимы» глупости и что слушать попов не
надо, это все прекрасно. А вот что он говорит им, что
надо им всю землю отдать, и натравливает их на поме
щиков, это преступно, я ему всегда это говорю. Хозяй
ство и так вести невозможно, нынешний народ и без того
развращен ужасно.
В своем отношении к Верочке он мне напоминал
89
старика Болконского из «Войны и мира». Та же любовь
к дочери, почти обожание ее, и то же безжалостное
мучительство. Говорили они между собой всегда поанглийски.
Лев Николаевич нежно любил Марию Николаевну.
Но у них постоянно бывали споры и ссоры. Когда она
приходила к нему, тотчас подымался крик, шум,— вооб
ражаю, какие делались лица, какие страшные толстовские
глаза! Кончалось тем, что Мария Николаевна вскакивала
и убегала, а он бежал за ней, крича:
— Машенька, прости меня, Христа ради!
Зато бывало и другое: как просто, мягко, серьезно
говорил и спорил он порой, всецело стараясь стать на
точку зрения собеседника!
Как-то мы с Верочкой пустились рассуждать о любви
и счастье, о жизни и морали. Он вошел в расстегнутом
полушубке и валенках и стал расспрашивать, о чем мы
говорим. Я, краснея, стала объяснять:
— Я говорю, что в жизни не имеет значения почти
никакая проповедь. Только то, что человек сам пережи
вет, перечувствует, перестрадает, может убедить его...
Он смотрел, присматривался, как бы примеряясь, ста
раясь что-то сообразить.
— Да, это главное, надо действовать примером,—
сказал он наконец.
Раз в Хамовниках, среди множества гостей, он подо
шел ко мне.
— Вы исповедуетесь и причащаетесь? — вдруг
спросил он.
Я знала, что все нас слушают, и вдвойне смутилась.
— Да, Лев Николаевич, исповедуюсь и причащаюсь.
Он пристально посмотрел на меня.
— А Михаил Николаевич,— спросил он про моего
отца,— тоже верующий?
— Да, Лев Николаевич.
— И в церковь ходит?
Да.
— И исповедуется и причащается?
— Каждый год.
Он вдруг задумался и ничего не сказал.
Однажды я имела смелость пуститься с ним в спор.
Он возражал мне, вероятно нарочно, но почему-то сер
дился. Я продолжала спорить, стала чувствовать, что
путаюсь и делаю вообще глупость, побледнела и вдруг
90
вижу знакомые гневные глаза и слышу его уже
совсем запальчивый голос. Наконец я сказала, чтобы
прекратить спор:
— Нет, я с вами не согласна.
Он вдруг замолчал и неприязненно посмотрел на меня.
— Вы ужасно похожи на великого князя Владимира
Александровича,— вдруг сказал он.— Да. Ему раз на
заседании Академии Художеств что-то доказали, как
дважды два четыре, он все выслушал, потом взял звонок:
«А я с вами все-таки не согласен. Закрываю заседание».
И позвонил.
Кончив спор, я поспешила уйти. Когда я была уже на
площадке лестницы, он вдруг появился передо мной.
— Простите меня, Христа ради,— сказал он,
кланяясь...
Отлучение его от Церкви вызвало взрыв негодования
и у людей, окружавших его, и у всех тех, совершенно
равнодушных к вопросам Церкви, которые видели в Тол
стом поддержку своим революционным настроениям.
Мне рассказывали, что в те дни весь дом в Хамов
никах был полон выражениями сочувствия и подношени
ями и что сам Толстой будто бы «сидит весь в цветах
и кощунствует так, что волосы дыбом становятся». Точ
но ли, однако, что это событие ничуть не задело его
душевно? Все, что я узнала потом, доказывает другое.
Про кощунственные места «Воскресения» он сам говорил
впоследствии с краской стыда и боли: «Да, нехорошо,
нехорошо я это сделал... не надо было...» Когда Сергей
Николаевич мучительно умирал от рака щеки, он первый
спросил его, не утешило ли бы его причастие? И сам
пошел к священнику, звать его к брату. За новую вещь он,
говорят, никогда не садился, не перекрестившись...
Время его ухода и смерти совпало со временем смерти
нашей матери. И все-таки мы все горячо следили за
известиями из Астапова и за тяжкими страданиями не
счастной и больной Софьи Андреевны.
Один врач-психиатр сказал мне, что этот уход был
началом воспаления в легких, что у стариков при этой
болезни очень часто является потребность движения,
стремления куда-то. Когда я рассказывала об этом, слу
шавшие — «либералы», конечно,— ужасно возмущались:
— Низводить величие гения, бросившего жизнь, кото
рая противоречила его убеждениям, на степень старчес
кого заболевания — это непростительно!
91
IX
— Простота и царственность, внутреннее изящество
и утонченность манер сливались у Толстого воедино.
В рукопожатии его, в полужесте, которым он просил
собеседника сесть, в том, как он слушал, во всем было
гран-сеньорство... Я имел случай видеть вблизи короно
ванного денди, внешне крайне изящного Эдуарда VII
английского, чарующе вкрадчивого Абдул-Гамида II, же
лезного Бисмарка, умевшего очаровывать... Все они, каж
дый по-своему, производили сильное впечатление. Но
в их обращении, в их манерах чувствовалось что-то при
витое. У Толстого его гран-сеньорство составляло ор
ганическую часть его самого, и если бы меня спросили,
кто самый светский человек, встреченный мной в жизни,
то я назвал бы Толстого. Таков он был в обыкновенной
беседе. Но чуть дело касалось мало-мальски серьезного,
как этот гран-сеньор давал чувствовать свою вулканичес
кую душу. Глаза его, трудно определимого цвета, вдруг
становились синими, черными, серыми, карими, перели
вались всеми цветами...
Так сказал о нем один весьма «светский» человек.
А сам он всю жизнь говорил про себя (то прямо, то от
лица своих героев), что он человек неловкий, бестактный,
стыдливый и самолюбивый «до поту», «озлобленно-за
стенчивый, ленивый, бесхарактерный, раздражитель
ный», поминутно что-нибудь или кого-нибудь остро не
навидящий:
— Левин с ненавистью вглядывался в руки Гриневича
с белыми длинными пальцами, с длинными желтыми
загибавшимися в конце ногтями...
Тот круг, который он так жестоко изображал и к кото
рому принадлежал по рожденью, житейски был для него
все-таки самым близким кругом. Когда я видел его в пер
вый раз, я заметил, как он вдруг изменился, вспомнив
моего отца,— то, что он встречался с ним в осажденном
Севастополе, в этом «своем» кругу,— как оживленно стал
расспрашивать: «Ведь вы, кажется, в родстве с такимито? Такие-то вам тоже родственники?» Его секретарь
Булгаков говорит: «Даже в старости Лев Николаевич был
доступен сословным предрассудкам... Когда у его до
черей случались «романы» (невинные, конечно) с людьми
«не нашего» круга, он бывал очень огорчен и недоволен,
боялся мезальянса для них». О Черткове, по словам
92
Булгакова, он высказывался в последние годы «либо
в ограниченном, либо в отрицательном смысле». Может
быть, одной из причин его привязанности к Черткову
было то, что среди толстовцев почти один Чертков при
надлежал к настоящему «нашему» кругу? В этом кругу
некоторые ненавидели его (Толстого) с той же яростью,
с которой крикнул однажды Андрей Львович: «Если бы
я не был сыном его, я бы его повесил!» И все-таки этот
круг считал его «своим». Впоследствии я встречался
в Москве кое с кем из этого круга и видел, что там
все-таки многие подчеркивали, что он «в сущности всегда
был и остается барином», с гордостью говорили:
— Ах, все, кто знали его когда-то, иначе и не называ
ют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмот
ря на свои причуды, прежде всего светский человек и
джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен.
Лопатина без конца перечисляла эти «причуды».
— Вспоминая свою молодость,— говорила она,— то
и дело вспоминаю его. Иду однажды по нашим переул
кам, возле Староконюшенного, и встречаю его — идет
с своей легавой собакой. Подходит, здоровается, идет со
мной и тотчас начинает говорить о своем сыне Илюше:
«Он поступает в Сумской полк вольноопределяющимся,
а я ему говорю: иди в пехоту. Во-первых, если хочешь
солдатского котла попробовать, это гораздо вернее бу
дет; а потом — с его именем его там бы на руках
носили». Подумайте, до чего было мне странно слышать
от него такие речи! Все это казалось мне следствием его
какой-то психической болезни. Хорошо сказал о нем наш
кучер. Я раз ехала зимой и встретила его везущим на
салазках обледенелую бочку с водой, и наш кучер, чело
век суровый и всегда пьяный, сказал мне: «Какой он черт
граф! Он шальной». Да и правда. Как, например, прояв
лялось его безумие в его страсти к схватыванью всяких
ужасных и гадких черт жизни! Помните эту светлую
точку, которую видел где-то впереди Иван Ильич, когда
его, умирающего, будто бы впихивали в какой-то черный
мешок? Ведь это взято из действительности: у одного из
наших общих с Толстыми знакомых умер брат, и вот
рассказывали, что он тоже все твердил перед смертью
в бреду, что его совали в этот страшный мешок. Это
прекрасно, разумеется, что Иван Ильич все-таки видел
впереди эту светлую точку, которая «все ширилась», но
верил ли сам Толстой в нее? По-моему, он верил только
93
в черный мешок. «Левочка несчастный человек,— гово
рил про него его брат Сергей Николаевич.— Ведь как
хорошо писал когда-то! Думаю, что лучше всех писал.
А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его
каким-то странным...» То же с великим сокрушением
говорила и Марья Николаевна: «Ведь Левочка какой
человек-то был? Совершенно замечательный! И как ин
тересно писал! А вот теперь, как засел за свои толкования
Евангелий, сил никаких нет! Верно, всегда был в нем бес».
И это она совершенно убежденно говорила и, конечно,
совершенно верно. Я-то в этом никогда не сомневалась.
Вспоминаю, например, такой случай. На какой-то свадь
бе один известный в Москве приват-доцент, сын ученого
богослова-священника, опять общий наш с Толстым зна
комый, был пьян и в церкви, подписавшись под брачным
документом как свидетель, вошел в алтарь и положил его
на Престол. Ему сказали, что этого делать нельзя, что
это — Престол, а он в ответ такое кощунство сказал, что
у всех волосы на голове зашевелились. Толстой же, когда
ему рассказали об этом, не только пришел в дикий во
сторг, но всех тащил разделить с ним этот восторг. «Нет,
подите сюда! Вы слышали?» И покатывался со смеху,
хлопая себя по ляжкам: «Вот великолепно ответил!» Для
меня это было и есть совершенно несомненным присутст
вием в нем беса...
— Он очень любил моего покойного брата Воло
дю,— продолжала она.— Помню, был однажды на свят
ках вечер у Толстых в их Хамовническом доме, наехало
к ним множество ряженых, и на верхней площадке лест
ницы стоял сам Лев Николаевич, всех встречая улыб
ками, запустив руку за ременный пояс блузы, и все ему
низко кланялись, а потом что же оказалось? Каково было
изумление всех, когда вдруг появился другой Толстой,
настоящий, а в Володе все узнали загримированного
Толстого! Больше всех был восхищен сам Лев Никола
евич. Все повторял: «Это удивительно! Правда, вы, Вла
димир Михайлович, похожи на меня, но ведь я чуть не
втрое старше вас, так что надо быть просто огромным
талантом, чтобы изобразить меня так, как вы!» Потом
в Ясной Поляне любители играли «Плоды просвещения»,
Володя играл «третьего мужика», и Лев Николаевич
опять осыпал его самыми неумеренными похвалами на
репетициях: «Ах, какой талант! Ах, как вы мне объяснили
этого мужика, я только теперь его понял как следует!» —
94
и все дополнял рукопись «Плодов просвещения». Вы
Володю знали, он был и впрямь очень талантлив,—
недаром попал на старости лет в Художественный те
атр,— но он был еще и очень умный, проницательный
человек. Так вот он всегда говорил мне: «Как это никто
не видит, что Толстой переживает и всегда переживал
ужасную трагедию, которая заключается прежде всего
в том, что в нем сидит сто человек, совсем разных, и нет
только одного: того, кто может верить в Бога. В силу
своего гения он хочет и должен верить, но органа, кото
рым верят, ему не дано». Вы вот смеетесь над такими
словами, а это сущая правда...
— Дети Толстые сначала ходили в церковь, а потом
весело и легко (по крайней мере, с виду) оставляли и ме
няли свои верования. У Маши это было особенно замет
но. Было у нее правило — ездить каждую субботу к од
ним знакомым, ночевать у них, чтобы утром идти вместе
к обедне. Старшие уже смеялись над ней, но она упорно
делала свое. Потом это вдруг пропало — с того времени,
когда она вздумала было выйти замуж за одного из
самых главных толстовцев. Что ж, все это было вполне
понятно, все шло от отца. Смеяться над попами и назы
вать Шекспира бездарностью стало как бы обязательным
в толстовском доме, хотя тут надо оговориться. Однаж
ды он сказал про Шекспира: «Мои дети его совсем не
понимают, всего замечательного, что есть в Шекспире,
они не могут, конечно, понять, схватывают только мои
бранные слова о нем». То же надо сказать и насчет
религии. Однажды мы гостили с Татьяной Львовной
у Олсуфьевых, жили наверху, где был коридор с рядом
комнат, как в гостинице. Как-то ночью я, уже засыпая,
вдруг спросила ее: «Таня, а ты веришь в будущую
жизнь?» Она отвечала бодро, не задумываясь: «Конечно,
нет. Кто ж в такие глупости верит?» Но вот Лев Никола
евич стал говорить совсем другое: будущая жизнь несом
ненно существует, но только ее нужно заслужить, ее дают
«как Георгиевский крест». И все молодые Толстые стали
повторять эти слова.
— И еще вспоминаю. Однажды Соня Самарина, ко
торую называли самой привлекательной девушкой Моск
вы, с негодованием говорила мне про него: «Лучше всего
то, что, написав «Крейцерову сонату», он недавно во
всеуслышание сокрушался, что Таня и Маша не выходят
замуж! Так и говорил: «Чем же они хуже других, что их
95
никто не берет?» Вполне сумасшедший человек. Семь
пятниц на неделе».
— А то раз мы с Верочкой (дочерью Сергея Никола
евича) неожиданно приехали в Ясную Поляну. Там на
балконе обедали, за столом, как всегда, сидело множест
во народа. Лев Николаевич через весь стол стал спраши
вать Верочку: «Ну, что у вас? Что папа?» Верочка, застен
чивая, милая, до глупости правдивая, смутилась и забор
мотала: «Да ничего... То есть папа очень волнуется...
Священниковы свиньи пришли в сад и все яблони подры
ли...» Весь стол захохотал, захохотали и все Толстые, все
эти толстовские глаза, челюсти и зубы, один Лев Никола
евич вдруг стал очень серьезен и сказал, грустно и раз
драженно: «Да, да, вам всем это кажется, конечно, очень
смешно, а на самом деле ничего нет в этом смешного,
это — жизнь, а все, что мешает жизни, очень тяжело!»
Вот и поймите его после этого...
«Все эти толстовские глаза, челюсти и зубы». Совер
шенно замечательные слова.
х
«Волчьи глаза» — это неверно, но это выражает рез
кость впечатления от его глаз: их необычностью он дей
ствовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно
как и особенностью своей улыбки). Кроме того, что-то
волчье в них могло казаться,— он иногда смотрел испод
лобья, упорно.
Только на последних его портретах стали появляться
кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка,
ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с от
рочества до старости, поражают силой, серьезностью,
строгостью, недоверчивостью, холодной или вызываю
щей презрительностью, недоброжелательностью, недо
вольством, печалью... Какие сумрачные, пристально-пыт
ливые глаза, твердо сжатые зубы!
«Проницательность злобы», сказал он однажды по
какому-то поводу, о чем-то или о ком-то. Это к нему
неприложимо. Справедливо говорил он о себе: «Зол я ни
когда не был; на совести два, три поступка, которые
тогда мучили; а жесток я не был». И все-таки, глядя на
многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно
вспоминаешь эту «проницательность злобы». «Дух от96
рицанья, дух сомненья», как когда-то говорили о нем,
цитируя Пушкина, «разрушитель общепризнанных ис
тин»... Для таких определений он дал столько оснований,
что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швей
царский дневник 1857 г. Всюду он верен себе: «Странная
вещь! из-за духа ли противоречия или вкусы мои проти
воположны вкусам большинства, но в жизни моей ни одна
знаменито прекрасная вещь мне не нравилась».
В зависимости от настроений, от той или иной душе
вной полосы, в которой он находился,— причем эти
полосы чередовались у него, как известно, очень часто
и резко,— или в зависимости от среды, в которой он был
в данную минуту, он был то одним, то другим, и это
тотчас сказывалось на всей его внешности; он сам гово
рил: «Как много значат общество и книги. С хорошими
и дурными я совсем другой человек». Все же в портретах
его молодости, зрелости и первых лет старости всегда
есть нечто преобладающее, такое, что, во всяком случае,
не назовешь добротой.
Вот портрет его студенческого, казанского времени:
довольно плотный юноша, стриженный ежом, серьезное
и недовольное лицо, в котором есть что-то бульдожье.
Затем — офицерский портрет: стрижен тоже ежом, толь
ко более острым и высоким, лицо несколько удлиненное,
с полубачками, взгляд холодный и надменный; на мундир
накинута на плечи щегольская николаевская шинель со
стоячим бобровым воротом. Полная противоположность
этому портрету — другой офицерский портрет, по-мо
ему, один из самых замечательных его портретов; тут
очень мало общего с вышеназванными; это то время,
когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел
в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артил
лерийском мундире совсем простого вида, худ и широк
в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он
высок, крепок и ловок; и красивое лицо,— красивое в сво
ей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже
худое, с несколько выдающимися скулами и только с уса
ми, редкими, загибающимися над углами рта, и с неболь
шими умными глазами, сумрачно и грустно глядящими
снизу вверх (от наклона головы).
Выйдя в отставку и живя в Петербурге и в Москве, он
много времени отдавал светской жизни, балам, театрам,
ночным кутежам, был франтом; тут опять нашла на него
полоса вроде той, которую он пережил при вступлении
4
Заказ № 773
97
в юность, когда он решил, что главное достоинство
человека — быть человеком «comme il faut» *. Портрета
этой поры я не видел, думаю, что его и не существует. Но
есть портрет следующей поры — времени его первой
поездки за границу, пребывания в Париже и в Швей
царии. Это опять портрет человека красивого (как ни
странно это слово в применении к нему): он все еще худ
и молод лицом, хотя уже обложился небольшой бород
кой; еще очень приятная своей молодостью нижняя губа
чуть-чуть выдается, глаза глядят спокойно, несколько
вопросительно, как бы выжидательно, заранее недоверчи
во, и есть в них некоторая скорбность... Удивляет после
этого портрета чтение его швейцарского дневника, одно
го из самых пленительных его произведений: столько
в этом дневнике свежести, смелости, счастливой, поэти
ческой прелести. На Женевском озере весной того года
жила его родственница Александра Андреевна Толстая,
с которой его связывала после того многолетняя дружба,
было большое русское светское общество, в котором он
«всех очаровывал своей детской веселостью и беспрестан
ными смешными выходками». Расставшись с этим обще
ством, он совершил двухнедельное пешее путешествие
через горы до Фрибурга.
— Удивительно спокойное, гармоническое и христи
анское влияние здешней природы,— писал он в день
выхода в это путешествие.— Погода была ясная, голу
бой, ярко-синий Леман с белыми и черными точками
парусов и лодок почти с трех сторон сиял перед глазами;
около Женевы, в дали яркого озера, дрожал и темнел
жаркий воздух, на противоположном берегу круто подни
мались зеленые Савойские горы с белыми домиками
у подошвы, с расселинами скалы, имеющей вид громад
ной белой женщины в старинном костюме. Налево отчет
ливо и близко над рыжими виноградниками, в темной
зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с сво
ей прилепившейся на полускате грациозной церковью;
Вильнев на самом берегу с ярко блестящим на полуден
ном солнце железом домов; таинственное ущелье Вале
с нагроможденными друг на друга горами, белый холод
ный Шильон над самой водой и воспетый островок,
выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро рябило, солнце прямо сверху ударяло на1
1 «приличным» (фр.).
98
его голубую поверхность, и распущенные по озеру пару
са, казалось, не двигались.
— Удивительное дело, я два месяца прожил в Clarens,
но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером,
после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла
тень, и взглядывал на озеро и на зеленые — и дальше
синие — горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла
меня и мгновенно с силой неожиданного действовала на
меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал
в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на
будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось
жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский
поэтический ужас... Физическое впечатление, как красота,
через глаза вливалось мне в душу...
— Я не умею говорить перед прощанием с людьми,
которых я люблю *. Сказать, что я их люблю,— совест
но, и отчего я не сказал этого прежде; говорить о пустя
ках тоже совестно... Наш милый кружок был расстроен,
и, верно, навсегда... Я почувствовал себя вдруг одиноким,
и мне показалось так грустно, как будто это случилось со
мной первый раз...
В этом дневнике,— где тут «волчьи глаза»? и почему
даже и тут «мысль о смерти»? — он первый употребляет
совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг
нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весен
ний запах...» «Все уже было черно кругом. Месяц светил
на просторную поляну, потоки равномерно гудели в глу
би оврага, белый запах нарциссов одуревающе был раз
лит в воздухе...»
Далее идут портреты как бы другого человека. Став
мужем, семьянином, мировым посредником, неутоми
мым и расчетливым хозяином, возведя в культ помещи
чье дворянство, он принял барский вид той поры жизни,
когда человек уже определился в семейном и обществен
ном положении, находится в расцвете сил, живет делови
то и самодовольно, в соответствии со своим привилеги
рованным происхождением, увеличивающимся достат
ком, наследственными традициями: на этих портретах он
опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы
у него непринужденные, гордо-красивые, глаза барскипрезрительные, в небрежно брошенной руке папироса...1
1 Одна из важных черт его характера: он был очень застенчив.
(Примем. И. А. Бунина.)
99
Дивишься, глядя и на эти портреты: ведь в эти годы
писалась «Война и мир» — Наташа и Петя Ростовы,
Пьер и смерть «маленькой княгини», последняя встреча
Наташи с князем Андреем, их любовь, его умирание...
Дивишься и другому: всегда легко плакавший, он даже
и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умилен
но заплакать. Умиленность, нежность — слова опять
будто странные в применении к нему. Но вот он пишет
Софье Андреевне: «Ужасно люблю! Переношусь в про
шедшее — Покровское, лиловое платье, чувство умиленности — и сердце бьется».
Пытливость, недоверчивость, строгость — откуда
это?
— Чтобы быть приняту в число моих избранных
читателей, я требую очень немного: чтобы вы (читатель)
были чувствительны... были человек религиозный, чтобы
вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые заде
вают вас за сердце... Можно петь двояко: горлом или
грудью. Горловой голос гораздо гибче грудного, но зато
он не действует на душу... Ежели я даже в самой пустой
мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня
слезы невольно навертываются на глаза. То же самое
и в литературе: можно писать из головы и из сердца...
Я всегда останавливал себя, когда начинал писать из
головы, и старался писать только из сердца...
Гете говорил: «Природа не допускает шуток, она все
гда серьезна и строга, она всегда правда».
Толстой был как природа, был неизменно «серьезен»
и безмерно «правдив».
«Герой моей повести, которого я люблю всеми си
лами души, которого старался воспроизвести во всей
красоте его и который всегда был, есть и будет пре
красен,— правда».
Это было сказано им почти в самом начале его писа
тельства, не раз было повторено и впоследствии,— «и
в жизни и в искусстве нужно лишь одно — не лгать»,—
и совершенно приложимо ко всему творчеству и ко всей
духовной жизни его. (Тут сказалось и наследство матери,
от которой он вообще унаследовал очень многое. Он
писал о ней: «Еще третья черта, выделявшая мою мать из
ее среды, была правдивость и простота ее тона в пись
мах... В то время особенно были распространены в пись
мах выражения преувеличенных чувств».)
Гете говорил: «Людям нечего делать с мыслями и воз
ню
зрениями. Они довольствуются тем, что есть слова.
Это знал еще мой Мефистофель». И приводил слова
Мефистофеля:
Коль скоро надобность в понятиях случится,
Их можно словом заменить...
Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает
слова за мысли, большинство писателей мыслит только
ради писания. Это можно применить ко многим даже
очень большим писателям. Но вот уж к кому никак не
применишь: к Толстому.
В смысле правдивости удивителен был даже язык
его произведений, выделяющийся во всей русской ли
тературе отсутствием всяких беллетристических красот,
готовых стилистических приемов, условностей, поража
ющий смелостью, нужностью, точной находчивостью
каждого слова. В том же роде были и письма его, не
изменно деловитые, прямые, естественные, и его простая,
меткая устная речь. (Известный русский музыкант
Гольденвейзер, целых пятнадцать лет бывавший в его
доме и ведший записи о нем, дал, между прочим, целый
список некоторых ее особенностей. Он отметил, напри
мер, что букву «г» Толстой произносил простонародно,
с придыханием, почти как «х»; немало слов произносил
на старинный лад — например, говорил: Штокгольм;
употреблял много местных, тульских слов; любил вы
ражаться народными поговорками; с мужиками говорил
их языком, никогда, однако, не подлаживаясь под них,
всегда говорил им «ты»... Гольденвейзер прав, только
я, как земляк Толстого и принадлежавший к тому же
деревенски-помещичьему быту, что и он, должен сделать
тут оговорку: все эти особенности — наши общие, в на
шем быту и в нашей местности так говорили почти
все отцы и деды наши. Оговорю и утверждение Голь
денвейзера, будто Толстой никогда не употреблял «гру
бых», «народных» слов; употреблял, и даже очень сво
бодно — так же, как все его сыновья и даже дочери,
так же вообще, как все деревенские люди, употребля
ющие их чаще всего просто по привычке, не придавая
им никакого значения и веса. Это подтверждают многие
из близко знавших его. Один из них говорит: «В био
графии Толстого, написанной его секретарем Гусевым,
сказано, со слов доктора Маковицкого, что «ругаться
Толстой вообще не мог». Но из дневников самого Льва
101
Николаевича мы знаем, что в молодости, под сердитую
руку, ему случалось побить крепостного человека. Не
ужели он мог делать это молча или приговаривая лю
безные слова? Это была бы уж не горячность, а не
свойственная Толстому жестокость. Вообще Толстого
нельзя было причислить к таким людям, у которых язык
не поворачивается сказать грубое слово. Он и глубоким
стариком, рассказывая какой-нибудь анекдот при дамах,
способен был свободно произносить такие слова, кото
рые обычно говорят только обиняком. Горький при пер
вом знакомстве с Толстым даже обиделся, полагая, что
это для него, для пролетария, Толстой говорил таким
языком. Горький обиделся напрасно. Толстой, передавая,
например, мужицкую речь, не стеснялся иногда самых
грубых выражений и при всяких собеседниках».)
Возвращаясь к его внешности, повторяю то, что я ска
зал о своей первой встрече с ним:
«Едва я вхожу в залу, как в глубине ее, налево, тотчас же
открывается маленькая дверка и оттуда быстро, с неуклю
жей ловкостью, выдергивает ноги, выныривает большой
седобородый старик. Быстрый, легкий, страшный, остро
глазый, с насупленными бровями... И быстро идет прямо
на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне,
ладонью вверх бросает руку, забирает в нее всю мою...»
Про последнее хочется сказать: зоологический жест.
И дальше: «Он мягко жмет мою руку и неожиданно
улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то
вместе с тем горестной, даже как бы жалостной, и я вижу,
что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные
и не острые, а только по-звериному зоркие... Легкие
и жидкие остатки серых, на концах слегка завивающихся
волос, по-крестьянски разделены на прямой пробор,
большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных
дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, неровная, сквоз
ная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю
челюсть».
Это тоже надо отметить: нечто горестное, нечто жа
лостное в глазах и слегка выступающая челюсть.
Гольденвейзер сделал и другой список — перечень его
физических особенностей. Отметил, между прочим, неко
торый недостаток в его произношении: «Лев Николаевич
пришепетывал... Не знаю, было ли это следствием стар
ческого отсутствия зубов или Лев Николаевич говорил
так всегда».
102
Я спрашивал Илью Львовича:
— Может быть, некоторая особенность произноше
ния Льва Николаевича происходила от его несколько
выступающей нижней челюсти?
— Вероятно. Это есть и у меня, и особенно у нашего
старшего брата Сергея; мы с ним, мне кажется, вообще
больше всего похожи с отцом физически. У Сергея ниж
няя челюсть выступает очень заметно. А наша походка?
Ты прав, когда говоришь, что в отце было немножко
гориллы. В нас этих черт, пожалуй, еще больше, и выра
жаются они еще явственней. Я, совсем как отец, хожу
быстро, почти бегаю и точно на пружинах, а Сергей
приседает, пружинит уж совсем по-обезьяньи.
Гольденвейзер говорит: «Лев Николаевич ступал мяг
ко, он широко расставлял в разные стороны носки и на
ступал сначала на пятку». Так ходила и мать Толстого
(княжна Марья в «Войне и мире»): «Она вошла в комнату
своей тяжелою походкой, ступая на пятки». Эта поступь
тоже совсем не случайная толстовская особенность.
Когда я видел его в последний раз, в Москве на
Арбате, он уже стал старчески ссыхаться, уменьшаться.
Но от природы он был выше среднего роста,— хорошо
помню, что при первой нашей встрече я, пока он по
жимал мне руку, глядел на него несколько снизу; а я сре
днего роста.
Он был широк в плечах и вообще в кости. Гольденвей
зер говорит, что даже очень широк: «Когда мне однажды
пришлось спать в его ночной рубашке, то плечи ее спуска
лись мне почти до локтя». Но Гольденвейзер был телом
невелик и щупл.
Он был близорук, но до самой смерти читал и писал
без очков.
Говорил большею частью тихо, но, когда окликал
кого-нибудь, всегда поражала звучность его голоса.
В молодости был очень силен. Силен и до старости.
«Мы,— говорит Гольденвейзер,— раз пробовали, сидя за
столом, опершись на стол локтями и взявшись рука
в руку, пригибать к столу руку,— кто ниже пригнет
чужую руку. Он одолел всех присутствующих». А это
было всего за год до его смерти.
Руки у него были большие, деревенски-дворянские, «с
крепкими, правильной формы ногтями», как правильно
отметил Гольденвейзер.
Ел он поспешно, часто даже жадно. Ел обычно
103
немного, но когда что нравилось, ел так неумеренно,
что часто хворал после того. Не любил молока и рыбы,
не ел того и другого и тогда, когда не был еще ве
гетарианцем.
Захворав, он всегда начинал беспрестанно и очень
громко на весь дом зевать.
«Когда дядя Сережа вспоминал что-нибудь неприят
ное или чувствовал себя не совсем здоровым, он начинал
громко кричать у себя в кабинете: Аааааа!»
Это рассказывает Александра Львовна о Сергее Нико
лаевиче. И то же об отце:
— Ооох, ооох, оох! — вдруг слышались страшные
крики из кабинета отца.
— Что это? Кто кричит? Лев Николаевич? Ему пло
хо? — со страхом спрашивали непривычные люди.
— Нет,— отвечали мы со смехом,— это Лев Никола
евич зевает.
Известно, как любил он всякие физические упражне
ния. Очень любил купаться и купался до конца жизни.
Помню, говорит Гольденвейзер, когда я в первый раз
пошел с ним купаться, я обратил внимание на очень
большую родинку у него на правом боку. Плавал он
как-то по-лягушечьи. Купался, как мужики, серьезно, не
торопясь, деловито.
Он был в высшей степени смел, мужествен. «Я не могу
представить себе его испуганным,— говорит Гольденвейзер.— Однажды зимой мы ехали с ним вдвоем в малень
ких санках. Он правил. Начиналась метель, становилась
все сильнее, так что наконец мы сбились с пути и ехали
без дороги. Заметив вдалеке лесную сторожку, мы напра
вились к ней, чтобы расспросить у лесника, как выбраться
на дорогу. Когда мы подъехали к сторожке, на нас выско
чили три или четыре огромных овчарки и с бешеным
лаем окружили лошадь и сани. Он решительным движе
нием передал мне вожжи, а сам встал, вышел из саней,
громко гикнул и с пустыми руками пошел прямо на
собак. И вдруг страшные собаки сразу стихли, расступи
лись и дали ему дорогу, как власть имущему. Он спокой
но прошел между ними и вошел в сторожку со своей
развевающейся седой бородой».
В кавказских «делах» и в осажденном Севастополе он
всегда вел себя не только храбро, но порой даже отчаян
но. Однако панически боялся крыс; сидя однажды в сева
стопольских ложементах, вдруг выскочил наружу и ки
104
нулся на бастион, под ураганный обстрел неприятеля:
увидал крысу.
Известно, какой он был страстный охотник *, как
любил лошадей и собак. От охоты он отказался только
в старости, страсть же к верховой езде сохранил до самой
смерти и ездил удивительно. Садясь на лошадь, он весь
преображался, сразу делался моложе, бодрей и крепче;
в лошадях знал толк, как истинный знаток, хвалил их без
критики редко. Что до собак, то не выносил их лая.
Когда вблизи лаяла собака, он испытывал настоящее
страдание. Загадочная черта, бывшая и у Гете, который
относился к лаю собак даже мистически.
— Лошади, верховая езда играли большую роль в на
шей жизни,— говорит Александра Львовна.
«Если едешь с отцом верхом, так не растрепывайся!
Ездил он оврагами, болотами, глухим лесом, по узень
ким тропиночкам, не считаясь с препятствиями...
Если по дороге ручей, отец, не долго думая, посылает
Делира, и он, как птица, перемахивает на другую
сторону...
А то перемахнет ручей да в гору карьером. Тут дере
вья, кусты, того гляди, о ствол ударишься или веткой
глаз выстегнешь.
— Ну? — кричит он, оглядываясь.
— Ничего, сижу.
— Держись крепче!
Один раз мы ехали с ним по Засеке. Подо мной была
ленивая, тяжелая кобыла. Отец остановился в лесу и стал
разговаривать с пильщиками. Лошадей кусали мухи, ово
да. Кобыла отбивалась ногами, махала хвостом, головой
и вдруг, сразу поджав ноги, легла. Отец громко закричал.
Каким-то чудом я выкатилась из-под лошади, и не успела
еще подняться, как отец молодым, сильным движением
ударил ее так, что она немедленно вскочила...
Мне было лет пятнадцать, когда он учил меня ездить.1
1 Однажды он едва не погиб на медвежьей охоте. Правила такой
охоты требуют отоптать вокруг себя снег на том месте, где стоишь,
чтобы дать свободу движениям. Он и тут пренебрегает обычным:
«Вздор, в медведя надо стрелять, а не ратоборствовать с ним» —
и становится по пояс в снегу. Из лесу на него выскакивает громадная
медведица, он стреляет в нее и промахивается, стреляет еще, в упор, но
пуля застревает у нее в зубах, и она наваливается на него,— глубокий
снег не дал ему возможности отскочить в сторону,— начинает грызть
ему лоб; спасло его только то, что подбежал другой охотник и застре
лил ее. (Примеч. И. А. Бунина.)
105
— Ну-ка, Саша, брось стремя! А ну-ка попробуй ры
сью!
Раз он упал вместе с лошадью. Лошадь, степная,
горячая, испугалась, шарахнулась и упала. Отец, не вы
пуская поводьев, с страшной быстротой высвободил ногу
из стремени и прежде лошади вскочил на ноги...»
И еще одна особенность, тоже значительная,— как он
держал перо: не выставлял вперед ни одного пальца,
а держал их все горсточкой и быстро и кругло вертел
пером, почти не отрывая его от бумаги и не делая нажи
мов. Опять нечто «зоологическое».
Как связать со всем этим его редкую склонность
к слезам? Эту склонность отмечают многие, знавшие его.
Он легко плакал всю жизнь, только всего чаще не от горя,
а когда рассказывал, слышал или читал что-нибудь —
трогавшее его; плакал, слушая музыку. «От природы
музыкальный и в молодости увлекавшийся игрой на фортепьянах, Лев Николаевич ни в какой мере не был музы
кантом, но чуткостью к музыке обладал выдающейся. Не
нравилось ему и оставляло его равнодушным иногда то,
что с моей точки зрения было прекрасно, например музыка
Вагнера, но что ему нравилось, было всегда действительно
хорошо. Когда ему в музыке что-нибудь не нравилось
особенно, например музыка Мусоргского, он говорил:
«Стыдно слушать!» Чрезвычайно любил русские народные
песни, больше веселое, чем протяжное. Смеялся он доволь
но редко, но когда смеялся, то чаще всего тоже до слез».
Перечень его примет можно еще и еще пополнять. Но
и этого достаточно, чтобы видеть, насколько первобытен
был по своей физической и духовной основе тот, кто, при
всей этой первобытности \ носил в себе столь удивитель
ную полноту, сосредоточенность самого тонкого и само
го богатого развития всего того, что приобрело человече
ство за всю свою историю на путях духа и мысли.
Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно
(в смысле европейской невежественности и самоуверен
ности) выразил Золя. Мнение это было в общем такое:1
1 На кумыс в Башкирию он ездил не только для поправления своих
легких и отдыха от всяких своих работ, но и хотя бы временного
освобождения от того мучительного бремени, которым всегда была для
него городская жизнь: «от времени до времени он испытывал особен
ную тягу к природе и к первобытному существованию». И в Башкирии
воскресал и душевно и телесно с необыкновенной быстротой. (Примеч.
И. Л. Бунина.)
106
да, крупный талант, но достаточно варварский, истое
дитя своего крайне эмоционального народа, человек на
ивно мудрствующий, открывающий давно открытые
Америки, путающийся в том, что уже давно распутано...
«Наивности» в нем было в самом деле немало, давно
открытые Америки он и правда открывал,— в чужие
открытия плохо верил,— во многом, что людям, подо
бным Золя, казалось давно распутанным, он долго путал
ся, эмоционален был чрезвычайно. Вот еще насчет музы
ки,— он про нее говорил так: «Если бы вся наша цивили
зация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы,
а музыки мне было бы очень жаль... Я люблю Пушкина,
Гоголя, но все-таки мне ни с одним искусством не было
бы так жалко расстаться, умирая, как с музыкой...» От
музыки он почти страдал,— «ощущения, вызываемые
в нем музыкой, сопровождались бледностью лица и гри
масой, выражавшей нечто похожее на ужас»,— говорит
в своих воспоминаниях Берс, брат Софьи Андреевны.
XI
«Чтобы быть приняту в число моих избранных чита
телей, я требую, чтобы вы были чувствительны, были
человек религиозный...»
«Было время, когда я тщеславился моим умом, моим
именем, но теперь я знаю, что если есть во мне чтонибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное
и способное любить...»
«Я Дорку (собаку) полюбил за то, что она не эгоистка.
Как бы выучиться так жить, чтобы всегда радоваться
счастью других?»
С годами его «чувствительность» возрастала все бо
лее и более, в конце жизни дошла до крайней степени.
— Подходя к Овсянникову, смотрел на прелестный
солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет,
а там, как красный раскаленный уголь, солнце. И все это
над лесом. Рожь. Радостно. И думал: нет, этот мир —не
шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир
лучший, вечный, а это один из вечных миров, который
прекрасен, радостен и который мы не только можем, но
должны сделать прекраснее для живущих с нами и для
тех, которые после нас будут жить в нем...
— Ехал через лес Тургенева вечерней зарей: свежая
107
зелень в лесу под ногами, звезды в небе, запахи цветущей
ракиты, вянущего березового листа, звуки соловьев, шум
жуков, кукушка,— кукушка и уединение, и приятное под
тобой, бодрое движение лошади, и физическое и душевное
здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти.
И так мне ясно стало, что так же хорошо, хотя подругому, будет на той стороне смерти... Мне ясно было,
что там будет так же хорошо, нет, лучше. Я постарался
вызвать в себе сомнение в той жизни, как бывало прежде,
и не мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность...
«Мне казалось,— вспоминает Александра Львовна,—
что обычное свойство отца — радоваться жизни, цветам,
деревьям, детям, всему, всему, что окружало его,— уси
лилось в нем после болезней в Крыму. Как сейчас вижу,
идет из леса. Белая блуза мешком сидит на похудевшем
теле, воротник отстал, торчат ключицы, он идет без
шляпы, пушатся на голове мягкие волосы.
— Вот посмотри, что я принес,— говорит он, весело
улыбаясь.
Я заглядываю в шляпу. Там аккуратно на лопушке
положено несколько грибов.
— Ты понюхай, понюхай только, как пахнут!
Постепенно силы его прибывали... Помню, как в пер
вый раз после болезни он поехал верхом на только что
купленной мною лошади. Он с трудом поднял левую
ногу в стремя, с усилием перекинул свое тело, лошадь
загорячилась, и он скрылся по «пришпекту». Я не находи
ла себе места. Мне казалось, что отец не справится
с молодой, горячей лошадью, я с нетерпением ждала его
возвращения.
— А я на Козловке был! — весело крикнул он мне,
подъезжая к дому.
И как только я увидела его, я поняла, что напрасно
волновалась. Делир шел спокойным, ровным шагом...
Отец любил цветы, всегда собирал их без листьев,
тесно прижимая один к другому. Когда я делала ему
букеты по-своему, прибавляя в них зелени и свободно
расставляя цветы, ему не нравилось:
— Это ни к чему, надо проще...
Он первый приносил едва распустившиеся фиалки,
незабудки, ландыши, радовался на них, давал всем ню
хать. Особенно любил он незабудки и повилику, огорчал
ся, что повилику неудобно ставить в воду— стебельки
слишком коротки.
108
— Понюхай, как тонко пахнет, горьким миндалем,
чувствуешь? А оттенки-то какие, ты посмотри!»
Повторяю: теперь, когда прошла целая четверть века
со времени его смерти и, под влиянием множества всяких
новых свидетельств о нем, образ его подвергся большому
пересмотру, теперь всем кажется, что этот образ установ
лен уже точно, беспристрастно и полно, что не только все
главные его черты, но и самая сущность определены,
угаданы. Но нет,— некоторые новые черты этого образа,
наконец-то замеченные и усвоенные, еще не поколебали
прежнего представления о нем. Все те же «волчьи глаза»,
все тот же «великий грешник». «Апостол любви» — это
только красноречие в торжественные дни поминовений
его. Да и то не всегда обязательное. Вот, например,
совсем недавняя статья Амфитеатрова, одного из старей
ших и образованнейших русских писателей. «Во всех
странах и народах славен Толстой,— говорит он,— на
всех языках, имеющих письменность, написано о нем
видимо-невидимо...» Да, написано немало и все еще пи
шется, но что и как? Амфитеатров с восхищением излага
ет «огромный и превосходный труд», посвященный Тол
стому к двадцатипятилетию со времени его смерти из
вестным итальянским беллетристом и поэтом Чинелли.
Кто же такой, по мнению Чинелли, Толстой? Мнение
это — типичный образец того, что и до сих пор думает
о Толстом большинство просвещенных людей «во всех
странах и народах».
— Толстой — не пророк, не святой, все в нем —
человеческое, здоровое, нормальное...
— Когда продумываешь его пути, его Голгофу, все
думаешь по контрасту о самом счастливом и самом
святом из людей — Сан-Франческо д’Ассизи...
Если все в Толстом кажется Чинелли таким «челове
ческим, здоровым, нормальным», то почему он говорит
о Голгофе? Проходят ли через Голгофу «здоровые, нор
мальные» люди? Если Толстой «не пророк, не святой»,
зачем Чинелли проводит параллели между Толстым
и святым? Это тем более непонятно, что еще никто не
канонизировал Толстого во святые. Да если бы и был он
канонизирован, почему непременно надлежало бы ему
быть похожим на Сан-Франческо д’Ассизи? Великое мно
жество святых не похоже на святого Франческо. Понятно
одно: святой Франческо понадобился Чинелли для хулы
на Толстого. Начать с того, говорит он, что еще в юности
109
J
th *
Ур
- fk
Л\ t u
<*>“ • *
MY
«
* * у * * ' р * г,
^ f * 1*
_
filoJLbf*’*? J СС^ f* ~ Г
‘Vh ‘ n*~
Jbcjt ? Л гцрогъ пл А-1^вЛу
W + P *
\к4 *^ ф
Л
14>ХбЛ.Ъ
Ь**
■ Ь
г
уО~„
<м.мс* 4 * . * у у ы —
£c*JS*kL*.'2 •
1
]jj &
. Т 7^
Письмо Бунина художнику П. А. Нилусу 21 (8) января 1912 г. Бунин
говорит об изданиях: 1. Л. Н. Т о л с т о й. Посмертные художественные
произведения, под редакцией В. Г. Черткова. Авторизованное издание;
изд. «Свободное слово» В. и А. Чертковых, том I, Берлин, 1912; т о же,
том II и III. 2. «Посмертные художественные произведения
Льва Николаевича Толстого, под редакцией В. Черткова,
издание Александры Львовны Толстой»,
том I и том II. М., 1911; том III, 1912.
10
и без всяких размышлений, колебаний бросил Франческо
и родной дом, и семью, и все мирские блага, все прелести
и соблазны земные, а Толстой «опростился» только в ста
рости, ушел от той роскоши, в которой провел весь свой
долгий век, только перед смертью... Да, начать хотя бы
с этого. По всему свету еще держится убеждение, что,
невзирая на все свои «опрощения», несмотря на все свои
отказы от всякого барства и богатства, жил Толстой
все-таки всегда в барстве, в богатстве. Но в легенде об
этом барстве и богатстве, равно как и в легенде о великой
греховности Толстого, повинен прежде всего он сам: чего
только не наговаривал он на себя! 1 Никто не помнит
этих скромных слов: «Зол я никогда не был; на совести
два, три поступка, которые тогда мучили; но жесток я не
был». Но как не помнить того страшного, что говорил он
о годах своей молодости и средней поре жизни?
— Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу
вспомнить об этих годах... Я убивал людей на войне,
вызывал на дуэль, чтобы убить; проигрывал в карты,
проедал труды мужиков; казнил их, блудил, обманывал.
Ложь, воровство, любодеяние всех родов, насилие, убий
ство... Не было преступления, которого бы я не со
вершал...
«Роскошь» и слабость к ней он приписывал себе тоже
сам, собственной рукой: «Я покорился совершенно со
блазнам судьбы и живу в роскоши...» Сколько раз писал
он это? Без числа, без всякой меры. А меж тем есть
ли и в этой фразе хоть одно точное слово? «Покорил
ся» — неправда: мучился «роскошью» своей жизни ужа
сно, с мыслью бежать от нее не расставался целые де
сятилетия и осуществить ее не мог единственно потому,
что на этот, по его словам, эгоистический, бесчеловечный
по отношению к семье шаг не хватало безжалостности.
1 Он сам виноват, между прочим, и в том совершенно нелепом
мнении, которое утвердилось за ним как о художественном критике:
«Ни в грош не ставил Шекспира и восхищался бездарным писателем из
народа Семеновым!» Семенов стал знаменит в этом смысле. Но вот
несколько строк из одних воспоминаний насчет этого Семенова:
— Однажды Л. Н. неожиданно вошел в залу, где читали вслух
рассказ Семенова.
«Как фальшиво! Ах, как фальшиво!» — сказал он, морщась.
Но, дослушав до конца, где говорилось о развращающем влиянии
города на чистую деревенскую душу, он вдруг с особым жаром стал
расхваливать рассказ: заставил себя расхваливать. (Примеч. И. Л. Буни
на.)
1
«Соблазны судьбы» — тоже неправда: кто мало-мальски
знает его жизненный обиход, тому слово «соблазны»
просто смешно. «Весь век прожил в богатстве...» Но
Толстые никогда не были богаты. Бабка Толстого по отцу
была, как говорит он в своих воспоминаниях, дочь «ско
пившего большое состояние слепого князя Горчакова».
Но дед (Илья Андреевич Толстой) промотал и свое, и то,
что он взял в приданое за ней. Он был «не только щедрый,
но бестолково-мотоватый, а главное, доверчивый... В его
имении шло непрестанное пиршество, театры, балы, обе
ды, которые в особенности при страсти деда играть по
большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовно
сти давать всем, кто просил, и взаймы и без отдачи,
кончилось тем, что большое имение его жены все было так
запутано в долгах, что жить было нечем, и он должен был
выхлопотать себе место губернатора в Казани». Дед по
матери (Николай Сергеевич Волконский) был весьма сос
тоятелен, но большая часть того приданого, которое взял
Николай Ильич за Марией Николаевной, ушла на покры
тие долгов Ильи Андреевича. Из имений у Николая
Ильича осталась только Ясная Поляна, но и Ясную
Поляну унаследовал он не от отца, а взял в приданое за
женой. Короче сказать, родился и вырос этот богач в бед
ности, молодым терпел настоящую нужду; в зрелые годы,
когда уже считал себя довольно обеспеченным, в отчаяние
приходил из-за какой-нибудь лишней грошовой траты,—
как Левин, проевший и пропивший с Облонским в ресто
ране «целых» семь рублей,— а что за «роскошь» окружала
его старость, видно, например, из записей его друга
Буланже, в 1901 году сопровождавшего его, больного, на
поправку в Крым, где он был приглашен жить у графини
Паниной: «Почти со страхом глядел на ее дом Лев Нико
лаевич, привыкший к простой, скромной, чтобы не ска
зать бедной, обстановке Ясной Поляны, где полы были во
многих комнатах некрашеные, рамы в окнах гнилые,
с облезлой краской...» Те же чувства, что и отец, испытала
в этом доме и Александра Львовна, тоже сопровожда
вшая его в Крым: «Поразила роскошь дворца. Я никогда
в таком доме не жила. Было неловко и неуютно: мрамор
ные подоконники, резные двери, тяжелая дорогая мебель,
большие высокие комнаты...» Тут, кстати, надо сделать
еще одну поправку — насчет его опрощения в одежде.
Этому опрощению почему-то придали и теперь еще при
дают совсем незаслуженное значение. Как все деревенские
112
дворяне, он и до опрощения носил зимой (даже иногда
и в городе) тот самый полушубок, который впоследст
вии сделали столь знаменитым; носил и длинные сапо
ги, и блузу, и валенки; порой и косил, пахал. Но вот
стали всему этому дивиться. Почему? Анатоль Франс
в полушубке, Марсель Пруст с косой в руках, Бодлер за
сохой, разумеется, были бы удивительны. Но Толстой?
Впрочем, я понимаю, например, Мережковского, ко
торый в своей книге («Толстой и Достоевский») посвятил
этому полушубку (и косе и пиле, стоявшим в рабочей
комнате Толстого) столько наивных страниц: трудно
найти даже среди нынешних русских писателей более
типичного городского человека, чем Мережковский,
отроду никогда не видавший, вероятно, собственными
глазами ни косы, ни пилы,— недаром он называет
пилу напильником...
— Франческо,— говорит Чинелли дальше,— был че
ловек веселый, он пел, учил радости. А Лев...
А что «Лев»? «Лев» записал однажды, уже в старости:
«Слушал политические рассуждения, споры и вышел
в другую комнату, где с гитарой играли и пели, и ясно
почувствовал святость веселья».
— Лев маялся смертной мукой в своей рассудочной
борьбе с красотой и природой... Лев тоже имел от Бога
дар понимать природу. И он наслаждался ею. Но ему
было мало того: в своей человеческой гордыне он не мог
помириться на непосредственном восприятии наслажде
ния, хотел вникать и познавать... Оба, Франческо и Лев,
любили животных. Но как разно! Лев, смолоду великий
охотник, должен был наложить на себя зарок не убивать
животных. А Франческо...
Опять можно напомнить Чинелли: множество святых
прошли через это — хотели «вникать и познавать». А что
до охоты, то и святой Евстафий был отличен от Фран
ческо,— был «великий ловец» и тоже «должен был нало
жить на себя зарок не убивать животных». И не один
Евстафий: еще, например, Юлиан Милостивый...
Слово за словом повторяет Чинелли те злые и упор
ные в искажении действительности мнения о Толстом,
на которых основана вражда и даже ненависть к нему
еще очень, очень большого числа людей. «Мое истинное
«я» презираемо окружающими»,— горько говорил он
в старости, записывая свои «дни и дела» в Ясной Поляне.
Это «я» было «презираемо» не только некоторыми из
из
окружавших его в Ясной Поляне, но и тысячами тысяч
из тех, которыми окружала его и Россия, и Европа,
и Америка. «Презираемо» и до сих пор. Я не выбирал
Чинелли — я случайно узнал о его «громадном и пре
восходном труде» от Амфитеатрова и увидал, сколь Чи
нелли не случаен, сколь он типичен. Вот хотя бы то,
как сошлись на вражде к Толстому молодой итальянский
писатель и старый русский. Русский писатель должен
был бы знать и понимать Толстого во сто раз лучше
всякого иностранного. Но вот — полное единодушие,
такое, что чем дальше читаешь статью Амфитеатрова,
тем все меньше понимаешь, кто говорит: Амфитеатров
или Чинелли?
Амфитеатров говорит:
— В любви к женщине и в бунте против этой люб
ви — весь Толстой. Он так много любил, что перелюбил.
И как он любил? Никто не любил более по-человечески,
менее духовно, чем он. И как скоро ударил час его
телесного упадка, он, в озлоблении, что теряет телесную
силу, которая роднила его с матерью-землей, озлобился
на целых тридцать лет, стал, грязно ругаясь, старчески
бунтуя,— вспомните мрачную похоть о. Сергия,— пропо
ведовать безусловное целомудрие.
То же говорит и Чинелли:
— В устах Толстого проповедь чистоты, целомудрия
есть только повелительное насилие, обличительная поле
мика, ругательное и самое непристойное издевательство
над жизнью и природой...
Никак не стоило бы цитировать эту клевету, будь она
случайна, принадлежи она только какому-то Чинелли.
Но разве один Чинелли забывает все те страстные, сер
дечные, с самой ранней молодости присущие Толстому
стремления именно к чистоте, к целомудрию, то, с каким
ужасом,— с ужасом даже как бы мистики грехопаде
ния,— всегда писал он о потере юношеской невинности?
Он писал об этом в юности («Как гибнет любовь»), писал
в годы мужества,— например, о том, как Николай Ро
стов, еще не знавший женщин, поехал с Денисовым к ка
кой-то гречанке: «Он ехал как будто на совершение одно
го из самых преступных и безвозвратных поступков... Он
чувствовал, что наступает та решительная минута, о ко
торой он думал, колеблясь, тысячу раз... Он дрожал от
страха, сердился на себя и чувствовал, что он делает
безвозвратный шаг в жизни, что что-то преступное, ужас
114
ное совершается в эту минуту...» О чувствах Ростова
после падения он писал еще мучительнее: «Он проснулся
и все плакал и плакал слезами стыда и раскаяния о своем
падении, навеки отделившем его от Сони»,— точнее, от
той женщины, которая представлялась ему идеалом его
любви и которую нельзя было определить: «Была ли то
мечта первой любви или воспоминание нежности матери,
не знаю,— не знаю, кто была эта женщина, но в ней было
все, что любят, и к ней сладко и больно тянула непре
одолимая сила...» Все эти строки можно прочесть в на
бросках, не вошедших в «Войну и мир» по несоответст
вию их слишком лирического тона с общим тоном рома
на. Но эта лирика всегда жила в толстовской душе,— до
глубокой старости:
— Еще думал нынче о прелести — именно прелес
ти — зарождающейся любви. Это вроде того, как пахнет
вдруг запах зацветающей липы или начинающая падать
тень от луны...
И вот, после таких строк, читаешь: «В устах Толстого
проповедь чистоты, целомудрия есть только повелитель
ное насилие, обличительная полемика...» Однако можно
ли строго судить всех этих Чинелли? Не сам ли человек
вопиял так долго и отчаянно, что он почти всю свою
жизнь совершал «любодеяние всех родов»! Да не отста
вали от него и его друзья, знакомые. Покойный Боборы
кин рассказывал мне:
— Некрасов, которого, кстати сказать, Толстой счи
тал одним из самых умных людей, каких он когда-либо
встречал, Некрасов называл Толстого великим сладо
страстником, и я Толстому это не раз напоминал. Как
только начнет он меня допекать, как мы все гадко живем,
как мало о душе думаем, я ему сейчас: это вам, Лев
Николаевич, надо спасаться по великим грехам вашим,
а мне что? Меня и так с распростертыми объятиями в рай
примут: Петр Дмитриевич, дорогой, пожалуйте, вы за
всю жизнь лишнего стакана вина не выпили, не то что
Толстой! Я, Лев Николаевич, подобно вам и Будде, не
отрекался ни от жены, ни от царства, зато, надеюсь, и не
умру, как Будда, который, достигнув всяческой святости,
восьмидесяти лет от роду, вдруг объелся однажды в жар
кий день свининой у знакомого кожевника, а после того
не удержался еще и от другого искушения,— искупался
в речке, за что и отдал в тот же вечер Богу душу...
«Великий сладострастник», «по великим грехам
115
вашим...». Да, откуда все это? Великая страстность натуры
Толстого неоспорима, величайшая острота его чувствова
ния всяческой плоти земной — тоже; но «сладострастие»,
если понимать это слово в обычном смысле? И где можно
найти в жизни Толстого фактические доказательства про
явления его «великой сладострастности»? Все в один голос
твердят еще и до сих пор, что он провел «очень бурную
молодость». Но что же в ней было особенного, какие такие
бури? О начале ее он писал так: «Я усвоил себе восторжен
ное обожание идеала добродетели и убеждение в назначе
нии человека постоянно совершенствоваться... Я ставил
себе за правило: читать каждый день целый час Евангелие,
отдавать одну десятую из всех своих денег бедным, оты
скивать их... самому убирать свою комнату и держать ее
в удивительной чистоте, человека же ничего для себя не
заставлять делать: ведь он такой же, как и я... в универси
тет ходить пешком... Вообще жить разумной, нравствен
ной, безупречной жизнью...» Исчезло ли это «восторжен
ное обожание добродетели» в последующие годы? Да,
иногда азартно играл в карты, иногда ездил к цыганкам...
потом имел две связи до женитьбы... был влюблен в Молоствову, в Арсеньеву... Но ужели это «бури»!
Боборыкин, на вопрос о фактических доказательствах
«великого сладострастия» Толстого, отвечал:
— Этих доказательств сколько угодно. И, прежде
всего,— в его собственных исповедях о своей молодости,
ну, хотя бы в тех ужасных дневниках, которые он
имел какую-то извращенную жестокость дать прочитать
Софье Андреевне, несчастной девочке, накануне своей
свадьбы с ней.
Исповеди, дневники... Все-таки надо уметь читать их.
«Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, на
силие, убийство... не было преступления, которого я бы
не совершал...» Баснословный злодей!
хп
Булгаков, последний секретарь Толстого, подчеркива
ет в одном месте своих записей о нем чрезвычайность его
страсти узнавать душевные тайны людей: страсть эта
всем известна, говорит он, но едва ли кто знает, что Лев
Николаевич доходил в этой страсти даже до подслушива
ния под дверями.
116
Подчеркивает он и чрезвычайность его внимания
и «его строгости ко всем явлениям» любви между муж
чиной и женщиной. Он, говорит Булгаков, был сторонни
ком полного целомудрия мужчины и женщины, видел
в их телесных отношениях, даже брачных, нечто нечистое,
нечто унижающее человека. Один раз, говорит Булгаков,
я прочел в только что написанном письме его к некоей
Петровской такую фразу:
— Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким
и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно
или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним
из самых губительных для жизни...
Запомнилось Булгакову и еще одно толстовское
письмо:
— Вы говорите, что существо человеческое слагается
из духовного и телесного начала. И это совершенно
справедливо; но несправедливо то ваше предположение,
что благо предназначено и духовному и телесному нача
лу... Благо свойственно только духовному началу и со
стоит не в чем ином, как все в большем и большем
освобождении от тела, обреченного на зло, единственно
препятствующего достижению блага духовного начала...
Все убеждены, что так относился он к «телесному
началу» только в старости. Повторяю,— от всякого мож
но услышать: «Все это следствие всем известных причин:
той бурной чувственности, в которой прошла его моло
дость, той редкой мужской страсти, результатом которой
было рождение им тринадцати человек детей, той силы,
с которой говорил он всегда обо всем телесном...»
Что до детей, то их было даже не тринадцать, а че
тырнадцать. Летом 1909 года он сам записал об этом:
— Посмотрел на босые ноги (женские), вспомнил
Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой
сын (от нее)...
Эта Аксинья вообще может быть большим козырем
в руках тех, что убеждены в большой «греховности» его.
Это Аксинья побудила его писать в старости «Дьявола»
и некоторые строки в других произведениях той же поры
с беспримерной для таких лет остротой телесно-любов
ных чувств. В том же 1909 году Софья Андреевна перепи
сывала его новый рассказ «Кто убийцы?» и записала:
— Тема — революционеры, казни и происхождение
всего этого. Могло быть интересно. Но все те же при
емы — описание мужицкой жизни. Смакование сильного
117
женского стана с загорелыми ногами девки, то, что
когда-то так сильно соблазняло его; та же Аксинья с
блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в
80 лег, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний
и ощущений прежних лет. Аксинья была баба яснопо
лянская, последняя до женитьбы любовница Льва Ни
колаевича...
Об этой Аксинье Софья Андреевна писала и в самом
начале своей замужней жизни, через несколько месяцев
после своей свадьбы. Аксинья вместе с другой яснопо
лянской бабой мыла у Толстых полы, и вот Софья Анд
реевна писала: «Влюблен, как никогда! И просто баба,
толстая, белая,— ужасно. Я с таким удовольствием смот
рела на кинжал, ружья...» Аксинья была «последняя до
женитьбы любовница Льва Николаевича». Значит, были
и другие; он и сам об этом говорил: «В молодости я вел
очень дурную жизнь, а два события этой жизни особенно
и до сих пор мучают меня... Эти события были: связь
с крестьянской женщиной из нашей деревни до моей
женитьбы,— на это есть намек в моем рассказе «Дьявол».
Второе — это преступление, которое я совершил с гор
ничной Гашей, жившей в доме моей тетки. Она была
невинна, я ее соблазнил, ее прогнали, и она погибла»,—
как Катюша Маслова в «Воскресении». Тут всякий может
мне сказать: каких вам нужно еще доказательств его
чувственности, раз он сам писал про Аксинью в пору
своей связи с ней, что у него к ней «чувство оленя»? Он
писал Черткову и еще об одной женщине: это была его
кухарка Домна, страстью к которой он «страдал ужасно,
боролся и чувствовал свое бессилие». И заметьте, скажут
мне, какая необыкновенная памятливость чувств,— на
протяжении целых десятилетий, до самой глубокой ста
рости, хранить в себе такую свежесть их, при которой
только и возможно то «дьявольское» очарование, с кото
рым написаны местами и «Дьявол», и начало любви
Нехлюдова и Катюши. Вспомните и все его прежние
изумительные изображения всего материального, плотс
кого — и в природе и в человеке: например, эту «бездну»
зверей, птиц, насекомых в жарких лесах над Тереком,
дядю Брошку, Марианку, Лукашку, убитого им абрека...
«мертвое, ходившее по свету тело» князя Серпуховского
из «Холстомера», то, как Стива Облонский, просыпаясь,
поворачивал на диване свое холеное тело... тело жирного
Васеньки Весловского... тело Анны, тело Вронского и их
118
страшное телесное падение («как палач смотрит на тело
своей жертвы», смотрел Вронский на Анну после этого
падения)... А тело Элен? А «белая нога» раненого и во
пящего при ампутации ее брата? А Трухачевский из
«Крейцеровой сонаты», так плотоядно, жадно охваты
вающий своими красными губами баранью котлетку?
Тело, тело, тело... Князя Андрея, смертельно раненного
под Бородиным, приносят на перевязочный пункт,—
и вот опять и опять оно: «Все, что он видел вокруг
себя, слилось для него в одно общее впечатление об
наженного, окровавленного человеческого тела, которое,
казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько
недель тому назад, в этот жаркий августовский день,
это же тело наполняло грязный пруд на смоленской
дороге. Да, это было то самое тело, та самая chair
a canon *, вид которой еще тогда, как бы предсказывая
теперешнее, возбудил в нем ужас».
Что возразить на это?
Еще могут сказать: «Толстой, конечно, преувеличивал
свою сладострастность, свою греховность в своих пока
янных исповедях; но как же все-таки отрицать и как
объяснить его редкое внимание ко всяческой земной пло
ти и, в частности, к человеческому телу,— к женскому,
может быть, в особенности?» Я не отрицаю, я даже готов
опять привести эту запись:
— Ехал мимо закут. Вспомнил ночи, которые прово
дил там, и молодость, и красоту Дуняши (я никогда не
был в связи с ней), сильное женское тело ее. Где оно?
Тут еще раз оно, это «сильное женское тело». Но ведь
какая глубокая грусть в этом: «Где оно»! Что может
сравниться с поэтической прелестью и грустью этой запи
си? В том-то и дело, что никому, может быть, во всей
всемирной литературе не дано было чувствовать с такой
остротой всякую плоть мира прежде всего потому, что
никому не дано было в такой мере и другое: такая
острота чувства обреченности, тленности всей плоти ми
ра,— острота, с которой он был рожден и прожил всю
жизнь. Chair a canon, «мясо», обреченное в военное время
пушкам, а во все времена и века — смерти!
Умирающему князю Андрею стало «уже близким,
почти понятным и ощущаемым то грозное, вечное, неве
домое, далекое, присутствие которого он не переставал1
1 пушечное мясо (фр.).
119
ощущать в продолжение всей своей жизни». Всю свою
жизнь ощущал и Толстой.
— Холодна ты, смерть, но я был твоим господи
ном,— пел Хаджи-Мурат свою любимую песню.— Мое
тело возьмет земля, мою душу примет небо.
Толстой «господином» смерти не был, весь свой век
ужасался ей, не принимал ее: «Она придет, она — вот она,
а ее не должно быть!» — и завистливый восторг испыты
вал перед звериностью Хаджи-Мурата, Брошки. У них
была райски сильна, бездумна, слепа, бессознательна
«осуществленная в теле воля к жизни»,— почти как у того
боровшегося за свою жизнь на пашне татарника, которо
му он уподобил Хаджи-Мурата. Скотскую человеческую
плоть, рая уже лишенную, это «мясо», уготованное гряз
ной смерти, он всегда ненавидел. Другое дело — плоть
звериная, «оленья», «сильное женское тело». Но и от того
«оленьего», что было в нем самом, содрогался он, оленем,
Хаджи-Муратом, Брошкой все же не рожденный, отме
ченный еще в утробе матери страшным знаком — всю
жизнь ощущать это «грозное, вечное, неведомое»,— со
дрогался с молодости, и чем дальше, тем все чаще и боль
ше, чтобы в последние свои годы уже чуть не непрестанно
молить Бога: «Отец, избавь меня от этой жизни! Отец,
покори, изгони, уничтожь мою поганую плоть! Помоги,
ОтецЪ> — то есть: дай мне до конца победить смерть,
властную над плотью, до конца изжить свою материаль
ность — до конца «освободиться», слиться с Тобой! Паки
и паки искушает меня «дьявол» (Мара, Смерть) преле
стью плотского мира и все новых и новых зачатий и рож
дений в нем,— помоги, Отец, в борьбе с ним!
Когда-то он настойчиво приставал к профессору Усо
ву:
— Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич,
правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек
наверное умрет через шесть недель? Мне ужасно нравится
мысль, что умрет. Укусит собака, и знаешь, что через
шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду
в глаза, делай что хочешь...
Да, приставал он к Усову недаром, «рубить» он лю
бил: все в мире видел с той ясностью, зоркостью, с кото
рой видела все вокруг себя и в самой себе Анна на пороге
смерти, прозревшая от ее близости, разбуженная ею от
сна жизни, и, как Анна, был беспощаден в минуты,
подобные тем, которые Анна переживала по пути на
станцию и на станции:
120
«Опять я понимаю все»,— сказала себе Анна, как
только коляска тронулась... «Да, о чем последнем я так
хорошо думала»,— старалась вспомнить она. «Да, про
то, что говорит Яшвин: борьба за существование и нена
висть — одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно
едете,— мысленно обратилась она к компании в коляске
четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за го
род.— И собака, которую вы везете с собой, не поможет
вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд на ту сторону, куда
оборачивался Петр, она увидала полумертво пьяного
фабричного с качающейся головой, которого вез куда-то
городовой... «Мы с графом Вронским также не нашли
этого удовольствия, хотя и много ожидали от него».
И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при
котором она видела все, на свои отношения с ним...
На станции, «сидя на звездообразном диване в ожи
дании поезда, она с отвращением глядела на входивших
и выходивших... Раздался звонок, прошли какие-то мо
лодые мужчины, уродливые, и наглые, и торопливые,
и вместе с тем внимательные к тому впечатлению, ко
торое они производили; прошел и Петр через залу в своей
ливрее и штиблетах с тупым, животным лицом, чтобы
проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли,
когда она проходила мимо них по платформе, и один
что-то шепнул о ней другому, разумеется, что-нибудь
гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села
одна в купе на пружинный, испачканный, когда-то белый
диван... Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна
в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кон
дуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая,
с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужа
снулась на ее безобразие), и девочки, ненатурально сме
ясь, пробежали внизу... Испачканный уродливый мужик
в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы,
прошел мимо окна, нагибаясь к колесам вагона... Кон
дуктор отворял дверь, впуская мужа с женой... Чета
села с противоположной стороны, внимательно, но скры
то оглядывая ее платье. И муж и жена казались от
вратительны Анне... Анна ясно видела, как они надоели
друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было
не ненавидеть таких жалких уродов...
«Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу
придумать положения, в котором жизнь не была бы
мучением, что все мы созданы затем, чтобы мучиться,
121
и что мы все знаем это, и все придумываем средства, как
бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же де
лать? Надо избавиться. Отчего же не потушить свечу,
когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть
на все это? Зачем они кричат, эти молодые люди в том
вагоне? зачем они говорят? зачем они смеются? Все не
правда, все ложь, все обман, все зло!» — Когда поезд
подошел к станции, Анна вышла в толпе других пас
сажиров, как от прокаженных, сторонясь от них...
Потом «свеча, при которой она читала исполненную
тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более яр
ким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что
прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и на
всегда потухла».
Х1П
Софья Андреевна утверждала:
— Левочку никто не знает, знаю только я — он боль
ной и ненормальный человек.
Он умер на восемьдесят третьем году жизни. Значит,
должен быть причислен к высшему в смысле телесной
«крепости» сорту людей («лет наших всего до семидесяти
лет, а при большей крепости до восьмидесяти», по слову
Библии). Кроме того, смерть его была случайностью: не
проживи он жизнь в таком страшном и телесном и духо
вном напряжении, в такой «ненормальной» восприим
чивости, в таком непрестанном труде и не уйди из дому,
он прожил бы, вероятно, лет сто. А сто лет есть знак уже
редкой породы людей. И вот о нем утвердилось мнение
как о человеке могучего здоровья. Но справедливо гово
рил он про себя: «Я всегда был слабого здоровья, только
крепкого сложенья». С ранней молодости он был подвер
жен многим болезням, еще юношей писал: «Здоровье мое
нехорошо, расположение духа самое черное, чрезвычайно
слаб и при малейшей усталости чувствую лихорадочные
припадки»; впоследствии у него бывали глубокие обмо
роки и притом с такими судорогами, что еще неизвестно,
не прав ли один московский профессор, говоря о какой-то
форме эпилепсии, будто бы таившейся в нем. Главней же
всего то, что у него были зачатки туберкулеза (дающего,
как известно, тем, кто им поражен, даже и духовный
склад совсем особый).
Родные его тоже не отличались «нормальностью».
122
Мать его умерла тридцати девяти лет, отец сорока
двух. Об отце известно только то, что и он был очень
«чувствителен», что у него был тик (подергивание голо
вы). Что до матери, то все знают, по «Войне и миру»,
экзальтированность княжны Марьи (иначе говоря, Ма
рии Николаевны Волконской), ее религиозность, страсть
к общению со всякими «Божьими людьми», странниками
и странницами, юродивыми и блаженными. Его родная
тетка (по отцу) была религиозна особенно. «Любимым ее
занятием были чтения житий святых, беседы с стран
никами, юродивыми, монахами, монашенками, из кото
рых некоторые всегда жили в нашем доме, а некоторые
посещали тетушку... Она не только соблюдала посты,
много молилась, общалась с людьми святой жизни, но
сама жила истинно христианской жизнью, стараясь избе
гать не только всякой роскоши и услуги, но стараясь,
сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда
не было, потому что она раздавала просящим все, что
у нее было. В пище, в одежде она была так проста
и нетребовательна, как только можно себе представить.
Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню
кислый запах тетушки, вероятно, происходивший от ее
неряшества. И это была та грациозная, с прекрасными
голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать
и списывать французские стихи, игравшая на арфе и все
гда имевшая большой успех на самых больших балах!»
Умерла она в монастыре, в Оптиной Пустыни. Там же
кончила жизнь и родная его сестра, Марья Николаевна.
А его братья Дмитрий и Николай умерли еще молодыми
от туберкулеза. Дмитрий был болен и душевно: бешеная
раздражительность сочеталась у него с крайней добро
той, крайнее самолюбие, огромная гордость с болезнен
ным смирением, самоуничижением, аскетические наклон
ности с порывами чувственности, пьянства, разгула. Ци
тирую (с пропусками) «Первые воспоминания»:
«Митенька был годом старше меня. Большие черные,
строгие глаза... В детстве был очень капризен... сердился
и плакал за то, что няня не смотрит на него; потом злился
и кричал, что няня смотрит на него... маменька очень
мучилась с ним... В Казани я, подражавший всегда брату
Сереже, начал развращаться... старался быть светским,
comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митеньке...
Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспы
льчив и то, что делал, доводил до пределов своих сил...
123
Митеньке дан был (в казачки) Ванюша. Митенька часто
дурно обращался с ним, кажется, даже бил его... помню
его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные
просьбы о прощении... Рос он, мало общаясь с людьми,
всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный,
с задумчивыми, строгими большими карими глазами. Он
был велик ростом, худ довольно, с длинными и больши
ми руками и с сутуловатой спиной... С первого же года
университетской жизни он предался религиозности, как
он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на
все церковные службы... Он не танцевал, не ездил в свет,
носил один студенческий сюртук с узким галстуком,
и смолоду уже у него появился тик: он подергивал голо
вой, как бы освобождаясь от узости галстука... Из всех
товарищей он выбрал жалкого, оборванного студента,
дружил только с ним... К нашему семейству была как-то
пристроена, взята из жалости самое странное и жалкое
существо, некто Любовь Сергеевна, девушка... Она была
не только жалка, но и отвратительна... Лицо ее было все
распухшее... Глаза виднелись в узеньких щелках между
двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками.
Также распухшие, глянцевитые, желтые были щеки, нос,
губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту была
опухоль. Летом на ее лицо садились мухи, и она не
чувствовала их... Волосы у нее были еще черные, но
редкие, не скрывавшие голый череп... От нее всегда дурно
пахло... Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом
Митеньки... После выхода из университета он жил той же
строгою, воздержанной жизнью, не зная ни вина, ни
табаку, ни женщин до 26 лет... Он сходился с монахами
и странниками... Потом с Митенькой случился необыкно
венный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать
деньги и ездить к женщинам... Ту женщину, проститутку
Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял
к себе... Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь,
сколько внутренняя борьба укоров совести сгубили сразу
его могучий организм. Он заболел чахоткой... Он был
ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена
к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза,
те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие... Он
не хотел умирать, не хотел верить, что он умирал. Рябая,
выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при
нем... По его желанию принесли чудотворную икону.
Помню выражение его лица, когда он молился на нее...»
124
Род Толстых существует в России лет шестьсот. Род
этот происходит от какого-то «мужа честна Индриса»,
выехавшего в Россию «из Цесарские земли, из немец»
(каковым словом русские в старину называли всех ино
странцев), и лет через триста после того становится
известен в русской истории, занимает уже высокое слу
жилое положение при русских царях, получает графское
достоинство и все более вступает в родственные связи
с знатными фамилиями: прадед Толстого женится на
княжне Щетининой, дед (Илья Андреевич) на княжне
Горчаковой, отец (Николай Ильич) на княжне Волконс
кой, происходящей от самих Рюриковичей, потомков
первой царской династии России: Трубецкая по матери,
она происходила по отцу от тех Волконских, родона
чальником которых был прямой Рюрикович, святой Ми
хаил, владетельный князь Черниговский. Известно, как
сильны бывают представители таких старых родов, ду
ховной и телесной аристократии. Эта аристократия, этот
отборный, крупный (и не только телесно) сорт людей
есть и в народе, в простом народе любой национа
льности. Среди русских мужиков было и есть немало
таких «породистых», резко выделяющихся из толпы и на
ружно и внутренне, и немало есть среди таких мужиков
как раз очень долголетних, по большей части типа
атавистического, пещерного, гориллоподобного, страст
ного, животолюбивого и отличающегося богатой и силь
ной образной речью. Того же типа и большинство наи
более знатных русских господ: крупные, простонародные
черты лица, крупные руки и ноги, зачастую сильно
развитые бровные дуги, высокий рост, широкая кость —
и эта богатая речь, образная, чувственно-изобразитель
ная. Тип этот,— к которому как раз и принадлежал
Толстой,— очень «крепок» в своей телесной основе.
Но всегда ли он «нормален»?
Лейбниц называл «вечную часть нашей нравственной
природы» монадой, Гете — энтелехией и говорил, что
гении переживают две молодости, меж тем как прочие
бывают только раз молоды. «Если энтелехия принад
лежит к низшему разбору, то она во время своего телес
ного затмения (в земной жизни) подчиняется господству
тела и, когда тело начинает стареть, не в силах препят
ствовать его старости. Если же энтелехия могущественна,
то она, в то время, когда проникает тело, не только
укрепляет и облагораживает его, но и придает ему ту
125
вечную юность, которой обладает сама. Вот почему
у людей особенно одаренных мы наблюдаем эпохи осо
бой продуктивности: у них вновь наступает пора молодения, вторая молодость...» Как могущественна была эн
телехия Толстого!
Летом 1901 года отец опасно заболел, говорит Алек
сандра Львовна в своих воспоминаниях, у него начина
лись лихорадка и грудная жаба. Его увезли в Крым. Но
там он опять заболел, и очень тяжко, сперва плевритом
и ползучим воспалением легких, потом брюшным тифом,
провел в постели четыре месяца. И «то, что старик на
восьмом десятке лет, с ослабленным грудной жабой и ли
хорадкой сердцем, мог выдержать это воспаление и сей
час же, почти без перерыва, брюшной тиф, было величай
шим чудом». Таким же чудом было и дальнейшее: после
этих болезней он прожил еще девять лет, и не как-нибудь,
а в непрерывной работе и временами в такой большой
телесной силе, что никто из молодых не мог с ним
сравняться в неутомимости и живости (и в той радости
душевной, что все больше и больше просветляла его). Так
временами жил он даже в самый год своей смерти. Не раз
в этот год записывали его близкие: «Папаша очень занят,
здоров и бодр... Лев Николаевич очень бодр, молод
и поразительно деятелен, мы все едва поспеваем за
ним...». Эти две записи относятся к началу весны 1910
года — и не случайна была эта его предвесенняя «моло
дость»: он всегда жил с необыкновенно верным чувством
прибывающих или убывающих сил природы, сам гово
рил: «Конец зимы и начало весны всегда самое мое
рабочее время».
— И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух
возвратится к Богу, иже даде его...
Кто чувствовал и любил эту землю, как он? Вот он
говорит о Гомере, которого он, выучив — в два меся
ца! — греческий язык, стал читать в подлиннике: какой
земной восторг, какая земная мощь!
— Это вода из ключа, ломящая зубы, с блеском
и солнцем и даже с соринками, от которых она кажется
еще чище и слаже.
Вот он записывает почти в ту же пору (в июне
1878 года):
— Жаркий полдень, тихо, запах сладкий и душис
тый — зверобой, кашка — стоит и дурманит. К лесу
в лощине еще выше трава и тот же дурман; на лесных
126
дорожках запах теплицы... Пчела на срубленном лесе
обирает по очереди с куртины желтых цветов... Жар на
дороге, пыль горячая и деготь...
Запись совершенно необыкновенная по всяческой кре
пости, по упоению прелестью сил земных — и тем более
необыкновенная, что эти годы были для него самым
роковым временем всей его жизни: еще тем неизжитым
до конца ужасом перед «перстью», обреченной возвра
титься в землю, который он вскоре после того высказал
в «Исповеди». Всего же необыкновеннее то, что за неско
лько лет перед этим уже с полной очевидностью об
наружилось, что он «сумасшедший».
XIV
Аксаков говорил о Гоголе:
— Нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших:
слышат то, чего мы не слышим, содрогаются от причин,
нам неизвестных... Вероятно, весь организм его устроен
как-нибудь иначе, чем у нас...
Организм Толстого был устроен тоже «иначе».
— Толстой! — насмешливо сказал когда-то один из
вестный русский писатель.— Как это у Жюля Верна?
«Восемьдесят тысяч километров под водой»? Так вот про
Толстого можно сказать нечто подобное: восемьдесят
тысяч верст вокруг самого себя.
Эту фразу повторяли потом без конца. И ни сам
писатель, ни повторявшие ее даже и не подозревали, над
какой глубочайшей особенностью Толстого насмехаются
они. «Кто ты — что ты?» Недаром так восхищался он
этим,— тем, что именно этот вопрос, а не что-либо
другое слышала его старая нянька в мерном стуке часов,
отмеривавших утекающее время ее бедной земной жизни.
Ведь можно было слышать обычное: «Тик-так, тик-так...»
Но вот она слышала свое, другое: «Кто ты — что ты?»
Сам он слышал в себе этот вопрос всю жизнь — с детства
и до самой последней минуты своей.
— Склонности к умствованию, писал он еще в «Отро
честве», суждено наделать мне много вреда в жизни...
Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в
область мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее...
В этом «умствовании» была еще одна замечательная
черта: все стараться взглянуть на себя со стороны.
127
— В продолжение года, во время которого я вел
уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную
жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека,
о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись
мне...
— Почему симметрия приятна для глаз? Это врож
денное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно
основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив,
вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру.
После жизни душа переходит в вечность; вот вечность —
и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до
самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой
же черты? Да и в самом деле, какая же может быть
вечность с одной стороны! Мы, верно, существовали пре
жде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание...
Ни в одном из всех философских направлений я не увле
кался так, как скептицизмом, который одно время довел
меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я вооб
ражал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во
всем мире, что предметы не предметы, а образы, явля
ющиеся только тогда, когда я обращаю на них внимание,
и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти
тотчас же исчезают...
— Часто, начиная думать о самой простой вещи,
я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей...
Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю,
о чем я думаю. А теперь я о чем думаю? Я думаю, что
я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум
заходил...
— Ты не думай! — сказала я ему.
(Александра Львовна — ему, умирающему.)
— Ах, как не думать! Надо, надо думать! —
отвечал он.
В нем все было «иначе» и все так удивительно, что,
казалось бы, уже ничему нельзя больше удивляться.
И вот все-таки удивляешься — опять, опять говоришь
себе: в каком великом «делании» провел всю свою жизнь
этот человек, проповедовавший «неделание», сколько
«дал потомства Господу», как неутомим был он (всякое
«имение» впоследствии отвергнувший) в приобретении
«имения»!.. А его неутолимая потребность «высказывать
ся», исповедоваться? Целые томы дневников, исповедей!
Вести дневники он начал еще юношей, продолжал чуть не
каждый день почти всю жизнь и — что самое удивитель
128
ное — не бросал не только до самого смертного одра, но
даже и на нем, на этом смертном одре, пользуясь каждой
минутой освобождения от бреда и даже в бреду.
«Надо, надо думать!» Нечто подобное не раз говорил
он и раньше:
— Все хочется понять, чего нельзя понять, точно мне
пятнадцать лет.
«Ненормально» было количество его ежедневных за
писей о своих мыслях, о чувствах и поступках, «ненор
мально» было и качество их (в смысле правдивости,
откровенности). Мережковский справедливо сказал:
— В литературе всех народов и веков едва ли найдет
ся другой писатель, который обнажил бы свою жизнь
с такой откровенностью, как Толстой.
Так говорила и Софья Андреевна:
— Он в дневниках такие вещи о себе писал, что я не
понимаю, как можно о себе так писать!
Самообнажение атавистическое? Самообнажение, са
мобичевание святых?
«Ненормально» было и это: всю жизнь, с детства до
самого смертного одра, «исправляться, совершенство
ваться». Недаром мать Дмитрия Нехлюдова сказала Ко
леньке Иртеньеву:
— C’est vous qui etes un petit monstre de perfection ".
Софья Андреевна и писала и говорила:
— Такие умственные силы пропадают в пиленье дров,
в ставлении самоваров и в шитье сапог!
— Если счастливый человек вдруг увидит в жизни,
как Левочка, только все ужасное, а на хорошее закрыл
глаза, то это от нездоровья.
И прибавляла, обращаясь к нему самому:
— Тебе полечиться надо.
Да, «это от нездоровья». Бог дал беспримерный та
лант, необыкновенные умственные силы, и человек сам
это прекрасно знает. Казалось бы, что еще нужно? Глав
ный труд всей жизни, главная ее цель — использовать
на великую радость ближнего своего только это — та
лант и ум. Но вот этот человек тратит себя на самовары,
на рубку дров, на кладку печей, на целые годы прерывает
иногда свой художественный труд для педагогики... на
пороге старости вдруг садится за изучение древнегре
ческого, потом древнееврейского языка, изучает и тот 1
1 — Вы законченное маленькое чудовище (фр.).
5
Заказ № 773
129
и другой с быстротой непостижимой, но и с таким на
пряжением всего себя, что обнаруживается полная не
обходимость ехать в Башкирию, пить кумыс — спасать
себя от смертельного переутомления, от зловещих про
явлений своей прирожденной чахотки, от чахоточного
кашля и пота; потом составляет «Азбуку», учебник ари
фметики, книжки для школьного и внешкольного чтения;
изучает драму,— Шекспира, Гете, Мольера, Софокла,
Еврипида,— изучает астрономию; потом опять: «Я то
лько и думаю, что о воспитании, обучении, я опять
весь в педагогике, как четырнадцать лет назад». Софья
Андреевна была вполне права, если судить все это с точки
зрения простого житейского рассудка: «Эти азбуки, ари
фметики, грамматики — я их презираю. Его дело — пи
сание романов». Но вот он всю жизнь учится — и учит:
простая ли эта страсть? не страсть ли (или долг) би
блейских пророков, Будды, Браманов? «Высшая каста,
каста Браманов, учителей народа, требовала от человека
равнодушия к земным благам и победы высшей природы
над низшей. Предполагалось, что человек, воплотивший
ся в касте Браманов, прошел уже через все низшие сту
пени и приобрел нравственную силу и мудрость, бла
годаря послушанию, совершенному исполнению своего
долга и усилениям в борьбе за правое дело,— прошел
все это в прежних воплощениях, и это давало ему право
и обязывало учить. Идеалом же и целью Браманов яв
лялась мудрость, внутренняя свобода, всепрощение, лю
бовь ко всему живому, чистота и единение с Первоисто
чником жизни».
«Мировая совесть», говорят про него. Совесть у него
была тоже «ненормальная», гипертрофированная. Вот он
видит в зимний морозный день нищую деревенскую бабу:
Боже, какой приступ сердечной боли, стыда, омерзения
к себе! Баба холодная, голодная, «а я в теплом полушуб
ке, я сейчас приду домой и буду жрать яйца!» Ночью, на
московской улице, городовые ведут пятнадцатилетнюю
проститутку в участок — опять ужас, мука: «Ее увели
в полицию, а я пошел в чистую покойную комнату спать
и читать книжки и заедать воду смоквой! Что же это
такое?» Да, что же это такое? Но миллионы обыкновен
ных людей говорят «нормально»: «Все так, но можно ли
все погосты оплакать! Это уже сумасшествие». И он сам
подтверждает это: «Я-то знаю, что я сумасшедший!»
В голодное лето 1865 года он пишет с той силой,
130
которая только ему одному была присуща: «У нас за
столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный
мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, наши
молодые дамы в кисейных платьях, рады, что жарко и тень,
а там голод покрывает поля лебедой, разводит трещины по
высохшей земле и обдирает мозольные пятки у мужиков
и баб и трескает копыты у скотины...» Да, это ужас. Но ведь
живут же люди среди ужасов. Почему же не может он?
Почему все погосты оплакивает? «Восемьдесят тысяч верст
вокруг самого себя». Нет, и вокруг всего на свете. Можно
ли иметь такую совесть, такое «чувствительное сердце»,
которое он имел и в ранней молодости, и в годы мужества,
высшей телесной и душевной крепости и уже огромного
жизненного опыта. Совершенно «ненормальные» противо
речия! И в молодости, и в зрелости, и в старости сколько,
повторяю, было в нем всяких земных и даже звериных сил
и какая тяга к ним, какое чувствование и восхищение ими!
Ведь это он написал в молодости, как собственную душу
и кровь, Брошку, Лукашку, людей достаточно «несовестли
вых», он видел тысячи страданий и смертей и на Кавказе
и в Севастополе, а в зрелости прошел не только в действи
тельности, но и за письменным столом, за многолетним
трудом над «Войной и миром», такое познание человечес
кой жизни и всех жестоких непреложных законов ее, что уж,
кажется, мог бы не плакать над нищей бабой и не прокли
нать себя за съеденное яйцо. Но вот — плачет.
«Он был весь воплощенное угрызение социальной со
вести»,— говорил Мережковский в столетнюю годовщи
ну его рождения. «Социальной»! Гораздо правильнее го
ворил Алданов: «Он всю жизнь уклонялся от обществен
ной повинности (хотя и не мог иногда уклоняться)... Про
него можно скорее сказать, что он был противообщест
венный деятель...» В старости он уже всеми силами души
отрекался от всякой деятельности, от всякого «делания».
Иначе и быть не могло: ведь, как сказал Плотин, «дея
тель всегда ограничен, сущность деятельности — самоог
раничение: кому не под силу думать, тот действует». Ну,
а кому под силу, тот «рвется из бытия к небытию»,
начинает спрашивать: «А может быть, жизнь есть смерть,
а смерть есть жизнь?» — относительно чего философ
Шестов замечает: «Смешивать жизнь со смертью
и смерть с жизнью может, с обычной точки зрения, лишь
безумие», иначе говоря, ненормальность. Страдания тол
стовской совести были так велики по многим причинам,—
131
и потому, что, как он сам говорил, было у него воображе
ния «несколько больше, чем у других», и потому, что был
он родовит: это вообще надо помнить, говоря о его жизни;
роды, наиболее близкие ему, были по своему характеру,
как физическому, так и духовному, выражены резко; были
они, кроме того, очень отличны друг от друга, противопо
ложны друг другу; графы Толстые, князья Горчаковы,
князья Трубецкие, князья Волконские — тут, как во всех
старинных родах, да еще принимавших немалое участие
в исторической жизни своей страны, все имеет черты
крупные, четкие, своеобразные; отсюда все противополож
ности, все силы и все особенности и в его собственном
характере; но, главное, отсюда один из тех бесчисленных
грехов, которые он почти весь свой век чувствовал на себе
и в огромном наличии которых он уверил весь мир: грех
его принадлежности к «князьям мира сего»; в этом грехе
он был неповинен, но все равно: «Отцы наши ели виног
рад, а у нас оскомина». И все же чрезмерность страданий
его совести зависела больше всего от его одержимости
чувством «Единства Жизни», говоря опять-таки словами
индийской мудрости. Будда не мог не знать, что существу
ют в мире болезни, страдания, старость и смерть. Почему
же так потрясен он был видом их во время своих знамени
тых выездов в город? Потому, что увидал их глазами
человека как бы первозданного и вместе с тем уже такого,
бесчисленные прежние существования которого вдруг со
мкнулись в круг, соединились своим последним звеном
с первым. Отсюда и было у него сугубое чувство «Единст
ва Жизни», а значит, и сугубая совесть, которая всегда
считалась в индийской мудрости выражением высшего
развития человеческого сознания. Однажды, когда Тол
стой сидел и читал, костяной разрезной нож скользнул
с его колен «совсем как что-то живое», и он «весь вздрог
нул от ощущения настоящей жизни этого ножа». Что
ж дивиться после этого его слезам, его стыду, его ужасу
перед нищей бабой!
XV
Как философ, как моралист, как вероучитель, он для
большинства все еще остается прежде всего бунтарем,
анархистом, невером. Для этого большинства философия
его туманна и невразумительна, моральная проповедь
132
или возбуждает улыбку («прекрасные, но нежизненные
бредни»), или возмущение («бунтарь, для которого нет
ничего святого»), а вероучение, столь же невразумитель
ное, как и философия, есть смесь кощунства и атеизма.
Так все еще продолжается, хотя и в несколько иной
форме, то отношение к нему, которое было когда-то
в России. Только одна «левая» часть этого большинства
прославляет его — как защитника народа и обличителя
богатых и властвующих, как просвещенного гуманиста,
революционера: отсюда и утверждается за ним титул
«мировой совести», «апостола правды и любви»...
Крайний пример наиболее тупого толкования его уче
ния и даже смысла всех его писаний дали русские марк
систы. Еще много лет тому назад, еще до воцарения
коммунистов в России, читал в Париже известный марк
сист Дейч лекцию «О Толстом с точки зрения научного
социализма». Лекция сопровождалась выступлениями
других ораторов, в том числе одного из самых известных
не только в России, но и во всей социалистической Европе
марксиста Плеханова. Он вполне серьезно слушал Дейча,
не во всем согласился с ним, однако в конце концов
приветствовал его: «Все-таки,— сказал он,— это первая
попытка подобрать ключ к творчеству Толстого». Алданов, сведениями которого я тут пользуюсь, замечает,
говоря об этом ключе в своей статье, напечатанной в сто
летнюю годовщину рождения Толстого, что с таким же
правом можно было бы подыскать ключ к творчеству
Бетховена в связи с теорией о происхождении видов
Дарвина. Позволительно было надеяться, говорит он,
что «первая попытка» подобрать такой ключ к Толстому
останется последней; но надежда эта не оправдалась:
в коммунистической России вышло уже свыше восьмиде
сяти работ о Толстом — все «с точки зрения научного
социализма». Точка эта очень проста: «Толстой поражает
своим социальным убожеством, идеологической ложью,
но ценен тем, что в дни мрачной царской реакции воз
высил свой голос против паразитствующих и насильнича
ющих»,— о том, что Толстой возвысил бы свой голос
и в дни коммунистической «реакции» против всех ее
насилий, не говорится, конечно; «Толстой делал подрыв
буржуазии и дворянско-помещичьему самодержавию...
Читать о Толстом нужно теперь у Ленина, у Луначарс
кого...» Что ж можно прочесть у Ленина?
В его статье, написанной по поводу восьмидесятилетия
133
Толстого, я прочел следующее: «Противоречия в произве
дениях, взглядах, учениях в школе Толстого — кричащие.
С одной стороны — гениальный художник, давший не
только несравненную картину русской жизни, но и перво
классные произведения мировой литературы. С другой
стороны — помещик, юродствующий во Христе. С одной
стороны — замечательно сильный, непосредственный
и искренний протест против общественной лжи и фальши,
а с другой стороны — «толстовец», то есть истасканный,
истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом,
который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный,
я гадкий, но я занимаюсь нравственным усовершенствова
нием, я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми
котлетками». С одной стороны — беспощадная критика
капиталистической эксплоатации, разоблачение правите
льственных насилий, комедии суда и государственного
управления, вскрытие всей глубины противоречий между
ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом
нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой
стороны — юродивая проповедь «непротивления злу на
силием». С одной стороны — самый трезвый реализм,
срывание всех и всяческих масок; с другой стороны —
проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только
есть на свете, именно — религии, стремление поставить на
место попов на казенной должности попов по нравствен
ному убеждению, то есть культивирование самой утончен
ной и поэтому особенно омерзительной поповщины». Тут
вспоминается и Горький. Горький, тоже имевший удиви
тельную способность делать решительно все, о чем бы он
ни заговорил, пошлым и плоским, говорит в своих воспо
минаниях о Толстом (безмерно лживых чуть не на каждом
шагу), будто Толстой сделал ему однажды такое заявле
ние: «Наука есть золотой слиток в руках шарлатанахимика; вы хотите ее упростить, сделать ее доступной для
всех: оказывается, что вы начеканили кучу фальшивой
монеты, и народ не поблагодарит вас, когда узнает дейст
вительную цену этой монеты». Тут нет, конечно, ни едино
го толстовского слова,— все выдуманно и все совершенно
противоположно духу и речи Толстого. Но не в том дело.
Говоря по существу, так ли уж отличается Горький от
всяких прочих толкователей Толстого? Прочие говорят
в том же роде. Этот моралист и социальный реформатор
был опаснейший революционер, выразитель наиболее бун
тарских свойств русской души,— так, возмущаясь, говорят
134
толкователи «правые». «Левые» же восхищаются: «Не
было, кажется, ни одного рокового вопроса в сфере эконо
мической, государственной, международной, которого не
коснулся бы он». Упирают на это и его биографы: один
(Бирюков) ставит во главу угла всех толстовских терзаний
такое положение: «Над народом находится так называе
мый высший, правящий класс — преступный, по мнению
Толстого». Другой (Полнер) — «несправедливость суще
ствующих земельных отношений: в этом великом грехе
старец Толстой видел главную причину всех социальных
невзгод».
«Политика,— говорил Гете,— никогда не может
быть делом поэзии».
Мог ли быть политиком великий поэт Толстой, душа,
с детства жившая стремлениями к «важнейшему» («ниче
го нет в жизни верного, кроме ничтожества всего понят
ного мне и величия чего-то непонятного и важнейшего»),
чувством тщеты и бренности всех земных дел и вели
чий? — «Он обличал все и вся». Но и Христос обличал.
Только Он же и говорил: «Царство Мое не от мира сего».
И Будда обличал: «Горе вам, князья властвующие, бога
тые, пресыщенные!»
— Такие умственные силы пропадают в колонье
дров, в ставлении самоваров и шитье сапог!
— Если счастливый человек вдруг увидит в жизни,
как Левочка, только все ужасное, а на хорошее закрыл
глаза, то это от нездоровья.
— Тебе полечиться надо.
Не пропадать этим умственным силам в шитье сапог
никак нельзя было. Но разве в силу того, что нужны
«общественные» улучшения жизни, устранения «классо
вых неравенств»?
Он, «счастливый», увидел в жизни только одно ужас
ное. В какой жизни? В русской, в общеевропейской, в сво
ей собственной домашней? Но все эти жизни только
капли в море. И эти жизни ужасны, и в них невыносимо
существовать, но ужаснее всего главное: невыносима вся
кая человеческая жизнь — «пока не найден смысл ее,
спасение от смерти». И даже больше: никуда не уйдешь
от ее тяжести, покуда не уйдешь не из Ясной Поляны
только, не из России, не из Европы, а вообще из жизни
земной, человеческой.
«Это от нездоровья, тебе полечиться надо». Но что же
говорить о «здоровье» и о лечении Будды, Толстого!
135
«Мировая совесть, совесть цивилизованного мира».
Но были только совпадения в том, что говорил
мир и что он.
Он говорил:
— Мы (христиане) часто обманываемся тем, что,
встречаясь с революционерами, думаем, что мы стоим
близко рядом. Кажется, все одно и то же. Но не только
есть большая разница, но нет более далеких от нас лю
дей, чем революционеры.
Он спрашивал:
— Машина, чтобы делать что? Телеграфы, чтобы пе
редавать что? Школы, университеты, академии, чтобы
обучать чему? Собрания, чтобы обсуждать что? Книги,
газеты, чтобы распространять сведения о чем? Железные
дороги, чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе
и подчиненные одной власти миллионы людей — чтобы
делать что?
В биографии Полнера эта знаменитая цитата сопрово
ждается наивным разъяснением: «В условиях социально
го неравенства Толстой не мог найти удовлетворитель
ных ответов на эти вопросы». Ну, а если бы не социаль
ное неравенство? Полнер не обращает никакого внимания
на последний из толстовских вопросов:
— Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продол
жать жизнь, а продолжать жизнь зачем?
Странно разъяснять все это. Но разъяснять еще необ
ходимо. Вспоминаю речь одного из самых блестящих
русских людей, знаменитого адвоката и политического
деятеля Маклакова, много лет бывшего в доме Толстых
одним из самых близких им людей,— речь, произнесен
ную в Праге. Маклаков тоже разъяснял, он говорил:
— Очень достойно внимания то, что вот в эти юби
лейные дни мир поминает Толстого только как худож
ника и как политика,— что религиозная и философская
мысль хранят о нем молчание. Как художник Толстой,
конечно, вне сомнений. А что еще вне сомнений? Его
политическая деятельность. И вот политики, одни с огор
чением, другие с похвалой, отмечают борьбу Толстого
с правительством, с насилиями всякого рода, с привиле
гиями, с богатыми, сильными. Для одних это ужасно: он
был идейный виновник русской революции; для других
же это большая заслуга его; для них у Толстого нелепо
одно — его проповедь о непротивлении злу, его «недо
мыслие», происходившее, по их мнению, от незнакомства
136
с учением Маркса, от незнания даже начальных учеб
ников государственного права. Правда ли, однако, что
Толстой был политик, хотя и писал, например, «Стыд
но», «Не могу молчать», затрогивал политические темы
даже в «Воскресении», хлопотал перед властями и Госу
дарственной Думой о проведении в жизнь законодатель
ным порядком идей Генри Джоржа? Нет, все-таки не был,
политическую деятельность все-таки считал злом; в своей
книге «Христианское учение», задавая себе вопрос, поче
му мир не пошел за Христом, он находит ответ на него
в том, что в мире существуют «соблазны», те гибельные
подобия добра, в которые, как в ловушку, заманиваются
люди, например, политическими статутами,— это даже
самый опасный соблазн, говорит он, когда государство
оправдывает совершаемые им грехи тем, что оно будто
бы несет благо большинству людей, народу, человечест
ву. Да, Толстой немало говорил о недостатках человечес
кого общежития так же, как говорим и мы, люди мира,
политики; но мы имеем только внешнее право зачислять
его в свои ряды, для него эти недостатки не стояли на
первом плане, он думал о том, о чем мы, люди бессозна
тельного жизненного инстинкта, слишком мало думаем
в нашей жизненной суете,— о смысле жизни, кончающей
ся смертью. Он сам рассказал в своей «Исповеди», что
привело его к «перелому»: мысль о смерти; ему стало
казаться, что если все то, ради чего мы живем,— все
мирские блага, все наслаждения жизнью, богатством,
славой, почестями, властью,— если все это будет у нас
отнято смертью, то в этих благах нет ни малейшего
смысла. Если жизнь не бесконечна, то она просто бес
смысленна; а если она бессмысленна, то жить вовсе не
стоит, следует как можно скорее избавиться от нее само
убийством. Вот то неожиданное и безотрадное заключе
ние, к которому привела его мысль о смерти...
Почему Маклаков употребил слово «неожиданное»,
непонятно. Но дальше он говорит опять правильно: «Эта
проблема о смысле жизни не связана ни с определенной
эпохой, ни с народностью, ни с формами государствен
ности... Толстого нужно сравнивать не с нами, не с поли
тиками, не с теми, кто хлопочет об увеличении благ
и о справедливом распределении их в обществе, а с учи
телями религий... Толстой — сын позитивного века и сам
позитивист; но по запросам своего духа он был религи
озная натура по преимуществу...» Это все правильно (за
137
исключением, конечно, наименования Толстого позити
вистом), и правильности своих разъяснений Маклаков
мог бы привести множество и других доказательств.
Толстой и сам говорил в этом роде:
— Люди, ненавидящие существующий строй и прави
тельство, представляют себе какой-то другой порядок
вещей и даже никакого себе не представляют и всеми
безбожными, бесчеловечными средствами — пожарами,
грабежами, убийствами — разрушают этот строй... Но
дело не в перемене правительств. Разве жизнь станет
лучше, если вместо Николая II будет царствовать Петрункевич?
Он ждал, говорит Александра Львовна, что после
японской войны в России будет революция: настроение
рабочих, солдат, крестьян он чувствовал не только из
разговоров с ними, но и по бесконечным письмам, стекав
шимся к нему со всех концов России. Но для него было
совершенно ясно, что революция не улучшит положения
народа; каждая власть основана на насилии, и каждая
власть поэтому дурна, говорил он: «Новое правительство
будет также основано на насилии, как и старое. Как
Кромвель, как Марат давили своих противников, так
и у нас новое правительство давило бы консерваторов...»
Он писал «Правительству, революционерам и наро
ду»:
— Для того, чтобы положение людей стало лучше,
надо, чтобы сами люди стали лучше. Это такой же
труизм, как то, что для того, чтобы нагрелся сосуд воды,
надо, чтобы все капли ее нагрелись. Для того же, чтобы
люди становились лучше, надо, чтобы они все больше
и больше обращали внимание на себя, на свою внутрен
нюю жизнь. Внешняя же, общественная деятельность,
в особенности общественная борьба, всегда отвлекает
внимание людей от внутренней жизни и потому всегда,
неизбежно развращая людей, понижает уровень обще
ственной нравственности. Понижение же уровня обще
ственной нравственности делает то, что самые безнравст
венные части общества все больше и больше выступают
наверх и устанавливается безнравственное общественное
мнение, разрешающее и даже одобряющее преступления.
И устанавливается порочный круг: вызванные обществен
ной борьбой худшие части общества с жаром отдаются
соответствующей их низкому нравственному уровню об
щественной деятельности, деятельность же эта привлека
ет к себе еще худшие элементы общества...
138
Маклаков разъяснял в своей речи и другое — «самое
важное в миросозерцании Толстого, именно его религи
озные воззрения». Я не случайно остановился на этой
речи: суждения таких людей, как Маклаков, не могут не
обращать на себя особенного внимания уже хотя бы по
тому редкому во всех отношениях знанию Толстого,
которым обладает Маклаков. Что же говорил он о Тол
стом как о вероучителе?
Толстой, говорил он, утверждал не только печатно, но
и во многих беседах со мной, что он своего собственного
христианского учения не создавал, что он только вос
становил подлинного Христа, затемненного учением ми
ра и Церкви. Преклоняясь перед Христом, Толстой в нем
Бога не видел: я не раз от него самого слышал, что, если
бы он считал Христа Богом, Христос потерял бы для
него все свое обаяние. Обычное воззрение неверующих.
Толстой был человеком современным, позитивистом. Он
был слишком умен, чтобы не понимать, что разум наш
ограничен; но, признавая ограниченность разума, он не
допускал и того, чтобы разум мог узнать абсолютную
истину в порядке веры и откровения. Он любил употреб
лять слова — религия, Бог, бессмертие... Но Бог был для
него — непонятная, начальная сила; бессмертие духа —
простое признание факта, что наша духовная жизнь от
куда-то появилась и, следовательно, куда-то уйдет; а ве
ра, по словам Ивана Киреевского, которые он любил
повторять, есть не столько знание истины, сколько пре
данность ей. Все это очень далеко от учения Церкви,
и потому Толстой по своему мировоззрению истинный
позитивист, сын нашего века. Однако вот что замечате
льно: он не говорил, подобно позитивистам, что пропо
ведь Христа противоречит природе людей, что в Его
учении надо видеть только идеал, недостижимый на
земле,— он думал, что это учение и должно и можно
исполнять: при мирском мировоззрении он учил жить
по-Божьи.
— Зачем жить по-Божьи? Затем, что иначе жизнь,
кончающаяся смертью, есть бессмыслица.
Христос сказал в притче о богаче: он собрал богатства
в житницы свои и хотел ими наслаждаться с друзьями
своими; безумец, разве он стал бы это делать, если бы
знал, что Господь призовет его к себе в эту ночь? Люди,
не думающие о смерти, ведут себя как этот безумец,
говорил Толстой; при наличии смерти нужно либо до
бровольно покинуть жизнь, либо переменить ее, найти
139
в ней тот смысл, который не уничтожался бы смертью.
Нелепость его проповеди о непротивлении злу дока
зывали еще и тем, что при этом непротивлении и наша
жизнь, и культура, и государство погибнут, станут же
ртвою насильников; а для него нелепо было это до
казательство: к чему же наша жизнь и все блага ее,
если и то и другое поглотит смерть? Страх смерти
тем резче, чем больше благ теряешь, умирая. Что же
нужно? Нужна такая жизнь, которой смерть не страшна.
Какая же это жизнь? На это отвечает только религия,
религия христианская, религия «бедных, смиренных, не
мудрствующих». И это привело его к борьбе с Церковью.
Уже одному позитивизму его противоречила церковно
религиозная мистика; и все-таки не это оттолкнуло его
от Церкви: оттолкнуло ее отношение к земной жизни,
то, что она не отвергла, как отвергал Христос, мирскую
жажду земных благ, не сказала, как Он: раздай иму
щество, не противься злу насилием, подставь левую
щеку ударившему тебя в правую, не суди, не казни...
Церковь приняла, подтвердила и даже освятила все
мирские понятия и учреждения со всеми их грехами
и преступлениями, стала учить повиноваться этим учреж
дениям; мало того — показала в лице своих предста
вителей, что и сама ценит все мирские блага. Зачем
жить, если мы смертны? Мистика Церкви отвечает: нет,
мы бессмертны, за гробом мы обретем небесную, вечную
жизнь и возмездие или награду за земную, временную.
И эта мистика помирила человека с бессмысленностью
и безумием его мирской жизни. Да, будут за грехи
возмездия, говорит Церковь; но все-таки она допустила
привычную дурную жизнь человека на земле, учением
о загробной жизни утвердила в людях вкус к земным
благам, радостям, грехам, соблазнам и признала право
человека ссылаться на свои человеческие слабости. Це
рковь Божия забыла Христа, сказал Толстой — и стал
проповедовать христианство без Бога. Еще в молодости
говорил он: человек должен сознавать в себе свою ли
чность не как нечто противоположное миру, а как малую
частицу мира, огромного и вечно живущего. Это-то
и говорит Христос: «Люби ближнего, как самого себя».
И счастье личности может быть лишь одно: жить для
других. Жертвуя собой для других, человек становится
сильнее смерти. И вот почему заповеди Христа открыли
ему смысл земной жизни и уничтожили его прежний
страх перед смертью. О, конечно, против такого учения
140
многое может возразить и позитивизм и Церковь. По
зитивизм скажет: зачем нужен какой-то смысл жизни,
когда есть инстинкт жизни и все ее радости? А Церковь
скажет так: объявить Христа человеком, отрицать Его
воскресение не значит ли свести христианство к нежи
зненной, недоступной человеческим силам и неинтерес
ной морали? Разве рассудочная теория об общей мировой
жизни, которая будто бы уничтожает страх смерти,
может заменить веру в любовь и милосердие Божие,
в заботы Промысла о человеке и в радость конечного
соединения с Богом за гробом? Но Толстой пошел
против Церкви и против мира — и восстановил против
себя и Церковь и мир...
Так разъяснял Толстого Маклаков. И так удивитель
но чередовались у него суждения правильные с суждени
ями порой просто непонятными.
— Толстой — сын позитивного века и сам пози
тивист...
Но весьма странно называть «сыном позитивного ве
ка» того, кто то и дело говорил и писал: «Нет более
распространенного суеверия, что человек с его телом
есть нечто реальное... Вещество и пространство, время
и движение отделяют меня и всякое живое существо
от Бога... Все меньше понимаю мир вещественный и,
напротив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя
понимать, а можно только сознавать... Материя для меня
самое непонятное... Что я такое? Разум ничего не говорит
на эти вопросы сердца... С тех пор как существуют люди,
они отвечают на это не словами, то есть орудием разума,
а всей жизнью... Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы
цель ее выходила за пределы постижимого умом чело
веческим...» Церковь утверждает, что мы бессмертны?
Но и Толстой непрестанно говорил о бессмертии: «Ду
мал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно
стало, что так же хорошо, хотя по-другому, будет на
той стороне смерти... Мне ясно было, что там будет
так же хорошо,— нет, лучше. Я постарался вызвать
в себе сомнения в той жизни, как бывало прежде, и не
мог, как прежде, но мог вызвать в себе уверенность...» —
«Все тверже и тверже знаю, что огонь, погаснувший
здесь, появится в новом виде не здесь — он самый...» —
«Вчера очень интересный разговор с Коншиным, он про
свещенный материалист. Его, разумеется, не убедил ни
в существовании Бога, ни в будущей жизни, но себя
убедил еще больше...» Он не видел в Христе Бога? Но
141
есть ли это «обычное воззрение неверующих»? Есть ведь
миллионы не-христиан, миллионы не признающих Хри
ста Богом и, однако, верующих.
XVI
Философ Шестов говорит, что в одной мудрой древ
ней книге сказано: кто хочет знать, что было и что будет,
что под землей и что над небом, тому бы лучше совсем на
свет не родиться; и еще так сказано в этой книге: ангел
смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу
с телом, весь покрыт глазами; и случается, что он слетает
за душой человека слишком рано, когда еще не настал
срок человеку покинуть землю, и тогда удаляется от
человека, отметив его, однако, некоторым особым зна
ком: оставляет ему в придачу к его природным человечес
ким глазам еще два глаза,— из бесчисленных собствен
ных глаз,— и становится тот человек непохожим на
прочих: видит своими природными глазами все, что ви
дят все прочие люди, но сверх того и нечто другое,
недоступное простым смертным,— видит глазами, оста
вленными ему ангелом, и притом так, как видят не люди,
а «существа иных миров»: столь противоположно своему
природному зрению, что возникает великая борьба в чело
веке, борьба между его двумя зрениями.
Все это Шестов говорит в своей статье о Достоев
ском,— приписывает две пары глаз автору «Записок из
подполья». Но, читая ее, думаешь о Толстом: если уж кто
наделен был двойным зрением и именно от ангела смер
ти, слетевшего еще к колыбели его, так это Толстой.
В случае с ним ангел смерти ошибся сугубо насчет его
действительного смертного срока, но глаза оставил ему
такие, что все, что видел Толстой впоследствии, весь свой
долгий век, переоценивалось им прежде всего под знаком
смерти, величайшей переоценщицы всех ценностей (то
подобно Анне перед самоубийством, то подобно князю
Андрею на Аустерлицком поле). Шестов напоминает
в своей статье слова Платона: «Все, которые отдавались
философии, ничего иного не делали, как готовились к уми
ранию и смерти». Напоминает и слова Еврипида, повто
ренные впоследствии столь многими: «Кто знает — мо
жет быть, жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь».
И опять думаешь тут о Толстом. Еврипид все-таки колеб
142
лется: «Кто знает... может быть...» Толстой не раз и все
тверже говорил прямо: «Жизнь есть смерть».
— Ужасное, чего я ужасался, постигло меня...
Это «ужасное» постигало его всю жизнь, и чем даль
ше, тем все чаще и сильнее, чтобы наконец ужаснуть
в некий день уже «до сумасшествия». В некий день он
понял с особенной несомненностью, что он «сумасшед
ший». Давно думал от времени до времени: нет, проис
ходит что-то странное,— как-то не так, как все, я живу на
свете, не так, как они, вижу, чувствую, думаю... Только
внешне подобна моя жизнь их жизни... Что-нибудь одно:
или они сумасшедшие, или я сумасшедший. И так как их
миллионы, а я один, то очевидно, что сумасшедший — я.
И вот наступает день, когда озаряет уже совсем ясная
мысль: да, я сумасшедший!
В письме к Софье Андреевне об этом дне он сказал
сдержанно: «Со мной было что-то необыкновенное». Изве
стно, что именно произошло с ним в действительности:
в августе 1869 года, когда ему шел всего сорок второй
год, он, движимый этой «любовью к семье, к хозяйству»,
поехал в Пензенскую губернию с самой простой целью —
посмотреть и, быть может, купить имение, которое, по
слухам, продавалось там очень выгодно, и по дороге
ночевал в г. Арзамасе; а там и произошло то, что он
сообщил в письме к Софье Андреевне:
— Что с тобой и с детьми? Не случилось ли что?
Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня
в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то
необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно,
хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня
напала тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал.
Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследст
вии, но подобного мучительного чувства я никогда не
испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил,
велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и про
снулся здоровым. Вчера это чувство возвратилось во
время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем
более что оно и было слабее. Нынче чувствую себя
здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи...
Я могу оставаться один в постоянных занятиях, но как
только без дела, я решительно чувствую, что не могу
быть один...
Последняя фраза необыкновенно важна: один он мо
жет быть только в постоянных занятиях, в делах; без
занятий, без дел, заглушающих то, что происходит в ду
143
ше, в уме,— «тоска, страх, ужас такие, каких никому не
дай Бог испытывать!» Он не мог не замечать всего этого
и прежде,— не оттого ли и одурманивал себя своей
страстной деятельностью? В Арзамасе же понял это до
ужаса ясно. И прошел ли этот ужас после Арзамаса,
в новых занятиях, дома, в семье? То, что не прошел,
доказывает рассказ «Записки сумасшедшего», написан
ный через целых пятнадцать лет после Арзамаса. Рассказ
этот, по сути, есть точное воспроизведение того, что
написано в письме к Софье Андреевне, есть только раз
витие этой сути и договоренность недоговоренного. Ге
рой рассказа тоже едет осматривать намеченное к покуп
ке имение, и тоже в Пензенскую губернию, и ночует тоже
в Арзамасе. Едет со слугой Сергеем. В Арзамасе останав
ливается в номерах и ложится спать. Пробует заснуть —
невозможно.
— Заснуть, я чувствовал, не было никакой возмож
ности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего,
куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу
убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я —
вот он, я весь тут. Ни пензенское и никакое именье ничего
не прибавит и не убавит мне. Я надоел себе, несносен,
мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не
могу уйти от себя.
— Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой ска
мье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном —
спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило
меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же,
еще больше страшно было. «Да что это за глупость,—
сказал я себе,— чего я тоскую, чего боюсь?»
— Меня,— неслышно отвечает голос смерти.—
Я тут.— Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она
придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне
предстояла действительно смерть, я не мог испытывать
того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не
боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вмес
те с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все сущест
во мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе
с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздира
ние было ужасное. Я попытался стряхнуть этот ужас.
Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и за
жег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше
подсвечника,— все говорило то же. Ничего нет в жизни,
есть только смерть, а ее не должно быть. Я пробовал
думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене.
144
Ничего не только веселого не было, но все это стало
ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь.
Надо заснуть. Я лег было, но только улегся, вдруг вско
чил от ужаса. И тоска, и тоска — такая же душевная
тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жут
ко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь,
подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Както жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало
мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз
прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался за
снуть; все тот же ужас,— красный, белый, квадратный.
Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучитель
но сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чув
ствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на
то, что меня сделало...
В конце концов человек, увидевший это «красное,
белое, квадратное», даже с каким-то ликованием утверж
дает свое «сумасшествие».
— Сегодня меня возили свидетельствоваться в гу
бернское правление, и мнения разделились. Они спорили
и решили, что я не сумасшедший... Они признали
меня подверженным эффектам и еще что-то такое,
но в здравом уме. Они признали, но я-то знаю, что
я сумасшедший!
Так совершилось то, что и должно было совершить
ся,— то, что «на роду» было написано. Всеми силами
стремился человек одолеть в себе того подлинного, глав
ного, каким родился,— стремился прожить жизнь «как
все», «практически, положительно», семьянином, отцом,
хозяином, заглушал «красное, белое, квадратное» бес
примерным количеством «занятий», окружал себя, чтобы
не быть «одному», семьей, потомством, многолюдным
домом... Но нет, не удалось. В юности долго и бес
порядочно искал, как бы получше устроить себя в общем,
обычном мире,— где не должно быть того «необыкновен
ного», что было в Арзамасе,— толком не зная, где имен
но: не то в Ясной Поляне, не то на гражданской службе,
не то на военной... Писал брату в молодости:
— Сережа, я пишу тебе это письмо из Петербурга, где
я и намерен остаться навеки... Я вполне убежден теперь,
что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить
положительно, то есть быть практическим человеком...
В годы мужества он как будто успокоился, жил так
«положительно», что однажды писал:
— Есть в Москве некто барон Шенинг, у которого
145
есть удивительные японские свиньи. Я видел таких у Ша
тилова и чувствую, что для меня не может быть счастья
в жизни до тех пор, пока не буду иметь таких же свиней...
Всем известно однако, что писал он в то же самое
время и нечто совсем другое:
— Без знания того, что я такое и зачем я здесь,
нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно,
нельзя жить...
— На днях прочел то, что еще никогда не читал,
и продолжаю читать и ахать от радости: это Притчи
Соломона, Екклезиаст и Книга Премудрости Иисуса,
сына Сирахова.
Легко догадаться, над чем больше всего «ахал» он:
— Решился я в сердце своем исследовать и испытать
разумом все, что делается под солнцем: это тяжелое
занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они
мучили себя...
В этих словах Екклезиаста весь Толстой. «Это тяже
лое занятие» было главным занятием всей его жизни. Все,
все, «что делается под солнцем», исследовал и испытал
он, продумал и прочувствовал с беспримерной недовер
чивостью и требовательностью.
— Я развивал и умножал в себе знание больше
всех, которые были прежде меня над Иерусалимом,
и сердце мое постигло много мудрости и знания. Когда
же я обратил сердце свое на то, чтобы познать мудрость
и познать глупость и безумие, то узнал, что и это
затеи праздные. Потому что при многой мудрости
много раздражительности, и кто умножает познания,
умножает скорбь.
— Сказал я в сердце своем: насладись добром; но
и это суета.
Сколько лет «наслаждался» Толстой «добром»,
чтобы в конце концов («в третьем фазисе» своем)
отречься и от него!
— Предпринял я великие дела; построил себе домы,
насадил себе виноградники... Приобрел себе слуг, и домо
чадцы были у меня... Собрал себе серебра, и золота,
и драгоценностей от царей и областей... И вот, все суета
и затеи праздные, и нет от них выгоды под солнцем...
И меня постигнет та же участь, что и невежду... Увы,
умирает мудрый наравне с невеждой... И возненавидел
я жизнь; потому что противны мне дела, совершающиеся
под солнцем... И возненавидел я весь труд мой, что тру
дился я под солнцем...
146
— И видел я всякие угнетения, какие делаются под
солнцем: и вот, слезы угнетенных, а утешителя у них нет;
и от руки угнетающих их — насилие, а утешителя у них
нет. И почел я мертвых, которые давно умерли, счаст
ливее живых...
Только ли из-за угнетений почел он мертвых счаст
ливее живых! И угнетенные и угнетатели — одинаковая
суета сует; все — затеи праздные перед тем, что ждет
и тех и других в тот час, «когда задрожат стерегущие
дом, и высоты станут страшны, и не на дороге будут
ужасы... когда отходит человек в вечный дом свой и тя
нутся по улице плачущие».
Из множества легенд о Толстом и до сих пор еще
существует еще и та, будто он был чуть не невежда
по своему образованию. Повторяю, почти все легенды
о нем создавались прежде всего по его собственной
вине — на основании его резких, крайних самооценок.
Так было и тут: он сам пустил слух о своем невежестве:
«Я почти невежда, то, что я знаю, тому я выучился
кое-как, сам, урывками, без связи, без толку и то так
мало». И кто из писавших о нем опровергал его мнимое
невежество? Никого не могу вспомнить, кроме Алданова,
который совершенно справедливо говорит (в своей книге
«Загадка Толстого»):
— Толстой был одним из наиболее разносторонне
ученых людей нашего времени... В своем главном «ремес
ле», в литературе, он знал все — древнее, новое, новей
шее. Он владел множеством культурных языков, вплоть
до греческого и еврейского. Он в разное время жизни
интересовался со всей своей способностью страстного
увлечения то философией, то естествознанием, то бого
словием, то теорией искусства, то педагогическими на
уками. То он, по его собственным словам, «с утра до
ночи» занят изучением греческих классиков в подлиннике,
то увлекается астрономией, то пристает ко всем своим
посетителям с каким-нибудь доказательством Пифагоро
вой теоремы... Люди, видевшие в библиотеке в Ясной
Поляне те четырнадцать тысяч томов, которые без конца
испещрены пометками Толстого, знают его «невежест
во»! Только его универсально-анархический ум так же
мало признавал суверенитет науки, как и суверенитет
государства...
Алданов тут прибавляет: «Сам Чехов, наверно, не
прочитавший одной десятой книг, известных Толстому,
прохаживался насчет его невежества». Алданов прав,—
147
«прохаживался». На Чехова Толстой имел огромное вли
яние, и не только как художник. Чехов не раз говорил мне
в ту зиму, которую больной Толстой проводил в Крыму:
— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!
— Литература?
— И литература.
Он говорил:
— Я его боюсь. Ведь подумайте, ведь это он написал,
что Анна сама чувствовала, видела, как у нее блестят
глаза в темноте!
— Серьезно, я его боюсь,— говорил он, смеясь и как
бы радуясь своей боязни.
Говоря о нем, он как-то сказал:
— Чем я особенно восхищаюсь, так это его презрени
ем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не
презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей,
считает совершенно ни за что. Вот он иногда хвалит
Мопассана, меня... Отчего хвалит? Оттого что он смот
рит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы
для него детские игры. Вот Шекспир другое дело. Это уже
взрослый, и он уже раздражает его, что пишет не потолстовски.
Но бывало, что он говорил и другое:
— Только зачем он говорит о том, в чем ничего не
смыслит? Например, о медицине? Вообще он иногда воз
мущает меня. Вот он пишет совершенно удивительную
вещь — «Много ли человеку земли нужно?». Написано
так, как никто еще тысячу лет не сумеет написать. А что
говорит? Человеку, видите ли, нужно всего три аршина
земли. Это вздор: человеку нужно не три аршина, а нужен
весь земной шар. Это мертвому нужно три аршина.
И живые не должны думать о мертвых, о смертях.
Да, да:
— Ты не думай!
Напрасная просьба:
— Ах, как же не думать! Надо, надо думать!
С самого детства была у него, по его собственному
свидетельству, «излишняя восприимчивость и склонность
к анализу, главными удовольствиями были уединенные
размышления и наблюдения». В отрочестве эти качества
и склонности развились в нем уже настолько и приобрели
такой характер, что он говорит в «Юности»:
— Едва ли мне поверят, какие были любимейшие
и постоянные предметы моих размышлений,— так они
были несообразны с моим возрастом и положением. Но,
148
по моему мнению, несообразность между положением
человека и его моральной деятельностью есть вернейший
признак истины.
(Эти последние удивительные строки нужно очень
помнить, думая вообще о всей его жизни.)
— В продолжение года, во время которого я вел
уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную
жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека,
о будущей жизни, о бессмертии души, уже предста
влялись мне; и детский слабый ум мой со всем жаром
неопытности старался уяснить те вопросы, предложение
которых составляет высшую ступень, до которой может
достигнуть ум человека, но разрешение которых не
дано ему...
— Мысли эти представлялись моему уму с такой
ясностью и поразительностью, что я даже старался при
менять их к жизни, воображая, что я первый открываю
такие великие, полезные истины.
— Раз мне пришла мысль, что счастие не зависит от
внешних причин, а зависит от нашего отношения к ним,
что человек, привыкший переносить страдания, не может
быть несчастлив,— и, чтобы приучить себя к труду, я,
несмотря на страшную боль, держал по пяти минут
в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чу
лан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что
слезы невольно выступали на глазах.
— Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает
меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая,
как не поняли того до сих пор люди, что человек не
может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим
и не помышляя о будущем,— и я дня три, под влиянием
этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что,
лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь
романа и едою пряников...
— То раз, стоя перед черною доской и рисуя на ней
мелом разные фигуры, я вдруг был поражен мыслию:
почему симметрия приятна для глаз? что такое симмет
рия? Это — врожденное чувство, отвечал я сам себе. На
чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия?
Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную
фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот
вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры
черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны
нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть
вечность с одной стороны! Мы, вероятно, существовали
149
прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание...
(Тут, кстати, надо вспомнить, что он говорит про те
чувства, которые возбуждала в нем игра его матери на
фортепиано: «В моем воображении возникали какие-то
легкие, светлые и прозрачные воспоминания. Она заиграла
Патетическую сонату Бетховена, и я вспомнил что-то
грустное, тяжелое и мрачное... Чувство это было похоже на
воспоминания; но воспоминания чего? казалось, что вспо
минаешь то, чего никогда не было».)
В каком еще роде были его, как он выражается, «умст
вования»? Вспомним еще раз:
— Ни одним из всех философских направлений я не
увлекался так, как скептицизмом, который одно время
довел меня до состояния, близкого к сумасшествию.
Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не суще
ствует во всем мире, что предметы не предметы, а об
разы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю
внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них,
образы эти тотчас же исчезают...
— Склонность моя к отвлеченным размышлениям до
такой степени неестественно развила во мне сознание, что
часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал
в безвыходный круг анализа своих мыслей... Спрашивая
себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю.
А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем
я думаю... Ум за разум заходил...
«Живые не должны думать о мертвых, о смертях». Но
напрасно проповедовать это «сумасшедшим», видящим
мир так, как видят не люди, а «существа иных миров»,
людям, «отдавшимся философии». Что испытывал князь
Андрей, слушая, как пела Наташа? А вот про одного
своего героя, тоже слушавшего чье-то пение, Чехов писал:
— Пока она пела, ему казалось, что он ест спелую,
душистую дыню...
В «Детстве» есть строки о том, как Володя, подрастая,
стал «важничать», как он однажды, на прогулке детей
в лес, дал всем им понять, что детские игры для него уже
глупости, и на какое грустное соображение навело это
Николеньку: «Я и сам знаю, что из палки не только что
убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра.
Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя...
Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет.
А игры не будет, что ж тогда останется?» Но вот подрос
и Николенька — и все меньше и меньше стал верить, что
можно ездить на стульях, и все чаще и чаще стал думать,
150
глядя на все «игры» мира: «Что это такое? Они сумасшед
шие?» Он еще продолжает участвовать в этих играх; он,
может быть, уже восклицает словами апостола Павла:
«Не понимаю, что делаю; ибо не то делаю, что хочу,
а что ненавижу, то и делаю!» — но все еще делает нена
вистное. Как же не делать? «Боже мой, что же мне делать,
ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь
людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне
люди — я всех их отдам за минуты славы, торжества над
людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!»
Так и Николенька-Левочка еще думает: «Все эти игры —
сумасшествие, страшное по своей бессмысленности сума
сшествие! Но что же мне делать? Если игры не будет, что
ж тогда останется?» Он уже со страхом, уже растерянно
записывает (тридцати пяти лет от роду): «Я качусь, ка
чусь под гору смерти... А я не хочу смерти, я хочу
и люблю бессмертие... Я люблю мою жизнь — семью,
хозяйство, искусство...» И так и идут годы — и «качусь»
и «не хочу» катиться, не хочу верить, что качусь, и потому
буду себя дурманить достижениями славы, любви людс
кой, мечтами «довести свое свиноводство до полного
совершенства», прибрать к своим рукам как больше вы
годно продающихся имений, купить за грош шесть тысяч
десятин в Самарской губернии, завести триста голов
лошадей... Но вот ночь в Арзамасе — и дурман, который
он уже давно чувствовал дурманом, в котором и раньше
нет-нет да и приходил в себя, вдруг совсем вылетает из
головы: «Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего,
куда я убегаю?» Заснуть? Но заснуть нет никакой возмож
ности! И ясное дело, что я сумасшедший — я, а не мир:
весь мир вокруг меня не чувствует никакой тоски, ника
кого страха, ужаса, не видит этого «красного, белого,
квадратного», мир продолжает и будет до скончания
веков «играть», а я? Я сумасшедший. «Они признали, но
я-то знаю, что я сумасшедший!»
ХУЛ
Ему шел всего двадцать третий год, когда он начал
писать «Детство». Тут он впервые написал смерть, свое
ощущение ее, то, что он испытал когда-то при виде
мертвеца. (Кстати: когда «когда-то»? Я говорю о той
главе в «Детстве», которая называется «Горе»: это смерть
151
матери Николеньки, то есть самого Левочки Толстого.
Но мать Левочки умерла, когда ему было всего два года.
Почему же уже в первом его произведении появляется
тема смерти?)
— На другой день, поздно вечером, мне захотелось
еще раз взглянуть на нее (на мать в гробу). Преодолев
невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на
цыпочках вошел в залу.
— Посредине комнаты на столе стоял гроб, вокруг
него нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвеч
никах; в дальнем углу сидел дьячок и тихим, однообраз
ным голосом читал псалтирь.
— Я остановился у двери и стал смотреть, но глаза
мои были так заплаканы и нервы так расстроены, что
я ничего не мог разобрать; все как-то странно сливалось
вместе: свет, парча, бархат, большие подсвечники, розо
вая обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лен
тами и еще что-то прозрачное воскового цвета. Я стал на
стул, чтобы рассмотреть ее лицо; но в том месте, где оно
находилось, мне опять представился тот же бледно-жел
товатый, прозрачный предмет. Я не мог верить, чтоб это
было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее
и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые милые
черты. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это
была она; отчего закрытые глаза так впали? отчего эта
страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно
под прозрачною кожей? отчего губы так бледны и склад
их так прекрасен, так величественен и выражает такое
неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по
моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него?
— Я смотрел и чувствовал, что какая-то непонятная,
непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому без
жизненному лицу. Я не спускал с него глаз, а воображение
рисовало мне картины, цветущие жизнью и счастием.
Я забывал, что мертвое тело, которое лежало передо
мной и на которое я бессмысленно смотрел, как на
предмет, не имеющий ничего общего с моими воспомина
ниями, была она. Я воображал ее то в том, то в другом
положении: живою, веселою, улыбающейся; потом вдруг
меня поражала какая-нибудь черта в бледном лице, на
котором остановились мои глаза: я вспоминал ужасную
действительность, содрогался, но не переставал смот
реть. И снова мечты заменяли действительность, и снова
сознание действительности разрушало мечты. Наконец,
152
воображение устало, оно перестало обманывать меня:
сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно
забылся... На время я потерял сознание своего сущест
вования и испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-при
ятное и грустное наслаждение...
Глава эта есть нечто совершенно удивительное по
изображению и внешнего и внутреннего. Сила изобрази
тельности внешнего как будто преобладает. «Свет, парча,
бархат... розовая обшитая кружевами подушка, венчик,
чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового
цвета...» Но из этого внешнего исходит истинный ужас
внутреннего: чего стоит одно это «что-то»!
— Одна из последних подошла проститься с покой
ницей какая-то крестьянка, с хорошенькою пятилетней
девочкой на руках, которую, Бог знает зачем, она принес
ла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый
платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся,
меня поразил страшный, пронзительный крик, исполнен
ный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его
не забуду. Я поднял голову — подле гроба стояла та же
крестьянка и с трудом удерживала на руках девочку,
которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуган
ное личико и уставив выпученные глаза на лицо покой
ной, кричала страшным, неистовым голосом...
Николенька-Левочка, глядя на это «что-то» прозрач
ное, воскового цвета, бледно-желтоватый прозрачный
предмет, в конце концов «потерял сознание своего суще
ствования и испытывал какое-то высокое, неизъяснимо
приятное и грустное наслаждение». Это подлинные задат
ки разновидности тех чувств, которые впоследствии все
больше и больше будут преображать толстовское вос
приятие смерти, вести к чему-то «высокому». Но пока это
только задатки. Преобладает же ужас. «Холодная дрожь
пробегает по моей спине и волосам, когда я вглядываюсь
в него». А крестьянский ребенок даже и при одном мгно
венном взгляде на это «что-то» разражается «страшным,
неистовым криком».
За этими первыми страницами о смерти следует рас
сказ «Три смерти», написанный через семь лет после того.
Тут, мучительно, отчаянно хватаясь за жизнь, то раздра
женно негодуя на все и на всех, то жалко умиляясь
тщетными надеждами, умирает богатая молодая барыня
в чахотке, умирает тупо и покорно, как обессилевший
зверь, нищий работник (ямщик) и в святой и прекрасной
153
бессознательности умирает дерево. Барыня одна виновата
перед лицом Бога — в своей непокорности Его неиспове
димым для нас путям, Его высокой и торжественной воле,
в своем детском и строптивом непонимании Его законов
и замыслов: «Пути Мои выше путей ваших и мысли Мои
выше мыслей ваших». И вот тут уже возвышенно, уко
ризненно-грозно звучат толстовские слова о смерти:
— В тот же вечер больная уже была тело, и тело
в гробу стояло в зале большого дома... Яркий восковой
свет с высоких серебряных подсвечников падал на блед
ный лоб усопшей, на тяжелые восковые руки и окамене
лые складки покрова, странно поднимающегося на коле
нях и пальцах ног...
— Сокроешь лицо Твое — смущаются,— гласил
псалтирь,— возьмешь от них дух — умирают и в прах
свой возвращаются. Пошлешь дух Твой — созидаются
и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава вовеки.
— Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чис
том холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не
двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она
хоть теперь великие слова эти?
Все же в ту пору он и сам еще «не понимал».
Через год после написания им «Трех смертей»,— в 1860
году,— умирает от чахотки его брат Николай — и на
весь мир падает для него пепел смерти: «К чему все,—
пишет он,— к чему все, когда завтра начнутся муки
смерти со всей мерзостью лжи, самообмана и кончатся
ничтожеством, нулем!»
Еще через год он начал «Холстомера», «историю ло
шади», которую можно было бы озаглавить и так: «Две
жизни и две смерти»,— жизнь пегого рысистого мерина,
по родословному имени Мужика I, прозванного по-уличному Холстомером «за длинный и размашистый ход,
равного которому не было в России», и жизнь одного из
его хозяев, большого барина, гусара князя Серпуховс
кого. Если уж говорить о беспощадности Толстого в пи
сании земных «историй», то, несомненно, он тут бес
пощаднее всего. Мерин, бывшая знаменитость, доживает
свой век в табуне на барском дворе в ничтожестве и оди
ночестве. «Бывает старость величественная, бывает гад
кая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величест
венная вместе. Старость пегого мерина была именно
такого рода... Было что-то величественное в фигуре этой
лошади, и было что-то страшное — в соединении с этой
154
величественностью отталкивающих признаков дряхлос
ти, усиленной пестротою шерсти, и приемов и выражения
самоуверенности и спокойствия, сознательной красоты
и силы». Это была «живая развалина», которую молодые
лошади мучали всякими своими злыми забавами, шут
ками: «Он был стар, они были молоды; он был худ, они
были сыты; он был скучен, они были веселы. Стало быть,
он был совсем чужой, посторонний, совсем другое сущес
тво, и нельзя было жалеть его. Лошади жалеют только
самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя
легко могут представить...» И вот он все-таки рассказы
вает по ночам этим молодым лошадям историю своей
прежней жизни, своей долгой службы людям,— которые
говорили про него «моя лошадь», что сначала казалось
ему так же странно, как слова: «моя земля, мой воздух,
моя вода»,— службы, кончившейся тем, что гусар загнал
его. Он «ничего и никого никогда не любил», но в нем
мерину «нравилось именно то, что он был красив, счаст
лив, богат и потому никого не любил». Мерин говорит
про него: «Его холодность, моя зависимость от него
придавали особенную силу моей любви к нему. Убей,
загони меня,— думал я, бывало, в наши счастливые
времена,— я тем буду счастливее». И гусар загнал его.
«Любовница у него была красавица, и он был красавец,
и кучер у него был красавец». И когда любовница сбежа
ла от него, он в погоне за ней загнал мерина. Но своей
жизнью загнал он и себя. Когда, лет через пятнадцать,
приехал он однажды в гости как раз к тому барину,
который был последним хозяином Холстомера, уже был
он тоже развалиной:
— Приезжий, Никита Серпуховской, был человек лет
за сорок, высокий, толстый, плешивый, с большими уса
ми и бакенбардами. Он должен был быть очень красив.
Теперь он опустился, видимо, физически, и морально,
и денежно...
— Он был одет в военный китель и синие штаны.
Китель и штаны были такие, каких бы никто себе не
сделал, кроме богача; белье тоже; часы тоже были анг
лийские. Сапоги были на каких-то чудных, в палец тол
щины, подошвах.
— Никита Серпуховской промотал в жизни состояние
в два миллиона и остался еще должен 120 тысяч. От
такого куска всегда остается размах жизни, дающий
кредит и возможность почти роскошно прожить еще
лет десять.
155
— Лет десять уже проходили, и размах кончался,
и Никите становилось грустно жить...
А хозяин был молод, крепок, богат, «один из тех,
которые никогда не переводятся, ездят в собольих шубах,
бросают дорогие букеты актрисам, пьют вино самое
дорогое с самой новой маркой, в самой дорогой гости
нице, содержат самую дорогую любовницу». Хозяин хва
стался Серпуховскому своим счастьем, богатством, навя
зывал ему взять в запас побольше дорогих сигар, ставя
его тем в неловкое и оскорбительное положение; они
говорили весь вечер, как будто равные, про лошадей, про
женщин,— «у кого какая: цыганка, танцовщица, фран
цуженка», но им было скучно слушать друг друга,—
каждый хотел говорить только про себя. Поздно ночью
они наконец разошлись.
— Хозяин лежал с любовницей.— Нет, он невозмо
жен. Напился и врет, не переставая...
— И за мной ухаживает.
— Я боюсь — будет просить денег.
Серпуховской лежал нераздетый на постели и отду
вался.
— Кажется, я много врал,— подумал он.— Ну, все
равно! Вино хорошо, но свинья он большая. Купеческое
что-то. и я свинья большая,— сказал он сам себе и за
хохотал...
— Он сел, снял китель, жилет и штаны стоптал с себя
кое-как; но сапог долго не мог стащить,— брюхо мягкое
мешало. Кое-как стащил один, другой, бился, бился,
запыхался и устал. И так, с ногой в голенище, повалился
и захрапел, наполняя всю комнату запахом табаку, вина
и грязной старости...
Старого Холстомера, опаршивевшего от коросты, за
резали за усадьбой в лощине за кирпичным сараем,
и драч снял с него его старую шкуру.
— Табун проходил вечером горой, и тем, которые
шли с левого края, видно было что-то красное внизу,
около чего возились хлопотливо собаки и перелетали
вороны и коршуны...
И ритмически, торжественно кончается эта страшная
«история лошади»:
— На заре в овраге старого леса, в заросшем низу на
полянке, радостно выли головастые волченята. Их было
пять: четыре почти равные, а один маленький, с головой
больше туловища. Худая линявшая волчица, волоча пол
ное брюхо с отвисшими сосками по земле, вышла из
156
кустов и села против волченят. Волченята полукругом
стали против нее. Она подошла к самому маленькому и,
опустив колено и перегнув морду книзу, сделала несколь
ко судорожных движений и, открыв зубастый зев, нату
жилась и выхаркнула большой кусок конины. Волченята
побольше сунулись к ней, но она угрожающе двинулась
к ним и предоставила все маленькому. Маленький, как
бы гневаясь, рыча, ухватил конину под себя и стал жрать.
Так же выхаркнула волчица и другому, и третьему,
и всем пятерым и тогда легла против них, отдыхая.
— Через неделю валялись у кирпичного сарая только
большой череп и два мослака; остальное все было рас
таскано. На лето мужик, собиравший кости, унес и эти
мослаки и череп и пустил их в дело.
— Ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело
Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа,
ни мясо, ни кости его никуда не пригодились.
— А как уже двадцать лет всем в великую тягость
было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка
этого тела в землю была только лишним затруднением
для людей. Никому уж он давно был не нужен, всем уж
давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие
мертвых, нашли нужным одеть это тотчас же загнившее
пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уло
жить в новый хороший гроб с новыми кисточками на
четырех углах, потом положить этот новый гроб в дру
гой, свинцовый, и свезти его в Москву, и там раскопать
давнишние людские кости, и именно туда спрятать это
гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вы
чищенных сапогах и засыпать все землей...
Эта «история лошади» есть, так сказать, история сме
рти мертвых.
Алданов в своей книге «Загадка Толстого» перечисля
ет количество смертей в его произведениях и недоуменно
спрашивает: зачем собрал Толстой за свою долгую худо
жественную жизнь такой огромный художественный ма
териал на тему смерти? «Если мыслимо создать филосо
фию смерти, ее должен был создать Толстой. Но он не
воспользовался для этических обобщений богатствами
своей сокровищницы. Толстой не обмолвился ни словом
о разорванном бомбой Курагине, ни о зарезанной мужем
Позднышевой, ни о барыне, которую изъела чахотка
в «Трех смертях»... Естествоиспытатель сделал свое дело.
Философ прошел мимо». Читаешь — и глазам не ве
ришь. Выходит как будто так, что Толстой должен был
157
чуть не каждую смерть, написанную им, сопровождать
этическими обобщениями, философией, а он меж тем
будто бы даже никогда этого не делал. Слишком поразному читаем мы с Алдановым «Три смерти», «Холстомера»...
Картины смертей в «Войне и мире» открываются
язычески величавой картиной смерти старого графа Бе
зухова, наивысшей разновидности «Холстомеров». По
том идет смерть «маленькой княгини». Это — предел
человеческой печали и нежности к безвинным жертвам
смерти. Смерти этой предшествуют роды: вот они нача
лись и длятся — зимний, бурный, темный вечер в снеж
ных глухих полях; в старом полутемном доме усадьбы
старого князя Болконского зажжены перед киотом, в по
мощь страждущей роженице, обвитые золотом венчаль
ные свечи, всюду тишина, ожидание — все «наготове
чего-то», у всех «какая-то общая забота, смягченность
сердца и сознание чего-то великого, непостижимого, со
вершающегося в эту минуту... Прошел вечер, наступила
ночь. Таинство торжественнейшее в мире продолжало
совершаться. И чувство ожидания и смягчения сердеч
ного перед непостижимым не падало, а возвышалось.
Никто не спал...» Говорят ли так «естествоиспытатели»?
Если для Толстого рождение человека есть «таинство
торжественнейшее в мире», как может быть для него не
таинством смерть человека, если только человек не умер
еще при жизни, если только он не «ходячее тело», подо
бно Курагиным и Серпуховским? Дав земному миру
новую человеческую жизнь, маленькая княгиня умерла.
— Князь Андрей вошел в комнату жены. Она мертвая
лежала в том же положении, в котором он видел ее пять
минут тому назад, и то же выражение, несмотря на
остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом
прелестном детском личике с губкой, покрытой черными
волосиками.
«Я вас всех люблю и никому дурного не делала, и что
вы со мной сделали?» — говорило ее прелестное, жалкое,
мертвое лицо.
— Через три дня отпевали маленькую княгиню, и,
прощаясь с нею, князь Андрей взошел на ступени гроба.
И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами.
«Ах, что вы со мной сделали?» — все говорило оно...
Дальше — знаменитое «небо над Аустерлицким по
лем», первый порог «исхода» из земного мира князя
Андрея, его «освобождения».
158
— Князь Андрей не видал, чем это кончилось (рукопаш
ная схватка русского артиллериста с двумя французами)...
«Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются»,— подумал
он и упал на спину... Над ним не было ничего уже, кроме
неба — высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо
высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. «Как
тихо! спокойно и торжественно, совсем не так, как я бе
жал»,— подумал князь Андрей,— «не так, как мы бежали,
кричали и дрались... совсем не так ползут облака по этому
высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде
этого высокого неба? И как я счастлив, что я узнал его
наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного
неба. Ничего, ничего нет, кроме него. Но и того даже нет,
ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу...»
— На Праценской горе, на том самом месте, где он
упал с древком знамени в руках, лежал князь Андрей
Болконский, истекая кровью, и, сам не зная того, стонал
тихим, жалостным и детским стоном.
К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он
не знал, как долго продолжалось его забытье. Вдруг он
опять почувствовал себя живым и страдающим от жгучей
и разрывающей что-то боли в голове.
«Где оно, это высокое небо, которое я не знал до сих
пор и увидал нынче?» — было первою его мыслью. «И
страдания этого я не знал также»,— подумал он. «Да,
я ничего, ничего не знал до сих пор. Но где я?»
Он стал прислушиваться и услыхал звуки приближа
ющегося топота лошадей и звуки голосов, говоривших
по-французски... Подъехавшие верховые были Наполеон,
сопутствуемый двумя адъютантами...
— Voila une belle mort *,— сказал Наполеон, глядя на
Болконского.
Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что
говорит это Наполеон... Но он слышал эти слова как бы
он слышал жужжание мухи... Ему жгло голову, он чув
ствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою
далекое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был
Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался
ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении
с тем, что происходило теперь между его душой и этим
высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облака
ми... он рад был только тому, что остановились над ним
люди, и желал только, чтоб эти люди помогли ему1
1 — Какая прекрасная смерть (фр.).
159
и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему
столь прекрасной, потому что он так иначе понимал
ее теперь...
— Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал
о ничтожестве величия, о ничтожности жизни, которой
никто не мог понять значения, и о еще большем нич
тожестве смерти, смысл которой никто не мог понять
и объяснить из живущих.
ХУШ
И вот наконец второе и последнее «освобождение»
князя Андрея.
— Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он
чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину.
Он испытал сознание отчужденности от всего земного
и радостной странной легкости бытия. Он, не торопясь
и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То
грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которо
го он не переставал ощущать в продолжение всей своей
жизни, теперь для него было близкое и — по той стран
ной легкости бытия, которую он испытал,— почти понят
ное и ощущаемое...
Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это
страшно-мучительное чувство страха смерти* конца, и те
перь уже не понимал его.
Первый раз он испытал это чувство тогда, когда
граната волчком вертелась перед ним (на Аустерлицком
поле) и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо и знал,
что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны
и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от
удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок
любви вечной, свободной, не зависящей от этой жизни,
он уже не боялся смерти и не думал о ней.
Чем больше он в те часы страдальческого уединения
и полубреда, которые он провел после своей раны, вду
мывался в новое, открытое ему начало вечной любви,
тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной
жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для
любви значило — никого не любить, значило — не жить
этой земной жизнью. И чем больше он проникался этим
началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем
совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая
(без любви) стоит между жизнью и смертью.
Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду
160
Скульптура Л. Н. Толстого в Яснополянской школе-памятнике
Толстому, построенной Александрой Львовной в 1928 г.
Скульптор Б. Д. Королев, гипс. Фотография 1975 г.
Та же скульптура Толстого работы Б. Д. Королева,
загрязненная при разрушении немцами школы во время войны
Надпись гласит:
«Занято дивизионным медицинским пунктом».
Александра Львовна Толстая.
Переписывалась с Буниным.
Церковь на ферме А. Л. Толстой; построена при ее жизни.
Здесь Александру Львовну отпевали.
Бывший царский офицер, обитатель дома для престарелых на ферме
А. Л. Толстой, звонит в колокола церкви Святого Сергия во время
новогодней службы.
А. Л. Толстая на своей ферме.
IS
Портрет Л. Н. Толстого работы Льва Львовича Толстого,
с дарственной надписью Бунину. Париж, 1933.
Марфо-Мариинская обитель на Ордынке, куда ушла героиня рассказа
«Чистый понедельник»; архитектор А. В. Щусев,
роспись М. В. Нестерова;
это не монастырь, а церковь Покрова Богоматери. Москва.
Чествование Сергея Лифаря, артиста балета и хореографа театра
Дягилева и в Гранд Опера, организовавшего Пушкинскую выставку
в 1937 г.
За столом: Бунин (второй слева), бывший член
Государственной Думы и адвокат В. А. Маклаков, С. М. Лифарь
и госпожа Милюкова. Ресторан Корнилова. Париж, 1937.
Чествование С. М. Лифаря. Бунин говорит речь от имени Пушкинского
комитета. Париж, 1937.
Святая гора в Печорах; купола пещерной церкви
Успения Божьей Матери.
В. Н. Бунина. Грасс, 1931
Слева направо: В. Н. Бунина, И. А. Бунин,
Г. Н. Кузнецова, Н. Я. Рощин. Грасс.
И. А. Бунин, В. Н. Бунина; вилла «Бельведер», Грасс, 1932.
5 г* Я -I
к>$>ЗС
w on ^
Йх
s
rrt
m^
О -3
л .
*
Г Я й й Г
< ia : |
SUffiX
Софья Юльевна Прегель, поэтесса.
Бунин печатался в ее журнале «Новоселье», Париж.
Михаил Ларионов (слева) и Сергей Дягилев.
Сан-Себастьян, 1916.
S riwsg p
Me ? G>g |
Вера Владимировна Шмидт, поэтесса; автор воспоминаний о Бунине,
с которым встречалась в 1938 г. в Эстонии и переписывалась.
Тарту, 1930-е гг.
Мария Владимировна Карамзина, рожд. Максимова (1900—1942),
поэтесса; дети — Саша (слева) и Михаил; во дворе собственного дома
в г. Кивиыли в Эстонии; май 1939. Ее мужа, правнука
А. М. Карамзина — брата Н. М. Карамзина — НКВД’исты
расстреляли, а Марию Владимировну с детьми в 1941 г. выслали
в Сибирь, в Новый Васюган, где она умерла в 1942 г. Она встречалась
с Буниным в Эстонии в 1938 г. и переписывалась с ним.
И. А. Бунин; фотография с его надписями. Вера Николаевна указала
другую дату: «Снято 7 января 1930 года».
Надпись Бунина на паспарту:
«В. Н. Бунина. Стокгольм, декабрь 1933 г.».
И. А. Бунин (в центре)
Вручение Бунину диплома Нобелевского лауреата и золотой медали
королем Швеции Густавом V. Стокгольм, 1933.
В руках у журналиста И. Троцкого ожерелье,
оно украсит «Лючию», присутствие которой полагалось
на чествовании Нобелевского лауреата.
перед ним явилась та, которую он желал, и когда он,
прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, ра
достными слезами, любовь к одной женщине незамет
но закралась в его сердце и опять привязала его к жиз
ни. И радостные и тревожные мысли стали прихо
дить ему.
Болезнь его шла своим физическим порядком, но то,
что Наташа называла: это сделалось с ним ', случилось
с ним за два дня перед приездом княжны Марьи. Это
была последняя нравственная борьба между жизнью
и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было
неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью,
представлявшеюся ему в любви к Наташе, и последний,
покоренный припадок ужаса перед неведомым.
Это было вечером. Он был, как обыкновенно после
обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его
были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задре
мал. Вдруг ощущение счастья охватило его.
«А, это она вошла!» — подумал он.
Действительно, на месте Сони сидела только что не
слышными шагами вошедшая Наташа.
С тех пор как она стала ходить за ним, он всегда
испытывал это физическое ощущение ее близости. Она
сидела на кресле боком к нему, заслоняя собой от него
свет свечи, и вязала чулок.
«Могло или не могло быть?» — думал он теперь,
глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку
спиц. «Неужели только затем так странно свела меня
с нею судьба, чтобы мне умереть? Неужели мне откры
лась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи?
Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне,
ежели я люблю ее?» — сказал он, и он вдруг невольно
застонал по привычке, которую он приобрел во время
своих страданий.
Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегну
лась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза,
подошла к нему легким шагом и нагнулась.
— Вы не спите?
— Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда
вы вошли... Никто, как вы, не дает мне той мягкой
тишины... того света. Мне так и хочется плакать от радости.
Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло
восторженною радостью.1
1 Курсив Толстого. (Примеч. И. Л. Бунина.)
8
Заказ № 773
161
— Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего
на свете.
— А я? — Она отвернулась на мгновение.— Отчего
же слишком? — сказала она.
— Отчего слишком? Ну, как вы думаете, как вы чув
ствуете по душе, буду я жив? Как вам кажется?
— Я уверена, я уверена! — почти вскрикнула Наташа,
страстным движением взяв его за обе руки.
Он помолчал.
— Как бы хорошо! — И, взяв ее руку, он поцело
вал ее.
...Скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал
недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.
Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все
это время,— о жизни и смерти. И больше о смерти. Он
чувствовал себя ближе к ней.
«Любовь? Что такое любовь?» — думал он.
«Любовь не понимает смерти. Любовь есть жизнь.
Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что
люблю. Все есть, все существует только потому, что
я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог,
и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к об
щему и вечному источнику». Но это были только мысли.
Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне
личное, умственное — не было очевидности. И было то
же беспокойство и неясность. Он заснул.
Он видел во сне, что он лежит в той же комнате,
в которой лежал в действительности, но что он не ранен,
а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных,
являются перед князем Андреем. Он говорит с ними,
спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать кудато. Князь Андрей смутно припоминает, что все это нич
тожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но
продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, ост
роумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начи
нают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затво
ренной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть
задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не
успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его
не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но
все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучи
тельный страх охватывает его. И этот страх есть страх
смерти: за дверью стоит оно \ Но в то же время, как он1
1 Курсив Толстого. (Примеч. И. А. Бунина.)
162
бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужас
ное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее.
Что-то нечеловеческое — смерть — ломится в дверь,
и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает
последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удер
жать ее; но силы его слабы, неловки, и надавливаемая
ужасным усилием дверь отворяется и опять затворя
ется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестест
венные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззву
чно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей
умер.
Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей
вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер,
он, сделав над собой усилие, проснулся.
«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да,
смерть — пробуждение», вдруг просветлело в его душе,
и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была припод
нята перед его душевным взором. Он почувствовал как
бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту стран
ную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился
на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним.
Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее
странным взглядом.
Это и было то, что случилось с ним за два дня до
приезда княжны Марьи...
С этого началось для князя Андрея вместе с пробуж
дением от сна пробуждение от жизни...
Последние дни и часы его прошли обыкновенно и про
сто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него,
чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и после
днее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его
уже не было, он ушел от них), а за самым близким
воспоминанием о нем — за его телом...
Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно
и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали,
что это так должно быть и что это хорошо...
XIX
Он записал однажды:
— На меня смерть близких никогда не действует
очень больно.
163
Это было записано уже в старости, после многих
смертей близких. Не поэтому ли и записано так,— не от
притупления ли чувств, не от привычки ли к боли всяких
жизненных потерь? Но он выражался всегда очень об
думанно, очень точно, он не написал бы даром слово
«никогда». Как же объяснить, что смерть близких никог
да не действовала на него очень больно? Известно, какой
душевный хлад и ужас испытывал он, теряя сперва одно
го брата, потом другого, что чувствовал Левин, когда
умирал его брат Николай: его в эти дни спасала только
Кити, только ощущение близости с ее молодой жизнью
и любовью и его собственная любовь к ней. И вот
все-таки он говорит, что терять близких было ему «не
очень больно». И это «не очень больно» кажется на
первый взгляд странно. «Я всегда как-то физически чув
ствую людей»,— говорил он про себя (давая этим пре
красный повод к сугубой убежденности тупых людей в их
мнении, что ему доступна была только «плоть» мира).
Но и все чувствовал он «физически», то есть всем своим
существом, с необыкновенной остротой. А чувствование
смерти, всего ее телесного и духовного процесса было
в нем обострено особенно,— это закон: «степень чувства
жизни пропорциональна степени чувства смерти»,— и ни
когда не оставляло его. Как же в таком случае «не очень
больно» было ему возле умиравших близких? А меж тем
так именно и было,— вернее, почти так. «Не очень боль
но» перенес он смерть своего любимого сына, малень
кого Ванечки, потом самой любимой дочери, Маши.
В воспоминаниях Александры Львовны сказано:
— Маша угасала. Я вспомнила Ванечку, на которого
она теперь была особенно похожа... Тихо, беззвучно вхо
дил отец, брал ее руку, целовал в лоб... Когда она кон
чалась, все вошли в комнату. Отец сел у кровати и взял
Машу за руку...
При выносе тела из дома он проводил гроб только до
ворот — и пошел назад, в дом...
Об этом удивительно рассказал Илья Львович:
— Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел
провожать. У каменных столбов он остановил нас, про
стился с покойницей и пошел по пришпекту домой. Он
шел по тающему мокрому снегу частой старческой по
ходкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни
разу не оглянулся...
В 1903 году он записал:
— Страдания,— всегда неизбежные, как смерть,—
164
разрушают границы, стесняющие наш дух, и возвращают
нас,— уничтожая обольщения материальности,— к свой
ственному человеку пониманию своей жизни как сущест
ва духовного, а не материального...
Писал и говорил то же самое не один раз
и раньше и позже:
— Думают, что болезнь — пропащее время. Говорят:
«Вот выздоровлю — и тогда...» А болезнь самое
важное время...
Вспоминая самые трудные часы своих собственных
тяжелых болезней, умилялся:
— Эти дорогие мне минуты умирания!
И про дочь писал так:
— 26 ноября 1906 года. Сейчас час ночи. Скончалась
Маша. Странное дело, я не испытывал ни ужаса, ни
страха, ни сознания совершавшегося чего-то исключи
тельного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал
нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя
и вызвал его, но в глубине души я был покоен... Да, это
событие в области телесной, и потому безразличное.
Смотрел я все время на нее, когда она умирала, удивите
льно спокойно. Для меня она была раскрывающееся пе
ред моим раскрыванием существо. Я следил за его рас
крыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрыва
ние это в доступной мне области прекратилось, то есть
мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что
раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, от
носящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие
быть отнесены к истинной — внепространственной и вне
временной— жизни.
И впоследствии, вспоминая ее:
— Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши
(не хочется называть ее Машей, так не идет это простое
имя к тому существу, которое ушло от меня). Она сидит
обложенная подушками, я держу ее худую и милую руку
и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти
четверть часа одно из самых важных, значительных вре
мен моей жизни...
XX
«Чего я тоскую, чего боюсь? — Меня, неслышно отвеча
ет голос смерти.— Я тут.— Мороз подрал мне по коже. Да,
смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть».
165
И вот вся жизнь отдается на приобретение наиболее
полного чувства, что не только «ее не должно быть», но
что и нет ее.
Как так нет? На этот вопрос был ответ даже и тог
да,— ночью в Арзамасе.
«Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подума
ешь о жизни, то умирающей жизни страшно».
В ту ночь он чувствовал: «Я надоел себе, несносен,
мучителен себе». Но какой «я»? Такой, какой жил жизнью
«умирающей», а не вечно живущей, внепространственной, вневременной. Он был в отчаянии: «Не могу уйти от
себя!» От какого «себя»? От временного и телесного.
А уйти, «освободиться» было необходимо: иначе
«ужас — красный, белый, квадратный», иначе «злоба на
себя и на то, что меня сделало», то есть «злоба» на
Самого Творца, давшего это временное и телесное суще
ствование, которое без преодоления «подчинения», коему
в той или иной мере подвержены все земные существа,
без стремления к «освобождению», без все растущего
чувства возврата к Творцу, близости и единства с Ним
и без радости ощущения Его благой воли, коей во
всем надо подчиняться без всякого мудрствования и пре
кословия, есть непременно злоба, ужас, смерть, «уми
рающая жизнь».
И вот начинается уже непрестанная борьба с этой
«умирающей жизнью».
— Учение Церкви о бессмертности личной жизни на
веки закрепляет личность... А Христос звал жить не для
своей личности...
Это писалось в пору «Исповеди» и «В чем моя вера».
И, отмечая эту пору, Маклаков говорит:
— В этих двух книгах — вся сущность толстовского
учения... Церковь отрицает конечность человеческой жиз
ни, верит в загробную, то есть бесконечную жизнь.
А Толстой искал смысла той жизни, которая кончается
смертью, ибо, как человек неверующий, он в смерти
видел полный конец. Искал и нашел: вся беда в том, что
я жил дурно, сказал он себе; жизнь, кончающаяся смер
тью, обретает смысл только при исполнении двух запове
дей: не противься злому и живи для ближнего, а не для
своей личности...
И Маклаков утверждает:
— «В чем моя вера» есть завершение мировоззрения
Толстого...
166
«Завершение»! Маклаков точно и в глаза никогда не
видал последующих толстовских записей.
«Толстой, как человек неверующий, видел в смерти
полный конец». На чем основано это утверждение? И на
том, что «сам Толстой говорил мне не раз», и на том,
думаю, что Толстой писал, например, так:
— Будущая жизнь — бессмыслица...
Это как будто совершенно подкрепляет утверждение
Маклакова. Но чем кончена эта фраза о будущей жиз
ни,— как читается она полностью?
— Будущая жизнь — бессмыслица: жизнь вневременна.
И что еще писал Толстой в эту же пору?
— Мы истинно живем не в прошлом и не в будущем,
которых нет, а только в настоящем: пространство и вре
мя — условность.
— Встретился на дороге с сумасшедшим. Прощаясь
с ним, говорю: ну, прощай, на том свете увидимся. А он
мне: какой такой тот свет? Свет один.— Это мне очень
понравилось!
Он «не верил в бессмертие»? Но в какое?
— Как ни желательно бессмертие души, его нет и не
может быть, потому что нет души, есть только сознание
Вечного (Бога).
— Смерть есть прекращение, изменение той формы
сознания, которая выражалась в моем человеческом су
ществе. Прекращается сознание, но то, что сознавало,
неизменно, потому что вне времени и пространства...
Если есть бессмертие, то только в безличности... Божес
кое начало опять проявится в личности, но это будет уже
не та личность. Какая? Где? Как? Это дело Божье.
— Чтобы верить в бессмертие, надо жить бессмерт
ной жизнью здесь.
— Смерть есть перенесение себя из жизни мирской
(то есть временной) в жизнь вечную здесь, теперь, кото
рое я (уже) испытываю.
Что значит «смерть» в этой фразе? Есть ли это
то, что обычно называется смертью и что он и сам
разумел когда-то под этим словом? Уже совсем не то.
Это живой и радостный возврат из земного, временного,
пространственного в неземное, вечное, беспредельное,
в лоно Хозяина и Отца, бытие которого совершенно
несомненно.
167
Алданов начинает свою книгу о Толстом известной
цитатой из Канта: «Две вещи наполняют мой дух вечно
новым и все большим благоговением — звездное небо
надо мной, нравственный закон во мне». Алданов гово
рит, что если разделить эту формулу, выражающую идею
совершенного гармонического человека, на две части, то
нужно будет отнести первую часть к язычнику Гете,
а вторую к христианину Толстому. Для Толстого, гово
рит Алданов, существует только нравственный закон: das
ewig Eine \ которому всю жизнь «удивлялся» Гете, это
«звездное небо» Канта, в толстовстве не имеет места.
Чем же доказывает Алданов свою мысль? «Толстой
говорит о науке не как философ, а как полемист... Для
Толстого «туманные пятна», «спектральный анализ
звезд», «химический состав Млечного Пути» — никому
не нужный профессорский вздор, равно как вздор и вся
«научная наука», как он выражался, противопоставляя
такой науке науку, «только действительно нужную лю
дям», то есть практическую и улучшающую жизнь лю
дей». Но ведь «звездное небо» могло возбуждать в Тол
стом и другие мысли и чувства, ничуть не связанные с его
презрением к профессорам, занятым изучением химичес
кого состава Млечного Пути. И Алданов сам подтверж
дает это — тем, что говорит далее. Он приводит одну из
причин вражды Толстого к «научной науке»: «выдумали,
говорит Толстой, приборы для акциза, для нужников,
а прялка, ткацкий бабий станок, соха все такие же, как
были при Рюрике»; но сам же спрашивает далее: «тут ли,
однако, надо искать настоящую причину антипатии Тол
стого к науке?» — и отвечает: Толстой приписывал себе
невежество, а меж тем «был одним из наиболее раз
носторонне ученых людей нашего времени, только его
универсально-анархический ум так же мало признавал
суверенитет науки, как суверенитет государственной вла
сти». Почему же так мало признавал? Тут Алданов сам
же говорит, что потому, «что для преодоления науки
Толстой решился привлечь себе на помощь «точку зрения
вечности»: «Вы изобрели противодифтеритную сыворот
ку, вылечили ребенка? — говорил он.— Ну, а дальше
что?» Он обращался когда-то к Мопассану с вопросом:
«зачем все это?» — разумея под «всем этим» красоту
и любовь в понимании французского писателя, и отвечал:1
1 вечно единственное (нем.).
168
«Ведь это хорошо было бы, если бы можно было остано
вить жизнь. А она идет. А что такое значит: идет жизнь?
Идет жизнь — значит: волосы падают, седеют, зубы пор
тятся, запах изо рта, морщины... Где же то, чему я слу
жил? Где же красота? А она — все. А нет ее — ничего
нет»,— говорил Толстой, становясь на точку зрения М о
пассанов.— «Нет жизни. Но мало того, что нет жизни
в том, в чем казалась жизнь,— сам начинаешь уходить из
нее, сам стареешь, дуреешь, разлагаешься, другие на
твоих глазах выхватывают у тебя те наслаждения, в кото
рых было все благо жизни». Как же связать с этой
выпиской Алдановым такой цитаты из Толстого с его,
Алданова, замечанием, что «Толстой говорит о науке не
как философ, а как полемист»? И что же такое «точка
зрения вечности», как не «звездное небо надо мною»?
Выписав слова Толстого, обращенные к Мопассану, Алданов замечает: «О том, в чем видел Мопассан наслажде
ния, Толстой говорил со скорбным презрением состарив
шегося эллина». И дальше: «С точки зрения вечности
отнюдь не более прочно все, что противопоставлено на
уке. Где дует ветер вечности, там любое человеческое
построение рассыпается, как карточный дом, и само тол
стовство в первую очередь. Le silence eternel de ces espaces
infinis m’effraye \ — как сказал Паскаль». Но, возражу
я Алданову, «ces espaces» ведь и есть «звездное небо».
Правильно, что перед ними «рассыпается всякое челове
ческое построение». Только почему и само «толсто
вство»? Все дело в том, как понимать Толстого. Толстой
от ужаса перед «ces espaces» все-таки спасся. Чем? Тем,
чем «состарившийся эллин» не спасся бы. В том-то и де
ло, что Толстой никогда не был «эллином».
Алданов вспоминает слова Байрона, что «мысль есть
ржавчина жизни», что «рассуждение противно природе
человека», что «рассуждение — демон», говорит, что в эпо
ху создания «Войны и мира» Толстой был недалек от
байроновского воззрения, бессознательно, может быть,
следовал инстинкту самосохранения, смутно предвидел,
куда, к каким жертвам приведет его «демон» Байрона,
и отмечает противоположность двух семей — семьи Бол
конских и семьи Ростовых (иначе говоря, семьи Волконских
и семьи Толстых): в первой всегда у всех идет напряженная
духовная работа, мысль, «рассуждение», а во второй1
1 Вечное молчание бесконечных пространств пугает меня (фр.).
169
никогда и никто не мыслит; и что же? все Болконские
несчастны, а все Ростовы блаженствуют. По мнению
Алданова, Толстой и сам прекрасно знал это, Алданов
видит одно из значений «Войны и мира» в том, что в ней
есть борьба Толстого против байроновского демона, борь
ба и за себя, как наследника Волконских, и вообще за всех,
этому демону преданных: «Ах, душа моя,— говорит Пьеру
князь Андрей накануне рокового для него дня Бородинской
битвы,— последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу,
что стал понимать слишком много. А не годится человеку
вкушать от древа познания добра и зла». Тут Алданов прав.
Но ведь не «вкушать» ни князь Андрей, ни сам Толстой не
могли. А это и вело и привело их обоих к «звездному небу».
XXI
«Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя». Нет,
не только вокруг самого себя, но и вокруг всего на свете.
И что же оказалось на свете? Кроме одного того,
«чем люди живы», все оказалось «не то» и «не так»,
и настало одиночество, которого не бывает ни под
землей, ни на дне морском, говоря его собственными
страшными словами.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои,—
не раз повторял он в последний год своей жизни.
Какие чувства и какие мечты? От всех чувств и от всех
мечтаний осталось теперь, на исходе жизни, одно: «По
моги, Отец! Ненавижу свою поганую плоть, ненавижу
себя (телесного)... Всю ночь не спал. Сердце болит, не
переставая. Молился, чтобы Он избавил меня от этой
жизни... Отец, покори, изгони, уничтожь поганую плоть.
Помоги, Отец!»
Молитва — не просьба, любил он говорить. Но что
же это, как не просьба? И сколько их, этих просьб, в его
дневниках, особенно в дневнике 1910 года? И к кому они,
эти просьбы? К какой-то «абстракции», каковой, по об
щему мнению, будто бы был для него Бог? Но кто же
молится абстракции? И можно ли иметь к абстракции
столь живую, нежную, сыновнюю, радостно утешающую
любовь, которая то и дело переполняла его душу в самые
сокровенные и жуткие минуты ее?
170
— Лежал, засыпая; вдруг точно что-то оборвалось
в сердце. Подумал: так приходит смерть от разрыва
сердца, и остался спокоен,— ни огорченья, ни радости, но
блаженно спокоен; здесь ли, там ли,— я знаю, что мне
хорошо,— то, что должно,— как ребенок на руках мате
ри, подкинувшей его, не перестает радостно улыбаться,
зная, что он в ее любящих руках.
Князь Андрей спрашивает:
«Чего ждать там, за гробом?»
Алданов, вспоминая этот вопрос, говорит, что Тол
стой отвечает на него так:
— Возвращения к Любви.
И это наводит Алданова на такие мысли:
— Одна из самых страшных фантазий Гойа изоб
ражает судорожно искривленную руку, протянутую изпод камня пустынной могилы, отчаянно цепляющуюся за
что-то — за пустоту; подпись гласит одно слово: Nada.
Ничто... Подпись, сделанная Толстым,— возвращение
к Любви,— много ли она лучше, чем «Nada»? Может
быть, «через двести — триста лет», как говорит Вер
шинин у Чехова, наступит черед «толстовства». А даль
ше? А дальше все равно все пожрет смерть...
Но, повторяю, как понимает Алданов толстовство?
По Маклакову, «Бог был для Толстого только непонят
ная начальная сила; бессмертие духа — простое призна
ние факта, что наша духовная жизнь откуда-то появилась
и, следовательно, куда-то уйдет; а ведь вера есть не
столько знание истины, сколько преданность ей, и Тол
стой сам любил повторять эти слова Ивана Киреевс
кого... Толстой пошел против Церкви, отвергнув религи
озное мировоззрение, и пошел против мира, отвергнув
взгляды мира на жизнь...». Так, очевидно, думает и Ал
данов, хотя что же тогда оставляет он с Маклаковым
Толстому? Толстой отверг мировоззрения и мира и рели
гии? Но зачем же отвергать мировоззрения мира, если
отвергнуто мировоззрение религиозное? «Толстой повто
рял слова Киреевского». Пусть повторял: духовно жил он
все-таки в полной противоположности этим словам —
именно «преданностью», а не «знанием», о чем сказал
еще в «Исповеди», отвергнув «знание» в деле веры, Nada!
Для ума, разумеется, Nada. Но люди находят спасение от
смерти не умом, а чувством.
171
— Никто же да убоится смерти: свободи бо нас Спасова смерть...
— Смерти празднуем умерщвление... инаго жития вечнаго начала...
Так поет Церковь, отвергнутая Толстым. Но песнопе
ний веры (веры вообще) он не отвергал. Что освободило
его? Пусть не «Спасова смерть». Все же «праздновал» он
«Смерти умерщвление», чувство «инаго жития вечнаго»
обрел. А ведь все в чувстве. Не чувствую этого «Нич
то» — и спасен.
«В будущую жизнь он верил плохо»,— говорит Алданов. И приводит его собственные слова: «Как-то спро
сил себя: верю ли я? И невольно ответил, что не верю
в определенной форме...» Но ведь так говорил он только
в те минуты, когда «спрашивал себя». Не эти минуты
спасали его: спасали те, когда он не спрашивал.
Мой старый друг доктор И. Н. Альтшуллер пишет
мне:
«Когда читал Ваши статьи о Толстом, вспомнил ночь
в Крыму, Гаспре, когда я один сидел около тяжко боль
ного Льва Николаевича. Мы, врачи, тогда почти потеря
ли всякую надежду, и сам он, по-моему, убежден был
в неизбежности конца. Он лежал и, казалось, был в полу
забытьи с очень высокой температурой, дышал очень
поверхностно, и вдруг слабым голосом, но отчетливо
произнес: «От Тебя пришел, к Тебе вернусь, прими меня,
Господи»,— произнес так, как всякий просто верующий
человек».
Париж, 7. VII37
ТЕМНЫЕ ЯПЛЕИ
вшдишиаввавк
i
ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ
В холодное осеннее ненастье, на одной из больших
тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими
черными колеями, к длинной избе, в одной связи которой
была казенная почтовая станция, а в другой частная
горница, где можно было отдохнуть или переночевать,
пообедать или спросить самовар, подкатил закиданный
грязью тарантас с полуподнятым верхом, тройка доволь
но простых лошадей с подвязанными от слякоти хвоста
ми. На козлах тарантаса сидел крепкий мужик в туго
подпоясанном армяке, серьезный и темноликий, с редкой
смоляной бородой, похожий на старинного разбойника,
а в тарантасе стройный старик военный в большом кар
тузе и в николаевской серой шинели с бобровым стоячим
воротником, еще чернобровый, но с белыми усами, кото
рые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок
у него был пробрит и вся наружность имела то сходство
с Александром II, которое столь распространено было
среди военных в пору его царствования; взгляд был тоже
вопрошающий, строгий и вместе с тем усталый.
Когда лошади стали, он выкинул из тарантаса ногу
в военном сапоге с ровным голенищем и, придерживая
руками в замшевых перчатках полы шинели, взбежал на
крыльцо избы.
— Налево, ваше превосходительство,— грубо крик
нул с козел кучер, и он, слегка нагнувшись на пороге
от своего высокого роста, вошел в сенцы, потом в гор
ницу налево.
В горнице было тепло, сухо и опрятно: новый золо
тистый образ в левом углу, под ним покрытый чистой
суровой скатертью стол, за столом чисто вымытые лав
ки; кухонная печь, занимавшая дальний правый угол,
ново белела мелом; ближе стояло нечто вроде тахты,
175
покрытой пегими попонами, упиравшейся отвалом в
бок печи; из-за печной заслонки сладко пахло
щами — разварившейся капустой, говядиной и лавровым
листом.
Приезжий сбросил на лавку шинель и оказался еще
стройнее в одном мундире и в сапогах, потом снял пер
чатки и картуз и с усталым видом провел бледной худой
рукой по голове — седые волосы его с начесами на висках
к углам глаз слегка курчавились, красивое удлиненное
лицо с темными глазами хранило кое-где мелкие следы
оспы. В горнице никого не было, и он неприязненно
крикнул, приотворив дверь в сенцы:
— Эй, кто там!
Тотчас вслед за тем в горницу вошла темноволосая,
тоже чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту
женщина, похожая на пожилую цыганку, с темным пуш
ком на верхней губе и вдоль щек, легкая на ходу, но полная,
с большими грудями под красной кофточкой, с треуголь
ным, как у гусыни, животом под черной шерстяной юбкой.
— Добро пожаловать, ваше превосходительство,—
сказала она.— Покушать изволите или самовар прика
жете?
Приезжий мельком глянул на ее округлые плечи и на
легкие ноги в красных поношенных татарских туфлях
и отрывисто, невнимательно ответил:
— Самовар. Хозяйка тут или служишь?
— Хозяйка, ваше превосходительство.
— Сама, значит, держишь?
— Так точно. Сама.
— Что ж так? Вдова, что ли, что сама ведешь дело?
— Не вдова, ваше превосходительство, а надо же
чем-нибудь жить. И хозяйствовать я люблю.
— Так, так. Это хорошо. И как чисто, приятно у тебя.
Женщина все время пытливо смотрела на него,
слегка щурясь.
— И чистоту люблю,— ответила она.— Ведь при
господах выросла, как не уметь прилично себя держать,
Николай Алексеевич.
Он быстро выпрямился, раскрыл глаза и покраснел:
— Надежда! Ты? — сказал он торопливо.
— Я, Николай Алексеевич,— ответила она.
— Боже мой, Боже мой,— сказал он, садясь на лавку
и в упор глядя на нее.— Кто бы мог подумать! Сколько
лет мы не видались? Лет тридцать пять?
176
— Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок
восемь, а вам под шестьдесят, думаю?
— Вроде этого... Боже мой, как странно!
— Что странно, сударь?
— Но все, все... Как ты не понимаешь!
Усталость и рассеянность его исчезли, он встал и ре
шительно заходил по горнице, глядя в пол. Потом оста
новился и, краснея сквозь седину, стал говорить:
— Ничего не знаю о тебе с тех самых пор. Как ты
сюда попала? Почему не осталась при господах?
— Мне господа вскоре после вас вольную дали.
— А где жила потом?
— Долго рассказывать, сударь.
— Замужем, говоришь, не была?
— Нет, не была.
— Почему? При такой красоте, которую ты имела?
— Не могла я этого сделать.
— Отчего не могла? Что ты хочешь сказать?
— Что ж тут объяснять. Небось помните, как
я вас любила.
Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.
— Все проходит, мой друг,— забормотал он.— Лю
бовь, молодость — все, все. История пошлая, обыкновен
ная. С годами все проходит. Как это сказано в книге
Иова? «Как о воде протекшей будешь вспоминать».
— Что кому Бог дает, Николай Алексеевич. Моло
дость у всякого проходит, а любовь — другое дело.
Он поднял голову и, остановясь, болезненно ус
мехнулся:
— Ведь не могла же ты любить меня весь век!
— Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все
одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для
вас словно ничего и не было, а вот... Поздно теперь
укорять, а ведь, правда, очень бессердечно вы меня бро
сили, сколько раз я хотела руки на себя наложить от
обиды от одной, уж не говоря обо всем прочем. Ведь
было время, Николай Алексеевич, когда я вас Николенькой звала, а вы меня — помните как? И все стихи мне
изволили читать про всякие «темные аллеи»,— прибави
ла она с недоброй улыбкой.
— Ах, как хороша ты была! — сказал он, качая голо
вой.— Как горяча, как прекрасна! Какой стан, какие
глаза! Помнишь, как на тебя все заглядывались?
— Помню, сударь. Были и вы отменно хороши.
177
И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку. Как
же можно такое забыть.
— А! Все проходит. Все забывается.
— Все проходит, да не все забывается.
— Уходи,— сказал он, отворачиваясь и подходя к ок
ну.— Уходи, пожалуйста.
И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговор
кой прибавил:
— Лишь бы Бог меня простил. А ты, видно,
простила.
Она подошла к двери и приостановилась:
— Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз раз
говор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: про
стить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего
дороже вас на свете в ту пору, так и потом не было.
Оттого-то и простить мне вас нельзя. Ну да что вспоми
нать, мертвых с погоста не носят.
— Да, да, не к чему, прикажи подавать лошадей,—
ответил он, отходя от окна уже со строгим лицом.—
Одно тебе скажу: никогда я не был счастлив в жизни, не
думай, пожалуйста. Извини, что, может быть, задеваю
твое самолюбие, но скажу откровенно,— жену я без
памяти любил. А изменила, бросила меня еще оскорби
тельней, чем я тебя. Сына обожал,— пока рос, каких
только надежд на него не возлагал! А вышел негодяй,
мот, наглец, без сердца, без чести, без совести... Впрочем,
все это тоже самая обыкновенная, пошлая история. Будь
здорова, милый друг. Думаю, что и я потерял в тебе
самое дорогое, что имел в жизни.
Она подошла и поцеловала у него руку, он
поцеловал у нее.
— Прикажи подавать...
Когда поехали дальше, он хмуро думал: «Да, как
прелестна была! Волшебно прекрасна!» Со стыдом вспо
минал свои последние слова и то, что поцеловал у ней
руку, и тотчас стыдился своего стыда. «Разве неправда,
что она дала мне лучшие минуты жизни?»
К закату проглянуло бледное солнце. Кучер гнал
рысцой, все меняя черные колеи, выбирая менее грязные,
и тоже что-то думал. Наконец сказал с серьезной
грубостью:
— А она, ваше превосходительство, все глядела в ок
но, как мы уезжали. Верно, давно изволите знать ее?
— Давно, Клим.
178
— Баба — ума палата. И все, говорят, богатеет. Де
ньги в рост дает.
— Это ничего не значит.
— Как не значит! Кому ж не хочется получше пожить!
Если с совестью давать, худого мало. И она, говорят,
справедлива на это. Но крута! Не отдал вовремя —
пеняй на себя.
— Да, да, пеняй на себя... Погоняй, пожалуйста, как
бы не опоздать нам к поезду...
Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади
ровно шлепали по лужам. Он глядел на мелькавшие
подковы, сдвинув черные брови, и думал:
— Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты.
И не лучшие, а истинно волшебные! «Кругом шиповник
алый цвел, стояли темных лип аллеи...» Но, Боже мой,
что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее?
Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница
постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петер
бургского дома, мать моих детей?
И, закрывая глаза, качал головой.
20 октября 1938
КАВКАЗ
Приехав в Москву, я воровски остановился в незамет
ных номерах в переулке возле Арбата и жил томительно,
затворником — от свидания до свидания с нею. Была она
у меня за эти дни всего три раза и каждый раз входила
поспешно, со словами:
— Я только на одну минуту...
Она была бледна прекрасной бледностью любящей
взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как
она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуаль
ку и обнять меня, потрясало меня жалостью и восторгом.
— Мне кажется,— говорила она,— что он что-то
подозревает, что он даже знает что-то,— может быть,
прочитал какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ
к моему столу... Я думаю, что он на все способен при его
жестоком, самолюбивом характере. Раз он мне прямо
сказал: «Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою
честь, честь мужа и офицера!» Теперь он почему-то следит
буквально за каждым моим шагом, и, чтобы наш план
удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже согла
сен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не
увижу юга, моря, но, ради Бога, будьте терпеливы!
План наш был дерзок: уехать в одном и том же
поезде на кавказское побережье и прожить там в какомнибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал
это побережье, жил когда-то некоторое время возле
Сочи,— молодой, одинокий,— на всю жизнь запомнил
те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных
серых волн... И она бледнела, когда я говорил: «А
теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тро
пического моря...» В осуществление нашего плана мы
не верили до последней минуты — слишком великим
счастьем казалось нам это.
180
В Москве шли холодные дожди, похоже было на то,
что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрач
но, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами
прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами
извозчичьих пролеток. И был темный, отвратительный
вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало
от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробе
жал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо
в воротник пальто.
В маленьком купе первого класса, которое я заказал
заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил
оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая
мокрую руку о свой белый фартук, взял на чай и вышел,
на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску
и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад
и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном
свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду
на вокзал как можно раньше, а она как можно позже,
чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на
платформе. Теперь им уже пора было быть. Я смотрел
все напряженнее — их все не было. Ударил второй зво
нок — я похолодел от страха: опоздала или он в послед
нюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем
был поражен его высокой фигурой, офицерским карту
зом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, кото
рой он, широко шагая, держал ее под руку. Я отшатнулся
от окна, упал в угол дивана. Рядом был вагон второго
класса — я мысленно видел, как он хозяйственно вошел
в него вместе с нею, оглянулся,— хорошо ли устроил ее
носильщик,— и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней,
крестя ее... Третий звонок оглушил меня, тронувшийся
поезд поверг в оцепенение... Поезд расходился, мотаясь,
качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах... Кондук
тору, который проводил ее ко мне и перенес ее вещи,
я ледяной рукой сунул десятирублевую бумажку...
Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно
улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от
волос шляпку.
— Я совсем не могла обедать,— сказала она.— Я ду
мала, что не выдержу эту страшную роль до конца.
И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану,— сказала она,
181
в первый раз говоря мне «ты».— Я убеждена, что он
поедет вслед за мною. Я дала ему два адреса, Геленджик
и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Гелен
джике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки...
Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно,
душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем
пахнет людный вагон утром. За мутными от пыли и нагре
тыми окнами шла ровная выжженная степь, видны были
пыльные широкие дороги, арбы, влекомые волами, мелька
ли железнодорожные будки с канареечными кругами под
солнечников и алыми мальвами в палисадниках... Дальше
пошел безграничный простор нагих равнин с курганами
и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо, подобное
пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте...
Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке,
написала, что еще не знает, где останется.
Потом мы спустились вдоль берега к югу.
Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми
лесами, цветущими кустарниками, красным деревом, ма
гнолиями, гранатами, среди которых поднимались веер
ные пальмы, чернели кипарисы...
Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который
мы пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи.
Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно.
В лесах лазурно светился, расходился и таял душистый
туман, за дальними лесистыми вершинами сияла пред
вечная белизна снежных гор... Назад я проходил по зной
ному и пахнущему из труб горящим кизяком базару
нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от
народа, от верховых лошадей и осликов,— по утрам
съезжалось туда на базар множество разноплеменных
горцев,— плавно ходили черкешенки в черных длинных
до земли одеждах, в красных чувяках, с закутанными во
что-то черное головами, с быстрыми птичьими взгляда
ми, мелькавшими порой из этой траурной закутанности.
Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой,
купались и лежали на солнце до самого завтрака. После
завтрака — все жаренная на шкаре рыба, белое вино,
орехи и фрукты — в знойном сумраке нашей хижины под
182
черепичной крышей тянулись через сквозные ставни горя
чие, веселые полосы света.
Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря,
видная из него между кипарисов, стоявших на скате под
нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что,
казалось, никогда не будет конца этому покою, этой красоте.
На закате часто громоздились за морем удивительные
облака; они пылали так великолепно, что она порой
ложилась на тахту, закрывала лицо газовым шарфом
и плакала: еще две, три недели — и опять Москва!
Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плы
ли, мерцали, светили топазовым светом огненные мухи,
стеклянными колокольчиками звенели древесные лягуш
ки. Когда глаз привыкал к темноте, выступали вверху
звезды и гребни гор, над деревней вырисовывались дере
вья, которых мы не замечали днем. И всю ночь слышался
оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой,
заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто все
одной и той же бесконечной песни.
Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из
лесу к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая,
прозрачная речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот
таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то
дивное существо, пристально смотрела поздняя луна!
Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи,
шла злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то
и дело разверзались волшебные зеленые бездны и рас
калывались в небесных высотах допотопные удары гро
ма. Тогда в лесах просыпались и мяукали орлята, ревел
барс, тявкали чекалки... Раз к нашему освещенному окну
сбежалась целая стая их,— они всегда сбегаются в такие
ночи к жилью,— мы открыли окно и смотрели на них
сверху, а они стояли под блестящим ливнем и тявкали,
просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.
Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На
другой день по приезде в Сочи он купался утром в море,
потом брился, надел чистое белье, белоснежный китель,
позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана,
выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не
спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег
на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.
12 ноября 1937
183
БАЛЛАДА
Под большие зимние праздники был всегда как баня
натоплен деревенский дом и являл картину странную,
ибо состояла она из просторных и низких комнат, двери
которых все были раскрыты напролет,— от прихожей до
диванной, находившейся в самом конце дома,— и блиста
ла в красных углах восковыми свечами и лампадами
перед иконами.
Под эти праздники в доме всюду мыли гладкие дубо
вые полы, от топки скоро сохнувшие, а потом застилали
их чистыми попонами, в наилучшем порядке расставляли
по своим местам сдвинутые на время работы мебели,
а в углах, перед золочеными и серебряными окладами
икон, зажигали лампады и свечи, все же прочие огни
тушили. К этому часу уже темно синела зимняя ночь за
окнами и все расходились по своим спальным горницам.
В доме водворялась тогда полная тишина, благоговей
ный и как бы ждущий чего-то покой, как нельзя более
подобающий ночному священному виду икон, озаренных
скорбно и умилительно.
Зимой гостила иногда в усадьбе странница Машенька,
седенькая, сухенькая и дробная, как девочка. И вот толь
ко она одна во всем доме не спала в такие ночи: придя
после ужина из людской в прихожую и сняв с своих
маленьких ног в шерстяных чулках валенки, она бесшум
но обходила по мягким попонам все эти жаркие, таинст
венно освещенные комнаты, всюду становилась на коле
ни, крестилась, кланялась перед иконами, а там опять
шла в прихожую, садилась на черный ларь, спокон веку
стоявший в ней, и вполголоса читала молитвы, псалмы
или же просто говорила сама с собой. Так и узнал
я однажды про этого «Божьего зверя, Господня волка»:
услыхал, как молилась ему Машенька.
184
Мне не спалось, я вышел поздней ночью в зал, чтобы
пройти в диванную и взять там что-нибудь почитать из
книжных шкапов. Машенька не слыхала меня. Она что-то
говорила, сидя в темной прихожей. Я, приостановясь,
прислушался. Она наизусть читала псалмы:
— Услышь, Господи, молитву мою и внемли воплю
моему,— говорила она без всякого выражения.— Не будь
безмолвен к слезам моим, ибо странник я у Тебя и при
шлец на земле, как и все отцы мои...
— Скажите Богу: как страшен ты в делах Твоих!
— Живущий под кровом Всевышнего под сенью Все
могущего покоится... На аспида и василиска наступишь,
попрешь льва и дракона...
На последних словах она тихо, но твердо повысила
голос, произнесла их убежденно: попрФшь льва и драко
на. Потом помолчала и, медленно вздохнув, сказала так,
точно разговаривала с кем-то:
— Ибо Его все звери в лесу и скот на тысяче гор...
Я заглянул в прихожую: она сидела на ларе, ровно
спустив с него маленькие ноги в шерстяных чулках и крес
том держа руки на груди. Она смотрела перед собой, не
видя меня. Потом подняла глаза к потолку и раздельно
промолвила:
— И ты, Божий зверь, Господень волк, моли за нас
Царицу Небесную.
Я подошел и негромко сказал:
— Машенька, не бойся, это я.
Она уронила руки, встала, низко поклонилась:
— Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего
ж мне бояться теперь? Это в младости глупа была, всего
боялась. Темнозрачный бес смущал.
— Сядь, пожалуйста,— сказал я.
— Никак нет,— ответила она.— Я постою-с.
Я положил руку на ее костлявое плечико с большой
ключицей, заставил ее сесть и сел с ней рядом:
— Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась?
Разве есть такой святой — Господний волк?
Она опять хотела встать. Я опять удержал ее:
— Ах, какая ты! А еще говоришь, что не боишься
ничего! Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?
Она подумала. Потом серьезно ответила:
— Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его
видела-с.
185
— Как видела? Где? Когда?
— Давно, сударь, в незапамятный срок. А где —
и сказать не умею: помню одно — мы туда трое суток
ехали. Было там село Крутые Горы. Я и сама дальняя,—
может, изволили слышать: рязанская,— а тот край еще
ниже будет, в Задонщине, и уж какая там местность
грубая, тому и слова не найдешь. Там-то и была за
глазная деревня наших князей, ихнего дедушки люби
мая,— целая, может, тысяча глиняных изб по голым
буграм-косогорам, а на самой высокой горе, на венце
ее, над рекой Каменной, господский дом, тоже голый
весь, трехъярусный, и церковь желтая, колонная, а в той
церкви этот самый Божий волк: посередь, стало быть,
плита чугунная над могилой князя, им зарезанного,
а на правом столпе — он сам, этот волк, во весь свой
рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом
хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами
в земь — так и зарит в глаза: ожерелок седой, остистый,
толстый, голова большая, остроухая, клыками оскален
ная, глаза ярые, округ же головы золотое сияние, как
у святых и угодников. Страшно даже вспомнить такое
диво дивное! До того живой сидит глядит, будто вот-вот
на тебя кинется!
— Постой, Машенька,— сказал я,— я ничего не пони
маю: зачем же и кто этого страшного волка в церкви
написал? Говоришь — он зарезал князя: так почему ж он
святой и зачем ему быть надо княжеской могилой? И как
ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.
И Машенька стала рассказывать:
— Попала я, сударь, туда по той причине, что была
тогда крепостной девушкой, при доме наших князей
прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли,
какой-то прохожий был,— беглый, скорее всего,— не
законно обольстил мою матушку да и скрылся Бог
весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скон
чалась. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни
в дом, как только сравнялось мне тринадцать лет, и при
ставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то
полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала
от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собой
в вояж, как задумал молодой князь съездить с ней
в свое дедовское наследие, в эту самую заглазную де
ревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем
запустении, в безлюдии,— так и стоял дом забитый,
186
заброшенный с самой смерти дедушки,— ну и захотели
наши молодые господа проведать ее. А какой страшной
смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо
по преданию...
В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть
стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала
в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла
еще чадивший свечной фитиль, затоптала затлевший ворс
попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих
горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под ико
ной, и приладила ее в ту, из которой она выпала: перевер
нула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потекшим,
как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла
тонкими пальцами нагар с других свечей и опять со
скочила на пол.
— Ишь как весело затеплилось,— сказала она, кре
стясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков.—
И какой дух-то церковный пошел!
Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа
древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного
оклада. В верхние, чистые стекла окон, густо обмерзших
снизу серым инеем, чернела ночь и близко белели отяго
щенные снежными пластами лапы ветвей в палисаднике.
Машенька посмотрела и на них, еще раз перекрестилась
и вошла опять в прихожую.
— Почивать вам пора, сударь,— сказала она, садясь
на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой
ручкой.— Ночь-то уж грозная стала.
— Почему грозная?
— А потому, что потаенная, когда лишь алектор,
петух по-нашему, да еще нощный вран, сова, может
не спать. Тут сам Господь землю слушает, самые
главные звезды начинают играть, проруби мерзнут по
морям и рекам.
— А что ж ты сама не спишь по ночам?
— И я, сударь, сколько надобно, сплю. Старому чело
веку много ли сна полагается? Как птице на ветке.
— Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.
— Да ведь это дело темное, давнее, сударь,— может,
баллада одна.
— Как ты сказала?
— Баллада, сударь. Так-то все наши господа говори
ли, любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю —
мороз по голове идет:
187
Воет сыр-бор за горою,
Метет в белом поле,
Стала вьюга-непогода,
Запала дорога...
До чего хорошо, Господи!
— Чем хорошо, Машенька?
— Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.
— В старину, Машенька, все жутко было.
— Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко,
да теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж
так-то давно,— все царства-государства прошли, все ду
бы от древности рассыпались, все могилки сровнялись
с землей. Вот и это дело,— на дворне его слово в слово
сказывали, а правду ли? Дело это будто еще при великой
царице было, и будто оттого князь в Крутых Горах
сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила
его в даль от себя, и он очень лют сделался — пуще всего
на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще
в силе был, а касательно наружности отлично красив,
и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням
его ни одной девушки, какую бы он к себе в свою сераль
на первую ночь не требовал. Ну вот и впал он в самый
страшный грех: польстился даже на новобрачную сына
своего родного. Тот в Петербурге в царской военной
службе был, а когда нашел себе суженую, получил от
родителя разрешение на брак и женился, то, стало быть,
приехал с новобрачной к нему на поклон, в эти самые
Крутые Горы. А он и прельстись на нее. Про любовь,
сударь, недаром поется:
Жар любви во всяком царстве,
Любится земной весь круг...
И какой же может быть грех, если хоть и старый
человек мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь
тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь
была, а он на блуд простирал алчные свои намерения.
— Ну и что же?
— А то, сударь, что, заметивши такой родительский
умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подгово
рил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи
запречь тройку порезвей, вышел, крадучись, как только
заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую
жену — и был таков. Только старый князь и не думал
спать: он еще с вечера все узнал от своих наушников
188
и немедля в погоню пошел. Ночь, мороз несказанный, аж
кольца округ месяца лежат, снегов в степи выше роста
человеческого, а ему все нипочем: летит, весь увешанный
саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом со своим
любимым доезжачим, и уж видит впереди тройку с сы
ном. Кричит, как орел: стой, стрелять буду! А там не
слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда
старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва
одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж
хотел коренника свалить, да глянул вбок и видит: несется
на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый
волк, с глазами, как огонь, красными и с сияньем округ
головы! Князь давай палить и в него, а он даже глазом не
моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на
грудь — и в единый миг пересек ему кадык клыком.
— Ах, какие страсти, Машенька,— сказал я.— Истин
но баллада!
— Грех, не смейтесь, сударь,— ответила она.— У Бо
га всего много.
— Не спорю, Машенька. Только странно все-таки,
что написали этого волка как раз возле могилы князя,
зарезанного им.
— Его написали, сударь, по собственному желанию
князя: его домой еще живого привезли, и он успел
перед смертью покаяться и причастье принять, а в по
следний свой миг приказал написать того волка в церкви
над своей могилой: в назидание, стало быть, всему
потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам
ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им
самим строенная.
3 февраля 1938
СТЕПА
Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца
Краемлыцикова захватил ливень с грозой.
Он, в чуйке с поднятым воротом и глубоко надвину
том картузе, с которого текло струями, шибко ехал на
беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, креп
ко упершись ногами в высоких сапогах в переднюю ось,
дергая мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие
ременные вожжи, торопя и без того резвую лошадь; слева
от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом
фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно высунув
язык, коричневый пойнтер.
Сперва Красильщиков гнал по черноземной колее
вдоль шоссе, потом, когда она превратилась в сплошной
серый поток с пузырями, свернул на шоссе, задребезжал
по его мелкому щебню. Ни окрестных полей, ни неба уже
давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуреч
ной свежестью и фосфором; перед глазами то и дело,
точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым
огнем извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч
резкая, ветвистая молния, а над головой с треском летел
шипящий хвост, разрывавшийся вслед за тем необык
новенными по своей сокрушающей силе ударами. Ло
шадь каждый раз вся дергалась от них вперед, прижимая
уши, собака шла уже скоком... Красильщиков рос и учил
ся в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал
летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую
дачу, любил чувствовать себя помещиком-купцом, выше
дшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого пор
тсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддев
ку, гордился своей русской статью, и теперь, в ливне
и грохоте, чувствуя, как у него холодно льет с козырька
и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской
190
жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом
году, когда он, из-за связи с одной известной актрисой,
промучился в Москве до самого июля, до отъезда ее
в Кисловодск: безделье, жара, горячая вонь и зеленый
дым от пылающего в железных чанах асфальта в раз
вороченных улицах, завтраки в Троицком низке с ак
терами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ,
потом сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье ее
у себя в квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и кар
тинами в кисее, с запахом нафталина... Летние московс
кие вечера бесконечны, темнеет только к одиннадцати,
и вот ждешь, ждешь — ее все нет. Потом наконец зво
нок — и она, во всей своей летней нарядности, и ее
задыхающийся голос: «Прости, пожалуйста, весь день
пластом лежала от головной боли, совсем завяла твоя
чайная роза, так спешила, что лихача взяла, голодна
ужасно...»
Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали
стихать, отходить и кругом стало проясняться, впереди,
влево от шоссе, показался знакомый постоялый двор
старика вдовца, мещанина Пронина. До города остава
лось еще двадцать верст,— надо перегодить, подумал
Красильщиков, лошадь вся в мыле и еще неизвестно, что
будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и все еще
загорается... На переезде к постоялому двору он на рысях
свернул и осадил возле деревянного крыльца.
— Дед! — громко крикнул он.— Принимай гостя!
Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой
крышей были темны, на крик никто не отозвался. Кра
сильщиков замотал на щиток вожжи, поднялся на крыль
цо вслед за вскочившей туда грязной и мокрой соба
кой,— вид у нее был бешеный, глаза блестели ярко
и бессмысленно,— сдвинул с потного лба картуз, снял
отяжелевшую от воды чуйку, кинул ее на перила крыльца
и, оставшись в одной поддевке с ременным поясом в сере
бряном наборе, вытер пестрое от грязных брызг лицо
и стал счищать кнутовищем грязь с голенищ. Дверь
в сенцы была отворена, но чувствовалось, что дом пуст.
Верно, скотину убирают, подумал он и, разогнувшись,
посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний воздух
был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били
вдали перепела в отягченных влагой хлебах, дождь пере
стал, но надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели,
за шоссе, за низкой чернильной грядой леса, еще гуще
191
И 1ВУН И Н 1
ИЗБРАННЫЕ
СТИХИ
ИЗДАТЕЛЬСТВО,, СОВРЕМ ЕННЫЙ ЗАП ИСКИ "
П А Р II Ж Ъ
*9* 9
и мрачней чернела туча, широко и зловеще вспыхивало
красное пламя — и Красильщиков шагнул в сенцы,
нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница была
темна и тиха, только где-то постукивали рублевые
часы на стене. Он хлопнул дверью, повернул налево,
нашарил и отворил другую, в избу: опять никого,
одни мухи сонно и недовольно загудели в жаркой
темноте на потолке.
— Как подохли! — вслух сказал он — и тотчас ус
лыхал скорый и певучий, полудетский голос соскользну
вшей в темноте с нар Степы, дочери хозяина:
— Это вы, Василь Ликсеич? А я тут одна, стряпуха
поругалась с папашей и ушла домой, а папаша взяли
работника и уехали по делу в город, вряд ли и вернутся
нынче... Напугалась грозы до смерти, а тут, слышу, ктойто подъехал, еще пуще испугалась... Здравствуйте, изви
ните меня, пожалуйста...
Красильщиков чиркнул спичкой, осветил ее черные
глаза и смуглое личико:
— Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да вишь
что делается, заехал переждать... А ты, значит, думала,
разбойники подъехали?
Спичка стала догорать, но еще видно было это сму
щенно улыбающееся личико, коралловое ожерелье на
шейке, маленькие груди под желтеньким ситцевым пла
тьем... Она была чуть не вдвое меньше его ростом и каза
лась совсем девочкой.
— Я сейчас лампу зажгу,— поспешно заговорила она,
смутясь еще больше от зоркого взгляда Красилыцикова,
и кинулась к лампочке над столом.— Вас сам Бог послал,
что бы я тут делала одна,— певуче говорила она, подняв
шись на цыпочки и неловко вытягивая из зубчатой решет
ки лампочки, из ее жестяного кружка, стекло.
Красильщиков зажег другую спичку, глядя на ее вытя
нувшуюся и изогнувшуюся фигурку.
— Погоди, не надо,— вдруг сказал он, бросая
спичку, и взял ее за талию.— Постой, повернись-ка
на минутку ко мне...
Она со страхом глянула на него через плечо, уронила
руки и повернулась. Он притянул ее к себе,— она не
вырывалась, только дико и удивленно откинула голову
назад. Он сверху, прямо и твердо заглянул сквозь сумрак
в глаза ей и засмеялся:
— Еще пуще испугалась?
9
Заказ № 773
193
— Василь Ликсеич...— пробормотала она умоляюще
и потянулась из его рук.
— Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю,
всегда рада, когда я заезжаю.
— Лучше вас на свете нету,— выговорила она
тихо и горячо.
— Ну вот видишь...
Он длительно поцеловал ее в губы, и руки его скольз
нули ниже.
— Василь Ликсеич... за-ради Христа... Вы забыли,
ваша лошадь так и осталась под крыльцом... папаша
заедут... Ах, не надо!
Через полчаса он вышел из избы, отвел лошадь во
двор, поставил ее под навес, снял с нее уздечку, задал ей
мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей посреди
двора, и вернулся, глядя на спокойные звезды в рас
чистившемся небе. В жаркую темноту тихой избы все еще
заглядывали с разных сторон слабые, далекие зарницы.
Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову
в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внеза
пности того, что случилось. Он поцеловал ее мокрую,
соленую от слез щеку, лег навзничь и положил ее голову
к себе на плечо, правой рукой держа папиросу. Она
лежала смирно, молча, он, куря, ласково и рассеянно
приглаживал левой рукой ее волосы, щекотавшие ему
подбородок... Потом она сразу заснула. Он лежал, глядя
в темноту, и самодовольно усмехался: «А папаша в город
уехали...» Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу пой
мет — такой сухенький и быстрый старичок в серенькой
поддевочке, борода белоснежная, а густые брови еще
совсем черные, взгляд необыкновенно живой, говорит,
когда пьян, без умолку, а все видит насквозь.
Он без сна лежал до того часа, когда темнота избы
стала слабо светлеть посередине, между потолком и по
лом. Повернув голову, он видел зеленовато белеющий за
окнами восток и уже различал в сумраке угла над столом
большой образ Угодника в церковном облачении, Его
поднятую благословляющую руку и непреклонно-гроз
ный взгляд. Он посмотрел на нее: лежит, все так же
свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая
и жалкая девчонка...
Когда в небе стало совсем светло и петух на разные
голоса стал орать за стеной, он сделал движение поднять
ся. Она вскочила и, полусидя боком, с расстегнутой гру
194
дью, со спутанными волосами, уставилась на него ничего
не понимающими глазами.
— Степа,— сказал он осторожно.— Мне пора.
— Уж едете? — прошептала она бессмысленно.
И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя
в грудь руками:
— Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что
ж мне теперь делать?
— Степа, я опять скоро приеду...
— Да ведь папаша будут дома,— как же я вас
увижу! Я бы в лес за шоссе пришла, да как же мне
отлучиться из дому?
Он, стиснув зубы, опрокинул ее навзничь. Она широко
разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы пред
смертном отчаянии: «Ах!»
Потом он стоял перед нарами, уже в поддевке, в кар
тузе, с кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску
только что показавшегося солнца, а она стояла на нарах
на коленях и, рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая
рот, отрывисто выговаривала:
— Василь Ликсеич... за-ради Христа... за-ради самого
Царя Небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой
последней рабой буду! У порога вашего буду спать —
возьмите! Я бы и так к вам ушла, да кто ж меня так
пустит! Василь Ликсеич...
— Замолчи,— строго сказал Красильщиков.— На
днях приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на
тебе. Слышала?
Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо рас
крыла мокрые лучистые глаза:
— Правда?
— Конечно, правда.
— Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошел,— по
спешно сказала она.
— Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно...
Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру
уехал на тройке на железную дорогу. Через два дня он
был уже в Кисловодске.
5 октября 1938
ЩВШШЕВШШВШЯЯЕШ
нв
МУЗА
Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал
учиться живописи,— у меня всегда была страсть к ней,—
и, бросив свое имение в Тамбовской губернии, провел
зиму в Москве: брал уроки у одного бездарного, но
довольно известного художника, неопрятного толстяка,
отлично усвоившего себе все, что полагается: длинные
волосы, крупными сальными кудрями закинутые назад,
трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башма
ках грязно-серые гетры,— я их особенно ненавидел,—
небрежность в обращении, снисходительное поглядыва
ние прищуренными глазами на работу ученика и это как
бы про себя:
— Занятно, занятно... Несомненные успехи...
Жил я на Арбате, рядом с рестораном «Прага», в но
мерах «Столица». Днем работал у художника и дома,
вечера нередко проводил в дешевых ресторанах с раз
ными новыми знакомыми из богемы, и молодыми и по
трепанными, но одинаково приверженными бильярду
и ракам с пивом... Неприятно и скучно я жил! Этот
женоподобный, нечистоплотный художник, его «артисти
чески» запущенная, заваленная всякой пыльной бутафо
рией мастерская, эта сумрачная «Столица»... В памяти
осталось: непрестанно валит за окнами снег, глухо гре
мят, звонят по Арбату конки, вечером кисло воняет
пивом и газом в тускло освещенном ресторане... Не
понимаю, почему я вел такое жалкое существование,—
был я тогда далеко не беден.
Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая
карандашами, и в отворенные фортки двойных рам несло
уже не зимней сыростью мокрого снега и дождя, не
по-зимнему цокали по мостовой подковы и как будто
музыкальнее звонили конки, кто-то постучал в дверь
196
моей прихожей. Я крикнул: кто там? — но ответа не
последовало. Я подождал, опять крикнул — опять мо
лчание, потом новый стук. Я встал, отворил: у порога
стоит высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером
прямом пальто, в серых ботиках, смотрит в упор, глаза
цвета желудя, на длинных ресницах, на лице и на волосах
под шляпкой блестят капли дождя и снега; смотрит
и говорит:
— Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы
интересный человек, и пришла познакомиться. Ничего не
имеете против?
Довольно удивленный, я ответил, конечно, лю
безностью:
— Очень польщен, милости прошу. Только должен
предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли пра
вильны: ничего интересного во мне, кажется, нет.
— Во всяком случае дайте мне войти, не держите
меня перед дверью,— сказала она, все так же прямо
смотря на меня.— Польщены, так принимайте.
И, войдя, стала как дома снимать перед моим серо
серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку,
поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул
пальто, оставшись в клетчатом фланелевом платье, села
на диван, шмыгая мокрым от снега и дождя носом,
и приказала:
— Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой
платок.
Я подал платок, она утерлась и протянула мне ноги.
— Я вас видела вчера на концерте Шора,— безразлич
но сказала она.
Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоуме
ния,— что за странная гостья! — я покорно снял один за
другим ботики. От нее еще свежо пахло воздухом, и меня
волновал этот запах, волновало соединение ее мужествен
ности со всем тем женственно-молодым, что было в ее
лице, в прямых глазах, в крупной и красивой руке,— во
всем, что оглянул и почувствовал я, стаскивая ботики
из-под ее платья, под которым округло и полновесно
лежали ее колени, видя выпуклые икры в тонких серых
чулках и удлиненные ступни в открытых лаковых туфлях.
Затем она удобно уселась на диване, собираясь, види
мо, уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал
расспрашивать, от кого и что она слышала про меня
и кто она, где и с кем живет. Она ответила:
197
— От кого и что слышала, неважно. Пошла больше
потому, что увидела на концерте. Вы довольно красивы.
А я дочь доктора, живу от вас недалеко, на Пре
чистенском бульваре.
Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять
не зная, что сказать, спросил:
— Чаю хотите?
— Хочу,— сказала она.— И прикажите, если у вас
есть деньги, купить у Белова яблок ранет,— тут, на
Арбате. Только поторопите коридорного, я нетерпелива.
— А кажетесь такой спокойной.
— Мало ли что кажется...
Когда коридорный принес самовар и мешочек с ябло
ками, она заварила чай, перетерла чашки, ложечки...
А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвину
лась на диване и похлопала рукой возле себя:
— Теперь сядьте ко мне.
Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы,
отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что
я достоин того, закрыла глаза и опять поцеловала —
старательно, долго.
— Ну вот,— сказала она как будто облегченно.—
Больше пока ничего нельзя. Послезавтра.
В номере было уже совсем темно,— только печаль
ный полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал,
легко себе представить. Откуда вдруг такое счастье!
Молодая, сильная, вкус и форма губ необыкновенные...
Я как во сне слышал однообразный звон конок,
цоканье копыт...
— Я хочу послезавтра пообедать с вами в «Праге»,—
сказала она.— Никогда там не была и вообще очень
неопытна. Воображаю, что вы обо мне думаете. А на
самом деле вы моя первая любовь.
— Любовь?
— А как же это иначе называется?
Ученье свое я, конечно, вскоре бросил, она свое про
должала кое-как. Мы не расставались, жили как молодо
жены, ходили по картинным галереям, по выставкам,
слушали концерты и даже зачем-то публичные лекции...
В мае я переселился, по ее желанию, в старинную подмо
сковную усадьбу, где были настроены и сдавались не
большие дачи, и она стала ездить ко мне, возвращаясь
в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и этого — дачи
под Москвой: никогда еще не жил дачником, без всякого
198
дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные
усадьбы, и в таком климате.
Все время дожди, кругом сосновые леса. То и дело
в яркой синеве над ними скопляются белые облака, высо
ко перекатывается гром, потом начинает сыпать сквозь
солнце блестящий дождь, быстро превращающийся от
зноя в душистый сосновый пар... Все мокро, жирно,
зеркально... В парке усадьбы деревья были так велики,
что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними
малы, как жилища под деревьями в тропических странах.
Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину
затянут был зеленой ряской... Я жил на окраине парка,
в лесу. Бревенчатая дача моя была не совсем достро
ена,— неконопаченые стены, неструганые полы, печи без
заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной сыро
сти мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бар
хатом плесени.
Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит
полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные
ночи этот полусвет странно мешался с лунным светом,
тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокой
ствию, что царило всюду, по чистоте неба и воздуха все
казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я засы
пал, проводив ее на станцию,— и вдруг слышал: на
крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами,
кругом тьма и в отвес падающие молнии... Утром на
лиловой земле в сырых аллеях пестрели тени и ослепи
тельные пятна солнца, цокали птички, называемые мухо
ловками, хрипло трещали дрозды. К полудню опять
парило, находили облака и начинал сыпать дождь. Перед
закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах
дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая
сетка низкого солнца. Тут я шел на станцию встречать ее.
Подходил поезд, вываливались на платформу несметные
дачники, пахло каменным углем паровоза и сырой свеже
стью леса, показывалась в толпе она, с сеткой, обреме
ненной пакетами закусок, фруктами, бутылкой мадеры...
Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед ее поздним
отъездом бродили по парку. Она становилась сомнамбулична, шла, клоня голову на мое плечо. Черный пруд,
вековые деревья, уходящие в звездное небо... Заколдован
но-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с бесконечно
длинными тенями деревьев на серебряных полянах, похо
жих на озера.
199
В июне она уехала со мной в мою деревню,—
не венчаясь, стала жить со мной, как жена, стала
хозяйствовать. Долгую осень провела не скучая, в бу
дничных заботах, за чтением. Из соседей чаще всего
бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный
помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый,
рыженький, несмелый, недалекий — и недурной музы
кант. Зимой он стал появляться у нас чуть не каждый
вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык
к нему, что вечер без него был мне странен. Мы
играли с ним в шашки, или же он играл с ней в четыре
руки на рояли.
Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвра
тился уже при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел ее.
Сел за самовар один.
— А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
— Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.
— Оделись и ушли,— сумрачно сказала, проходя по
столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
«Верно, к Завистовскому пошла,— подумал я,— вер
но, скоро придет вместе с ним — уже семь часов...»
И я пошел и прилег в кабинете и внезапно заснул — весь
день мерз в дороге. И так же внезапно очнулся через
час — с ясной и дикой мыслью: «Да ведь она бросила
меня! Наняла на деревне мужика и уехала на станцию,
в Москву,— от нее все станется! Но, может быть, вер
нулась?» Прошел по дому — нет, не вернулась. Стыдно
прислуги...
Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушу
бок, взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге
к Завистовскому, думая: «Как нарочно, и он не пришел
нынче, а у меня еще целая страшная ночь впереди! Неуже
ли правда уехала, бросила? Да нет, не может быть!» Иду,
скрипя по наезженному среди снегов пути, блестят слева
снежные поля под низкой, бедной луной... Свернул с бо
льшой дороги, пошел к усадьбе Завистовского: аллея
голых деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во
двор, слева старый, нищий дом, в доме темно... Поднялся
на обледенелое крыльцо, с трудом отворил тяжелую
дверь в клоках обивки,— в прихожей краснеет открытая
прогоревшая печка, тепло и темнота... Но темно и в зале.
— Викентий Викентич!
И он бесшумно, в валенках, появился на пороге каби
нета, освещенного тоже только луной в тройное окно:
200
— Ах, это вы... Входите, входите, пожалуйста... А я,
как видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня...
Я вошел и сел на бугристый диван.
— Представьте себе, Муза куда-то исчезла...
Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
— Да, да, я вас понимаю...
— То есть, что вы понимаете?
И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью
на плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету,
Муза.
— Вы с ружьем,— сказала она.— Если хотите стре
лять, то стреляйте не в него, а в меня.
И села на другой диван, напротив.
Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой
юбкой,— все хорошо было видно в золотистом свете,
падавшем из окна,— хотел крикнуть: «Я не могу жить без
тебя, за одни эти колени, за юбку, за валенки готов
отдать жизнь!»
— Дело ясно и кончено,— сказала она.— Сцены
бесполезны.
— Вы чудовищно жестоки,— с трудом выговорил я.
— Дай мне папиросу,— сказала она Завистовскому.
Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал
по карманам шарить спичек...
— Вы со мной говорите уже на «вы»,— задыхаясь,
сказал я,— вы могли бы хоть при мне не говорить
с ним на «ты».
— Почему? — спросила она, подняв брови, держа на
отлете папиросу.
Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било
в виски. Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.
17 октября 1938
ПОЗДНИЙ ЧАС
Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С де
вятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал
ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно,
и не велик был труд проехать каких-нибудь триста
верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили
годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откла
дывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться
единственным и последним случаем, благо час поздний
и никто не встретит меня.
И я пошел по мосту через реку, далеко видя все вокруг
в месячном свете июльской ночи.
Мост был такой знакомый, прежний, точно я его
видел вчера: грубо-древний, горбатый и как будто даже
не каменный, а какой-то окаменевший от времени до
вечной несокрушимости,— гимназистом я думал, что он
был еще при Батые. Однако о древности города говорят
только кое-какие следы городских стен на обрыве под
собором да этот мост. Все прочее старо, провинциально,
не более. Одно было странно, одно указывало, что всетаки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был
мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная,
а теперь ее, верно, углубили, расчистили; месяц был слева
от меня, довольно далеко над рекой, и в его зыбком свете
и в мерцающем, дрожащем блеске воды белел колесный
пароход, который казался пустым,— так молчалив он
был,— хотя все его иллюминаторы были освещены, по
хожи на неподвижные золотые глаза и все отражались
в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно
на них и стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком
канале, и на Ниле. В Париже ночи сырые, темные, розове
ет мглистое зарево на непроглядном небе, Сена течет под
мостами черной смолой, но под ними тоже висят струис
202
тые столбы отражений от фонарей на мостах, только они
трехцветные: белое, синее и красное — русские нацио
нальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он сухой
и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город,
над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое
это было несказанное счастье! Это во время ночного
пожара я впервые поцеловал твою руку и ты сжала
в ответ мою — я тебе никогда не забуду этого тайного
согласия. Вся улица чернела от народа в зловещем, не
обычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг
забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку.
Горело далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно,
спешно. Там густо валили черно-багровым руном клубы
дыма, высоко вырывались из них кумачные полотнища
пламени, поблизости от нас они, дрожа, медно отсвечи
вали в куполе Михаила Архангела. И в тесноте, в толпе,
среди тревожного, то жалостливого, то радостного гово
ра отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал за
пах твоих девичьих волос, шеи, холстинкового платья —
и вот вдруг решился, взял, весь замирая, твою руку...
За мостом я поднялся на взгорье, пошел в город
мощеной дорогой.
В городе не было нигде ни единого огня, ни одной
живой души. Все было немо и просторно, спокойно и пе
чально — печалью русской степной ночи, спящего степ
ного города. Одни сады чуть слышно, осторожно трепе
тали листвой от ровного тока слабого июльского ветра,
который тянул откуда-то с полей, ласково дул на меня.
Я шел — большой месяц тоже шел, катясь и сквозя
в черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы
лежали в тени — только в домах направо, до которых
тень не достигала, освещены были белые стены и траур
ным глянцем переливались черные стекла; а я шел в тени,
ступал по пятнистому тротуару — он сквозисто устлан
был черными шелковыми кружевами. У нее было такое
вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное.
Оно необыкновенно шло к ее тонкому стану и черным
молодым глазам. Она в нем была таинственна и оскорби
тельно не обращала на меня внимания. Где это было?
В гостях у кого?
Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой
улице. И я мог пройти туда другим, ближним путем. Но
я оттого свернул в эти просторные улицы в садах, что
хотел взглянуть на гимназию. И, дойдя до нее, опять
203
подивился: и тут все осталось таким, как полвека назад;
каменная ограда, каменный двор, большое каменное зда
ние во дворе — все так же казенно, скучно, как было
когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать
в себе грусть, жалость воспоминаний — и не мог: да,
входил в эти ворота сперва стриженный под гребенку
первоклассник в новеньком синем картузе с серебряными
пальмочками над козырьком и в новой шинельке с сереб
ряными пуговицами, потом худой юноша в серой куртке
и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?
Старая улица показалась мне только немного уже,
чем прежде. Все прочее было неизменно. Ухабистая мо
стовая, ни одного деревца, по обе стороны запыленные
купеческие дома, тротуары тоже ухабистые, такие, что
лучше идти срединой улицы, в полном месячном свете...
И ночь была почти такая же, как та. Только та была
в конце августа, когда весь город пахнет яблоками, кото
рые горами лежат на базарах, и так тепла, что наслажде
нием было идти в одной косоворотке, подпоясанной кав
казским ремешком... Можно ли помнить эту ночь где-то
там, будто бы в небе?
Я все-таки не решился дойти до вашего дома. И он,
верно, не изменился, но тем страшнее увидать его. Какието чужие, новые люди живут в нем теперь. Твой отец,
твоя мать, твой брат — все пережили тебя, молодую, но
в свой срок тоже умерли. Да и у меня все умерли; и не
только родные, но и многие, многие, с кем я, в дружбе
или приятельстве, начинал жизнь; давно ли начинали
и они, уверенные, что ей и конца не будет, а все началось,
протекло и завершилось на моих глазах,— так быстро
и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то
купеческого дома, неприступного за своими замками
и воротами, и стал думать, какой она была в те далекие,
наши с ней времена: просто убранные темные волосы,
ясный взгляд, легкий загар юного лица, легкое летнее
платье, под которым непорочность, крепость и свобода
молодого тела... Это было начало нашей любви, время
еще ничем не омраченного счастья, близости, доверчиво
сти, восторженной нежности, радости...
Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах
русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое
благополучие! Бродит по ночному веселому городу ста
рик с колотушкой, но только для собственного удоволь
ствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас
204
стережет Божье благоволение, это высокое сияющее не
бо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по
нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы,
запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую
ночь, в тот поздний час, когда в городе не спал только он
один, ты ждала меня в вашем уже подсохшем к осени
саду, и я тайком проскользнул в него: тихо отворил
калитку, заранее отпертую тобой, тихо и быстро пробе
жал по двору и за сараем в глубине двора вошел в пест
рый сумрак сада, где слабо белело вдали, на скамье под
яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с радостным
испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья.
Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего серд
ца, в другой держал твою руку, чувствуя через нее всю
тебя. И было уже так поздно, что даже и колотушки не
было слышно,— лег где-нибудь на скамье и задремал
с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда
я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет
над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша
дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими трава
ми дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за
ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада
одинокую зеленую звезду, теплившуюся бесстрастно
и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говори
вшую. Но и двор и звезду я видел только мельком —
одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание
твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
— Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней,
я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты
дала мне на земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошел на
свое подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет
в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же
путем, каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой
улицы, и другая цель, в которой мне было страшно
признаться себе, но исполнение которой, я знал, было
неминуемо. И я пошел — взглянуть и уйти уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево,
по базару, а с базара по Монастырской — к выезду
из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие
205
ряды. В Обжорном ряду, под навесами над длинными
столами и скамьями, сумрачно. В Скобяном висит на
цепи над срединой прохода икона большеглазого Спаса
в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда бегали,
клевали по мостовой целой стаей голуби. Идешь в гим
назию — сколько их! И все толстые, с радужными зоба
ми — клюют и бегут, женственно, щёпотко виляясь, по
качиваясь, однообразно подергивая головками, будто не
замечая тебя: взлетают, свистя крыльями, только тогда,
когда чуть не наступишь на какого-нибудь из них. А но
чью тут быстро и озабоченно носились крупные темные
крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица — пролет в поля и дорога: од
ним из города домой, в деревню, другим — в город
мертвых. В Париже двое суток выделяется дом номер
такой-то на такой-то улице изо всех прочих домов чум
ной бутафорией подъезда, его траурного с серебром об
рамления, двое суток лежит в подъезде на траурном
покрове столика лист бумаги в траурной кайме — на нем
расписываются в знак сочувствия вежливые посетители;
потом, в некий последний срок, останавливается у подъ
езда огромная, с траурным балдахином, колесница, дере
во которой черно, смолисто, как чумной гроб, закруглен
но вырезанные полы балдахина свидетельствуют о небе
сах крупными белыми звездами, а углы крыши увенчаны
кудреватыми черными султанами — перьями страуса из
преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища
в угольных рогатых попонах с белыми кольцами глазниц;
на бесконечно высоких козлах сидит и ждет выноса ста
рый пропойца, тоже символически наряженный в бута
форский гробный мундир и такую же треугольную шля
пу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся на
эти торжественные слова: «Requiem aeternam dona eis,
Domine, et lux perpetua luceat eis» ‘.Т у т все другое. Дует
с полей по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему
на полотенцах открытый гроб, покачивается рисовое ли
цо с пестрым венчиком на лбу, над закрытыми выпук
лыми веками. Так несли и ее.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен Алексея
Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и кре
постные стены, из-за которых блестят золоченые репы1
1 «Дай им вечный покой, Господи, и да светит им вечный свет»
(лат.).
206
собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квад
рат других стен, но невысоких: в них заключена целая
роща, разбитая пересекающимися долгими проспектами,
по сторонам которых, под старыми вязами, липами и бе
резами, все усеяно разнообразными крестами и памят
никами. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел
главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял
шляпу и вошел. Как поздно и как немо! Месяц стоял за
деревьями уже низко, но все вокруг, насколько хватал
глаз, было еще ясно видно. Все пространство этой рощи
мертвых, крестов и памятников узорно пестрело в про
зрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу — свет
лые и темные пятна, все пестрившие под деревьями,
спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг
что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клуб
ком понеслось на меня — я, вне себя, шарахнулся в сто
рону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась,
сердце рванулось и замерло... Что это было? Пронеслось
и скрылось. Но сердце в груди так и осталось стоять.
И так, с остановившимся сердцем, неся его в себе, как
тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти,
я шел все прямо по проспекту — и в самом конце его, уже
в нескольких шагах от задней стены, остановился: передо
мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал
удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к сте
не. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысо
кая зеленая звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая,
неподвижная.
19 октября 1938
п
РУСЯ
В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва —
Севастополь остановился на маленькой станции за Подо
льском, где ему остановки не полагалось, и чего-то ждал
на втором пути. В поезде, к опущенному окну вагона
первого класса, подошли господин и дама. Через рельсы
переходил кондуктор с красным фонарем в висящей руке,
и дама спросила:
— Послушайте. Почему мы стоим?
Кондуктор ответил, что опаздывает встречный ку
рьерский.
На станции было темно и печально. Давно наступили
сумерки, но на западе, за станцией, за чернеющими лесис
тыми полями, все еще мертвенно светила долгая летняя
московская заря. В окно сыро пахло болотом. В тишине
слышен был откуда-то равномерный и как будто тоже
сырой скрип дергача.
Он облокотился на окно, она на его плечо.
— Однажды я жил в этой местности на каникулах,—
сказал он.— Был репетитором в одной дачной усадьбе,
верстах в пяти отсюда. Скучная местность. Мелкий лес,
сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого. В уса
дьбе любоваться горизонтом можно было только с мезо
нина. Дом, конечно, в русском дачном стиле и очень
запущенный,— хозяева были люди обедневшие,— за до
мом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то
болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная
плоскодонка возле топкого берега.
— И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты
катал по этому болоту.
— Да, все, как полагается. Только девица была со
всем не скучающая. Катал я ее всего больше по ночам,
и выходило даже поэтично. На западе небо всю ночь
208
зеленоватое, прозрачное, и там, на горизонте, вот как
сейчас, все что-то тлеет и тлеет... Весло нашлось только
одно и то вроде лопаты, и я греб им, как дикарь,— то
направо, то налево. На противоположном берегу было
темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот
странный полусвет. И везде невообразимая тишина —
только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не
думал, что они летают по ночам,— оказалось, что зачемто летают. Прямо страшно.
Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохо
том и ветром, слившись в одну золотую полосу освещен
ных окон, и пронесся мимо. Вагон тотчас тронулся. Про
водник вошел в купе, осветил его и стал готовить постели.
— Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий
роман? Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней.
Какая она была?
— Худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан
и крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какойто разноцветной шерсти.
— Тоже, значит, в русском стиле?
— Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во
что одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была худож
ница, училась в Строгановском училище живописи. Да
она и сама была живописна, даже иконописна. Длинная
черная коса на спине, смуглое лицо с маленькими тем
ными родинками, узкий правильный нос, черные глаза,
черные брови... Волосы сухие и жесткие, слегка курчави
лись. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных
рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки
и начало ступни в чуньках — все сухое, с выступающими
под тонкой смуглой кожей костями.
— Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга
была. Истеричка, должно быть.
— Возможно. Тем более что лицом была похожа на
мать, а мать, родом какая-то княжна с восточной кро
вью, страдала чем-то вроде черной меланхолии. Выходи
ла только к столу. Выйдет, сядет и молчит, покашливает,
не поднимая глаз, и все перекладывает то нож, то вилку.
Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и громко,
что вздрогнешь.
— А отец?
— Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной
военный. Прост и мил был только их мальчик, которого
я репетировал.
209
Проводник вышел из купе, сказал, что постели гото
вы, и пожелал спокойной ночи.
— А как ее звали?
— Руся.
— Это что же за имя?
— Очень простое — Маруся.
— Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?
— Конечно, казалось, что ужасно.
— А она?
Он помолчал и сухо ответил:
— Вероятно, и ей так казалось. Но пойдем спать.
Я ужасно устал за день.
— Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, рас
скажи хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.
— Да ничем. Уехал, и делу конец.
— Почему же ты не женился на ней?
— Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
— Нет, серьезно?
— Ну, потому, что я застрелился, а она закололась
кинжалом...
И, умывшись и почистив зубы, они затворились в об
разовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной от
радой легли под свежее глянцевитое полотно простынь
и на такие же подушки, все скользившие с приподнятого
изголовья.
Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в тем
ноту. Она скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мыс
ленно смотрел в то лето...
На теле у нее тоже было много маленьких темных
родинок — эта особенность была прелестна. Оттого, что
она ходила в мягкой обуви, без каблуков, все тело ее
волновалось под желтым сарафаном. Сарафан был ши
рокий, легкий, и в нем так свободно было ее долгому
девичьему телу. Однажды она промочила в дождь ноги,
вбежала из сада в гостиную, он кинулся разувать и цело
вать ее мокрые узкие ступни — подобного счастья не
было во всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел
все быстрее и гуще за открытыми на балкон дверями,
в потемневшем доме все спали после обеда — и как
страшно испугал его и ее какой-то черный с металлически-зеленым отливом петух в большой огненной короне,
вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по
полу в ту самую горячую минуту, когда они забыли
всякую осторожность. Увидав, как они вскочили с дива
210
на, он торопливо и согнувшись, точно из деликатности,
побежал назад под дождь с опущенным блестящим
хвостом...
Первое время она все приглядывалась к нему; когда
он заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмеш
ливым бормотанием; за столом часто задевала его, гром
ко обращаясь к отцу:
— Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не
любит. Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не
любит, и простоквашу презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяй
ству — весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда
она уходила к себе в мезонин или, если не было дождя,
в сад, где стоял под березой ее мольберт, и, отмахиваясь
от комаров, писала с натуры. Потом стала выходить на
балкон, где он после обеда сидел с книгой в косом
камышовом кресле, стояла, заложив руки за спину, и по
сматривала на него с неопределенной усмешкой:
— Можно узнать, какие премудрости вы изволите
штудировать?
— Историю французской революции.
— Ах, Бог мой! Я и не знала, что у нас в доме
оказался революционер.
— А что ж вы свою живопись забросили?
— Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей без
дарности.
— А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
— А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите
в живописи?
— Вы страшно самолюбивы.
— Есть тот грех...
Наконец предложила ему однажды покататься по озе
ру, вдуг решительно сказала:
— Кажется, дождливый период наших тропических
мест кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша,
правда, довольно гнилая и с дырявым дном, но мы
с Петей все дыры забили кугой...
День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещ
ренные желтыми цветочками куриной слепоты, были ду
шно нагреты влажным теплом, и над ними низко вились
несметные бледно-зеленые мотыльки.
Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и,
подходя к лодке, сказал:
— Наконец-то вы снизошли до меня!
211
— Наконец-то вы собрались с мыслями ответить
мне! — бойко ответила она и прыгнула на нос лодки,
распугав лягушек, со всех сторон зашлепавших в воду, но
вдруг дико взвизгнула и подхватила сарафан до самых
колен, топая ногами:
— Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых
ног, схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по
дну лодки ужа и, поддев его, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью,
родинки на ее лице стали темней, чернота волос и глаз
как будто еще чернее. Она облегченно передохнула:
— Ох, какая гадость! Недаром слово ужас происхо
дит от ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под
домом... И Петя, представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые
взглянули они друг другу в глаза прямо.
— Но какой вы молодец! Как вы его здорово
стукнули!
Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав
с носа на корму, весело села. В своем испуге она поразила
его красотой, сейчас он с нежностью подумал: да она
совсем еще девчонка! Но, сделав равнодушный вид, оза
боченно перешагнул в лодку и, упирая веслом в студенис
тое дно, повернул ее вперед носом и потянул по спутан
ной гуще подводных трав на зеленые щетки куги и цвету
щие кувшинки, все впереди покрывавшие сплошным
слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду
и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
— Правда хорошо? — крикнула она.
— Очень! — ответил он, снимая картуз, и обернулся
к ней: — Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну
его в это корыто, которое, извините, все-таки протекает
и полно пьявок.
Она положила картуз к себе на колени.
— Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
Она прижала картуз к груди:
— Нет, я его буду беречь!
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять
отвернулся и стал усиленно запускать весло в блесте
вшую среди куги и кувшинок воду.
К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило
теплым серебром: парный воздух, зыбкий солнечный
свет, курчавая белизна облаков, мягко сиявших в небе
212
ОЛ<Г*лг.л&
О пр,
Upe/Ca
иЛ
—
и OK's
ИВ.Б У НИН
ТЕМНЫЕ
АЛЛЕИ
ftypto
все
fodpAK H chi Ли>
/ и
л
ПАРИ
■ и л
>1 0 ц \ щ ь ' Ъ .
На обложке издания 1946 г. Бунин написал: «Забыл предупредить
Зелюка, и он прислал мне корректуры всей книги, уже набранной по
«новой» орфографии. Ив. Бунин».
и в прогалинах воды среди островов из куги и кувшинок;
везде было так мелко, что видно было дно с подводными
травами, но оно как-то не мешало той бездонной глуби
не, в которую уходило отраженное небо с облаками.
Вдруг она опять взвизгнула — и лодка повалилась набок:
она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кув
шинки, так рванула его к себе, что завалилась вместе
с лодкой — он едва успел вскочить и поймать ее под
мышки. Она захохотала и, упав на корму спиной, брыз
нула с мокрой руки прямо ему в глаза. Тогда он опять
схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал в хохочу
щие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко
поцеловала в щеку...
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день
она вызвала его после обеда в сад и спросила:
— Ты меня любишь?
Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
— С первого дня нашей встречи!
— И я,— сказала она.— Нет, сначала ненавидела —
мне казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но,
слава Богу, все это уже прошлое. Нынче вечером, как все
улягутся, ступай опять туда и жди меня. Только выйди из
дому как можно осторожнее — мама за каждым шагом
моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От
радости он встретил ее растерянно, только спросил:
— А плед зачем?
— Какой глупый! Нам же будет холодно. Ну, скорей
садись и греби к тому берегу...
Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на
той стороне, она сказала:
— Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо
мной. Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет,
погоди, вчера мы целовались как-то бестолково, теперь
я сначала сама поцелую тебя, только тихо, тихо. А ты
обними меня... везде...
Под сарафаном у нее была только сорочка. Она не
жно, едва касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутив
шейся головой, кинул ее на корму. Она исступленно
обняла его...
Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыб
кой счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:
— Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не
переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом
214
думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю
по ночам...
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем
своим долгим телом и стала обвязывать голову косой,
подняв руки, показывая темные мышки и поднявшиеся
груди, не стыдясь своей наготы и темного мыска под
животом. Обвязав, быстро поцеловала его, вскочила на
ноги, плашмя упала в воду, закинув голову назад, и шум
но заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться
в плед. В сумраке сказочно были видны ее черные глаза
и черные волосы, обвязанные косой. Он больше не смел
касаться ее, только целовал ее руки и молчал от нестер
пимого счастья. Все казалось, что кто-то есть в темноте
прибрежного леса, молча тлеющего кое-где светляка
ми,— стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно
шуршало. Она поднимала голову:
— Постой, что это?
— Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег.
Или еж в лесу...
— А если козерог?
— Какой козерог?
— Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу
какой-то козерог, стоит и смотрит... Мне так хорошо,
мне хочется болтать страшные глупости!
И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как
что-то священное целовал холодную грудь. Каким совсем
новым существом стала она для него! И стоял и не
гас за чернотой низкого леса зеленоватый полусвет,
слабо отражавшийся в плоско белеющей воде вдали,
резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые комары —
и летали, летали с тихим треском над лодкой и дальше,
над этой по-ночному светящейся водой, страшные, бес
сонные стрекозы. И все где-то что-то шуршало, ползло,
пробиралось...
Через неделю он был безобразно, с позором, оше
ломленный ужасом совершенно внезапной разлуки, вы
гнан из дому.
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь
головами, смотрели картинки в старых номерах «Нивы».
— Ты меня еще не разлюбила? — тихо спрашивал он,
делая вид, что внимательно смотрит.
— Глупый. Ужасно глупый! — шептала она.
215
Вдруг послышались мягко бегущие шаги — и на пор» >ге встала в черном шелковом истрепанном халате и ис
тертых сафьяновых туфлях ее полоумная мать. Черные
глаза ее трагически сверкали. Она вбежала, как на сцену,
и крикнула:
— Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй,
ей не быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно
выстрелила из старинного пистолета, которым Петя пу
гал воробьев, заряжая его только порохом. Он, в дыму,
бросился к ней, схватил ее цепкую руку. Она вырвалась,
ударила его пистолетом в лоб, в кровь рассекла ему
бровь, швырнула им в него и, слыша, что по дому бегут
на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых губах
еще театральнее:
— Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если
сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с кры
ши! Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна,
выбирайте: мать или он!
Она прошептала:
— Вы, вы, мама...
Он очнулся, открыл глаза — все так же неуклонно,
загадочно, могильно смотрел на него из черной темноты
сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклон
но рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь,
вагон. Уже далеко, далеко остался тот печальный полу
станок. И уж целых двадцать лет тому назад было все
это — перелески, сороки, болото, кувшинки, ужи, журав
ли... Да, ведь были еще журавли — как же он забыл
о них! Все было странно в то удивительное лето, странна
и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они
только ее одну подпускали к себе и, выгибая тонкие,
длиные шеи, с очень строгим, но благосклонным любо
пытством смотрели на нее сверху, когда она, мягко и лег
ко разбежавшись к ним в своих разноцветных чуньках,
вдруг садилась перед ними на корточки, распустивши на
влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый сара
фан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные
и грозные черные зрачки, узко схваченные кольцом тем
но-серого райка. Он смотрел на нее и на них издали,
в бинокль, и четко видел их маленькие блестящие голов
ки,— даже их костяные ноздри, скважины крепких, боль
ших клювов, которыми они с одного удара убивали ужей.
216
Кургузые туловища их с пушистыми пучками хвостов
были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые
трости ног не в меру длинны и тонки — у одного совсем
черные, у другого зеленоватые. Иногда они оба целыми
часами стояли на одной ноге в непонятной неподвижно
сти, иногда ни с того ни с сего подпрыгивали, раскрывая
огромные крылья; а не то важно прогуливались, выступа
ли медленно, мерно, поднимали лапы, в комок сжимая
три их пальца, а ставили разлато, раздвигая пальцы, как
хищные когти, и все время качали головками... Впрочем,
когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал
и ничего не видел — видел только ее распустившийся
сарафан, смертной истомой содрогаясь при мысли о ее
смуглом теле под ним, о темных родинках на нем.
А в тот последний их день, в то последнее их сиденье
рядом в гостиной на диване, над томом старой «Нивы»
она тоже держала в руках его картуз, прижимала его
к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными черно-зеркальными глазами:
— А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего
милее даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей
головы и твоего гадкого одеколона!
За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака
он пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
— Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется,
пятая рюмка. Все еще грустишь, вспоминаешь свою дач
ную девицу с костлявыми ступнями?
— Грущу, грущу,— ответил он, неприятно ус
мехаясь.— Дачная девица... Amata nobis quantum
amabitur nulla! 1
— Это по-латыни? Что это значит?
— Этого тебе не нужно знать.
— Как ты груб,— сказала она, небрежно вздохнув,
и стала смотреть в солнечное окно.
27 сентября 1940
1 Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет!
(лат.).
КРАСАВИЦА
Чиновник казенной палаты, вдовец, пожилой, женился
на молоденькой, на красавице, дочери воинского началь
ника. Он был молчалив и скромен, а она знала себе цену.
Он был худой, высокий, чахоточного сложения, носил
очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел
сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она
была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо
одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд
имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех
отношениях, как множество губернских чиновников, но
и первым браком был женат на красавице — и все только
руками разводили: за что и почему шли за него такие?
И вот вторая красавица спокойно возненавидела его
семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совер
шенно не замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней,
тоже притворился, будто у него нет и никогда не было
сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их
присутствии бояться слово сказать, а там и совсем зата
ился, сделался как бы не существующим в доме.
Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской
спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату
возле столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но
сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал
простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала
горничной:
— Это безобразие, он весь бархат на диване изотрет.
Стелите ему, Настя на полу, на том тюфячке, который
я велела вам спрятать в большой сундук покойной бары
ни в коридоре.
И мальчик, в своем круглом одиночестве на всем
свете, зажил совершенно самостоятельной, совершенно
обособленной от всего дома жизнью,— неслышной, неза
218
метной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит себе
в уголку гостиной, рисует на грифельной доске домики
или шепотом читает по складам все одну и ту же книжеч
ку с картинками, купленную еще при покойной маме,
смотрит в окна... Спит он на полу между диваном и кад
кой с пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером
и сам прилежно убирает, свертывает ее утром и уносит
в коридор в мамин сундук. Там спрятано и все остальное
добришко его.
28 сентября 1940
ДУРОЧКА
Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к роди
телям на каникулы, проснулся однажды в темную жар
кую ночь от жестокого телесного возбуждения и, поле
жав, распалил себя еще больше воображением: днем,
перед обедом, подсматривал из прибрежного лозняка над
заводью речки, как приходили туда с работы девки и,
сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки,
с шумом и хохотом, задирая лица, выгибая спины, кида
лись в горячо блестевшую воду; потом, не владея собой,
встал, прокрался в темноте через сенцы в кухню, где
было черно и жарко, как в топленой печи, нашарил,
протягивая вперед руки, нары, на которых спала кухарка,
нищая, безродная девка, слывшая дурочкой, и она, от
страха, даже не крикнула. Жил он с ней с тех пор все лето
и прижил мальчика, который и стал расти при матери
в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом,
вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого
этот мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, ви
деть не мог его от злобного стыда за свое прошлое: жил
с дурочкой!
Когда он кончил курс,— «блестяще!», как всем рас
сказывал дьякон,— и опять приехал к родителям на
лето перед поступлением в академию, они в первый
же праздник назвали к чаю гостей, чтобы погордиться
перед ними будущим академиком. Гости тоже говорили
о его блестящей будущности, пили чай, ели разные
варенья, и счастливый дьякон завел среди их оживленной
беседы зашипевший и потом громко закричавший грам
мофон. Все смолкли и с улыбками удовольствия стали
слушать подмывающие звуки «По улице мостовой», как
вдруг в комнату влетел и неловко, не в лад заплясал,
затопал кухаркин мальчик, которому мать, думая всех
220
умилить им, сдуру шепнула: «Беги, попляши, деточка».
Все растерялись от неожиданности, а дьяконов сын,
побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой
силой швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем
покатился в прихожую.
На другой день дьякон и дьяконица, по его требова
нию, кухарку прогнали. Они были люди добрые и жа
лостливые, очень привыкли к ней, полюбили ее за ее
безответность, послушание и всячески просили сына сми
лостивиться. Но он остался непреклонен, и его не посме
ли ослушаться. К вечеру кухарка, тихо плача и держа
в одной руке свой узелок, а в другой ручку мальчика,
ушла со двора.
Все лето после того она ходила с ним по деревням
и селам, побираясь Христа ради. Она обносилась, об
трепалась, спеклась на ветру и на солнце, исхудала до
костей и кожи, но была неутомима. Она шла босая,
с дерюжной сумой через плечо, подпираясь высокой пал
кой, и в деревнях и селах молча кланялась перед каждой
избой. Мальчик шел за ней сзади, тоже с мешком через
плечико, в старых башмаках ее, разбитых и затверде
вших, как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
Он был урод. У него было большое, плоское темя
в кабаньей красной шерстке, носик расплющенный, с ши
рокими ноздрями, глазки ореховые и очень блестящие.
Но когда он улыбался, он был очень мил.
2Н сентября 1940
АНТИГОНА
В июне, из имения матери, студент поехал к дяде
и тете,— нужно было проведать их, узнать, как они
поживают, как здоровье дяди, лишившегося ног гене
рала. Студент отбывал эту повинность каждое лето
и теперь ехал с покорным спокойствием, не спеша читал
в вагоне второго класса, положив молодую круглую
ляжку на отвал дивана, новую книжку Аверченки, рас
сеянно смотрел в окно, как опускались и подымались
телеграфные столбы с белыми фарфоровыми чашечками
в виде ландышей. Он похож был на молоденького офи
цера — только белый картуз с голубым околышем был
у него студенческий, все прочее на военный образец:
белый китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакиро
ванными голенищами, портсигар с зажигательным оран
жевым жгутом.
Дядя и тетя были богаты. Когда он приезжал из
Москвы домой, за ним высылали на станцию тяжелый
тарантас, пару рабочих лошадей и не кучера, а ра
ботника. А на станции дяди он всегда вступал на не
которое время в жизнь совсем иную, в удовольствие
большого достатка, начинал чувствовать себя красивым,
бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным
фатовством сел в легкую коляску на резиновом ходу,
запряженную резвой караковой тройкой, которой правил
молодой кучер в синей поддевке-безрукавке и шелковой
желтой рубахе.
Через четверть часа тройка влетела, мягко играя рос
сыпью бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника
шинами, на круглый двор обширной усадьбы, к перрону
просторного нового дома в два этажа. На перрон вышел
взять вещи рослый слуга в полубачках, в красном с чер
ными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал
222
ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улы
баясь и раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля
показалась тетя — широкий чесучовый балахон на бо
льшом дряблом теле, крупное обвисшее лицо, нос якорем
и под коричневыми глазами желтые подпалины. Она
родственно расцеловала его в щеки, он с притворной
радостью припал к ее мягкой темной руке, быстро
подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное
время не знать, что с собой делать! Притворно и по
спешно отвечая на ее притворно-заботливые расспросы
о маме, он вошел за ней в большой вестибюль, с веселой
ненавистью взглянул на несколько сгорбленное чучело
бурого медведя с блестящими стеклянными глазками,
косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую
лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в ког
тистых передних лапах бронзовое блюдо для визитных
карточек, и вдруг даже приостановился от отрадного
удивления: кресло с полным, бледным, голубоглазым
генералом ровно катила навстречу к нему высокая, стат
ная красавица в сером холстинковом платье, в белом
переднике и белой косынке, с большими серыми глазами,
вся сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском
холеных рук, матовой белизной лица. Целуя руку дяди,
он успел взглянуть на необыкновенную стройность ее
платья, ног. Генерал пошутил:
— А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница, хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на
хорошеньких женщин. Познакомьтесь, молодые люди.
Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на
поклон студента.
Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провел
его мимо медведя наверх, по блестящей темно-желтым
деревом лестнице с красным ковром посредине и по
такому же коридору, ввел в большую спальню с мрамор
ной туалетной комнатой рядом — на этот раз в какую-то
другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во двор. Но он
шел, ничего не видя. В голове все еще вертелась веселая
чепуха, с которой он въехал в усадьбу,— «мой дядя
самых честных правил»,— но стояло уже и другое: вот
так женщина!
Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться,
надел штаны со штрипками, думая:
— Бывают же такие женщины! И что можно отдать
за любовь такой женщины! И как же это при такой
223
красоте катать стариков и старух в креслах на колесиках!
И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться
тут на месяц, на два, втайне ото всех войти с ней в друж
бу, в близость, вызвать ее любовь, потом сказать: будьте
моей женой, я весь и навеки ваш. Мама, тетя, дядя, их
изумление, когда я заявлю им о нашей любви и нашем
решении соединить наши жизни, их негодование, потом
уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение наследства —
все для меня ничто ради вас...
Сбегая с лестницы к тете и дяде,— их покои были
внизу,— он думал:
— Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться
тут под каким-нибудь предлогом, разумеется, можно...
можно начать незаметно ухаживать, прикинуться безум
но влюбленным... Но добьешься ли чего-нибудь? А если
и добьешься, что дальше? Как развязаться с этой истори
ей? Правда, что ли, жениться?
С час он сидел с тетей и дядей в его огромном
кабинете с огромным письменным столом, с огромной
тахтой, покрытой туркестанскими тканями, с ковром на
стене над ней, крест-накрест увешанным восточным ору
жием, с инкрустированными столиками для курения, а на
камине с большим фотографическим портретом в пали
сандровой рамке под золотой коронкой, на котором был
собственноручный вольный росчерк: Александр.
— Как я рад, дядя и тетя, что я опять с вами,— сказал
он под конец, думая о сестре.— И как тут чудесно у вас!
Ужасно будет жаль уезжать.
— А кто ж тебя гонит? — ответил дядя.— Куда тебе
спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
— Разумеется,— сказала тетя рассеянно.
Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет
она — объявит горничная, что готов чай в столовой,
и она придет катить дядю. Но чай подали в кабинет —
вкатили стол с серебряным чайником на спиртовке,
и тетя разливала сама. Потом он все надеялся, что
она принесет какое-нибудь лекарство дяде... Но она
так и не пришла.
— Ну и черт с ней,— подумал он, выходя из кабинета,
вошел в столовую, где прислуга спускала шторы на
высоких солнечных окнах, заглянул зачем-то направо,
в двери зала, где в предвечернем свете отсвечивали в пар
кете стеклянные стаканчики на ножках рояля, потом про
шел налево, в гостиную, за которой была диванная; из
224
гостиной вышел на балкон, спустился к разноцветно-яр
кому цветнику, обошел его и побрел по высокой тенистой
аллее... На солнце было еще жарко, и до обеда оставалось
еще два часа.
В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он
первый вошел в празднично сверкающую люстрой столо
вую, где уже стояли возле столика у стены жирный
бритый повар во всем белом и подкрахмаленном, худо
щекий лакей во фраке и белых вязаных перчатках и ма
ленькая горничная, по-французски субтильная. Через ми
нуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тетя
в палевом шелковом платье с кремовыми кружевами,
с наплывами на щиколках, над тесными шелковыми туф
лями, и наконец-то она. Но, подкатив дядю к столу, она
тотчас, не оборачиваясь, плавно вышла,— студент успел
только заметить странность ее глаз: они не моргали.
Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской тужур
ки мелкими крестиками, тетя и студент истово перекре
стились стоя, потом именинно сели, развернули блестя
щие салфетки. Размытый, бледный, с причесанными мок
рыми жидкими волосами, дядя особенно явно показывал
свою безнадежную болезнь, но говорил и ел много и со
вкусом, пожимал плечами, говоря о войне,— это было
время русско-японской войны: за коим чертом мы зате
яли ее! Лакей служил оскорбительно-безучастно, горнич
ная, помогая ему, семенила изящными ножками, повар
отпускал блюда с важностью истукана. Ели горячую, как
огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой карто
фель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино
князя Голицына, старого друга дяди. Студент говорил,
отвечал, поддакивал с веселыми улыбками, но, как попу
гай, с тем вздором в голове, с которым давеча переоде
вался, думал: а где же обедает она, неужели с прислугой?
и ждал минуты, когда она опять придет, увезет дядю
и потом где-нибудь встретится с ним, и он перекинется
с ней хоть несколькими словами. Но она пришла, укатила
кресло и опять где-то скрылась.
Ночью осторожно и старательно пели в парке соло
вьи, входила в открытые окна спальни свежесть воздуха,
росы и политых на клумбах цветов, холодило постельное
белье голландского полотна. Студент полежал в темноте
и уже решил перевернуться к стене и заснуть, но вдруг
поднял голову, привстал: раздеваясь, он увидал в стене
у изголовья кровати небольшую дверь, из любопытства
10
Заказ № 773
225
повернул в ней ключ и нашел за ней вторую, попробовал
ее, но оказалось, что она заперта снаружи; теперь за
этими дверями кто-то мягко ходил, что-то таинственно
делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати, от
ворил первую дверь, прислушался: что-то тихо зазвенело
на полу за второй дверью... Он похолодел: неужели это ее
комната! Он приник к замочной скважине,— ключа в ней,
к счастью, не было,— увидал свет, край туалетного женс
кого стола, потом что-то белое, вдруг вставшее и все
закрывшее... Было несомненно, что это ее комната,— чья
же иначе? Не поместят же тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тети, спит внизу возле тетиной
спальни. И он точно заболел сразу ее ночной близостью
вот тут, за стеною, и ее недоступностью. Он долго не
спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал,
мысленно увидал, представил себе ее ночную прозрачную
сорочку, босые ноги в туфлях...
— Впору нынче же уехать! — подумал он, закуривая.
Утром пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широ
кой ночной рубахе дяди, в его шелковом халате, и с гру
стью бесполезности рассматривал себя, распахнув халат.
За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он
завтракал только с тетей, погода была плохая,— за ок
нами мотались от ветра деревья, над ними сгущались
облака и тучи...
— Ну, милый, я тебя покидаю,— сказала тетя, вста
вая и крестясь.— Развлекайся, как можешь, а меня и дя
дю уже извини по нашим немощам, мы до чаю сидим по
своим углам. Верно, дождь будет, а то бы ты мог прока
титься верхом...
Он бодро ответил:
— Не беспокойтесь, тетя, я займусь чтением...
И пошел в диванную, где все стены были в полках
с книгами.
Проходя туда по гостиной, он подумал, что, может
быть, все-таки следует приказать оседлать лошадь. Но
в окна были видны разнообразные дождевые облака и не
приятная металлическая лазурь среди лиловатых туч над
качающимися вершинами деревьев. Он вошел в уютную,
пахнущую сигарным дымом диванную, где под полками
с книгами кожаные диваны занимали целых три стены,
посмотрел некоторые корешки чудесно переплетенных
книг — и беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова
скука. Хоть бы просто так увидать ее, поболтать с ней...
226
узнать, какой у ней голос, какой характер, глупа ли она
или, напротив, очень себе на уме, скромно ведет свою
роль до какой-нибудь благоприятной поры. Вероятно,
очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва. И ско
рее всего глупа... Но до чего хороша! И опять ночевать
рядом с ней! — Он встал, отворил стеклянную дверь на
каменные ступени в парк, услыхал щелканье соловьев за
его шумом, но тут так понесло прохладным ветром по
каким-то молодым деревьям влево, что он вскочил в ком
нату. Комната потемнела, ветер летел по этим деревьям,
пригнув их свежую зелень, и стекла двери и окон заиск
рились острыми брызгами мелкого дождя.
— А им все нипочем! — громко сказал он, слушая
долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдаленное, то
близкое, щелканье соловьев. И в ту же минуту услыхал
ровный голос:
— Добрый день.
Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.
— Пришла обменить книгу,— сказала она с привет
ливым бесстрастием.— Только и радости, что книги,—
прибавила она с легкой улыбкой и подошла к полкам.
Он пробормотал:
— Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли...
— Очень мягкие ковры,— ответила она и, обернув
шись, уже длительно посмотрела на него своими немор
гающими серыми глазами.
— А что вы любите читать? — спросил он, немного
смелее встречая ее взгляд.
— Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо...
— Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам
нравится. У него все о любви.
— А что же может быть лучше любви?
Голос ее был скромен, глаза тихо улыбались.
— Любовь, любовь! — сказал он, вздыхая.— Бывают
удивительные встречи, но... Ваше имя-отчество, сестра?
— Катерина Николаевна. А ваше?
— Зовите меня просто Павлик,— ответил он, все
больше смелея.
— Вы думаете, что я вам тоже в тети гожусь?
— Дорого бы я дал иметь такую тетю! Пока я только
ваш несчастный сосед.
— Неужели это несчастие?
— Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказы
вается, рядом с моей.
227
Она безразлично засмеялась:
— И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и под
сматривать.
— Как вы непозволительно красивы! — сказал он,
в упор рассматривая серую пестроту ее глаз, матовую
белизну лица и лоск темных волос под белой косынкой.
— Вы находите? И хотите не позволить мне
быть такой?
— Да. Одни ваши руки могут с ума свести...
И он с веселой дерзостью схватил левой рукой ее
правую руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула
через его плечо в гостиную и не отняла руки, глядя
на него со странной усмешкой, точно ожидая: ну, а даль
ше что? Он, не выпуская ее руки, крепко сжал ее,
оттягивая книзу, правой рукой охватил ее поясницу.
Она опять взглянула через его плечо и слегка откинула
голову, как бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась
к нему выгнутым станом. Он, с трудом переводя ды
хание, потянулся к ее полураскрытым губам и двинул
ее к дивану. Она, нахмурясь, закачала головой, шепча:
«Нет, нет, нельзя, лежа мы ничего не увидим и не
услышим...» — и с потускневшими глазами медленно
раздвинула ноги... Через минуту он упал лицом к ее
плечу. Она еще постояла, стиснув зубы, потом тихо
освободилась от него и стройно пошла по гостиной,
громко и безразлично говоря под шум дождя:
— О, какой дождь! А наверху все окна открыты...
На другое утро он проснулся в ее постели — она
повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном бе
лье на спину, закинув голую руку за голову. Он открыл
глаза и радостно встретил ее неморгающий взгляд, с об
морочным головокружением почувствовал терпкий запах
ее подмышки...
В дверь кто-то торопливо постучался.
— Кто там? — спокойно спросила она, не отстраняя
его.— Это вы, Марья Ильинишна?
— Я, Катерина Николаевна.
— В чем дело?
— Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услы
шит, побежит и напугает генеральшу...
Когда он выскочил в свою комнату, она не спеша
повернула ключ в замке.
— Его превосходительству что-то нехорошо, надо,
думаю, пикюр сделать,— зашептала, входя, Марья Ильи228
нишна.— Слава Богу, генеральша еще спит, идите
скорее...
Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи:
говоря, она вдруг увидала возле кровати мужские туф
ли,— студент убежал босиком. И она тоже увидала туфли
и глаза Марьи Ильинишны.
Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала,
что должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что
получила письмо от отца,— известие, что ее брат тяжело
ранен в Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, со
всем один в таком горе...
— Ах, как я понимаю вас! — сказала генеральша, уже
все знавшая от Марьи Ильинишны.— Ну что ж делать,
поезжайте. Только пошлите со станции депешу доктору
Кривцову, чтобы он немедленно приехал и побыл у нас,
пока мы найдем другую сестру...
Потом она постучалась к студенту и сунула ему запи
сочку: «Все пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле
кровати ваши туфли. Не поминайте лихом».
За завтраком тетя была только немного печальна, но
говорила с ним как ни в чем не бывало.
— Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат
ее страшно ранен...
— Слышал, тетя. Вот несчастье эта война, сколько
горя повсюду. А что все-таки было с дядей?
— Ах, слава Богу, ничего серьезного. Он ужасно мни
телен. Сердце будто, но все это от желудка...
В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он,
не поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто
случайно выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он
готов был кричать от отчаяния. Она помахала ему из
коляски перчаткой, сидя уже не в косынке, а в хорошень
кой шляпке.
2 октября 1940
СМАРАГД
Ночная синяя чернота неба в тихо плывущих облаках,
везде белых, а возле высокой луны голубых. Пригля
дишься — не облака плывут — луна плывет, и близ нее,
вместе с ней, льется золотая слеза звезды: луна плавно
уходит в высоту, которой нет дна, и уносит с собой все
выше и выше звезду.
Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и,
отклонив голову, смотрит вверх — голова у нее немного
кружится от движения неба. Он стоит у ее колен.
— Какой это цвет? Не могу определить! А вы,
Толя, можете?
— Цвет чего, Киса?
— Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила
вам...
— Слушаю-с, Ксения Андреевна.
— Я говорю про это небо среди облаков. Какой
дивный цвет! И страшный и дивный. Вот уже правда
небесный, на земле таких нет. Смарагд какой-то.
— Раз он в небе, так, конечно, небесный. Только
почему смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни
никогда не видал. Вам просто это слово нравится.
— Да. Ну, я не знаю,— может, не смарагд, а яхонт...
Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда
вот так смотришь на все это, как же не верить, что есть
рай, ангелы, Божий престол...
— И золотые груши на вербе...
— Какой вы испорченный, Толя. Правду говорит Ма
рья Сергеевна, что самая дурная девушка все-таки лучше
всякого молодого человека.
— Сама истина глаголет ее устами, Киса.
Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки деше
вые; икры и колени полные, девичьи, круглая головка
230
с небольшой косой вокруг нее так мило откинута назад...
Он кладет руку на ее колено, другой обнимает ее за плечи
и полушутя целует в приоткрытые губы. Она тихо осво
бождается, снимает его руку с колена.
— Что такое? Мы обиделись?
Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит,
что она, прикусив губу, удерживает слезы.
— Да в чем дело?
— Ах, оставьте меня...
— Да что случилось?
Она шепчет:
— Ничего...
И, соскочив с подоконника, убегает.
Он пожимает плечами:
— Глупа до святости!
3 октября 1940
гость
Г ость позвонил раз, другой — за дверью тихо, ника
кого ответа. Нажал кнопку еще, звоня долго, настойчиво,
требовательно — послышались тяжело бегущие шаги —
и отворила и с недоумением смотрит невысокая, плотная,
как рыба, девка, вся пахнущая чадом кухни: мутные
волосы, в толстых ушных мочках дешевые сережки с би
рюзой, чухонское лицо в рыжих веснушках, налитые си
зой кровью и точно масленые руки. Гость быстро, сер
дито и весело напал на нее:
— Что ж ты не отворяешь? Спала, что ли?
— Никак нет, с кухни ничего не слышно, очень плита
шумит,— ответила она, продолжая растерянно глядеть
на него: он худ, смугл, зубаст, в черной жесткой бородке,
с пронзительными глазами; на руке серое пальто на
шелковой подкладке, серая шляпа сдвинута со лба.
— Знаем мы вашу кухню! Верно, у тебя пожарный
кум сидит?
— Никак нет...
— Ну то-то же, смотри у меня!
Говоря, он быстро взглянул из прихожей в освещен
ную солнцем гостиную с гранатовыми бархатными крес
лами и портретом широкоскулого Бетховена в простенке.
— Да ты кто такая?
— Как кто?
— Новая кухарка?
— Так точно...
— Фекла? Федосья?
— Никак нет... Саша.
— И господ, значит, нет дома?
— Барин в редакции, а барыня поехали на Васильевс
кий остров... в эту, как ее? воскресную школу.
— Досадно. Ну ничего, завтра еще зайду. Так скажи
232
им: мол, приходил страшный, черный господин, Адам
Адамыч. Повтори, как я сказал.
— Адам Адамыч.
— Правильно, фламандская Ева. Смотри же помни.
А пока вот что...
Он живо еще раз оглянулся, бросил пальто на вешал
ку возле сундука:
— Иди-ка скорей сюда.
— Зачем...
— Вот увидишь...
И в одну минуту, со шляпой на затылок, повалил ее на
сундук, вскинул подол с красных шерстяных чулок и пол
ных колен цвета свеклы.
— Барин! Я на весь дом закричу!
— А я тебя задушу. Смирно!
— Барин! Ради Господа... Я невинная!
— Это не беда. Ну, поехали!
И через минуту исчез. Стоя у плиты, она с упоением тихо
плакала, потом стала рыдать, и все громче, рыдала долго, до
икоты, до самого завтрака, до хозяйского звонка. Барыня,
молоденькая, в золотом пенсне, энергичная, уверенная
в себе, быстрая, приехала первая. Войдя, тотчас спросила:
— Никто не заходил?
— Адам Адамыч.
— Ничего не велел передать?
— Никак нет... Завтра, сказали, еще зайдут.
— А что это ты вся заплаканная?
— От луку...
Ночью в кухне, блиставшей чистотой, новыми бумаж
ными фестончиками по краям полок и красной медью
расчищенных кастрюль, горела на столе лампочка, было
очень тепло от не остывшей еще плиты, приятно пахло
остатками кушаний под соусом с лавровым листом, ми
лой обыденной жизнью. Забыв погасить лампочку, она
крепко спала за своей перегородкой — как легла не раз
деваясь, так и заснула, в сладкой надежде, что Адам
Адамыч завтра опять придет, что она увидит его страш
ные глаза и что, Бог даст, господ опять не будет дома.
Но утром он не пришел. А за обедом барин
сказал барыне:
— А знаешь, Адам уехал в Москву. Мне Благосветлов сказал. Верно, забегал вчера проститься.
3 октября 1940
ВОЛКИ
Тьма теплой августовской ночи, еле видны тусклые
звезды, кое-где мерцающие в облачном небе. Мягкая,
неслышная от глубокой пыли дорога в поле, по которой
катится тележка с двумя молодыми седоками — мелко
поместной барышней и юношей гимназистом. Пасмур
ные зарницы освещают иногда пару ровно бегущих рабо
чих лошадей со спутанными гривами, в простой упряжи,
и картуз и плечи малого в замашной рубахе на козлах, на
мгновение открывают впереди поля, опустевшие после
рабочей поры, и дальний печальный лесок. Вчера вечером
на деревне был шум, крик, трусливый лай и визг собак:
с удивительной дерзостью, когда по избам еще ужинали,
волк зарезал в одном дворе овцу и едва не унес ее —
вовремя выскочили на собачий гам мужики с дубинами
и отбили ее, уже околевшую, с разорванным боком.
Теперь барышня нервно хохочет, зажигает и бросает
в темноту спички, весело крича:
— Волков боюсь!
Спички освещают удлиненное, грубоватое лицо юно
ши и ее возбужденное широкоскулое личико. Она кругло,
по-малорусски, повязана красным платочком, свободный
вырез красного ситцевого платья открывает ее круглую,
крепкую шею. Качаясь на бегу тележки, она жжет и бро
сает в темноту спички, будто не замечая, что гимназист
обнимает ее и целует то в шею, то в щеку, ищет ее губы.
Она отодвигает его локтем, он намеренно громко и про
сто, имея в виду малого на козлах, говорит ей:
— Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.
— Сейчас, сейчас! — кричит она, и опять вспыхивает
спичка, потом зарница, и тьма еще гуще слепит
теплой чернотой, в которой все кажется, что тележка
катится назад. Наконец она уступает ему долгим
234
поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их
обоих, тележка точно натыкается на что-то — малый
круто осаживает лошадей.
— Волки! — вскрикивает он.
В глаза бьет зарево пожара вдали направо. Тележка
стоит против того леска, что открывался при зарницах.
Лесок от зарева стал теперь черным и весь зыбко дрожит,
как дрожит и все поле перед ним в сумрачно-красном
трепете от того жадно несущегося в небо пламени, кото
рое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в нем теня
ми дыма точно в версте от тележки, разъяряется все
жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире,—
кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден
даже над чернотой земли красный переплет какой-то
сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово
серея, три больших волка, и в глазах у них мелькает то
сквозной зеленый блеск, то красный,— прозрачный и яр
кий, как горячий сироп варенья из красной смородины.
И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом уда
ряют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится
назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьется по
взметам...
Где-то над оврагом лошади еще раз взметнулись, но
она, вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего
малого. Тут она с размаху полетела в козлы и рассекла
щеку об что-то железное. Так и остался на всю жизнь
легкий шрам в уголке ее губ, и, когда у ней спрашивали,
отчего это, она с удовольствием улыбалась:
— Дела давно минувших дней! — говорила она, вспо
миная то давнее лето, августовские сухие дни и темные
ночи, молотьбу на гумне, ометы новой пахучей соломы
и небритого гимназиста, с которым она лежала в них
вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих
звезд.— Волки испугали, лошади понесли,— говорила
она.— А я была горячая, отчаянная, бросилась останав
ливать их...
Те, кого она еще не раз любила в жизни, говорили, что
нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую
постоянную улыбку.
7 октября 1940
ВИЗИТНЫЕ КАРТОЧКИ
Было начало осени, бежал по опустевшей Волге па
роход «Гончаров». Завернули ранние холода, туго и бы
стро дул навстречу, по серым разливам ее азиатского
простора, с ее восточных, уже порыжевших берегов,
студеный ветер, трепавший флаг на корме, шляпы, ка
ртузы и одежды ходивших по палубе, морщивший им
лица, бивший в рукава и полы. И бесцельно и скучно
провожала пароход единственная чайка — то летела,
выпукло кренясь на острых крыльях, за самой кормой,
то косо смывалась вдаль, в сторону, точно не зная,
что с собой делать в этой пустыне великой реки и осен
него серого неба.
И пароход был почти пуст,— только артель мужиков
на нижней палубе, а по верхней ходили взад и вперед,
встречаясь и расходясь, всего трое: те два из второго
класса, что оба плыли куда-то в одно и то же место
и были неразлучны, гуляли всегда вместе, все о чем-то
деловито говоря, и были похожи друг на друга не
заметностью, и пассажир первого класса, человек лет
тридцати, недавно прославившийся писатель, заметный
своей не то печальной, не то сердитой серьезностью
и отчасти наружностью: он был высок, крепок,— даже
слегка гнулся, как некоторые сильные люди,— хорошо
одет и в своем роде красив: брюнет того восточного
типа, что встречается в Москве среди ее старинного
торгового люда; он и вышел из этого люда, хотя ничего
общего с ним уже не имел.
Он одиноко ходил твердой поступью, в дорогой
и прочной обуви, в черном шевиотовом пальто и клетча
той английской каскетке, шагал взад и вперед, то навстре
чу ветру, то под ветер, дыша этим сильным воздухом
осени и Волги. Он доходил до кормы, стоял на ней, глядя
236
на расстилавшуюся и бегущую серой зыбью сзади паро
хода реку, и опять, резко повернувшись, шел к носу, на
ветер, нагибая голову в надувавшейся каскетке и слушая
мерный стук колесных плиц, с которых стеклянным холс
том катилась шумящая вода. Наконец он вдруг приоста
новился и хмуро улыбнулся: показалась поднимавшаяся
из пролета лестницы, с нижней палубы, из третьего клас
са, черная дешевенькая шляпка и под ней испитое, милое
лицо той, с которой он случайно познакомился вчера
вечером. Он пошел к ней навстречу широкими шагами.
Вся поднявшись на палубу, неловко пошла и она на него
и тоже с улыбкой, подгоняемая ветром, вся косясь от
ветра, придерживая худой рукой шляпку, в легком паль
тишке, под которым видны были тонкие ноги.
— Как изволили почивать? — громко и мужественно
сказал он на ходу.
— Отлично! — ответила она неумеренно весело.—
Я всегда сплю как сурок...
Он задержал ее руку в своей большой руке и по
смотрел ей в глаза. Она с радостным усилием встретила
его взгляд.
— Что ж вы так заспались, ангел мой,— сказал он
фамильярно.— Добрые люди уже завтракают.
— Все мечтала! — ответила она бойко, совсем несо
ответственно всему своему виду.
— О чем же это?
— Мало ли о чем!
— Ой, смотрите! «Так тонут маленькие дети, купаясь
летнею порой, чеченец ходит за рекой».
— Вот чеченца-то я и жду! — ответила она с той же
веселой бойкостью.
— Пойдем лучше водку пить и уху есть,— сказал он,
думая: ей и завтракать-то, верно, не на что.
Она кокетливо затопала ногами:
— Да, да, водки, водки! Чертов холод!
И они скорым шагом пошли в столовую первого
класса, она впереди, он за нею, уже с некоторой жад
ностью осматривая ее.
Он вспоминал о ней ночью. Вчера, случайно загово
рив с ней и познакомившись у борта парохода, подходи
вшего в сумерки к какому-то черному высокому берегу,
под которым уже рассыпаны были огни, он потом поси
дел с ней на палубе, на длинной лавке, идущей вдоль
кают первого класса, под их окнами с белыми сквозными
237
ставнями, но посидел мало и ночью жалел об этом.
К удивлению своему, он ночью понял, что уже хотел
ее. Почему? По привычке дорожного влечения к слу
чайным и неизвестным спутницам? Теперь, сидя с ней
в столовой, чокаясь рюмками под холодную зернистую
икру с горячим калачом, он уже знал, почему так влечет
его она, и нетерпеливо ждал доведения дела до конца.
Оттого, что все это — и водка и ее развязность —
было в удивительном противоречии с ней, он внутренне
волновался все больше.
— Ну-с, еще по единой, и шабаш! — говорит он.
— И правда шабаш,— отвечает она в тон ему.—
А замечательная водка!
Конечно, она тронула его тем, что так растерялась
вчера, когда он назвал ей свое имя, поражена была
неожиданным знакомством с известным писателем,—
чувствовать и видеть эту растерянность было, как всегда,
приятно, это всегда располагает к женщине, если она не
совсем дурна и глупа, сразу создает некоторую интим
ность между тобой и ею, дает смелость в обращении
с нею и уже как бы некоторое право на нее. Но не одно
это возбуждало его: он, видимо, поразил ее и как муж
чина, а она его тронула именно всей своей бедностью
и простосердечностью. Он уже усвоил себе бесцеремон
ность с поклонницами, легкий и скорый переход от пер
вых минут знакомства с ними к вольности обращения,
якобы артистического, и эту наигранную простоту рас
спросов: кто вы такая? откуда? замужняя или нет? Так
расспрашивал он и вчера — глядел в сумрак вечера на
разноцветные огни на бакенах, длинно отражавшиеся
в темнеющей воде вокруг парохода, на красно горевший
костер на плотах, чувствовал запах дымка оттуда, думая:
«Это надо запомнить — в этом дымке тотчас чудится
запах ухи»,— и расспрашивал:
— Можно узнать, как зовут?
Она быстро сказала свое имя-отчество.
— Возвращаетесь откуда-нибудь домой?
— Была в Свияжске у сестры, у нее внезапно умер
муж, и она, понимаете, осталась в ужасном положении...
Она сперва так смущалась, что все смотрела куда-то
вдаль. Потом стала отвечать смелее.
— А вы тоже замужем?
Она начала странно усмехаться:
— Замужем. И, увы, уже не первый год...
238
— Почему увы?
— Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь
оглянуться, как жизнь пройдет!
— Ну, до этого еще далеко.
— Увы, недалеко! А я еще ничего, ничего не испытала
в жизни!
— Еще не поздно испытать.
И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:
— И испытаю!
— А кто ваш муж? Чиновник?
Она махнула ручкой:
— Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению,
совсем неинтересный человек... Секретарь нашей земской
уездной управы...
«Какая милая и несчастная!» — подумал он и вынул
портсигар:
— Хотите папиросу?
— Очень!
И она неумело, но отважно закурила, быстро, поженски затягиваясь. И в нем еще раз дрогнула жалость
к ней, к ее развязности, а вместе с жалостью — нежность
и сладострастное желание воспользоваться ее наивнос
тью и запоздалой неопытностью, которая, он уже чув
ствовал, непременно соединится с крайней смелостью.
Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на ее
худые руки, на увядшее и оттого еще более трогательное
личико, на обильные, кое-как убранные темные волосы,
которыми она все встряхивала, сняв черную шляпку
и скинув с плеч, с бумазейного платья, серое пальтишко.
Его умиляла и возбуждала та откровенность, с которой
она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о сво
ем немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхраб
рилась теперь, делает и говорит как раз то, что так
удивительно не идет к ней. Она слегка раскраснелась от
водки, даже бледные губы ее порозовели, глаза налились
сонно-насмешливым блеском.
— Знаете,— сказала она вдруг,— вот мы говорили
о мечтах: знаете, о чем я больше всего мечтала гим
назисткой? Заказать себе визитные карточки! Мы совсем
обеднели тогда, продали остатки имения и переехали
в город, и мне совершенно некому было давать их, а как
я мечтала! Ужасно глупо...
Он сжал зубы и крепко взял ее ручку, под тонкой
кожей которой чувствовались все косточки, но она,
239
совсем не поняв его, сама, как опытная обольститель
ница, поднесла ее к его губам и томно посмотрела на
него.
— Пойдем ко мне...
— Пойдем... Здесь, правда, что-то душно, накурено!
И, встряхнув волосами, взяла шляпку.
Он в коридоре обнял ее. Она гордо, с негой посмот
рела на него через плечо. Он с ненавистью страсти и люб
ви чуть не укусил ее в щеку. Она, через плечо, вакхически
подставила ему губы.
В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной
решеткой она тотчас же, спеша угодить ему и до конца
дерзко использовать все то неожиданное счастье, которое
вдруг выпало на ее долю с этим красивым, сильным
и известным человеком, расстегнула и стоптала с себя
упавшее на пол платье, осталась, стройная, как мальчик,
в легонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в бе
лых панталончиках, и его мучительно пронзила невин
ность всего этого.
— Все снять? — шепотом спросила она, совсем
как девочка.
— Все, все,— сказал он, мрачнея все более.
Она покорно и быстро переступила из всего сброшен
ного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая,
с той особенностью женского тела, когда оно нервно
зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной
кожей, в одних дешевых серых чулках с простыми подвяз
ками, в дешевых черных туфельках, и победоносно пьяно
взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них
шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказа
лась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые
ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым
лицом и тонкими голенями. Но бедра были даже крупны.
Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, вы
пуклый треугольник темных красивых волос под ним
соответствовал обилию темных волос на голове. Она
вынула шпильки, волосы густо упали на ее худую спину
в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы под
нять спадающие чулки,— маленькие груди с озябшими,
сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими
грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил
ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не
к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью,
нежностью, страстью... Между планок оконной решетки,
240
косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но
она с восторженным ужасом косилась на них, слышала
беспечный говор и шаги проходящих по палубе под са
мым окном, и это еще страшнее увеличивало восторг ее
развратности. О, как близко говорят и идут — и никому
и в голову не приходит, что делается на шаг от них,
в этой белой каюте!
Потом он ее, как мертвую, положил на койку.
Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже
со скорбным успокоением на побледневшем и совсем
молодом лице.
Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей
нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опу
щенными ресницами. Он поцеловал ее холодную ручку
с той любовью, что остается где-то в сердце на всю
жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням
в грубую толпу на пристани.
5 октября 1940
ЗОЙКА И ВАЛЕРИЯ
Зимой Левицкий проводил все свое свободное время
в московской квартире Данилевских, летом стал приез
жать к ним на дачу в сосновых лесах по Казанской дороге.
Он перешел на пятый курс, ему было двадцать четыре
года, но у Данилевских только сам доктор говорил ему
«коллега», а все остальные звали его Жоржем и Жоржи
ком. По причине одиночества и влюбчивости, он посто
янно привязывался к какому-нибудь знакомому дому,
скоро становился в нем своим человеком, гостем изо дня
в день и даже с утра до вечера, если позволяли занятия,—
теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только
хозяйка, но даже дети, очень полная Зойка и ушастый
Гришка, обращались с ним как с каким-нибудь дальним
и бездомным родственником. Был он с виду прост
и добр, услужлив и неразговорчив, хотя с большой готов
ностью отзывался на всякое слово, обращенное к нему.
Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая
женщина в больничном платье, они входили в простор
ную прихожую, устланную коврами и обставленную тя
желой старинной мебелью, и женщина надевала очки,
с карандашом в руке строго смотрела в свой дневник
и одним назначала день и час будущего приема, а других
вводила в высокие двери приемной, и там они долго
ждали вызова в соседний кабинет, на допрос и осмотр
к молодому ассистенту в сахарно-белом халате, и только
уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его
большой кабинет с высоким одром у задней стены, на
который он заставлял некоторых из них влезать и ло
житься в самой жалкой и неловкой от страха позе: паци
ентов все смущало — не только ассистент и женщина
в прихожей, где с такой гробовой медлительностью,
блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маят
242
ника в старинных стоячих часах, но и весь важный поря
док этой богатой, просторной квартиры, это выжида
тельное молчание приемной, где никто не смел сделать
лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то
совсем особенная, вечно безжизненная квартира и что
сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд
ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той
жилой части квартиры, куда вели двойные двери из при
хожей направо, почти всегда было шумно от гостей, со
стола в столовой не сходил самовар, бегала горничная,
добавляя к столу то чашек и стаканов, то вазочек с варе
ньем, то сухарей и булочек, и Данилевский даже в часы
приема нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках
и, пока пациенты ждали его, думая, что он страшно занят
каким-нибудь тяжело больным, сидел, пил чай, говорил
про них гостям: «Хай трошки подождут, матери их черт!»
Однажды, сидя так и с усмешкой поглядывая на Левиц
кого, на сухую худобу и некоторую гнутость его тела, на
его слегка кривые ноги и впалый живот, на обтянутое
тонкой кожей лицо в веснушках, ястребиные глаза и ры
жие, круто вьющиеся волосы, Данилевский сказал:
— А признайтесь, коллега: ведь есть в вас какаянибудь восточная кровь, жидовская, например, или
кавказская?
Левицкий ответил со своей неизменной готовностью
к ответам:
— Никак нет, Николай Григорьевич, жидовской нет.
Есть польская, есть, может быть, ваша украинская,—
ведь Левицкие есть и украинцы,— слышал от деда, будто
есть и турецкая, но правда ли, один Аллах ведает.
И Данилевский с удовольствием расхохотался:
— Ну вот, я все-таки угадал! Так что будьте осторож
ны, дамы и девицы, он турок и вовсе не такой скромник,
как вы думаете. Да и влюбчив он, как вам известно,
по-турецки. Чей теперь черед, коллега? Кто теперь дама
вашего щирого сердца?
— Дария Тадиевна,— быстро залившись тонким ог
нем, ответил Левицкий с простосердечной улыбкой — он
часто так краснел и улыбался.
Очаровательно смутилась, так что даже ее смородин
ные глаза как будто на миг куда-то пропали, и сама
Дария Тадиевна, миловидная, с синеватым пушком на
верхней губе и вдоль щек, в черном шелковом чепчике
после тифа, полулежавшая в кресле.
243
— Что ж, это ни для кого не секрет и вполне понят
но,— сказала она,— ведь во мне тоже восточная кровь...
И Гриша сладострастно заорал: «А, попались, попа
лись!», а Зойка выбежала в соседнюю комнату и с разбега
упала спиной к отвалу дивана с раскосившимися глазами.
Действительно, зимой Левицкий был скрытно влюб
лен в Дарию Тадиевну, а до нее испытывал некоторые
чувства и к Зойке. Ей было всего четырнадцать лет, но
она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя
еще по-детски были нежны и круглы ее сизые голые
колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому
назад ее взяли из гимназии, не учили и дома,— Данилевс
кий нашел в ней зачатки какой-то мозговой болезни,—
и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она
так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она
была крутолоба, у нее был наивно-радостный, как будто
всегда чему-то удивленный взгляд маслянистых синих
глаз и всегда влажные губы. При всей полноте ее тела,
в нем было грациозное кокетство движений. Красный
бант, завязанный в ее орехом переливающихся волосах,
делал ее особенно соблазнительной. Она свободно сади
лась на колени к Левицкому — как бы невинно, ребячес
ки — и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он,
держа ее полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от
ее голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не
выдерживал, как бы шутя целовал ее в щеку, и она
закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась. Она
однажды шепотом сказала ему под страшным секретом
то, что только она одна в мире знала про маму: мама
влюблена в молодого доктора Титова! Маме сорок лет,
но ведь она стройна, как барышня, и страшно моложава,
и оба они, и мама и доктор, такие красивые и высокие
ростом! Потом Левицкий стал невнимателен к ней —
стала появляться в доме Дария Тадиевна. Зойка сдела
лась еще как будто веселее, беспечнее, но не сводила глаз
ни с нее, ни с Левицкого, часто с криком кидалась цело
вать ее, но так ненавидела, что, когда та заболела тифом,
каждый день ждала радостной вести из больницы о ее
смерти. А потом она ждала ее отъезда — и лета, когда
Левицкий, освободившись от занятий, начнет ездить
к ним на дачу по Казанской дороге, где Данилевские
жили летом уже третий год: она тайком вела некоторую
охоту на него.
И вот лето пришло, и он стал приезжать каждую
244
неделю на два, на три дня. Но тут вскоре приехала
гостить племянница папы из Харькова, Валерия Остро
градская, которой ни Зойка, ни Гришка никогда еще не
видали. Левицкого послали рано утром в Москву встре
чать ее на Курском вокзале, и со станции он приехал не
на велосипеде, а сидя с ней в тележке станционного
извозчика, усталый, с провалившимися глазами, радост
но взволнованный. Видно было, что он еще на Курском
вокзале влюбился в нее, и она обращалась с ним уже
повелительно, когда он вытаскивал из тележки ее вещи.
Впрочем, взбежав на крыльцо навстречу маме, она тотчас
забыла о нем и потом не замечала его весь день. Она
показалась Зойке непонятной,— разбирая вещи в своей
комнате и сидя потом на балконе за завтраком, она то
очень много говорила, то неожиданно смолкала, думала
что-то свое. Но она была настоящая малороссийская
красавица! И Зойка приставала к ней с неугомонной
настойчивостью:
— А вы привезли с собой сафьянные сапожки и пла
хту? Вы наденете их? Вы позволите называть вас
Валечкой?
Но и без малороссийского наряда она была очень
хороша: крепкая, ладная, с густыми темными волосами,
с бархатными бровями, почти сросшимися, с грозными
глазами цвета черной крови, с горячим темным румян
цем на загорелом лице, с ярким блеском зубов и пол
ными вишневыми губами. Руки у нее были маленькие, но
тоже крепкие, ровно загорелые, точно слегка прокопчен
ные. А какие плечи! И как сквозили на них под тонкой
белой блузкой шелковые розовые ленточки, державшие
сорочку! Юбка была довольно короткая, совсем простая,
но удивительно сидела на ней. Зойка так восхищалась,
что даже не ревновала Левицкого, который перестал
уезжать в Москву и не отходил от Валерии, счастливый
тем, что она приблизила его к себе, тоже стала называть
Жоржем и то и дело что-нибудь приказывала ему. Даль
ше дни пошли совсем летние, жаркие, гости все чаще
приезжали из Москвы, и Зойка заметила, что Левицкий
получил отставку, сидит все больше возле мамы, помога
ет ей чистить малину, что Валерия влюбилась в доктора
Титова, в которого тайно влюблена мама. С Валерией
вообще что-то сделалось — когда не было гостей, она
перестала менять нарядные блузки, как делала прежде,
иногда с утра до вечера ходила в мамином пеньюаре
245
и вид имела брезгливый. Было страшно интересно: цело
валась она с Левицким до своей влюбленности в Титова
или нет? Гришка клялся, что видел, как она с Левицким
шла раз перед обедом с купанья по еловой аллее, повя
занная, как чалмой, полотенцем, как Левицкий тащил,
спотыкаясь, ее мокрую простыню и что-то часто, часто
говорил и как она приостановилась, а он вдруг схватил ее
за плечо и поцеловал в губы:
— Я прижался за елью, и они не видали меня,—
горячо говорил Гришка, выкатывая глаза,— а я все ви
дел. Она была страшно красивая, только вся красная,
было еще страшно жарко, и она, конечно, перекупалась,
ведь она всегда по два часа сидит в воде и плавает, я это
тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а он говорил,
говорил, вот уж правда как турок...
Гришка клялся, но он любил выдумывать всякие глу
пости, и Зойка верила и не верила.
По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на
станцию из Москвы, даже утром были переполнены на
родом, праздничными гостями дачников. Иногда шел тот
прелестный дождь сквозь солнце, когда зеленые вагоны,
обмытые им, блестели, как новенькие, белые клубы дыма
из паровоза казались особенно мягкими, а зеленые вер
шины сосен, стройно и часто стоявших за поездом, круг
лились необыкновенно высоко в ярком небе. Приезжие
наперебой хватали на изрытом горячем песке за станцией
извозчичьи тележки и с дачной отрадой катили по песча
ным дорогам в просеках бора, под небесными лентами
над ними. Наступило полное дачное счастье в бору,
который без конца покрывал окрест сухую, слегка вол
нистую местность. Дачники, водившие московских гостей
гулять, говорили, что тут недостает только медведей,
декламировали «и смолой и земляникой пахнет темный
бор» и аукались, наслаждались своим летним благополу
чием, праздностью и вольностью одежды — косоворот
ками навыпуск с расшитыми подолами, длинными жгута
ми цветных поясов, холщовыми картузами: иного мо
сковского знакомого, какого-нибудь профессора или
редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу можно
было и узнать в такой косоворотке и в таком картузе.
Среди всего этого дачного счастья Левицкий был
вдвойне несчастен, чувствуя себя с утра до вечера жал
ким, обманутым, лишним. День и ночь он думал одно
и то же: зачем, зачем так скоро и безжалостно приблизи
246
ла она его к себе, сделала не то своим другом, не то
рабом, потом любовником, который должен был дово
льствоваться редким и всегда неожиданным счастьем
только поцелуев, зачем говорила ему то «ты», то «вы»,
и как у ней хватило жестокости так просто, так легко
вдруг перестать даже замечать его в первый же день
знакомства с Титовым? Он сгорал стыдом и от своего
бессовестного торчания в усадьбе. Завтра же надо исчез
нуть, бежать в Москву, скрыться ото всех с этим позор
ным несчастьем обманутой дачной любви, столь явным
даже для прислуги в доме! Но при этой мысли так
пронзало воспоминанье о бархатистости ее вишневых
губ, что отнимались руки и ноги. Если он сидел на
балконе один и она случайно проходила мимо, она с не
умеренной простотой говорила ему на ходу что-нибудь
особенно незначительное — «а где же это тетя? вы ее не
видали?» — и он спешил ответить ей в тон, готовый
зарыдать от боли. Раз, проходя, она увидала у него на
коленях Зойку,— какое ей было до этого дело? Но она
вдруг бешено сверкнула глазами, крикнула: «Не смей,
гадкая девчонка, лазить по коленям мужчин!» — и его
охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала
каждую минуту, когда можно было где-нибудь в пустой
комнате на бегу схватить его за шею и зашептать, блестя
глазами и облизывая губы: «Миленький, миленький, ми
ленький!» Она так ловко поймала однажды его губы
своим влажным ртом, что он целый день не мог вспом
нить ее без сладострастного содрогания — и ужаса: что
же это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза
Николаю Григорьевичу и Клавдии Александровне!
Двор дачи, похожей на усадьбу, был большой. Справа
от въезда стояла пустая старая конюшня с сеновалом
в надстройке, потом длинный флигель для прислуги,
соединенный с кухней, из-за которой глядели березы и ли
пы, слева, на твердой, бугристой земле, просторно росли
старые сосны, на лужайках между ними поднимались
гигантские шаги и качели, дальше, уже у стены леса, была
ровная крокетная площадка. Дом, тоже большой, стоял
как раз против въезда, за ним большое пространство
занимало смешение леса и сада с мрачно-величавой алле
ей древних елей, шедшей посреди этого смешения от
заднего балкона к купальне на пруду. И хозяева, одни или
с гостями, сидели всегда на переднем балконе, вдавав
шемся в дом и защищенном от солнца. В то воскресное
247
жаркое утро на этом балконе сидели только хозяйка
и Левицкий. Утро, как всегда при гостях, казалось особен
но праздничным, а гостей приехало много, и горничные,
блестя новыми платьями, то и дело пробегали по двору
из кухни в дом и из дома в кухню, где шла спешная
работа к завтраку. Приехало пятеро: темноликий, желч
ный писатель, всегда не в меру серьезный и строгий, но
страстный любитель всяких игр, коротконогий и похожий
на Сократа профессор, в пятьдесят лет только что женив
шийся на своей двадцатилетней ученице и приехавший
вместе с ней, тоненькой блондинкой, очень нарядная
маленькая дама, прозванная Осой за свой рост и худобу,
злость и обидчивость, и Титов, которого Данилевский
прозвал наглым джентльменом. Теперь все гости, Вале
рия и сам Данилевский были под соснами возле леса, в их
сквозной тени,— Данилевский курил в кресле сигару, дети
с писателем и женой профессора носились на гигантских
шагах, а профессор, Титов, Валерия и Оса бегали, стучали
молотками в крокетные шары, перекликались, спорили,
ссорились. И Левицкий с хозяйкой слушали их. Левицкий
пошел было туда — Валерия тотчас прогнала его: «Тетя
одна чистит вишни, извольте идти помогать ей!» Он
неловко улыбнулся, постоял, посмотрел, как она, с мо
лотком в руках, нагибается к крокетному шару, как висит
ее чесучовая юбка над тугими икрами в тонких чулках
палевого шелка, как полно и тяжело натягивают ее груди
прозрачную блузку, под которой сквозит загорелое тело
круглых плечей, кажущееся розоватым от розовых пере
мычек сорочки,— и побрел на балкон. Он был особенно
жалок в это утро, и хозяйка, как всегда, ровная, спокой
ная, ясная моложавым лицом и взглядом чистых глаз,
тоже слушая с тайной болью в сердце голоса под соснами,
искоса посматривала на него.
— Теперь руки и не отмоешь,— говорила она, окро
вавленными пальцами запуская золоченую вилочку
в вишню,— а вы, Жорж, всегда умеете как-то особенно
испачкаться... Милый, отчего вы все в кителе, ведь жарко,
могли бы отлично ходить в одной рубашке с поясом.
И не брились десять дней...
Он знал, что впалые щеки его заросли красноватой
щетиной, что он ужасно затаскал свой единственный
белый китель, что студенческие штаны его лоснятся и бо
тинки не чищены, знал, как сутуло сидит он с своей узкой
грудью и впалым животом, и отвечал, краснея:
248
— Правда, правда, Клавдия Александровна, я не
брит, как беглый каторжник, вообще совсем опустился,
бессовестно пользуясь вашей добротой, простите, Бога
ради. Нынче же приведу себя в порядок, тем более что
давным-давно пора мне в Москву, я уж так загостился
у вас, что всем глаза намозолил. Я твердо решил завтра
же ехать. Меня один товарищ зовет к себе в Могилев,—
пишет, удивительно живописный город...
И нагнулся еще ниже над столом, услыхав с крокета
повелительный крик Титова на Валерию:
— Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете
ножку на шар ставить, бьете по ней молотком — ваша
вина. А два раза крокировать не полагается...
За завтраком ему казалось, что все сидящие за столом
вселились в него — едят, говорят, острят и хохочут в нем.
После завтрака все пошли отдыхать в тени еловой аллеи,
густо усыпанной скользкими хвойными иголками, гор
ничные потащили туда ковры и подушки. Он прошел по
жаркому двору к пустой конюшне, поднялся по стенной
лестнице на ее полутемный чердак, где лежало старое
сено, и повалился в него, стараясь что-то решить, стал
пристально смотреть, лежа на животе, на муху, которая
сидела на сене перед самыми его глазами и сперва быстро
сучила крест-накрест передними ножками, точно умыва
лась, а потом как-то противоестественно, с усилием стала
задирать задние. Вдруг кто-то быстро вбежал на чердак,
распахнул и запахнул дверь — и, обернувшись, он увидал
в свете слухового окна Зойку. Она прыгнула к нему,
утонула в сене и, задыхаясь, зашептала, тоже лежа на
животе и будто испуганно глядя ему в глаза:
— Жоржик, миленький, я что-то должна вам ска
зать — страшно для вас интересное, замечательное!
— Что такое, Зоечка? — спросил он, приподнимаясь.
— А вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за
это — непременно!
И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.
— Зоечка,— начал он, не в силах от душевной измученности удержать в себе болезненное умиление,— Зоеч
ка, вы одна меня любите, и я вас тоже очень люблю... Но
не надо, не надо...
Она пуще забила ногами:
— Надо, надо, непременно!
И упала головой ему на грудь. Он увидал под крас
ным бантом молодой блеск ее ореховых волос, услыхал
249
V.
d-fru К а и
ty-
^
/* V
*++-o-ctr*-6c*Gf>S
<t^ * y >>L^- <|?^*Л#»
c /u ^ i
'-a*SQ
С т /» Д ^ ' / 8 j Лу^/rl
A■^*‘42o£>£4-^<£4s
^ **v^C £& ■Jbjhy*» ^ aTL
ob~f-y
^
<3 Jbbp.
^
c ^ T u /fe
1&6 Л-*'7©^-|Л/£
fbo
/£*£ ca.fr £Ж <y-h
J с* * * -yip***
/» * v f y
t< *^*<
^ e'v c^ o ^ c ^ / - y /*ч?
u
C fi c A <
Л*/'<~+* <^~л* __
Jr^*< /Ч^»
/Ст-м~<~С
ЬЛС&ГМ
**** / ^
n
»
Тем-a c t
Orb/Z^- ,
C+c+coib*
Л-Г4iu»" >И(/С^ ,
4&**у <Нг~4^Р у е м / О Ь А я
^
^
/> acJcat M<rz.
A c Л,
y/
/W
^
.
, **>
__
*¥ cLA% ~ -u < & * -сгл tf ~*
w ti^ &
^
%Лс^
t ^ 4 * . / C > 0 « < ^ У (5
^
их запах и прижался к ним лицом. Вдруг она тихо
и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за
юбку сзади.
Он вскочил:
— Что такое?
Она, упав головой в сено, зарыдала:
— Меня что-то страшно укусило там... Посмотрите,
посмотрите скорее!
И откинула юбку на спину, сдернула с своего полного
тела панталончики:
— Что там? Кровь?
— Да ровно ничего нет, Зоечка!
— Как нет? — крикнула она, опять зарыдав.— По
дуйте, подуйте, мне страшно больно!
И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный
холод широкой полноты ее зада. Она вскочила в сума
сшедшем восторге, блестя глазами и слезами:
— Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это
страшный секрет: Титов дал ей отставку! Полную отстав
ку! Мы с Гришкой все слышали в гостиной: они идут по
балкону, мы сели на пол за креслами, а он ей и говорит,
страшно оскорбительно: «Сударыня, я не из тех, кого
можно водить за нос. И притом я вас не люблю. Полюб
лю, если заслужите, а пока никаких объяснений». Здоро
во? Так ей и надо!
И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.
Он посмотрел ей вслед:
— Я негодяй, которого мало повесить! — сказал он
громко, еще чувствуя на своих губах ее тело.
Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение,
чувство семейственности,— гости в шесть часов уехали...
Теплые сумерки, лекарственный запах цветущих лип за
кухней. Сладкий запах дыма и кушаний из кухни, где
готовят ужин. И мирное счастье всего этого — сумерек,
запахов — и все еще что-то обещающая мука ее присут
ствия, ее существования возле него... разрывающая душу
мука любви к ней — и ее беспощадное равнодушие,
отсутствие... Где она? Он сошел с переднего балкона,
слушая мерный, с промежутками, визг и скрип качелей
под соснами, прошел к ним — да, это она. Он остановил
ся, глядя, как она широко летает вверх и вниз, все туже
натягивая веревки, силясь взлететь до последней высоты,
и делает вид, что не замечает его. С визгом колец жутко
летит кверху, исчезает в ветвях и, как подстреленная,
251
стремительно несется вниз, приседая и развевая подол.
Вот бы поймать! Поймать и задушить, изнасиловать!
— Валерия Андреевна! Осторожнее!
Точно не слыша, наддает еще крепче...
За ужином на балконе, под горячей яркой лампой,
смеялись над гостями, спорили о них. Неестественно
и зло смеялась и она, жадно ела творог со сметаной,
опять без единого взгляда в его сторону. Одна Зойка
молчала и все косилась на него, блестя глазами, знающи
ми что-то вместе с ним одним.
Все разошлись и легли рано, в доме не осталось ни
одного огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно
ускользнув тотчас после ужина в свою комнату, дверь
которой выходила на передний балкон, он стал совать свое
бельишко в свой заплечный мешок, думая: выведу потихонь
ку велосипед, сяду — и на станцию. Возле станции лягу
где-нибудь на песок в лесу до первого утреннего поезда...
Хотя нет, так нельзя. Выйдет Бог знает что,— сбежал, как
мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать до
завтра — и уехать беспечно, как ни в чем не бывало: «До
свиданья, дорогой Николай Григорьевич, до свиданья,
дорогая Клавдия Александровна! Спасибо, спасибо за все!
Да, да, в Могилев, удивительно, говорят, красивый город...
Зоечка, будьте здоровы, милая, растите и веселитесь! Гриша,
дай пожать твою «честную» руку! Валерия Андреевна, всех
благ, не поминайте лихом...» Нет, не поминайте лихом ни
к чему, глупо и бестактно, будто какой-то намек на что-то...
Чувствуя, что нет ни малейшей надежды заснуть, он
тихо спустился с балкона, решив выйти на дорогу к стан
ции и промаять себя, прошагать версты три. Но во дворе
остановился: теплый сумрак, сладкая тишина, млечная
белизна неба от несметных мелких звезд... Он пошел по
двору, опять остановился, поднял голову: уходящая все
глубже и глубже ввысь звездность и там какая-то страш
ная черно-синяя темнота, провалы куда-то... и спокойст
вие, молчание, непонятная, великая пустыня, безжизнен
ная и бесцельная красота мира... безмолвная, вечная ре
лигиозность ночи... и он один, лицом к лицу со всем этим,
в бездне между небом и землей... Он стал внутренне, без
слов молиться о какой-то небесной милости, о чьей-то
жалости к себе, с горькой радостью чувствуя свое соеди
нение с небом и уже некоторое отрешение от себя, от
своего тела... Потом, стараясь удержать в себе эти чувст
ва, посмотрел на дом: звезды отражаются расплющен252
ным блеском в черных стеклах окон — и в стеклах ее
окна... Спит или лежит, в тупом оцепенении все одной
и той же мысли о Титове? Да, вот и ее черед...
Он обошел большой, неопределенный в сумраке дом,
пошел к заднему балкону, к поляне между ним и двумя
страшными своей ночной высотой и чернотой рядами
неподвижных елей с острыми верхушками в звездах. В те
мноте под елями рассыпаны неподвижные зелено-желтые
огоньки светляков. И что-то смутно белеет на балконе...
Он приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от
страха и неожиданности: с балкона раздался негромкий
и ровный, без выражения голос:
— Что это вы бродите по ночам?
Он, в изумлении, двинулся и тотчас различил:
она лежит в качалке, в старинной серебристой шали,
которую все гостьи Данилевских накидывали на себя
по вечерам, если оставались ночевать. От растерянности
он тоже спросил:
— А вы почему не спите?
Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно
сошла к нему, поправляя сползавшую шаль плечом:
— Пройдемся...
Он пошел за ней, сперва сзади, потом рядом, в темно
ту аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной непо
движности. Что это? Он опять с ней, наедине, вдвоем,
в этой аллее, в такой час? И опять эта шаль, всегда
скользившая с ее плеч и коловшая кончики его пальцев
своими шелковыми ворсинками, когда он поправлял ее
на ней... Пересиливая судорогу в горле, он выговорил:
— За что, зачем вы так страшно мучите меня?
Она закачала головой:
— Не знаю. Молчи.
Он осмелел, возвысил голос:
— Да, за что и зачем? Зачем было вам...
Она поймала его висящую руку и стиснула ее:
— Молчи...
— Валя, я ничего не понимаю...
Она отбросила его руку, взглянула влево, на ель
в конце аллеи, широко черневшую треугольником
своей мантии:
— Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз
поцеловала. Поцелуй меня тут в последний раз...
И, быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на
землю шаль:
253
— Иди ко мне!
Тотчас вслед за последней минутой она резко и гад
ливо оттолкнула его и осталась лежать, как была, только
опустила поднятые и раскинутые колени и уронила руки
вдоль тела. Он пластом лежал рядом с ней, прильнув
щекой к хвойным иглам, на которые текли его горячие
слезы. В застывшей тишине ночи и лесов неподвижным
ломтем дыни краснела вдали, невысоко над смутным
полем, поздняя луна.
В своей комнате он взглянул запухшими от слез глаза
ми на часы и испугался: два без двадцати минут! Торо
пясь и стараясь не шуметь, он свел велосипед с балкона,
тихо и скоро повел его по двору. За воротами вскочил
в седло и, круто согнувшись, бешено заработал ногами,
прыгая по песчаным ухабам просеки, среди бегущей на
него с двух сторон и сквозящей на предрассветном небе
частой черноты стволов. «Опоздаю!» И он работал все
горячее, вытирая потный лоб сгибом руки: курьерский из
Москвы пролетел мимо станции — без остановки —
в два пятнадцать — ему оставалось всего несколько ми
нут. Вдруг, в полусвете зари, еще похожем на сумерки,
глянул в конце просеки темный вокзал станции! Вот оно!
Он решительно вильнул по дороге влево, вдоль желез
нодорожного пути, вильнул вправо, на переезд, под
шлагбаум, потом опять влево, между рельсами, и понес
ся, колотясь по шпалам, под уклон, навстречу вырвав
шемуся из-под него, грохочущему и слепящему огнями
паровозу.
13 октября 1940
ТАНЯ
Она служила горничной у его родственницы, мелкой
помещицы Казаковой, ей шел семнадцатый год, она
была невелика ростом, что особенно было заметно,
когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под
кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой,
в валенках, ее простое личико было только миловидно,
а серые крестьянские глаза прекрасны только молодо
стью. В ту далекую пору он тратил себя особенно
безрассудно, жизнь вел скитальческую, имел много слу
чайных любовных встреч и связей — и как к случайной
отнесся и к связи с ней...
Она скоро примирилась с тем роковым, удивитель
ным, что как-то вдруг случилось с ней в ту осеннюю ночь,
несколько дней плакала, но с каждым днем все больше
убеждалась, что случилось не горе, а счастье, что стано
вится он ей все милее и дороже; в минуты близости,
которые вскоре стали повторяться все чаще, уже назы
вала его Петрушей и говорила о той ночи как об их
общем заветном прошлом.
Он сперва и верил и не верил:
— Неужто правда ты не притворялась тогда,
что спишь?
Но она только раскрывала глаза:
— Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не
знаете, как ребята и девки спят?
— Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни
за что не тронул.
— Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой
последней минуточки! Только как это вам вздумалось
255
прийти ко мне? Приехали и даже не взглянули на меня,
только уж вечером спросили: ты, верно, недавно на
нялась, тебя, кажется, Таней, зовут? и потом сколько
времени смотрели будто без всякого внимания. Значит,
притворялись?
Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил
неправду: все вышло и для него совсем неожиданно.
Он провел начало осени в Крыму и по пути в Москву
заехал к Казаковой, прожил недели две в успокоительной
простоте ее усадьбы и скудных дней начала ноября и со
брался было уезжать. В тот день, на прощанье с деревней,
он с утра до вечера ездил верхом с ружьем за плечами
и с гончей собакой по пустым полям и голым перелескам,
ничего не нашел и вернулся в усадьбу усталый и голод
ный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил
графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казако
ва, как всегда, говорила о своем покойном муже и о своих
двух сыновьях, служивших в Орле. Часов в десять дом,
как всегда, был уже темен, только горела свеча в кабинете
за гостиной, где он жил, приезжая. Когда он вошел
в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на
тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой
стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и,
соскочив, кинулась вон.
— Что такое? — сказал он, оторопев.— Постой, что
ты тут делала?
— Клопа жгла,— ответила она быстрым шепотом.—
Стала оправлять вам постель, гляжу, на стене клоп...
И со смехом убежала.
Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только
сапоги, прилег на стеганое одеяло на тахте, надеясь еще
покурить и что-то подумать,— засыпать в десять часов
было непривычно,— и тотчас заснул. На минуту очнулся,
беспокоясь сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на
нее и опять заснул. Когда же опять открыл глаза, за
двумя окнами во двор и за боковым окном в сад, полным
света, стояла осенняя лунная ночь, пустая и одиноко
прекрасная. Он нашел в сумраке возле тахты туфли и по
шел в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы выйти на
заднее крыльцо,— поставить ему на ночь что нужно
забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов
снаружи, и он пошел по таинственно освещенному со
двора дому на парадное крыльцо. Туда выходили через
главную прихожую и большие бревенчатые сенцы. В этой
256
прихожей, против высокого окна над старым рундуком,
была перегородка, а за ней комната без окон, где всегда
жили горничные. Дверь в перегородке была приотворена,
за ней было темно. Он зажег спичку и увидал ее спящую.
Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной
рубашке и в бумазейной юбчонке,— под рубашкой круг
лились ее маленькие груди, босые ноги были заголены до
колен, правая рука, откинутая к стене, и лицо на подушке
казались мертвыми... Спичка погасла. Он постоял —
и осторожно подошел к кровати...
Выходя через темные сенцы на крыльцо, он лихорадо
чно думал:
— Как странно, как неожиданно! И неужто она пра
вда спала?
Он постоял на крыльце, пошел по двору... И ночь
какая-то странная. Широкий, пустой, светло освещенный
высокой луной двор. Напротив сараи, крытые старой
окаменевшей соломой,— скотный двор, каретный сарай,
конюшни. За их крышами, на северном небосклоне, мед
ленно расходятся таинственные ночные облака — снего
вые мертвые горы. Над головой только легкие белые,
и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выхо
дит на темно-синие прогалины, на звездные глубины
неба, и будто еще ярче озаряет крыши и двор. И все
вокруг как-то странно в своем ночном существовании,
отрешенном от всего человеческого, бесцельно сияющее.
И странно еще потому, что будто в первый раз видит он
весь этот ночной, лунный осенний мир...
Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса,
закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло,
пахло осенним садом, ночь была торжественна, бесстра
стна и благостна и как-то удивительно соединялась с те
ми чувствами, что унес он от этого неожиданного соеди
нения с полудетским женским существом...
Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только
в эту минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не
будто бы, а действительно? Все тело ее поддавалось ему,
как безжизненное. Он сперва шепотом побудил ее: «По
слушай, не бойся...» Она не слыхала или притворялась,
что не слышит. Он осторожно поцеловал ее в горячую
щеку — она никак не отозвалась на поцелуй, и он поду
мал, что она молча дала ему согласие на все, что за этим
11
Заказ № 773
257
может последовать. Он разъединил ее ноги, их нежное,
горячее тепло,— она только вздохнула во сне, слабо
потянулась и закинула руку за голову...
— А если притворства не было? — подумал он, вста
вая с подножки и взволнованно глядя на ночь.
Когда она зарыдала, сладко и горестно, он с чувством
не только животной благодарности за то неожиданное
счастье, которое она бессознательно дала ему, но и восто
рга, любви стал целовать ее в шею, в грудь, все упоитель
но пахнущее чем-то деревенским, девичьим. И она, ры
дая, вдруг ответила ему женским бессознательным поры
вом — крепко и тоже будто благодарно обняла
и прижала к себе его голову. Кто он, она еще не понимала
в полусне, но все равно — это был тот, с кем она, в некий
срок, впервые должна была соединиться в самой тайной
и блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная,
совершилась и уже ничем в мире расторгнута быть не
может, и он навеки унес ее в себе, и вот эта необыкновен
ная ночь принимает его в свое непостижимое светлое
царство вместе с нею, с этой близостью...
Как он мог, уезжая, вспоминать ее только случайно,
забывать ее милый простосердечный голосок, ее то ра
достные, то грустные, но всегда любящие, преданные
глаза, как он мог любить других и некоторым из них
придавать гораздо больше значения, чем ей!
На другой день она служила, не поднимая глаз. Каза
кова спросила:
— Что это ты такая, Таня?
Она покорно ответила:
— Мало ли у меня горя, барыня...
Казакова сказала ему, когда она вышла:
— Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, бес
путный мужик...
Перед вечером, когда она ставила на крыльце само
вар, он, проходя, сказал ей:
— Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось пла
кать, убиваться, этим ничему не поможешь...
Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар
пылающие щепки:
— Кабы правда полюбили, все бы легче было...
Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы
несмело спрашивать взглядом: правда?
258
Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель,
он подошел к ней и обнял ее за плечо. Она с испугом
взглянула на него и, вся покраснев, прошептала:
— Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха
зайдет...
— Какая старуха?
— Да старая горничная, будто не знаете!
— Я к тебе нынче ночью приду...
Ее точно обожгло,— первое время старуха приводила
ее в ужас:
— Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!
— Ну, не надо, не бойся, не приду,— сказал он
поспешно.
Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и за
ботливо, опять стала вихрем носиться через двор в ку
хню, как носилась прежде, и порой, улучив удобную
минуту, тайком бросала на него взгляды уже смущенно
радостные. И вот однажды утром, чем свет, когда он
еще спал, ее отправили в город за покупками. За обедом
Казакова сказала:
— Что делать, старосту с работником я отослала на
мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может,
ты бы съездил?
Он, сдержав радость, ответил с притворной не
брежностью:
— Что ж, охотно проедусь.
Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:
— За что ж вы, сударыня, хотите девку навек ос
рамить? Что ж после этого начнут говорить про нее по
всему селу?
— Ну, поезжай сама,— сказала Казакова.— Что ж ей
пешком, что ли, со станции идти?
Около четырех он выехал, в шарабане, на старой
высокой черной кобыле и, боясь опоздать к поезду, по
гнал ее за селом шибко, подскакивая по маслянистой,
колчеватой, подмерзшей и потом отсыревшей дороге,—
последние дни были влажные, туманные, а в тот день
туман был особенно густ: еще когда он ехал по селу,
казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны были
дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумана.
Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана
уже непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром
и мокрой мгой. Но ветер не разгонял тумана, напротив,
нагонял все гуще его холодный, темно-сизый дым, душил
259
им, его пахучей сыростью, и казалось, что за его непрогладностью нет ничего — конец мира и всего живого.
Картуз, чуйка, ресницы, усы, все было в мельчайшем
мокром бисере. Черная кобыла размашисто неслась впе
ред, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему
в грудь. Он приловчился и закурил — сладкий, душис
тый, теплый, человеческий дым папиросы смешался
с первобытным запахом тумана, поздней осени, мокрого
голого поля. И все темнело, все мрачнело вокруг, вверху
и внизу,— почти не стало видно смутно темнеющей
длинной шеи лошади, ее настороженных ушей. И все
усиливалось чувство близости к лошади — единствен
ному живому существу в этой пустыне, в мертвой враж
дебности всего того, что справа и слева, впереди и сзади,
всего того неведомого, что так зловеще скрыто в этой все
гуще и чернее бегущей на него дымной тьме...
Когда он въехал в деревню при станции, его охватила
отрада жилья, жалких огней в убогих окошечках, их
ласкового уюта, а на станции все вокзальное показалось
совсем иным миром, живым, бодрым, городским. И не
успел он привязать лошадь, как, гремя, засверкал к вок
залу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом
каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством,
точно ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла
она, по-городскому одетая, из противоположных дверей
вслед за вокзальным сторожем, тащившим два кулька
покупок: вокзал был грязен, вонял керосином ламп, туск
ло освещавших его, а она вся сияла возбужденными
глазами, юностью взволнованного необычным путешест
вием лица, и сторож что-то говорил ей на «вы». И она
вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась
от растерянности: что такое, почему он тут?
— Таня,— поспешно сказал он,— здравствуй, я за
тобой, некого было послать...
Был ли когда-нибудь в жизни у нее столь счастливый
вечер! Он сам приехал за мной, а я из города, я наряжена
и так хороша, как он и представить себе не мог, видя
меня всегда только в старой юбчонке, в ситцевой бедной
кофточке, у меня лицо как у модистки под этим шел
ковым белым платочком, я в новом гарусном корич
невом платье под суконной жакеткой, на мне белые бу
мажные чулки и новые полсапожки с медными подков
ками! Вся внутренно дрожа, она заговорила с ним таким
тоном, каким говорят в гостях, и, приподняв подол,
260
пошла за ним дамскими шажками, снисходительно ди
вясь: «Ох, Господи, как тут склизко, как натоптали мужи
ки!» Вся замирая от радостного страха, высоко подняла
она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть
на юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом
с ним, будто равная ему, и неловко подобралась от
кульков в ногах.
Он молча тронул лошадь и погнал ее в ледяную тьму
ночи и тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков
в избах, по ухабам этой мучительной деревенской но
ябрьской дороги, и она не смела слова проронить, ужаса
ясь его молчанию: уж не рассердился ли он на чтонибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг,
выехав за деревню и погрузившись уже в полный мрак,
перевел лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал
правой ее плечи в осыпанной холодным мокрым бисером
жакетке, бормоча и смеясь:
— Таня, Танечка...
И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке
шелковым платком, нежным пылающим лицом, полны
ми горячих слез ресницами. Он нашел ее мокрые от
радостных слез губы и, остановив лошадь, долго не мог
оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни зги
в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на
землю и потянул ее к себе за рукав. Все сразу поняв, она
тотчас соскочила к нему и, с быстрой заботливостью
подняв весь свой заветный наряд, новое платье и юбку,
ощупью легла на чуйку, навеки отдавая ему не только все
свое тело, теперь уже полную собственность его, но и всю
свою душу.
_______
Он опять отложил свой отъезд.
Она знала, что это ради нее, она видела, как он ласков
с ней, говорит уже как с близкой, своим тайным другом
в доме, и перестала бояться, трепетать, когда он подхо
дил к ней, как трепетала первое время. Он стал спокойнее
и проще в любовные минуты — она быстро приладилась
к нему. Она вся изменилась с той быстротой, на какую
способна молодость, сделалась ровна, беззаботно-счаст
лива, уже легко называла его Петрушей и порой даже
притворялась, будто он докучает ей своими поцелуями:
«Ах, Господи, проходу мне от вас нету! Чуть завидит
меня одну — сейчас ко мне!» — и это доставляло ей
особенную радость: значит, он любит меня, значит, он
261
совсем мой, если я могу говорить с ним так! И еще
было счастье: высказывать ему свою ревность, свое
право на него:
— Слава Богу, нет никаких работ на гумне, а то,
были бы девки, я бы вам показала, как ходить к ним! —
говорила она.
И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной по
пыткой улыбки:
— Ай вам мало меня одной?
Зима наступила рано. После туманов завернул мо
розный северный ветер, сковал маслянистые колчи
дорог, окаменил землю, сжег последнюю траву в саду
и на дворе. Пошли белесо-свинцовые тучи, совсем
обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо, точно
убегал куда-то, ночью белая луна так и ныряла в клубах
туч. Усадьба и деревня казались безнадежно бедны
и грубы. Потом стал порошить снег, убеляя мерзлую
грязь точно сахарной пудрой, и усадьба и видные из нее
поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали
последнюю работу — ссыпали в погреба на зиму карто
шки, перебирая их, отбрасывая гнилые. Как-то он пошел
пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху
и надвинув меховую шапку. Северный ветер трепал ему
усы, жег щеки. Надо всем висело угрюмое небо, сизо
белое покатое поле за речкой казалось очень близким.
В деревне лежали на земле возле порогов веретья
с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая,
бабы и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных
куртках, в разбитых валенках, с посиневшими лицами
и руками,— он с ужасом думал: а под подолами у них
совсем голые ноги!
Когда он пришел домой, она стояла в прихожей,
обтирая тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на
стол, и тотчас сказала вполголоса:
— Это вы, верно, на деревню ходили, там девки
картошки перебирают... Что ж, гуляйте, гуляйте, высмат
ривайте себе какую получше!
И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы.
К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо
него по залу, она взглянула на него с неудержимым
детским весельем и, дразня, шепнула:
— Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще
будет — собаки по всему двору катаются — понесет та
кая кура, что и носу из дому не высунете!
262
«Господи,— подумал он,— как же я соберусь с духом
сказать ей, что вот-вот уеду!»
И ему страстно захотелось быть как можно скорее
в Москве. Мороз, метель, на площади, против Иверской,
парные «голубки» с бормочущими бубенчиками, на Твер
ской высокий электрический свет фонарей в снежных
вихрях... В Большом Московском блещут люстры, раз
ливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое осне
женное пальто на руки швейцарам, вытирая платком
мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по крас
ному ковру в нагретую людную залу, в говор, в запах
кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то
распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны...
Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную
беготню, на ее успокоившееся лицо.
Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую
шубу покойного Казакова, надвинул шапку и через за
днее крыльцо вышел на вьюгу — дохнуть воздухом, по
смотреть на нее. Но под навес крыльца уже нанесло
целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал целые рукава
снега, дальше был сущий ад, белое несущееся бешенство.
Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до переднего
крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы,
гудевшие от бури, потом в теплую прихожую, где на
рундуке горела свеча. Она выскочила из-за перегородки
босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:
— Господи! Да откуда ж это вы!
Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его
снегом, и в сумасшедшем восторге нежности схватил ее
на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила
веник и стала обивать его белые от снега валенки и та
щить их с ног:
— Господи, и там полно снегу! Вы насмерть про
студитесь!
_______
Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно
шумит с однообразным напором на дом, потом бурно
налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая
их,— и падает, отдаляется, шумит усыпительно... Ночь
кажется бесконечной и сладкой — тепло постели, тепло
старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снеж
ного моря...
Утром показалось, что это ночной ветер со стуком
распахивает ставни, бьет ими в стены — открыл глаза —
263
нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом
окна белая, белая белизна, нанесенная до самых подокон
ников, а на потолке лежит ее белый отсвет. Все еще
шумит, несет, но тише и уже по-дневному. С изголовья
тахты видны напротив два окна с двойными, почернев
шими от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево
от изголовья, белее и светлее всего. На потолке этот
белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает
втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки — как
хорошо, он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка,
верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла
в валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове,
закутанной пеньковым платком, и, став на колени, зато
пила. И не успел он подумать, как она вошла, неся поднос
с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взгля
нула, ставя поднос на столик у изголовья, в его поутреннему ясные, со сна точно удивленные глаза:
— Что ж вы так заспались?
— А который час?
Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила —
до сих пор не сразу разбирает, который час:
— Десять... Без десяти минут девять...
Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она
отклонилась, отстраняя его руку:
— Никак нельзя, все проснулись...
— Ну, на одну минуту!
— Старуха зайдет...
— Никто не зайдет — на одну минуту!
— Ах, наказанье мне с вами!
Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чул
ках из валенок, легла, озираясь на дверь... Ах, этот
крестьянский запах ее головы, дыхания, яблочный холо
док щеки! Он сердито зашептал:
— Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда
я тебя отучу!
— Я не барышня... Погодите, я пониже ляжу... Ну,
скорее, боюсь до смерти.
И они уставились друг другу в глаза — пристально
и бессмысленно, выжидательно.
— Петруша...
— Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время!
— Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это
время! Я не буду больше губы сжимать... Поклянитесь,
что у вас никого нету в Москве...
264
— Не тискай меня так за шею.
— Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы
в меня влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не
нарадуюсь на себя... А если вы меня бросите...
Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца
на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кину
лась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, уто
пая выше голых колен.
В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя
на рундуке под высоким окном в снегу, схлебывала
с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась:
— Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась.
— Петру Николаевичу чай подавала.
— Что ж, ты ему в людскую, что ль, подавала? —
Знаем мы твой чай!
— Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали?
— Хватилась! Пораньше тебя.
— И все-то вы сердитесь!
И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за
своей чашкой, и чуть слышно запела там:
Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать...
Днем, сидя в кабинете за книгой, слушая все тот
же то слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг
дома, все больше тонувшего в снегах среди со всех
сторон несущейся молочной белизны, он думал: как
стихнет, так уеду.
Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она
пришла к нему ночью попозднее, когда дом крепче всего
спит,— на всю ночь, до утра. Она покачала головой,
подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно,
но тем слаще.
То же чувствовал и он. И волновала еще жалость
к ней: и не знает, что это их последняя ночь!
Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: ре
шится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы,
трясутся ставни, в печке то и дело завывает... Вдруг
он в страхе очнулся: не услыхал,— услыхать ее в той
преступной осторожности, с которой она пробиралась
в густой темноте по дому, нельзя было,— не услыхал,
265
а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты.
Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к не
му. Он слышал, как стучит ее сердце, чувствовал ее
озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие
только мог найти и выговорить.
Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с та
кой крепостью, что больно было зубам. Она помнила,
что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему,
раскрывала его, как галчонок.
— Ты, небось, совсем не спала?
Она ответила радостным шепотом:
— Ни минуточки. Все ждала...
Нашарив на столике спички, он зажег свечу. Она
в страхе ахнула:
— Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха
проснется, увидит свет...
— Черт с ней,— сказал он, глядя на ее раскрасневшее
ся личико.— Черт с ней, я хочу видеть тебя...
Взяв ее, он не спускал с нее глаз. Она прошептала:
— Я боюсь,— что это вы на меня так смотрите?
— Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка
с этой маленькой косой вокруг нее, как у молоденькой
Венеры...
Глаза ее засияли смехом, счастьем:
— Какая это Винера?
— Да уж такая... И эта рубашонка...
— А вы купите мне миткалевую... Верно, вы правда
меня очень любите!
— Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то
перепелом, не то сухой коноплей...
— Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что
я всегда говорю в это время... а теперь... сами говорите...
Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела
еще что-то сказать и уже не могла...
Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил
и думал: а все-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть
слышно начал:
— Танечка...
— Что? — так же таинственно спросила она.
— Ведь мне надо уезжать...
Она даже поднялась:
— Когда?
— Все-таки скоро... очень скоро... У меня есть неот
ложные дела...
266
Она упала на подушку:
— Господи!
Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве,
внушали ей нечто вроде благоговения. Но как же все-таки
расстаться с ним ради этих дел? И она замолчала, быстро
и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого
ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: «Возьмите
меня с собой!» Но она не смела — разве это возможно?
— Не могу же я век тут жить...
Она слушала и соглашалась: да, да...
— Не могу же я взять тебя с собой...
Она вдруг отчаянно выговорила:
— Почему?
Он быстро подумал: «Да, почему, почему?» И поспеш
но ответил:
— У меня нет дома, Таня, я всю жизнь езжу с места
на место... В Москве живу в номерах... И ни на ком
никогда не женюсь...
— Отчего?
— Оттого, что уж такой я родился.
— И ни на ком никогда не женитесь?
— Ни на ком, никогда! И даю тебе честное слово,
мне, ей-Богу, необходимо, очень важные и неотложные
дела. К Рождеству непременно приеду!
Она припала головой к нему, полежала, капая на его
руки теплыми слезами, и прошептала:
— Ну, я пойду... Скоро светать начнет...
И, поднявшись, стала в темноте крестить его:
— Сохрани вас Царица Небесная, сохрани Матерь
Божия!
Прибежав к себе за перегородку, она села на постель
и, прижав к груди руки, слизывая с губ слезы, стала
шептать под гул метели в сенцах:
— Господи Батюшка! Царица Небесная! Дай, Гос
поди, чтоб не утихало хоть еще дня два!
Через два дня он уехал,— еще проносились по двору
утихающие вихри, но он не мог больше длить тайное
мучение ее и свое и не сдался на уговоры Казаковой
подождать хоть до завтра.
И дом и вся усадьба опустели, умерли. И представить
себе Москву и его в ней, его жизнь там, его какие-то дела,
не было никакой возможности.
267
На Рождество он не приехал. Что это были за дни!
В какой муке неразрешающегося ожидания, в каком жал
ком притворстве перед самой собой, будто и нет ника
кого ожидания, шло время с утра до вечера! И все Святки
она ходила в самом лучшем своем наряде — в том
платье и в тех полсапожках, в которых он встретил ее
тогда осенью, на вокзале, в тот незабвенный вечер.
На Крещенье она почему-то жадно верила, что вотвот покажутся из-под горы мужицкие санки, которые он
наймет на станции, не прислав письма, чтобы за ним
выслали лошадей, весь день не вставала с рундука в при
хожей, глядя во двор до боли в глазах. Дом был пуст,—
Казакова уехала в гости к соседям, старуха обедала
в людской, сидела там и после обеда, наслаждаясь зло
словием перед кухаркой. А она даже и обедать не ходила,
сказала, что живот болит...
Но вот стало вечереть. Она взглянула еще раз на пустой
двор в блестящем насте и поднялась, твердо сказав себе:
конец, никого мне больше не нужно, ничего не желаю
я ждать! — и пошла, наряженная, гуляющим шагом по залу,
по гостиной, в свете зимней, желтой зари из окон, громко
и беззаботно запела — с облегчением конченой жизни:
Уж как выду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать...
И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увида
ла его пустую тахту, пустое кресло возле письменного
стола, где когда-то сидел он с книгой в руках, и упала
в кресло, головой на стол, рыдая и крича: «Царица
Небесная, пошли мне смерть!»
Он приехал в феврале — когда она уже совсем похо
ронила в себе всякую надежду увидать его хоть еще один
раз в жизни.
И как будто возвратилось все прежнее.
Он был поражен, увидя ее,— так похудела и поблекла
она вся, так несмелы и грустны были ее глаза. Порази
лась и она в первую минуту: и он показался ей как
будто другим, постаревшим, чужим и даже неприят
268
ным — усы у него стали как будто больше, голос грубей,
его смех и разговор, пока он раздевался в прихожей,
были не в меру громки и неестественны, ей неловко
было взглянуть ему в глаза... Но оба постарались скрыть
все это друг от друга, и вскоре все пошло как будто
по-прежнему.
Потом опять стало подходить страшное время — вре
мя его нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что
приедет к Святой и уже на целое лето. Она поверила; но
подумала: «А летом что будет? Опять то же, что теперь?»
Этого теперь ей было уже мало — нужно было или
совсем, совсем прежнее, а не повторение, или нераздель
ная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без стыда
напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту
мысль, старалась представить себе все то летнее счастье,
когда столько будет им свободы везде...— ночью и днем,
в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле нее...
Накануне его нового отъезда ночь была уже пред
весенняя, светлая и ветреная. За домом волновался сад,
и все долетал оттуда разносимый ветром злой и бес
помощный, отрывистый лай собак над ямой в елках: там
сидела лисица, которую поймал в капкан и принес на
барский двор лесник Казаковой.
Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она
рядом с ним на боку, подложив ладонь под грустную
головку. Оба молчали. Наконец она прошептала:
— Петруша, вы спите?
Он открыл глаза, посмотрел в легкий сумрак
комнаты, слева озаренный золотистым светом из бо
кового окна:
— Нет. А что?
— А ведь вы меня больше не любите, даром погуби
ли,— спокойно сказала она.
— Почему же даром? Не говори глупостей.
— Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?
— А зачем тебе куда-нибудь деваться?
— Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву,
а что ж я одна тут буду делать!
— Да все то же, что и прежде делала. А потом — ведь
я тебе твердо сказал: на Святой на целое лето приеду.
— Да, может, и приедете... Только прежде вы мне
не говорили таких слов: «А зачем тебе куда-нибудь
269
деваться?» Вы меня правда любили, говорили, что милей
меня не видали. Да и такая я разве была?
Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась,
всячески...
— Прошло мое времечко,— сказала она.— Вскочу,
бывало, к вам — и боюсь до смерти и радуюсь: ну, слава
Богу, старуха заснула. А теперь и ее не боюсь...
Он пожал плечами:
— Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со
столика...
Она подала. Он закурил:
— Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова...
— Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем
же я больна?
— Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно
нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое
случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю?
И что ж все одно и то же твердить: бывало, бывало...
Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал
отрывистый лай, злой, безнадежный, плачущий... Она
тихо слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подергивая
головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к две
рям в гостиную. Он негромко и строго окликнул ее:
— Таня.
Она обернулась, ответила чуть слышно:
— Чего вам?
— Поди ко мне.
— Зачем?
— Говорю, поди.
Она покорно подошла, склонив голову, чтоб он не
видал, что все лицо у нее в слезах.
— Ну, что вам?
— Сядь и не плачь. Поцелуй меня,— ну?
Он сел, она села рядом и обняла его, тихо рыдая.
«Боже мой, что же мне делать! — с отчаянием подумал
он.— Опять эти теплые детские слезы на детском горячем
лице... Она даже и не подозревает всей силы моей любви
к ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую
жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя
навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и его
слезы щекочут ему нос и губы:
— Танечка, радость моя, не плач, послушай: я приеду
весной на все лето, и вот правда пойдем мы с тобой «во
зеленый сад» — я слышал эту твою песенку и вовеки не
270
забуду ее,— поедем на шарабане в лес — помнишь, как
мы ехали на шарабане со станции?
— Никто меня с тобой не пустит! — горько прошеп
тала она, мотая на его груди головой, в первый раз
говоря ему «ты».— И никуда ты со мной не поедешь...
Но он уже слышал в ее голосе робкую радость, на
дежду.
— Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше
говорить «вы». И плакать не смей...
Он взял ее под ноги в шерстяных чулках и пересадил
ее, легонькую, к себе на колени:
— Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»
Она тупо повторила, икнув от слез:
— Я тебя очень люблю...
Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он
был тогда в деревне в последний раз в жизни.
22 октября 1940
^ ч ж ; я ^ дяд— —
В ПАРИЖЕ
Когда он был в шляпе,— шел по улице или стоял
в вагоне метро,— и не видно было, что его коротко
стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по
свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке
худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом паль
то, ему можно было дать не больше сорока лет. Только
светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил
и держался он как человек, много испытавший в жизни.
Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался
едких провансальских шуток и в Париже любил иногда
вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь.
Многие знали, что еще в Константинополе его бросила
жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе.
Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но
иногда невольно намекал на нее,— неприятно шутил,
если разговор касался женщин:
— Rien n’est plus difficile que de reconnaitre un bon
melon et une femme de bien *.
Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью,
он зашел пообедать в небольшую русскую столовую
в одном из темных переулков возле улицы Пасси. При
столовой было нечто вроде гастрономического магази
на — он бессознательно остановился перед его широким
окном, за которым были видны на подоконнике розовые
бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зуб
ровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блю
до с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы,
коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками,
за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом.1
1
— Нет ничего более трудного, как распознать хороший арбуз
и порядочную женщину (фр.).
272
В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из
темного переулка с холодной и точно сальной мостовой.
Он вошел, поклонился хозяйке и прошел в еще пустую,
слабо освещенную комнату, прилегавшую к магазину,
где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша
повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога
стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и,
рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями,
стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний,
частью напечатанное, частью написанное расплывшими
ся лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его
угол осветился, и он увидал безучастно-вежливо подходя
щую женщину лет тридцати, с черными волосами на
прямой пробор и черными глазами, в белом переднике
с прошивками и в черном платье.
— Bonsoir, monsieur \ — сказала она приятным го
лосом.
Она показалась ему так хороша, что он смутился
и неловко ответил:
— Bonsoir... Но вы ведь русская?
— Русская. Извините, образовалась привычка гово
рить с гостями по-французски.
— Да разве у вас много бывает французов?
— Довольно много, и все спрашивают непременно
зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже вы
брали?
— Нет, тут столько всего... Вы уж сами посоветуйте
что-нибудь.
Она стала перечислять заученным тоном:
— Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки... мож
но иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете,
шашлык по-карски...
— Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.
Она подняла висевший у нее на поясе блокнот и запи
сала на нем кусочком карандаша. Руки у нее были очень
белые и благородной формы, платье поношенное, но,
видно, из хорошего дома.
— Водочки желаете?
— Охотно. Сырость на дворе ужасная.
— Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская
сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские
огурчики малосольные...1
1 — Добрый вечер, сударь (фр.).
273
Он опять взглянул на нее: очень красив белый перед
ник с прошивками на черном платье, красиво выдаются
под ним груди сильной молодой женщины... полные губы
не накрашены, но свежи, на голове просто свернутая
черная коса, но кожа на белой руке холеная, ногти блестя
щие и чуть розовые,— виден маникюр...
— Что я прикажу закусить? — сказал он, улыбаясь.—
Если позволите, только селедку с горячим картофелем.
— А вино какое прикажете?
— Красное. Обыкновенное,— какое у вас всегда
дают к столу.
Она отметила на блокноте и переставила с соседнего
стола на его стол графин с водой. Он закачал головой:
— Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не
пью. L’eau gate le vin comme la charette le chemin et la
femme — Tame *.
— Хорошего же вы мнения о нас! — безразлично
ответила она и пошла за водкой и селедкой. Он посмотрел
ей вслед — на то, как ровно она держалась, как колеба
лось на ходу ее черное платье... Да, вежливость и безраз
личие, все повадки и движения скромной и достойной
служащей. Но дорогие хорошие туфли. Откуда? Есть,
вероятно, пожилой, состоятельный «ami»... 12 Он давно не
был так оживлен, как в этот вечер, благодаря ей, и послед
няя мысль возбудила в нем некоторое раздражение. Да, из
году в год, изо дня в день, втайне ждешь только одного,—
счастливой любовной встречи, живешь в сущности только
надеждой на эту встречу — и все напрасно...
На другой день он опять пришел и сел за свой столик.
Она была сперва занята, принимала заказ двух фран
цузов и вслух повторяла, отмечая на блокноте:
— Caviar rouge, salade russe... Deux chachlyks... 3
Потом вышла, вернулась и пошла к нему с легкой
улыбкой, уже как к знакомому:
— Добрый вечер. Приятно, что вам у нас по
нравилось.
Он весело приподнялся:
— Доброго здоровья. Очень понравилось. Как вас
величать прикажете?
— Ольга Александровна. А вас, позвольте узнать?
1 Вода портит вино так же, как повозка дорогу и как женщина душу
(фр.).
2 «друг» (фр.).
3 — Красной икры, винегрета... Два шашлыка... (фр.)
274
— Николай Платоныч.
Они пожали друг другу руки, и она подняла блокнот:
— Нынче у нас чудный рассольник. Повар у нас заме
чательный, на яхте у великого князя Александра Михай
ловича служил.
— Прекрасно, рассольник так рассольник... А вы дав
но тут работаете?
— Третий месяц.
— А раньше где?
— Раньше была продавщицей в Printemps.
— Верно, из-за сокращений лишились места?
— Да, по доброй воле не ушла бы.
Он с удовольствием подумал, что, значит, дело не
в «ami»,— и спросил:
— Вы замужняя?
— Да.
— А муж ваш что делает?
— Работает в Югославии. Бывший участник белого
движения. Вы, вероятно, тоже?
— Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.
— Это сразу видно. И, вероятно, генерал,— сказала
она, улыбаясь.
— Бывший. Теперь пишу истории этих войн по
заказам разных иностранных издательств... Как же
это вы одна?
— Так вот и одна...
На третий вечер он спросил:
— Вы любите синема?
Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:
— Иногда бывает интересно.
— Вот теперь идет в синема «Etoile» какой-то, гово
рят, замечательный фильм. Хотите пойдем посмотрим?
У вас есть, конечно, выходные дни?
— Мерси. Я свободна по понедельникам.
— Ну вот и пойдем в понедельник. Нынче что? Суб
бота? Значит, послезавтра. Идет?
— Идет. Завтра вы, очевидно, не придете?
— Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы
спрашиваете?
— Не знаю... Это странно, но я уже как-то
привыкла к вам.
Он благодарно взглянул на нее и покраснел:
— И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых
встреч...
275
И поспешил переменить разговор:
— Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы
где живете?
— Возле метро Motte-Picquet.
— Видите, как удобно,— прямой путь до Etoile. Я бу
ду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь
с половиной.
— Мерси.
Он шутливо поклонился:
— C’est moi qui vous remercie *. Уложите детей,—
улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у нее ребен
ка,— и приезжайте.
— Слава Богу, этого добра у меня нет,— ответила
она и плавно понесла от него тарелки.
Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже
привыкла к вам...» Да, может быть, это и есть долго
жданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le
bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n’ont pas de
derriere... 12
Вечером в понедельник шел дождь, мглистое небо над
Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на
Монпарнассе, он не обедал, зашел в кафе на Chaussee de
la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и,
закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил
шофера и вышел под дождь на тротуар — толстый,
с багровыми щеками шофер доверчиво стал ждать его.
Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимал
ся по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газет
чик резко выкрикивал возле него низким утиным кряка
ньем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымав
шейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней
навстречу:
— Ольга Александровна...
Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как
в столовой, подняла на него черно-подведенные глаза,
дамским движением подала руку, на которой висел зон
тик, подхватив другой подол длинного вечернего пла
тья,— он обрадовался еще больше: «вечернее платье,—
значит, тоже думала, что после синема поедем куданибудь», и отвернул край ее перчатки, поцеловал кисть
белой руки.
1 — Это я вас благодарю (фр.).
2 — Милосердный Господь всегда дает штаны тем, у кого нет
зада... (фр.)
276
— Бедный, вы долго ждали?
— Нет, я только что приехал. Идем скорей в такси...
И с давно не испытанным волнением он вошел за ней
в полутемную, пахнущую сырым сукном карету. На по
вороте карету сильно качнуло, внутренность ее на мгно
вение осветил фонарь,— он невольно поддержал ее за
талию, почувствовал запах пудры от ее щеки, увидал ее
крупные колени под вечерним черным платьем, блеск
черного глаза и полные в красной помаде губы: совсем
другая женщина сидела теперь возле него.
В темном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по
которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие
распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:
— Вы одна или с какой-нибудь подругой живете?
— Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, теп
лый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на
часы с девицей... Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на
четвертом этаже красный коврик на лестнице кончается...
Ночью, в дождь страшная тоска. Раскроешь окно — ни
души нигде, совсем мертвый город, Бог знает где-то
внизу один фонарь под дождем... А вы, конечно, холос
той и тоже в отеле живете?
— У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже
один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе,
снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить
трудами рук своих — и не вынес этих трудов. Взял в по
мощники одного казачка — оказался пьяница, мрачный,
страшный во хмелю человек, завел кур, кроликов — до
хнут, мул однажды чуть не загрыз меня,— очень злое
и умное животное... И, главное, полное одиночество.
Жена меня еще в Константинополе бросила.
— Вы шутите?
— Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie
par amour a bonnes nuits et mauvais jours *. А у меня даже
и того и другого было очень мало. Бросила на второй год
замужества.
— Где же она теперь?
— Не знаю...
Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на
раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башма
ках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.
‘ Кто женится по любви, тот имеет хорошие ночи и скверные дни
(ФР-)277
— Да, вам, верно, очень одиноко,— сказала она.
— Да. Но что ж, надо терпеть. Patience — medecine
des pauvres *.
— Очень грустная medecine.
— Да, невеселая. До того,— сказал он, усмехаясь,—
что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» загля
дывал,— там, знаете, есть такой отдел, где печатается
нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская
девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться
с чутким русским парижанином, прося при этом прислать
фотографическую карточку... Серьезная дама шатенка, не
модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном,
ищет переписки с серьезной целью с трезвым господином
не моложе сорока лет, материально обеспеченным шо
ферской или какой-либо другой работой, любящим се
мейный уют. Интеллигентность не обязательна...» Впол
не ее понимаю — не обязательна.
— Но разве у вас нет друзей, знакомых?
— Друзей нет. А знакомства плохая утеха.
— Кто же ваше хозяйство ведет?
— Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам,
завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme
de menage 12.
— Бедный! — сказала она, сжав его руку.
И они долго сидели так, рука с рукой, соединенные
сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на
экран, к которому дымной синевато-меловой полосой
шел над их головами свет из кабинки на задней стене.
Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от
головы проломленный котелок, бешено летел на телег
рафный столб в обломках допотопного автомобиля с ды
мящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыка
льно ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от
папирос зала,— они сидели на балконе,— гремел вместе
с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он накло
нился к ней:
— Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнасе,
например, тут ужасно скучно и дышать нечем...
Она кивнула головой и стала надевать перчатки.
Снова сев в полутемную карету и глядя на искристые
от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными
1 Терпенье — медицина бедных (фр.).
2 Приходящая домашняя работница (фр.).
278
алмазами от фонарных огней и переливавшихся в черной
вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул
край ее перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она
посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами
с угольно-крупными ресницами и любовно-грустно потя
нулась к нему лицом, полными, с сладким помадным
вкусом губами.
В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом
заказали куропаток и красного бордо. За кофе с желтым
шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепель
ница была полна ее окровавленными окурками. Он среди
разговора смотрел на ее разгоревшееся лицо и думал, что
она вполне красавица.
— Но скажите правду,— говорила она, щепотками
снимая с кончика языка крошки табаку,— ведь были же
у вас встречи за эти годы?
— Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные
отели... А у вас?
Она помолчала.
— Была одна очень тяжелая история... Нет, я не хочу
говорить об этом. Мальчишка, сутенер в сущности... Но
как вы разошлись с женой?
— Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось
и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто
молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать
с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от
него гигантские корзины цветов... «Не понимаю, неужели
ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят,
мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик
и больше ничего...» Милый мальчик! А самой двадцать
лет. Нелегко было забыть ее,— прежнюю, екатеринодарскую...
Когда подали счет, она внимательно просмотрела его
и не велела давать больше десяти процентов на прислугу.
После этого им обоим показалось еще страннее расстать
ся через полчаса.
— Поедемте ко мне,— сказал он печально.— Поси
дим, поговорим еще...
— Да, да,— ответила она, вставая, беря его под руку
и прижимая ее к себе.
Ночной шофер, русский, привез их в одинокий пе
реулок, к подъезду высокого дома, возле которого, в ме
таллическом свете газового фонаря, сыпался дождь на
279
жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся ве
стибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись
вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть
ключом в замок своей двери, пока не погасло элек
тричество, и ввел ее в прихожую, потом в маленькую
столовую, где в люстре скучно зажглась только одна
лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил
еще выпить вина.
— Нет, дорогой мой,— сказала она,— я больше не
могу.
Он стал просить:
— Выпьем только по бокалу, белого, у меня стоит за
окном отличное пуи.
— Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь.
И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали,
что раз я согласилась ехать к вам... И вообще, зачем нам
расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провел ее
в спальню, осветил ее и ванную комнату, дверь в кото
рую была из спальни открыта. Тут лампочки горели
ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше
бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать
через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горь
кого вина и не мог удержать себя, опять пошел в спаль
ню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив,
ярко отражалась освещенная ванная комната. Она стояла
спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись
над умывальником, моя шею и груди.
— Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный
халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот
и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его.
И как жену обнял и он ее, все ее прохладное тело, целуя
еще влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза
и губы, с которых она уже вытерла краску...
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф
в Лионском Кредите и положить туда все, что им было
заработано:
— Предосторожность никогда не мешает,— говорил
он.— L’amour fait danser les anes \ и я чувствую себя так,
точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть...1
1 Любовь заставляет танцевать даже ослов (фр.).
280
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро,—
читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову,
завел глаза...
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был
милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском
небе весенние облака, и все говорило о жизни юной,
вечной — и о ее, конченной.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на
красной подкладке. Она сняла ее с вешалки, прижала
к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий
и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
26 октября 1940
ГАЛЯ ГАН СКА Я
Художник и бывший моряк сидели на террасе парижс
кого кафе. Был апрель, и художник восхищался: как
прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки
в первых весенних костюмах.
— А в мои золотые времена Париж весной был,
конечно, еще прекраснее,— говорил он.— И не потому
только, что я был молод,— сам Париж был совсем
другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так,
как теперь, жил Париж!
— А мне почему-то вспомнилась одесская весна,—
сказал моряк.— Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь
всю ее совершенно особенную прелесть — это смешение
уже горячего солнца и морской, еще зимней свежести,
яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни
весенняя женская нарядность на Дерибасовской...
Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Garmon, un
demi!» 1 — и живо обернулся к нему:
— Извини, я тебя перебил. Представь себе — говоря
о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно
прав,— одесская весна действительно нечто особенное.
Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижс
кие весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь
знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной...
Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и говорил
мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не
помнишь? Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдаш
нем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне
в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую.
Вероятно, у каждого из нас найдется какое-нибудь осо
бенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь
1 «Гарсон, кружку пива!» (фр.)
282
особенно тяжкий любовный грех. Так вот, Галя есть,
кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой са
мый тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный.
Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе
его с полной откровенностью...
Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при
отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень
состоятельный человек, а по профессии неудавшийся ху
дожник, любитель, как говорится, но такой страстный,
что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире
и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбер
том и загромождал свой дом — у него была усадьба
в Отраде — старыми и новыми картинами, скупая все,
что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый
был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой
бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого
барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренно очень
замкнутый, но делавший вид очень открытого человека,
особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские
художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье
года два подряд, и он всегда встречал нас с распростер
тыми объятиями, держался с нами, при всей разнице
наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил
о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет три
надцать-четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно,
только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на
редкость, личико с русыми локонами вдоль щек, как
у ангела, но так кокетливо, что отец однажды сказал нам,
когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то
шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
— Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои!
Боюсь я за нее!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу
и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить
к нему, что-то надоело нам в Отраде — верно, его
непрестанные разговоры об искусстве и о том, что
он наконец открыл еще один замечательный секрет
того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел
две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном
по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу,
ходил пошлейшим щеголем: цилиндр, гороховое пальто
до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки
с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь
волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение
283
с женщинами совершенно подлое по безответственности.
И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по
Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу,
возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. По
мнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофей
ня,— на углу Преображенской и Соборной площади,
знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почемуто всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их
щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот
представь себе: весна, всюду множество нарядного, без
заботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплю
щие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным
дождем,— и Галя. И уже не подросток, не ангел, а уди
вительно хорошенькая тоненькая девушка во всем но
веньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой
шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой,
и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно,
восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли
папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так
давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у обо
рванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой бла
годарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех
женщин, сует его к лицу себе.— Хотите присядем, хотите
шоколаду? — С удовольствием.— Подняла вуальку, пьет
шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает
о Париже, а я все гляжу на нее.— Папа работает с утра
до вечера, а вы много работаете или все парижанками
увлекаетесь? — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и на
писал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко
мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника,
и живу я в двух шагах отсюда.— Ужасно обрадова
лась: — Конечно, можно! И потом, я никогда не была
ни в одной мастерской, кроме папиной! — Опустила ву
альку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу
попадает мне в ногу и смеется.— Галя,— говорю,—
ведь мне можно называть вас Г алей? — Быстро и се
рьезно отвечает: вам можно.— Галя, что с вами сде
лалось? — А что? — Вы и всегда были прелестны, а те
перь прелестны просто на удивление! — Опять попадает
в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: — Это
еще что, то ли будет! — Ты помнишь темную, узкую
лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг при
тихла, идет, шурша нижней шелковой юбочкой, и все
оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым
284
благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут хорошо,
таинственно, какой страшно большой диван! и сколько
картин вы написали и все Париж... И стала ходить от
картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя
быть даже не в меру неторопливой, внимательной. На
смотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей
вы создали! — Хотите рюмочку портвейна и печений? —
Не знаю...— Я взял у ней зонтик, бросил его на диван,
взял ее ручку в лайковой белой перчатке: можно по
целовать? — Но я же в перчатке...— Расстегнул перчатку,
поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку,
без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми гла
зами, тихо говорит: ну, мне пора.— Нет, говорю, сперва
посидим немного, я вас еще не рассмотрел хорошенько.
Сел и посадил ее к себе на колени,— знаешь эту во
схитительную женскую тяжесть даже легоньких? Она както загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел
я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она
приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся
от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? —
Я не понимаю.— Что ж тут не понимать? Вот и вы
вся такая же, как эти фиалки.— Опустив глаза, смеет
ся: — У нас в гимназии такие сравнения барышень с раз
ными цветами называли писарскими.— Пусть так, но
как же иначе сказать? — Не знаю...— И слегка болтает
висящими нарядными ножками, детские губки полуот
крыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил го
ловку, поцеловал — еще немного отклонила. Пошел по
скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до за
стежки на нем, до резинки, отстегнул ее, поцеловал те
плое розовое тело начала бедра, потом опять в полу
открытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы...
Моряк с усмешкой покачал головой.
— Vieux satyre! 1
— Не говори глупостей,— сказал художник.— Мне
все это очень больно вспоминать.
— Ну, хорошо, рассказывай дальше.
— Дальше было то, что я не видал ее целый
год. Однажды, тоже весной, пошел наконец в Отраду
и был встречен Ганским с такой трогательной радостью,
что сгорел со стыда, как по-свински мы его бросили.
Очень постарел, в бороде серебрится, но все та же
1 — Старый сатир! (фр.)
285
одушевленность в разговорах о живописи. С гордостью
стал показывать мне свои новые работы — летят над
какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебе
ди — старается, бедняк, не отстать от века. Я вру на
пропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы
сделали! Крепится, но сияет, как мальчик.— Ну, очень
рад, очень рад, а теперь завтракать! — А где дочка? —
Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже
девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вы
тянулась, як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику только потому, что ужасно захотелось
видеть ее, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал,
расцеловал мягкую душистую бороду, наобещал быть
непременно в следующее воскресенье, вышел — а на
встречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими
судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я еще
больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать
нельзя, уже не тополек, а целый тополь,— так оно
и есть.— И действительно так: даже как будто и не
барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит
на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной,
платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы
сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в гла
зах уже нет прежней наивности, личико удлинилось...—
Да, я ростом даже немножко выше вас.— Я только
качаю головой: правда, правда... Пройдемся, говорю,
к морю.— Пройдемся.— Пошли между садами переул
ком, вижу, все время чувствует, что, говоря что попало,
я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами,
зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку.
Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже
одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное,
низкое, ледяное, заворачивает крутой зеленой волной,
все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом,
Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто
чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я,—
как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял
ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что она
выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вер
тит головой, уклоняется и вдруг сдается, дает мне их.
И все это молча — ни я, ни она ни звука. Потом вдруг
вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно
говорит:
— Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй.
286
Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по
переулку.
— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или
нет? — спросил моряк.
— До конца не было. Целовались ужасно, ну и все
прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась,
как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет
собой совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется
этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо,
не надо, не хотите, так не надо... Стал нежно целовать
ручки, успокоилась...
— Но как же после этого ты целый год не видал ее?
— А черт его знает как. Боялся, что второй раз
не пожалею.
— Плохой же ты был Мопассан.
— Может быть. Но погоди, дай уж до конца расска
жу. Не видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все
возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта
бессарабская осень нечто божественное по спокойствию
однообразных жарких дней, по ясности воздуха, по красо
те ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных
полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко
мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очарова
тельно кривя рот: «Вот роковое место, опять Либман!»
— Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть,
но что с вами?
— Не знаю. После моря все время ног под собой не
чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и еще
вытянулась — правда?
Смотрю — правда, и, главное, такая веселость и сво
бода в разговоре, в смехе и во всем обращении, точно
замуж вышла. И вдруг говорит:
— У вас еще есть портвейн и печенья?
— Есть.
— Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
— Господи Боже мой! Еще бы!
— Ну, так идем. И быстро, быстро!
На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять
замотала головой, но без большого сопротивления. Я до
вел ее до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерс
кой таинственно зашептала:
— Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума
сошла...
287
А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее
в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и зако
лоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая
челка, лицо в легком ровном загаре, глаза глядят бес
смысленно-радостно... Я стал как попало раздевать ее,
она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту
скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня, понима
ешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого
тела с загаром на блестящих плечах и млечности припод
нятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками,
потом от того, как она быстро выдернула из упавших
юбок одна за другой стройные ножки в золотистых ту
фельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь,
батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как
носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще больше расшири
лись, губы горячечно раскрылись,— как сейчас все это
вижу, страстна она была необыкновенно... Но оставим
это. Вот что случилось недели через две, в течение кото
рых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно
вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:
— Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
— Да. Так что ж с того?
— Почему же ты не сказал мне об этом ни слова?
Хотел тайком уехать?
— Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам
и сказать.
— При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда
не поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
— Нет, поеду.
— Нет, не поедешь.
— А я тебе говорю, что поеду.
— Это твое последнее слово?
— Последнее. Но пойми, что я вернусь через какойнибудь месяц, много через полтора. И вообще,
послушай, Галя...
— Я вам не Галя. Я вас теперь поняла — все, все
поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы
никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь все равно.
Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачасти
ла каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней,
но удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправ
288
люсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию
не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко
мне с дикими глазами художник Синани:
— Ты знаеш ь— у Ганского дочь отравилась! На
смерть! Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным,
стащила что-то у отца — помнишь, этот старый идиот
показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя
Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти прокля
тые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось —
непостижимо!
— Я хотел застрелиться,— тихо сказал художник,
помолчав и набивая трубку.— Чуть с ума не сошел...
28 октября 1940
12
Заказ № 773
ГЕНРИХ
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в са
дах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких
санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу — заез
жали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой
было еще светло, зеленело к западу чистое и прозрачное
небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвиж
но и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость,
Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касат
кину приехать за ним через час:
— Отвезешь меня на Брестский.
— Слушаю-с,— ответил Касаткин.— За границу, зна
чит, отправляетесь.
— За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя
подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
— Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, про
сторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках,
мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике,
пока лифт медленно тянулся вверх,— вдруг стало жалко
покидать все это, давно знакомое, привычное. «И правда,
зачем я еду?» Он посмотрел на себя в зеркало: молод,
бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых
усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно,
Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется,
что где-то там будет что-то особенно счастливое, какаянибудь встреча... остановишься где-нибудь в пути,— кто
тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гар
деробе, чьи это забытые в ночном столике женские
шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на Венском
290
вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских
вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах
Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и жен
щин, наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь,
Италия... Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то
пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей
и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки
и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких
станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком
солнце, как сплав драгоценных камней, заливчика... И он
быстро пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще
светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все
было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немно
го грустно — жаль покидать привычную комнату и всю
московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли...
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он
поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил
пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас
услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она
вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая,
в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести
своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика
и ярких зеленых глаз.
— Едешь?
— Еду, Надюша...
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
— Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как
бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не
позволяешь?
— Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно,
меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты
будешь чувствовать себя лишней, одинокой...
— А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется,
жизнь отдала!
— А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку,
и почувствовал на своей щеке ее слезы.
— Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
— Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять
тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
— Ты у меня умница,— сказал он, умиляясь ее серьез
ностью и ее детским профилем — чистотой, нежностью
291
и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полу
раскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой
ресницы в слезах.— Ты у меня не такая, как другие
женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
— Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лас
кая мехом и дыханием:
— На минутку... Нынче еще можно...
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме
морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за то
ропящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая,
длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шуб
ке и в черном бархатном большом берете, из-под ко
торого длинными завитками висели вдоль щек черные
букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она
зло смотрела на него своими страшными в своем ве
ликолепии черными глазами.
— Все-таки уезжаешь, негодяй,— безразлично сказа
ла она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими
высокими серыми ботиками вслед за носильщиком.—
Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, оста
нешься со своей дурочкой поэтессой.
— Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли,— как тебе не
грех думать Бог знает что.
— Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это
Бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовы
ми электрическими шарами, валил горячо шипящий се
рый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон вы
делялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри,
в его узком коридоре под красным ковром, в пестром
блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернис
тых дверных стекол, была уже заграница. Проводник
поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь
в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой
постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под
шелковым красным абажуром.
— Какой ты счастливый! — сказала Ли.— Тут у тебя
даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может,
какая-нибудь стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
292
— Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй
меня скорей, сейчас будет третий звонок...
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную,
изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, из
виваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая гла
зами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:
— Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад
крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поез
дом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса,
таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в зага
дочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под
столиком раскаленную топку, опустил на холодное стек
ло плотную штору и постучал в дверь возле умываль
ника, соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда
отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая,
в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных
волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с жи
выми янтарно-коричневыми глазами.
— Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше
всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила
меня стервой.
— Начинаешь ревновать, Генрих?
— Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опас
на, я давно бы потребовала ее полной отставки.
— Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка
сразу отставить такую! А потом, ведь переношу же
я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь
ночевать с ним.
— Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь,
что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
— Могла бы сделать это письменно. И отлично мог
ла бы ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими паль
цами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу
в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:
— Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы
иметь возможность продолжать работать у него. Он
человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого
он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми
театральными, литературными, художественными скан
далами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить
293
и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадца
тое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не
позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об
этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья
и товарищи.
— Товарищи...— сказал он, радостно глядя на ее
тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках.—
Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня
никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда
легко, свободно, можно говорить обо всем действительно
как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше
влюбляюсь в тебя.
— А где ты был вчера вечером?
— Вечером? Дома.
— А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели
в «Стрельне», ты был в какой-то большой компании
в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной
тон — Степы, Груши, их роковые очи...
— А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
— Они, мой друг, случайность и совсем не по моей
части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
— Цыганщина тоже не по моей части, Генрих.
А Маша...
— Ну, ну, опиши мне ее.
— Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена
Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли,
цыганок? Очень худа и даже не хороша — плоские дег
тярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмы
сленные синеватые белки, лошадиные ключицы в какомто желтом крупном ожерелье, плоский живот... это-то,
впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым
платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь —
как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка
и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими
башмачками, мотая длинными серебряными серьгами,—
просто несчастье! Но идем обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
— Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем доволь
ны тем, что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две
чудесных комнатки!
— И одна совсем лишняя...
Она накинула на волосы вязаный оренбургский пла
ток, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли
по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные
294
лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих
снежной пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один, сидел в ресторане, курил,— она
ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом
купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на
постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное
белье, поставила на столик вино, положила плетенную из
дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки
в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные
груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной
рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных
песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные,
щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя,
потом они сели на постель и стали пить рейнское вино,
опять целуясь холодными от вина губами.
— А Ли? — сказала она.— А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил
с шутливой грустью:
— Ах, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи,
эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за што
рой огни станции — и вас, вас, «жены человеческие, сеть
прельщения человеком»! Эта «сеть» нечто поистине не
изъяснимое, божественное и дьявольское, и когда я пишу
об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бес
стыдстве, в низких побуждениях... Подлые души! Хорошо
сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет
такое же полное право быть смелым в своих словесных
изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена
предоставлено было в этом случае живописцам и вая
телям: только подлые души видят подлое даже в прекрас
ном или ужасном».
— А у Ли,— спросила Генрих,— груди, конечно, ост
рые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный
признак истеричек.
— Да.
— Она глупа?
— Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень
умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает
с первого слова, а иногда несет такой высокопарный,
пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слу
шаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухоне
мой... Но ты мне надоела с Ли.
295
— Надоела, потому что не хочу больше быть то
варищем тебе.
— И я этого больше не хочу. И еще раз говорю:
напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься
с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна
отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем не рас
ставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию...
— А почему не в Ниццу?
— Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное —
поедем вместе!
— Милый, мы об этом уже говорили. И почему Ита
лия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.
— Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетству
ющих болванов. «Я люблю во Флоренции только тречен
то...» А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего
одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто...
И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо,
треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого
Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не
в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швей
царию, вообще в горы, в какую-нибудь каменную дере
вушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега
гранитных дьяволов... Представь себе только: острый,
сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые кры
ши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под
ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье ко
локольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же
аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый
отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью,
словно нарочно вырезанными из пемзы... словом, дно
ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру
горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков
высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь веч
но белая гора, как исполинский мертвый ангел... А какие
там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных кор
сажах, в красных шерстяных чулках...
— Ох, уж мне эти поэты! — сказала она с ласковым
зевком.— И опять девки, девки... Нет, в деревушке холод
но, милый. И никаких девок я больше не желаю...
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский
вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным
холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевше
296
го на козлах просторной коляски и сердито гнавшего
пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожа
ного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от
жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кир
пичные домики. Тотчас после того остановились и до
вольно долго стояли на большой станции, где, после
России, все казалось очень мало,— вагончики на путях,
узкие рельсы, железные столбики фонарей,— и всюду
чернели вороха каменного угля; маленький солдат с вин
товкой, в высоком кепи усеченным конусом и в короткой
мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паро
возного депо; по деревянной настилке под окнами ходил
долговязый усатый человек в клетчатой куртке с ворот
ником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе
с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и шепо
том попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее
тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо
и заплакала.
— Генрих, что ты? — сказал он.
— Не знаю, милый,— ответила она тихо.— Я на
рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет
жалко себя... Через несколько часов ты уедешь, а я оста
нусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца... А вече
ром опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу
скрипки...
— Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и гово
рю, пошли австрияка к черту и поедем дальше.
— Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорив
шись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не
будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены,
мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения —
ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь
себе представить, какая ненависть была у него в лице!
Лицо от газа и от злобы бледно-зеленое, оливковое,
фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после
тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими
близкими...
— Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко,
что у него перехватывало дыхание.
— Генрих, я не узнаю тебя.
— И я себя. Но иди, иди ко мне.
— Погоди...
297
— Нет, нет, сию минуту!
— Только одно слово: скажи точно, когда ты вы
едешь из Вены?
— Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели
по ковру шпоры пограничников.
И был Венский вокзал, и запах газа, кофе и пива,
и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на
нервной, деликатной европейской кляче, в открытом
ландо с красноносым извозчиком в пелерине и ла
кированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой
клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным
бичом, когда она задергала своими аристократическими,
длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим
коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем.
Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного
полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик
цветов, аполлинарис и красное вино «Феслау» на осле
пительно белом столике возле окна и ослепительно
белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших
в своем торжественно-радостном облачении в райское
индиго неба рукой подать от поезда, извивавшегося
по обрывам над узкой бездной, где холодно синела
зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно
непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший
к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми
своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых
снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине,
возле итальянской границы, среди черного Дантова
ада гор, и какой-то воспаленно-красный, дымящий огонь
при входе в закопченную пасть туннеля. Потом —
все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее:
старый, облезло-розовый итальянский вокзал и пету
шиная гордость и петушиные перья на касках корот
коногих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на
вокзале — одинокий мальчишка, лениво кативший мимо
поезда тележку, на которой были только апельсины
и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся
бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий
из темноты в открытые окна ветер Ломбардской ра
внины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Ита
лии. И перед вечером следующего, совсем летнего
298
дня — вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его
платформах...
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса,
пепельным призраком таявшего на западе, протянулись
изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он
стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на
набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать
градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему
в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в сто
ловой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фра
ков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот
мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в бе
лых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на
подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с коренья
ми, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вести
бюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что
это со мною, с самой ранней молодости не испытывал
ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя,
мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад
и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние
газеты, ударил с эстрады струнный оркестр — телеграм
мы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из
Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за
кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый,
поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме:
«Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужли
вого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это
выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие
шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погон
чиками, кантиками!»
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, моло
денький лакей во фраке, итальянский красавчик с газельи
ми глазами, принес ему кофе: «Pas de lettres, monsieur, pas
de telegrammes» l. Он постоял в пижаме возле открытой
на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золо
тыми иглами моря, глядя на набережную, на густую
толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под бал
кона, итальянское пение, изнемогающее от счастья,
и с наслаждением думал:
— Ну и черт с ней. Все понятно.
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл
двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на
1 «Нет писем, сударь, нет телеграмм» (фр.).
299
извозчике — ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи!
И крутой выстрел бича в воздухе... Портье радостно
осклабился:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
— Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она
вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему
она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы,
кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда
в жизни, никого на свете так не любил, как ее, что Бог
многое простит мне за такую любовь, простит даже
Надю,— возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих
обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было
бы упоение — дать ей самую зверскую пощечину и про
ломить ему голову бутылкой шампанского, которое они
распивают сейчас вместе!
После обеда он ходил в густой толпе по улицам,
в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских
сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте мо
ря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба,
печально пропадающего вдали направо, заходил в бары
и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь
в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом
жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье,
бормоча мертвеющими губами:
— Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил
с радостной готовностью:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только
цилиндр, пальто и фрак,— упал навзничь и тотчас голо
вокружительно полетел в бездонную темноту, испещрен
ную огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и,
проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и по
стыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе
в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемо
даны, стараясь больше не думать о ней и не жалеть
о своей бессмысленной испорченной поездке. Перед вече
ром спустился в вестибюль, заказал приготовить счет,
спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву
через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день
и в три часа ночи прямым путем, без остановок, домой,
в Лоскутную... Какой он, этот австрияк? По портретам
зоо
и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным
и решительным,— конечно, наигранным,— взглядом ко
со склоненного из-под широкополой шляпы лица... Но
что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни!
Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на
набережной под отелем,— выделяется резкий и безучаст
ный голос черной простоволосой женщины, с шалью на
плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, ка
жущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего...
старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондо
лу — прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой
кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины...
запах гниющей воды канала, погребально лакированная
внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, ее
покачивание, и высоко стоящий на корме молодой гребец
с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, одно
образно подающийся вперед, налегая на длинное весло,
классически отставивши левую ногу назад...
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно
и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над
ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра
непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом
был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца,
апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавлен
ный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро
пошел к своему отелю. «Journaux etrangers!» 1 — крикнул
бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое
время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал
рассеянно развертывать и просматривать еще свежие
страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослеп
ленный как бы взрывом магния:
— Вена.
17 декабря.
Сегодня
в ресторане
«Franzensring» известный австрийский писатель Артур
Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журна
листку и переводчицу многих современных австрийских
и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом
«Генрих».
10 ноября 1940
«Иностранные газеты!» (фр.)
НАТАЛИ
I
В то лето я впервые надел студенческий картуз и был
счастлив тем особым счастьем начала молодой свобод
ной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос
в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо
мечтая о любви, был еще чист душой и телом, краснел
при вольных разговорах гимназических товарищей, и они
морщились: «Шел бы ты, Мещерский, в монахи!» В то
лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы,
я решил, что настало и для меня время быть как все,
нарушить свою чистоту, искать любви без романтики и,
в силу этого решения да и желания показать свой голубой
околыш, стал ездить в поисках любовных встреч по
соседним имениям, по родным и знакомым. Так попал
я в имение моего дяди по матери, отставного и давно
овдовевшего улана Черкасова, отца единственной доче
ри, а моей двоюродной сестры Сони...
Я приехал поздно, и в доме встретила меня только
Соня. Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную
прихожую, она вышла туда в ночном фланелевом халати
ке, высоко держа в левой руке свечку, подставила мне для
поцелуя щеку и сказала, качая головой со своей обычной
насмешливостью:
— Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой че
ловек!
— Ну, уж на этот раз никак не по своей вине,—
ответил я.— Опоздал не молодой человек, а поезд.
— Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпе
ния, ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа
ушел спать рассерженный, обругав тебя вертопрахом,
а Ефрема, очевидно оставшегося на станции до утреннего
поезда, старым дураком. Натали ушла обиженная, при
слуга тоже разошлась, одна я оказалась терпелива и вер
на тебе... Ну, раздевайся и пойдем ужинать.
302
Я ответил, любуясь ее синими глазами и поднятой,
открытой до плеча рукой:
— Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности
мне теперь особенно приятно — ты стала совершенной
красавицей, и я имею на тебя самые серьезные виды.
Какая рука, шея и как соблазнителен этот мягкий хала
тик, под которым, верно, ничего нет!
Она засмеялась:
— Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень
возмужал. Живой взгляд и пошлые черные усики... Толь
ко что это с тобой? Ты за эти два года, что я не видала
тебя, превратился из вечно вспыхивающего от застен
чивости мальчишки в очень интересного нахала. И это
сулило бы нам много любовных утех, как говорили наши
бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же
утром влюбишься до гроба.
— Да кто это Натали? — спросил я, входя за ней
в освещенную яркой висячей лампой столовую с откры
тыми в черноту теплой и тихой летней ночи окнами.
— Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии,
приехавшая погостить у меня. И вот это уж действитель
но красавица, не то что я. Представь себе: прелестная
головка, так называемые «золотые» волосы и черные
глаза. И даже не глаза, а черные солнца, выражаясь
по-персидски. Ресницы, конечно, огромные и тоже чер
ные, и удивительный золотистый цвет лица, плечей и все
го прочего.
— Чего прочего? — спросил я, все больше восхища
ясь тоном нашего разговора.
— А вот мы завтра утром пойдем с ней купаться —
советую тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сло
жена как молоденькая нимфа...
На столе в столовой были холодные котлеты, кусок
сыру и бутылка красного крымского вина.
— Не прогневайся, больше ничего нет,— сказала она,
садясь и наливая вина мне и себе.— И водки нет. Ну, дай
Бог, чокнемся хоть вином.
— А что именно дай Бог?
— Найти мне поскорей такого жениха, что пошел бы
к нам «во двор». Ведь мне уже двадцать первый год,
а выйти куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу:
с кем же останется папа?
— Ну, дай Бог!
И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал,
зоз
она опять со странной усмешкой стала глядеть на меня,
на то, как я работаю вилкой, стала как бы про себя
говорить:
— Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно
красив, прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще
очень изменился, стал легкий, приятный. Только вот
глаза бегают.
— Это потому, что ты меня смущаешь своими преле
стями. Ты ведь тоже не совсем такая была прежде...
И я весело осмотрел ее. Она сидела с другой стороны
стола, вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу,
положив полное колено на колено, немного боком ко
мне, под лампой блестел ровный загар ее руки, сияли
сине-лиловые усмехающиеся глаза и красновато отли
вали каштаном густые и мягкие волосы, заплетенные на
ночь в большую косу; ворот распахнувшегося халатика
открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей
груди, на которой тоже лежал треугольник загара; на
левой щеке у нее была родинка с красивым завитком
черных волос.
— Ну, а что папа?
Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, выну
ла из кармана маленький серебряный портсигар и сереб
ряную коробочку со спичками и закурила с некоторой
даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджа
тое бедро:
— Папа, слава Богу, молодцом. По-прежнему прям,
тверд, постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком
подкрашивает чем-то бурым усы и баки, молодецки по
сматривает на Христю... Только еще больше прежнего
и еще настойчивее трясет, качает головой. Похоже, что
никогда ни с чем не соглашается,— сказала она и засме
ялась.— Хочешь папиросу?
Я закурил, хотя еще не курил тогда, она опять налила
мне и себе и посмотрела в темноту за открытым окном:
— Да, пока все слава Богу. И прекрасное лето,—
ночь-то какая, а? Только соловьи уже замолчали.
И я правда очень тебе рада. Послала за тобой еще
в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из
ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех.
А потом даже довольна была, что все разошлись и что ты
опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наеди
не. Я почему-то так и думала, что ты очень изменился,
с такими, как ты, всегда бывает так. И знаешь, это такое
304
удовольствие — сидеть одной во всем доме в летнюю
ночь, когда ждешь кого-нибудь с поезда, и наконец ус
лыхать, что едут, погромыхивают бубенчиками, подка
тывают к крыльцу...
Я крепко взял через стол ее руку и подержал в своей,
уже чувствуя тягу ко всему ее телу. Она с веселым спокой
ствием пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку
и будто шутя сказал:
— Вот ты говоришь Натали... Никакая Натали с то
бой не сравнится... Кстати, кто она, откуда?
— Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень
богатой когда-то, теперь же просто нищей. В доме гово
рят по-английски и по-французски, а есть нечего... Очень
трогательная девочка, стройненькая, еще хрупкая. Ум
ница, только очень скрытная, не сразу разберешь, умна
или глупа... Эти Станкевичи недалекие соседи твоего
милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали гово
рит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и жало
ваться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится.
А потом — богат, подумают, что вышла из-за денег,
пожертвовала собой для родителей.
— Так,— сказал я.— Но вернемся к делу. Натали,
Натали, а как же наш-то с тобой роман?
— Натали нашему роману все-таки не помешает,—
ответила она.— Ты будешь сходить с ума от любви к ней,
а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на
груди от ее жестокости, а я буду тебя утешать.
— Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюб
лен в тебя.
— Да, но ведь это была обычная влюбленность в ку
зину и притом уж слишком подколодная, ты тогда толь
ко смешон и скучен был. Но Бог с тобой, прощаю тебе
твою прежнюю глупость и готова начать наш роман
завтра же, несмотря на Натали. А пока идем спать, мне
завтра рано вставать по хозяйству.
И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей
почти догоревшую свечу и повела меня в мою комнату.
И на пороге этой комнаты, радуясь и дивясь тому, чему
я в душе дивился и радовался весь ужин,— такой счастли
вой удаче своих любовных надежд, которая вдруг выпала
на мою долю у Черкасовых,— я долго и жадно целовал
и прижимал ее к притолке, а она сумрачно закрывала глаза,
все ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня с пунцо
вым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:
305
— Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь
пожирать меня «страстными взорами»! Избавь Бог, если
заметит что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его
еще больше. Да и не хочу, чтобы Натали заметила чтонибудь. Я ведь очень стыдлива, не суди, пожалуйста, по
тому, как я веду себя с тобой. А не исполнишь моего
приказания, сразу станешь противен мне...
Я разделся и упал в постель с головокружением, но
уснул сладко и мгновенно, разбитый счастьем и устало
стью, совсем не подозревая, какое великое несчастие ждет
меня впереди, что шутки Сони окажутся не шутками.
Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее
предзнаменование, что, когда я вошел в свою комнату
и чиркнул спичкой, чтобы зажечь свечу, на меня мягко
метнулась крупная летучая мышь. Она метнулась к мо
ему лицу так близко, что я даже при свете спички ясно
увидал ее мерзкую темную бархатистость и ушастую,
курносую, похожую на смерть, хищную мордочку, потом
с гадким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту
открытого окна. Но тогда я тотчас забыл о ней.
и
В первый раз я видел Натали на другой день утром
только мельком: она вдруг вскочила из прихожей в сто
ловую, глянула,— была еще не причесана и в одной
легкой распашонке из чего-то оранжевого,— и, сверкнув
этим оранжевым, золотистой яркостью волос и черными
глазами, исчезла. Я был в ту минуту в столовой один,
только что кончил пить кофе,— улан кончил раньше
и ушел,— и, встав из-за стола, случайно обернулся...
Я проснулся в то утро довольно рано, в еще полной
тишине всего дома. В доме было столько комнат, что
я иногда путался в них. Я проснулся в какой-то дальней
комнате, окнами в теневую часть сада, крепко выспав
шись, с удовольствием вымылся, оделся во все чистое,—
особенно приятно было надеть новую косоворотку крас
ного шелка,— покрасивее причесал свои черные мокрые
волосы, подстриженные вчера в Воронеже, вышел в кори
дор, повернул в другой и оказался перед дверью в каби
нет и вместе спальню улана. Зная, что он встает летом
часов в пять, постучался. Никто не ответил, и я отворил
дверь, заглянул и с удовольствием убедился в неизмен
306
ности этой старой просторной комнаты с тройным ита
льянским окном под столетний серебристый тополь: на
лево вся стена в дубовых книжных шкапах, между ними
в одном месте высятся часы красного дерева с медным
диском неподвижного маятника, в другом стоит целая
куча трубок с бисерными чубуками, а над ними висит
барометр, в третьем вдвинуто бюро дедовских времен
с порыжевшим зеленым сукном откинутой доски орехо
вого дерева, а на сукне клещи, молотки, гвозди, медная
подзорная труба; на стене возле двери, над стопудовым
деревянным диваном, целая галерея выцветших портре
тов в овальных рамках; под окном письменный стол
и глубокое кресло — то и другое тоже огромных раз
меров; правее, над широчайшей дубовой кроватью, кар
тина во всю стену: почерневший лаковый фон, на нем еле
видные клубы смугло-дымчатых облаков и зеленоватоголубых поэтических деревьев, а на переднем плане бле
щет, точно окаменевшим яичным белком, голая дород
ная красавица, чуть не в натуральную величину, стоящая
вполуоборот к зрителю гордым лицом и всеми выпук
лостями полновесной спины, крутого зада и тыла могу
чих ног, соблазнительно прикрывая удлиненными рас
ставленными пальцами одной руки сосок груди, а другой
низ живота в жирных складках. Оглянув все это, я ус
лыхал сзади себя сильный голос улана, с костылем под
ходившего ко мне из прихожей:
— Нет, братец, меня в эту пору в спальне не найдешь.
Это ведь вы валяетесь по кроватям до трех дубов.
Я поцеловал его широкую сухую руку и спросил:
— Каких дубов, дядя?
— Так мужики говорят,— ответил он, мотая седым
коком и оглядывая меня желтыми глазами, еще зоркими
и умными.— Солнце на три дуба поднялось, а ты
все еще мордой в подушке, говорят мужики. Ну, пойдем
пить кофе...
«Чудесный старик, чудесный дом»,— думал я, входя
за ним в столовую, в открытые окна которой глядела
зелень утреннего сада и все летнее благополучие дере
венской усадьбы. Служила старая нянька, маленькая
и горбатая, улан пил из толстого стакана в серебряном
подстаканнике крепкий чай со сливками, придерживая
в стакане широким пальцем тонкое и длинное, витое
стебло круглой золотой старинной ложечки, я ел ломоть
за ломтем черный хлеб с маслом и все подливал себе из
307
горячего серебряного кофейника; улан, интересуясь толь
ко собой, ни о чем не спросив меня, рассказывал о соседях-помещиках, на все лады браня и высмеивая их, я при
творялся, что слушаю, глядел на его усы, баки, на круп
ные волосы на конце носа, а сам так ждал Натали
и Соню, что не сиделось на месте: что это за Натали и как
мы встретимся с Соней после вчерашнего? чувствовал
к ней восторг, благодарность, порочно думал о спальнях
ее и Натали, обо всем том, что делается в утреннем
беспорядке женской спальни... Может, Соня все-таки ска
зала Натали что-нибудь о нашей начавшейся вчера люб
ви? Если так, то я чувствую нечто вроде любви и к Ната
ли, и не потому, что она будто бы красавица, а потому,
что она уже стала нашей с Соней тайной соучастницей,—
отчего же нельзя любить двух? Вот они сейчас войдут во
всей своей утренней свежести, увидят меня, мою грузинс
кую красоту и красную косоворотку, заговорят, засмеют
ся, сядут за стол, красиво наливая из этого горячего
кофейника,— молодой утренний аппетит, молодое утрен
нее возбуждение, блеск выспавшихся глаз, легкий налет
пудры на как будто еще более помолодевших после сна
щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естест
венный и тем более очаровательный... А перед завтраком
они пойдут по саду к реке, будут раздеваться в купальне,
освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу
отблеском прозрачной воды... Воображение всегда было
живо у меня, я мысленно видел, как Соня и Натали
станут, держась за перила лесенки в купальне, неловко
сходить по ее ступенькам, погруженным в воду, мокрым,
холодным и скользким от противного зеленого бархата
слизи, наросшей на них, как Соня, откинув назад свою
густоволосую голову, решительно упадет вдруг на воду
поднятыми грудями — и, вся странно видная в воде
голубовато-меловым телом, косо разведет в разные сто
роны углы рук и ног, совсем как лягушка...
— Ну, до обеда, ты ведь помнишь: обед в двенад
цать,— отрицательно качая головой, сказал улан и встал
со своим выбритым подбородком, в бурых усах, соеди
ненных с такими же баками, высокий, старчески твердый,
в просторном чесучовом костюме и тупоносых башма
ках, с костылем в широкой руке, покрытой гречкою,
потрепал меня по плечу и скорым шагом ушел. И вот
тут-то, когда я тоже встал, чтоб выйти через соседнюю
комнату на балкон, она и вскочила, мелькнула и скры
308
лась, сразу поразив меня радостным восхищением. Я вы
шел на балкон изумленный: в самом деле, красавица! —
и долго стоял там, как бы собираясь с мыслями. Я так
ждал их в столовую, но когда наконец услыхал их в сто
ловой с балкона, вдруг сбежал в сад,— охватил какой-то
страх не то перед обеими, с одной из которых я имел уже
пленительную тайну, не то больше всего перед Натали,
перед тем мгновенным, чем она полчаса тому назад
ослепила меня в своей быстроте. Я походил по саду,
лежавшему, как и вся усадьба, в речной низменности,
наконец преодолел себя, вошел с напускной простотой
и встретил веселую смелость Сони и милую шутку Ната
ли, которая с улыбкой вскинула на меня из черных ресниц
сияющую черноту своих глаз, особенно поразительную
при цвете ее волос:
— Мы уже виделись!
Потом мы стояли на балконе, облокотясь на камен
ную балюстраду, с летним удовольствием чувствуя, как
горячо печет нам раскрытые головы, и Натали стояла
возле меня, а Соня, обняв ее и будто рассеянно глядя
куда-то, с усмешкой напевала: «Средь шумного бала,
случайно...» Потом выпрямилась:
— Ну, купаться! В первую очередь мы, потом пой
дешь ты...
Натали побежала за простынями, а она задержалась
и шепнула мне:
— Изволь с нынешнего дня притворяться, что ты
влюбился в Натали. И берегись, если окажется, что тебе
притворяться не надо.
И я чуть не ответил с веселой дерзостью, что да, уже
не надо, а она, покосясь на дверь, тихо прибавила:
— Приду к тебе после обеда...
Когда они вернулись, пошел в купальню я — сперва
по длинной березовой аллее, потом среди разных старых
деревьев прибрежья, где тепло пахло речной водой и ора
ли на древесных верхушках грачи, шел и опять думал
с двумя совершенно противоположными чувствами о На
тали и о Соне, о том, что я буду купаться в той же воде,
в которой только что купались они...
После обеда среди всего того счастливого, бесцель
ного, привольного и спокойного, что глядело из сада
в открытые окна,— небо, зелень, солнце,— после долгого
обеда с окрошкой, жареными цыплятами и малиной со
сливками, за которым я втайне замирал от присутствия
309
Натали и от ожидания того часа, когда затихнет весь дом
на послеобеденное время и Соня (вышедшая к обеду
с темно-красной бархатистой розой в волосах) тайком
прибежит ко мне, чтобы продолжить вчерашнее уже не
наспех и не как-нибудь, я тотчас ушел в свою комнату
и притворил сквозные ставни, стал ждать ее, лежа на
турецком диване, слушая жаркую тишину усадьбы и уже
томное, послеполуденное пение птиц в саду, из которого
шел в ставни сладкий от цветов и трав воздух, и безвыхо
дно думал: как же мне теперь жить в этой двойствен
ности — в тайных свиданиях с Соней и рядом с Натали,
одна мысль о которой уже охватывает меня таким чис
тым любовным восторгом, страстной мечтой глядеть на
нее только с тем радостным обожанием, с которым я да
веча глядел на ее тонкий склоненный стан, на острые
девичьи локти, которыми она, полустоя, опиралась на
нагретый солнцем старый камень балюстрады? Соня,
облокотясь рядом с ней и обняв ее за плечо, была в своем
батистовом пеньюаре с оборками похожа на только что
вышедшую замуж молодую женщину, а она, в холстин
ковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под
которыми угадывалось все юное совершенство ее сложе
ния, казалась чуть не подростком. В том-то и была
высшая радость, что я даже помыслить не смел о воз
можности поцеловать ее с теми же чувствами, с какими
целовал вчера Соню! В легком и широком рукаве сороч
ки, вышитой по плечам красным и синим, была видна ее
тонкая рука, к сухо-золотистой коже которой прилегали
рыжеватые волоски,— я глядел и думал: что испытал бы
я, если бы посмел коснуться их губами! И, чувствуя мой
взгляд, она вскинула на меня блестящую черноту глаз
и всю свою яркую головку, обвитую плетью довольно
крупной косы. Я отошел и поспешно опустил глаза,
увидав ее ноги сквозь просвечивающий на солнце подол
юбки и тонкие, крепкие, породистые щиколки в сером
прозрачном чулке...
Соня, с розой в волосах, быстро отворила и затворила
дверь, тихо воскликнула: «Как, ты спал!» Я вскочил —
что ты, что ты, мог ли я спать! — и схватил ее руки.
«Запри дверь на ключ...» Я кинулся к двери, она села на
диван, закрывая глаза,— «ну, иди ко мне»,— и мы сразу
потеряли всякий стыд и рассудок. Мы не проронили
почти ни слова за эти минуты, и она, во всей прелести
своего жаркого тела, позволяла целовать себя уже всю310
ду — только целовать — и все сумрачней закрывала
глаза, все больше разгоралась лицом. И опять, уходя
и поправляя волосы, шепотом пригрозила:
— А что до Натали, то повторяю: берегись перейти
за притворство. Характер у меня вовсе не такой милый,
как можно думать!
Роза валялась на полу. Я спрятал ее в стол, и к вечеру
ее темно-красный бархат стал вялым и лиловым.
ш
Жизнь моя пошла внешне обыденно, но внутренно
я не знал ни минуты покоя, все больше и больше привя
зываясь к Соне, к сладкой привычке изнурительно
страстных свиданий с ней по ночам,— она теперь прихо
дила ко мне только поздно вечером, когда весь дом
засыпал,— и все мучительнее и восторженнее следя тай
ком за Натали, за каждым ее движением. Все шло обыч
ным летним порядком: встречи утром, купанье перед
обедом и обед, потом отдых по своим комнатам, потом
сад,— они что-нибудь вышивали, сидя в березовой аллее
и заставляя меня читать вслух Гончарова, или варили
варенье на тенистой полянке под дубами, недалеко от
дома, вправо от балкона; в пятом часу чай на другой
тенистой поляне, влево, вечером прогулки или крокет на
широком дворе перед домом,— я с Натали против Сони
или Соня с Натали против меня,— в сумерки ужин в сто
ловой... После ужина улан уходил спать, а мы еще долго
сидели в темноте на балконе, мы с Соней шутя и куря,
а Натали молча. Наконец Соня говорила: «Ну, спать!» —
и, простясь с ними, я шел к себе, с холодеющими руками
ждал того заветного часа, когда весь дом станет темен
и так тих, что слышно, как непрерывно тикающей ниточ
кой бегут карманные часы у моего изголовья под нагоре
вшей свечой, и все дивился, ужасался: за что так наказал
меня Бог, за что дал сразу две любви, такие разные
и такие страстные, такую мучительную красоту обожа
ния Натали и такое телесное упоение Соней. Я чувство
вал, что вот-вот мы с ней не выдержим нашей неполной
близости и что я совсем сойду тогда с ума от ожидания
наших ночных встреч и от ощущения их потом весь день,
и все это рядом с Натали! Соня уже ревновала, грозно
вспыхивала иногда, а вместе с тем наедине говорила мне:
зи
— Боюсь, что мы с тобой за столом и при Натали не
достаточно просты. Папа, мне кажется, начинает что-то
замечать, Натали тоже, а нянька, конечно, уже уверена
в нашем романе и небось наушничает папе. Сиди поболь
ше в саду с Натали вдвоем, читай ей этот несносный
«Обрыв», уводи ее иногда гулять по вечерам... Это ужас
но, я ведь замечаю, как идиотски ты пялишь на нее глаза,
временами чувствую к тебе ненависть, готова, как какаянибудь Одарка, вцепиться при всех тебе в волосы, да что
же мне делать?
Ужаснее всего было то, что, как мне казалось, начала
не то страдать, не то негодовать, чувствовать, что что-то
есть между мной и Соней тайное, Натали. Она, и без того
молчаливая, становилась все молчаливее, играла в крокет
или вышивала излишне пристально. Мы как будто при
выкли друг к другу, сблизились, но вот я как-то пошутил,
сидя с ней вдвоем в гостиной, где она перелистывала
ноты, полулежа на диване:
— А я слышал, Натали, что, может быть, мы с вами
породнимся.
Она резко взглянула на меня:
— Как это?
— Мой кузен, Алексей Николаевич Мещерский...
Она не дала договорить:
— Ах, вот что! Ваш кузен, этот, простите, упитанный,
весь заросший черными блестящими волосами, картавя
щий великан с красным сочным ртом... И кто дал вам
право на подобные разговоры со мной?
Я испугался:
— Натали, Натали, за что вы так строги ко мне!
Даже пошутить нельзя! Ну простите меня,— сказал
я, беря ее руку.
Она не отняла руки и сказала:
— Я до сих пор не понимаю... не знаю вас... Но
довольно об этом...
Чтобы не видеть ее томительно влекущих к себе тен
нисных белых башмачков, вкось подобранных на диване,
я встал и вышел на балкон. Заходила из-за сада туча,
тускнел воздух, все шире и ближе шел по саду мягкий
летний шум, сладко дуло полевым дождевым ветром,
и меня вдруг так сладко, молодо и вольно охватило
какое-то беспричинное, на все согласное счастье, что
я крикнул:
— Натали, на минутку!
312
Она подошла к порогу:
— Что?
— Вздохните — какой ветер! Какой радостью могло
бы быть все!
Она помолчала.
— Да.
— Натали, как вы неласковы со мной! Вы что-то
имеете против меня?
Она гордо пожала плечом:
— Что и почему я могу иметь против вас?
Вечером, лежа в темноте в плетеных креслах на бал
коне, мы все трое молчали,— звезды только кое-где
мелькали в темных облаках, слабо тянуло со стороны
реки вялым ветром, там дремотно журчали лягушки.
— К дождю, спать хочется,— сказала Соня, подавляя
зевок.— Нянька сказала, народился молодой месяц и те
перь с неделю будет «обмываться».— И, помолчав, до
бавила: — Натали, что вы думаете о первой любви?
Натали откликнулась из темноты:
— Я в одном убеждена: в страшном различии первой
любви юноши и девушки.
Соня подумала:
— Ну, и девушки бывают разные...
И решительно встала:
— Нет, спать, спать!
— А я еще подремлю тут, мне ночь нравится,— сказа
ла Натали.
Я прошептал, слушая удаляющиеся шаги Сони:
— Что-то нехорошо говорили мы нынче с вами!
Она ответила:
— Да, да, мы нехорошо говорили...
На другой день мы встретились как будто спокойно.
Ночью шел тихий дождь, но утром погода разгулялась,
после обеда стало сухо и жарко. Перед чаем в пятом часу,
когда Соня делала какие-то хозяйственные подсчеты в ка
бинете улана, мы сидели в березовой аллее и пытались
продолжать чтение вслух «Обрыва». Она, наклонясь, чтото шила, мелькая правой рукой, я читал и от времени до
времени с сладкой тоской взглядывал на ее левую руку,
видную в рукаве, на рыжеватые волоски, прилегавшие
к ней выше кисти и на такие же там, где шея сзади
переходила в плечо, и читал все оживленнее, не понимая
ни слова. Наконец сказал:
— Ну теперь почитайте вы...
313
Она разогнулась, под тонкой блузкой обозначились
точки ее грудей, отложила шитье и, опять наклонясь,
низко опустив свою странную и чудесную голову
и показывая мне затылок и начало плеча, положила
книгу на колени, стала читать скорым и неверным
голосом. Я глядел на ее руки, на колени под книгой,
изнемогая от неистовой любви к ним и звуку ее
голоса. В разных местах предвечернего сада вскрикивали
на лету иволги, против нас высоко висел, прижавшись
к стволу сосны, одиноко росшей в аллее среди берез,
красновато-серый дятел...
— Натали, какой удивительный цвет волос у вас!
А коса немного темнее, цвета спелой кукурузы...
Она продолжала читать.
— Натали, дятел, посмотрите!
Она взглянула вверх:
— Да, да, я его уже видела, и нынче видела, и вчера
видела... Не мешайте читать.
Я помолчал, потом снова:
— Посмотрите, как это похоже на засохших серых
червячков.
— Что, где?
Я указал ей на скамью между нами, на засохший
птичий известковый помет:
— Правда?
И взял и сжал ее руку, бормоча и смеясь от счастья:
— Натали, Натали!
Она тихо и долго поглядела на меня, потом вы
говорила:
— Но вы же любите Соню!
Я покраснел, как пойманный мошенник, но с такой
горячей поспешностью отрекся от Сони, что она даже
слегка раскрыла губы:
— Это неправда?
— Неправда, неправда! Я ее очень люблю, но как
сестру, ведь мы знаем друг друга с детства!IV
IV
На другой день она не вышла ни утром, ни к обеду.
— Соня, что с Натали? — спросил улан, и Соня от
ветила, нехорошо засмеявшись:
— Лежит все утро в распашонке, нечесаная, по лицу
314
видно, что ревела, принесли ей кофе — не допила... Что
такое? «Голова болит».— Уж не влюбилась ли!
— Очень просто,— сказал улан бодро, с одобритель
ным намеком глянув на меня, но отрицая головой.
Вышла Натали только к вечернему чаю, но вошла на
балкон легко и живо, улыбнулась мне приветливо и как
будто чуть виновато, удивив меня этой живостью, улыб
кой и некоторой новой нарядностью: волосы убраны
туго, спереди немного подвиты, волнисто тронуты щип
цами, платье другое, из чего-то зеленого, цельное, очень
простое и очень ловкое, особенно в перехвате на талии,
туфельки черные, на высоких каблучках,— я внутренне
ахнул от нового восторга. Я, сидя на балконе, просмат
ривал «Исторический вестник», несколько книг которого
дал мне улан, когда она вдруг вошла с этой живостью
и несколько смущенной приветливостью:
— Добрый вечер. Идем чай пить. Сегодня за самова
ром я. Соня нездорова.
— Как? То вы, то она?
— У меня просто болела голова с утра. Стыдно ска
зать, только сейчас привела себя в порядок...
— До чего удивительно это зеленое при ваших глазах
и волосах! — сказал я. И вдруг спросил, краснея:
— Вы вчера мне поверили?
Она тоже покраснела — тонко и ало — и отвернулась:
— Не сразу, не совсем. Потом вдруг сообразила, что
не имею основания не верить вам... и что, в сущности,
какое же мне дело до ваших с Соней чувств? Но идем...
К ужину вышла и Соня и улучила минуту сказать мне:
— Я заболела. У меня это проходит всегда очень
тяжело, дней пять лежу. Нынче еще могла выйти, а за
втра уж нет. Веди себя умно без меня. Я тебя страшно
люблю и ужасно ревную.
— Неужто даже не заглянешь нынче ко мне?
— Ты глуп!
Это было и счастье и несчастье: пять дней полной
свободы с Натали и пять дней не видать по ночам
у себя Сони!
С неделю правила домом, всем распоряжалась, ходи
ла в белом передничке через двор в поварскую Натали —
я никогда еще не видал ее такой деловитой, видно было,
что роль заместительницы Сони и заботливой хозяйки
доставляет ей большое удовольствие и что она как будто
отдыхает от тайной внимательности к тому, как мы
315
201
предсказания насчет месяца, слана Cory, не сбылись,
ночь будет прекрасная...
— Соне меня жаль, а вам? Нисколько?
— Страшно жаль, — ответила она и пеловко за
смеялась, ставя на поднос чайную посуду. — Но, сла
ва Богу, Сопя уже здорова, скоро не будете скучать...
При словах «а вечером я посижу с вами» сердце у
меня сжалось сладко и таинственно, но я тотчас подумал:
да нет! это просто только ласковое слово! Я пошел к се
бе и долго лежал, глядя л потолок. Наконец встал, взял
в прихожей картуз и чью-то палку и бессознательно вы
шел из усадьбы на широкий шлях, пролегавший между
усадьбой и хохлацкой деревней немного выше ее, на
степном голом взгорья. Шлях вел в пустые вечерние по
ля. Всюду было холмисто, но просторно, далеко видно.
Слева от меня лежала речная низменность, за ней слегка у
поднимались к горизонту тоже иутм ноля, там только
что село солнце, горел закат. Справажрасиел протип него ^
f
правильный ряд белых одинаковых хат точно вымершей
деревни, и я с тоской смотрел то на закат, то на них.
Когда повернул назад, навстречу тянуло то теплым, то
почти горячим ветром и уже светил в небе молодой м е -,\Л
елц, бле н им wejonminrvuj не сулипи<^/ничего доброго:
Ц*
и прозрачная паутина^видна была и другая: пришли^
а все вместе напоминало жолудь.
^
/
За ужином — ужинали на этот раз тоже в саду, в до
ме было жарко — я сказал улапу:
— Дядя, что вы думаете о погоде? Мне кажется,
завтра будет дождь.
— Почему, мой друг?
— Я только что ходил в поле, с грустью думал, что
скоро покину пас...
(ГЬИ щ
h-f
Ко
о Л*i \a
€ftusa 'W/
КЯКЛ>
Поправки Бунина в рассказе «Натали», гл. IV, по изданию 1946 г.
с Соней говорим, переглядываемся. Все эти дни, пережив
за обедом сперва тревогу, все ли хорошо, а потом до
вольство, что все хорошо и старик-повар и Христя, хох
лушка-горничная, приносили и подавали вовремя, не раз
дражая улана, она после обеда уходила к Соне, куда меня
не пускали, и оставалась у ней до вечернего чая, а после
ужина весь вечер. Бывать со мной наедине она, очевидно,
избегала, и я недоумевал, скучал и страдал в одиночестве.
Почему стала ласкова, а избегает? Боится Сони или себя,
своего чувства ко мне? И страстно хотелось верить, что
себя, и я упивался все крепнущей мечтой: не навек же
я связан с Соней, не век же мне — да и Натали — гостить
тут, через неделю-другую я все равно должен буду уе
хать — и тогда конец моим мучениям... найду предлог
поехать познакомиться со Станкевичами, как только На
тали вернется домой... Уехать от Сони, да еще с обма
ном, с этой тайной мечтой о Натали, с надеждой на ее
любовь и руку, будет, конечно, очень больно,— разве
только с одной страстью целую я Соню, разве я не
люблю и ее? — но что же делать, этого, рано или поздно,
все равно не избежишь... И, непрестанно думая так, в не
престанном душевном волнении, в ожидании чего-то,
я старался вести себя при встречах с Натали как можно
сдержаннее, милее — и терпеть, терпеть до поры до
времени. Я страдал, скучал,— как нарочно, дня три шел
дождь, мерно бежал, стучал тысячами лапок по крыше,
в доме было сумрачно, на потолке и на лампе в столовой
спали мухи,— но крепился, по часам сидел иногда в каби
нете улана, слушая его всякие рассказы...
Соня начала выходить сперва в халатике, на час, на
два, с томной улыбкой к своей слабости, ложилась на
балконе в полотняное кресло и, к моему ужасу, говорила
со мной капризно и не в меру нежно, не стесняясь присут
ствием Натали:
— Посиди возле меня, Витик, мне больно, мне груст
но, расскажи что-нибудь смешное... Месяц-то и правда
обмывался, да уж обмылся, кажется; распогодилось и как
сладко пахнет цветами...
Я, втайне раздражаясь, отвечал:
— Раз цветы сильно пахнут, будет опять обмываться.
Она била меня по руке:
— Не смей возражать больной!
Наконец стала выходить и к обеду, и к вечернему чаю,
только еще бледная и приказывая подавать себе кресло.
317
202
— Это почему?
Натали то» «скинула на мепя глаза:
— Вы собираетесь уезжать?
Я притворно засмеялся:
— Не могу-же я...
Улан особенно энергично закачал головой, на этот
раз кстати:
— Вздор, вздор! Папа и мама отлично могут потер
петь разлуку с тобой. Раньше двух недель я тебя не от
пущу. Да вот и она не отпустит.
— Я не пмею никаких прав на Виталия Петровича.
— сказала Натали.
Я жалобно воскликнул:
— Дядя, запретите Натали называть мепя так!
Улан хлопнул ладонью по столу:
— Запрещаю. II довольпо болтать о твоем отъезде.
Вот насчет дождя ты прав, вполне возможно, что погода
опять испортится.
Л'
— В поле было уже слишком чпето, яспо, — сказал
я.
—
И месяц очень чист|(Гпохож па жолудь, и дуло с
fi*
юга. И вот, видите, уже находят облака...
Улан повернулся, посмотрел в сад, где то мерк, то
, .^уА^рпзгорался лунный свет:
— Из тебя, Виталин, выйдет второй Брюс...
В десятом часу она вышла на балкой, где я сидел,
^
ожидая ее, в унынии думая: все это вздор, если у нее и
L. уУЕ есть какие-тодувства ко мне, то совсем несерьезные, пере^ичирыеГ!^
все выше
^^-^нярче в грудах все больше скшшшиихся облаков, дым/ л ^ чато-белых, величаво загромождавших небо, и когда выходил из-за них своей белой половиной, похожей па че4
ловсческое лицо в профиль, яркое и мертвеино-Оледпое,
г
«Натали», гл. IV.
Но к ужину и на балкон после ужина еще не выходила.
И раз Натали сказала мне после вечернего чая, когда
она ушла к себе и Христя понесла со стола самовар
в поварскую:
— Соня сердится, что я все сижу возле нее, что вы все
один и один. Она еще не совсем поправилась, а вы без нее
скучаете.
— Я скучаю только без вас,— ответил я.— Когда
вас нет...
Она изменилась в лице, но справилась, с усилием
улыбнулась:
— Но мы же условились не ссориться больше... По
слушайте лучше вот что: вы засиделись дома, пойдите
погуляйте до ужина, а потом я посижу с вами в саду,
предсказания насчет месяца, слава Богу, не сбылись, ночь
будет прекрасная...
— Соне меня жаль, а вам? Нисколько?
— Страшно жаль,— ответила она и неловко засме
ялась, ставя на поднос чайную посуду.— Но, слава Богу,
Соня уже здорова, скоро не будете скучать...
При словах «а вечером я посижу с вами» сердце у меня
сжалось сладко и таинственно, но я тотчас подумал: да
нет! это просто только ласковое слово! Я пошел к себе
и долго лежал, глядя в потолок. Наконец встал, взял
в прихожей картуз и чью-то палку и бессознательно
вышел из усадьбы на широкий шлях, пролегавший между
усадьбой и хохлацкой деревней немного выше ее, на
степном голом взгорье. Шлях вел в пустые вечерние поля.
Всюду было холмисто, но просторно, далеко видно. Сле
ва от меня лежала речная низменность, за ней слегка
поднимались к горизонту тоже пустые поля, там только
что село солнце, горел закат. Справа от меня краснел
против него правильный ряд белых одинаковых хат точ
но вымершей деревни, и я с тоской смотрел то на закат,
то на них. Когда повернул назад, навстречу тянуло то
теплым, то почти горячим ветром и уже светил в небе
молодой месяц, не суливший ничего доброго: блестела
одна половина его, но как прозрачная паутина видна
была и другая, а все вместе напоминало желудь.
За ужином — ужинали на этот раз тоже в саду, в доме
было жарко — я сказал улану:
— Дядя, что вы думаете о погоде? Мне кажется,
завтра будет дождь.
— Почему, мой друг?
319
— Я только что ходил в поле, с грустью думал, что
скоро покину вас...
— Это почему?
Натали тоже вскинула на меня глаза:
— Вы собираетесь уезжать?
Я притворно засмеялся:
— Не могу же я...
Улан особенно энергично закачал головой, на этот
раз кстати:
— Вздор, вздор! Папа и мама отлично могут потер
петь разлуку с тобой. Раньше двух недель я тебя не
отпущу. Да вот и она не отпустит.
— Я не имею никаких прав на Виталия Петровича,—
сказала Натали.
Я жалобно воскликнул:
— Дядя, запретите Натали называть меня так!
Улан хлопнул ладонью по столу:
— Запрещаю. И довольно болтать о твоем отъезде.
Вот насчет дождя ты прав, вполне возможно, что погода
опять испортится.
— В поле было уже слишком чисто, ясно,— сказал
я.— И месяц очень чист наполовину и похож на желудь,
и дуло с юга. И вот, видите, уже находят облака...
Улан повернулся, посмотрел в сад, где то мерк, то
разгорался лунный свет:
— Из тебя, Виталий, выйдет второй Брюс...
В десятом часу она вышла на балкон, где я сидел,
ожидая ее, в унынии думая: все это вздор, если у нее
и есть какие-то чувства ко мне, то совсем несерьезные,
переменчивые, мимолетные... Молодой месяц, уже чис
тый, без паутины, играл все выше и ярче в грудах все
больше скоплявшихся облаков, дымчато-белых, величаво
загромождавших небо, и когда выходил из-за них своей
белой половиной, похожей на человеческое лицо в про
филь, яркое и мертвенно-бледное, все озарялось, залива
лось фосфорическим светом. Вдруг я оглянулся, почув
ствовал что-то: Натали стояла на пороге, заложив руки
за спину, молча глядя на меня. Я встал, она безразлично
спросила:
— Вы еще не спите?
— Но вы же мне сказали...
— Простите, я очень устала нынче. Пройдемтесь по
аллее, и я пойду спать.
Я пошел за ней, она приостановилась на ступеньке
320
балкона, глядя на вершины сада, из-за которых уже
клубами туч подымались облака, подергиваясь, сверкая
беззвучными молниями. Потом вошла под длинный
прозрачный навес березовой аллеи, в пестроту, в пятна
света и тени. Равняясь с ней, я сказал, чтобы сказать
что-нибудь:
— Как волшебно блестят вдали березы. Нет ничего
страннее и прекраснее внутренности леса в лунную ночь
и этого белого шелкового блеска березовых стволов в его
глубине...
Она остановилась, в упор мне чернея в сумраке гла
зами:
— Вы правда уезжаете?
— Да, пора.
— Но почему так сразу и скоро? Я не скрываюсь: вы
меня давеча поразили, сказав, что уезжаете.
— Натали, можно мне приехать представиться ва
шим, когда вы вернетесь домой?
Она промолчала. Я взял ее руки, поцеловал, весь
замирая, правую.
— Натали...
— Да, да, я вас люблю,— сказала она поспешно
и невыразительно и пошла назад к дому. Я лунатически
пошел за ней.
— Уезжайте завтра же,— сказала она на ходу, не
оборачиваясь.— Я вернусь домой через несколько дней.V
V
Войдя к себе, я, не зажигая свечи, сел на диван и за
стыл, оцепенел в том страшном и дивном, что так вне
запно и нежданно совершилось в моей жизни. Я сидел,
потеряв всякое представление о месте и времени. Ко
мната и сад уже потонули в темноте от туч, в саду,
за открытыми окнами, все шумело, трепетало, и меня
все чаще и ярче озаряло быстрым и в ту же секунду
исчезающим зелено-голубым пламенем. Быстрота и сила
этого безгромного света все увеличивались, потом ко
мната озарилась вдруг до неправдоподобной видимости,
на меня понесло свежим ветром и таким шумом сада,
точно его охватил ужас: вот оно, загорается земля и небо!
Я вскочил, с трудом затворил одно за другим окна,
ловя их рамы, преодолевая трепавший меня ветер, и на
13
Заказ № 773
321
цыпочках побежал по темным коридорам в столовую:
мне, казалось бы, было в тот час не до раскрытых окон
в столовой и гостиной, где буря могла перебить стекла,
но я все-таки побежал и даже с большой озабоченностью.
Все окна в столовой и гостиной оказались закрыты —
я увидал это при том зелено-голубом озарении, в цвете,
яркости которого было поистине что-то неземное, сразу
раскрывавшееся всюду, точно быстрые глаза, и делавшее
огромными и видимыми до последнего переплета все
рамы, а затем тотчас же затоплявшееся густым мраком,
на секунду оставлявшее в ослепшем зрении след чего-то
жестяного, красного. Когда же я быстро, точно боясь, не
случилось ли чего там без меня, вошел в свою комнату,
из темноты послышался сердитый шепот:
— Где ты был? Мне страшно, зажги скорей огонь...
Я чиркнул спичкой и увидел сидевшую на диване
Соню в одной ночной рубашке, в туфлях на босу ногу.
— Или нет, нет, не надо,— поспешно сказала она,—
иди скорей ко мне, обними меня, я боюсь...
Я покорно сел и обнял ее за холодные плечи. Она
зашептала:
— Ну поцелуй же меня, поцелуй, возьми совсем, я це
лую неделю не была с тобой!
И с силой откинула меня и себя на подушки дивана.
В ту же минуту на пороге растворенной двери мет
нулась Натали в своей распашонке, со свечой в руке. Она
сразу увидала нас, но все-таки бессознательно крикнула:
— Соня, где ты? Я страшно боюсь...
И тотчас исчезла. Соня кинулась вслед за ней.V
I
VI
Через год она вышла за Мещерского. Венчали ее в его
Благодатном при пустой церкви — и мы и прочие родные
и знакомые с его и с ее стороны не получили приглашения
на свадьбу. И обычных после свадьбы визитов молодые
не делали, тотчас уехали в Крым.
В январе следующего года, в Татьянин день, был бал
воронежских студентов в Благородном собрании в Воро
неже. Я, уже московский студент, проводил святки дома,
в деревне, и приехал в тот вечер в Воронеж. Поезд
пришел весь белый, дымящийся снегом от вьюги, по
дороге со станции в город, пока извозчичьи сани несли
322
меня в Дворянскую гостиницу, едва видны были ме
лькавшие сквозь вьюгу огни фонарей. Но после деревни
эта городская вьюга и городские огни возбуждали, су
лили близкое удовольствие войти в теплый, слишком
даже теплый номер старой губернской гостиницы, спро
сить самовар и начать переодеваться, готовиться к дол
гой бальной ночи, студенческому пьянству до рассвета.
За то время, что прошло с той страшной ночи у Чер
касовых, а потом с ее замужества, я постепенно опра
вился,— во всяком случае, привык к тому состоянию
душевнобольного человека, которым втайне был, и внеш
не жил как все.
Когда я приехал, бал только что начался, но уже
полны были все прибывающим народом парадная лест
ница и площадка на ней, а из главной залы, с ее хор, все
покрывала, заглушала полковая музыка, звучно гремя
печально-торжествующими тактами вальса. Еще свежий
с мороза, в новеньком мундире и от этого не в меру
изысканно, с излишней вежливостью пробираясь в толпе
по красному ковру лестницы, я поднялся на площадку,
вошел в особенно густую и уже горячую толпу, стеснив
шуюся перед дверями залы, и зачем-то стал пробираться
дальше так настойчиво, что меня приняли, верно, за
распорядителя, имеющего в зале неотложное дело.
И я наконец пробрался, остановился на пороге, слушая
разливы и раскаты оркестра над самой моей головой,
глядя на сверкающую зыбь люстр и на десятки пар,
разнообразно мелькавших под ними в вальсе,— и вдруг
подался назад: из этой кружившейся толпы внезапно
выделилась для меня одна пара, быстрыми и ловкими
глиссадами летевшая среди всех прочих все ближе ко мне.
Я отшатнулся, глядя, как он, несколько сутулый в валь
сировании, велик, дороден, весь черен блестящими чер
ными волосами и фраком и легок той легкостью, которой
удивляют в танцах некоторые грузные люди, и как высо
ка она в бальной высокой прическе, в бальном белом
платье и стройных золотых туфельках, кружившаяся не
сколько откинувшись, опустив глаза, положив на его
плечо руку в белой перчатке до локтя таким изгибом,
который делал руку похожей на шею лебедя. На мгнове
ние черные ресницы ее взмахнулись прямо на меня, чер
нота глаз сверкнула совсем близко, но тут он, со старате
льностью грузного человека, ловко скользнув на лакиро
ванных носках, круто повернул ее, губы ее приоткрылись
323
вздохом на повороте, серебристо мелькнул подол платья,
и они, удаляясь, пошли глиссадами обратно. Я опять
протиснулся в толпу на площадке, выбрался из толпы,
постоял... В двери залы наискось против меня, еще со
всем пустой и прохладной, видны были стоявшие
в праздном ожидании за буфетом с шампанским две
курсистки в малороссийских нарядах,— хорошенькая
блондинка и сухая, темноликая красавица-казачка, чуть
не вдвое выше ее ростом. Я вошел, с поклоном протянул
сторублевую бумажку. Они, столкнувшись головами
и засмеявшись, вытащили под стойкой из ведра со льдом
тяжелую бутылку и нерешительно переглянулись — от
купоренных бутылок еще не было. Я зашел за стойку
и через минуту молодецки хлопнул пробкой. Потом весе
ло предложил им по бокалу — Gaudeamus igitur! 1— ос
тальное допил бокал за бокалом один. Они смотрели на
меня сперва с удивлением, потом с жалостью:
— Ой, но вы и так страшно бледный!
Я допил и тотчас уехал. В гостинице спросил в номер
бутылку кавказского коньяку и стал пить чайными чаш
ками, в надежде, что у меня разорвется сердце...
И прошло еще полтора года. И однажды в конце мая,
когда я опять приехал из Москвы домой, нарочный со
станции привез ее телеграмму из Благодатного: «Сегодня
утром Алексей Николаевич скоропостижно скончался от
удара». Отец перекрестился и сказал:
— Царство Небесное. Какой ужас. Прости меня, Бо
же, никогда не любил я его, но все-таки это ужасно. Ведь
ему еще и сорока не было. И ее ужасно жаль — вдова
в такие годы, с ребенком на руках... Никогда ее не
видал,— он был так мил, что даже ни разу не привез ее ко
мне,— но, говорят, очаровательна. Как же теперь быть?
Ни я, ни мама ехать при нашей старости за полтораста
верст, конечно, не можем, надо ехать тебе...
Отказаться было нельзя,— в силу чего я мог отказать
ся? Да я и не мог бы отказаться в том полубезумии,
в которое внезапно опять повергла меня эта нежданная
весть. Я одно знал: я ее увижу! Предлог для встречи был
страшный, но законный.
Мы послали ответную телеграмму, и на другой день,
майской вечерней зарею, лошади из Благодатного в пол
часа доставили меня со станции в усадьбу. Подъезжая
1 Итак, возрадуемся! (лат.)
324
к ней по взгорью вдоль заливных лугов, я еще издали
увидал, что по западной стене дома, обращенной к еще
светлому закату, все окна в зале закрыты ставнями,
и содрогнулся от страшной мысли: за ними лежал он
и была она! Во дворе, густо заросшем молодой травой,
погромыхивали бубенчиками возле каретного сарая чьито две тройки, но не было ни души, кроме кучеров на
козлах,— и приезжие и дворня уже стояли в доме на
панихиде. Всюду была тишина деревенской майской зари,
весенняя чистота, свежесть и новизна всего — полевого
и речного воздуха, этой молодой густой травы во дворе,
густого цветущего сада, надвинувшегося на дом сзади
и с южной стороны, а на низком парадном крыльце,
у настежь раскрытых в сени дверей, стоймя прислонена
была к стене большая желтая глазетовая крышка гроба.
В тонком холодке вечернего воздуха сильно пахло слад
ким цветом груш, молочно белевших своей белой густо
той в юго-восточной части сада на ровном и от этой
млечности матовом небосклоне, где горел один розовый
Юпитер. И молодость, красота всего этого, и мысль о ее
красоте и молодости, и о том, что она любила меня
когда-то, вдруг так разорвали мне сердце скорбью, сча
стьем и потребностью любви, что, выскочив у крыльца из
коляски, я почувствовал себя точно перед пропастью —
как вступить в этот дом, вновь увидать ее лицом к лицу
после трех лет разлуки и уже вдовой, матерью! И все же
я вошел в сумрак и ладан этой страшной залы, испещрен
ной желтыми свечными огоньками, в черноту стоявших
с этими огоньками перед гробом, наискось возвышав
шимся своим возглавием в передний угол, озаренный
сверху большой красной лампадой перед золотыми риза
ми икон, а внизу серебряным текучим блеском трех высо
ких церковных свечей,— вошел под возгласы и пение
священнослужителей, с каждением и поклонами обходив
ших гроб, и тотчас опустил голову, чтобы не видеть
желтой парчи на гробе и лица покойника, пуще же всего
боясь увидеть ее. Кто-то подал мне зажженную свечу,
я взял и стал держать ее, чувствуя, как она, дрожа, греет
и освещает мне лицо, стянутое бледностью, и с тупой
покорностью слушая эти возгласы и бряцание кадила,
исподлобья видя плывущий к потолку торжественно
и приторно пахнущий дым, и вдруг, подняв лицо, всетаки увидал ее,— впереди всех, в трауре, со свечой в руке,
озарявшей ее щеку и золотистость волос,— и уже как от
325
иконы не мог оторвать от нее глаз. Когда все смолкло,
запахло потушенными свечами и все осторожно задвига
лись и пошли целовать ее руку, я ждал, чтобы подойти
последним. И, подойдя, с ужасом восторга взглянул на
иноческую стройность ее черного платья, делавшего ее
особенно непорочной, на чистую, молодую красоту лица,
ресниц и глаз, при виде меня опустившихся, низко, низко
поклонился, целуя ее руку, сказал едва слышным голосом
все, что должен был сказать, следуя приличию и родству,
и попросил разрешения тотчас же уйти и ночевать в саду,
в той старинной ротонде, в которой я ночевал еще гим
назистом, приезжая в Благодатное,— там была спальня
Мещерского на жаркие летние ночи. Она ответила, не
поднимая глаз:
— Я сейчас распоряжусь, чтобы вас проводили туда
и подали вам ужин.
Утром, после отпевания и погребения, я немедля уе
хал.
Прощаясь, мы опять обменялись только несколькими
словами и опять не глядели друг другу в глаза.
VII
Я кончил курс, потерял вскоре после того почти одно
временно отца и мать, поселился в деревне, хозяйствовал,
сошелся с крестьянской сиротой Гашей, выросшей у нас
в доме и служившей в комнатах моей матери... Теперь
она, вместе с Иваном Лукичом, нашим бывшим дворо
вым, седым до зелени стариком с большими лопатками,
служила мне. Вид она имела еще полудетский — малень
кая, худенькая, черноволосая, с ничего не выражающими
глазами цвета сажи, загадочно молчаливая, будто ко
всему безучастная и настолько вся темная тонкой кожей,
что отец когда-то говорил: «Вот, верно, такая была
Агарь». Мила она была мне бесконечно, я любил носить
ее на руках, целуя; я думал: «вот и все, что осталось мне
в жизни!» — и она, казалось, понимала, что я думаю.
Когда она родила,— маленького черненького мальчи
ка,— и перестала служить, поселилась в моей прежней
детской, я хотел повенчаться с нею. Она ответила:
— Нет, мне этого не нужно, мне только стыдно будет
перед всеми, какая же я барыня! А вам зачем? Вы меня
тогда еще скорее разлюбите. Вам надо поехать в Москву,
326
а то вы совсем соскучитесь со мной. А я теперь скучать не
буду,— сказала она, глядя на ребенка, который на руках
у нее сосал грудь.— Поезжайте, поживите в свое удоволь
ствие, только одно помните: если влюбитесь в кого как
следует и жениться задумаете, ни минутки не помедлю,
утоплюсь вот вместе с ним.
Я посмотрел на нее — ей не верить было невозможно.
И поник головой: да, а мне ведь всего двадцать шесть
лет... Влюбиться, жениться — этого я и представить себе
не мог, но слова Гаши еще раз напомнили мне о моей
конченой жизни.
Ранней весной я уехал за границу и провел там
месяца четыре. Возвращаясь в конце июня через Москву
домой, думал так: проживу осень в деревне, а на зиму
опять куда-нибудь уеду. По дороге из Москвы в Тулу
спокойно грустил: вот опять я дома, а зачем? Вспомнил
Натали — и подумал: да, та любовь «до гроба», которую
насмешливо предрекала мне Соня, существует; только
я уже привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами
к тому, что у него отрезали, например, руку или ногу...
И, сидя на вокзале в Туле в ожидании пересадки, вдруг
послал телеграмму: «Еду из Москвы мимо вас, буду
на вашей станции в девять вечера, позвольте заехать,
узнать, как вы поживаете».
Она встретила меня на крыльце,— сзади нее
светила лампой горничная,— и с полуулыбкой протянула
мне обе руки:
— Я страшно рада!
— Как это ни странно, вы еще немного выросли,—
сказал я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул
на нее на всю при свете лампы, которую приподняла
горничная и вокруг стекла которой, в мягком после дож
дя воздухе, кружились мелкие розовые бабочки: черные
глаза смотрели теперь тверже, увереннее, вся она была
уже в полном расцвете молодой женской красоты, строй
ная, скромно нарядная, в платье из зеленой чесучи.
— Да, я все еще расту,— ответила она, грустно
улыбаясь.
В зале по-прежнему висела в переднем углу большая
красная лампада перед старыми золотыми иконами, то
лько не зажженная. Я поспешил отвести глаза от этого
угла и прошел за ней в столовую. Там на блестящей
скатерти стоял чайник на спиртовке, блестела тонкая
чайная посуда. Горничная принесла холодную телятину,
327
пикули, графинчик с водкой, бутылку лафиту. Она взялась
за чайник:
— Я не ужинаю, выпью только чаю, но вы сперва
покушайте... Вы из Москвы? Почему? Что ж там
делать летом?
— Возвращаюсь из Парижа.
— Вот как! И долго там пробыли? Ах, если б я могла
поехать куда-нибудь! Но ведь моей девочке всего четвер
тый год... Вы, говорят, усердно хозяйствуете?
Я выпил рюмку водки, не закусывая, и попросил
позволения курить.
— Ах, пожалуйста!
Я закурил и сказал:
— Натали, не нужно вам быть со мной светски любез
ной, не обращайте на меня особого внимания, я заехал
только взглянуть на вас и опять скрыться. И не чувствуйте
неловкости — ведь все, что было, быльем поросло и про
шло без возврата. Вы не можете не видеть, что я опять
ослеплен вами, но теперь вас никак не может стеснять мое
восхищение — оно теперь бескорыстно и спокойно...
Она склонила голову и ресницы,— к дивной проти
воположности того и другого никогда нельзя было при
выкнуть,— и лицо ее стало медленно розоветь.
— Это совершенно точно,— сказал я, бледнея, но
крепнущим голосом, сам себя уверяя,- что говорю прав
ду.— Ведь все на свете проходит. Что до моей страшной
вины перед вами, то я уверен, что она уже давным-давно
стала для вас безразлична и гораздо более понятна,
простительна, чем прежде: вина моя была все-таки не
совсем вольная и даже в ту пору заслуживала снисхожде
ния по моей крайней молодости и по тому удивительному
стечению обстоятельств, в которое я попал. И потом, я уже
достаточно наказан за эту вину — всей своей гибелью.
— Гибелью?
— А разве не так? Вы и до сих пор не понимаете, не
знаете меня, как сказали когда-то?
Она помолчала.
— Я видела вас на балу в Воронеже... Как еще молода
была я тогда и как удивительно несчастна! Хотя разве
бывает несчастная любовь? — сказала она, поднимая
лицо и спрашивая всем черным раскрытием глаз и рес
ниц.— Разве самая скорбная в мире музыка не дает
счастья? Но расскажите мне о себе, неужели вы навсегда
поселились в деревне?
328
Я с усилием спросил:
— Значит, вы тогда меня еще любили?
— Да.
Я замолчал, чувствуя, что лицо у меня теперь уже
горит огнем.
— Это правда, что я слышала... что у вас есть лю
бовь, ребенок?
— Это не любовь,— сказал я.— Страшная жалость,
нежность, но и только.
— Расскажите мне все.
И я рассказал все — вплоть до того, что сказала мне
Гаша, посоветовавши мне «поехать пожить в свое удово
льствие». И кончил так:
— Теперь вы видите, что я всячески погиб...
— Полноте! — сказала она, думая что-то свое.—
У вас еще вся жизнь впереди. Но брак для вас, конечно,
невозможен. Она, конечно, из таких, что и ребенка не
пожалеет, не то что себя.
— Не в браке дело,— сказал я.— Бог мой! Мне
жениться!
Она в раздумье посмотрела на меня:
— Да, да. И как странно. Ваше предсказание сбы
лось — мы породнились. Вы чувствуете, что ведь вы мне
двоюродный брат теперь?
И положила руку на руку мне:
— Но вы ужасно устали с дороги, даже не при
тронулись ни к чему. На вас лица нет, довольно раз
говоров на сегодня, идите, постель для вас в павильоне
приготовлена...
Я покорно поцеловал ей руку, она позвала горничную,
и та с лампой, хотя было довольно светло от месяца,
низко стоявшего за садом, провела меня сперва главной,
потом боковой аллеей на просторную поляну, в эту ста
ринную ротонду с деревянными колоннами. И я сел
у раскрытого окна, в кресле возле постели, стал курить,
думая: напрасно совершил я этот глупый, внезапный
поступок, напрасно заехал, понадеялся на свое спокойст
вие, на свои силы... Ночь была необыкновенно тиха, было
уже поздно. Должно быть, прошел еще небольшой
дождь — еще теплее, мягче стал воздух. И в прелестном
соответствии с этим неподвижным теплом и тишиной
протяжно и осторожно пели вдали, в разных местах села,
первые петухи. Светлый круг месяца, стоявшего против
ротонды, за садом, как будто замер на одном месте, как
329
будто выжидательно глядел, блестел среди дальних де
ревьев и ближних раскидистых яблонь, мешая свой свет
с их тенями. Там, где свет проливался, было ярко,
стеклянно, в тени же пестро и таинственно... И она,
в чем-то длинном, темном, шелковисто блестевшем,
подошла к окну, тоже так таинственно, неслышно...
Потом месяц сиял уже над садом и смотрел прямо
в ротонду, и мы поочередно говорили — она, лежа на
постели, я, стоя на коленях возле и держа ее руку:
— В ту страшную ночь с молниями я любил уже
только тебя одну, никакой другой страсти, кроме самой
восторженной и чистой страсти к тебе, во мне уже
не было.
— Да, я со временем все поняла. И все-таки, когда
вдруг вспоминала эти молнии тотчас после воспомина
ния о том, что за час перед тем было в аллее...
— Нигде в мире нет тебе подобной. Когда я давеча
смотрел на эту зеленую чесучу и на твои колени под нею,
я чувствовал, что готов умереть за одно прикосновение
к ней губами, только к ней.
— Ты никогда, никогда не забывал меня все эти годы?
— Забывал только так, как забываешь, что живешь,
дышишь. И ты правду сказала: нет несчастной любви.
Ах, эта твоя оранжевая распашонка и вся ты, еще почти
девочка, мелькнувшая мне в то утро, первое утро моей
любви к тебе! Потом твоя рука в рукаве малороссийской
сорочки. Потом наклон головы, когда ты читала «Об
рыв» и я бормотал: «Натали, Натали!»
— Да, да.
— А потом ты на балу — такая высокая и такая
страшная в своей уже женской красоте,— как хотел
я умереть в ту ночь в восторге своей любви и погибели!
Потом ты со свечой в руке, твой траур и твоя не
порочность в нем. Мне казалось, что святой стала та
свеча у твоего лица.
— И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже
видеться мы будем редко — разве могу я, твоя тайная
жена, стать твоей явно для всех любовницей?
В декабре она умерла на Женевском озере в прежде
временных родах.4
4 апреля 1941
Ill
В ОДНОЙ ЗНАКОМОЙ УЛИЦЕ
Весенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке
от густой, свежей зелени, под которой металлически блес
тели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном...
— Чудесные стихи! И как удивительно, что все это
было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные
улицы, деревянный мещанский домишко — и я, студент,
какой-то тот я, в существование которого теперь уже не
верится...
Там огонек таинственный
До полночи светил...
— И там светил. И мела метель, и ветер сдувал
с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и све
тилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой зана
веской...
Ах, что за чудо девушка,
В заветный час ночной,
Меня встречала в доме том
С распущенной косой...
— И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове,
бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву
на курсы... И вот я поднимался на деревянное крылечко,
занесенное снегом, дергал кольцо шуршащей проволоки,
проведенной в сенцы, в сенцах жестью дребезжал
звонок — и за дверью слышались быстро сбегавшие
331
с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась —
и на нее, на ее шаль и белую кофточку несло ветром,
метелью... Я кидался целовать ее, обнимая от ветра, и мы
бежали наверх, в морозном холоде и в темноте лестницы,
в ее тоже холодную комнатку, скучно освещенную керо
синовой лампочкой... Красная занавеска на окне, столик
под ним с этой лампочкой, у стены железная кровать.
Я бросал куда попало шинель, картуз и брал ее к себе на
колени, сев на кровать, чувствуя сквозь юбочку ее тело, ее
косточки... Распущенной косы не было, была заплетен
ная, довольно бедная русая, было простонародное лицо,
прозрачное от голода, глаза тоже прозрачные, крестьян
ские, губы той нежности, что бывают у слабых девушек...
Как не по-детски пламенно
Прильнув к устам моим,
Она, дрожа, шептала мне:
«Послушай, убежим!»
— Убежим! Куда, зачем, от кого? Как прелестна
эта горячая, детская глупость: «убежим!» У нас «убежим»
не было. Были эти слабые, сладчайшие в мире губы,
были от избытка счастья выступавшие на глаза горячие
слезы, тяжкое томление юных тел, от которого мы
клонили на плечо друг другу головы, и губы ее уже
горели, как в жару, когда я расстегивал ее кофточку,
целовал млечную девичью грудь с твердевшим недо
зрелой земляникой острием... Придя в себя, она вска
кивала, зажигала спиртовку, подогревала жидкий чай,
и мы запивали им белый хлеб с сыром в красной
шкурке, без конца говоря о нашем будущем, чувствуя,
как несет из-под занавески зимой, свежим холодом,
слушая, как сыплет в окно снегом... «В одной знакомой
улице я помню старый дом...» Что еще помню? Помню,
как весной провожал ее на Курском вокзале, как мы
спешили по платформе с ее ивовой корзинкой и свертком
красного одеяла в ремнях, бежали вдоль длинного по
езда, уже готового к отходу, заглядывали в перепо
лненные народом зеленые вагоны... Помню, как наконец
она взобралась в сенцы одного из них и мы говорили,
прощались и целовали друг другу руки, как я обещал
ей приехать через две недели в Серпухов... Больше
ничего не помню. Ничего больше и не было.
25 мая 1944
РЕЧН О Й ТРАКТИР
В «Праге» сверкали люстры, играл среди обеденного
шума и говора струнный португальский оркестр, не было
ни одного свободного места. Я постоял, оглядываясь,
и уже хотел уходить, как увидел знакомого военного
доктора, который тотчас пригласил меня к своему столи
ку возле окна, открытого на весеннюю теплую ночь, на
гремящий трамваями Арбат. Пообедали вместе, порядо
чно выпив водки и кахетинского, разговаривая о недавно
созванной Государственной думе, спросили кофе. Доктор
вынул старый серебряный портсигар, предложил мне
свою асмоловскую «пушку» и, закуривая, сказал:
— Да, все Дума да Дума... Не выпить ли нам конья
ку? Грустно что-то.
Я принял это в шутку, человек он был характера
спокойного и суховатого (крепкий и сильный сложением,
к которому очень шла военная форма, жестко рыжий,
с серебром на висках), но он серьезно прибавил:
— От весны, должно быть, грустно. К старости да
еще холостой, мечтательной, становишься вообще гораз
до чувствительнее, чем в молодости. Слышите, как пах
нет тополем, как звонко гремят трамваи? Кстати, закроем-ка окно, неуютно,— сказал он, вставая.— Иван Степаныч, шустовского...
Пока старый половой Иван Степаныч ходил за шустовским, он рассеянно молчал. Когда подали и налили
по рюмке, задержал бутылку на столе и продолжал,
хлебнув коньяку и из горячей чашечки:
— Тут еще вот что — некоторые воспоминания. Пе
ред вами заходил сюда поэт Брюсов с какой-то худень
кой, маленькой девицей, похожей на бедную курсисточку,
что-то четко, резко и гневно выкрикивал своим карта
вым, в нос лающим голосом метрдотелю, подбежавшему
333
к нему, видимо, с извинениями за отсутствие свободных
мест,— место, должно быть, было заказано по телефону,
но не оставлено,— потом надменно удалился. Вы его
хорошо знаете, но и я с ним немного знаком, встречаюсь
в кружках, интересующихся старыми русскими икона
ми,— я ими тоже интересуюсь, и уже давно, с волжских
городов, где служил когда-то несколько лет. Кроме того,
и наслышан о нем достаточно, о его романах, между
прочим, так что испытал некоторую жалость к этой,
несомненно, очередной его поклоннице и жертве. Трога
тельна была она ужасно, растерянно и восторженно гля
дела то на этот, верно, совсем непривычный ей ресторан
ный блеск, то на него, пока он скандировал свой лай,
демонически играя черными глазами и ресницами. Вот
это-то и навело меня на воспоминания. Расскажу вам
одно из них, вызванное именно им, благо оркестр уходит
и можно посидеть спокойно...
Он уже покраснел от водки, от кахетинского, от
коньяку, как всегда краснеют рыжие от вина, но налил
еще по рюмке.
— Я вспомнил,— начал он,— как лет двадцать тому
назад шел однажды по улицам одного приволжского
города некий довольно молодой военный врач, то есть,
попросту говоря, я самый. Шел по пустякам, чтобы бро
сить какое-то письмо в почтовый ящик, с тем беззабот
ным благополучием в душе, что иногда испытывает чело
век без всякой причины в хорошую погоду. А тут как раз
погода была прекрасная, тихий, сухой, солнечный вечер
начала сентября, когда на тротуарах так приятно шуршат
под ногами опавшие листья. И вот, что-то думая, случай
но поднимаю я глаза и вижу: идет впереди меня скорым
шагом очень стройная, изящная девушка в сером костю
ме, в серенькой красиво изогнутой шляпке, с серым зон
тиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой.
Вижу и чувствую, что что-то мне в ней ужасно нравится,
а кроме того, кажется несколько странным: почему и ку
да так спешит? Удивляться, казалось бы, нечему — мало
ли бывает у людей спешных дел. Но все-таки это почемуто интригует меня. Бессознательно прибавляю шагу и се
бе, почти нагоняю ее — и, оказывается, не напрасно.
Впереди, на углу, старая низкая церковь, и я вижу, что
она направляется прямо к ней, хотя день будничный
и такой час, когда никакой службы по церквам еще нет.
Там она взбегает на паперть, с трудом отворяет тяжелую
334
дверь, а я опять за ней и, войдя, останавливаюсь у поро
га. В церкви пусто, и она, не видя меня, скорым и легким
шагом идет к амвону, крестится и гибко опускается на
колени, закидывает голову, прижимает руки к груди,
уронив зонтик на пол, и смотрит на алтарь тем, как
видно по всему, настойчиво молящим взглядом, каким
люди просят Божьей помощи в большом горе или в горя
чем желании чего-нибудь. В узкое с железной решеткой
окно слева от меня светит желтоватый вечерний свет,
спокойный и будто тоже старинный, задумчивый, а впе
реди, в сводчатой и приземистой глубине церкви, уже
сумрачно, только мерцает золото кованных с чудесной
древней грубостью риз на образах алтарной стены, и она,
на коленях, не сводит с них глаз. Тонкая талия, лира зада,
каблучки уткнувшейся носками в пол легкой, изящной
обуви... Потом несколько раз прижимает платочек к гла
зам, быстро берет с полу зонтик, точно решившись на
что-то, гибко встает, бежит к выходу, внезапно видит мое
лицо — и меня просто поражает своей красотой ужасней
ший испуг, вдруг мелькнувший в ее блестящих слезами
глазах...
В соседней зале потухла люстра,— ресторан уже опу
стел,— и доктор взглянул на часы.
— Нет, еще не поздно,— сказал он.— Всего десять.
Вы никуда не спешите? Ну так посидим еще немного,
я доскажу вам эту довольно странную историю. Странно
было в ней прежде всего то, что в тот же вечер, то есть,
вернее, поздно вечером, я опять встретил ее. Мне вдруг
вздумалось поехать в летний трактир на Волге, где я был
всего два-три раза за все лето, да и то только затем,
чтобы посидеть на речном воздухе после жаркого дня
в городе. Почему я поехал именно в этот уже свежий
вечер, Бог ведает: словно руководило мною что-то. Мож
но, конечно, сказать, что вышла простая случайность:
поехал человек от нечего делать, и нет ничего удивитель
ного в новой случайной встрече. Разумеется, все это
вполне справедливо. Но почему же вышло и другое, то
есть то, что я встретил ее черт знает где и что вдруг
оправдались какие-то смутные догадки и предчувствия,
испытанные мной, когда я в первый раз увидал ее, и ту
сосредоточенность, какую-то тайную тревожную цель,
с которой она шла в церковь и там так напряженно
и молча, то есть чем-то самым главным, самым подлин
ным, что есть в нас, молила о чем-то Бога? Приехав
335
и совсем забыв о ней, я долго и скучно сидел один в этом
речном кабаке, очень дорогом, кстати сказать, известном
своими купеческими ночными кутежами, нередко тысяч
ными, и без всякого вкуса глотал от времени до времени
жигулевское пиво, вспоминая Рейн и швейцарские озера,
на которых был летом в прошлом году, и думая о том,
как вульгарны все провинциальные русские места заго
родных развлечений, в частности и приволжские. Вы
бывали в приволжских городах и в подобных трактирах
на воде, на сваях?
Я ответил, что Волгу знаю мало, на поплавках там не
бывал, но легко представляю себе их.
— Ну, конечно,— сказал он.— Русская провинция
везде довольно одинакова. Одно только там ни на что не
похоже — сама Волга. С ранней весны и до зимы она
всегда и всюду необыкновенна, во всякую погоду и что
днем, что ночью. Ночью сидишь, например, в таком
трактире, смотришь в окна, из которых состоят три его
стены, а когда в летнюю ночь они все открыты на воздух,
смотришь прямо в темноту, в черноту ночи, и как-то
особенно чувствуешь все это дикое величие водных про
странств за ними: видишь тысячи рассыпанных разно
цветных огней, слышишь плеск идущих мимо плотов,
перекличку мужицких голосов на них или на баржах, на
белянах, предостерегающие друг друга крики, разнотон
ную музыку то гулких, то низких пароходных гудков
и сливающиеся с ними терции каких-нибудь шибко бегу
щих речных паровичков, вспоминаешь все эти разбой
ничьи и татарские слова — Балахна, Василь-Сурск, Чебо
ксары, Жигули, Батраки, Хвалынск — и страшные орды
грузчиков на их пристанях, потом всю несравненную
красоту старых волжских церквей — и только головой
качаешь: до чего в самом деле ни с чем не сравнима эта
самая наша Русь! А посмотришь вокруг — что это, соб
ственно, такое, этот трактир? Свайная постройка, бревен
чатый сарай с окнами в топорных рамах, уставленный
столами под белыми, но нечистыми скатертями с тяже
лыми дешевыми приборами, где в солонках соль переме
шана с перцем и салфетки пахнут серым мылом, доща
тый помост, то есть балаганная эстрада для балалаеч
ников, гармонистов и арфянок, освещенная по задней
стене керосиновыми лампочками с ослепительными жес
тяными рефлекторами, желтоволосые половые, хозяин из
мужиков с толстыми волосами, с медвежьими глазка
336
ми — и как соединить все это с тем, что тут то и дело
выпивается за ночь на тысячу рублей мумму и редереру!
Все это, знаете, тоже Русь... Но не надоел ли я вам?
— Помилуйте! — сказал я.
— Ну так позвольте кончить. Я все это клоню к тому,
в каком похабном месте вдруг опять встретил я ее во всей
ее чистой, благородной прелести и с каким спутником!
К полночи трактир стал оживать и наполняться: зажгли
под потолком огромную и страшно жаркую лампу, лам
пы по стенам, лампочки на стене за помостом, вышел
целый полк половых, повалила толпа гостей: конечно,
купеческие сынки, чиновники, подрядчики, пароходные
капитаны, труппа актеров, гастролировавших в городе...
половые, развратно изгибаясь, забегали с подносами,
в компаниях за столами пошел галдеж, хохот, поплыл
табачный дым, на помост вышли и в два ряда сели по его
бокам балалаечники в оперно-крестьянских рубахах,
в чистеньких онучах и новеньких лаптях, за ними вышел
и фронтом стал хор нарумяненных и набеленных блядчонок, одинаково заложивших руки за спину и резкими
голосами, с ничего не выражающими лицами подхвати
вших под зазвеневшие балалайки жалостную, протяжную
песню про какого-то несчастного «воина», будто бы вер
нувшегося из долгого турецкого плена: «Ивво рад-ныи-и
ни узнали-и, спроси-и-ли воина-а, кто ты-ы...» Потом
вышел с огромной гармоньей в руках какой-то «знамени
тый Иван Грачев», сел на стул у самого края помоста
и тряхнул густыми, хамски разобранными на прямой ряд
белобрысыми волосами: морда полотера, желтая косово
ротка, расшитая по высокому вороту и подолу красным
шелком, жгут красного пояса с длинно висящими мах
рами, новые сапоги с лакированными голенищами...
Тряхнул волосами, уложил на поднятое колено гармо
нию-трехрядку в черных с золотом мехах, устремил оло
вянные глаза куда-то вверх, сделал залихватский перебор
на ладах — и зарычал, запел ими, ломая, извивая и рас
тягивая меха толстой змеей, перебирая по ладам с удиви
тельнейшими выкрутасами да все громче, решительнее
и разнообразнее, потом вскинул морду, закрыл глаза
и залился женским голосом: «Я вечор в лужках гуляла,
грусть хотела разогнать...» Вот в эту-то самую минуту
и увидал я ее, и, конечно, не одну: как раз в то время
встал, чтобы позвать полового и заплатить за пиво, да
и так и ахнул: отворилась снаружи дверь за помостом,
337
и появилась она, в каком-то картузике цвета хаки, в не
промокаемом пальто того же цвета с поясом,— правда,
хороша она была во всем этом удивительно, похожа на
высокого мальчика,— а за нею, держа ее за локоть, некто
небольшого роста, в поддевке и в дворянском картузе,
темноликий и уже морщинистый, с черными беспокой
ными глазами. И, понимаете, я, что называется, света
Божьего невзвидел! Я узнал в нем одного моего знакомо
го, промотавшегося помещика, пьяницу, развратника,
бывшего гусарского поручика, выгнанного из полка, и,
ничего не соображая, не думая, кинулся вперед между
столами так стремительно, что настиг его и ее почти при
входе,— Иван Грачев еще кричал: «Я цветочек там ис
кала, чтобы милому послать...» Когда я подбежал к ним,
он, взглянув на меня, успел весело крикнуть: «А, доктор,
здравствуйте», в то время как она побледнела до гробо
вой синевы, но я оттолкнул его и бешено зашептал ей:
«Вы, в этом кабаке! В полночь, с развратным пьяницей,
шулером, известным всему уезду и городу!» Я схватил ее
за руку, грозя изувечить его, если она сию же минуту не
выйдет со мной отсюда вон. Он оцепенел — что ж он
мог, зная, что я могу вот этими руками подковы ломать!
Она повернулась и, наклонив голову, пошла к выходу.
Я догнал ее под первым фонарем на булыжной набереж
ной, взял под руку,— она не подняла головы, не ос
вободила руку. За вторым фонарем, возле скамьи, она
остановилась и, уткнувшись в меня, задрожала от слез.
Я посадил ее на скамью, одной рукой держа ее мокрую от
слез, милую, тонкую девичью руку, другой обнимая за
плечо. Она несвязно выговаривала: «Нет, неправда, не
правда, он хороший... он несчастный, но он добрый,
великодушный, беззаботный...» Я молчал,— возражать
было бесполезно. Потом кликнул проезжавшего мимо
извозчика. Она стихла, и мы в молчании поднялись в го
род. На площади она тихо сказала: «Теперь пустите меня,
я дойду пешком, я не хочу, чтобы вы знали, где я жи
ву»,— и, вдруг поцеловав мне руку, соскочила и, не
оглядываясь, неловко пошла вкось по площади... Больше
я никогда не видел ее и так и не знаю до сих пор, кто она,
что она...
Когда мы расплатились, оделись внизу и вышли, док
тор дошел со мной до угла Арбата, и мы приостанови
лись, чтобы проститься. Было пусто и тихо — до нового
оживления к полночи, до разъезда из театров и ужинов по
338
ресторанам, в городе и за городом. Небо было черно,
чисто блестели фонари под молодой, нарядной зеленью
на Пречистенском бульваре, мягко пахло весенним дож
дем, помочившим мостовые, пока мы сидели в «Праге».
— А знаете,— сказал доктор, поглядев кругом,—
я жалел потом, что, так сказать, спас ее. Были
со мной и другие случаи в этом роде... А зачем,
позвольте спросить, я вмешивался? Не все ли равно,
чем и как счастлив человек! Последствия? Да ведь
все равно они всегда существуют: ведь ото всего
остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания,
которые особенно жестоки, мучительны, если воспо
минается что-нибудь счастливое... Ну, до свидания,
очень рад был встретиться с вами...
27 октября 1943
КУМА
Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро,
купальни возле топких берегов.
Одна из самых дорогих дач недалеко от озера: дом
в шведском стиле, прекрасные старые сосны и яркие
цветники перед обширной террасой.
Хозяйка весь день в легком нарядном матинэ с круже
вами, сияющая тридцатилетней купеческой красотой
и спокойным довольством летней жизни. Муж уезжает
в контору в Москву в девять утра, возвращается в шесть
вечера, сильный, усталый, голодный, и тотчас идет ку
паться перед обедом, с облегчением раздевается в нагре
той за день купальне и пахнет здоровым потом, крепким
простонародным телом...
Вечер в конце июня. Со стола на террасе еще не убран
самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа,
приехавший на дачу в гости на несколько дней, курит
и смотрит на ее обнаженные до локтей холеные круглые
руки. (Знаток и собиратель древних русских икон, изящ
ный и сухой сложением человек с небольшими подстри
женными усами, с живым взглядом, одетый как для
тенниса.) Смотрит и говорит:
— Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно
смотреть.
Руки в соку,— подставляет блестящий локоть.
Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой:
— Кума...
— Что, кум?
— Знаете, какая история: у одного человека сердце
ушло из рук, и он сказал уму: прощай!
— Как это сердце ушло из рук?
— Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.
— Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?
340
— А это значит, что человек влюбился. Вот как я в вас.
— Похоже, что и вы сказали уму: прощай.
— Да, кума, сказал.
Улыбается рассеянно, будто занятая только своим
делом:
— С чем вас и поздравляю.
— Я серьезно.
— На здоровье.
— Это не здоровье, кума, а очень тяжелая болезнь.
— Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами?
— Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда
мы с вами ни с того ни с сего крестили у Савельевых,— не
понимаю, какая нелегкая дернула их позвать крестить
именно нас с вами... Помните, какая метель была в тот
день, и как вы приехали вся в снегу, возбужденная быст
рой ездой и метелью, как я сам снял с вас соболью
шубку, и вы вошли в залу в скромном белом шелковом
платье с жемчужным крестиком на слегка открытой гру
ди, а потом держали ребенка на руках с завернутыми
рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня
с какой-то смущенной полуулыбкой... Тут-то и началось
между нами что-то тайное, какая-то греховная близость,
наше как бы уже родство и оттого особенное вожделение.
— Parlez pour vous... 1
— А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не
понимал — то ли это от гиацинтов на столе так
чудесно, молодо, свежо пахнет или от вас... Вот с тех
пор я и заболел. И вылечить меня можете только вы.
Посмотрела исподлобья:
— Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья,
то жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Моск
ве,— он бы вам тотчас посоветовал настоящего доктора.
— А почему он ночует в Москве?
— Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них
заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжают
ся — кто в Кисловодск, кто за границу.
— Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.
— А прощальное пьянство после заседания в «Мав
ритании»?
За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:
— А не закатиться ли и мне в «Мавританию» с деся
тичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудер
шафт с метрдотелем?
1 — Говорите за себя... (фр.)
341
Она посмотрела длительно:
— Закатиться и меня одну оставить в пустом доме?
Так-то вы помните гиацинты!
И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его
лежавшую на столе руку...
Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрал
ся из ее спальни по темному, тихому дому, под четкий
стук часов в столовой, в свою комнату, в сумраке кото
рой светился в открытые на садовый балкон окна даль
ний неживой свет всю ночь не гаснущей зари и пахло
ночной лесной свежестью. Блаженно повалился навзничь
на постель, нашарил на ночном столике спички и порт
сигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая подроб
ности своего неожиданного счастья.
Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по
балкону ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с на
слаждением почувствовал сладкую простоту будничной
жизни, подумал: «Нынче уеду в Москву, а послезавтра
в Тироль или на озеро Гарда»,— и опять заснул.
Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку
и скромно сел за стол, развернул салфетку...
— Не взыщите,— сказала она, стараясь быть как
можно проще,— только холодная курица и простокваша.
Саша, принесите красного вина, вы опять забыли...
Потом, не поднимая глаз:
— Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию
Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисло
водск. Я приеду туда недели через две, а его отправлю
в Крым к родителям, там у них чудная дача в Мисхоре...—
Спасибо, Саша.— Вы простокваши не любите,— хотите
сыру? Саша, принесите, пожалуйста, сыр...
— «Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу»,— сказал
он, неловко смеясь.— Кума...
— Хороша кума!
Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря:
— Правда приедете?
Она ответила ровным голосом, глядя на него с легкой
усмешкой:
— А как ты думаешь? Обману?
— Как мне благодарить тебя!
И тотчас подумал: «А там я ее, в этих лакированных
сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же
люто возненавижу!»
25 сентября 1943
НАЧАЛО
— А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее,
потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гим
назистом и ехал из города домой, в деревню, на рождест
венские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что
так часто бывают на святках. Поезд шел среди сосновых
лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен,
чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны,
мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один
сидел в жарко натопленном первом классе старинного
вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то
есть из четырех красных бархатных диванов с высокими
спинками,— от этого бархата было как будто еще жарче
и душнее,— и четырех таких же бархатных диванчиков
возле окон с другой стороны, с проходом между ними
и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел
я больше часа. Но на второй от города станции от
ворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним
воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чех
лах и с портпледом из шотландской материи, за ним
очень бледная черноглазая молодая дама в черном атлас
ном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый
барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке
с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше
колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный
мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана
возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на
другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому
отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за во
шедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны
к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот
тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда
носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором
343
я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему
бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство!»
и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас
легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его
бархатный валик, а барин неловко, непривычными ни
к какому делу руками, стащил с сетки портплед на проти
воположный диван, выдернул из него белую подушечку
и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «благодарствуй,
мой друг»,— и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он
же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диван
чиками своего отделения и закурил толстую папиросу,
густо распространив в духоте вагона ее ароматический
запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими
вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал
глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз
с него и чувствовал только одно: ужасную ненависть
к нему за то, что он совершенно не заметил моего
присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно
я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его
барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину,
хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштано
вые усы и бороду и даже за плотный и просторный
коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, на
тянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже
забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но пре
красную бледность, которой несознательно поражен был
при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване
против меня, перевел взгляд на нее — и уже ничего более,
кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей стан
ции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла
поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку
на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол
теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла
с головы и уронила возле себя атласный капор,— черные
волосы ее оказались, к моему великому удивлению, помальчишески коротко стриженными,— потом справа
и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок,
поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и,
оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски
молодые губы с темным пушком над ними слегка приот
крылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень
явными на нем черными бровями и ресницами потеряло
всякое выражение... Сон женщины, желанной вам, все
ваше существо влекущей к себе,— вы знаете, что это
344
такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почув
ствовал его,— до того я видел только сон сестры, мате
ри,— и все глядел, глядел остановившимися глазами,
с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную
голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которо
го так дивно выделялись тонкие черные брови и черные
сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскры
тыми губами, совершенно мучительными в своей притя
гательности, уже постигал и поглощал все то непередава
емое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер
и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще
видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский,
нежный телесный цвет, который она нечаянно показала
мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым пла
тьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок
остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел
из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За де
ревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные
серой парой, гремевшей бубенцами, с енотовой шубой
в руках ждал возле саней наш старый кучер, непри
ветливо сказавший мне:
— Мамаша приказали беспременно надеть...
И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней
свежестью дедовскую шубу с огромным, уже желтым,
и длинноостистым воротом, утонул в мягких и про
сторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов
закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге
в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея
от только что пережитого, смутно и горестно-сладко
думая только о нем, а не о том прежнем, милом,
что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком,
взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы
и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой
еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на
Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943
«ДУБКИ»
Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий
год,— дело, как видите, давнее, еще дней блаженной
памяти Николая Павловича,— только что произведен
я был в чин гвардейского корнета, уволен зимой в том
для меня достопамятном году в двухнедельный отпуск
в свою рязанскую вотчину, где, по кончине родителя,
одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости жесто
ко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую
дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по
соседству нашей, да и стал под всякими предлогами
заглядывать туда все чаще и чаще. Дика и поныне русская
деревня, зимой пуще всего, а что ж было в мои времена!
Таково дико было и Петровское с этой пустовавшей
усадьбой на его окраине, называвшейся «Дубки», ибо при
въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже
древних, могучих. Под теми дубами стояла старая грубая
изба, за избой разрушенные временем службы, еще даль
ше пустыри вырубленного сада, занесенные снегами,
и развалина барского дома с темными провалами окон
без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал
я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы хозяй
ственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру,
даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные
взоры на его молчаливую жену Анфису, схожую скорее
с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую
чуть не вдвое моложе Лавра, рослого мужика с кирпич
ным лицом в темно-красной бороде, из которого легко
мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников.
С утра я без разбору читал что попадет под руку, бренчал
на фортепьяно, подпевая с томлением: «Когда, душа,
просилась ты погибнуть иль любить»,— а пообедав, уез
жал до вечера в «Дубки», невзирая на жгучие ветры
346
и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских сте
пей. Так прошли святки и приблизился срок моего воз
вращения к должности, о чем я и осведомил однажды
с притворной непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр
резонно заметил на то, что служба царская, вестимо,
первее всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же,
сидевшая с шитьем в руках, опустила вдруг шитье на
колени, посмотрела вслед мужу своими кастильскими
очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним, стре
мительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горя
чим шепотом:
— Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приез
жайте ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я,
а теперь скажу: горько мне будет расставаться с вами!
Я, конечно, был сражен таковым признанием
и только успел головой кивнуть в знак согласия —
Лавр воротился в избу.
После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом
нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал,
что с собой делать, думая только одно: пренебрегу всем
своим карьером, брошу полк, останусь навеки в деревне,
соединю судьбу свою с нею по смерти Лавра — и прочее
подобное... «Ведь он уже стар,— думал я, невзирая на
то, что Лавру еще и пятидесяти не было,— он должен
скоро умереть...» Наконец прошла ночь,— я до самого
утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея,
все разгораясь в своих безрассудных мечтах,— прошел
и короткий зимний день, стало темнеть, а на дворе —
прежестокий буран. Как тут уехать из дому, что сказать
матушке? Теряюсь, не знаю, как быть, как вдруг простая
мысль: да съезжу тайком, вот и вся недолга! Сказался
недомоганием, не буду, мол, ужинать, пойду в постель,
а как только матушка откушала и удалилась к себе,—
наступила уже ранняя зимняя ночь,— с великою поспе
шностью оделся, побежал в избу к конюхам, приказал
запречь легонькие санки и был таков. На дворе зги
не видно в белой метельной тьме, но дорога лошади
знакомая, пустил ее наугад, и не прошло и полчаса,
как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной
избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я ло
шадь к дубу, бросил на нее попону — и, вне себя, через
сугроб, в темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул
за порог, а она уж наряжена, набелена, нарумянена,
сидит в блеске и красном дыму лучины на лавке близ
347
стола, уставленного по белой скатерти угощением, во
все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом блеске,
в дыму, но глаза и сквозь них видны — столь они
широки и пристальны! Лучина в светце на припечном
столбе, над лоханью с водой, трещит, слепит быстрым
багровым пламенем, роняет огненные искры, шипящие
в воде, на столе тарелки с орехами и мятными жамками,
штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ стола,
спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом
лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными
рукавами, в коралловом ожерелье — смоляная головка,
сделавшая бы честь любой светской красавице, гладко
причесана на прямой пробор, в ушах висят серебряные
серьги... Увидав меня, вскочила, мигом скинула с меня
оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к лавке,—
все как в исступлении, вопреки всем моим прежним
мыслям о ее гордой неприступности,— бросилась на
колени ко мне, обняла, прижимая к моему лицу свои
жаркие ланиты...
— Что ж ты таилась,— говорю,— дождалась до раз
луки нашей!
Отвечает отчаянно:
— Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты
приезжал, видела твое мучение, да я крепка, не выдавала
себя! Да и где могла открыться тебе? Ведь ни минуты не
была глаз на глаз с тобой, а при нем даже взглядом не
откроешься, зорок, как орел, заметит что — убьет, рука
не дрогнет!
И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на
колени себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь
легкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся
чутко и дико выпрямляется, вскакивает, глядя на меня
глазами Пифии:
— Слышишь?
Слушаю — и ничего не слышу, кроме шума снега за
стеной: что, мол, такое?
— Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыха
ние, громко говорит простым голосом, наливая дрожа
щей рукою из штофа:
— Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете — озяб
нете...
Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бара
ньем треухе и тулупе, глянул, молвил: «Здравствуйте,
348
сударь»,— усердно положил тулуп на хоры, снял, отрях
нул треух и, вытирая полой полушубка мокрое лицо
и бороду, не спеша заговорил:
— Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дво
ров,— нет, думаю, пропадешь, не доедешь,— въехал на
заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье,
задал корму, а сам в избу, за щи,— попал как раз
в обед,— да так и просидел почесть до вечера. А потом
думаю — э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог
донесет,— не до города, не до дел в этакую страсть! Вот
и доехал, слава Богу...
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем заме
шательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не
подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... При
знаюсь, живописен он был! Велик, плечист, туго подпоя
сан зеленой подпояской по короткому полушубку с цвет
ными татарскими разводами, крепко обут в казанские
валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит
тающим снегом, глаза — грозным умом... Подойдя
к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял
штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и гово
рит в сторону:
— Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете.
А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занес
ло, вся согнулась стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду
провожать — больно намаялся за день, да и жену весь
день не видал, а есть у меня о чем с ней побеседовать...
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью
Лавр удавил жену своей зеленой подпояской на железном
крюку в дверной притолке, а утром пошел в Петровское,
заявил мужикам:
— У меня, соседи, горе. Жена удавилась — видно,
с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит
уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Наряди
лась зачем-то, нарумянилась — и висит, малость не до
стает до полу... Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
— Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это
у тебя, староста, вся борода клоками вырвана, все лицо
сверху донизу когтями изрезано, глаз кровью течет?
Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
30 октября 1943
БАРЫШНЯ КЛАРА
Грузин Ираклий Меладзе, сын богатого купца во
Владикавказе, приехавший в январе по делам отца в Пе
тербург, обедал в тот вечер у Палкина. Был он, как
всегда, без всякой причины, довольно мрачен с виду;
невысок, слегка гнут, худощав и крепок, чуть не до бро
вей заросший по низкому лбу красноватыми жесткими
волосами, лицом брит и смугл; нос имел ятаганом, глаза
карие, запавшие, руки сухие, маленькие, с волосатыми
кистями, ногти острые и крепкие, круглые; одет в синий
пиджачный костюм не в меру модного провинциального
покроя и шелковую голубую рубашку с длинным галстухом, переливавшимся то золотисто, то жемчужно.
Обедал он в большом людном зале под шумный струн
ный оркестр, с удовольствием чувствуя себя в столице,
среди ее богатой зимней жизни,— за окнами блистал
вечерний Невский, на огни которого, на непрерывно
и густо льющийся поток трамваев, летящих лихачей и из
возчиков валил крупный снег сиреневыми от огней хло
пьями. Выпив за стойкой две рюмки померанцевой и за
кусив жирным угрем, он пристально ел жидкую селянку,
но все посматривал на обедавшую за столиком невдалеке
могучую брюнетку, казавшуюся ему верхом красоты
и нарядности: роскошное тело, высокие груди и крутые
бедра,— все туго стянуто атласным черным платьем; на
широких плечах горностаевая горжетка; на смольных
волосах великолепно изогнутая черная шляпа; черные
глаза с налепленными стрельчатыми ресницами блещут
величаво и независимо, тонкие, оранжево накрашенные
губы гордо сжаты; крупное лицо бело, как мел, от пуд
ры... Доедая глухаря в сметане, Меладзе согнутым паль
цем поманил к себе лакея, показывая на нее глазами:
— Скажи, пожалуйста, кто такая?
350
Лакей подмигнул:
— Барышня Клара.
— Давай, пожалуйста, счет скорее...
Она тоже уже расплачивалась, изящно выпив чашечку
кофе с молоком, а расплатившись и внимательно пере
считав сдачу, не спеша встала и плавно пошла в дамскую
уборную. Он, пройдя следом за ней, сбежал к выходу на
подъезд по крытой истоптанным красным ковром лест
нице, торопливо оделся там в швейцарской и стал ждать
ее на подъезде под густо валившим снегом. Она вышла,
величаво подняв голову, в широкой котиковой шубке,
держа руки в большой горностаевой муфте. Он загоро
дил ей дорогу и, кланяясь, снял каракулевую шапку:
— Позвольтэ, пожалуйста, проводить вас...
Она приостановилась и посмотрела на него со светс
ким удивлением:
— Это немного наивно с вашей стороны обращаться
с таким предложением к незнакомой даме.
Он надел шапку и обидчиво пробормотал:
— Зачем наивно? Мы могли бы поехать в театр,
потом выпить шампанского...
Она пожала плечами:
— Какая настойчивость! Вы, верно, приезжий из
провинции?
Он поспешил сказать, что приехал из Владикавказа,
что там у него с отцом большое торговое дело...
— Значит, днем дела, а вечером скучно в одиночестве?
— Очень скучно!
Как будто что-то подумав, она сказала с деланной
небрежностью:
— Ну что ж, поскучаем вместе. Если хотите, поедем
ко мне, шампанское и у меня найдется. А потом поужина
ем где-нибудь на Островах. Только берегитесь, все это
будет стоить вам не дешево.
— Сколько будет стоить?
— У меня пятьдесят. А на Островах обойдется, конеч
но, больше пятидесяти.
Он сделал брезгливую гримасу:
— Пожалуйста! Это не вопрос!
Лихач, залепленный снегом, все время чмокая в лад
стукающей в санный передок лошади, быстро доставил
их на Лиговку к пятиэтажному дому. На пятом
этаже слабо освещенная лестница упиралась в един
ственную дверь совсем отдельной квартиры. Дорогой
351
оба молчали,— он сперва возбужденно кричал, хвастаясь
Владикавказом и тем, что он остановился в «Северной
гостинице», в самом дорогом номере, в первом этаже,
потом вдруг замолк, держа ее по мокрому котику то за
талию, то за широкий зад, и уже мучился, думал только
о нем; она закрывала лицо от снега муфтой. Молча
поднялись и по лестнице. Она не спеша отперла дверь
английским ключиком, осветила из прихожей всю квар
тиру электричеством, сняла шубку и шляпу, стряхивая
с них снег, и он увидал, что крупные волосы ее, от
ливающие чем-то малиновым, плоско причесаны на пря
мой ряд. Сдерживая нетерпение и уже злобу от ее мед
лительности и чувствуя, как жарко, душно и глухо в этой
одинокой квартире, он все же постарался быть любезным
и, раздеваясь, сказал:
— Как уютно!
Она равнодушно ответила:
— Только немножко тесно. Все удобства, газовая кух
ня, чудная ванная, но всего две комнаты: приемная
и спальня...
В приемной, устланной бобриком, со старой мягкой
мебелью и плюшевыми занавесками на дверях и окнах,
ярко горела лампа на высокой подставке под рогатым
розовым абажуром, в спальне, прилегавшей к приемной,
тоже виден был за дверью розовый свет лампочки на
ночном столике. Она прошла туда, поставив для него на
преддиванный стол, крытый бархатной скатертью, рако
вину-пепельницу, и надолго затворилась там. Он мрачнел
все более, куря в кресле возле стола, косясь на «Зимний
закат» Клевера, висевший над диваном, и на другую
стену, на большой портрет офицера в накинутой на плечи
николаевской шинели, на его полубачки. Наконец дверь
из спальни отворилась.
— Ну вот, теперь посидим, поболтаем,— сказала
она, выходя оттуда в черном, шитом золотыми дра
конами халате и в розовых атласных туфлях без задков
на босу ногу.
Он жадно взглянул на ее голые пятки, похожие на
белую репу, она, поймав его взгляд, усмехнулась, прошла
куда-то через прихожую и вернулась с вазой груш в од
ной руке и с откупоренной шампанской бутылкой в дру
гой. «Мое любимое, розовое»,— сказала она и опять
ушла, принесла два бокала, до краев налила их слегка
зашипевшим розовым вином, чокнулась с ним, пригуби
352
ла и села к нему на колени, выбрав из вазы грушу
пожелтее и тотчас надкусив ее. Вино было теплое, при
торное, но он от волнения выпил его до дна и порывисто
поцеловал ее мокрыми губами в полную шею. Она при
жала к его рту крупную ладонь, пахнувшую шипром:
— Только без поцелуев. Мы не гимназисты. А деньги
вот сюда, на стол.
Вытащив из внутреннего кармана его пиджака бумаж
ник и часы из жилета, она положила то и другое на стол
и, доедая грушу, раздвинула ноги. Он осмелел и распах
нул халат с драконами на большом полногрудом белом
теле с густыми черными волосами ниже широкого вол
нистого живота. «Она уже старая»,— подумал он, взгля
нув на ее пористое меловое лицо, густо засыпанное пуд
рой, на оранжевые губы в трещинках, на страшные налеп
ленные ресницы, на широкий серый пробор среди плоских
волос цвета ваксы, но уже совсем шалея от величины
и белизны этого голого тела, круглых грудей, красные
соски которых были почему-то очень малы, и мягкого
зада, тяжело лежащего на его коленях. Она больно хлоп
нула его по руке и встала, раздув ноздри.
— Нетерпелив, как мальчишка! — сказала она гнев
но.— Вот выпьем еще по бокалу и пойдем...
И гордо взялась за бутылку. Но он, с налившимися
кровью глазами, всем телом кинулся на нее и сбил с ног
на пол, на бобрик. Она уронила бутылку и, зажмурясь,
с размаху дала ему жестокую пощечину. Он сладко засто
нал, склонив голову, защищаясь от нового удара, и нава
лился на нее, подхватывая одной рукой ее голый зад,
а другой быстро расстегиваясь. Она вцепилась зубами
ему в шею и, вскинув правое колено, так страшно удари
ла им в его живот, что он отлетел под стол, но тотчас
вскочил, поймал с полу бутылку и треснул ее, полуподнявшуюся, в голову. Она, икнув, упала навзничь, рас
кинув руки, и широко раскрыла рот — из него густо
лилась кровь. Он схватил со стола часы и бумажник
и кинулся в прихожую.
В полночь он сидел в курьерском поезде, в десять утра
был в Москве, в час сел на Рязанском вокзале в ростовс
кий поезд. В седьмом часу вечера на другой день, у буфет
ной стойки на вокзале в Ростове, был арестован.
17 апреля 1944
14
Заказ № 773
«МАДРИД»
Поздним вечером шел в месячном свете вверх по
Тверскому бульвару, а она навстречу: идет гуляющим
шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя караку
левой шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напе
вает. Подойдя, приостановилась:
— Не хочете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко
широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка
милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе
чистый...
— Отчего же нет? С удовольствием.
— А вы сколько дадите?
— Рубль за любовь, рубль на булавки.
Она подумала.
— А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после
вас еще успею походить.
— Два шага. Тут, на Тверской, номера «Мадрид».
— А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один
шулер водил. Еврей, а ужасно добрый.
— Я тоже добрый.
— Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне
понравились...
— Тогда, значит, пошли.
По дороге, все поглядывая на нее,— на редкость
милая девчонка! — стал расспрашивать:
— Что ж ты это одна?
— Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур
и Анеля. Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их
приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял.
Меня не очень берут, любят больше полных или уж
чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая.
Пьет — страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур
354
мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас
как, живут как муж с женой...
— Так, так... Мур... А тебя как зовут? Только не ври,
не выдумывай.
— Меня Нина.
— Вот и врешь. Скажи правду.
— Ну, вам скажу. Поля.
— Гуляешь, должно быть, недавно?
— Нет, уж давно, с самой весны. Да что все рас
спрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно,
очень хорошие, ишь какой на вас клош и шляпа!
— Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
— Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим
и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка... А отчего вы
бритый? Он тоже был бритый...
— Это ты все про шулера? Однако запомнился он
тебе!
— Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка,
а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провали
лась, щеки провалились, темные...
— А кисти волосатые, страшные...
— Правда, правда! Ай вы его знаете?
— Ну вот, откуда же я могу его знать!
— Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал
ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла,
а поезд уж пошел. Побежала за вагонами, а он как раз из
окошка высунулся, увидал меня, замахал рукой, стал
кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого
варенья мне привезет.
— И не приехал?
— Нет, его, верно, поймали.
— А откуда же ты узнала, что он шулер?
— Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный
и сказал. Я, говорит, шулер, все равно что вор, да что же
делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?
— Вроде этого. Ну, пришли...
За входной дверью горела над конторкой маленькая
лампочка, никого не было. На доске на стене висели
ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала:
— Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на нее, все больше веселея:
— Обворуют — в Сибирь пойдут. Но что за прелесть
мордашка у тебя!
Она смутилась:
355
^
//а
ffc 4 * 6
W
< ^ < ^ i
^
ta t (
/»7 л Л
t M f f ( c t £ % t i ij j l
4 и у и ?
C lip ™
* ?
/ 1 4 * * ^ г /%
ь * г
it p u t y - j t - ‘>e}& **<4H H 6ut~
c i t, ?*y & *i/<r-*tH tni' /tet>n '
> 4 и й » * ^ л в 4
/K < <
*
s
/C /U iV ( /' p f l
\ j i t P f * * * u > />
V
*
£
tf / l *
? >
-
/lr *
tt*
?■ «<& .
v(3l l О V*1\Ab
О е Л П Ъ , fte jU
* .
^
*4 0 * ?
Z /г ъ ь
/c>}£/r?C-$ H ^ tu b x iZ r
C/1/bX:jU> t> c c J 'rtb j—K
r3^ 4
tC h ^ C iZ
^ й 7«
^
^
гс
» 4 ^ . ^ L
* % * £ /* <
iX G C & U fm , У & 4 * . < J k u $ ~ .
л г/
>^4 ^
/ /
t 9
^ /5 T
4 э
Письмо И. А. Бунина M. А. Алданову 17 июля 1949 г.
— Все смеетесь... Пойдемте за-ради Бога скорей, ведь
все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...
— Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Ско
лько тебе лет? Восемнадцать?
— Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику,
повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный
коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она
поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер:
— Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем эта
же...
— Если ты мне про него еще хоть слово скажешь,
я тебя убью.
Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она,
слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещенного
номера, на ходу расстегивая пальтецо с каракулевым
воротничком:
— А вы ушли и забыли свет погасить...
— Не беда. Где у тебя носовой платочек?
— На что вам?
— Раскраснелась, а все-таки нос озяб...
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек
платка, утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и по
трепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами
и стоя стала стягивать с ноги ботик. Ботик не поддавался,
она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо
и звонко засмеялась:
— Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего
материей и теплым телом, легонько толкнул ее
в номер, к дивану:
— Сядь и давай ногу.
— Да нет, я сама...
— Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно
колено, ногу положил на другое, она стыдливо одернула
подол на черный чулок:
— Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть
тесные...
— Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе
с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал
в голое тело выше колена и встал с красным лицом:
— Ну, скорее! Не могу...
357
— Что не можете? — спросила она, стоя на ковре
маленькими ногами в одних чулках, трогательно умень
шившись в росте.
— Совсем дурочка! Ждать не могу,— поняла?
— Раздеваться?
— Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо заку
рил. За двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно
светили в месячном свете фонари, слышно было, как,
гремя, неслись мимо, вверх по Тверской, бубенцы на
«голубках»... Через минуту она окликнула его:
— Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней
под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашеп
тала с мелким, счастливым смехом:
— Только за-ради Бога не дуйте мне в шею, на весь
дом закричу, страсть боюсь щекотки...
С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней,
он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом
с улицы, думая с неразрешающимся недоумением: как же
это может быть, что она под утро куда-то уйдет? Куда?
Живет с какими-то стервами над какой-нибудь прачешной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы
заработать под каким-нибудь скотом два целковых —
и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже «на весь дом закричу», когда
она завтра соберется уходить...
— Поля,— сказал он, садясь и трогая ее за
голое плечо.
Она испуганно очнулась:
— Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем неча
янно заснула... Я сичас, сичас...
— Что сейчас?
— Сичас встану, оденусь...
— Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не
пущу до утра.
— Что вы, что вы! А полиция?
— Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже пор
твейна твоего шулера.
— Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза,
она сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло,
стал целовать в затылок, она радостно забила ногами:
— Ой, не щекотите!
358
Он принес с подоконника бумажный мешочек с ябло
ками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника
два стакана, сел опять на постель и сказал:
— Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая
мадерой и рассудительно говоря:
— А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело
такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо
пьяный, либо полоумный, кинется и задушит либо ножи
ком зарежет... А до чего у вас теплый номер! Сидишь вся
голая, и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж срав
нить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.
— Ну, не завсегда.
— Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку
заплати, одна честь.
— Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем
и поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила и так поспешно, что задохнулась, закаш
лялась, и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он
поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжа
тые губки.
— А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот:
— Вы тоже уедете? Куда? Когда?
— В Петербург. Да это еще не скоро.
— Ну слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить.
Вы хочете?
— Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
— Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
— Ну то-то же. А теперь — спать.
— Да мне нужно на минуточку...
— Вот тут, в тумбочке.
— Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку
огонь...
— И совсем погашу. Третий час...
В постели она легла ему на руку, опять вся прижав
шись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
— Завтра мы с тобой будем вместе завтракать...
Она живо подняла голову:
— А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триум
фальными Воротами, дешево до того, прямо даром, а уж
сколько дают — съесть нельзя!
— Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пойдешь
домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили,
359
да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко
мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понра
вится — оркестрион, балалаечники...
— А потом в «Эльдорадо» — правда? Там сейчас
идет чудная фильма «Мертвец-беглец».
— Великолепно. А теперь — спи.
— Сичас, сичас... Нет, Мур не стерва, она страсть
несчастная. Я бы без нее пропала.
— Как это?
— Она папина сестра двоюродная...
— Ну?
— Папа мой был сцепщиком на товарной станции
в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама
умерла, когда я была еще маленькой, я и осталась одна
на всем свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывает
ся, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали
ее адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой
на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой
Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на буль
вары... Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила
тоже выходить...
— А говоришь, что ты без нее пропала бы.
— А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно,
она меня погубила, да разве она мне зла желала? Ну
да что об этом говорить. Может, Бог даст, место какое
найду тоже в номерах, только уж место не брошу
и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет
довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут,
в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше!
— Я об этом подумаю; может, и устрою тебе гденибудь такое место.
— Я бы вам в ножки поклонилась!
— Чтоб вышла уж полная идиллия...
— Что?
— Нет, ничего, это я со сна... Спи.
— Сичас, сичас... Я чтой-то раздумалась...
26 апреля 1944
ВТОРОЙ КОФЕЙНИК
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка —
живет с ним в его мастерской на Знаменке; желтоволосая,
невысокая, но ладная, еще совсем молодая, миловидная,
ласковая. Теперь он пишет ее по утрам «Купальщицей»:
она, на маленьком помосте, как будто возле речки
в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть
глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно
развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы
внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта,
смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рас
сеянно говорит:
— Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по
циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он
что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка
шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и души
сто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерс
кую звонким голосом:
Начивала ту-учка, ту-учка золота-ая...
На груди-и утеса велика-ана...
И, повернув голову, радостно говорит:
— Это мине художник Ярцев выучил. Вы его зна
вали?
— Знал немного. Долговязый такой?
— Он самый.
— Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он
ведь, кажется, помер?
— Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был.
Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня
лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от моль
берта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на
361
ковер. Я испужалась до того, что и крикнуть не смогла.
Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза
бешеные, веселые... Как ножом зарезал.
— Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец.
И ты все-таки любила его?
— Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо
мной, выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он:
«Катька, молчать!»
— Хорош!
— Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, мол
чать!» А я и так молчу. Потом как зальется, зальется:
«Начивала тучка...» И сичас же подхватит на иные слова:
«Начивала сучка, сучка молодая» — это я-то, значит. Со
смеху помрешь! И опять — трах ногой в пол: «Катька,
молчать!»
— Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то
твой дядя привез в Москву?
— Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому
году, а он мине и привез. Это уж к моему другому дяде
в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, белье
хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня
продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под
утро из «Стрельни» опохмеляться Шаляпин с Корови
ным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой поло
вым кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохо
тать: «С добрым утром, Катенька! Хотим, чтоб бесприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!»
Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж про
снулся, вышел, зевает, насупился — она, говорит, не
к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаля
пин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую —
слушай мой приказ!» Тут дядя сразу испужался, я тоже
насмерть испужалась, уперлась было, а дядя шипит:
«Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это
самый знаменитый люди во всей Москве». Я и пошла,
а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и велел
к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой
адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал
к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со
всеми художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал
при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил
мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так
и осталась в одном платьишке.
— То есть как это пустил по рукам?
362
— А так. По мастерским. Сперва я позировала вся
одетая, в желтом платочке, и все художницам, Кувшин
никовой, сестре Чехова,— она, по правде сказать, совсем
никуда была в нашем деле, дилитанка,— потом попала
аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги,
на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто
я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично,
сильная лепка, только он испортил пятками и подошва
ми, совсем противно вывернул их под задом...
— Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай
кофейник.
— Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю...
30 апреля 1944
—
2
ЖЕЛЕЗНАЯ ШЕРСТЬ
— Нет, я не инок, ряса моя и скуфья означают лишь
то, что я грешный раб Божий, странник, сушею и водами
ходящий вот уже шестой десяток лет. Родом же я даль
ний, северный. Там Россия глухая, древняя, леса да болоты с озерами, селения редкие. Зверя много, птицы несть
числа, филинов ушастых видишь — сидит в черной ели,
пучит янтарное око. Есть носатый лось, есть прекрасный
олень — плачем и зовом звенит в бору к своей подруге...
Зимы снежные, долгие, перехожий волк под самые окна
подходит. Летом же качается, шатается по лесам медведь
широколапый, в дебрях леший свищет, аукает, на дудках
играет; в ночи утопленницы туманом на озерах белеют,
нагими лежат на брегах, соблажняя человека на любодея
ние, ненасытый блуд; и есть не мало несчастных, что
токмо в сем блуде и упражняются, провождают с ними
ночь, день же спят, в тресовицах пылают, оставя всякое
иное житейское попечение... Несть ни единой силы в мире
сильнее похоти — что у человека, что у гада, у зверя,
у птицы, пуще же всего у медведя и у лешего!
Тот медведь у нас зовется Железная Шерсть, а ле
ший — просто Лес. И женщин любят они, и тот и другой,
до лютого лакомства. Пойдет женщина или даже невин
ная в бор за хворостом, за ягодой — глядишь, затяжеле
ла: плачет и кается — меня, говорит, Лес осилил. А иная
на медведя жалуется: повстречал-де Железная Шерсть
и блуд со мной сотворил — могла ли от него спастись!
Вижу, идет на меня, пала я ниц, а он надшел, обнюхал,—
мол, не мертва ли? — завернул на мне свитку и исподнее,
задавил меня... Только, правду сказать, нередко лукавят
они: случается даже с отроковицами, что сами они пре
льщают его, падают наземь ничком и, падая, еще и об
нажаются, как бы нечаянно. Да и то взять: трудно усто
364
ять женщине что перед медведем, что перед лешим, а что
будет она оттого впоследствии времени кликуша, икотница, о том заране не думает. Медведь — он и зверь и не
зверь, недаром верят у нас, что он может, да только не
хочет говорить. Вот и поймешь, до чего женской душе
прельстительно иметь такое страшное соитие! А про
лешего и говорить нечего — тот еще страшней и сладо
страстнее. Я о нем ничего не могу утверждать, Бог
миловал видеть его, а которые видели, те говорят, будто
он подобен по рубахе и портам и прочей наружности
мужику-смолокуру, однако же кровь у него синяя, оттого
и с лица темен, ногами мохнат и тени от себя не может
иметь ни при солнце, ни при месяце; завидя на лесном
пути прохожего, тот же час согнется весь и такого духу
даст — векша не догонит! Не то при встрече с женщиной:
он не токмо не боится ее, но, зная, что тут ее самоё ужас
и похоть берет, козлом пляшет к ней и берет ее с весело
стью, с яростью: падет она наземь ничком, как и перед
медведем, а он сбросит порты с лохматых ног, навалится
с заду, щекочет обнаженную, гогочет, хрюкает и до того
воспаляет ее, что она уж без сознания млеет под ним,—
иные сами рассказывали...
Все сие я к себе клоню. Пошел я на весь свой век
сирым странником по причине того несказанного бедст
вия, что постигло меня на самой заре моей. Женили меня
родители на прекрасной девице из богатого и старинного
крестьянского двора, которая была еще млаже меня
и дивной прелести: личико прозрачное, первого снега
белей, глаза лазоревые, как у святых отроковиц... Но вот,
в первой же брачной ночи нашей, кинулась она от моих
объятий под образа в спальной горнице, говоря мне:
«Ужели дерзнешь взять мое тело под святой божницею
и елейными лампадами? Я приняла венец с тобой не
своей волею и не могу быть твоей супругою, зане должна
удалиться в скит и монастырь, дабы принять другой
венец, умереть для мира заживо, по жестоким грехам
моим». Я отвечаю ей: видно, впала ты в безумие, какой
же может быть жестокий грех на твоей душе в твоем
невинном возрасте! Она же мне: «Про то одна Матерь
Божия ведает, Ей же дала я, покаявшись, обет быть
чистою». И тогда я — пуще всего от ее сопротивления
и подобных страшных слов, да еще под святынями —
озверел столь необузданной страстью, что упился ею как
раз на том месте, на полу, сколь ни противилась она
365
своей слабой силою и мольбами и рыданием, и вспомнил
лишь после того, что имел я ее невинности уже лишен
ную, не подумавши, однако, кем и как лишена она ее.
Будучи во хмелю, в сей же час заснул крепким сном. Она
же, в одном исподнем, убежала из спальной горницы
в лес и там на своем брачном поясе повесилась. Когда же
обрели ее там, то увидели: сидит на снегу у тонких босых
ног ее, склонив голову, великий медведь. И, как тот
олень, три дня и три ночи оглашал я потом леса окрест
своим плачем и зовом, ее на земле уже не достигавшим.
1 мая 1944
ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ
В июне того года он гостил у нас в имении — всегда
считался у нас своим человеком: покойный отец его был
другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили
в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли
с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской
вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще
сидели за чайным столом, и сказал:
— Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийс
кий кронпринц. Это война!
На Петров день к нам съехалось много народу,—
были именины отца,— и за обедом он был объявлен
моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объ
явила России войну...
В сентябре он приехал к нам всего на сутки — про
ститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что
война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до
весны). И вот настал наш прощальный вечер. После
ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев
на запотевшие от его пара окна, отец сказал:
— Удивительно ранняя и холодная осень!
Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались
незначительными словами, преувеличенно спокойными,
скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной
простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной
двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе,
ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил,
откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над
столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашива
ла под ее светом маленький шелковый мешочек,— мы знали
какой,— и это было и трогательно и жутко. Отец спросил:
— Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после
завтрака?
367
— Да, если позволите, утром,— ответил он.— Очень
грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.
Отец легонько вздохнул:
— Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае
нам с мамой пора спать, мы непременно хотим прово
дить тебя завтра...
Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он
склонился к ее руке, потом в руке отца. Оставшись одни,
мы еще немного побыли в столовой,— я вздумала рас
кладывать пасьянс,— он молча ходил из угла в угол,
потом спросил:
— Хочешь пройдемся немного?
На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично
отозвалась:
— Хорошо...
Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать,
с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:
Какая холодная осень!
Надень свою шаль и капот...
— Капота нет,— сказала я.— А как дальше?
— Не помню. Кажется, так:
Смотри — меж чернеющих сосен
Как будто пожар восстает...
— Какой пожар?
— Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская
осенняя прелесть в этих стихах. «Надень свою шаль
и капот...» Времена наших дедушек и бабушек... Ах, Боже
мой, Боже мой!
— Что ты?
— Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно
и хорошо. Я очень, очень люблю тебя...
Одевшись, мы прошли через столовую на балкон,
сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за
его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе
черные сучья, осыпанные минерально блестящими звез
дами. Он, приостановясь, обернулся к дому:
— Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему све
тят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер...
Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской
накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка от
клонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он
посмотрел мне в лицо:
368
— Как блестят глаза,— сказал он.— Тебе не холодно?
Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не
сразу забудешь меня?
Я подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я всетаки забуду его в какой-то срок — ведь все в конце
концов забывается?» И поспешно ответила, испугавшись
своей мысли:
— Не говори так! Я не переживу твоей смерти!
Он, помолчав, медленно выговорил:
— Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты
поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне.
Я горько заплакала...
Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот
роковой мешочек, что зашивала вечером,— в нем был
золотой образок, который носили на войне ее отец
и дед,— и мы все перекрестили его с каким-то по
рывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на
крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда
проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя
только удивительную несовместность между нами и ок
ружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим из
морозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший
дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину,
не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли
мне или запеть во весь голос...
Убили его — какое странное слово! — через месяц,
в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать
лет. И многое, многое пережито было за эти годы, ка
жущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь
о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непо
нятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что назы
вается прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни
отца, ни матери уже не было в живых, я жила в Москве,
в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая
все издевалась надо мной: «Ну, ваше сиятельство, как
ваши обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей,
продавала, как многие продавали тогда, солдатам в па
пахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося
у меня,— то какое-нибудь колечко, то крестик, то ме
ховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на
углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, пре
красной души, пожилого военного в отставке, за кото
рого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле
в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником,
369
—
И 7n-w M t U W 'f' <n^7lc-i}^ ff<?
^ i / j ^
/
6i
/ и И й ^ Г - /н,с
fu ^ -c ^
Ji'C ^J
СЛ'Ъ-<>й
_
flS A /W w M /w c fih v KM $ \
f c r t ’^ ll'U • i / 4
^
t0~~
Cn'fybA't -& t № tn js tfp f' a
^
iWrnsbfvyyrYiv
ftfi. ^
Cf i t f h y y f r ' ' fM>tJ ^
A*ii/z< £ и
nu> ruyz/
n ^ tty b r f
£ e c6 (Л и ^ /М Ъ 'Ы ^ t n f i . R ’e (fa p-
<ty£n4-dvUM, КЛКЪ r t f y M + i J v t v t i ' ' j
ГЬЩ4>^ 'fr ffy tw / fa s iu . у
/1 А ,sW tA '4-W U ivltl ^
'fa v W c H /
Из письма И. А. Бунина M. А. Алданову 10—11 декабря 1950 г.
мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к До
бровольцам, чуть не две недели,— я бабой, в лаптях, он
в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с про
седью бородой,— и пробыли на Дону и на Кубани боль
ше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной
толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию,
и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня
осталось после того на всем свете только трое: племян
ник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок
семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через
некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребенка на
моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще долго
жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на де
вочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как мно
гие, где только не скиталась я с ней! Болгария, Сербия,
Чехия, Бельгия, Париж, Ницца... Девочка давно выросла,
осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень
миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила
в шоколадном магазине возле Мадлэн, холеными руч
ками с серебряными ноготками завертывала коробки
в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнуроч
ками; а я жила и все еще живу в Ницце чем Бог пошлет...
Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом
году — и могла ли думать в те счастливые дни, чем
некогда станет она для меня!
Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав
когда-то, что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что
я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же
все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот
холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Всетаки был. И это все, что было в моей жизни,— остальное
ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет
меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер.
«Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко
мне...» Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.
3 мая 1944
ПАРОХОД «САРАТОВ»
В сумерки прошумел за окнами короткий майский
дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной
лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене,
встал и неловко, стараясь не скрипеть новыми сапогами,
прошел в темный кабинет, подошел к оттоманке:
— Ваше благородие, десятый час...
Он испуганно открыл глаза:
— Что? Десятый? Не может быть...
Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в са
дах — в окна пахло свежестью весенней сырости и топо
лями. Он с той остротой обоняния, что бывает после
крепкого молодого сна, почувствовал эти запахи и бодро
сбросил с оттоманки ноги:
— Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди
какого порезвей...
И пошел переодеваться, мыться, облил голову холод
ной водой, смочил одеколоном и причесал короткие кур
чавые волосы, еще раз взглянул в зеркало: лицо было
свежо, глаза блестели; с часу до шести он завтракал
в большой офицерской компании, дома заснул тем мгно
венным сном, каким засыпаешь после нескольких часов
непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако
чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихо
жей шашку, фуражку и тонкую летнюю шинель, распах
нул дверь на подъезд — он легко вскочил в пролетку
и несколько хрипло крикнул:
— Валяй живей! Целковый на водку!
Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал
ясный блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж
и прян, лошадь неслась, высекая подковами красные
искры. Все было прекрасно: и зелень, и фонари, и пред
стоящее свидание, и вкус папиросы, которую ухитрился
372
закурить на лету. И все сливалось в одно: в счастливое
чувство готовности на все что угодно. Водка, бенедиктин,
турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично...
Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид
горничная на тонких качающихся каблучках. Быстро ски
нув шинель и отстегнув шашку, бросив фуражку на под
зеркальник и немного взбив волосы, вошел, позванивая
шпорами, в небольшую, тесную от излишества будуар
ной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже покачи
ваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с розо
выми пятками,— длинная, волнистая, в узком и пестром,
как серая змея, капоте с висящими, разрезанными до
плеча рукавами. Длинны были и несколько раскосые
глаза ее. В длинной бледной руке дымилась папироса
в длинном янтарном мундштуке.
Целуя ее левую руку, он щелкнул каблуками:
— Прости, ради Бога, задержался не по своей вине...
Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый
глянец его коротких, мелко курчавых волос, на блестя
щие глаза, почувствовала его винный запах:
— Вина давно известная...
И села на шелковый пуф, взяв левой рукой под локоть
правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога
на ногу и выше колена раскрыв боковой разрез капота.
Он сел напротив на шелковое канапе, вытягивая из кар
мана брюк портсигар:
— Понимаешь, какая вышла история...
— Понимаю, понимаю...
Он быстро и ловко закурил, помахал горящей
спичкой и бросил ее в пепельницу на восточном
столике возле пуфа, усаживаясь поудобней и глядя
с обычным неумеренным восхищением на ее голое
колено в разрезе капота:
— Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо... Про
грамма нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий
сад? Там нынче какая-то «Японская ночь» — знаешь, эти
фонарики, на эстраде гейши, «за красу я получила первый
приз...».
Она покачала головой:
— Никаких программ. Я нынче сижу дома.
— Как хочешь. И это не плохо.
Она повела глазами по комнате:
— Милый мой, это наше последнее свидание.
Он весело изумился:
373
— То есть как это последнее?
— А так.
У него еще веселей заиграли глаза:
— Позволь, позволь, это забавно!
— Я ничуть не забавляюсь.
— Прекрасно. Но все-таки интересно знать, что сей
сон значит? Яка така удруг закавыка, как говорит наш
вахмистр?
— Как говорят вахмистры, меня мало интересует.
И я, по правде сказать, не совсем понимаю, чего ты
веселишься.
— Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.
— Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.
— Однако, черт возьми, я все-таки ничего не пони
маю! Что случилось?
— Случилось то, о чем я должна была сказать
тебе уже давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв
был ошибкой.
— Мамочки мои! Да ты это серьезно?
— Совершенно серьезно. Я была преступно виновата
перед ним. Но он все готов простить, забыть.
— Ка-акое великодушие!
— Не паясничай. Я виделась с ним еще великим
постом...
— То есть тайком от меня и продолжая...
— Что продолжая? Понимаю, но все равно... Я виде
лась с ним,— и, разумеется, тайком, не желая тебе же
причинять страдание,— и тогда же поняла, что никогда
не переставала любить его.
Он сощурил глаза, жуя мундштук папиросы:
— То есть его деньги?
— Он не богаче тебя. И что мне ваши деньги! Если
б я захотела...
— Прости, так говорят только кокотки.
— А кто ж я, как не кокотка? Разве я на свои, а не на
твои деньги живу?
Он пробормотал офицерской скороговоркой:
— При любви деньги не имеют значения.
— Но ведь я люблю его?
— А я, значит, был только временной игрушкой,
забавой от скуки и одним из выгодных содержателей?
— Ты отлично знаешь, что далеко не забавой, не
игрушкой. Ну да, я содержанка, и все-таки подло напоми
нать мне об этом.
374
— Легче на поворотах! Выбирайте хорошо ваши вы
ражения, как говорят французы!
— Вам тоже советую держаться этого правила.
Словом...
Он встал, почувствовал новый прилив той готовности
на все, с которой мчался на извозчике, прошелся по
комнате, собираясь с мыслями, все еще не веря той
нелепости, неожиданности, которая вдруг разбила все его
радостные надежды на этот вечер, отшвырнул ногой
желтоволосую куклу в красном сарафане, валявшуюся на
ковре, сел опять на канапе, в упор глядя на нее:
— Я еще раз спрашиваю: это все не шутки?
Она, закрыв глаза, помахала давно потухшей па
пиросой.
Он задумался, снова закурил и опять зажевал мунд
штук, раздельно говоря:
— И что же, ты думаешь, что я так вот и отдам ему
вот эти твои руки, ноги, что он будет целовать вот это
колено, которое еще вчера целовал я?
Она подняла брови:
— Я ведь все-таки не вещь, мой милый, которую
можно отдавать или не отдавать. И по какому праву...
Он поспешно положил папиросу в пепельницу и, со
гнувшись, вынул из заднего кармана брюк скользкий,
маленький, увесистый браунинг, на ладони покачал его:
— Вот мое право.
Она покосилась, скучно усмехнулась:
— Я не любительница мелодрам.
И бесстрастно повысила голос:
— Соня, подайте Павлу Сергеевичу шинель.
— Что-о?
— Ничего. Вы пьяны. Уходите.
— Это ваше последнее слово?
— Последнее.
И поднялась, оправляя разрез на ноге. Он шагнул
к ней с радостной решительностью:
— Смотрите, как бы и впрямь не стало оно вашим
последним!
— Пьяный актер,— сказала она брезгливо и, поправ
ляя сзади волосы длинными пальцами, пошла из ком
наты. Он так крепко схватил ее за обнажившееся пред
плечье, что она изогнулась и, быстро обернувшись с еще
больше раскосившимися глазами, замахнулась на него.
Он, ловко уклонившись, с едкой гримасой выстрелил.
375
В декабре того же года пароход Добровольного флота
«Саратов» шел в Индийском океане на Владивосток. Под
горячим тентом, натянутом на баке, в неподвижном зное,
в горячем полусвете, в блеске зеркальных отражений от
воды, сидели и лежали на палубе до пояса голые арестан
ты с наполовину выбритыми, страшными головами,
в штанах из белой парусины, с кольцами кандалов на
щиколках босых ног. Как все, до пояса гол был и он
худым, коричневым от загара телом. Темнела и у него
только половина головы коротко остриженными волоса
ми, красно чернели жестким волосом давно не бритые
худые щеки, лихорадочно сверкали глаза. Облокотясь на
поручни, он пристально смотрел на горбами летящую
глубоко внизу, вдоль высокой стены борта, густо-синюю
волну и от времени до времени поплевывал туда.
16 мая 1944
ВОРОН
Отец мой похож был на ворона. Мне пришло это
в голову, когда я был еще мальчиком: увидал однажды
в «Ниве» картинку, какую-то скалу и на ней Наполеона
с его белым брюшком и лосинами, в черных коротких
сапожках, и вдруг засмеялся от радости, вспомнив кар
тинки в «Полярных путешествиях» Богданова,— так по
хож показался мне Наполеон на пингвина,— а потом
грустно подумал: а папа похож на ворона...
Отец занимал в нашем губернском городе очень вид
ный служебный пост, и это еще более испортило его;
думаю, что даже в том чиновном обществе, к которому
принадлежал он, не было человека более тяжелого, более
угрюмого, молчаливого, холодно жестокого в медли
тельных словах и поступках. Невысокий, плотный, не
много сутулый, грубо черноволосый, темный длинным
бритым лицом, большеносый, был он и впрямь совер
шенный ворон — особенно когда бывал в черном фраке
на благотворительных вечерах нашей губернаторши, су
туло и крепко стоял возле какого-нибудь киоска в виде
русской избушки, поводил своей большой вороньей голо
вой, косясь блестящими вороньими глазами на танцу
ющих, на подходящих к киоску да и на ту боярыню,
которая с чарующей улыбкой подавала из киоска плоские
фужеры желтого дешевого шампанского крупной рукой
в бриллиантах,— рослую даму в парче и кокошнике,
с носом настолько розово-белым от пудры, что он казал
ся искусственным. Был отец давно вдов, нас, детей, было
у него лишь двое,— я да маленькая сестра моя Лиля,—
и холодно, пусто блистала своими огромными, зеркаль
но-чистыми комнатами наша просторная казенная квар
тира во втором этаже одного из казенных домов, выхо
дивших фасадами на бульвар в тополях между собором
377
и главной улицей. К счастью, я больше полугода жил
в Москве, учился в Катковском лицее, приезжал домой
лишь на святки и летние каникулы. В том году встретило
меня однако дома нечто совсем неожиданное.
Весной того года я кончил лицей и, приехав из Моск
вы, просто поражен был: точно солнце засияло вдруг
в нашей прежде столь мертвой квартире,— всю ее озаря
ло присутствие той юной, легконогой, что только что
сменила няньку восьмилетней Лили, длинную, плоскую
старуху, похожую на средневековую деревянную статую
какой-нибудь святой. Бедная девушка, дочь одного из
мелких подчиненных отца, была она в те дни бесконечно
счастлива тем, что так хорошо устроилась тотчас после
гимназии, а потом и моим приездом, появлением в доме
сверстника. Но уж до чего была пуглива, как робела при
отце за нашими чинными обедами, каждую минуту с тре
вогой следя за черноглазой, тоже молчаливой, но резкой
не только в каждом своем движении, но даже и в мол
чаливости Лилей, будто постоянно ждавшей чего-то и все
как-то вызывающе вертевшей своей черной головкой!
Отец за обедами неузнаваем стал: не кидал тяжких взгля
дов на старика Гурия, в вязаных перчатках подносившего
ему кушанья, то и дело что-нибудь говорил,— медлите
льно, но говорил,— обращаясь, конечно, только к ней,
церемонно называя ее по имени-отчеству,— «любезная
Елена Николаевна»,— даже пытался шутить, усмехаться.
А она так смущалась, что отвечала лишь жалкой улыб
кой, пятнисто алела тонким и нежным лицом — лицом
худенькой белокурой девушки в легкой белой блузке
с темными от горячего юного пота подмышками, под
которой едва означались маленькие груди. На меня она
за обедом и глаз поднять не смела: тут я был для нее еще
страшнее отца. Но чем больше старалась она не видеть
меня, тем холоднее косился отец в мою сторону: не
только он, но и я понимал, чувствовал, что за этим
мучительным старанием не видеть меня, а слушать отца
и следить за злой, непоседливой, хотя и молчаливой
Лилей скрыт был совсем иной страх,— радостный страх
нашего общего счастья быть возле друг друга. По вече
рам отец всегда пил чай среди своих занятий, и прежде
ему подавали его большую чашку с золотыми краями на
письменный стол в кабинете: теперь он пил чай с нами,
в столовой, и за самоваром сидела она — Лиля в этот час
уже спала. Он выходил из кабинета в длинной и широкой
378
тужурке на красной подкладке, усаживался в свое кресло
и протягивал ей свою чашку. Она наливала ее до
краев, как он любил, передавала ему дрожащей рукой,
наливала мне и себе и, опустив ресницы, занималась
каким-нибудь рукоделием, а он не спеша говорил —
нечто очень странное:
— Белокурым, любезная Елена Николаевна, идет или
черное, или пунсовое... Вот бы весьма шло к вашему лицу
платье черного атласу с зубчатым, стоячим воротом а-ля
Мария Стюарт, унизанным мелкими брильянтами... или
средневековое платье пунсового бархату с небольшим
декольте и рубиновым крестиком... Шубка темно-синего
лионского бархату и венецианский берет тоже пошли бы
к вам... Все это, конечно, мечты,— говорил он, усмеха
ясь.— Ваш отец получает у нас всего семьдесят пять
рублей месячных, а детей у него, кроме вас, еще пять
человек, мал мала меньше,— значит, вам скорей всего
придется всю жизнь прожить в бедности. Но и то сказать:
какая же беда в мечтах? Они оживляют, дают силы,
надежды. А потом, разве не бывает так, что некоторые
мечты вдруг сбываются? Редко, разумеется, весьма ред
ко, а сбываются... Ведь вот выиграл же недавно по выиг
рышному билету повар на вокзале в Курске двести ты
сяч,— простой повар!
Она пыталась делать вид, что принимает все это за
милые шутки, заставляла себя взглядывать на него, улы
баться, а я, будто и не слыша ничего, раскладывал па
сьянс «Наполеон». Он же пошел однажды еще дальше,—
вдруг молвил, кивнув в мою сторону:
— Вот этот молодой человек тоже, верно, мечтает:
мол, помрет в некий срок папенька и будут у него куры не
клевать золота! А куры-то и впрямь не будут клевать,
потому что клевать будет нечего. У папеньки, разумеется,
кое-что есть,— например, именьице в тысячу десятин
чернозему в Самарской губернии,— только навряд оно
сынку достанется, не очень-то он папеньку своей любо
вью жалует, и, насколько понимаю, выйдет из него мот
первой степени...
Был этот последний разговор вечером под Петров
день,— очень мне памятный. Утром того дня отец уехал
в собор, из собора — на завтрак к имениннику губер
натору. Он и без того никогда не завтракал в будни дома,
так что и в тот день мы завтракали втроем, и под конец
завтрака Лиля, когда подали вместо ее любимых хворо379
стиков вишневый кисель, стала пронзительно кричать на
Гурия, стуча кулачками по столу, сошвырнула на пол
тарелку, затрясла головой, захлебнулась от злых рыда
ний. Мы кое-как дотащили ее в ее комнату,— она брыка
лась, кусала нам руки,— умолили ее успокоиться, наобе
щали жестоко наказать повара, и она стихла наконец
и заснула. Сколько трепетной нежности было для нас
даже в одном этом — в совместных усилиях тащить ее,
то и дело касаясь рук друг друга! На дворе шумел дождь,
в темнеющих комнатах сверкала иногда молния и со
дрогались стекла от грома.
— Это на нее так гроза подействовала,— радостно
сказала она шепотом, когда мы вышли в коридор,
и вдруг насторожилась:
— О, где-то пожар!
Мы пробежали в столовую, распахнули окно — мимо
нас, вдоль бульвара, с грохотом неслась пожарная коман
да. На тополи лился быстрый ливень,— гроза уже про
шла, точно он потушил ее,— в грохоте длинных несущих
ся дрог с медными касками стоящих на них пожарных, со
шлангами и лестницами, в звоне поддужных колокольцов
над гривами черных битюгов, с треском подков мчавших
галопом эти дроги по булыжной мостовой, нежно, бе
совски игриво, предостерегающе пел рожок горниста...
Потом часто, часто забил набат на колокольне Ивана
Воина на Лавах... Мы рядом, близко друг к другу, стояли
у окна, в которое свежо пахло водой и городской мокрой
пылью, и, казалось, только смотрели и слушали с при
стальным волнением. Потом мелькнули последние дроги
с каким-то громадным красным баком на них, сердце
у меня забилось сильнее, лоб стянуло — я взял ее безжиз
ненно висевшую вдоль бедра руку, умоляюще глядя ей
в щеку, и она стала бледнеть, приоткрыла губы, подняла
вздохом грудь и тоже как бы умоляюще повернула ко
мне светлые, полные слез глаза, а я охватил ее плечо
и впервые в жизни сомлел в нежном холоде девичьих
губ... Не было после того ни единого дня без наших
ежечасных, будто бы случайных встреч то в гостиной, то
в зале, то в коридоре, даже в кабинете отца, приезжа
вшего домой только к вечеру,— этих коротких встреч
и отчаянно долгих, ненасытных и уже нестерпимых в сво
ей неразрешимости поцелуев. И отец, что-то чуя, опять
перестал выходить к вечернему чаю в столовую, стал
опять молчалив и угрюм. Но мы уже не обращали на
380
него внимания, и она стала спокойнее и серьезнее
за обедами.
В начале июля Лиля заболела, объевшись малиной,
лежала, медленно поправляясь, в своей комнате и все
рисовала цветными карандашами на больших листах бу
маги, пришпиленных к доске, какие-то сказочные города,
а она поневоле не отходила от ее кровати, сидела и выши
вала себе малороссийскую рубашечку,— отойти было
нельзя: Лиля поминутно что-нибудь требовала. А я поги
бал в пустом, тихом доме от непрестанного, мучитель
ного желания видеть, целовать и прижимать к себе ее,
сидел в кабинете отца, что попало беря из его библиотеч
ных шкапов и силясь читать. Так сидел я и в тот раз, уже
перед вечером. И вот вдруг послышались ее легкие и бы
стрые шаги. Я бросил книгу и вскочил:
— Что, заснула?
Она махнула рукой:
— Ах, нет! Ты не знаешь — она может по двое суток
не спать и ей все ничего, как всем сумасшедшим! Прогна
ла меня искать у отца какие-то желтые и оранжевые
карандаши...
И, заплакав, подошла и уронила мне на грудь голову:
— Боже мой, когда же это кончится! Скажи же нако
нец ему, что ты любишь меня, что все равно ничто в мире
не разлучит нас!
И, подняв мокрое от слез лицо, порывисто обняла
меня, задохнулась в поцелуе. Я прижал ее всю к себе,
потянул к дивану,— мог ли я что-нибудь соображать,
помнить в ту минуту? Но на пороге кабинета уже слыша
лось легкое покашливание: я взглянул через ее плечо —
отец стоял и глядел на нас. Потом повернулся и, горбясь,
удалился.
К обеду никто из нас не вышел. Вечером ко мне
постучался Гурий: «Папаша просят вас пожаловать
к ним». Я вошел в кабинет. Он сидел в кресле перед
письменным столом и, не оборачиваясь, стал говорить:
— Завтра ты на все лето уедешь в мою самарскую
деревню. Осенью ступай в Москву или Петербург искать
себе службу. Если осмелишься ослушаться, навеки лишу
тебя наследства. Но мало того: завтра же попрошу
губернатора немедленно выслать тебя в деревню по
этапу. Теперь ступай и больше на глаза мне не по
казывайся. Деньги на проезд и некоторые карманные
получишь завтра утром через человека. К осени напишу
381
в деревенскую контору мою, дабы тебе выдали некото
рую сумму на первое прожитие в столицах. Видеть ее до
отъезда никак не надейся. Все, любезный мой. Иди.
В ту же ночь я уехал в Ярославскую губернию, в дере
вню к одному из моих лицейских товарищей, прожил
у него до осени. Осенью, по протекции его отца, поступил
в Петербург в министерство иностранных дел и написал
отцу, что навсегда отказываюсь не только от его наслед
ства, но и от всякой помощи. Зимой узнал, что он,
оставив службу, тоже переехал в Петербург — «с прелест
ной молоденькой женой», как сказали мне. И, входя
однажды вечером в партер в Мариинском театре за не
сколько минут до поднятия занавеса, вдруг увидал и его
и ее. Они сидели в ложе возле сцены, у самого барьера, на
котором лежал маленький перламутровый бинокль. Он,
во фраке, сутулясь, вороном, внимательно читал, прищу
рив один глаз, программу. Она, держась легко и стройно,
в высокой прическе белокурых волос, оживленно озира
лась кругом — на теплый, сверкающий люстрами, мягко
шумящий, наполняющийся партер, на вечерние платья,
фраки и мундиры входящих в ложи. На шейке у нее
темным огнем сверкал рубиновый крестик, тонкие, но
уже округлившиеся руки были обнажены, род пеплума из
пунцового бархата был схвачен на левом плече рубино
вым аграфом...
18 мая 1944
КАМАРГ
Она вошла на маленькой станции между Марселем
и Арлем, прошла по вагону, извиваясь всем своим цыган
ско-испанским телом, села у окна на одноместную ска
мью и, будто никого не видя, стала шелушить и грызть
жареные фисташки, от времени до времени поднимая
подол верхней черной юбки и запуская руку в карман
нижней, заношенной, белой. Вагон, полный простым на
родом, состоял не из купе, разделен был только скамья
ми, и многие, сидевшие лицом к ней, то и дело присталь
но смотрели на нее.
Губы ее, двигавшиеся над белыми зубами, были сизы,
синеватый пушок на верхней губе сгущался над углами
рта. Тонкое, смугло-темное лицо, озаряемое блеском зу
бов, было древне-дико. Глаза, долгие, золотисто-карие,
полуприкрытые смугло-коричневыми веками, глядели
как-то внутрь себя — с тусклой первобытной истомой.
Из-под жесткого шелка смольных волос, разделенных на
прямой пробор и вьющимися локонами падавших на
низкий лоб, поблескивали вдоль круглой шейки длинные
серебряные серьги. Выцветший голубой платок, лежав
ший на покатых плечах, был красиво завязан на груди.
Руки, сухие, индусские, с мумийными пальцами и более
светлыми ногтями, все шелушили и шелушили фисташки
с обезьяньей быстротой и ловкостью. Кончив их и стрях
нув шелуху с колен, она прикрыла глаза, положила нога
на ногу и откинулась к спинке скамьи. Под сборчатой
черной юбкой, особенно женственно выделявшей пере
хват ее гибкой талии, кострецы выступали твердыми
бугорками плавных очертаний. Худая, голая, блестевшая
тонкой загорелой кожей ступня была обута в черный
тряпичный чувяк и переплетена разноцветными лента
ми — синими и красными...
383
Под Арлем она вышла.
— C’est une camarguaise *,— почему-то очень грустно
сказал, проводив ее глазами, мой сосед, измученный ее
красотой, мощный, как бык, провансалец с черным в кро
вяных жилках румянцем.
23 мая 1944
Это камаргианка (фр.).
СТО РУ П И Й
Я увидал ее однажды утром во дворе той гостиницы,
того старинного голландского дома в кокосовых лесах на
берегу океана, где я проживал в те дни. И потом видел ее
там каждое утро. Она полулежала в камышовом кресле,
в легкой, жаркой тени, падавшей от дома, в двух шагах
от веранды. Высокий, желтолицый, мучительно-узкогла
зый малаец, одетый в белую парусиновую куртку и такие
же панталоны, приносил ей, шурша босыми ногами по
гравию, и ставил на столик возле кресла поднос с чашкой
золотого чаю, что-то почтительно говорил ей, не шевеля
сухими, стянутыми в дыру губами, кланялся и удалялся;
а она полулежала и медленно помахивала соломенным
веером, мерно мерцая черным бархатом своих удиви
тельных ресниц... К какому роду земных созданий можно
было отнести ее?
Ее тропически крепкое маленькое тело, его кофейная
нагота была открыта на груди, на плечах, на руках
и на ногах до колен, а стан и бедра как-то повиты
яркой зеленой тканью. Маленькие ступни с красными
ногтями пальцев выглядывали между красными ремнями
лакированных сандалий желтого дерева. Дегтярные во
лосы, высоко поднятые прической, странно не соот
ветствовали своей грубостью нежности ее детского лица.
В мочках маленьких ушей покачивались золотые дутые
кольца. И неправдоподобно огромны и великолепны
были черные ресницы — подобие тех райских бабочек,
что так волшебно мерцают на райских индийских цве
тах... Красота, ум, глупость — все эти слова никак
не шли к ней, как не шло все человеческое: поистине,
была она как бы с какой-то другой планеты. Един
ственное, что шло к ней, была бессловесность. И она
15
Заказ № 773
385
полулежала и молчала, мерно мерцая черным бархатом
своих ресниц-бабочек, медленно помахивая веером...
Раз утром, когда во двор гостиницы вбежал рикша, на
котором я обычно ездил в город, малаец встретил меня
на ступеньках веранды и, поклонившись, тихо сказал
по-английски:
— Сто рупий, сэр.
24 мая 1944
МЕСТЬ
В пансионе в Каннах, куда я приехал в конце августа
с намерением купаться в море и писать с натуры, эта
странная женщина пила по утрам кофе и обедала за
отдельным столиком с неизменно сосредоточенным,
мрачным видом, точно никого и ничего не видя, а после
кофе куда-то уходила почти до вечера. Я жил в пансионе
уже с неделю и все еще с интересом посматривал на нее:
черные густые волосы, крупная черная коса, обвивающая
голову, сильное тело в красном с черными цветами пла
тье из кретона, красивое, грубоватое лицо — и этот
мрачный взгляд... Подавала нам эльзаска, девочка лет
пятнадцати, но с большими грудями и широким задом,
очень полная удивительно нежной и свежей полнотой, на
редкость глупая и милая, на каждое слово расцветающая
испугом и улыбкой; и вот, встретив ее однажды в коридо
ре, я спросил:
— Dites, Odette, qui est cette dame? 1
Она, с готовностью и к испугу и к улыбке, вскинула на
меня маслянисто-голубые глаза:
— Quelle dame, monsieur?
— Mais la dame brune, la-bas?
— Quelle table, monsieur?
— Numero dix.
— C’est une russe, monsieur.
— Et puis?
— Je n’en sais rien, monsieur.
— Est-elle chez vous depuis longtemps?
— Depuis trois semaines, monsieur.
— Toujours seule?
— Non, monsieur. II у avait un monsieur...
1 — Скажите, Одетт, кто эта дама? (фр.)
387
— Jeune, sportif?
— Non, monsieur... Tres pensif, nerveux...
— Et il a disparu un jour?
— Mais oui, monsieur...1
«Так, так! — подумал я.— Теперь кое-что понятно.
Но куда это исчезает она по утрам? Все его ищет?»
На другой день, вскоре после кофе, я, как всегда,
услыхал в открытое окно своей комнаты хруст гальки
в садике пансиона, выглянул: она, с раскрытой, как все
гда, головой, под зонтиком того же цвета, что и платье,
куда-то уходила скорым шагом в красных эспадрильях.
Я схватил трость, канотье и поспешил за ней. Она из
нашего переулка повернула на бульвар Карно,— я тоже
повернул, надеясь, что она в своей постоянной сосредото
ченности не обернется и не почувствует меня. И точно —
она ни разу не обернулась до самого вокзала. Не обе
рнулась и на вокзале, входя в купе третьеклассного ва
гона. Поезд шел в Тулон, я на всякий случай взял билет
до Сен-Рафаэля, поднялся в соседнее купе. Ехала она,
очевидно, недалеко, но куда? Я высовывался в окно в Напуле, в Тэуле... Наконец, высунувшись на минутной оста
новке в Трэйясе, увидал, что она идет уже к выходу со
станции. Я выскочил из вагона и опять пошел за ней,
держась, однако, в некотором отдалении. Тут пришлось
идти долго — и по извивам шоссе вдоль обрывов над
морем, и по крутым каменистым тропинкам сквозь мел
кий сосновый лес, по которым она сокращала путь к бе
регу, к заливчикам, изрезывающим берег в этой скалис
той, покрытой лесом и пустынной местности, этот скат
прибрежных гор. Близился полдень, было жарко, воздух
неподвижен и густ от запаха горячей хвои, нигде ни души,
ни звука,— только пилили, скрежетали цикады,— откры
тое к югу море сверкало, прыгало крупными серебря
ными звездами... Наконец она сбежала по тропинке к зе
леному заливчику между сангвиновыми утесами, бросила
зонтик на песок, быстро разулась,— была на босу ногу,—
и стала раздеваться. Я лег на каменистый отвес, под
которым она расстегивала свое мрачно-цветистое платье,
1 — Какая дама, сударь? — Дама брюнетка, там? — Какой стол,
сударь? — Номер десять.— Это русская, сударь.— Ну, и? — Я ничего не
знаю о ней, сударь.— Она у вас давно? — Три недели, сударь.— Всегда
одна? — Нет, сударь. Был один господин...— Молодой, спортивного
вида? — Нет, сударь... Очень задумчивый, нервный...— И в один пре
красный день он исчез? — О да, сударь (фр.).
388
глядел и думал, что, верно, и купальный костюм у нее
такой же зловещий. Но никакого костюма под платьем не
оказалось,— была одна короткая розовая сорочка. Ски
нув и сорочку, она, вся коричневая от загара, сильная,
крепкая, пошла по голышам к светлой, прозрачной воде,
напрягая красивые щиколки, подергивая крутыми поло
винками зада, блестя загаром бедер. У воды она постоя
ла,— должно быть, щурясь от ее ослепительности,—
потом зашумела в ней ногами, присела, окунулась до
плечей и, повернувшись, легла на живот, подтянулась,
раскинув ноги, к песчаному прибрежью, положила на'него
локти и черную голову. Вдали широко и свободно трепе
тала колючим серебром равнина моря, замкнутый залив
чик и весь его скалистый уют все жарче пекло солнце,
и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал
и мелкого южного леса, что слышно было, как иногда
набегала на тело, ничком лежащее подо мной, и сбегала
с его сверкающей спины, раздвоенного зада и крупных
раздвинутых ног сеть мелкой стеклянной зыби. Я, лежа
и выглядывая из-за камней, все больше тревожился видом
этой великолепной наготы, все больше забывал нелепость
и дерзость своего поступка, приподнялся, закуривая от
волнения трубку,— и вдруг она тоже подняла голову
и вопросительно уставилась на меня снизу вверх, продол
жая, однако, лежать, как лежала. Я встал, не зная, что
делать, что сказать. Она заговорила первая:
— Я всю дорогу слышала, что сзади меня кто-то
идет. Почему вы поехали за мной?
Я решился отвечать без обиняков:
— Простите, из любопытства...
Она перебила меня:
— Да, вы, очевидно, любознательны. Odette мне ска
зала, что вы расспрашивали ее обо мне, я случайно
слышала, что вы русский, и потому не удивилась — все
русские не в меру любознательны. Но почему все-таки вы
поехали за мной?
— В силу все той же любознательности,— в частно
сти, и профессиональной.
— Да, знаю, вы живописец.
— Да, а вы живописны. Кроме того, вы каждый день
куда-то уходили по утрам, и это меня интриговало,—
куда, зачем? — пропускали завтраки, что не часто случа
ется с жильцами пансионов, да и вид у вас был всегда не
совсем обычный, на чем-то сосредоточенный. Держитесь
389
вы одиноко, молчаливо, что-то как будто таите в себе...
Ну, а почему я не ушел, как только вы стали раз
деваться...
— Ну, это-то понятно,— сказала она.
И, помолчав, прибавила:
— Я сейчас выйду. Отвернитесь на минуту и потом
идите сюда. Вы меня тоже заинтересовали.
— Ни за что не отвернусь,— ответил я.— Я худож
ник, и мы не дети.
Она пожала плечом:
— Ну, хорошо, мне все равно...
И встала во весь рост, показывая всю себя спереди во
всей своей женской силе, не спеша пробралась по гальке,
накинула на голову свою розовую сорочку, потом от
крыла в ней свое серьезное лицо, опустила ее на мокрое
тело. Я сбежал к ней, и мы сели рядом.
— Кроме трубки, у вас есть, может быть, и папиро
сы? — спросила она.
— Есть.
— Дайте мне.
Я дал, зажег спичку.
— Спасибо.
И, затягиваясь, она стала глядеть вдаль, пошевеливая
пальцами ноги, не оборачиваясь; иронически сказала
вдруг:
— Так я еще могу нравиться?
— Еще бы! — воскликнул я.— Прекрасное тело, чу
десные волосы, глаза... Только очень уж недоброе выра
жение лица.
— Это потому, что я, правда, занята одной
злой мыслью.
— Я так и думал. Вы с кем-то недавно расстались,
кто-то вас оставил...
— Не оставил, а бросил. Сбежал от меня. Я знала,
что он пропащий человек, но я его как-то любила. Оказа
лось, что любила просто негодяя. Встретилась я с ним
месяца полтора тому назад в Монте-Карло. Играла в тот
вечер в казино. Он стоял рядом, тоже играл, следил
сумасшедшими глазами за шариком и все выигрывал,
выиграл раз, два, три, четыре... Я тоже все выигрывала,
он это видел и вдруг сказал: «Шабаш! Assez!» 1 — и пове
1 «...Хватит!» (фр.)
390
рнулся ко мне: «N’est-се pas, madame?» 1 Я, смеясь, от
ветила: «Да, шабаш!» — «Ах, вы русская?» — «Как види
те». — «Тогда идем кутить!» Я посмотрела — очень по
трепанный, но изящный с виду человек... Остальное не
трудно угадать.
— Да, нетрудно. Почувствовали себя за ужином близ
кими, говорили без конца, удивились, когда настал час
расставаться...
— Совершенно верно. И не расстались и начали про
матывать выигранное. Жили в Монте-Карло, в Тюрби,
в Ницце, завтракали и обедали в кабаках на дороге между
Каннами и Ниццей — вы, верно, знаете, что это стоит! —
жили одно время даже в отеле на Cap d’Antibes, притво
ряясь богатыми людьми... А денег оставалось все мень
ше, поездки в Монте-Карло на последние гроши кон
чались крахом... Он стал куда-то исчезать и возвращаться
опять с деньгами, хотя привозил пустяки — франков сто,
пятьдесят... Потом где-то продал мои серьги, обручаль
ное кольцо,— я была когда-то замужем,— золотой на
тельный крест...
— И, конечно, уверял, что вот-вот откуда-то получит
какой-то большой долг, что у него есть знатные и состо
ятельные друзья и знакомые.
— Да, именно так. Кто он, я точно и теперь не знаю,
он избегал говорить подробно и ясно о своей прошлой
жизни, и я как-то невнимательно относилась к этому. Ну,
обычное прошлое многих эмигрантов: Петербург, служба
в блестящем полку, потом война, революция, Констан
тинополь... В Париже, благодаря прежним связям, будто
бы устраивался и всегда может устроиться очень недур
но, а пока — Монте-Карло или же постоянная возмож
ность, как он говорил, перехватить в Ницце у каких-то
титулованных друзей... Я уже падала духом, приходила
в отчаяние, но он только усмехался: «Будь спокойна,
положись на меня, я уж сделал некоторые серьезные
демарши в Париже, а какие именно, это, как говорится,
не женского ума дело...»
— Так, так...
— Что так?
И она вдруг обернулась ко мне, сверкнув глазами,
далеко швырнув потухшую папиросу.
— Вас все это потешает?
1 «Не так ли, мадам?» (фр.)
391
Я схватил и сжал ее руку:
— Как вам не стыдно! Вот я напишу вас Медузой или
Немезидой!
— Это богиня мести?
— Да, и очень злая.
Она печально усмехнулась:
— Немезида! Уж какая там Немезида! Нет, вы
хороший... Дайте еще папиросу. Выучил курить...
Всему выучил!
И, закурив, опять стала смотреть вдаль.
— Я забыл вам сказать еще то, как я был удивлен,
когда увидал, куда вы ездите купаться,— целое путешест
вие каждый день и с какою целью? Теперь понимаю:
ищете одиночества.
— Да...
Солнечный жар тек все гуще, цикады на горячих,
пахучих соснах пилили, скрежетали все настойчивее,
яростней,— я чувствовал, как должны быть накалены ее
черные волосы, открытые плечи, ноги, и сказал:
— Перейдем в тень, уж очень жжет, и доскажите мне
вашу печальную историю.
Она очнулась:
— Перейдем...
И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой
и знойной тени под красными утесами. Я опять взял ее
руку и оставил в своей. Она не заметила этого.
— Что ж тут досказывать? — сказала она.— Мне уж
как-то расхотелось вспоминать всю эту действительно
очень печальную и постыдную историю. Вы, вероятно,
думаете, что я привычная содержанка то одного, то
другого мошенника. Ничего подобного. Прошлое мое
тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой
армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы
докатились до Парижа, стал, конечно, шофером, но на
чал спиваться и спился до того, что потерял работу
и превратился в настоящего босяка. Продолжать жить
с ним я уже никак не могла. Видела его последний раз на
Монпарнассе, у дверей «Доминика»,— знаете, конечно,
этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в опорках,
топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим,
протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше
сказать, мешает вылезать из такси подъезжающим...
Я постояла, посмотрела на него, подошла к нему. Узнал,
испугался, сконфузился,— вы не можете себе предста
392
вить, какой это прекрасный, добрый, деликатный чело
век! — стоит, растерянно смотрит на меня: «Маша, ты?»
Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей
щетиной, мокрый, дрожит от холода. Я дала ему все,
что было у меня в сумочке, он схватил мою руку
мокрой, ледяной ручкой, стал целовать ее и трястись от
слез. Но что же я могла сделать? Только посылать ему
раза два, три в месяц по сто, по двести франков,—
у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно
прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть,
покупаться — и вот... На днях уеду в Париж. Встретить
ся с ним, дать ему пощечину и тому подобное — очень
глупая мечта, и знаете, когда я поняла это уж как
следует? Вот только сейчас, благодаря вам. Стала рас
сказывать и поняла...
— Но все-таки как же он сбежал?
— Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Посели
лись мы в этом самом пансиончике, где мы с вами
оказались соседями,— это после отеля-то на Сар
d’Antibes! — и пошли однажды вечером, всего дней де
сять тому назад, пить чай в казино. Ну, конечно, музыка,
несколько танцующих пар,— я уж больше просто видеть
не могла без отвращения всего этого, нагляделась до
статочно! — однако сижу, ем пирожные, которые он зака
зывает для меня и для себя и все как-то странно смеет
ся,— посмотри, посмотри, говорит про музыкантов, на
стоящие обезьяны, как топают и кривляются! Потом
открывает пустой портсигар, зовет шассера, приказывает
ему принести английских папирос, тот приносит, он рас
сеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая, глядит на
свои ногти и обращается ко мне: «Ужас какие руки!
Пойду помою...» Встает и уходит...
— И больше не возвращается.
— Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать,
полчаса, час... Представляете вы это себе?
— Представляю...
Я очень ясно представил себе: сидят за чайными сто
ликами, смотрят, молчат, по-разному думают о своем
мерзком положении. За стеклами больших окон вече
реющее небо и глянец, штиль моря, висят темнеющие
ветви пальм, музыканты, как неживые, топают ногами
в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические та
релки, мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают
на своих дам, будто таща их к явно определенной цели...
Малый в крагах и в некотором подобии зеленого му
393
ндира подает ему, почтительно сняв картуз, пачку «HighLife»...
— Ну и что же? Вы сидите...
— Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты уш
ли, зал опустел, зажегся электрический свет...
— Посинели окна...
— Да, а я все не могу подняться с места: что делать,
как спастись? В сумочке у меня всего шесть франков
и какая-то мелочь.
— А он действительно пошел в уборную, сделал там
что нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом
застегнулся и на цыпочках пробежал по коридорам к дру
гому выходу, выскочил на улицу... Побойтесь Бога, по
думайте, кого вы любили! Искать его, мстить ему? За
что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и в ка
кое положение вы попали. Почему же продолжали эту
ужасную во всех смыслах жизнь?
Она помолчала, повела плечом:
— Кого я любила? Не знаю. Была, как говорится,
потребность любви, которой я по-настоящему никогда не
испытала... Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог
дать, уже давно потерял мужские способности... Должна
была видеть, кто он и в какое положение попала? Конеч
но, должна, да не хотелось видеть, думать — в первый
раз в жизни жила такой жизнью, этим порочным празд
ником, всеми его удовольствиями, жила в каком-то нава
ждении. Зачем хотела где-то встретить его и как-то отом
стить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве я не
чувствовала, что, кроме гадкого и жалкого скандала,
я ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот
за то, что это все-таки благодаря ему я так низко пала,
жила этой мошеннической жизнью, а главное, за тот
ужас, позор, который я пережила в тот вечер в казино,
когда он сбежал из клозета! Когда я, вне себя, что-то
лгала в кассе казино, вывертывалась, умоляла взять у ме
ня в залог до завтра сумочку — и когда ее не взяли
и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и анг
лийские папиросы! Послала телеграмму в Париж, полу
чила на третий день тысячу франков, пошла в казино —
там, не глядя на меня, взяли деньги, даже счетик дали...
Ах, милый, никакая я не Медуза, я просто баба и к тому
же очень чувствительная, одинокая, несчастная, но пой
мите же меня — ведь и у курицы есть сердце! Я просто
больна была все эти дни с того проклятого вечера.
394
И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла
в себя... Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд
из Сен-Рафаэля...
— Бог с ним,— сказал я.— Посмотрите лучше кру
гом, на эти красные скалы, зеленый заливчик, корявые
сосны, послушайте этот райский скрежет... Ездить сюда
мы теперь будем уж вместе. Правда?
— Правда.
— Вместе и в Париж уедем.
— Да.
— А что дальше, не стоит загадывать.
— Да, да.
— Можно поцеловать руку?
— Можно, можно...
3 июня 1944
КАЧЕЛИ
В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фор
тепьяно, услыхал на балконе ее шаги, дико ударил по
клавишам и не в лад закричал, запел:
Не завидую богам,
Не завидую царям,
Как увижу очи томны,
Стройный стан и косы темны!
Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными
косами на спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь сини
ми глазами на загорелом лице:
— Это все про меня? И ария собственной ко
мпозиции?
— Да!
И опять ударил и закричал:
Не завидую богам...
— Ну и слух же у вас!
— Зато я знаменитый живописец. И красив, как Ле
онид Андреев. На беду вашу заехал я к вам!
— Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про
вашего Андреева.
— Посмотрим, посмотрим!
— А дедушкин костыль?
— Дедушка хоть и севастопольский герой, только
с виду грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему
в ноги — заплачет и простит...
В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили
пахучие битки с луком и в росистом парке свежело,
носились, стоя друг против друга, на качелях в конце
аллеи, визжа кольцами, дуя ветром, развевавшим ее по
дол. Он, натягивая веревки и поддавая взмах доски,
396
делал страшные глаза, она, раскрасневшись, смотрела
пристально, бессмысленно и радостно.
— Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо
над озером зеленое, зеленое — живописец, посмотрите,
какой тонкий серпик! Месяц, месяц, золотые рога... Ой,
мы сорвемся!
Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску,
сдерживая взволнованное дыхание и глядя друг на друга.
— Ну что? Я говорил!
— Что говорил?
— Вы уже влюблены в меня.
— Может быть... Постойте, зовут к ужину... Ау,
идем, идем!
— Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц,
зеленое небо, запах росы, запах из кухни,— верно, опять
мои любимые битки в сметане! — и синие глаза и пре
красное, счастливое лицо...
— Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей
жизни уже не будет...
— Данте говорил о Беатриче: «В ее глазах —
начало любви, а конец — в устах». Итак? — сказал
он, беря ее руку.
Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной
головой. Он обнял ее плечи с мягкими косами,
поднял ее лицо.
— Конец в устах?
— Да...
Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:
— Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке
и, упав на колени, просить его благословения? Но
какой же я муж!
— Нет, нет, только не это.
— А что же?
— Не знаю. Пусть будет только то, что есть... Лучше
уж не будет.
10 апреля 1945
ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
Темнел московский серый зимний день, холодно зажи
гался газ в фонарях, тепло освещались витрины магази
нов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от
дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись
извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныря
ющие трамваи,— в сумраке уже видно было, как с шипе
нием сыпались с проводов зеленые звезды,— оживленнее
спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие про
хожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягива
ющемся рысаке мой кучер — от Красных Ворот к Храму
Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер
я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Мет
рополь», после обеда в театры, на концерты, а там
к «Яру», в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться,
я не знал и старался не думать, не додумывать: было
бесполезно — так же, как и говорить с ней об этом, она
раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она
была загадочна, непонятна для меня, странны были и на
ши с ней отношения,— совсем близки мы все еще не
были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вме
сте с тем был я несказанно счастлив каждым часом,
проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посе
щала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она
пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы
понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того,
меня интересует история...» Жила она одна,— вдовый
отец ее, просвещенный человек знатного купеческого ро
да, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы,
собирал. В доме против Храма Спасителя она снимала
ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже,
398
всего две комнаты, но просторные и хорошо обставлен
ные. В первой много места занимал широкий турецкий
диван, стояло дорогое пианино, на котором она все ра
зучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало
«Лунной сонаты»,— только одно начало,— на пианино
и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные
цветы,— по моему приказу ей доставляли каждую суб
боту свежие,— и когда я приезжал к ней в субботний
вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел
портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для
поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...»
Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского,—
и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую
руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая
пальто. «Непонятно, почему,— говорила она в раздумье,
гладя мой бобровый воротник,— но, кажется, ничего не
может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым
входишь со двора в комнату...» Похоже было на то, что
ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни
театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были
у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей
привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за
день целую коробку, за обедами и ужинами ела не мень
ше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых
рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говори
ла: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь,
каждый день обедать, ужинать»,— но сама и обедала
и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабо
стью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка,
дорогой мех...
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько
хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас прово
жали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губер
нии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей
красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне
однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый
человек, великий обжора и умница,— «черт вас знает, кто
вы, сицилианец какой-то»,— сказал он сонно; и характер
был у меня южный, живой, постоянно готовый к счаст
ливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была
какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо,
великолепные и несколько зловещие в своей густой чер
ноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех,
399
k f (Frityfo
<rt / 0 Ъ
M e . * n / Ц ^ с . y fQ 'i.
«ftfri \&C Л<ул& (fatfcctHisfye&rtVO/ Kfvyt+urt
пЛиЛ/КУ Snfb /* ? %-eri. tUybyXb^ firrft,
CTky^WeA Р}Жи*у стлпуЬь> tf o hV * /-'— Cl4u*^^
К м ияС уп? . fit-? -fc fifc e rtyv r u *
ly%c s uff tJ fl& fuy*.« спу Ь nt
^
?и++ 'c fa _ ц ^ ~ p
/t£ finfr / J^W“ C Л«НЛ;
fiA Sim ( * U fa c tyiirt t~M/M'A/ -cm *t'bi/ ipr
Ifc tfiv
tw rP b fi-Лш-
Hsf*, —
jfa Utaew' fijit tfetfoybet'* С*ку*чиЛА,—
tu n U b # ».1* ' V
Jm « m
Ja W
'
" р Г **
Ъ ч г - V * * '*
*■ /'*-
w 'U - r b b
n»sM &JL-IS 4*
\ А у & м б * ...
Посткриптум письма И. А. Бунина M. А. Алданову
10—11 декабря 1950 г.
брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный
бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным
пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое
бархатное платье и такие же туфли с золотыми застеж
ками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтрака
ла за тридцать копеек в вегетарианской столовой на
Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к про
стосердечной веселости, настолько она была чаще всего
молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то
мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках,
часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой:
я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что
каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила
и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня
сесть в кресло возле дивана и молча читать.
— Вы ужасно болтливы и непоседливы,— говорила
она,— дайте мне дочитать главу...
— Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда,
может быть, не узнал бы вас,— отвечал я, напоминая ей
этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художе
ственный Кружок на лекцию Андрея Белого, который пел
ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что
она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и спер
ва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже
наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
— Все так,— говорила она,— но все-таки помолчите
немного, почитайте что-нибудь, покурите...
— Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю
силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
— Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо
знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете.
Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам
этого мало? — Но довольно об этом. Читать при вас
нельзя, давайте чай пить...
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на
столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки,
стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря,
что придет в голову:
— Вы дочитали «Огненного Ангела»?
— Досмотрела. До того высокопарно, что совестно
читать.
— А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта
Шаляпина?
— Не в меру разудал был. И потом желтоволосую
Русь я вообще не люблю.
401
— Все-то вам не нравится!
— Да, многое...
«Странная любовь!» — думал я и, пока закипала во
да, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами,
и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном
низко лежала вдали огромная картина заречной снежно
сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля,
напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая
громада Христа-Спасителя, в золотом куполе которого
синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся
вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая
об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.—
Василий Блаженный — и Спас-на-Бору, итальянские со
боры — и что-то киргизское в остриях башен на крем
левских стенах...»
Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване
только в одном шелковом архалуке, отороченном собо
лем,— наследство моей астраханской бабушки, сказала
она,— сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня,
и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости
тело... И она ничему не противилась, но все молча.
Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их,
дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствова
ла, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла
меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь
свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на
вертящийся табуретик возле пианино и постепенно прихо
дил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть
часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду,
спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
— Куда нынче? В «Метрополь», может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь посто
роннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне,
когда я заговорил о браке:
— Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
Это меня не обезнадежило,— «там видно будет!» —
сказал я себе в надежде на перемену ее решения со
временем и больше не заговаривал о браке. Наша непо
лная близость казалась мне иногда невыносимой, но
и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время?
Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тиши
не, я схватился за голову:
— Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так
жестоко мучить меня и себя!
Она промолчала.
402
— Да, все-таки это не любовь, не любовь...
Она ровно отозвалась из темноты:
— Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
— Я, я знаю! — воскликнул я.— И буду ждать, когда
и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
— Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как
вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ни
чего нету».
— Это что?
— Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
— Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем —
о новой постановке Художественного театра, о новом
рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того,
что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатыва
ющихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом
вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из
«Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный
голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад,—
да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодар
ностью глядя на них, на темный пушок над ними, на
гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей,
обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая:
«Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за
городом, к концу ужина, когда все шумней становилось
кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела
меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цы
ган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди
хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый
цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утоплен
ника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыган
ка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она
слушала песни с томной, странной усмешкой... В три,
в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде,
закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее ворот
ника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Крас
ным Воротам. И завтра и послезавтра будет все то же,
думал я,— все та же мука и все то же счастье... Ну что
ж — все-таки счастье, великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масле
ница. В Прощеное воскресенье она приказала мне при
ехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она
встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шуб
ке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
403
— Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
— Ведь завтра уже Чистый понедельник,— ответила
она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку
в черной лайковой перчатке.— «Господи Владыко живота
моего...» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
— Хочу!
— Что ж все кабаки да кабаки,— прибавила она.—
Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище...
Я удивился еще больше:
— На кладбище? Зачем? Это знаменитое рас
кольничье?
— Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили
архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая
колода, как в древности, золотая парча будто кованая,
лик усопшего закрыт белым воздухом, шитым крупной
черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы
с рипидами и трикириями...
— Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
— Это вы меня не знаете.
— Не знал, что вы так религиозны.
— Это не религиозность. Я не знаю что... Но я,
например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы
не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы,
а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы —
да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два
хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных
черных кафтанах, поют, перекликаясь,— то один хор, то
другой,— и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам».
А могила была внутри выложена блестящими еловыми
ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет,
вы этого не понимаете! Идем...
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях;
на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в ти
шине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело
тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине
по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным до
рожкам по кладбищу,— солнце только что село,
еще совсем было светло, дивно рисовались на золо
той эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинст
венно теплились вокруг нас спокойными, грустными
огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над моги
лами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький
след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые
404
черные ботики — она вдруг обернулась, почувствовав
это:
— Правда, как вы меня любите! — сказала она с ти
хим недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа
руки в опущенной муфте, она долго глядела на Чеховс
кий могильный памятник, потом пожала плечом:
— Какая противная смесь сусального русского стиля
и Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из
ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
— Поездим еще немножко,— сказала она,— потом
поедем есть последние блины к Егорову. Только не шиб
ко, Федор,— правда?
— Слушаю-с.
— Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов.
Поедем его искать...
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по
каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском пере
улке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил
Грибоедов,— прохожих не было ни души, да и кому из
них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело,
розовели за деревьями в инее освещенные окна...
— Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель,—
сказала она.
Я засмеялся:
— Опять в обитель?
— Нет, это я так...
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду
было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками,
резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом
и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах,
тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные
купцы запивали огненные блины с зернистой икрой заморо
женным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где
в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный
кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее,
янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась
с зрачком,— я не мог отвести восторженных глаз от ее лица.
А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
— Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шам
панским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это
Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я,
всю эту Москву.
405
— Могу, могу! — отвечал я.— И давайте закажем
обед силен!
— Как это «силен»?
— Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече
Гюрги...»
— Как хорошо! Гюрги!
— Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Свя
тославу, князю Северскому: «Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен».
— Как хорошо. И вот только в каких-нибудь север
ных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в цер
ковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский
монастырь — вы представить себе не можете, до чего
дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше.
Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как
было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, весенний,
на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство
родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь
день входит и выходит простой народ, весь день служ
бы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь
самый глухой, вологодский, вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу
кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил,
забывшись от волнения, но подошел половой в белых
штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгу
том, почтительно напомнил:
— Извините, господин, курить у нас нельзя...
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
— К блинам что прикажете? Домашнего травничку?
Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость
хорош есть, а к наважке...
— И к наважке хересу,— прибавила она, радуя меня
доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь
вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила
дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
— Я русское летописное, русские сказания так люб
лю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравит
ся, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город,
названием Муром, в нем же самодержавствовал благо
верный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол
летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве
человеческом, зело прекрасном...»
Я шутя сделал страшные глаза:
— Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
406
— Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее
благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня
преставиться им в един день. И сговорились быть погре
бенными в едином гробу. И велели вытесать в едином
камне два гробных ложа. И облеклись, такожде едино
временно, в монашеское одеяние...»
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и да
же тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не
в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со
мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже
садился в сани:
— Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не
раньше десяти. Завтра «Капустник» Художественного
театра.
— Так что? — спросил я.— Вы хотите поехать на этот
«Капустник»?
— Да.
— Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее
этих «Капустников»!
— И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой,— все причуды, москов
ские причуды! — и бодро отозвался:
— Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись
в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не
сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно
светло, все было зажжено,— люстры, канделябры по
бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за
изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной
сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все
томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной
грусти. Я захлопнул дверь прихожей,— звуки оборва
лись, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо
и несколько театрально стояла возле пианино в черном
бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его на
рядностью, праздничным убором смольных волос, смуг
лой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полно
го начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль
чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бар
хатистым пурпуром губ; на висках полуколечками заги
бались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей
вид восточной красавицы с лубочной картинки.
— Вот если бы я была певица и пела на эстраде,—
сказала она, глядя на мое растерянное лицо,— я бы
407
отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и лег
кими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама
бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф,
чтобы не наступить на него...
На «Капустнике» она много курила и все при
хлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров,
с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто
будто бы парижское, на большого Станиславского
с белыми волосами и черными бровями и плотного
Москвина в пенсне на корытообразном лице,— оба
с нарочитой серьезностью и старательностью, падая
назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан.
К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля,
с крупным потом на лбу, на который свисал клок
его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с де
ланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим
низким актерским голосом:
— Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он
взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног.
Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:
— А это что за красавец? Ненавижу!
Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыж
ку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, под
летел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся
Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую га
лантность, поспешно пробормотал:
— Дозвольте пригласить на полечку Транблан...
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко прито
пывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнажен
ными плечами и руками, пошла с ним среди столиков,
провожаемая восхищенными взглядами и рукоплескани
ями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:
Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда
мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погла
дила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то
шутя, не то серьезно:
— Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей
в естестве человеческом, зело прекрасном...»
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной
метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в обла
408
ках над Кремлем,— «какой-то светящийся череп»,— сказа
ла она. На Спасской башне часы били три,— еще сказала:
— Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное.
И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пят
надцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он
там напоминал мне Москву...
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно
приказала:
— Отпустите его...
Пораженный,— никогда не позволяла она поднимать
ся к ней ночью,— я растерянно сказал:
— Федор, я вернусь пешком...
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ноч
ное тепло и тишину квартиры с постукивающими моло
точками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега
шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пухо
вую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой
юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату
и с замирающим, точно над пропастью, сердцем сел на
турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми
дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за
шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал
и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих
туфельках, стояла, обнаженная, спиной ко мне, перед
трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити
длинных висевших вдоль лица волос.
— Вот все говорил, что я мало о нем думаю,— сказа
ла она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая
волосы на спину, повернулась ко мне.— Нет, я думала...
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл гла
за — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из
тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо
и ровно говоря:
— Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли,
один Бог знает...
И прижалась своей щекой к моей,— я чувствовал, как
моргает ее мокрая ресница:
— Я все напишу, как только приеду. Все напишу
о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала...
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы
и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую
бледным светом. Шел пешком по молодому липкому
снегу,— метели уже не было, все было спокойно и уже
409
далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен.
Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пыла
ла и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух
и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку...
Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то
несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от
жалостных слез:
— Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после
того, было кратко — ласковая, но твердая просьба
не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В
Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом,
может быть, решусь на постриг... Пусть Бог даст
сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать
нашу муку...»
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым
грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все боль
ше и больше. Потом стал понемногу оправляться —
равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того
Чистого понедельника...
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же
тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел
из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел
в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь,
в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота
иконостаса и надмогильных плит московских царей,—
стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой
церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора,
велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как
тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под
ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку —
и все плакал, плакал...
На Ордынке я остановил извозчика у ворот МарфоМариинской обители: там во дворе чернели кареты, вид
ны были раскрытые двери небольшой освещенной церк
ви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичье
го хора. Мне почему-то захотелось непременно войти
туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося
мягко, умоляюще:
— Нельзя, господин, нельзя!
— Как нельзя? В церковь нельзя?
— Можно, господин, конечно, можно, только прошу
вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня
Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч...
410
Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и про
пустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показа
лись несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся
в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с наши
тым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно,
истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой
в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая
вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или
сестер,— уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почемуто очень внимательно смотрел на них. И вот одна из
идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым
платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд тем
ных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она
могла видеть в темноте, как могла она почувствовать
мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
12 мая 1944
ЧАСОВНЯ
Летний жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы,
давно заброшенное кладбище,— бугры в высоких цветах
и травах и одинокая, вся дико заросшая цветами и трава
ми, крапивой и татарками, разрушающаяся кирпичная
часовня. Дети из усадьбы, сидя под часовней на корточ
ках, зоркими глазами заглядывают в узкое и длинное
разбитое окно на уровне земли. Там ничего не видно,
оттуда только холодно дует. Везде светло и жарко, а там
темно и холодно: там, в железных ящиках, лежат какието дедушки и бабушки и еще какой-то дядя, который сам
себя застрелил. Все это очень интересно и удивительно:
у нас тут солнце, цветы, травы, мухи, шмели, бабочки,
мы можем играть, бегать, нам жутко, но и весело сидеть
на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как
ночью, в толстых и холодных железных ящиках; дедушки
и бабушки все старые, а дядя еще молодой...
— А зачем он себя застрелил?
— Он был очень влюблен, а когда очень влюблен,
всегда стреляют себя...
В синем море неба островами стоят кое-где белые
прекрасные облака, теплый ветер с поля несет сладкий
запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печет
солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна.
2 июля 1944
ВЕСНОЙ , В И УД ЕЕ
— Эти далекие дни в Иудее, сделавшие меня на всю
жизнь хромым, калекой, были в самую счастливую пору
моей молодости,— говорил высокий, стройный человек,
желтоватый лицом, с карими блестящими глазами и ко
роткими, мелко-курчавыми серебряными волосами, хо
дивший всегда с костылем по причине не сгибавшейся
в колене левой ноги.— Я участвовал тогда в небольшой
экспедиции, имевшей целью исследование восточных бе
регов Мертвого моря, легендарных мест Содома и Го
морры, жил в Иерусалиме, поджидая своих спутников,
задержавшихся в Константинополе, и совершая поездки
в одну из бедуинских стоянок по дороге в Иерихон,
к шейху Аиду, которого мне рекомендовали иерусалимс
кие археологи и который взялся оборудовать все нужное
для нашей экспедиции и лично вести ее. В первый раз
я съездил к нему для переговоров с проводником, на
другой день он сам приехал ко мне в Иерусалим; потом
я стал ездить в его стоянку один, купив у него же чудес
ную верховую кобылку,— стал ездить даже не в меру
часто... Была весна, Иудея тонула в радостном солнеч
ном блеске, вспоминалась «Песнь Песней»: «Зима уже
прошла, цветы показались на земле, время песен настало,
голос горлицы слышен, виноградные лозы, расцветая,
издают благоухание...» Там, на этом древнем пути к Ие
рихону, в каменистой Иудейской пустыне, все, как всегда,
было мертво, дико, голо, слепило зноем и песками. Но
и там, в эти светоносные весенние дни, все казалось мне
бесконечно радостным, счастливым: в первый раз был
я тогда на Востоке, совершенно новый мир видел перед
собою, а в этом мире — нечто необыкновенное: племян
ницу Аида.
Иудейская пустыня — это целая страна, неуклонно
413
спускающаяся до самой Иорданской долины, холмы, пере
валы, то каменистые, то песчаные, кое-где поросшие жест
кой растительностью, обитаемые только змеями, куропат
ками, погруженные в вечное молчание. Зимою там, как
всюду в Иудее, льют дожди, дуют ледяные ветры; весною,
летом, осенью — то же могильное спокойствие, однообра
зие, но солнечный зной, солнечный сон. В лощинах, где
попадаются колодцы, видны следы бедуинских стоянок:
пепел костров, камни, сложенные кругами или квадрата
ми, на которых укрепляют шатры... А та стоянка, куда
я ездил, где шейхом был Аид, являла такую картину:
широкий песчаный лог между холмами и в нем небольшой
стан шатров из черного войлока, плоских, четыреугольных
и довольно мрачных своей чернотой на желтизне песков.
Приезжая, я постоянно видел тлеющие кучки кизяка перед
некоторыми шатрами, среди шатров — тесноту: всюду
собаки, лошади, мулы, козы — до сих пор не понимаю, чем
и где все это кормилось,— множество голых, черномазых,
курчавых детей, женщины и мужчины, похожие одни на
цыган, другие на негров, хотя не толстогубых... И странно
было видеть, как тепло, несмотря на зной, были одеты
мужчины: кубовая рубаха до колен, ватная куртка, а сверху
аба, то есть очень длинная и тяжелая, широкоплечая
хламида из пегой шерсти, полосатой в два цвета — черно
го и белого; на голове кёфийе — желтый с красными
полосами платок, распущенный по плечам, висящий вдоль
щек и в два раза охваченный на макушке тоже пегим,
двуцветным шерстяным жгутом. Все это составляло пол
ную противоположность женской одежде: у женщин на
головы накинуты кубовые платки, лица открыты, на теле
одна длинная кубовая рубаха с острыми, падающими чуть
не до земли рукавами; мужчины обуты в грубые башмаки,
подбитые железками, женщины ходят босыми, и у всех
ступни чудесные, подвижные и от загара уж совсем как
уголь. Мужчины курят трубки, женщины тоже...
Когда я во второй раз, без проводника, приехал в сто
янку, меня приняли уже как друга. Шатер Аида был
самый просторный, и я застал в нем целое собрание
пожилых бедуинов, сидевших вокруг черных войлочных
стен шатра с поднятыми для входа полами. Аид вышел
мне навстречу, сделал поклон и прикладывание правой
руки к губам и ко лбу. Войдя в шатер впереди него,
я подождал, пока он сел на ковер посреди шатра, потом
сделал то, что сделал он мне при встрече, то, что всегда
полагается — тот же поклон и прикладывание правой
414
руки к губам и ко лбу,— сделал несколько раз, по числу
всех сидящих; потом сел возле Аида и, сидя, опять сделал
то же самое; мне, конечно, отвечали тем же. Говорили
только мы с хозяином,— кратко и медленно: так тоже
полагалось по обычаю, да и не очень сведущ был я тогда
в разговорном арабском языке; прочие курили и мол
чали. А за шатром меж тем готовилось мне и гостям
угощение. Обычно бедуины едят хыбыз,— кукурузные
лепешки,— вареное пшено с козьим молоком... Но непре
менное угощение гостя — харуф: баран, которого жарят
в ямке, вырытой в песке, наваливая на него пласты
тлеющего кизяка. После барана угощают кофеем, но
всегда без сахара. И вот все сидели и угощались как ни
в чем не бывало, хотя в тени войлочного шатра стояла
адски горячая духота и смотреть в его широко открытые
полы было просто страшно: пески вдали так сверкали,
что казалось, на глазах плавились. Шейх за каждым
словом говорил мне: хаваджа, господин, а я ему: почтен
ный шейх бёдави (то есть сын пустыни, бедуин)... Кстати,
знаете ли вы, как по-арабски называется Иордан? Очень
просто: Шариат, что значит всего-навсего водопой.
Аид был лет пятидесяти, невысок, широк в кости, худ
и очень крепок; лицо — обожженный кирпич, глаза про
зрачные, серые, пронзительные; медная борода с просе
дью, жесткая, небольшая, подстриженная, и такие же
подстриженные усы,— бедуины то и другое всегда под
стригают; обут, как все, в толстые подкованные башма
ки. Когда он был у меня в Иерусалиме, на поясе у него
был кинжал, в руках длинная винтовка.
Я увидал его племянницу в тот самый день, когда
сидел у него в шатре уже «как друг»: она прошла мимо
шатра, держась прямо, неся на голове большую жестянку
с водой, придерживая ее правой рукою. Не знаю, сколько
лет ей было, думаю, что не больше восемнадцати, узнал
впоследствии одно — четыре года перед тем она была
замужем, а в тот год овдовела, не имев детей, и перешла
в шатер дяди, будучи сиротой и очень бедной. «Оглянись,
оглянись, Суламифь!» — подумал я. (Ведь Суламифь бы
ла, верно, похожа на нее: «Девы иерусалимские, черна
я и прекрасна».) И, проходя мимо шатра, она слегка
повернула голову, повела на меня глазами: глаза эти
были необыкновенно темные, таинственные, лицо почти
черное, губы лиловые, крупные — в ту минуту они боль
ше всего поразили меня... Впрочем, одни ли они! Порази
ло все: удивительная рука, обнажившаяся до плеча, дер
415
жавшая на голове жестянку, медленные, извилистые дви
жения тела под длинной кубовой рубахой, полные груди,
поднимавшие эту рубаху... И нужно же было случиться
так, что вскоре после этого я встретил ее в Иерусалиме
у Яффских ворот! Она шла в толпе навстречу мне и на
этот раз несла на голове что-то завернутое в холст.
Увидав меня, приостановилась. Я кинулся к ней:
— Ты узнала меня?
Она слегка потрепала свободной левой рукой по плечу
меня, усмехнулась:
— Узнала, хаваджа.
— Что это ты несешь?
— Козий сыр несу.
— Кому?
— Всем.
— Значит, продавать? Так неси его ко мне.
— Куда?
— Да вот сюда, в гостиницу...
Я жил как раз у Яффских ворот, в узком высоком
доме, слитом с другими домами, по левую сторону той
небольшой площади, от которой идет ступенчатая «Ули
ца царя Давида» — темный, крытый где холстами, а где
древними каменными сводами ход между такими же
древними мастерскими и лавками. И она без всякой
робости пошла впереди меня по крутой и тесной камен
ной лестнице этого дома, слегка откинувшись, свободно
напрягая свое извивающееся тело, настолько обнажив
правую руку, державшую на голове на кубовом платке
круг сыру в холсте, что видны были густые черные воло
сы ее подмышки. На одном повороте лестницы она при
остановилась: там, глубоко внизу за узким окном, виден
был древний «Водоем пророка Иезекииля», зеленоватая
вода которого лежала, как в колодце, в квадрате соседних
сплошных домовых стен с решетчатыми окошечками,—
та самая вода, в которой купалась Вирсафия, жена Урия,
наготой своей пленившая царя Давида. Приостановясь,
она заглянула в окно и, обернувшись, с радостным удив
лением взглянула на меня своими удивительными глаза
ми. Я не удержался, поцеловал ее голое предплечье —
она взглянула на меня вопросительно: поцелуи не в обы
чае у бедуинов. Войдя в мою комнату, она положила свой
сверток на стол и протянула ко мне ладонь правой руки.
Я положил в ладонь несколько медных монет, потом,
замирая от волнения, вынул и показал ей золотой фунт.
Она поняла и опустила ресницы, покорно склонила голо
416
ву и закрыла глаза внутренним сгибом локтя, навзничь
легла на кровать, медленно обнажая ноги, прокопченные
солнцем, вскидывая живот призывными толчками...
— Когда опять принесешь сыр? — спросил я, прово
жая ее через час на лестницу.
Она легонько помотала головой:
— Скоро нельзя.
И показала мне пять пальцев: пять дней.
Недели через две, когда я уезжал от Аида и отъехал
уже довольно далеко, сзади меня хлопнул выстрел —
и пуля с такой силой ударилась в камень передо мной,
что он задымился. Я поднял лошадь вскачь, пригнувшись
к седлу,— хлопнул второй выстрел, и что-то крепко
хлестнуло мне под колено левой ноги. Я скакал до самого
Иерусалима, глядя вниз на свой сапог, по которому,
пенясь, лилась кровь... Дивлюсь до сих пор, как мог Аид
два раза промахнуться. Дивлюсь и тому, откуда он мог
узнать, что это я покупал козий сыр у нее.
1946
16
Заказ № 773
НОЧЛЕГ
Это случилось в одной глухой гористой местности на
юге Испании.
Была июньская ночь, было полнолуние, небольшая
луна стояла в зените, но свет ее, слегка розоватый, как это
бывает в жаркие ночи после кратких дневных ливней, столь
обычных в пору цветения лилий, все же так ярко озарял
перевалы невысоких гор, покрытых низкорослым южным
лесом, что глаз ясно различал их до самых горизонтов.
Узкая долина шла между этими перевалами на север.
И в тени от их возвышенностей с одной стороны, в мерт
вой тишине этой пустынной ночи, однообразно шумел
горный поток и таинственно плыли и плыли, мерно пога
сая и мерно вспыхивая то аметистом, то топазом, лету
чие светляки, лючиоли. Противоположные возвышенно
сти отступали от долины, и по низменности под ними
пролегала древняя каменистая дорога. Столь же древним
казался на ней, на этой низменности, и тот каменный
городок, куда в этот уже довольно поздний час шагом
въехал на гнедом жеребце, припадавшем на переднюю
правую ногу, высокий марокканец в широком бурнусе из
белой шерсти и в марокканской феске.
Городок казался вымершим, заброшенным. Да он
и был таким. Марокканец проехал сперва по тенистой
улице, между каменными остовами домов, зиявших чер
ными пустотами на месте окон, с одичавшими садами за
ними. Но затем выехал на Светлую площадь, на которой
был длинный водоем с навесом, церковь с голубой стату
ей Мадонны над порталом, несколько домов еще обита
емых, а впереди, уже на выезде, постоялый двор. Там,
в нижнем этаже, маленькие окна были освещены, и ма
рокканец, уже дремавший, очнулся и натянул поводья,
что заставило хромавшую лошадь бодрей застучать по
ухабистым камням площади.
На этот стук вышла на порог постоялого двора ма
418
ленькая, тощая старуха, которую можно было принять за
нищую, выскочила круглоликая девочка лет пятнадцати,
с челкой на лбу, в эспадрильях на босу ногу, в легоньком
платьице цвета блеклой глицинии, поднялась лежавшая
у порога огромная черная собака с гладкой шерстью
и короткими, торчком стоящими ушами. Марокканец
спешился возле порога, и собака тотчас вся подалась
вперед, сверкнув глазами и словно с омерзением оскалив
белые страшные зубы. Марокканец взмахнул плетью, но
девочка его предупредила:
— Негра! — звонко крикнула она в испуге,—
что с тобой?
И собака, опустив голову, медленно отошла и легла,
мордой к стене дома.
Марокканец сказал на дурном испанском языке привет
ствие и стал спрашивать, есть ли в городе кузнец,— завтра
нужно осмотреть копыто лошади,— где можно поставить ее
на ночь и найдется ли корм для нее, а для него какой-нибудь
ужин? Девочка с живым любопытством смотрела на его
большой рост и небольшое, очень смуглое лицо, изъеденное
оспой, опасливо косилась на черную собаку, лежавшую
смирно, но как будто обиженно, старуха, тугая на ухо,
поспешно отвечала крикливым голосом: кузнец есть, рабо
тник спит на скотном дворе рядом с домом, но она сейчас
его разбудит и отпустит корму для лошади, что же до
кушанья, то пусть гость не взыщет: можно сжарить яичницу
с салом, но от ужина осталось только немного холодных
бобов да рагу из овощей... И через полчаса, управившись
с лошадью при помощи работника, вечно пьяного старика,
марокканец уже сидел за столом в кухне, жадно ел и жадно
пил желтоватое белое вино.
Дом постоялого двора был старинный. Нижний этаж
его делился длинными сенями, в конце которых была
крутая лестница в верхний этаж, на две половины: налево
просторная, низкая комната с нарами для простого люда,
направо такая же просторная, низкая кухня и вместе
с тем столовая, вся по потолку и по стенам густо закоп
ченная дымом, с маленькими и очень глубокими по при
чине очень толстых стен окнами, с очагом в дальнем
углу, с грубыми голыми столами и скамьями возле них,
скользкими от времени, с каменным неровным полом.
В ней горела керосиновая лампа, свисавшая с потолка на
почерневшей железной цепи, пахло топкой и горелым
салом,— старуха развела на очаге огонь, разогрела про
кисшее рагу и жарила для гостя яичницу, пока он ел
419
холодные бобы, политые уксусом и зеленым оливковым
маслом. Он не разделся, не снял бурнуса, сидел, широко
расставив ноги, обутые в толстые кожаные башмаки, над
которыми были узко схвачены по щиколке широкие шта
ны из той же белой шерсти. И девочка, помогая старухе
и прислуживая ему, то и дело пугалась от его быстрых,
внезапных взглядов на нее, от его синеватых белков,
выделявшихся на сухом и рябом темном лице с узкими
губами. Он и без того был страшен ей. Очень высокий
ростом, он был широк от бурнуса, и тем меньше казалась
его голова в феске. По углам его верхней губы кур
чавились жесткие черные волосы. Курчавились такие же
кое-где и на подбородке. Голова была слегка откинута
назад, отчего особенно торчал крупный кадык в олив
ковой коже. На тонких, почти черных пальцах белели
серебряные кольца. Он ел, пил и все время молчал.
Когда старуха, разогрев рагу и сжарив яичницу, утом
ленно села на скамью возле потухшего очага и крикливо
спросила его, откуда и куда он едет, он гортанно кинул
в ответ только одно слово:
— Далеко.
Съевши рагу и яичницу, он помотал уже пустым вин
ным кувшином,— в рагу было много красного перцу,—
старуха кивнула девочке головой, и, когда та, схватив
кувшин, мелькнула вон из кухни в ее отворенную дверь,
в темные сени, где медленно плыли и сказочно вспыхи
вали светляки, он вынул из-за пазухи пачку папирос,
закурил и кинул все так же кратко:
— Внучка?
— Племянница, сирота,— стала кричать старуха и пу
стилась в рассказ о том, что она так любила покойного
брата, отца девочки, что ради него осталась в девушках, что
это ему принадлежал этот постоялый двор, что его жена
умерла уже двенадцать лет тому назад, а он сам восемь
и все завещал в пожизненное владение ей, старухе, что дела
стали очень плохи в этом совсем опустевшем городке...
Марокканец, затягиваясь папиросой, слушал рассеян
но, думая что-то свое. Девочка вбежала с полным кувши
ном, он, взглянув на нее, так крепко затянулся окурком,
что обжег кончики острых черных пальцев, поспешно
закурил новую папиросу и раздельно сказал, обращаясь
к старухе, глухоту которой уже заметил:
— Мне будет очень приятно, если твоя племянница
сама нальет мне вина.
— Это не ее дело,— отрезала старуха, легко перехо420
давшая от болтливости к резкой краткости, и стала сер
дито кричать:
— Уже поздно, допивай вино и иди спать, она сейчас
будет стелить тебе постель в верхней комнате.
Девочка оживленно блеснула глазами и, не дожидаясь
приказания, опять выскочила вон, быстро затопала по
лестнице наверх.
— А вы обе где спите? — спросил марокканец и слег
ка сдвинул феску с потного лба.— Тоже наверху?
Старуха закричала, что там слишком жарко летом,
что, когда нет постояльцев,— а их теперь почти никогда
нет! — они спят в другой нижней половине дома,— вот
тут, напротив,— указала она рукой в сени и опять пусти
лась в жалобы на плохие дела и на то, что все стало очень
дорого и что поэтому поневоле приходится брать дорого
и с проезжих...
— Я завтра уеду рано,— сказал марокканец, уже явно
не слушая ее.— А утром ты дашь мне только кофе. Значит,
ты можешь теперь же счесть, сколько с меня следует,
и я сейчас же расплачусь с тобой. Посмотрим только, где
у меня мелкие деньги,— прибавил он и вынул из-под
бурнуса мешочек из красной мягкой кожи, развязал, рас
тянул ремешок, который стягивал его отверстие, высыпал
на стол кучку золотых монет и сделал вид, что вниматель
но считает их, а старуха даже привстала со скамьи возле
очага, глядя на монеты округлившимися глазами.
Наверху было темно и очень жарко. Девочка отвори
ла дверь в душную, горячую темноту, в которой остро
светились щели ставней, закрытых за двумя такими же
маленькими, как и внизу, окнами, ловко вильнула в тем
ноте мимо круглого стола посреди комнаты, отворила
окно и, толкнув, распахнула ставни на сияющую лунную
ночь, на огромное светлое небо с редкими звездами.
Стало легче дышать, стал слышен поток в долине. Девоч
ка высунулась из окна, чтобы взглянуть на луну, не
видную из комнаты, стоявшую все еще очень высоко,
потом взглянула вниз: внизу стояла и, подняв морду,
глядела на нее собака, приблудным щенком забежавшая
откуда-то лет пять тому назад на постоялый двор, вырос
шая на ее глазах и привязавшаяся к ней с той предан
ностью, на которую способны только собаки.
— Негра,— шепотом сказала девочка,— почему
ты не спишь?
Собака слабо взвизгнула, мотнув вверх мордой, и ки
нулась к отворенной двери в сени.
421
— Назад, назад! — поспешным шепотом приказала
девочка.— На место!
Собака остановилась и опять подняла морду, сверк
нув красным огоньком глаз.
— Что тебе надо? — ласково заговорила девочка,
всегда разговаривавшая с ней, как с человеком.— Почему
ты не спишь, глупая? Это луна так тревожит тебя?
Как бы желая что-то ответить, собака опять потяну
лась вверх мордой, опять тихо взвизгнула. Девочка пожа
ла плечом. Собака была для нее тоже самым близким,
даже единственным близким существом на свете, чувства
и помыслы которого казались ей почти всегда понятными.
Но что хотела выразить собака сейчас, что ее тревожило
нынче, она не понимала и потому только строго погрозила
пальцем и опять приказала притворно сердитым шепотом:
— На место, Негра! Спать!
Собака легла, девочка еще немного постояла у окна,
подумала о ней... Возможно, что ее тревожил этот страш
ный марокканец. Почти всегда встречала она постояль
цев двора спокойно, не обращала внимания даже на
таких, что с виду казались разбойниками, каторжниками.
Но все же случалось, что на некоторых кидалась она
почему-то как бешеная, с громовым ревом, и тогда толь
ко она одна могла смирить ее. Впрочем, могла быть
и другая причина ее тревоги, ее раздражения — эта жар
кая, без малейшего движения воздуха и такая ослепитель
ная, полнолунная ночь. Хорошо слышно было в необык
новенной тишине этой ночи, как шумел поток в долине,
как ходил, топал копытцами козел, живший на скотном
дворе, как вдруг кто-то,— не то старый мул постоялого
двора, не то жеребец марокканца,— со стуком лягнул его,
а он так громко и гадко заблеял, что, казалось, по всему
миру раздалось это дьявольское блеяние. И девочка весе
ло отскочила от окна, растворила другое, распахнула
и там ставни. Сумрак комнаты стал еще светлее. Кроме
стола, в ней стояли у правой от входа стены, изголовьями
к ней, три широких кровати, крытые только грубыми
простынями. Девочка откинула простыню на первой от
входа кровати, поправила изголовье, вдруг сказочно ос
ветившееся прозрачным, нежным голубоватым светом:
это был светляк, севший на ее челку. Она провела по ней
рукой, и светляк, мерцая и погасая, поплыл по комнате.
Девочка легонько запела и побежала вон.
В кухне во весь свой рост стоял спиной к ней марок
канец и что-то негромко, но настойчиво и раздраженно
422
говорил старухе. Старуха отрицательно мотала головой.
Марокканец вздернул плечами и с таким злобным выра
жением лица обернулся к вошедшей девочке, что она
отшатнулась.
— Готова постель? — гортанно крикнул он.
— Все готово,— торопливо ответила девочка.
— Но я не знаю, куда мне идти. Проводи меня.
— Я сама провожу тебя,— сердито сказала старуха.—
Иди за мной.
Девочка послушала, как медленно топала она по кру
той лестнице, как стучал за ней башмаками марокканец,
и вышла наружу. Собака, лежавшая у порога, тотчас
вскочила, взвилась и, вся дрожа от радости и нежности,
лизнула ей в лицо.
— Пошла вон, пошла вон,— зашептала девочка, ла
сково оттолкнула ее и села на пороге. Собака тоже села
на задние лапы, и девочка обняла ее за шею, поцеловала
в лоб и стала покачиваться вместе с ней, слушая тяжелые
шаги и гортанный говор марокканца в верхней комнате.
Он что-то уже спокойнее говорил старухе, но нельзя было
разобрать что. Наконец он сказал громко:
— Ну, хорошо, хорошо! Только пусть она принесет
мне воды для питья на ночь.
И послышались шаги осторожно сходившей по лест
нице старухи.
Девочка вошла в сени навстречу ей и твердо сказала:
— Я слышала, что он говорил. Нет, я не пойду к не
му. Я его боюсь.
— Глупости, глупости,— закричала старуха.— Ты,
значит, думаешь, что я опять сама пойду с моими нога
ми, да еще в темноте и по такой скользкой лестнице?
И совсем нечего бояться его. Он только очень глупый
и вспыльчивый, но он добрый. Он все говорил мне, что
ему жалко тебя, что ты девочка бедная, что никто не
возьмет тебя замуж без приданого. Да и правда, какое же
у тебя приданое? Мы ведь совсем разорились. Кто теперь
у нас останавливается, кроме нищих мужиков!
— Чего ж он так злился, когда я вошла? —
спросила девочка.
Старуха смутилась.
— Чего, чего! — забормотала она.— Я сказала ему,
чтобы он не вмешивался в чужие дела... Вот он и обиделся...
И сердито закричала:
— Ступай скорей, набери воды и отнеси ему. Он
обещал что-нибудь подарить тебе за это. Иди, говорю!
423
Когда девочка вбежала с полным кувшином в от
воренную дверь верхней комнаты, марокканец лежал на
кровати уже совсем раздетый: в светлом лунном сумраке
пронзительно чернели его птичьи глаза, чернела малень
кая коротко стриженная голова, белела длинная рубаха,
торчали большие голые ступни. На столе среди комнаты
блестел большой револьвер с барабаном и длинным ду
лом, на кровати рядом с его кроватью белым бугром
была навалена его верхняя одежда... Все это было очень
жутко. Девочка с разбегу сунула на стол кувшин и опро
метью кинулась назад, но марокканец вскочил и поймал
ее за руку.
— Погоди, погоди,— быстро сказал он, потянув ее
к кровати, сел, не выпуская ее руки, и зашептал: — Сядь
возле меня на минутку, сядь, сядь, послушай... только
послушай...
Ошеломленная, девочка покорно села. И он тороп
ливо стал клясться, что влюбился в нее без памяти, что за
один ее поцелуй даст ей десять золотых монет... двадцать
монет... что у него их целый мешочек...
И, выдернув из-под изголовья мешочек красной кожи,
трясущимися руками растянул его, высыпал золото на
постель, бормоча:
— Вот видишь, сколько их у меня... Видишь?
Она отчаянно замотала головой и вскочила с кро
вати. Но он опять мгновенно поймал ее и, зажав ей
рот своей сухой, цепкой рукой, бросил ее на кровать.
Она с яростной силой сорвала его руку и пронзительно
крикнула:
— Негра!
Он опять стиснул ей рот вместе с носом, стал другой
рукой ловить ее заголившиеся ноги, которыми она, бры
каясь, больно била его в живот, но в ту же минуту
услыхал рев вихрем мчавшейся по лестнице собаки. Вско
чив на ноги, он схватил со стола револьвер, но не успел
даже курка поймать, мгновенно сбитый с ног на пол.
Защищая лицо от пасти собаки, растянувшейся на нем,
обдававшей его огненным псиным дыханием, он метнул
ся, вскинул подбородок — и собака одной мертвой хват
кой вырвала ему горло.
23 марта 1949
рдсскдЗы
1927-1952
^ ^ п у ч и пята—
и
АЛЕКСЕЙ АЛЕКСЕИЧ
Нелепая, неправдоподобная весть: Алексей Алексеич
умер!
Всего нелепее то, до чего неожиданно умер он. Ведь
еще только вчера, вернее, прошлой ночью, он был с нами,
сидел, ужинал и, как всегда, говорил, говорил — то, что
он говорил повсюду, за всеми ужинами.
— Как Чацкий, с корабля на бал,— сказал он вчера,
входя в столовую.
Он сказал то, что неизменно говорил, приезжая на
вечера к знакомым. Вчера откуда именно приехал он? Но,
по совести сказать, разве мы знали когда-нибудь, откуда
он приезжает? Да и знали ли мы вообще более или менее
точно жизнь Алексея Алексеича, несмотря на то, что,
кажется, не было человека во всем нашем петербургском
кружке, который не был бы в приятельстве с ним? Знала,
может быть, немного больше прочих его старинный друг
княгиня. А все прочие знали только то, что днем у Алек
сея Алексеича служба, дела, деловые завтраки, заседания,
что по вечерам он не пропускает ни одной театральной
премьеры, ни одного порядочного концерта,— музыку он
действительно любил и понимал,— а ночью непременно
где-нибудь ужинает — у Кюба, на Островах, у знако
мых,— так что все, бывало, дивятся на него: и когда
только успевает он спать?
— Как Чацкий, с корабля на бал,— сказал он вчера,
входя в людную и светлую столовую, со своим обычным
слегка насмешливым выражением лица.
И, как всегда, едва только он показался и сказал это,
все встретили его хором радостных восклицаний:
— А! Наконец-то!
И, с безразличной улыбкой пожимая руки, расклани
ваясь, он прошел к своему месту за столом, безразлично
427
поцеловал большую и жилистую руку своей соседки кня
гини, засунул угол салфетки за открытый жилет, взялся
за бутылку и, как всегда, спросил:
— А вам, княгиня, позволите?
Княгиня ответила:
— Пожалуйста. Только немножко.
И он возразил опять-таки так, как всегда возражал
в подобных случаях:
— Э, княгиня, что за счеты. Пить умереть и не пить
умереть. Уподобимся, государыня моя, стрекочущу куз
нецу, в зленем злаке сущу. В меру и во благовремении
питие вредить не может. Лишь бы не упиваться до отвратности,— сказал он, не думая ни единой секунды
о том, что говорит.— Лишь бы не сравняться с пьяницей
богомерзким. Ибо что есть пьяница, по учению мужей
мудрых? Оный пьяница аки болван, аки мертвец валяет
ся, многажды бо осквернився, мокр и нальявся, яко мех,
до горла, не могий главы своей возвести, смрадом от
рыгая от многого локания.
— Не говорите гадостей, я есть не могу,— сказала
княгиня.
— Как, это поучения-то святых отцов гадость? —
сказал Алексей Алексеич.— А еще в Лавру, княгиня,
каждый Божий день ездите!
— Нет таких поучений, это вы всё сами выдумываете.
— Ничего-то вы, княгиня, не знаете, даже слушать
страшно. Истинно, жена прелестная. А ведь что такое
жена прелестная?
— Какая еще такая жена?
— А вообще жена. Что есть жена, сиречь женщина?
— Ох, Алексей Алексеич, и про жену уже тысячу
раз слышала.
— Слышали, а каждый раз забываете. Жена, милая
княгиня, есть святым обложница, змиино покоище, цвет
дьявола, купница бесовская, сковорода подпечающая.
И далее: что есть жена? Сеть утворена прелыцающи
человеки, светлым лицем и высокими очима намизающи,
ногами играющи.
— Боже, какой вздор. И что это значит — намиза
ющи?
— А черт его знает, я и сам не знаю, милая княгиня.
Вот «ногами играющи», это я понимаю.
— Перестаньте говорить глупости.
— А это не я говорю, это бес в человеке говорит. Ибо
428
что есть человек? В человеке, как всем сие ведомо, есть
восемь составов...
— И это знаю, и не трудитесь, пожалуйста, перечис
лять ваши составы.
— Нельзя, милая княгиня, и рад бы не перечислять,
да не могу. От земли у человека тело, и тот человек
темен; от моря — кровь, и тот человек прохладен; от
огня жар, и тот человек скуп...
— И откуда только берется всё это у вас?
— От прилежания, государыня моя, оно же неисто
щимый, неупиваемый кладезь мудрости. Но позвольте
кончить. От солнца у человека очи, и тот человек богатыреват...
— Ничего не понимаю. Что это значит — богатыреват? Дайте-ка мне лучше спичку.
— А вы думаете, я понимаю? — ответил Алексей
Алексеич, зажигая спичку и помогая княгине закурить.—
От ветра у человека дыхание, и тот человек легкоумен,
подобно вашему покорному слуге. От облака мысль,
и тот человек похотлив. И наконец: от света — свет, и тот
человек не мыслит земного, а лишь небесная.
— Вы, конечно, от облака?
— Сиречь, похотлив? Грех вам, княгиня, говорить
так, будучи единственной причиной оной похоти. Вы же
отлично знаете, что по отношению ко всем прочим пре
лестницам я мыслю лишь небесная.
Княгиня легонько ударила его по руке. Он вынул
маленький портсигар, плетенный из китового уса.
— Разрешите, раз уж вы сами курите? И куренье,
конечно, не благо, дорогая моя, ибо который человек
наченет дерзати табаку, то у того человека мозг
крутится...
Так и в таком роде, без конца и без умолку, говорил
Алексей Алексеич за ужином. А за кофе, которое мы пили
с ликерами в четвертом часу ночи, он уже слегка осовел,
сидел с вялой усмешкой на устах и опять приставал
к княгине с тем, что она уже тысячу раз слышала и что,
однако, ей ничуть не докучало, хотя она и делала вид, что
сердится.
— Дитя! — говорил он: — али не разумеешь, яко вся
сия внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть
и тма и пагуба?
— Ох, боюсь, Алексей Алексеич, что хозяйка прика
жет вас вывести,— сказала княгиня.
429
— А за что же, позвольте спросить, она прикажет
меня вывести? — слегка жалостно возразил Алексей Алексеич.— Ведь это же прекрасное старинное русское слово,
коим наши отцы и деды не токмо в самом высшем
свете, но даже и при дворе не гнушались. Ничего-то
вы, княгиня, не знаете, даже страшно. Ведь это слово
у самого протопопа Аввакума в его житии пишется,
а уж на что сурьезный был мужик этот протопоп. Мы,
сказано там...
— Довольно, довольно, Алексей Алексеич,— сказала
княгиня.— Верю и без дальнейших примеров. И пе
рестаньте пить и едем, смотрите, какие у вас мешки
под глазами.
— Слушаюсь и повинуюсь,— ответил Алексей Але
ксеич.— Но повинуюсь не мгновенно, а лишь через
четверть часа. Ровно через четверть часа, государыня
моя. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело де
лается, поспешай не торопясь, как советует Кузьма Пру
тков...
Кончилось тем, что, по обыкновению, вернулся домой
и заснул Алексей Алексеич только в семь часов, когда
в его кабинете на Конюшенной уже синел грязный утрен
ний сумрак. А проснулся после полудня, часу во втором,
и проснулся, по свидетельству его слуги, как-то внезапно,
сразу, раскрыв глаза с испугом. Некоторое время после
этого он лежал без всякого движения, глядя в стену перед
собою, потом позвонил и приказал подать себе сельтерс
кой воды. А выпив воды, попросил помочь ему одеться,
а потом — позвать извозчика и, когда доложили, что
извозчик готов, вышел из дому и поехал к Потехину...
Потехин! Потехин-то, конечно, и виноват во всем.
Вообще, что такое эти визиты к докторам, сидение
у них в приемной, ожидание их расспросов, исследований,
решений, рецептов, советов! Какой это вообще ужас
быть больным! Вот человек вдруг почувствовал, что
дело его что-то не ладно, подозрительно... Он пере
могается, тщится уверить себя, что это неладное есть
нечто случайное, временное, что не стоит думать о нем,
не надо поддаваться ему, а сам меж тем думает все
чаще, поддается все больше — и наконец не выдер
живает, решает воззвать о помощи к этому волхву,
именуемому доктором, и либо с трепетом ждет его
у себя на дому или томится у него в приемной... По
следнее, по-моему, особенно ужасно!
430
Да, на дом к вам доктор приезжает всегда с большим
опозданием, а если вы едете к нему сами, всегда-то
он как нарочно занят с другим больным, требующим
долгого и серьезного осмотра, или где-то задержался.
И вот вы сидите в этой проклятой приемной, в ее
напряженной тишине, где всякий почему-то боится вздох
нуть, а если говорит, то шепотом, где так дьявольски
медленно, важно, спокойно, дремотно отсчитывают вре
мя дорогие мраморные часы на камине, так бесстрастно
блещут картины на стенах и черная рояль у стены,
возле высокой таинственной двери в докторское свя
тилище, и так безжизненно стоит, каменеет мебель
в чехлах вокруг круглого стола посреди комнаты. Вы
сидите, измученный нетерпением, вы ждете, подавленный
вас окружающим, ждущим молчанием. Вы пытаетесь
заняться истрепанными книгами, иллюстрированными
журналами и проспектами, картинками санаторий, ле
жащими на круглом столе. Вы заставляете себя читать,
осторожно перелистывая эти журналы и проспекты,
разглядывая отели в сосновых и снежных горах, виды
их салонов, столовых, каких-то стеклянных веранд,
уставленных лонгшезами... Но, в сущности, вы ровным
счетом ничего не видите и не понимаете, читая, пе
релистывая и разглядывая: вас погружает в транс,
в идиотизм, в какое-то подобие летаргии эта тишина,
этот сложный и смутный шум обычной, будничной
жизни города, которой нет ровно никакого дела до
вас, до ваших мук, болезней, смертей, которая течет
себе и течет никогда не прерывающимся потоком где-то
там, за этими двойными, никогда, верно, не откры
вающимися окнами...
Бедный Алексей Алексеич тоже должен был пережить
не менее часа подобного томления, дожидаясь Потехина,
который будто бы был вызван куда-то на консультацию,
а на самом деле, вероятно, дрых после завтрака в своих
дальних, семейных покоях.
Пожилая и аккуратная, точно какая-нибудь классная
дама, горничная бесшумно отворила ему дверь, помогла
раздеться и очень сдержанно сказала:
— Пожалуйте обождать в приемной. Доктор экстрен
но вызван на консилиум...
И Алексей Алексеич вошел в пустую приемную и по
корно сел в кресло возле круглого стола ждать решения
своей участи.
431
Что он чувствовал, что он думал, сидя в этом роко
вом кресле?
Конечно, то же самое, что и все мы, грешные, чувству
ем и думаем в подобных случаях. Сидел, цепенел, тупо
глядел перед собою, задавал себе разные глупые воп
росы... Вот рояль и на ней груды нот,— все, что полагает
ся: и Моцарт, и Бетховен, и Глинка... Но когда и кто
играет на этой рояли? Очень возможно, что никто и нико
гда. Вот люстра в кисейном коконе, подвески которой
тихо звенят от продвигающихся по улице ломовых телег,
нагруженных чем-то очень тяжким... Зажигается ли ког
да-нибудь эта люстра? Бывают ли в этой гостиной обык
новенные, а не больные люди, то есть друзья, знакомые
доктора, и вообще живет ли доктор когда-нибудь не
докторской, а своей личной, простой жизнью? Вот огром
ная картина в десятипудовой золотой раме, возвыша
ющаяся над роялью: грозно и великолепно синеет дикое
ущелье, с шумом клубится, несется пенно-зеленый гор
ный поток, сумрачно и величаво дымятся облаками ска
листые и снежные вершины гор... Чья это картина, как
и зачем она попала к доктору, что общего у него с этим
ущельем? Ущелье синеет и синеет, поток, нагоняя дремо
ту, шумит и шумит — неужели это так и будет изо дня
в день, из году в год, пока будет жить и принимать
доктор? Доктор отдыхает от своих вечных приемов и за
бот о чужих болезнях, верно, только в августе... Где же
именно? На Кавказе, в Швейцарии, то есть опять-таки
где-то там, где синие ущелья и пенно-зеленые потоки? Но
на кой черт ему они?
И потехинская горничная говорит, что слышала, как
Алексей Алексеич будто бы вдруг громко сказал:
— Нам, государь мой, уже давным давно наплевать
на все эти красоты с высокого дерева!
Он, конечно, стучал пальцами по столу, с мукой гля
дел на часовую стрелку, приближавшуюся к трем, иногда
нарочно кашлял, в надежде, что в кабинете что-нибудь
скрипнет в ответ на этот кашель,— в консультацию он ни
минуты не верил, но высокая дверь кабинета была все так
же неподвижна и заповедна, и, конечно, ему уж начинало
казаться, что он и во веки не дождется той желанной
минуты, когда эта дверь внезапно приоткроется и Поте
хин с нарочитой сухостью и, разумеется, не глядя на
пациента, скажет: «Пожалуйте!»
Однако дверь эта (и как раз в ту минуту, когда
432
у Алексея Алексеича лопнуло уже всякое терпение)
вдруг приотворилась,— и судьба Алексея Алексеича
была решена...
Потехин! Боже, как смалодушествовал Алексей Алексеич, допустив себя так по-детски уверовать в эту
тупицу! Ибо что такое Потехин? Человек неуклюжий,
сутулый, нарочито грубый; с грубыми, простонародными
чертами лица, с крупными свинцовыми волосами, с тя
желым и недружелюбным взглядом маленьких глаз;
неизменно медлительный и до наглости самоуверенный,
хотя вместе с тем никогда не могущий взглянуть
вам в лицо прямо, то и дело густо краснеющий от
угрюмой семинарской застенчивости... А потом эта
манера защищать себя от своего простого происхо
ждения частым и резким упоминанием о нем! Это
убеждение, что вследствие такого происхождения он
будто бы имеет перед вами какие-то преимущества,
какое-то право на высокомерие! Это бахвальство, когда
разговор заходит, например, о музыке, о стихах, о жи
вописи, особенно новой!
— Ну, здесь я умываю руки,— грубо говорит он
в таких случаях.— Я в этом сущий профан. По-моему,
это не картина, а яичница с луком, не стихи, а рубленая
проза, которую с одинаковым удобством можно читать
и с конца. Но что ж, вам и книги в руки: весьма охотно
допускаю, что это гениально, замечательно...
И вот перед таким-то мудрецом и смалодушествовал
наш бедный Алексей Алексеич.
Разговор в кабинете Потехина был короткий:
— Здравствуйте, Алексей Алексеич. Садитесь, пожа
луйста. На что изволите жаловаться?
— Да как вам сказать,— начал Алексей Алексеич,
тщетно пытаясь быть тем самим собою, которым он был
всю жизнь и который в этот день вдруг почему-то точно
сквозь землю провалился.— Уже давно замечаю, что как
будто не совсем в порядке мои, так сказать, сердечные
делишки, а вот нынче утром и совсем сдрейфил: схвати
ло, понимаете ли, так, что душа в пятки ушла. Пустяки,
конечно, но все же почел за благо явиться перед ваши
пресветлые очи...
— Прекрасно. Годочков-то вам сколько?
Алексей Алексеич ответил, все еще стараясь шутить,
что во всяком случае больше, чем «тлидцать тли»,
потом сказал серьезно, и дело пошло обычным поряд
433
ком. Наклонив свою свинцовогустоволосую голову и не
глядя на Алексея Алексеича, начал Потехин сухо рас
спрашивать, не спеша записывать, потом сказал еще суше
и неприязненней:
— Разденьтесь, пожалуйста...
И Алексей Алексеич покорно, даже как-то угодливо,
униженно, торопливо и очень неловко стал трясущимися
руками стаскивать с себя пиджак, жилет, развязывать
галстух, отстегивать запонки... Потом он то сидел, то
стоял, то глубоко дышал, то совсем не дышал, чувствуя,
что вот-вот упадет от головокружения, лежал во всячес
ких позах на скользкой простыне на холодном клеен
чатом диванчике... Наконец, Потехин и сам измаялся.
Помолчал, глядя в потолок, еще немного помял белый
живот Алексея Алексеича своими большими мягкими
пальцами уже неизвестно зачем, очевидно, только в силу
привычки мять животы, потом встал и, еще больше
нахмурясь, сел за стол и в мертвой тишине стал писать
рецепт, меж тем как Алексей Алексеич, раздавленный
столь неожиданно-зловещим поведением Потехина, с по
стыдной неряшливостью и поспешностью приводил себя
в порядок.
— Ну, что же, доктор, что скажете? — спросил он,
наконец, с усмешкой.— Дрянь дело?
И Потехин ответил, не поднимая головы:
— Дрянь, не дрянь, но не скрою — неважно.
— Сердце?
— Оно самое.
— Ну, годик-то еще попрыгаю? — опять сделал по
пытку пошутить Алексей Алексеич.— Я, откровенно го
воря, этой самой любви к жизни, сладкой привычке бы
тия не весьма привержен, поелику почитаю оное сплош
ным свиным корытом... Не обуреваем равным образом
и гамлетовскими терзаниями насчет того, что ждет нас
там, на противоположных берегах реки, Стиксом имену
емой. Но все же, знаете, как-то не того... не хочется
спешить выправлять подорожную в место злачно и бла
женно, иде же несть ни печали, ни воздыхания, а скука
зеленая да шесть пород червей, кои будут трапезовать
новопреставленным рабом их. Так уж вы скажите мне,
дорогой мой, участь мою без лицеприятия, а то я просто
на извозчике околею от неизвестности...
И Потехин, дописав и расчеркнувшись, ответил с ис
тинно хамской беспощадностью:
434
— Я пророчествами не занимаюсь...
Умер Алексей Алексеич, как вы знаете, именно на
извозчике, по дороге домой, и, конечно, вовсе не от
неизвестности, а как раз наоборот. Вот тебе и «стрекочущу кузнецу», и Кюба, и Острова, и ужины у друзейприятелей! И ни одна-то душа из этих друзей-приятелей
через два-три дня даже и не вспомнит о нем. Даже и на
похоронах-то будут думать только об одном: как бы
покурить поскорей!
1927
ПОДСНЕЖНИК
Была когда-то Россия, был снежный уездный городи
шко, была масляница — и был гимназистик Саша, кото
рого милая, чувствительная тетя Варя, заменившая ему
родную мать, называла подснежником.
Была оттепель, стояли теплые и сырые дни, русские,
уездные, каких было уже много, много в этом старом
степном городишке, и приехал к Саше отец из деревни.
Отец приехал из глухой, занесенной сугробами
усадьбы и, как всегда, остановился на Елецком подворьи,
в грязных и угарных номерах. Отец человек большой
и краснолицый, курчавый и седеющий, сильный и мо
ложавый. Он ходит в длинных сапогах и в романовском
полушубке, очень теплом и очень вонючем, густо
пахнущем овчиной и мятой. Он все время возбужден
городом и праздником, всегда с блестящими от
хмеля глазами.
А Саше всего десять лет, и поистине подобен он
подснежнику не только в этих мерзких номерах Елецкого
подворья, но и во всем уездном мире. Он такой необык
новенный, особенный? Нет, ничуть не особенный: разве
не каждому дает Бог то дивное, райское, что есть младен
чество, детство, отрочество?
На нем новая длинная шинель, светло-серая, с белыми
серебряными пуговицами, новый синий картуз с серебря
ными пальмовыми веточками над козырьком: он еще во
всем, во всем новичок! И до чего эта шинель, этот картуз,
эти веточки идут к нему,— к его небесно-голубым, ясным
глазкам, к его чистому, нежному личику, к новизне и све
жести всего его существа, его младенчески-простодушного дыхания, его доверчивого, внимательного взгляда,
еще так недавно раскрывшегося на мир Божий, и непо
рочного звука голоса, почти всегда вопросительного!
436
Живет Саша «на хлебах», в мещанском домишке.
Грусть, одиночество, скучные, одинаковые дни в чужой
семье. Какое же счастье, какой праздник, когда вдруг
у ворот этого домишки останавливаются деревенские,
набитые соломой сани, пара запряженных впротяжку ло
хматых деревенских лошадей! С этого дня Саша пересе
ляется в Елецкое подворье.
Отец просыпается рано, наполняет весь номер, и без
того душный, едким табачным дымом, затем кричит
в коридор, требуя самовар, пьет чай и опять курит,
а Саша все спит и спит на диване, чувствуя, что можно
спать сколько угодно, что в гимназию идти не надо.
Наконец, отец ласково будит его, шутя стаскивает с него
одеяло. Саша молит дать поспать ему хоть одну мину
точку, а потом сразу приходит в себя, садится на диване
и, радостно оглядываясь, рассказывает, что снилось ему,
будто у него передержка по латыни, но только не в гим
назии, а где-то на голубятне.
Умывшись, он становится во фронт и учтиво, но
рассеянно крестится и кланяется в угол, потом шаркает
отцу ножкой и целует его большую руку. Он счастлив,
он свеж и чист, как ангел. Он кладет в стакан целых
пять кусочков сахару, съедает целый калач и опять
шаркает ножкой:
— Мерси, папочка!
Он совершенно сыт, но отец уже надевает полушубок:
пора идти на базар, в трактир,— завтракать. И, одев
шись, они выходят, бросив теплый, полный дыму номер
раскрытым настежь. Ах, как хорош после комнаты зим
ний сырой воздух, пахнущий праздничным чадом из
труб! И какой долгий прекрасный день впереди!
В трактире «чистая» половина во втором этаже. И уже
на лестнице, необыкновенно крутой и донельзя затоптан
ной, слышно, как много в ней народу, как буйно носятся
половые и какой густой, горячий угар стоит повсюду.
И вот отец садится, сняв шапку, распахнув полушубок,
и сразу заказывает несколько порций,— селянку на сково
родке, леща в сметане, жареной наваги,— требует графин
водки, полдюжины пива и приглашает за стол к себе
знакомых: каких-то рыжих мужиков в тулупах, каких-то
чернявых мещан в чуйках...
Казалось бы, какое мучение сидеть в этом чаду, в этой
тесноте, среди бесконечных и непонятных разговоров
и споров без всякой меры пьющих, закусывающих
437
ctcJC £ —
—
enJ* л/6 ■)
Утромъ /1 г ю г № 0 * м ъ б е к &
въ Рай'яДъ.ла прямую дорогу Бейрутъ—
Д ам аскъ .
По однимъ сирК!скимъ предан!ямъ,рай Адама находился на тЪхъ w tfn
**р**мС71ивана, гдъ росли знаменитые кедры ливанск!е,по другимъ—въ
Э - * * / г / Г й Ъ ~ ш -4 е ~ и и с 0**^
той
**як*кгТ(долинъ, что. лежитъ"ыежъ ливано'иъ и Антилйваномъ со своими
страшными Баальбекскици руинами,или-же въ устьЪ ел—тамъ,гд-Ь Райякъ.
И въ пути по Ливану и въ это* долинь, m всюду была свъжая прохлада
I
7im St.oс~-
горной весны и всюду подавляло душу мертвое"безлюд^е^Щ^Э®*нагихъ
горъ.Райякъ, куда мы прибываемъ въ полдень, точно въ друго1 стран*: солн
ц е , т е п л о , ( ю ж н о е , в есел о е.Pro просторная,плодородная низменность
и большое селен!е въ Hertj ШШЩШЩ надъ его глиняными плоскими крышами
( СТ/ПеЛ/п t j
и цветущими бьлымъ весеннимъ цв.ьтомъ садами строй но^уже густо од*вш!еся блестящей зеленью тополи.
___
^ - C/?a*<sbm
Отъ Рай яка Щ
ЩЩЩ подъемъЛЯрИНИншаСсиэо-кирпичйыхъА
/ Vo С ~
_ ^видиго
видийЁ
■Ш/йШшлийШ&ЯВЯЯШЯШШШш&ЩШШЩшщшшишщшл
&)ои*время^й
Cf-rt, nccl «л?t
на развалины т » 1
( \ **
шумъ быстраго горнаго потока^ОЩ НЯИВЕШ ВВ молодая
зелень к ое-гд* мелькающихъ деревьевъ.Солнце скрылось,скаты горъ дымят
ся облаками, идет». дождь,но <
Въ два часа ,
весенн 1 й,пр 1 лтный.
к-сташая на откос* круглой долины,уходящей къ югу.
Тамъ опять селенье, сады, пос*вы.£ялг»7Узду»*уу7П*7жшйИотв! Пока поъздъ сто
итъ, смотрю изъ окна вагона назадъ.на какую-то огромную
отступившей ж*р***п и» тучи^иаъ другихъ оконъ тоже смотрятъ—всюВу тор
чать го^ДОвы въ тгп(угхп< фескахъ.Напротчвъ, надъ станtd ей,. отвЪсно под
нимается си^о*ф!олетозая стъна гррь,вершины которыхъ пестрятъ сереб
ряными лентами снъга.Мы опять на
высот*, гълый часъ все подчи-
«Дамаск — Назарет». Рукопись с правкой Бунина из цикла рассказов
«Тень Птицы»; опубликовано в газете «Последние новости», Париж,
1938, № 6131, 7 января. (Ранняя редакция.)
и пьянеющих людей! Сколько их кругом, этих мужиков,
извозчиков, толстых купцов, худых барышников! Ско
лько красных, распаренных едой, водкой и духотой
лиц, потных лбов, лохматых голов, густых бород, чуек,
армяков, полушубков, тулупов, громадных сапог и та
ющих валенок, разводящих под табуретами целые лужи!
Как везде натоптано, наплевано, как дико и нелепо
орут за некоторыми столиками и как ошалели половые
в белых штанах и рубахах, носясь туда и сюда со
сковородками и блюдами в руках, с задранными го
ловами, меж тем, как спокоен только один высокий
и худой старик, строгим и зорким командиром стоящий
за стойкой! И, однако, как незаметно летит этот сча
стливый день, как блаженно и широко раскрыты ла
зурные детские глаза!
А в понедельник все это сразу кончается. Город
принимает смиренный и будничный вид, пустеет даже
базарная площадь — и великое горе надвигается на
Сашу: отец уезжает.
Да, проснулся отец нынче уже совсем не таким, как
просыпался все эти масляничные дни. Он прост, тих,
чем-то озабочен. Он собирается, расплачивается. А там,
во дворе, уже запрягают лошадей... Последний, самый
горький час! Вот сию минуту вдруг войдет коридорный:
— Подано, Николай Николаич!
И отец, огромный, толстый от медвежьей шубы, наде
той поверх полушубка, в черных, выше колен, валенках
и в большой боярской шапке, сядет на диван и скажет:
— Ну, присядем, Сашенька, и Христос с тобой.
И тотчас же опять встанет и начнет торопливо кре
стить, целовать его, совать руку к его губам...
А лошади уже стоят у крыльца. Они косматы, рес
ницы у них большие, на усах засохшее тесто — Боже,
какой родной, не городской, а деревенский, зимний, бес
конечно милый вид у них! Милые, деревенские и эти сани,
набитые соломой. И работник уже стоит в их козлах,
в буром и грубом армяке, надетом на полушубок, с возжами и длинным кнутом в руках... Еще минута — и побе
гут, побегут эти лошади, эти сани по Успенской улице
вон из города, в серые снежные поля — и прости, про
щай, счастливейшая в жизни неделя!
— До свиданья, Сашенька, Христос с тобой.
1927
К РОДУ о т ц о в с в о и х
Дивны дела Твои, и душа моя
вполне понимает это.
Псалтирь
На раннем рассвете, почти в темноте и в густом
тумане, привезли из города пожилую черничку и огром
ный гроб, черный с белыми крестами, который полуле
жал возле нее в тарантасе, упираясь узким концом в коз
лы, а широким в полуоткинутый верх. Пустой, по-осен
нему мертвый двор усадьбы, по которому туман шел из
сада сонным, мрачным дымом, весь серел крупной сизой
изморозью. Дом за туманом рисовался темно и смутно,
казался нежилым, угрюмым. И зловеще краснели в его
дальнем, крайнем окне огни трех свечей. От бессонной
ночи черничка и кучер промерзли до костей, похудели,
были бледны, безжизненны. Кучер поехал от крыльца
к каретному сараю — отпрягать отупевших от долгой
дороги, обросших туманом лошадей. Черничка прошла
через темные сени и вошла в сумрак, в сонное тепло
дома. Девка, спавшая на конике в прихожей, испуганно
вскочила и села, ничего не понимая. Но через минуту она
уже говорила оживленным и дружественным шепотом,
помогая черничке раздеваться и расспрашивая, очень ли
та озябла, когда выехали из города и сколько дали за
гроб. Она зажгла и отнесла в зал, где со всех сторон были
заперты двери, керосиновую лампу, запалила на окне
в прихожей зашумевшую спиртовку... И когда тепло и ду
шисто запахло кофе, черничка, крестясь и садясь за стол,
почувствовала несказанную сладость жизни.
Все в доме еще спали, измученные горем и тем бес
порядком, что внезапно воцарился в нем с роковой про
шлой ночи.
— И барыня, слава Богу, заснули,— шепотом говори
ла девка, подавая хлеб и масло.— Не приведи Бог, как
плачут, убиваются!
Черничка, намазывая хлеб маслом, спросила:
440
— А он где лежит-то?
Девка неопределенно и боязливо кивнула на запертые
двери:
— За маленькой гостиной.
— Один?
— Один. Сперва при нем старик был с нашей деревни,
да у них молотилка сломалась, он и бросил читать, ушел
ее чинить.
Черничка неодобрительно качнула головой:
— Нехорошо. Одному покойнику нельзя лежать...
И она жадно стала пить горячий кофе, поглядывая на
эти высокие, таинственно закрытые двери. Он был где-то
там, за ними, в глубине дома. Он лежал и ждал ее, и в уме
ее уже привычно звучало:
— Как овец, заключает их в преисподнюю... Смерть
будет пасти их... Могила жилище их... Он пойдет к роду
отцов своих, которые никогда не увидят света...
Огонь в лампе пожелтел, в зале светлело, туман за
окнами стал голубой, прозрачный. Вновь наступающий
день сулил живым только привычную сладость земных
дел и забот. Для него, для того, кто еще позавчера сидел
вот за этим столом, а теперь лежал и ждал черничку, это
был последний, самый последний день на земле. Могут
потом проходить века, тысячелетия — все равно: его,
бывшего хозяина этого дома, уже никогда не будет.
Нынче, даже сейчас, как только все проснутся, его навеки,
до скончания времен, положат в то, ни на что в мире не
похожее, всему миру чуждое и враждебное, что всю ночь
тряслось рядом с черничкой в тарантасе, покачиваясь
и постукивая в тумане и мраке по осенней промерзлой
дороге. Но черничка не думала об этом,— с радостью
отогревалась, с наслаждением пила и ела, с удовольстви
ем соображала, что сейчас надо приказать внести гроб
в дом, позвать работников и заставить их сделать все,
что полагается, не как попало, а под своим наблюдением.I
II
Утро наступило ясное, тихое. Часам к девяти все
нужное было сделано. Теперь всем осталось только
ждать следующего утра. И вот он течет, длится, этот
последний, самый последний день.
С позапрошлой ночи усадьба вдруг стала доступна
441
для всякого. Смерть широко распахнула двери пораженно
го ею и лишившегося своей обычной сокровенности чело
веческого гнезда. И вчера весь день шли и шли в усадьбу
все те, что почему-то желали взглянуть на покойника,—
всякие проезжие и прохожие, калеки и нищие, мужики
и бабы (не только свои, но и чужие, заречные). Идут они
и нынче. Без спросу, без стесненья подходят они к парадно
му крыльцу, возле которого стоймя стоит и так и бьет
в глаза своими страшными очертаниями и своей высотой
черная с белым крестом крышка, заглядывают внутрь
настежь растворенного дома, в пролет его больших гор
ниц, входят, идут и доходят до той, самой последней,
которая превратилась теперь в некое подобие часовни: там
пугливо и любопытно толпится и смотрит народ, там
певуче и немолчно звучит горестный и покорный голос —
«ибо Ты возвращаешь человека в тление... ибо Ты гово
ришь: возвратитесь, сыны человеческие... ибо перед очами
Твоими тысяча лет как день один»,— там, среди белого
дня, при солнце, которое косо заглядывает в окно, выходя
щее в сад, оранжевым прозрачным пламенем горят толс
тые свечи, тонко синеет литургически-пахучий дым лада
на, еще не рассеявшийся после панихиды, а весь угол занят
огромным смертным одром: составленными столами
и пышным в своей мрачной и великолепной новизне, до
половины покрытым парчовой ризой гробом, возглавие
которого поражает чудовищно и безобразно распухшим
фиолетовым ликом в крупных и сквозных серых усах,
круто поднятой и закаменевшей под выпирающей крах
мальной манишкой грудью с высоко и неуклюже лежащи
ми на ней в вылезших манжетах руками, толсто налитыми
лиловым воском, и сиреневыми ногтями их.
А вокруг дома, в усадьбе, все полно осенней прелести.
В розовом саду квохчут сытые дрозды, стоит блаженная
тишина, тепло, кротость, медленно падают легкие ли
стья. На дворе сладко дремлют борзые. На желтом соло
менном скате крыши сидят, хохлятся против солнца бе
лоснежные голуби. Над людской избой буднично и спо
койно тянется к бледно-голубому небу серый дымок, из
ее раскрытых окон приятно пахнет кухонным чадом,
слышны голоса и смех праздных работников, своим куре
ньем и бездельем раздражающих кухарку, обремененную
большой и сложной стряпней на завтра.
А на деревне, на гумнах ладно выбивают дробь цепы,
мерно и однообразно стучат веялки, ровно гудят моло
442
тилки, обещая жизнь долгую, мирную, благоденствен
ную. Все дорожат и наслаждаются каждой минутой чу
десной погоды и дружной, спорой работы. С веселым
ревом, неустанно и густо засыпая гумно дымящейся со
ломой, беспощадно сокрушаемой и извергаемой мощным
зубастым барабаном, снова гудит новая рязанка Семена:
он богат и горяч,— в один миг добыл мастера и поправил
ее, и теперь сам подает и думает, что уж нет, шалишь,
больше не доверит он дуракам сыновьям машину.
— В мыслях у них, что домы их вечны и что жилища
их в род и род... Но человек в чести не будет: он уподо
бится животным, которые погибают...
Семен знает это лучше всякого... и, весь серый от
пыли, от мякины, с кровавыми, воспаленными глазами,
с хоботьем в бороде, отклоняя потное, засыпанное
и разъедаемое сором лицо от зерна, остро бьющего
из-под бешено рвущего и ревущего барабана, только
успевает покрикивать:
— Бабы, подавай! Бабы, веселей!
ш
Ночью светит молодая туманная луна. Легкая дымка
стоит в светлом, мертвом, беззвучном саду. На гумне, не
нарушая тишины, а только еще больше давая ее чувство
вать, жалобно тявкает совка.
Тишина, пустота и на дворе усадьбы, одиноко красне
ет окно в людской избе. Работники за ужином, по случаю
покойника, выпили. После ужина они сидели и курили,
уже вялые, позевывая.
А там, в доме, в этой страшной горнице, похожей на
часовню, стояла благоговейная тишина. Только дрожал,
дрожал сонный сумрак в углах, чуть потрескивали, наго
рая и оплывая горячим воском, свечи, и то блистал, то
темнел под их ярким, но неровным пламенем сизый
чудовищный лик с розовой ватой в ноздрях. И однообра
зно, кротко и укоризненно звучал певучий женский голос:
— И мудрые умирают, равно как невежды, и бес
смысленные погибают и оставляют имущество другим...
— В мыслях у них, что домы их вечны и что жилища
их в род и род, и земли свои они называют своими
именами...
— Но человек в чести не будет; он уподобится
443
животным, которые погибают... Он пойдет к роду отцов
своих, которые никогда не увидят света...
— Обратись, Господи! Научи, как исчислять дни на
ши, дабы нам приобресть сердце мудрое...
IV
На утро все проснулись с одной мыслью: нынче!
И колокол уже звал, звал.
Утро было особенно прекрасно. Особенно тих и счаст
лив был розовый сад, медленно выходивший из голубого
тумана, таявшего от солнца.
Но колокол звал, звал. И опять шли и шли через двор.
Какая-то длинная женщина в серой шали зачем-то вела
с собой двух своих девочек, шедших покорно, с любопыт
но расширенными глазами.
Последним пришел лесник, старый друг покойного по
молодости и по охоте.
Он шел через сад, по сухой земле липовой аллеи, где
было так тихо, что слышен был каждый падающий листик,
и тонко пахло и сладким ароматом листвы, поджаренной
солнцем, и свежестью тумана, теперь уже сиявшего в саду
лазурным газом. Он шел спокойно. Спокойно прошел и по
дому. Но, войдя к покойнику, беззащитно возвышавшему
ся в гробу во всем смертном позоре среди толпы, наполня
вшей комнату, увидав блеск свечей, столь странный среди
солнечного света, и безобразное лицо, синевшее в дыму
ладана, вдруг побледнел, упал на колени, торопливо
закрестился, а потом кинулся к гробу так неистово, стал
так страстно впиваться в ледяные и зловонные губы своего
господина и друга, что и все вокруг побледнели...
V
В полдень все кончилось.
Мирную жизнь живых уже ничто более не нарушало.
Его, этого страшного существа, потерявшего облик и по
добие Божие, уже не было. И все возвратилось на обыч
ную стезю свою.
За церковью, против окон алтаря, в блеске спокойного
и кроткого солнца, лежал длинный глиняный бугор. Но
он уже никому не был ни нужен, ни страшен.
1929 г.
СТАРЫЙ ПОРТ
Отель «Бретань» еще пуст, деревня Старый Порт,
близ которой странно высится на голом холме это новое
многоэтажное здание, живет пока своей простой рыба
чьей жизнью.
Стоит та прекрасная погода, когда солнечный зной,
припекающий где-нибудь на склоне холма, обращенного
к югу, еще мешается с морской свежестью, которой тянет
с севера, как только поднимешься повыше и увидишь
вокруг другие холмы, а впереди — голубое море. Стоит
та радостная пора, когда еще поют жаворонки и всюду
цветут цветы,— не только в полях, но даже на окраинах
шоссе и на самых кремнистых косогорах, когда вьются
мириады мотыльков над этими цветами и над жесткими
кустарниками, тоже цветущими мелким цветом в какойнибудь бесплодной лощине или вдоль заглохшего про
селка с высоким крестом из почерневшего камня на пере
крестке... Край пустынный, скудный; но теперь на суг
линистые поля и холмы его, покрытые молодой, чистой
зеленью хлебов, на меловые прибрежные скалы и спокой
ные лазоревые заливы не наглядишься.
И вот появляются в деревне первые иностранцы: ста
рик шотландец с женой и дочерью и какой-то одинокий
норвежец. Он приехал с тем же поездом и остановился
в той же «Бретани», что и шотландцы; однако он не
знаком и даже не ищет знакомства с ними, хотя они
заметили, что он преследует их с самого Лондона, где он
оказался их случайным сожителем тоже по отелю. Чело
век он вообще необщительный. На вопрос портье, сколь
ко он думает пробыть в отеле, он ответил неопределенно:
— Не знаю. Может быть, сутки, двое суток...
Но проходит три, четыре дня, потом неделя — он все
живет и все той же одинокой жизнью.
445
Он рано ложится и рано встает. Раньше всех пьет кофе
в большой пустой столовой, освещенной утренним солн
цем, и, пока пьет, пристально читает какую-нибудь книгу,
наугад взятую из библиотечки отеля. Потом, сунув ее
в карман, захватив плед и палку, спускается на берег. Тут
он бросает плед на мелкий белый песок под меловым
обрывом прибрежного холма, высоко поднимающегося
на западной стороне залива, и до самого завтрака лежит,
облокотясь на руку и глядя то на широкий пляж и на
изгиб моря, в эти часы еще синего, то на солнечную
белую дорогу от отеля, по которой он спустился.
Он глядит, слушает. Вот в деревне бьет восемь часов;
вот половина девятого; вот девять... В девять двадцать
приходит, шумит на маленькой станции за деревней ут
ренний поезд. А как только он свистнет и тронется даль
ше, на дороге от отеля показывается дочь тех шотланд
цев, за которыми он приехал. И тогда он тотчас развер
тывает книгу и притворяется, что читает, искоса следя за
тем, как она подходит,— за развевающимися полами ее
купального халата.
Это высокая, худощавая девушка. У нее длинные,
стройные ноги и удивительно милое в своей ласковой
простосердечности и даже наивности выражение веснущатого, немного бледного лица. И он жадно глядит на
нее исподлобья,— на то, как она быстро спускается с при
горка, идет к нему вдоль пляжа, затем, шагах в ста от
него, сбрасывает с себя халат, остается в одном черном
трико и бежит к воде. Тело у нее тоже бледное, голубова
тое, но не слабое. Она далеко уплывает в море, сидит на
камне, торчащем вдали среди залива, потом, возвратясь
на берег, долго лежит на песке навзничь, закрыв глаза от
солнца. Однажды она неожиданно крикнула ему на смеш
ном французском языке:
— Почему вы не купаетесь?
Он густо покраснел и неловко крикнул в ответ, что
холодно, что еще никто не купается.
В двенадцать она уходит домой, к завтраку. Он тоже
поднимается и в отдаленьи идет следом за ней.
Мать с отцом, в свободное от завтрака и обеда время,
гуляют, пишут письма, читают, сидя в креслах-будках на
дорожках большого цветника, разбитого перед отелем
и радующего глаз необыкновенно свежим, зеленым, как
медянка, газоном. А что делает она? Он видит ее только
на берегу, утром, и в столовой, в час и в семь с полови
446
ной. Проходя в эти часы мимо их стола, он сдержанно
кланяется. Ему отвечают тем же. Девушка даже глядит
ему прямо в глаза — долгим и вопросительным взгля
дом, в котором можно уловить расположение, готов
ность к знакомству. Но он, поклонившись, краснеет и,
нахмурясь, быстро проходит мимо.
После завтрака он бродит по деревне,— она очень
стара, черна, первобытна,— иногда заходит в пустую
церковь, снаружи имеющую вид очень дикий. Там он
подолгу сидит на соломенном стуле и слушает ту вели
кую тишину, которая бывает только в пустых церквах.
Впереди, за рядами темных дубовых скамеек, блестит
и высится все то церковно-сложное, что составляет пре
стол, алтарь, украшенный бумажными розами и такими
же кружевами, трогательный в своем деревенском, бед
ном убранстве. Над ним, в полукруглой стене, остро
зеленеет, гранатно краснеет и густо синеет узкое окно,
новое, довольно грубое. Новы, дешевы и все эти сусально
позолоченные или малярно раскрашенные в голубое и ро
зовое гипсовые статуэтки Мадонны, Орлеанской Девы,
Христа в терновом венце, святых монахов с четками
в руках. Однако и в этом есть некая деревенско-католи
ческая прелесть. А как прекрасны в своей простоте, дико
сти древние, каменные своды, ухабистый каменный пол,
толстые стены со следами сырости, долгих зимних дож
дей, свирепых ветров с севера, с моря, при мысли о кото
рых сладко и уютно замирает сердце! Всего же лучше —
эта глубокая, как бы чего-то с неземным бесстрастием
ждущая тишина.
Часто ходит он и в маленькую гавань деревни, пол
ную неуклюжих лодок и парусных барок, делает прогул
ки в поля, в соседние поселки... Зеленеет волнистая рав
нина, мирно синеет море, поют жаворонки... Очень
странно видеть в этой кроткой, слегка грустной, безлюд
ной глуши безобразные деревянные щиты на столбахножках, с которых смотрит и сладострастно жмется,
хохочет от приятной зябкости, от предвкушенья ванны,
голый большеголовый ребенок, рядом с древними камен
ными крестами, простирающими в простор полей свои
скорбные объятия.
Возвратясь в отель за полчаса до обеда, он бреется,
подстригает рыжие усы, надевает смокинг и бальные
туфли. За обедом он много пьет. Лицо его багровеет,
полнеет, синие глаза наливаются блеском. Потом он идет
447
в курильню, берет газету и тонет в густом пахучем
дыму жарко раскаленной сигары...
И так проходит дней десять. А затем он внезапно
требует однажды перед обедом счет. Прямой поезд
на Париж отходит в пять часов утра из ближайшего
прибрежного города. Он заявляет портье, что отпра
вляется туда на парусной лодке, и просит разбудить
его в три часа.
До часу он не спит, лежит при огне и пристально
смотрит перед собою. Потом, при огне же, крепко засы
пает — и вдруг слышит: кто-то стучит, сперва осторож
но, точно заговорщик, потом все громче и громче... Он
вскакивает и поспешно начинает одеваться, в последний
раз оглядывая свой тесный номер с широкой ясеневой
кроватью, с яркой и уютной лампой под желтым шел
ковым колпаком, с зеркальным шкафом, с большим умы
вальником из палевого мрамора, где свежая вода, нали
тая в большую фаянсовую чашу, кажется хрустальной.
Но вот опять стук в дверь — это уже за вещами. Он
поспешно надевает пальто, шляпу, на прощанье огляды
вается еще раз...
В слабо освещенном коридоре, устланном толстым
ковром, у одной двери стоят две пары больших баш
маков, мужских и женских, у другой — пара маленьких,
имеющих какое-то особое выражение, возбуждающих во
схищение, нежность. Он останавливается, быстро пишет
в записной книжке: «good night!» *, вырывает листок, сует
его под дверь и бежит вниз по широкой лестнице вслед за
носильщиком, быстро идущим впереди с одним чемода
ном на левом плече и с другим в правой руке.
Хрустя в темноте по гравию, они обходят цветник,
легким бегом спускаются по белеющей в звездном свете
дороге к заливу и направляются к деревне, в гавань.
Навстречу тянет сладким ветром летней ночи и моря.
Звезд в небе необыкновенно много,— крупных, пред
рассветных, неизвестных. Черной равниной лежит до
прозрачного горизонта море, чернеет и медленно кло
нится, качается лесок мачт в бухте. Волны с ночной
неприветливостью плещут в каменные глыбы, навален
ные в воде за узкой и длинной полосой мола. Впереди
невысоко висят в небе два крупных огня, мутно-синий
и сумрачно-красный.1
1 «доброй ночи!» (англ.).
448
Торчащая в небе мачта лодки, ожидающей в конце
пристани, клонится, шатается, ходит по звездам шире
всех, то высоко вырастая, то глубоко падая вниз. Носиль
щик негромко окликает людей, что-то делающих в лодке,
шагающих с валкой кормы на нос и с носа на корму. Они
кидают в ответ ему что-то односложное. В этот поздний
час они кажутся людьми, тайком затевающими что-то
недоброе. Уезжающий доверчиво хватает чью-то жесткую руку и прыгает на качающуюся корму. За ним пада
ют его чемоданы. И тотчас же бледное полотнище пару
са, вдруг потянувшееся вверх с шумом и трепетом, закры
вает звездное небо, лодка ныряет так глубоко, что
с головы до ног обдает холодными брызгами, затем
круто валится на бок и быстро несется вперед, остро
рубя, рассекая шумно взлетающую и быстро кипящую
вдоль бортов воду, широко заворачивая навстречу свеже
му, тугому ветру, водянисто холодящему лицо,— на ка
кие-то бесконечно далекие, бледные огни...
1929 г.
17
Заказ № 773
“
3
п ингвины
Началось с того, что мне стало опять тридцать лет,—
я увидел и почувствовал себя именно в этой счастливой
поре; я опять был в России того времени и во всем, что
было присуще тому времени, и сидел в вагоне, ехал
почему-то в Гурзуф... Затем я почувствовал, что меня
что-то тревожит. Все, казалось бы, хорошо было,— еду
на юг, сижу покойно и свободно, в маленьком отделении
первого класса, в курьерском поезде... Но ведь Пушкин
давно умер и в Гурзуфе теперь мертво, пусто, вдруг
сказал я себе — и увидел, понял, что не только в Гурзуфе,
но и везде страшно мертво и пусто. Какая-то особенно
грустная осень,— тут, на юге, была еще осень,— и какойто удивительно тихий, молчаливый день. Поезд идет
быстро и полон, но полон как будто неживыми. И в тех
необыкновенно ровных степях, где идет он, тоже так
безжизненно, скучно, словно не осталось ни малейшего
смысла их существования. Это и наяву бывает: страшно
безжизненно, ничтожно кажется иногда все на светце...
— Нет,— подумал я,— что-то неблагополучно. Нуж
но бросить поезд...
Я вдруг вспомнил, что очень люблю Бахчисарай,—
ведь Пушкин жил и в нем когда-то, был в нем даже ханом
в пятнадцатом веке,— и решил выйти в Бахчисарае, ехать
дальше на лошадях, через горы, и так не медля и сделал.
Однако, Бахчисарая я как-то не заметил, а в горах было
жутко. Глушь, пустыня и уже вечереет. Все какие-то
каменистые теснины и провалы и все лес, лес, корявый,
низкорослый и уже почти совсем голый, засыпанный
мелкой желтой листвой: все карагач, подумал я, вклады
вая в это слово какое-то таинственное и зловещее значе
ние. И лошади бегут как-то не в меру ровно, и ямщик на
облучке так неподвижен и безличен, что я его даже плохо
450
вижу,— только чувствую и опасаюсь, потому что Бог
его знает, что у него на уме... Одна надежда на ужин
в Ялте, подумал я. Спрошу себе отварную кефаль и бе
лого Абрау...
И тотчас я увидел Ялту, ее кладбищенски белеющие
среди кипарисов дачи, набережную и зеленоватое море
в бухте. Но тут стало уже совсем страшно. Что случилось
с Ялтой? Смеркается, темнеет, но почему-то нигде ни
одного огня, на набережной ни одного прохожего, всюду
опять тишина, молчание... Я сел в пустой и почти темной
зале ресторана и стал ждать лакея. Но никто не шел,—
все было пусто и удивительно тихо. В глубине залы
совсем почернело, а за большим оконным стеклом, возле
которого я сел, поднимался ветер, дымились низкие
тучи и то и дело пушечными выстрелами бухали в на
бережную и высоко взвивались в воздух длинными пе
нистыми хвостами волны... Все это было так странно
и страшно, что я сделал усилие воли и вскочил с постели:
оказалось, что я заснул, не раздевшись, не потушив
свечки, которая почти догорела, темным дрожащим све
том озаряя мой номер, и что уже второй час ночи.
И я вскочил, ужаснувшись: что же я теперь буду делать?
Выспался крепко, а ночи и конца не видно, а за окнами
шумит крупный ливень, и я совершенно один во всем
мире, где не спит теперь только Давыдка! Я поспешно
кинулся к Давыдке, в его погребок на Виноградной.
Ночь была так непроглядна и дождь лил в ее черноте
так бурно, что погребок казался единственным живым
местом не только во всем Поти,— теперь я был в Поти,—
но и на всем кавказском побережье, даже больше: во
всем мире. Но пока я добежал до него по каким-то
узким, грязным и глухим переулкам, Давыдка уже вышел
закрывать ставни на своем убогом окошке, собрался
тушить свет и запирать двери.
— Но послушай,— сказал я ему, чувствуя страх уже
смертельный,— если ты запрешь и потушишь, что же мне
тогда делать? Куда деваться? Ведь сюда зимой даже
пароходы не заходят!
Однако Давыдка только языком пощелкал и не
умолимо, с тем спокойным идиотизмом, на который
способен лишь кавказец, помотал своей черной стри
женой башкой:
— На молу гулять будешь,— сказал он.— Там всю
ночь главный маяк гореть будет...
451
И вот я на каком-то страшном обрыве, горбатом
и скалистом, где можно держаться только прижавшись
к необыкновенно высокой и круглой белой башне и упер
шись ногами в скалы. Вверху, в дымном от дождя и мед
ленно вращающемся свете, с яростным визгом и криком
кружатся и дерутся, как чайки, несметные траурные пинг
вины. Внизу — тьма, смола, пропасть, где гудит, ревет,
тяжко ходит что-то безмерное, бугристое, клубящееся,
как какой-то допотопный спрут, резко пахнущее устрич
ной свежестью и порой взвивающееся целыми водопада
ми брызг и пены... А вверху пингвины, пингвины!
1929 г.
ZBScZQE^J
БЛАГОСКЛОННОЕ УЧАСТИЕ
В Москве,— ну, скажем, на Молчановке,— живет
«бывшая артистка Императорских театров». Одинока,
очень немолода, широкоскула, жилиста. Дает уроки пе
ния. И вот что происходит с ней каждый год в декабре.
Однажды в воскресенье,— положим, в очень мороз
ное, солнечное утро,— раздается в ее передней звонок.
— Аннушка! Звонят! — испуганно кричит она из
спальни кухарке.
Кухарка бежит отворять — и даже отступает: так
блестящи, нарядны гости — две барышни в мехах и бе
лых перчатках и франт-студент, их сопровождающий,
насквозь промерзший в своей легкой шинельке и тонких
ботинках.
Г ости долго ждут в холодной гостиной, янтарно оза
ренной сквозь морозные узоры окон, затем слышат быст
рые шаги хозяйки и поспешно встают ей навстречу. Она
очень взволнована,— знает, в чем дело,— густо напуд
рила лицо, надушила крупные, костлявые руки..л:- — Ради Бога, простите, господа, я, кажется, застави
ла вас ждать,— с очаровательной улыбкой и самой светс
кой непринужденностью говорит она, быстро входя
и с трудом преодолевая сердцебиение.
— Это вы нас простите за беспокойство,— с от
менной почтительностью перебивает ее студент, кланяясь
и целуя ее руку.— Являемся к вам с усердной и по
корнейшей просьбой. Комитет по устройству традици
онного
литературно-вокально-музыкального
вечера
в пользу недостаточных воспитанников пятой московс
кой гимназии возложил на нас честь ходатайствовать
перед вами о вашем благосклонном участии в этом
вечере, имеющем быть на третий день рождественских
праздников.
453
— Господа, если можно, увольте! — очаровательно
начинает она.— Дело в том...
Но барышни нападают на нее так дружно, горячо
и лестно, что она не успевает сделать даже этой слабой
попытки отказаться, уклониться...
После того проходит целых три недели.
И целых три недели Москва работает, торгует, весе
лится, но, среди всех своих самых разнообразных дел,
интересов и развлечений, втайне живет только одним —
ожиданием знаменательного вечера двадцать седьмого
декабря. Великое множество афиш всех цветов и раз
меров пестрит на всех ее улицах и перекрестках: «На дне»,
«Синяя птица», «Три сестры», Шаляпин в «Русалке», Со
бинов в «Снегурочке», Шор, Крейн и Эрлих, опера Зими
на, вечер Игоря Северянина... Но теперь всякому бьет
в глаза только та маленькая зеленая афиша, на которой
крупно напечатаны имя, отчество и фамилия благосклон
ной участницы литературно-вокально-музыкального ве
чера в пользу недостаточных учеников пятой московской
гимназии. А сама участница безвыходно сидит в это
время дома и работает не покладая рук, дабы не обма
нуть ожиданий Москвы,— без конца выбирает, что петь, с
утра до вечера пробует голос, разучивает то то, то дру
гое... Дни идут теперь необыкновенно быстро, и эта быст
рота уже приводит ее в ужас: и оглянуться не успеешь,
как настанет это страшное двадцать седьмое декабря!
Она прекратила давать уроки, никого не принимает
и сама не выходит из дому, боясь схватить бронхит,
насморк. С чем именно выступать? Публика и не подо
зревает, как трудно решение этого вопроса даже для
опытнейшего артиста! Какое нужно проявить тут чутье,
сколько вкуса, такта, опыта! После долгих и мучитель
ных сомнений, колебаний дело, однако, кончается тем,
что она останавливается на своем старом, неизменном
репертуаре,— снова проходит три вещи: одну французс
кую, нежную и грустную, чарующую, как колыбельная
песня, где, впрочем, скрыта огромная страсть, сила
и боль любящей женской души, безумно жаждущей счас
тья и жертвенно от этого счастья отрекающейся; дру
гую — полную блеска колоратуры и русской удали; и за
тем — свою коронную: «Я б тебя поцеловала, да боюсь,
увидит месяц», которой, как всегда, можно блеснуть осо
бенно, дать ее «с огоньком», игриво, молодо и оборвать
на таком отчаянно-высоком и ликующем звуке, чтобы
454
весь зал дрогнул от рукоплесканий. Кроме того, она
готовит двенадцать вещей на «бис»... Дни мелькают,
мелькают, и в душе у нее уже растет такое чувство, точно
близится час ее казни. Однако она работает, работает.
И вот настает наконец этот последний, роковой день!
Утром двадцать седьмого декабря все силы ее до
ведены до предельного напряжения. Утром еще одна
репетиция, но уже последняя, генеральная. Она поет уже
как бы на эстраде: полным голосом, со всей выразитель
ностью художественности, проходит с аккомпаниатором
всю свою программу — и чувствует: работа не пропала
даром! Но кто все-таки знает, что ждет ее вечером?
Триумф или гибель? Лицо ее пылает, руки как лед...
После репетиции она идет в свою спальню, раздевается
и ложится в постель. Аннушка приносит ей нечто совер
шенно необычное — зернистой икры, холодного цыплен
ка и портвейну: так, в день выступления, завтракают все
большие артистки. Покушав, она велит задернуть шторы,
уйти и хранить в доме полнейшую тишину, а сама закры
вает глаза и, в темноте, без единого движения, лежит,
стараясь ни о чем не думать, ничем не волноваться, час,
другой, третий — вплоть до шести часов вечера. В шесть
вскакивает: резкий звонок в передней — парикмахер!
С бьющимся сердцем, с пылающими ушами и скула
ми, накапывает она себе ледяной рукой целых сорок
капель эфирно-валерьяновой микстуры и, в халатике,
с распущенными волосами, как дева, которую пришли
убирать, готовить на заклание, садится перед зеркалом.
Парикмахер входит, предварительно согревши руки над
плитой в кухне, и говорит ободряюще:
— Чудная погода! Изрядный морозец, но чудно!
Он работает изысканно и медленно, чувствуя и себя
участником предстоящего события, вполне понимая
и разделяя ее артистическое волнение, будучи и сам на
турой артистической. Он своими небрежно-легкими раз
говорами, шутками и вообще всей своей опытностью
в таких делах, равно как и твердой верой в ее предсто
ящий успех, мало-помалу успокаивает ее, возвращает ей
силы, мужество, надежды... Но когда он кончает свое
дело и, осмотрев его со всех сторон, убеждается, что
лучше уже ничего нельзя сделать из этой великолепной
завивки и прически, уходит, а часы в столовой медленно
бьют семь, у нее опять начинает замирать сердце: в во
семь с половиной за ней явятся!
455
Затем бьет восемь, а она все еще не готова. Она опять
пила капли,— на этот раз гофманские,— она надевает
свое лучшее белье, румянится, пудрится... В восемь же
с половиной раздается новый звонок, который поражает
ее как громом: приехали! Аннушка тяжело бежит в перед
нюю, от волнения,— она тоже сама не своя,— не может
сразу отворить дверь...
Они — на этот раз два студента — приехали в огром
ной старозаветной наемной карете, запряженной двумя
исполинскими клячами. Они тоже франты и тоже без
калош, и ноги у них тоже окаменели с морозу. В гости
ной, как всегда, холод и скучно горят пахнущие кероси
ном лампы. Они терпеливо сидят в одних мундирах,
блестя зеркальными головами, благоухая фиксатуаром
и бриллиантином, с большими бантами из белого атласа
на груди, точно шаферы. Они сидят молча, ждут вежливо
и стойко, смотрят на запертые со всех сторон двери, на
мерзлые стекла, мерцающие синими и красными огонь
ками, на рояль, на портреты великих певцов и певиц по
стенам, слушают глухой звон и гул трамваев за окнами,
тревожные шаги Аннушки и самой артистки за дверями...
И так проходит четверть часа, полчаса, сорок минут... как
вдруг одна из дверей неожиданно распахивается. Они, как
по команде, вскакивают с мест, а артистка быстро, с оча
ровательно-беспечной улыбкой, идет к ним навстречу:
— Ради Бога, простите, господа, я, кажется, застави
ла вас ждать... Что, разве уже пора? Ну, что же, едем,
если угодно, я готова...
На скулах ее даже сквозь румяны и пудру горят
багровые пятна, изо рта пахнет ландышевыми каплями,
от рук кремом, от воздушного платья из дымчатого газа
духами. Она похожа на Смерть, собравшуюся на бал. На
ее сложную и высокую прическу, на завитые и взбитые со
всех сторон серые волосы накинуто что-то черно-кружев
ное, испанское, на голые плечи с огромными ключица
ми — шубка из белой кудрявой козы... И студенты со
всех ног кидаются за ней в прихожую. Тот, что худее
и выше, хватает ее ботики и, быстро став на одно колено,
ловко надевает их на ее черные атласные туфельки с ал
мазными пряжками и слышит, как пахнет мышами изпод ее подмышек, когцр. она наклоняется, чтобы помочь
ему, а вместе с тем и скромно одернуть подол на белые
кружевные зубчики панталон...
Она пела и про тучу, которая с громом повстречалась,
456
и про какое-то убежище,— «в убэжище сюда направил
нас Господь»,— и с особенным блеском: «Я б тебя поце
ловала...». Критикан старичок, сидевший в первом ряду,
едко при этом захихикал, закрутил головой — весьма
недвусмысленно: покорно, мол, благодарю, пожалуйста,
не целуй... И все-таки остался в дураках: успех артистка
имела колоссальный, ее без конца вызывали и заставили
бисировать — особенно чуткая молодежь, стоявшая
в проходах, кричавшая даже грозно и бившая в сложен
ные ковшиком ладони с страшной гулкостью.
1929
ЛАНДО
У смерти все свое, особое.
Возле ворот дачи стоит огромное старое ландо,
пара черных больших лошадей: приехал из города
хозяин дачи. Что-то необычное, чрезмерное в этом
ландо и в этих лошадях. Почему? Оказывается, что
лошадей и ландо дал хозяину дачи его приятель, со
держатель бюро похоронных процессий. Кучер, сидевший
на козлах, сказал:
— Это ландо из погребательной конторы.
И, в довершение всего, черная борода кучера имеет
цвет сухой ваксы: крашеная.
то
УБИЙЦА
Дом с мезонином в Замоскворечьи. Деревянный. Чис
тые стекла, окрашен хорошей синеватой краской. Перед
ним толпа и большой автомобиль, казенный. В раство
ренные двери подъезда виден на лестнице вверх коврик,
серый, с красной дорожкой. И вся толпа смотрит туда
с восхищением, слышен певучий голос:
— Да, милые, убила! Вдова молодая, богатого купе
ческого роду... Любила его, говорят, до страсти. А он
только на ее достаток льстился, гулял с кем попало. Вот
она и пригласила его к себе на прощанье, угощала, вином
поила, все повторяла: «Дай мне на тебя наглядеться!»
А потом и всадила ему, хмельному, нож в душу...
Открылось окно в мезонине, чья-то рука в белой
перчатке дала знак автомобилю. Машина зашумела, на
род раздался. И вот она показалась — сперва стройные
ноги, потом полы собольей накидки, а потом и вся, во
всем своем наряде — плавно, точно к венцу, в церковь,
стала спускаться вниз по ступенькам. Бела и дородна,
черные глаза и черные брови, голова открыта, причесана
гладко, с прямым пробором, в ушах качаются, блещут
длинные серьги. Лицо спокойно, ясно, на губах ласковая
улыбка — ко всему народу... Вошла в машину, села, за
ней вошли власти, человек в ловкой шинели строго и не
довольно глянул на любопытных; хлопнула дверца, ма
шина сразу взяла с места...
И все, глядя вслед, с восхищением:
— И-их, покатили, помчали!
1930 г.
ОБРЕЧЕННЫЙ ДОМ
Один из тех зимних мокрых дней, ледяных и темных,
когда кажется, что нет на свете города отвратительнее
Москвы. И уже вечереет. Иду вверх по Большой Никитс
кой и вижу: впереди, возле старого двухэтажного дома,
кучками чернеет на тротуаре и на мостовой народ. Что
такое? Издали заметно что-то особенное в том, как эти
люди глядят на дом, подходят к витрине часового мага
зина в его нижнем этаже и о чем-то переговариваются, не
обращая внимания на капели с крыши и снежные лужи
под ногами. Ускоряю шаги и спрашиваю, что случилось?
Оказывается, попадаю на убийство: часовщика, одиноко
жившего тут над своим магазином, нашли нынче поутру
мертвым — лежит на полу с проломленной головою,
весь подплыл кровью... Кто убил — никто не знает:
будто бы какой-то большой черный мужчина, часов
в семь утра пробежавший тут с топором в руке. Зачем
и почему — тоже неизвестно: из вещей у часовщика ниче
го не взято, а денег у него, говорят, не было... С изумле
нием осматриваю этот давно знакомый мне дом: как же
это никогда до сих пор не приходило мне в голову, что
в таком доме непременно должно было совершиться
убийство? Эти линючие стены, эта ржавая вывеска над
витриной, это мрачное и загадочное выражение черных
окон вверху... Подхожу и себе к витрине: внутри темного
магазина видны старинные часы, узкие, высокие, красно
го дерева, бронзовый маятник которых (в виде двух
обнявшихся влюбленных) медленно поблескивает, тихо
и мерно ходит из стороны в сторону... Потом смотрю на
запертую на замок дверь магазина, под которую натекла
с тротуара свинцовая вода, и вспоминаю то, что не раз
460
видел утром, проходя мимо: как этот часовщик, пожи
лой, невзрачный человек в шубке с вытертым бобровым
воротником, отворял свой магазин, и на него тоже капа
ло с крыши и с вывески...
Сумерки, лужи, грязные сугробы, впереди, вдоль пус
той улицы, могильно горят редкие фонари...
1930 г.
идол
Как всегда зимой, в московском Зоологическом саду
было и в ту зиму людно, оживленно: на катке с трех часов
играла музыка и туда шло и там толпилось и каталось
множество народу. А по дороге на каток все на минуту
приостанавливались и любопытно глядели на то, что
представлялось их глазам в одном из загонов возле
дороги: все прочие загоны, равно как и всякие искусствен
ные гроты, хижины и павильоны, раскинутые на снежных
лугах сада, были пусты и, как все пустое, печальны — все
странные звери и птицы, населявшие сад, зимовали в теп
лых помещениях, но этот загон не пустовал, и было в нем
нечто еще более необыкновенное, чем всякие пеликаны,
газели, утконосы: там стоял эскимосский чум, похаживал
и порой бил в снег копытом тонкой ноги, что-то искал
под ним большой, бородатый буланый олень, гладкоза
дый и куцый, коронованный высокими и тяжкими лопа
стями серых рогов,— зверь мощный и весь какой-то
твердый, жесткий, как все северное, полярное,— а возле
чума, прямо на снегу, сидел, поджав под себя короткие
скрещенные ноги в пегих меховых чулках, торчал раскры
той головой из каляного мешка оленьей шкуры не то
какой-то живой идол, не то просто женоподобный, безбо
родый дикий мужик, у которого почти не было шеи,
плоский череп которого поражал своей крепостью и гу
стотой крупных и прямых смоляных волос, а медно
желтое лицо, широкоскулое и узкоглазое, своей нечелове
ческой тупостью, хотя как будто и смешанной с грустью;
и занимался этот идол только тем, что с трех часов до
позднего вечера сидел себе на снегу, не обращая внима
ния на толпящийся перед ним народ, и от времени до
времени давал представление: меж его колен стояли две
деревянные миски,— одна с кусками сырой конины,
а другая с черной кровью,— и вот он брал кусок конины
своей короткой ручкой, макал ее в кровь и совал в свой
рыбий рот, глотал и облизывал пальцы, всему прочему
совсем не соответственные: небольшие, тонкие и даже
красивые...
В ту зиму, в числе прочих, ходивших на каток в мо
сковском Зоологическом саду и мимоходом смотревших
на такую удивительную разновидность человека, были
жених и невеста, студент и курсистка. И так на весь век
и запомнились им те счастливые дни: снежно, морозно,
деревья в Зоологическом саду кудряво обросли инеем,
точно серыми кораллами, с катка долетают такты валь
сов, а он сидит и все сует себе в рот куски мокрого
и черного от крови мяса, и ничего не выражают его
темные узкие глазки, его плоский желтый лик.
1930 г.
слон
Худенькая, живоглазая девочка, похожая на лисенка,
необыкновенно милая от голубой ленточки, бантом кото
рой схвачены на темени ее белобрысые волосики, во все
глаза смотрит в зверинце на покатую шершавую громаду
слона, тупо и величаво обращенную к ней большой,
широколобой головой, лопухами облезлых ушей, голо
торчащими клыками и толстой, горбатой трубой низко
висящего хобота с черно-резиновой воронкой на конце.
Тонким голоском:
— Мама, отчего у него ноги распухли?
Мама смеется. Но смеется и сам слон. Склоняя широ
колобую голову, смотрит и он на девочку, и в его свиных
глазках явно блещет что-то хитрое и веселое. Он от
удовольствия весь раскачивается, начинает волновать хо
бот — и вдруг, в трогательной беспомощности, в невоз
можности иначе выразить свои чувства и мысли, крутым
изгибом взвивает его кверху, показывая его исподнюю
влажно-телесную мякоть, рога обнаженных клыков и не
лепо-маленький рот между ними, с мучительным наслаж
дением катит из своих страшных недр глухой гром, ро
кот, потом мощно и радостно-глупо трубит, сотрясая
весь зверинец.
А за обедом прибавили цветную капусту и были
гости,— полнеющая, но еще моложавая и красивая дама
с черноглазым мальчиком, очень молчаливым и вни
мательным.
И мама рассказала о слоне и о том, как спросила
девочка о его ногах. И девочка поняла, что она сказала
смешно и что ею восхищаются, и стала изгибаться,
вертеть головкой, неожиданно и не в меру звонко за
хохотала.
464
— Прелестный ребенок! — задумчиво сказала дама,
без стеснения глядя на нее.
И она заболтала ногами и капризно повторила:
— Нет, мама, правда: отчего у него ноги распухли?
Но мама улыбнулась уже нарочно и заговорила с да
мой о чем-то другом, совсем неинтересном. И тогда,
искоса поглядывая на мальчика, девочка ерзнула со сту
ла, подбежала к буфету и, чтобы опять обратить на себя
внимание, стала пить воду прямо из горлышка графина,
задыхаясь, булькая и обливая себе подбородок. А когда
совсем облилась и захлебнулась, бросила и заплакала.
то г.
ТЕЛЯЧЬЯ ГОЛОВКА
Мальчик, лет пяти, веснущатый, в матроске, тихо, как
завороженный, стоит в мясной лавке: папа пошел слу
жить на почту, мама на рынок и взяла его с собой.
— У нас нынче будет телячья головка с петрушкой,—
сказала она, и ему представилось что-то маленькое, хоро
шенькое, красиво осыпанное яркой зеленью.
И вот он стоит и смотрит, со всех сторон окруженный
чем-то громадным, красным, до полу висящим с желез
ных ржавых крючьев короткими, обрубленными ногами
и до потолка возвышающимся безголовыми шеями. Все
эти громады спереди зияют длинными пустыми живота
ми в жемчужных слитках жира, а с плечей и бедер блещут
тонкой пленкой подсохшего тучного мяса. Но он в оцепененьи смотрит только на головку, которая оказалась
лежащей прямо перед ним, на мраморной стойке. Мама
тоже смотрит и горячо спорит с хозяином лавки, тоже
огромным и тучным, в грубом белом переднике, гадко
испачканном на животе точно ржавчиной, низко подпо
ясанным широким ремнем с висящими толстыми саль
ными ножнами. Мама спорит именно о ней, о головке,
и хозяин что-то сердито кричит и тычет в головку мягким
пальцем. О ней спорят, она же лежит неподвижно, безуча
стно. Бычий лоб ее ровен, спокоен, мутно-голубые глаза
полузакрыты, крупные ресницы сонны, а ноздри и губы
так раздуты, что вид имеют наглый, недовольный... И вся
она гола, серо-телесна и упруга, как резина...
Затем хозяин одним страшным ударом топора рас
кроил ее на две половины и одну половину, с одним ухом,
одним глазом и одной толстой ноздрей швырнул в сторо
ну мамы на хлопчатую бумагу.
1930 г.
РОМАН ГОРБУНА
Горбун получил анонимное любовное письмо, при
глашение на свидание:
— Будьте в субботу пятого апреля, в семь часов
вечера, в сквере на Соборной площади. Я молода, богата,
свободна и — к чему скрывать! — давно знаю, давно
люблю вас, ваш гордый и печальный взор, ваш благород
ный, умный лоб, ваше одиночество... Я хочу надеяться,
что и вы найдете, быть может, во мне душу, родную вам...
Мои приметы: серый английский костюм, в левой руке
шелковый лиловый зонтик, в правой — букетик фиалок...
Как он был потрясен, как ждал субботы: первое лю
бовное письмо за всю жизнь! В субботу он сходил к па
рикмахеру, купил новые (сиреневые) перчатки, новый (се
рый с красной искрой, под цвет костюму) галстух; дома,
наряжаясь перед зеркалом, без конца перевязывал этот
галстух своими длинными, тонкими пальцами, холод
ными и дрожащими; на щеках его, под тонкой кожей,
разлился красивый, пятнистый румянец, прекрасные гла
за потемнели... Потом, наряженный, он сел в кресло,—
как гость, как чужой в своей собственной квартире,—
и стал ждать рокового часа. Наконец в столовой важно,
грозно пробило шесть с половиной. Он содрогнулся,
поднялся, сдержанно, не спеша надел в прихожей весен
нюю шляпу, взял трость и медленно вышел. Но на улице
уже не мог владеть собой — зашагал своими длинными
и тонкими ногами быстрее, со всей вызывающей важнос
тью, присущей горбу, но объятый тем блаженным стра
хом, с которым всегда предвкушаем мы счастье. Когда
же быстро вошел в сквер возле собора, вдруг оцепенел на
месте: навстречу ему, в розовом свете весенней зари,
важными и длинными шагами шла в сером костюме
и хорошенькой шляпке, похожей на мужскую, с зонтиком
в левой руке и с фиалками в правой,— горбунья.
Беспощаден кто-то к человеку!
1930 г.
м олодость
Студент был с большим, ровным носом, весь как
будто деревянный, прямоугольный, высокий, носил длин
ный, широкоплечий сюртук темно-зеленого сукна, узкие
(совсем военные) панталоны со штрипками, щегольские
николаевские ботинки. Студент был постоянным гостем,
своим человеком во многих богатых гостиных,— всегда
оживленный, готовый на любезность, на услугу, тело
держащий в постоянном наклоне вперед, сияющий глад
ким пробором. Студент появлялся на первых представле
ниях в театрах, а после них у Кюба, на «ты» сошелся —
и так незаметно, просто — кое с кем из золотой молоде
жи, бывающей там...
Но вот приехал в Петербург его земляк, товарищ
по пензенской гимназии, стал искать его с настойчи
востью провинциала: и оказалось, во-первых, что живет
студент Бог знает где, по Шлиссельбургскому шоссе.
Добравшись туда, земляк вошел в глубочайший двор
громадных кирпичных корпусов, темно глядевших не
сметным числом голых окон мелких квартир. Он долго
ходил, ища дворника, долго добивался на пороге полуподземной дворницкой, где тут студент такой-то;
и оказалось, во-вторых, что надо было спрашивать ква
ртиру не студента, а вдовы такой-то, его матери, что
студент живет при ней, равно как и его сестра, муж
которой сидит в сумасшедшем доме.
После этого товарищ нашел наконец подъезд номер
девять, вернее, просто черный ход, и без конца поднимал
ся на седьмой этаж по крутой и темной лестнице, на
одной площадке которой неподвижно сидели против чер
ной кошки два серых кота: кошка была точно в нарядном
468
трауре, с белыми лапками и пушистой белой грудкой,
была чиста, сыта, ежилась уютно и спокойно, жмурилась
небрежно, сонно, коты же были тощи, шершавы, сидели
напряженно, подняв плечи, не сводя с нее узких, злых
глаз, и было видно, что сидят они и кошка уже очень
давно и могут просидеть еще хоть сутки. А на седьмом
этаже не сразу отворили,— после звонка, как это часто
бывает в подобных квартирах, послышался за дверью
женский испуганный голос: «Мамаша, звонят!» — и ктото куда-то пробежал, чем-то прошлепал. Когда же от
ворили, гость очутился в крохотной прихожей, перед
пожилой женщиной, которая, при всей своей наружной
кротости, стала, однако, так, точно была готова на все,
лишь бы не дать гостю шагнуть дальше. Это была жен
щина уже седеющая и вся какая-то мягкая.
— Что вам угодно-с? — спросила она вежливо,
но стойко.
И гость забормотал:
— Простите, здесь живет студент такой-то?
— Здесь. А позвольте спросить, вы к нему по
какому делу?
— Я, видите ли, его земляк, товарищ по гимназии...
— Но, простите, я вас что-то не помню. Я знала всех
товарищей Вити, а вот вас...
И тогда ребенок, который стоял, прятался за
ее юбкой, закрывая лицо решеткой пальцев, и сквозь
пальцы пристально следил за гостем, вдруг кисло,
нехотя и с отвращением заплакал, продолжая, однако,
следить за ним...
А дальше оказалось, что живет студент в комнате
удивительно узкой и длинной, притом такой холодной,
что даже по воздуху в ней видно было, как она
холодна. Между двойными рамами ее единственного
окна лежал толстый вал дымчатой, дешевой ваты,
но это тепла не прибавляло. Зато порядок царил во
всем редкий: на полу ни пушинки, железная койка
прикрыта серым жестким одеялом без единой складки,
лекции и книги — между ними французский самоучитель
Туссэна — лежат на столике с полнейшим соблюдением
симметрии, заветный широкоплечий сюртук, распялен
ный на деревянной распорке, висит на стене за чистой
простынею, николаевские ботинки блещут под ним на
колодках...
И был студент дома вовсе не такой, как в свете,
469
в гостиных: приветлив, но сух, серьезно-грустен. И все
поглядывал куда-то в свое холодное окно. За окном
же, с семиэтажной высоты, было далеко видно: плоско
белели бесконечные снежные пустыни,— нечто столь
скучное, ненужное, что возможно только возле Пе
тербурга.
то
К РАСН Ы Е Ф ОНАРИ
Вечер наступал теплый, душный. В церквах звонили
ко всенощной, по старому деревянному мосту через пере
сохшую речку, гудя и стуча, катились извозчики — на
вокзал, к вечернему поезду. Гимназист второклассник, не
доходя до моста, повернул и пошел вдоль домов по узкой
и ухабистой набережной. Дома эти были совсем особен
ные, необыкновенные, жутко волнующие: над их крыль
цами висели большие красные фонари, а гимназист уже
знал, что это значит. Остановясь против одного из них,
возле деревянных перил над обрывом к речке, он стал
делать вид, что балуется, шалит от нечего делать: то
влезал на перила, то слезал с них, а сам все смотрел на
дом и слушал.
Ах, как все было интересно!
Внизу, в полуподвальном этаже, сидел у раскрытого
окошечка рыжеусый унтер, видный только до пояса, без
мундира, в одной пестренькой ситцевой рубахе. Он тачал
сапог, вдевал и раздергивал дратву и громко говорил:
— Ты чего пируешь, нахальничаешь? Ты чего, как
у меня гости, лезешь не в свою компанию, невежа?
И кто-то острым, противным голосом отвечал ему из
глубины комнаты:
— Брешешь! Опять брешешь! Я не выходила, я за
шкапом чай пила!
А на крыльце дома стоял стол, уставленный темными
пивными бутылками, а за столом сидели: дюжий, бо
родатый мужчина в жилетке и девка в красном размахае.
Она, поставив очаровательные оголенные руки на стол,
быстро что-то говорила и задирчиво смеялась. И вдруг
мужчина, до сих пор сумрачно и тяжко молчавший,
вскочил с места и, валя бутылки, схватил девку за
косу. И другая девка, в шелковой лимонной косоворотке,
471
сидевшая и грызшая подсолнухи под окном возле крыль
ца, с криком появилась на пороге и кинулась бить муж
чину кулаками в голову, потом схватила его за густые
бурые волосы и потащила через стол. Тот вырвался, упал
задом на стул и, высоко поднимая руки, сказал неожи
данно-спокойным голосом:
— Ну, ну, будет, будет! За все заплачу...
А третья девка, широколицая, курносая, в голубом
капоте, ходила, прелестно волнуя этот капот, взад и впе
ред по тротуару и что-то задумчиво, томно напевала.
Перед ней бегала маленькая лохматая собачка. И приказ
чик, проходивший навстречу девке и очарованный ее
капотом и голыми ногами в легких туфельках, вздумал
пошутить, игриво спросил ее:
— А нельзя ли вас с этой собачкой в участок забрать
за такие прогулки?
Но девка гордо прошла мимо и отрезала, раздувая
ноздри:
— Кабы тебе самого не забрали, дурака этакого!
1930
ГР И Б О К
Сквозь утренний морозный туман и утренние дымы
города — розово-янтарное солнце, мягко, весело, уютно
озаряющее номер «Северной гостиницы». Внизу, за ок
нами, огромная людная площадь, весь серый от инея
плечистый, коренастый царь-мужик на своем упрямом
и могучем свиноподобном коньке, возбуждающие звон
ки, гул и скрежет трамваев, все время кругами обходящих
его... Хорош Петербург! Приезжий только что из Моск
вы, отлично выспался в теплом купе, за которым всю
ночь густо шли черно-зеленые, в белом сахаре, еловые
леса, и впереди у него целый день суеты и наслаждений:
солнце, мороз, резвый лихач, сизые ущелья великолепных
проспектов и улиц, одно интересное свиданье, другое, еще
более интересное, потом завтрак с одним приятелем
и обед с другим... Приезжий раскрыл чемодан, разбросал
что куда попало — на постель, на кресла, на бархатную
скатерть круглого стола перед диваном, поспешно бреет
ся, моется, переодевается... Сейчас коридорный принесет
до теплоты расчищенные ботинки, а лакей во фраке —
горячий кофе и горячий калач, он же сам уже будет
к тому времени весь сиять чистотой, нарядностью, моло
жавостью — белоснежной рубахой, мраморными ворот
ничками, шелковым красивым галстуком, шелковыми
черными подтяжками, яркими глазами, нежностью и све
жестью припудренных щек, мокрым блестящим пробо
ром... Вдруг осторожный стук в дверь.
— Кто там?
Стук громче.
— Кто это? Войдите!
И дверь тихонько отворяется, и в комнату несмело
заглядывают лисьи глазки небольшого лысого человечка:
— Виноват, вы господин такой-то?
— Да. Что вам угодно?
— Позвольте рекомендоваться: делопроизводитель
такого-то учреждения, из Твери. Находясь по личным
надобностям в Петербурге, проживаю рядом с этой го
стиницей, в номерах таких-то. Вышел купить кое-чего
к утреннему чаю и проходил у вашего подъезда как раз
в ту минуту, когда вы входили в него прямо с вокзала.
Лицо показалось знакомым,— у вас большое сходство
с вашим братцем, живущим в Твери, да вы и сами
бываете у нас от времени до времени,— спросил у вашего
швейцара ваше имя, отчество и фамилию и убедился, что
не ошибся. Счел, как земляк, долгом представиться и,
пользуясь счастливым случаем, повидаться, побеседо
вать — между прочим, и кое о чем, вас лично касающем
ся и вам еще, может быть, неизвестном, а меж тем весьма
значительном... Разрешите войти на минутку?
— Простите, я очень спешу. Очень рад, но... И в чем,
собственно, дело?
— Прекрасно, прекрасно, навещу вас, если позволите,
вечерком или завтра утречком...
— К сожалению, я вернусь нынче очень поздно...
— Ну, тогда завтра. Во всяком случае, надеюсь, еще
увидимся,— я пробуду здесь еще с недельку. А что до
дела, то позвольте пока, до более подробного разговора,
изложить его вкратце. Я счел долгом немедленно предуп
редить вас о нем, собственно, по той причине, что заклю
чается оно вот в каких печальных обстоятельствах: дом,
купленный, как вам известно, не так давно вашим брат
цем в Твери на такой-то улице, неминуемо обречен на
гибель: в нем грибок. Вашего братца злостно обманули.
Дом новый, прекрасный, продан за бесценок, но именно
потому-то и продан так: в нем грибок, от которого, как
вам опять-таки должно быть известно, нет совершенно
никакой защиты. Конечно, братец ваш мог бы поторо
питься перепродать его. Но несчастье углубляется тем,
что теперь уже весь город знает, что в нем грибок. Так
что теперь его даже и за грош никто не возьмет.
— Очень благодарю вас за внимание. Но простите —
стоило ли вам спешить с такой печальной вестью!
Да и зачем, раз дело, как вы говорите, совершенно
безнадежно?
— Увы, не скрою: вполне безнадежно.
— Ну и Бог с ним совсем! Какой грибок, что
за грибок?
474
— А вот я вам сейчас расскажу.
— Но повторяю — я очень спешу.
— Не беспокойтесь, я в двух словах. Изволите ли
видеть: всякое жилище, построенное из сырого леса, ко
торый заражен так называемым «домовым грибком», то
есть известного рода червяком-вредителем, неминуемо
превращается в течение некоторого (и часто даже очень
короткого) времени в труху, в прах. Вредитель этот,
размножаясь и распространяясь с поразительной быстро
той в том древесном материале, который стал его, так
сказать, случайным пристанищем, буквально пожирает
строенье. Для примера приведу вам случай, недавно опу
бликованный в газетах и имевший место в Челябинске:
там в один год погибло ни более ни менее, как целых
тридцать домов,— цифра поистине ужасная! В один год
они были заражены и разрушены сверху донизу! Если же
принять во внимание, что дом вашего братца...
Кончается все это тем, что приезжий убивает делопро
изводителя из Твери кувшином с умывальника и отдается
в руки правосудия.
1930
УЩ ЕЛ ЬЕ
Лесистое ущелье, предвечернее время.
Зеленой кудрявой смушкой, зеленым каракулем ка
жется издали густой лес, покрывающий горные скаты
против аула. В лесу кто-то жжет костер, голубой дымок
далеко тянется над зеленой смушкой, и его пряный запах
мешается с миндальной свежестью леса.
Синее небо над горами бездонно и ясно,— лишь впе
реди, где ущелье сомкнулось, отвесно стоит в лазури
витое из белоснежных клубов облако.
А там, в ауле, непрерывно звучит, восторженно пла
чет, переливно зовет и вопит роговая дудка: звук гор
ловой, дикий, чарующий и страшный, слушая который,
думаешь о горных козлах, о весенней, грозной поре
их страсти.
Это танцуют на крыше сакли подростки-татары: один
стоит, надул губы, выпучил белки — играет на дудке, два
других, пристально глядя в глаза друг другу, положив
руки друг другу на плечи, подскакивают козлами, крепко
топают на одном и том же месте.
Куда, в какую райскую пропасть устремлен их напря
женный, радостный, остановившийся взгляд?
На соседней сакле сидит на корточках, вся сжалась
и не спускает с них глаз девочка-подросток. Она худень
кая, но уже длинная; она еще в одной рубахе, черная
головка ее еще раскрыта; но глаза уже дивны и жутки, как
у Архангела...
Какое душу раздирающее блаженство в дудочных пе
реливах и воплях!
1930
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Лето, именье в лесном западном краю.
Весь день проливной свежий дождь, его сплошной
шум по тесовой крыше. В притихшем доме сумрак, скуч
но, на потолке спят мухи. В саду покорно никнут под
водяной бегущей сетью мокрые деревья, красные цвет
ники у балкона необыкновенно ярки. Над садом, в дым
ном небе, тревожно торчит аист: почерневший, похуде
вший, с подогнутым хвостом и обвислой косицей, стал на
краю своего гнезда в верхушке столетней березы, в раз
вилине ее голых белых сучьев, и порой, негодуя, волну
ясь, подпрыгивая, крепко, деревянно стучит клювом: что
же это такое, потоп, настоящий потоп!
Но вот, часа в четыре, дождь светлей, реже. Ставят
самовар в сенцах — бальзамический запах дыма стелется
по всей усадьбе.
А к закату совсем чисто, тишина, успокоенье. Господа
и те, что гостят у них, идут в бор на прогулку.
Уже синеет вечер.
В просеках бора, устланных желтой хвоей, дороги
влажны и упруги. Бор душист, сыр и гулок: чей-то даль
ний голос, чей-то протяжный зов или отклик дивно отда
ется в самых дальних чащах. Просеки кажутся узки,
пролеты их стройны, бесконечны, уводят своей вечерней
далью. Бор вдоль них величаво-громаден, стоит темно,
тесно; мачты его в верхушках голы, гладки, красны; ниже
они серы, корявы, мшисты, сливаются друг с другом: там
мхи, лишаи, сучья в гнили и еще в чем-то, что висит
подобно зеленоватым космам сказочных лесных чудищ,
образуют дебри, некую дикую русскую древность. А пока
выходишь на поляну, радует юная сосновая поросль: она
прелестного бледного тона, зелени нежной, болотной,
легка, но крепка и ветвиста; вся еще в брызгах и мелкой
477
водяной пыли, она стоит как бы под серебристой кисеей
в блестках...
В тот вечер бежали впереди гулявших маленький кадетик и большая добрая собака,— всё время играя, обгоняя
друг друга. А с гулявшими степенно, грациозно шла
девочка-подросток с длинными руками и ногами, в клет
чатом легком пальтишке, почему-то очень милом. И все
усмехались — знали, отчего так бежит, так неустанно
играет и притворно веселится кадетик, готовый отчаянно
заплакать. Девочка тоже знала и была горда, довольна.
Но глядела небрежно и брезгливо.
1930
НЕБО НАД СТЕНОЙ
В солнечное зимнее утро уезжаю из Рима.
Хмельной, возбужденный старик, везущий меня на
вокзал, в одном пиджаке и каскетке сидящий на высоких
козлах, дергает локтями, гонит свою узкую клячу по
тесной длинной улице, в тени и свежей сырости. Но вот
улица круто поворачивает вправо, обрывается спуском на
просторную площадь, на слепящее теплое солнце. Кляча
с разбегу садится на задние ноги, старик, упав на бок,
быстро крутит тормоз. Колеса скребут и ноют, копыта
крепко цокают по камню. Впереди, в этом блеске, еще
зыбком, влажном, густо дымится водяной пылью, валит
в разные стороны серыми клубами огромный фонтан.
А слева, рядом с нами, идет какая-то древняя руина,
тянется дикая, как крепость, радостно озаренная солнцем
стена, над обрезом которой ярко и густо синеет небо.
И старик, тормозя, косит глаза кверху, в дивное лоно его
райских красок, и кричит, восклицает:
— Мадонна! Мадонна!
1930
СВИДАНИЕ
На престольный праздник барчук верхом поехал
на деревню.
Девка, в которую он был тогда так романтически
влюблен, вышла на крыльцо наряженная, радостно
улыбнулась:
— Здравствуйте. Что ж давно не были? Вы вон когда
еще были: тогда у нас сучка щенилась, а теперь уже
щенята здоровые выросли...
то
ПЕТУХИ
На охотничьем ночлеге, с папиросой на пороге избы,
после ужина. Тихо, темно, на деревне поют петухи. Вы
глянула из окошечка сидевшая под ним, в темной избе,
хозяйка, послушала, помолчала. Потом негромко, подав
ляя приятный зевок:
— Что ж это вы, барин, не спите? Ишь, уж не рано,
петухи опевают ночь...
1930
18
Заказ № 773
МУРАВСКИЙ ШЛЯХ
Летний вечер, ямщицкая тройка, бесконечный, пус
тынный большак... Много пустынных дорог и полей на
Руси, но такого безлюдья, такой тишины поискать. И ям
щик мне сказал:
— Это, господин, Муравский шлях называется. Тут
на нас в старину несметные татары шли. Шли, как мура
вьи, день и ночь, день и ночь, и все не могли пройти...
Я спросил:
— А давно?
— И не запомнит никто,— ответил он.— Большие
тысячи лет!
1930
РАСПЯТИЕ
Свежее майское утро, двор старой уездной церкви.
Уже ревет и гудит вверху, медью верезжит в ушах
большой колокол.
Сходятся во двор старухи, нищие, длинноволосые,
увешанные мешками и жестяными чайниками странники
с посошками в руках, на ходу с привычным притворством
гнущиеся.
Во дворе еще тень.
Старухи, подходя, садятся в сторонке, на молодой
траве, подстилая под себя, скромно подвертывая юбки
и прямо вытягивая ноги.
Нищие опускаются на холодные каменные плиты воз
ле паперти.
А странники идут на солнце, за церковь, где, над
старой могилой, стоит на чугунном кубе позеленевшее
чугунное Распятие.
На кресте никнет в колючем терновом венце
голова Христа.
На кубе — череп и две кости, два скрещенных мо
слака.
И странники крестятся, кланяются, потом опускаются
на колени, глядя вверх, в васильковое утреннее небо.
И солнце ярко и празднично освещает средневековую
худобу Христа, Его впалый живот и длинные, вытянутые
к небу руки, греет серые волосы странников, их спины
в заплатах, веревки, мешки, жестяные чайники и кружки.
1930
МАРЬЯ
В избе, после сытного, праздничного обеда.
Работники в сапогах, в чистых рубахах, подстрижены,
с красными, бритыми сзади шеями.
Рычат, ловко вторят две гармоньи:
Раздайся, народ:
Трепаком идет Федот!
Илюшка и Наташа ходят друг перед другом, постуки
вают каблуками, не глядя друг на друга.
— Марья, а что ж ты сидишь?
Не отвечает, с сумрачной усмешкой щелкает подсол
нухи.
— Ну хоть выходку сделай!
Мотает головой, исподлобья поглядывает на пляшу
щих своими далеко расставленными, в переносицу кося
щими черными глазами.
И вдруг встает, поправляет платок на плечах...
Ах, Бог мой, как пошла!
Нехороша, немолода, невелика, сухощава, а у всех
замирает сердце: какая сжатость сил, тайной страсти
и какой оттого пущий блеск, лад!
Илюшка раздувает ноздри, дробит в пол каблуками,
наступает:
Ух, сыпь чаще,
Подавай слаще!
Она плывет
как неживая:
мимо,
говоря
небрежно,
Я ходила, подавала,
А тебе все мало, мало...
1930 г.
вскользь,
УЖАС
Месячной осенней ночью, светлой и тихой, я пешком
возвращался с полевой охоты по сухим, блестящим жнивьям, пашням и проселкам и зашел ночевать на хутор,
одиноко стоявший в поле. Постоянно жил на нем только
сторож, а хозяин, городской прасол, лишь порой, наез
дом. Хутор имел вид пустынный: чистое, ровное поле,
гумно от жилья далеко, а само жилье — всего-навсего
бревенчатый флигель да изба-сторожка, тоже на отлете...
и ни души на обширном дворе между ними, даже не
залаяла собака, когда я стал стучаться в темное окошечко
сторожки. Мужик, вышедший на порог в накинутом по
лушубке, долго не понимал спросонья, что мне надо,
потом повел меня во флигель. «Вот тут и ложитесь»,—
сказал он, вводя меня из маленькой прихожей в простор
ную хозяйскую спальню, где были только голые бревен
чатые стены да широкая деревянная кровать без матраса,
с одной большой подушкой. И вот, когда он вышел, лег
я на эту кровать, покурил, что-то подумал о чужой,
совсем не известной мне жизни какого-то мещанина, под
кров которого привел меня случай, и стал забываться.
Невысокий месяц мирно светил в два больших окна
напротив, озарял кровать теплым золотистым блеском,
и все вокруг было так просто и прекрасно, так безмолвно
и спокойно... Мог ли я думать, засыпая, что так страшно
будет мое пробужденье среди ночи? Я проснулся сразу, от
какого-то стука. Кто-то громко стучал ко мне снаружи,
в верхнюю половину оконной рамы. Стук был так стра
шен, что я вне себя вскочил на кровати. А вскочив,
увидел, что за окном, все его затемняя, стоял кто-то
громадный, черный, длинный и покатый, лез и стучал,
стараясь пробить верхние стекла. Я схватил двустволку,
дико крикнул: «Кто это? Стрелять буду!» Он, не отвечая,
485
вытянулся еще выше, надвинулся на окно еще плотнее
и застучал еще громче...
Это была старая, худая лошадь, без призору шатав
шаяся ночью по усадьбе. Она пришла к дому и стала
чесаться об оконный наличник, вытянув шею и стуча
головой в раму.
1930
РУСЬ
Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный
край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в вален
ках, в теплой стеганой безрукавке. Лицо крупное, желто
глазое, в космах толстых седых волос,— лицо восемнад
цатого века.
Спросил ее как-то:
— А сколько вам лет будет?
— Семьдесят семь, господин милый.
— А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда!
— А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до
ста лет дожил.
Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду
с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.
— Вы никогда, небось, не хворали?
— Нет, трясовица была на мне, порча на мне была.
Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством,
меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что
напустила на меня это!
Слово «сжечь» одно из ее любимых. Про большеви
ков говорит очень строго:
— Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не
их. Сжечь бы их всех!
Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны,
дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики шиб
ко едут в лубяных санках, на кубастых лохматых коньках,
все в лазоревых, крашеных тулупах со стоячими аршин
ными воротами из жесткого псиного меху и в таких же
шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на
закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кума
човым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды
ночью — в лебяжье яйцо.
1930 г.
ПОЖАР
Богатый мужицкий хутор.
Загорелось, когда кончали ужинать, темным и сухим
осенним вечером.
Зажгли какие-то злодеи с гумна, и на нем все сгорело.
Но ригу сыновья хозяина отстояли.
Хозяин, огромный, толстый мужик, все время сидел
на крыльце избы неподвижно. На гумне был ад — там
бешено орали и гасили огонь его сыновья и бабы. Он же
только глядел, как странно и светло был озарен весь двор
красным полымем, как блистал алым зеркалом пруд
и розовыми трепетными клубами стояли над двором
в высоком небе облака, освещаемые исподу. Он все гово
рил — очень спокойно:
— Бог дал, Бог взял. Мне это все равно, я этого не
чую и не чувствую.
Когда же все догорело, потухло, стал рыдать и рыдал
не переставая сутки, лежа вниз лицом в риге возле ворот,
на старновке. В темноте, в дыры ворот, сверкали на ней
алые пятна солнца и ходил, ковылял одинокий белый
голубок, опаленный на пожаре.
1930 г.
ЖУРАВЛИ
Ясный и холодный день поздней осени, еду ровной
рысцой по большой дороге. Блеск низкого солнца и пус
тых полей, осеннее безмолвное ожидание чего-то. Но вот
вдали, за мной слышен треск колес. Прислушиваюсь —
треск мелкий, быстрый, треск беговых дрожек. Оборачи
ваюсь — кто-то нагоняет. Этот кто-то все ближе, бли
же — уже хорошо видна его во весь дух летящая лошадь,
затем он сам, то и дело выглядывающий из-за нее и по
крывающий ее то кнутом, то вожжами... Что такое? А он
уж вот он, настигает — сквозь треск слышно мощное
лошадиное дыхание, слышен отчаянный крик: «Барин,
сторонись!» В страхе и недоуменьи виляю с дороги —
и тотчас же мимо мелькает сперва чудесная, гнедая кобы
ла, ее глаз, ноздря, новые вожжи сургучного цвета, новая
блестящая сбруя, взмыленная под хвостом на ляжках,
потом сам седок — чернобородый красавец мужик, сове
ршенно шальной от скачки и какого-то бессмысленного,
на все готового исступленья. Он бешено кидает на меня,
пролетая, свой яростный взгляд, поражает свежей крас
ной пастью и смолью красивой молодой бороды, новым
картузом, желтой шелковой рубахой под распахнувшейся
черной поддевкой — узнаю: богатый, хозяйственный
мельник из-под Ливен — и как ветер летит дальше.
А пролетев с версту, сразу соскакивает с дрожек. Тут уж
я гоню к нему и, приближаясь, вижу: лошадь стоит на
дороге и тяжко носит боками, сургучные вожжи висят по
оглоблям, а сам седок лежит на дороге возле, лицом
книзу, раскинув полы поддевки.
— Барин! — дико кричит он в землю.— Барин!
И отчаянно взмахивает руками:
— Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!
И, мотая головой, захлебывается пьяными слезами.
1930 г.
fy f& H /IC ti
4—
)p X*f'7t'
Owe IvjfrZjjd/itfrfA -б* 'Ce-cf^ yAurh' 14,
Ji
f l -Ы /Ь y e s t n 'l 6 * r t >
Jf
M -^fre^rb^iuA, ?<*, XfiMitfa,Щ
т
т
Щ
Ш
iib%
ал
*
> ъ
'Ш с'Ж ^
п » + * ь ,
ы
w */
Автограф стихотворения И. А. Бунина «Венки» (одна из редакций тек
ста); дата: «1953. За три месяца до кончины»,— возможно, указана
В. Н. Буниной. См. это стихотворение в первом томе наст. изд.
Ш
КШ
1
ЛЮДОЕДКА
Нищая девка, сирота, безобразно-миловидная, очень
тихая, почти дурочка. Взяли на барский двор, дают са
мую грязную и трудную работу — надрывается беспре
кословно, молча, всячески стараясь угодить. Староста, то
есть старшой на дворне, отставной солдат-гренадер, бы
стро лишил ее невинности — покорилась после отчаян
ного, но жалкого, детского сопротивления. Через месяц
забеременела, все всё узнали. Старостиха подняла ад,
барыня девку поспешила уволить. Обливаясь слезами,
девка кое-как посовала свое добришко в мешок, побежа
ла со двора долой. Старостиха, стоя на пороге людской,
дико ликовала: вихляясь, свистала, травила ее собаками,
била костью в медный таз, кричала разными голосами:
— Сука! Побирушка! Межедворка! Людоедка! Вол
шебница!
1930
НА БАЗАРНОЙ
— Вам что-нибудь по хозяйству или гробик?
На Базарной улице всем торгуют: тут магазины крас
ного товара, часовой магазин, аптекарский магазин, мо
скательные и колониальные лавки, скобяные, посудные,
а еще дальше, совсем возле базара, те растворы и сараи,
где выставлены наружу метла, гробы, лопаты, грабли,
новые, черно-блестящие по втулкам колеса... Июль, буд
ни, день сухой и жаркий, на Базарной улице пусто —
всего один случайный покупатель, мужик из уезда: рысью
прогремел от собора, снизу,— сразу видно, что по спеш
ному делу,— и остановился перед самым большим рас
твором. Бросил веревочные возжи на свою кобыленку
с дробными, как у осла, ногами, соскочил с грядки пыль
ной телеги, набитой соломой, двинул на затылок горя
чую шапку, стоит и смотрит.
— Что-нибудь по сельскому обиходу или гробик?
— Гробик...
— Выбор агромадный. Вам поскромней или по
нарядней?
Мужик переводит глаза с манящих своей новизной
лопат и метел на то, что нужно,— что так грубо чернеет
сухой дешевой краской, белея крестами на крышках
и крылатыми детскими головками по скатам крышек.
— Да, конешно, что-нибудь получче...
— А, собственно, для кого же? Для младенца?
Для отрока или отроковицы? Для старичка или ста
рушки?
— Для младенца, милый, я не стал бы себя беспоко
ить в такую пору. Для младенца я бы сам какую-нибудь
херовинку сколотил. А тут всю косьбу бросил в поле...
— Значит, для родителя или для мамаши?
— То-то и дело, что для мамаши...
492
— А какого приблизительно были они росточку?
Пропорциональной женской меры?
Мужик, выбирая гроб глазами, ребром ладони прово
дит себя от плеча к плечу.
— Тогда чего ж лучше модель, например, такого
рода?
И приказчик быстро кладет руку на возглавие ли
лового гроба, одним ловким кругообразным движеньем
отделяет его от прочих и ставит перед мужиком на
тротуаре.
— Этот, думается, дюже мелок. Она, правда, ис
худала...
— Г роб не первого разряду завсегда довольно мелок,
но вмещает вполне прилично.
— А прочен?
— С ручательством за полную солидарность. До Вто
рого Пришествия хватит.
— А ну-ка открой-ка...
Приказчик отнимает крышку. Мужик, наклоняясь,
внимательно смотрит. Внутри гроб некрашен, тес там
золотистый, шершавый, хорошо и сухо пахнет, кое-где
в желтых смоляных каплях. Дно, однако, не из цельной
тесины, а из двух и притом неровных, уж совсем корявых,
плохо пригнанных друг к другу, а главное, с дырой от
спиленного и выпавшего сучка, от его выскочившей проб
ки. И мужик, оживляясь, в радостной надежде на боль
шую уступку:
— Нет, этот со свищом, с изъяном! Это брак,
милый! Возьму, если скинешь с пятерки. И то только
ради мамаши!
1930 г.
ИЛЮШКА
Едем с Илюшкой в город.
Жаркий ветер рабочей поры, бьющий сушью
и зноем в лицо. Узкий проселок в зреющих хлебах —
ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного,
серо-синего неба...
И все в томном полусне, в дремотном волнении, все
мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь
бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются... Один
кобчик повис в воздухе, точно в мертвую точку попал:
зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро-быстро дро
жит на одном месте острыми крылышками...
Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади.
Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены
на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он
уперся руками в сидение и говорит и хохочет мне прямо
в затылок.
Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра
до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не
устал. «Вы думаете, я в солдатах разучился — нет, еще
ловчей стал!» Только косил без картуза, не обращая
никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись
к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго
унимал ее, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял
Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал
ему из корца, потом сказал:
— Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.
Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захо
хотал и ответил:
— Дурак, ай я тебе прачка?
Теперь он опять то и дело смеется, от нечего
делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим вол
нением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо
494
и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает
безмерный костер. Он с восхищением рассказывает,
как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность,
ходил в публичный дом:
— Вот там девки! — говорит он.— Это не нашим
чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка
толстая, с усами... И всю ночь пляс, танцы, пиво...
Потом — и все с той же легкостью — рассказывает
то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестан
тов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести
с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел
убежать.
— И тебе не грех? — спрашиваю я.
— Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него
пришлось бы целый год просидеть.
— Да лучше уж год просидеть.
— Ну, нет, я их лучше двадцать положу!
— А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?
— А как же в присяге читают, что обязательно надо?
Потом он меня расспрашивает, за что вешают «поли
тиков» и сколько получает «с головы» палач.
— Правда, что этому палачу сто целковых с головы
дают?
И без малейшего хвастовства, совершенно простосер
дечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого
угодно удавить:
— Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся,
а я этого никогда не знал: как это он может с того света
прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить.
Своего, понятно, жалко...
Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, ло
шадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит
в небе кобчик...
то
ПОЛДЕНЬ
Полдневный жар, ослепительный блеск неподвижного
желтого пруда и его желтых глинистых берегов. Пригна
ли стадо на обеденный отдых — коровы залезли в ох
востье пруда, стоят в воде по брюхо. Рядом радостный
визг, крик, хохот — раздеваются и бросаются в воду
девки. Одна через голову сорвала с себя серую замашную
рубаху и кинулась так дико, что я тотчас вспомнил Нил,
Нубию. Черноволоса и очень смугла телом. Груди — как
две темных тугих груши.
1930
БРОДЯГА
Поле и летнее утро, дружно несет тройка. А вдоль
шоссе, навстречу,— странник: без шапки, босой и такой
легконогий, как будто на крыльях. Поравнялся, мелькнул
и пропал. Худ и старчески сух, веет длинными выгоре
вшими на солнце волосами. Но как легок, как молод!
Какой живой, быстрый взгляд! И сколько у него впереди
этих белых шоссейных дорог!
«Бог бродягу не старит».
1930
СЛЕЗЫ
Подошла к воротам усадьбы старуха, побирушка.
Старушечьи лохмотья, старушечьи прямые чулки на су
хих ногах, замученные глаза...
Дал ей полтинник, попробовал разговориться:
— Ну вот, бабушка, везде ты ходишь, везде быва
ешь,— небось, много интересного видишь?
Горько заплакала:
— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь!
Ковылял по выгону дурачок Ваня, седой, стриженный
клоками, в одной бабьей рубахе, с сумой через плечо:
— Ваня, здорово! Как поживаешь?
Косноязычно, слюняво и радостно:
— С большими слезами, папаша! С большими сле
зами!
1930 г.
КАПИТАЛ
Квасник, лысый, красный, тугопузый, лихо кричит
тенором на всю ярмарку:
— Вот квасок, попыривает в носок! Вот кипит, да
некому пить!
Высокий русый мужик в теплой шапке на затылок
идет в толпе с огромным белым хлебом под мышкой и на
ходу набивает им рот, жует, откидывая голову назад,
раздувая ноздри:
— А почем этот квасок?
— Орел вся бутылка, семитка стакан!
— А на грош не отольешь?
— На грош, милый, и воробей не мочится!
Мужик жует, думает. Потом со вздохом, но твердо:
— Нет, на семитку не взойду. Капитал не дозволяет!
1930
БЛАЖЕННЫЕ
Блаженный Антонушка воронежский жил сто двад
цать лет. Сказал однажды одному купцу:
— В сенцах у тебя, кормилец, большой пестрый
гроб стоит.
И купец в тот же день и кончился.
Блаженный Данилушка тульский в городе на крышах
сиживал. Завещал хоронить себя в желтом шелковом
саване — как хоронили юродивых в древности — и в гро
бу не простом, а долбленом, в колоде.
Диомид орловский восемьдесят лет скитался по Брян
ским лесам, ночевал на деревьях, был наг и покрыт
густым волосом.
Феня елецкая, когда я однажды сказал при ней: мо
сковский Царь-Колокол, замахнулась на меня палкою
и крикнула:
— Дурак, кто ж так-то говорит? Это называется
Ревун, его все святые так-то называли, его, батюшку,
бояться надо!
1930
КОРЕННОЙ
Вечер на постоялом дворе, страшные рассказы на
нарах:
— Въехали они в этот лес, ночь их обуяла темная, лес
черный... Доезжают до дуба косматого, а под ним жарптичье перо лежит, огнем переливается...
— Нет, это что — перо! — говорит другой.— Вот
жил так-то кузнец на глухом столбовом пути, и прине
сись к нему раз ночью тройка ямская... Лошади все
в мыле, храпят, как львы, глаза ярые, ноздри раскали
лись, насквозь светятся... Соскочил молодец ямщик —
«куй коренного скорей, задние подковы сшиб!». Раздул
кузнец мех, разжег струмент, хвать этого коренного за
ногу, а нога-то человечья, голая, белая!
1930
КОМЕТА
На дворне и на деревне долго не верили, будто идет
какая-то комета: «Это только в старину оне бывали!»
Наконец однажды ночью уже довольно ярко засеребрил
ся ее прозрачный хвост, косо вскинутый в северный небо
склон, за каретным сараем. Господа стояли на крыльце
и смотрели. Смотрели и с порога людской, даже крести
лись. А наутро староста залез на крышу господского
дома и стал забивать доской слуховое окно. Услыхав
стук, вышли из дому:
— Староста! Что это ты делаешь?
— Окно слуховое забиваю.
— Зачем?
— От комета.
1930
СТРОПИЛА
— Здравствуйте, барин, мое почтенье. Как поживаюто? Да не Бог весть как. Все мотаюсь, мещанствую.
С ярманки на ярманку, с базара на базар... А ведь уже
под сорок,— вы не глядите, что я такой борзой, на ногу
легкий. Одно спасенье, что своя хибарка есть,— случает
ся, и совсем голодный придешь, ну, а все-таки домой...
хотя, по совести сказать, скука мне дома теперь, не
приведи Бог. Сами знаете наше слободское житье: сушь,
жара, дни долгие... А дом пустой: жену схоронил, детей
схоронил, одна мамаша покамест жива. Но только и ма
маша последнее время не больно радует: едва ноги таска
ет по горнице, слаба стала до крайности, слухом и зрени
ем и того слабей, интереса или соображения — ни малей
шего, худа, хоть в гроб клади. Ведь какая была женщина!
По дородству, по статности прямо игуменьей быть. А те
перь — никуда: одни стропила остались.
1930
ЛЕТНИЙ ДЕНЬ
Слобода, бесконечный летний день.
И весь день сидит босой, распоясанный сапожник
возле своей ветхой мазанки, на гнилой лавочке, подста
вив под солнце свою раскрытую лохматую голову. Сидит
и занимается с рыжим кобельком:
— Дай лапку!
Кобелек не понимает, не дает.
— Говорят тебе, дай лапку! Ну?
Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек
с отвращением моргает, отворачивается, кисло-сладко
оскаляется, неуверенно поднимает лапу и тотчас опять
опускает ее. И опять пощечина, и опять:
— Дай, сукин сын, лапку!
1930
504
ДЕДУШКА
Сед, густоволос, лохмат, весь день курит.
Встает ни свет ни заря, и пока не закурит, не затянет
ся — совершенно шальной, ничего не понимает.
И необыкновенно не нужен, чужд всему миру, всем
чадам и домочадцам (хотя и зовут его папашей, дедуш
кой) и вот-вот скоропостижно помрет, навеки исчезнет из
этого мещанского гнезда, из этого уездного захолус
тья — и поди-ка узнай тогда, расскажи, чем и для чего
жил он в своем вечном табачном дурмане.
И все-то он играет какую-то роль:
— Дедушка, обедать! Лапша простынет!
— Да обедайте, обедайте без меня... Я потом... что
останется...
А сам ждет не дождется обеда — с раннего утра.
— Папаша, вы хоть бы кальсоны переменили, ведь
у вас целая укладка белья!
— Вот это спасибо! Целая укладка! Да у меня клока
цельного давно не осталось! Небось, кабы было, не стал
бы беречь! Мне теперь, милая невестушка, ничего не
надо. Пожил, слава Богу, пора и честь знать, об одном
молю Бога — околеть поскорей...
А сам жаден невероятно, над укладкой своей дрожит,
и жить хочет ужасно, и твердо надеется прожить никак не
менее века.
Зачем?
Но он и сам не знает, зачем.
«Чужая душа потемки».— Нет, своя собственная го
раздо темней.
1930
ПОСТОЯЛЕЦ
— Нет, батюшка, нет, теперь не сдается. Извозчик
сказал вам правду, у нас жили. Мы, действительно, пре
жде иногда сдавали, ну, а теперь решили совсем не сда
вать,— ни за какую цену. И не просите — никак не
можем. Вы меня, пожалуйста, извините, вы, я вижу,
господин приятный и приличный, но что же делать? Я вас
понимаю,— городок наш дикий, найти у нас помещенье
трудно. Опять же человек вы приезжий, никому не извест
ный — всякий будет стесняться: мол, будет ли платить
аккуратно, да не дерзкого ли поведенья... ведь бывает —
придет постоялец ночью от друга, ляжет спать хмельной,
с папироской, заснет и наделает пожару... Знаю и то, что
не всякое семейство будет и вам самому по вкусу, а у нас,
конечно, чисто, тихо, старушки мы с сестрицей одинокие,
не нахальные, домик имеем хоть и скудный, а все-таки
есть и садик, и коровка... Мне вас, батюшка, сердечно
жалко, но только мы уж твердо теперь согласились:
больше этим делом никогда не заниматься — Бог с ним
совсем, пускай комната стоит пустая. Вы вот усмехаетесь,
а, простите, сами не знаете, чему. Отчего именно мы так
решили? А не все ли вам равно? Если же хотите знать
серьезно, то извольте, объясню: оттого, что с последним
постояльцем мы имели такую неприятность, которой
и подобия не сыщешь. Мы, батюшка, так с ним натер
пелись, что и теперь страшно вспомнить. Он, этот посто
ялец, сначала просто пленил нас: видим однажды утром,
подъезжает к воротам извозчик с вокзала, с утреннего
поезда из Тулы, сидит в пролетке молодой человек с до
рожной корзинкой, не спеша слезает и направляется к ка
литке. Очень хромает,— левый кострец так и ходит то
кверху, то книзу, подошва на левом ботинке пальца в три
толщиной,— но до того скромен, миловиден, такое но506
венькое пальтецо, такой хорошенький костылик, что мы
просто залюбовались. Форменная фуражка тоже только
что из магазина — оказывается, чиновник, недавно по
ступил на службу и вот, значит, командирован из Тулы
находиться в нашем уезде. Застенчив на редкость, рас
спрашивает об условиях даже подобострастно, глаз не
поднимает — стоит в прихожей, сняв фуражку, уперся
в этот костыль, поднял кострец сколько можно, едва
носком пола касается, смотрит куда-то вбок, в землю,
весь румянцем залился и расспрашивает... Голос иска
тельный, тихий, заикается немного... Не понравилось
мне, правда, тогда же, что он избегает, не может, видно,
глядеть человеку в глаза прямо, ну, да что ж, думаю себе,
они, эти хромые и заики, всегда такие обидчивые, само
любивые... Короче сказать вам, в тот же день он у нас
и поселился и с месяц жил до того безупречно, что хоть
бы епархиалке впору. Напьется чаю, уйдет до обеда на
службу, после обеда засядет за какую-нибудь ведомость,
отчетность, что принесет с собой на дом, для вечерней
работы,— и сидит, как мышь, даже дыханья не слышно...
Только уж очень был не словоохотлив, да спать ложился
даже как-то нехорошо рано: мы и то куда позднее —
в свои козыри для развлеченья поиграем, поговорим
о чем-нибудь, пошутим, а он как поужинал, как только,
значит, восемь часов било, сейчас в постель и уж лампу
тушит. А ведь знаете — человек молодой: ну, хоть бы
какое знакомство завел, хоть бы почитал что, гитару
купил бы себе или цитру! Все это меня тоже куда как
к нему не располагало, ну, а сестрица и слышать ничего
не хочет — души в нем не чает: мол, и трудолюбив,
и вежлив, и все такое... Только можете себе представить,
что же вдруг выходит? Чувствуем раз ночью — что-то
нас сквозь сон беспокоит. Открываем глаза, а у него свет
под дверью. Что за притча? Что, мол, такое, уж не
захворал ли? Час уже поздний — по месяцу в окно видно,
снег на крышах хоть и блестит еще, а уж мертвеет, и так
везде тихо, жутко, как, знаете, только часам к трем,
к четырем бывает, а у него вдруг огонь горит! Встали мы
одна за другой чуть слышно, подкрались к его двери,
я глянула в щелку — и, верите ли, истинно обомлела:
полыхает у него лампа — во весь фитиль пущена — а сам
он сидит в одном белье на кровати, поджал под себя
хромую ногу и этак гордо, дерзко глядит против себя
в стену: уперся в нее глазами, будто что на ней видит,
507
1 {)
jj
^<yrvVO it< £ o tfe
I
Ь^А^/S &
я с е*4Н*М$, 'brri* 4dL (£fitjj№
& 2 b .f« y tu a
8 m fflr \
%o п о м е щ у
b b jd & y h e м я
(^Ж % г7 П 4 ь /к 4 ,
Щ
$ » /$ Ъ ,
С пам е,
tin #
$> k -<*2V£—
'?ifc(>CHM*4£cfo CsfiAuui*.^
tr*o ех*4
0 /M tffc e * 'm < b*cl*2- **
6 * ^ -'
с^Цгь&ь /& rt4L <H- <R-b*s
W 4S& *
<^
е*ы**&ьic.
t^U ^ / % *&
o U fr M tts fc
fee j
€& *
к е Ж ъ Ы ^ . <Ъгл**>р*-
u id u fo <
u >, ья£+л
&*£&*&
tla d J } Ш »
fl/O l olM >U/M jtl4 tty
4U C
—
# *
& £ & ,te f/z * X U J t~ .
Из письма В. H. Муромцевой-Буниной М. А. и Т. М. Алдановым
10 ноября 1953 г.
508
потом как привскочит! Я вся трясусь, шепчу: «Сестрица,
гляньте, гляньте!» А он как взовьется да как вскинет
кренделями руки... Затряс ими да как хлопнет по ляжкам
вроде крыльев, да как хватит на весь дом, во весь петуши
ный голос: «Кукареку! Кукареку!» — Словом, не буду вас
беспокоить долгим рассказом. Одно скажу: мы такой
страсти за весь век не испытали, как за эту зиму! Ведь всю
зиму кричал! Как ночь — пошла потеха! Мы, конечно,
после первого же раза обратились к нему вполне от
кровенно: мол, извините, что же это такое, вы, оказывает
ся, по ночам петухом кричите, это нам слишком странно
и неудобно, мы вас покорнейше просим оставить квар
тиру. И, представьте, что ж он нам отвечает? «Нет,
говорит, простите, с квартиры я не съеду». Этак тихо,
ровно, глаз не поднимая, но так твердо, как мы даже
и в мыслях не держали слышать от такого вежливого
человека. Мы сперва просто ушам не могли поверить:
позвольте, как же это так вы не съедете с квартиры?
Дом-то все-таки наш собственный, мы ведь можем и к ва
шему начальству обратиться! А он помолчал, помолчал,
да еще тише и тверже: «Пожалуйста. Посмотрим, что из
этого выйдет. Вас сочтут за сумасшедших, вашим сказ
кам никто не поверит».— «Да помилуйте, какие же сказ
ки? Значит, вы хотите сказать, что вы не кричите?» —
«Да-с, не кричу. Кроме вас, ведь никто не слышал?»
И как, знаете, поднимется со стула во весь рост, как
сверкнет глазами! Прежде все только припадал да кост
рец отклячивал, а тут как вытянется до потолка этаким
командиром, как стукнет костылем! «Да-с, не кричу! По
пробуйте докажите! Зовите понятых сидеть у вас всю
ночь, ждать этого крику!» А мы со страху так и поползли
от него в разные стороны. Перестали после того и в сто
ловую выходить, и чай пьем, и обедаем, и ужинаем у себя
в спальне, велели кухарке ему одному подавать, он же
и на это никакого внимания: поест, попьет и закостыляет
в свою комнату, ровно ни в чем не бывало. А как ночь...
Батюшки, он нас прямо с ума свел! С вечера ни живы ни
мертвы,— сидим, ждем этого страшного часа, когда он,
значит, проснется и загорланит со всякими петушиными
переливами. Кухарка тоже не спит, ждет, трясется вся:
«Господи, сохрани, Господи, помоги! Живый в помощи
Вышняго!» И куда только мы не бегали, с кем только не
советовались: как быть, как нам от этой муки и страсти
избавиться! А добились только того, что всему городу
509
посмешищем стали, а пристав, у которого мы чуть не
в ногах валялись, так нами под конец раздражился, что
как орел стал вскакивать с кресла, завидя нас: «Вон с глаз
моих долой, ведьмы, в кандалы велю заковать, по этапу
в Тулу в желтый дом отправлю!» И что бы это было, что
бы это, Царь Небесный, было, если бы этого постояльца
не перевели на службу в Богородицк!
1930
ПЕРВЫ Й КЛ АСС
Подмосковный дачный поезд, весь из вагонов только
первого и второго класса. Идет шибко, ровно, но вдруг
замедляет ход — и в одном первоклассном вагоне проис
ходит нечто небывалое: кондуктор вталкивает в него
какого-то рваного, измазанного глиной мужичишку.
— Ради Бога, простите, господа,— рабочий с пути,
посылается с срочным поручением в Быково, не успел,
дурак, на паровоз вскочить... Только до Быкова...
Все на мгновение даже теряются от такой нелепости,
но быстро овладевают собой, сдерживаются. Поезд
опять идет полным ходом, и в вагоне опять все как будто
по-прежнему: курят, беседуют, смотрят в окна... Однако
всем неловко, всем не по себе — беседуют уже притвор
но, курят с преувеличенной беззаботностью... А про него
и говорить нечего: он стоит возле двери, готовый прова
литься сквозь землю от всех этих панам, чесучовых ко
стюмов, больших, полных тел, сытых лиц. Он не знает,
куда глаза девать, рукавом вытирает потный лоб, держа
в левой руке тяжело висящую до пола сумку с какими-то
чугунными брусками, гайками, клещами...
И длится эта чепуха, эта мука целых тридцать
пять минут.
1930
КАНУН
В городе, по пути на вокзал. Извозчик мчит во
весь дух, с горы и на мост, через речку. Под мостом,
на береговой отмели, отвернувшись от проезжих под
навес моста и как бы для защиты подняв плечи, стоит
босяк, спешно, как собака, пожирает из грязной тряпки
что-то вроде начинки. А позади грохочут, летят, точно
нагоняют ломовые телеги, трясутся, вися с грядок,
страшные сапоги мужиков. Все в муке,— мукомолы,—
все великаны, и все рыжие, без шапок, в красных рубахах
распояской...
А потом вагон, второй класс. И какой-то сидящий
против меня господин лет за сорок, широкий и стрижен
ный бобриком, в золотых очках на плоском носу с наглы
ми ноздрями, все встает и, не глядя на меня,— от прене
брежения ко мне,— все поправляет на сетке свои хоро
шие, в крепких чехлах чемоданы и чемоданчики.
Аккуратный и уверенный в себе господин, спокойный за
свое благополучие и строгое достоинство...
Шла, однако, уже осень шестнадцатого года.
1930
СЕСТРИЦА
По Смоленской дороге. Длинный коридор и раскры
тые отделения первоклассного вагона. Блеск орехового
дерева и красного бархата в полном несоответствии с
солдатским людом, наполняющим вагон: рогульки ко
стылей под торчащими плечами, серые халаты, забин
тованные головы, толстые белые култышки закутанных
ступней, выставленных вперед... Курят турецкий табак,
едят конфеты, прилично беседуют, наслаждаясь своим
необычным положением:
Она с улыбкой:
— Ну, как, Меркулов?
Солдат, вежливо приподнимаясь на костылях, на
весу держа вперед култышку ноги, бесстыдно врет ме
довым голосом:
— Да, что ж, сестрица, терпеть надо... Всякий должон
свою жертву принесть... Благодарим вас...
Она заговаривает то с тем, то с другим, потом стоит
у окна в коридоре. Вагон мягко пружинит, летит. Она
смотрит на мелькающие за окном темные рукава елей, на
стволы, идущие кругами в глубине леса, что-то чуть-чуть
напевает. Белая косыночка, мягкая кожаная куртка, лег
кая юбка из серого тика. Тихо и греховно сияют иконо
писные черные глаза...
1930 г.
19
Заказ № 773
М АСКА
Зимним вечером на Николаевском вокзале в Петер
бурге. Отходят поезда в Москву. В буфетной зале шумно,
тесно, все не в меру торопятся есть, пить, все одеты
тяжело, жарко, по-дорожному. Круглоголовые татары
лакеи носятся с блюдами, как угорелые, воздух густой,
пахучий, горячий...
Она сидит за соседним столиком и делает вид полного
спокойствия. Я обедаю и порой поглядываю на нее. Она
же притворяется, что внимательно читает газету: заказа
ла отбивную котлету с гарниром, а пока что купила
«Новое время» и, подняв брови, читает, хотя прекрасно
видно, что она не понимает ни единого слова — так не
идет к ней газета, так непривычна и не нужна она ей. Она
остро чувствует мое соседство и мое тайное любопытст
во, по-своему толкуя его, ждет, что вот-вот я обращусь
к ней примерно так:
— Виноват, а вы тоже изволите ехать в Москву или
ждете вологодского поезда?
Но я молчу, поглядываю и ем. И она уже волнуется,
все выше поднимает брови и все озабоченнее переверты
вает газетные листы, будто ищет в них что-то самое
важное, и наконец не выдерживает:
— Простите,— говорит она сухо и грустно,— вы не
знаете, были сегодня в вечерних газетах новые вэсти
с фронта? Я ужасно беспокоюсь за мужа, трэтий месяц не
получаю писем... Он летчик и безумно храбрый...
— Не видал вечерних газет, не могу вам сказать.
— Жаль,— говорит она еще суше и, сдвинув брови,
опять погружается в газету. На ней синяя поддевка на
белом барашке, белая папаха, далеко не молодые глаза ее
густо подведены темной синью, широкоскулое лицо густо
напудрено точно известью, пальцы крупны и крепки,
514
миндально сияют выпуклыми острыми ногтями, духи
пахнут тяжко, собакой...
Но вот, безнадежно поискав взглядом свободного
места, подошел к столику молоденький рыжеусый офи
цер в новенькой шинели из солдатского сукна, с блестя
щими погонами, покраснел, кинул руку к козырьку и,
щелкнув каблуками, несмело взялся за стул против нее:
— Вы позволите?
Через пять минут он уже угощает ее сотерном. Внима
ние ее весьма устремлено на котлету, руки ловко работа
ют ножом и вилкой, но мизинец изысканно отставлен,
брови подняты грустной усмешкой. Он раскраснелся, ос
мелел, расстегнул шинель, курит, говорит без умолку.
Она то и дело пожимает плечами, небрежно роняет в от
вет на его щегольские рассуждения о том, что жизнь
«все-таки прекрасна», все одни и те же загадочные фразы:
— Это смотря для кого...
— Это зависит от вкуса...
— Жизнь не укладывается в рамки...
Он горячо возражает:
— Но вы ужасный скептик! На вид вы такая бодрая,
энергичная, а меж тем...
Она легонько стучит по тарелке ножом, грустно-рас
сеянно заказывает лакею: «Чашечку шорнаго кофэ, пожа
луйста», и со вздохом говорит:
— Нет, вы горько ошибаетесь, у меня в душе траур,
мой муж тоже офицер, артиллерист, и я только что
получила страшное известие, что он смертельно ранен
в бою... Я только слишком хорошо умею носить маску!
1930
ДО П О БЕД Н О ГО КО Н Ц А
— Наш поп — какой он поп? Он дурак, невежа.
Мою девку хоронил — спешит, сует как попало... гроб
не дает поставить в могилу как надо. Можно разве
так хоронить? Это не скотина. «Вот съезжу, говорю,
в Орел, ваше священство, схожу в консисторию, тогда
узнаете, как надо хоронить: намнут вам холку очень
прекрасно!» — «Не смей, кричит, говорить со мной так
вольно!» — «Ну нет, мол, батя, потише! Теперь, говорю,
это время прошло! Вот дай с войной управимся, мы
вам вашу «Газету Копейку» припомним! Узнаете тогда
«до победного конца!».
1930
письм о
— Еще пишу вам, обо мне не скучайте, в вагонах
было тепло даже раздетому. От самого Минска снега
совсем нету, места все ржавые, кругом болота, вода.
Теперь ожидает меня что-то небывалое. Прощайте, все
мои родные и знакомые, наверно, больше не увидимся.
Прощайте, дорогие, писать некогда, да и дождь, а из глаз
моих слезы. Как начали сыпать из винтовок и снарядами,
только пыль столбом. Двое рядом со мной рыли окоп,
и к ним прилетел снаряд, их двоих тогда убило, один
новобранец чужой, а другой наш Ваня, он погиб во славу
русского оружия...
1930
ПРЕКРАСНЕЙШ АЯ СОЛНЦА
— Смерть, где жало твое? Воспомним, что сказала
Она, прекраснейшая солнца, возлюбленному своему,
представ ему в ту самую ночь, когда предали Ее тело
могиле: не плачь обо мне, ибо дни мои через смерть
стали вечны; в горнем свете навсегда раскрылись мои
вежды, что, казалось, навсегда смежились на смертном
моем ложе...
— В лето Господне тысяча триста двадцать седьмое
синьор Франческо прибыл в город Авиньон в Провансе,
в числе многих прочих, последовавших в изгнание за
Святейшим Престолом. Через год же после того случи
лось, что он встретил на пути своей юной жизни донну
Лауру и полюбил Ее великой любовью, приобщившей Ее
к лику Беатриче и славнейших женщин мира. В тот год,
в шестой день месяца апреля, в пятницу Страстной неде
ли, слушал он утреннюю службу в церкви Сэн-Клэр,
в Авиньоне; и вот, когда, отстояв службу, вышел из
церкви на площадь, глядя на других выходящих, то уви
дел донну Лауру, дочь рыцаря Одибера, юную супругу
синьора Уго, коего достойный, но обычный образ не
удержался в памяти потомства.
Он увидел ее в ту минуту, когда она показалась в цер
ковном портале.
Та весна была в его жизни двадцать третьей, в Ее —
двадцатой. И если обладал он всей красотой, присущей
юным летам, пылкому сердцу и благородству крови, то
Ее юная прелесть могла почитаться небесной. Блаженны
видевшие Ее при жизни! Она шла, опустив свои черные,
как эбен, ресницы; когда же подняла их, солнечный взор
Ее поразил его навеки.
Шестой день того апреля был сумрачный, дождливый,
один из тех, каких всегда бывает немало ранней весной
518
в Авиньоне, было и в то время, которое называется
теперь древним и в котором все кажется прекрасным:
и весеннее ненастье, и старый каменный город, потемне
вший под дождями, все его стены, церкви, башни и хо
лодная грязь узких улиц, и все люди, шедшие в них
посередине, и вся их жизнь, весь быт, все дела и чувства.
— Это было в час крестной смерти Господа нашего
Иисуса, когда само солнце облекается вретищем скорби.
На страницах Вергилия, своей любимейшей книги,
с которой он никогда не расставался, которая всегда
лежала у его изголовья, он, в старости, пишет:
— Лаура, славная собственными добродетелями и во
спетая мною, впервые предстала моим глазам в мою
раннюю пору, в лето Господне тысяча триста двадцать
седьмое, в шестой день месяца апреля, в Авиньоне;
и в том же Авиньоне, в том же месяце апреле, в тот же
шестой день, в тот же первый час, лето же тысяча триста
сорок восьмое, угас чистый свет Ее жизни, когда я слу
чайно пребывал в Вероне, увы, совсем не зная о судьбе,
меня постигшей: только в Парме настигла меня роковая
новость, в том же году, в девятнадцатый день мая, утром.
Непорочное и прекрасное тело Ее было предано земле
в усыпальнице Братьев Меноритов, вечером в день смер
ти; а душа Ее, верю, возвратилась в небо, свою отчизну.
Дабы лучше сохранить память об этом часе, я нахожу
горькую отраду записать о нем в книге, столь часто
находящейся перед моими глазами: должно мне знать
твердо, что отныне уже ничто не утешит меня в земном
мире. Время покинуть мне его Вавилон. По милости
Божьей, это будет мне нетрудно, памятуя суетные забо
ты, тщетные надежды и печальные исходы моей протек
шей жизни...
Пишут, что в молодости он был силен, ловок, голову
имел небольшую, круглой и крепкой формы, нос средней
меры, тонкий, овал лица мягкий и точный, румянец не
жный, но здоровый, темный, цвет глаз карий, взгляд
быстрый и горячий. «Уже был он известен своим высо
ким талантом, умом, богатством знаний и неустанными
трудами. Уже был одержим той беспримерной любовью,
что сделала его имя бессмертным. Но жил, вместе с тем,
всеми делами своего века, отдавал свой гений и на сози
дание всех благих его движений; в обществе отличался
расположением к людям, прелестью в обращении с ними,
блеском речи в беседах...»
519
Портрет в Авиньоне изображает его в зрелые годы:
капитолийские лавры, которыми он был коронован, как
величайший человек своего века, благородный флорен
тийский профиль, взгляд, полный мысли и жизни...
В старости он пишет:
— Уже ни о чем не помышляю я ныне, кроме Нее:
пусть же торопит Она нашу встречу в небе, влечет и зовет
меня за собой!
Но пишет и другое,— в письме к одному другу:
— Я хочу, чтобы смерть застала меня за книгой,
с пером в руке, или, лучше, если угодно Богу, в слезах
и молитве. Будь здоров и благополучен. Живи счастливо
и бодро, как подобает мужу!
Через несколько месяцев после этого письма, 20 июня
1374 года, в день своего рождения, сидя за работой, он
«вдруг склонился, уронил голову на свое писанье».
Тот день, когда они впервые увидали друг друга, был
роковым и для Нее:
— Было и Ее сердце страстно и нежно; но сколь
непреклонно в долге и чести, в вере в Бога и Его законы!
— Владычица моя, Она прошла мимо меня, одиноко
сидевшего в сладких мыслях о моей любви к Ней. Дабы
приветствовать Ее, я встал, смиренно склоняя перед Нею
свое побледневшее чело. Я трепетал; Она же продолжала
свой путь, сказавши мне несколько ласковых слов.
Двадцать один год он славил земной образ Лауры;
еще четверть века — ее образ загробный. Он сосчитал,
что за всю жизнь видел ее, в общем, меньше года; но и то
все на людях и всегда «облеченную в высшую строгость».
Все же вспоминает он и другое:
— И Она побледнела однажды. Это было в минуту
моего отъезда. Она склонила свой божественный лик, Ее
молчание, казалось, говорило: зачем покидает меня мой
верный друг?
Внешне он жил в радостях и печалях простых смерт
ных; знал и женскую любовь, тоже смертную, простую,
не мешавшую другой, «бессмертной», имел двух детей.
Имела и она их, супругой была верной и достойной. «Но
душа Ее всю жизнь ожидала загробной свободы — для
любви Ее к Иному...»
Черная чума 1348 года, в несколько недель порази
вшая в Авиньоне шестьдесят тысяч человек, поразила
и ее. В темный вечер, при смоляных факелах, своим
бурным, трещащим пламенем «разгонявших заразу», лю
520
ди в смоляных балахонах, с прорезами только для глаз,
похоронили ее там, где она за три дня до смерти завеща
ла. Ночью же душа ее, наконец обретшая свободу для
своей любви «к Иному», поспешила к нему на первое
свиданье:
— Ночь, последовавшая за этим зловещим днем, ког
да угасла звезда, сиявшая мне в жизни, или, точнее
сказать, вновь засияла в небе, ночь эта начинала уступать
место Авроре, когда некая Красота, столь же дивная, как
и Ее земная, коронованная драгоценнейшими алмазами
Востока, встала предо мной. И, нежно вздыхая, подала
мне руку, столь долго желанную мною; узнай, сказала
Она, узнай ту, что навсегда преградила тебе путь в пер
вый же день ее встречи с тобою; узнай, что смерть для
души высокой есть лишь исход из темницы, что она
устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бед
ном земном мире...
В Парижской Национальной библиотеке хранится ма
нускрипт Плиния, принадлежавший Петрарке. На одной
странице этого манускрипта сделан рукой Петрарки ри
сунок, изображающий долину Воклюза, скалу, из кото
рой бьет источник, на вершине скалы — часовню, а вни
зу — цаплю с рыбой в клюве; под рисунком его подпись
по-латыни: «Заальпийское мое уединение».
В этой долине, невдалеке от Авиньона, было его
скромное поместье.
Где жила когда-то, в этом столь глухом теперь,
старом и пыльном Авиньоне Лаура? Будто бы возле
нынешней мэрии, в уличке Доре. Погребена она была
в церкви Братьев Меноритов, в одной из капелл. Но
в какой? Церковь эта разрушена в революционное время,
полтора века тому назад; известно, однако, что в ней
было две капеллы — Святого Креста и Святой Анны.
В которой из них была ее гробница? Полагают, что
в последней, так как она была сооружена ее свекром,
синьором де Саде. В 1533 году король Франциск Первый,
проезжая Авиньон, приказал вскрыть полуразрушенную
гробницу, находящуюся в этой капелле, убежденный
горожанами Авиньона, что именно в ней покоятся
останки Лауры. В гробнице оказались кости. Но чьи?
Точно ли Лауры? Имени, написанного на гробнице,
прочесть было уже невозможно.
Авиньон, апрель, 1932 г.
«О СТРО В СИ РЕН»
На Капри есть «Лазурный грот», на Капри в древ
ности жил Тиверий, а в прошлом веке Крупп, знаменитый
своими пушками и некоторыми деяниями, в которых он
подражал Тиверию и которые заставили его в конце
концов прибегнуть к самоубийству... Вот, кажется, все,
что общеизвестно о Капри.
Некоторым известно еще то, что был этот дивный
остров когда-то под властью варваров, потом греков,
норманнов... Историки и археологи вспомнили о нем
сравнительно недавно. Они нарушили его вековую тиши
ну, покой, начали раскопки и великое расхищение его
античных ценностей. Ценности эти оказались лежащими
в Каприйской земле чуть ли не на каждом шагу: крестья
не, в виноградниках которых то и дело находили их, все
отдавали кому попало, за гроши, позволяли вывозить
целыми барками... Затем — это было всего сто лет тому
назад — какой-то немецкий поэт случайно открыл в ска
листых обрывах северного берега Капри грот, столь вол
шебно освещаемый солнцем и волнами, проникающими
в него, что Капри сразу стал известен всему миру, как
«истинно обетованная страна всех живописцев и люби
телей Натуры», непрестанное и многолюдное паломниче
ство которых на «божественный остров» уже никогда не
прекращалось с тех пор, невзирая на полную дикость
острова в смысле даже малейших удобств жизни на нем
и на сообщение между ним и Неаполем лишь на парус
ных лодках: только уже долго спустя открылась на Капри
первая гостиница и соединило его с Неаполем пароход
ное сообщение. Сообщение это было даже и до нашей
поры крайне убогое, но из года в год доставляло на
Капри великое множество путешественников со всех кон
цов света...
522
Чтобы представить себе Капри, надо прежде всего
вообразить себя в Неаполе, посреди лукоморья, полу
круга огромного Неаполитанского залива, с гористыми
берегами влево, с городками, белеющими вдоль их под
ножья, и громадой Везувия. Прямо перед Неаполем,
в заливе, как бы тают в водной сини два высоких
острова: Иския и Капри.
Капри «поднимается из лона морского подобно лежа
щему сфинксу» или затонувшему кораблю, как говорят
другие. Байрон сравнил Капри с волной, гонимой бурей.
Но, если говорить проще, это гигантская скала, торчащая
из моря, дикая на вид и местами совершенно отвесная,
хребет которой образует почти посередине своей глубо
кую седловину, давшую приют маленькому городку Кап
ри, его оливковым садам и виноградникам. Над страш
ной стремниной того каприйского берега, что обращен
к востоку, к материку Италии, к мысу Минервы, до сих
пор сохранились следы дворца Тиверия, и обрыв этот так
и называется: Монте Тиберио. А западная часть острова
увенчана скалистой горой (Монте Соляро), на половине
высоты которой висит другой городок, Анакапри. Что
древнее — Капри или Анакапри — неизвестно. Страбон
говорит, что оба эти города существовали с незапамят
ных времен, так что, может быть, самое название острова
происходит от финикийского слова Капраим, что значит:
два города.
Южный скат каприйской седловины называется Пикола Марина, северный — Марина Г ранде. Пароходик,
идущий из Неаполя до Капри часа два довольно быст
рым ходом, пристает к последней. По мере приближения
к острову путешественник все больше поражается цветом
воды: цвет этот — некое подобие яркого драгоценного
камня, какого-то дивного сплава купороса и индиго. За
тем видишь небольшой залив, а на его берегу каменистый
рыбачий поселок, первобытный, живописный в своей ита
льянской грубой старине. От этого поселка можно под
няться в седловину острова, в городок Капри, двумя
путями: прямо, по крутому отвесу фуникулера, или же по
извивам шоссейной дороги среди виноградников. Начало
этого пути проходит по тому месту, где город Капри
стоял в древности, мимо византийской церковки Св. Констанцо, существующей полторы тысячи лет и очарова
тельной своей убогой простотой, бедностью, хотя и укра
шенной внутри античными порфировыми колоннами.
523
А из седловины, из уличек Капри можно любоваться
сразу двумя морями: с одной стороны — Неаполитанс
кий залив, Иския, Неаполь, с другой — открытое море,
идущее вплоть до берегов Африки.
Когда подплываешь к Капри, указывают то на Монте
Соляро,— там, на самой вершине, чудесно рисуются
в небе развалины Замка Барбароссы («орлиное гнездо
тунисского корсара, некогда предавшего огню и мечу всю
Неаполитанскую область и Капри»),— то на те места
возле пристани, где стоял летний дворец Августа. А в пу
теводителе найдешь и кое-что из истории Капри: греки
называли Капри «Остров Сирен» и учредили на нем
поклонение этим милым и коварным морским сущест
вам; со времени римлян он получил другое имя,— Капрея, то есть Козий остров; Август посетил его, возвраща
ясь из сицилийского похода, и был так пленен им, что
выменял его у неаполитанских греков на остров Искию.
Смотря на Монте Соляро и на Анакапри, видишь и зна
менитую «финикийскую лестницу», ведущую к Анакапри
вправо от пристани: это чуть не тысяча каменных ступе
ней, высеченных почти отвесно в скалах (именно будто
бы финикийцами, которые считаются самыми первыми
владельцами острова). Теперь в Анакапри можно под
няться довольно легко — по извивам шоссейной дороги.
Но анакаприйцы все еще предпочитают ей свою камен
ную лестницу. Это вообще очень странный народ: с глу
бокой древности жили и живут они необыкновенно за
мкнутой жизнью, совсем отдельной даже от жизни кап
рийцев, почти не общаясь с ними, говоря на своем
собственном наречии; среди них до сих пор есть старики
и старухи, отроду никогда не бывавшие в городке Капри.
Поднявшись от пристани на извозчике или по фунику
леру, выходишь на маленькую площадь, где стоит ста
ринная башенка с часами и гербом испанской династии.
Она стоит на самом краю площади, над глубоким об
рывом, и отсюда открывается один из самых славных
видов в мире,— на Неаполитанский залив, на Неаполь.
Поглядев туда и повернувшись лицом к городку, пересе
каешь площадь, вступаешь в узкую уличку, упирающую
ся в богатый отель, когда-то построенный Круппом и по
даренный им одному из своих слуг, потом идешь влево
и выходишь на Виа Трагара, на дорогу, вьющуюся по
южным обрывам острова. Тут сперва проходишь мимо
небольшой долины, лежащей справа от тебя, за отелем,
524
и сходящей к морю; в ней, на месте другого дворца
Августа, зимнего, среди кустарников и оливковых дере
вьев, высится огромный остов уже давно пустующего
шестисотлетнего картезианского монастыря, его древняя,
крытая бурой черепицей церковь, стены келий, внутрен
ний двор, заросший дикими розами и бурьянами. Далее
все еще более дико и прекрасно: с одной стороны — блеск
солнца и южного моря, с другой — южная пустынность
скал и непролазность кустарников, поднимающихся сте
нами в небо. Какой-нибудь мальчишка, привязавшийся
к тебе на этой дороге, заученным бормотанием перечис
ляет ее достопримечательности: три скалистых островка,
стоящих возле прибрежья, всем известных по Бёклину,
Арку Натурале, грот Митры, где Тиверий будто бы
приносил человеческие жертвы, и множество других гро
тов, известных чудесной разностью своих красок: в од
ном все кажется золотисто-желтым, в другом переливает
ся прозрачно-зеленый свет, в третьем подводные расте
ния озаряют стены чем-то вроде пурпурного пламени...
Тивериева дорога, идущая из городка Капри па
раллельно этой, только не по обрывам гор, а по
вершинам, приводит к самому знаменитому месту ост
рова,— к местожительству Тиверия. Тут все поды
маешься, идешь по крутому плоскогорью, среди ферм,
вилл и виноградников. Сады, цветы, кипарисы, пинии...
Кое-где ступени, высеченные еще при Августе в скалистой
почве, кое-где — стертые колеи каменной дороги, по
которой «рабы когда-то носили на носилках Тиверия»...
Развалины его жилища огромны. Остров тут обрывается
над морем совершенно отвесно, глубочайшей бездной.
На самом обрыве — остатки маяка, который считался
в древности одним из самых больших и ярких в мире
и освещал мореходам путь чрезвычайно опасный, ибо
это море есть довольно узкий пролив между Капри
и материком. Ближе — самые развалины. Высота, пу
стыня, солнце, небо, шум солнечного ветра в диких
травах и в развалинах. Развалины — целый лабиринт
комнат и галерей. Уцелели своды и стены первого
этажа и подземелья под ним. Центром дворца был
перистиль, окруженный колоннадой и частными покоями
Цезаря,— кое-что из всего этого тоже сохранилось...
Каков был при Тиверии атриум его? Мраморный
потолок, в квадратных углублениях которого — брон
зовые розетки, края сводов окаймлены бронзой. Стены
525
покрыты полированной киноварью и украшены рельефа
ми из алебастра, представляющими Крылатых Побед
в легких, развевающихся туниках, с пальмовыми ветвями
в руках, а равно и другими рисунками: в кругах, на синем
поле — трагические и комические маски, людские страсти
и заблуждения. К каменным пилястрам цвета слоновой
кости и старого золота прислонены трофеи — громадные
костяки допотопных животных и оружие древних, басно
словных героев. Среди трофеев, на бронзовых подстав
ках,— драгоценные коринфские вазы, которые Август
всю жизнь собирал с великой любовью и вкусом. Пороги
входов — из белого мрамора и блестящего египетского
гранита, но завесы этих входов из грубого полотна.
И вот, откинув их, входящий видел после яркого солнца
легкую тень атриума, этот мраморный потолок, полиро
ванную киноварь стен, трофеи, костяки, вазы, узорчатый
мозаичный пол, в глубине же — статую Августа, обоже
ствленную атрибутами Юпитера, перед ней — полукруг
лый алтарь простого этрусского стиля из белоснежного
мрамора, стол для приношений, покрытый белым покры
валом, вышитым по краям узором из листьев, бронзовый
треножник для священного огня... В этих стенах, где
некогда шуршали осторожные шаги рабов и царедворцев,
звучали лидийские флейты и звенел смех прекрасных
наложниц, нынче укрывается от дождей и бурь скот
каприйских крестьян...
Светоний говорит, что в молодости Тиверий был
красив, имел орлиный нос и большие глаза, которые
могли будто бы видеть даже в темноте, высокий рост
и крепкое сложение,— плечи и грудь широкие, части всего
тела соразмерные,— силу же такую, что мог щелчком
пробивать темя взрослого человека; только он и в моло
дости был малоприветлив и приятен: ходил, склонив
голову вбок, угрюмо и молча, а когда говорил, то мед
ленно и трудно расставлял слова, помогал своей речи
движением правой руки; и этому описанию Светония
довольно соответствует статуя молодого Тиверия в вати
канском музее: он сидит твердо и прямо, со скипетром
в руке; переносица тонка, остра, отчего глазные впадины
кажутся глубокими и придают лицу выражение ястреба...
В дворце на Капри сидел человек уже весьма мало похо
жий на этого.
Он навсегда покинул Рим в двадцать шестом году от
Р. X., чтобы последние одиннадцать лет своей жизни
526
прожить почти сплошь на Капри,— в полном соответст
вии с предсказаниями звездочетов. Весь остров был в то
время сплошным садом, покрыт каменным дубом, люби
мым деревом Августа; с уступов гор всюду сходили
к морю высеченные в скалах террасы; водопроводы были
проложены на арках и доставляли дождевую воду в ним
феи, украшенные мраморными и бронзовыми статуями;
климат острова, его бальзамический воздух славился сво
им здоровьем, что на деле доказывали и еще доселе
доказывают столетние каприйские старцы; сказочно бы
ло каприйское обилие всякой птицы, рыбы, устриц, ома
ров; вина каприйские были превосходны... Выбор Тиве
рия остановился на Капри и по этим причинам и потому,
что остров напоминал ему Грецию, больше же всего
по-другому: Капри был неприступен, высадиться на нем
было трудно, а миновать стражу невозможно, и Цезарь,
с высоты своего убежища, всегда видел не только все, что
творилось на острове, но и все корабли, шедшие мимо
острова во всех направлениях... «Был же он весьма стар
в ту пору, а в уединении, в свободе для своего великого
разврата и злодейства и в неприступности самой надеж
ной нуждался, как никто на земле...» Он был страшен
в эту пору: «Лицо его покрылось язвами, залеплено было
пластырями; глаза глубоко провалились; губы, подборо
док отяжелели; шея раздулась как бы от какого-то неве
домого яда; дыхание стало тлетворно; зрение и слух
ослабели; речь доставляла ему теперь труд уже крайний,
медлительный, упорный... и единой радостью его жизни
сделалась только алчность...»
Перед смертью он отправился в Рим. По пути остано
вился в Тускулуме,— испугался: любимая змея, которую
он всегда возил с собою, была съедена муравьями. Из
Тускулума повернул обратно, на Капри. Но тут его за
держали буря и болезнь. Он остановился на Мизенском
мысе. И за вечерней трапезой вдруг потерял сознание.
Его окружали Макрон, Калигула, Друзилла и врач Харикл. Друзилла сняла с бесчувственного Цезаря знак его
божественной власти — драгоценную гемму, перстень
Диоскорида,— и вручила Калигуле. Цезарь очнулся,
спросил косноязычно: «Где перстень?» Калигула трясся
от страха. Макрон бросил на лицо Цезаря одеяло и быст
ро задушил его.
(1932)
Ж ИЛЕТ П АН А М И ХО Л ЬСКО ГО
Было это в Киеве, в сороковых годах прошлого века,
и рассказывалось многим киевлянам самим паном Михольским, а нам пересказано писателем Ясинским.
Пан Михольский задумал жениться. Был он тогда еще
очень молод, но уже довольно разумен, тяготел к обще
ству людей солидных и светских, невесту выбрал себе
хорошенькую и с приданым, все приготовления к свадьбе
совершал обстоятельно, прилично. А так как одна из
основ приличной жизни заключается в приличной экипи
ровке, то пан Михольский решил приехать перед свадь
бой из своего глухого уезда в Киев, дабы нашить себе
панталон, сюртуков, фраков и жилеток по самой послед
ней моде. Так он и сделал — приехал и экипировался на
славу, пользуясь советами некоторого графа, знавшего
и протежировавшего молодого провинциала. Перед отъ
ездом же из Киева обратно, в свой родной город, зашел
однажды пан Михольский к графу с намерением приятно
провести вечер и застал его в больших заботах по самому
тщательному туалету. Пан Михольский смутился, стал
извиняться:
— Ах, простите, любезный граф! Вы, кажется, в сбо
рах куда-то...
— Да,— сказал граф,— еду к Юзефовичу в Липки.
Пригласил в гости и притом на весьма важную персону.
— Что же это за персона? — спросил пан Михольский.
— Некто Гоголь, писатель.
— А, знаю, читал его вещички.
— А я,— сказал граф,— только слышал, будто он
пишет, читать же мне его не доводилось. Что ж он,
хорошо пишет?
— Да недурно,— ответил пан Михольский,— только
уж больно обыденно: нет, знаете, полету, байронизму...
528
— А все-таки надо ехать,— сказал граф, вздыхая.—
Во-первых, нельзя манкировать приглашением такого ли
ца, как Юзефович, а во-вторых, и сам этот Гоголь: он,
оказывается, в большой милости у государя.
Пан Михольский насторожился:
— Да что вы? Ну, знаете, это очень меняет дело.
Я бы и сам был не прочь взглянуть на такую знатную
личность.
— А раз не прочь, то и взгляните. Едем со
мной в Липки.
— Помилуйте, как же так? Неловко...
— Пустяки! Юзефович радушнейший хозяин. Я вас
ему представлю. Едем!
И вот граф и пан Михольский в Липках. А там уже
целая ассамблея, тайный трепет, ожидание высокого го
стя. Давно готов чайный стол на балконе, толпятся, тихо
переговариваясь, прочие гости,— все больше профессора
Киевского университета в новеньких мундирах,— хозяин
то и дело выбегает взглянуть, не едет ли Гоголь. Но
проходит час, другой — Гоголя все нету. Наконец бежит
дворецкий: приехал! Хозяин кидается навстречу, профес
сора одергивают фалды, выстраиваются в ряд, опускают
по швам руки... И вот тут-то и происходит то, о чем
столько раз повествовал впоследствии пан Михольский
приблизительно в таком роде:
— Как сейчас помню, этот самый Гоголь шел впере
ди почтительно следовавшего за ним хозяина, не спеша
и глядя несколько вкось, исподлобья. У него был длин
ный нос, длинные прямые волосы. На нем был сюртук
темного граната и темно-зеленая жилетка, по которой
краснели мушки и глазки и ярко блестели желтые пятна.
Все мы низко перед ним склонились, он же вдруг остано
вился и, не отвечая на поклоны, стал глядеть на одну
мою особу. Хозяин рекомендует:
— Профессор такой-то... Профессор такой-то...
Он начинает легонько кивать головой, бормочет:
— Весьма приятно... душевно рад во всех смыслах...
Затем хозяин предлагает ему сесть к столу и отку
шать. Но он брезгливо смотрит на чай, на закуски,
морщится от заходящего солнца. Хозяин делает поспеш
ный знак какому-то молодому человеку, тот еще поспеш
нее кидается к краю балкона и загораживает собою Гоголя от солнца. Но Г оголь и на это не обращает вниманья,
за стол не садится, а все продолжает глядеть на меня,
529
точнее сказать, на мою грудь, в тот день украшенную
одной из моих новых и лучших жилеток: жилетка
эта была тоже весьма нарядна, только походила не
на шкурку лягушки, как у столичного гостя, а на
шкурку хамелеона.
— Мне сдается,— молвил он наконец, щурясь,— мне
сдается, что я вас где-то уже видел.
Я хочу ответить, что, кажется, не имел такого счастья,
но хозяин так сердито грозит мне из-за его спины паль
цем, что у меня прилипает язык к гортани. А Гоголь
продолжает (и все не без яду):
— Да, я вас где-то видел. Не скажу, чтобы ваша
физиономия памятна мне живо, но тем не менее я вас
видел. Видел же я вас в каком-то трактире, вы там
лакомились луковым супом.
Что мне было делать? Это было уже обидно, но я,
конечно, только кланяюсь и ничего не возражаю. Гоголь
же снова погружается в молчание, задумчиво глядя на
разводы моей жилетки. Затем вдруг подает хозяину руку,
делает общий поклон всем прочим и направляется к две
ри. Хозяин поражен как нельзя больше, но удерживать
его, конечно, не смеет. Гоголь уходит, как-то неловко
передвигая ноги в узких серых панталонах на широких
штрипках, а хозяин растерянно бежит за ним следом,
кланяется ему в спину...
Тут, в заключение своего рассказа, пан Михольский
всегда хитро усмехался:
— Скажите же мне теперь,— говорил он,— как объяс
няете вы себе столь странное поведение Гоголя в Липках?
Что такое происходило в его натуре?
Ему на это отвечали:
— Да кто же может знать натуру такого человека?
Может быть, ему мелькнула какая-нибудь чудная идея,
встала в воображении резкая фигура...
Но пан Михольский мотал головою:
— Да нет же! Ни то, ни другое. Ларчик открывался
просто: Гоголь позавидовал на мою жилетку! Да, да,
честное слово! Если бы граф не привез меня в Липки, то
Гоголь и чай бы кушал и беседовал со всеми прочими
гостями. Но случилось так, что я, совершенно невольно,
отравил ему жизнь своей жилеткой.
— Но послушайте: разве это возможно?
— Да вот оказалось, что вполне возможно, а до
казательства тому вот какие. На другое утро прибегает
530
ко мне в отелю портной-еврейчик, у которого я делал эту
жилетку, последнюю в своем роде, ибо бархата такого
рисунка в городе больше не оставалось, и чуть не падает
мне в ноги:
— На милость Бога, дайте мне, пан, вашу жилетку!
Уступите за какие угодно деньги! Это же чистое на
казание, что такой жилетки нигде в Киеве больше
не достанешь! Приехал один важный господин из сто
лицы и купил у Г росса жилетку, а теперь увидал
вашу и кричит, что непременно подавай ему в точь-точь
такую же, как ваша!
Я соображаю, в чем дело, и отвечаю:
— А как фамилия того господина?
Портной пожимает плечами:
— А я знаю? И зачем вам его фамилия?
А я уже ясно вижу: ну конечно, это Г оголь!
И твердо отвечаю:
— Нет, не продам я тебе жилетки ни за какие деньги!
Он хоть и Гоголь, а такой жилетки у него нет и не
будет! Я, брат, свою жилетку выше всяких его «Мертвых
душ» ставлю!
1936
М ОЛОДОСТЬ И СТАРОСТЬ
Прекрасные летние дни, спокойное Черное море.
Пароход перегружен людьми и кладью,— палуба за
громождена от кормы до бака.
Плавание долгое, круговое — Крым, Кавказ, Анато
лийское побережье, Константинополь...
Жаркое солнце, синее небо, море лиловое; бесконеч
ные стоянки в многолюдных портах с оглушающим гро
хотом лебедок, с бранью, с криками капитанских помощ
ников: майна! вира! — и опять успокоение, порядок и не
торопливый путь вдоль горных отдалений, знойно
тающих в солнечной дымке.
В первом классе прохладный бриз в кают-компании,
пусто, чисто, просторно. И грязь, теснота в орде разно
племенных палубных пассажиров возле горячей машины
и пахучей кухни, на нарах под навесами и на якорных
цепях, на канатах на баке. Тут всюду густая вонь, то
жаркая и приятная, то теплая и противная, но одинаково
волнующая, особая, пароходная, мешающаяся с морской
свежестью. Тут русские мужики и бабы, хохлы и хохлуш
ки, афонские монахи, курды, грузины, греки... Курды,—
вполне дикий народ,— с утра до вечера спят, грузины то
поют, то парами пляшут, легко подпрыгивая, с кокет
ливой легкостью откинув широкий рукав и плывя в рас
ступившейся толпе, в лад бьющей в ладоши: таш-таш,
таш-таш! У русских паломников в Палестину идет без
конца чаепитие, длинный мужик с обвисшими плечами,
с узкой желтой бородой и прямыми волосами вслух
читает Писание, а с него не спускает острых глаз какая-то
вызывающе независимая женщина в красной кофте и зе
леном газовом шарфе на черных сухих волосах, одиноко
устроившаяся возле кухни.
Долго стояли на рейде в Трапезунде. Я съездил на
532
берег и, когда воротился, увидал, что по трапу поднима
ется целая новая ватага оборванных и вооруженных кур
дов — свита идущего впереди старика, большого и широ
кого в кости, в белом курпее и в серой черкеске, крепко
подпоясанной по тонкой талии ремнем с серебряным
набором. Курды, плывшие с нами и лежавшие в одном
месте палубы целым стадом, все поднялись и очистили
свободное пространство. Свита старика настелила там
множество ковров, наклала подушек. Старик царственно
возлег на это ложе. Борода его была бела как кипень,
сухое лицо черно от загара. И необыкновенным блеском
блестели небольшие карие глаза.
Я подошел, присел на корточки, сказал «селям», спро
сил по-русски:
— С Кавказа?
Он дружелюбно ответил тоже по-русски:
— Дальше, господин. Мы курды.
— Куда же плывешь?
Он ответил скромно, но гордо:
— В Стамбул, господин. К самому падишаху. Само
му падишаху везу благодарность, подарок: семь нагаек.
Семь сыновей взял у меня на войну падишах, всех, сколь
ко было. И все на войне убиты. Семь раз падишах меня
прославил.
— Це, це, це! — с небрежным сожалением сказал
стоявший над нами с папиросой в руке молодой пол
неющий красавец и франт, керченский грек: вишневая
дамасская феска, серый сюртук с белым жилетом, серые
модные панталоны и застегнутые на пуговки сбоку лаки
рованные ботинки.— Такой старый, и один остался! —
сказал он, качая головой.
Старик посмотрел на его феску.
— Какой глупый,— ответил он просто.— Вот ты
будешь старый, а я не старый и никогда не буду. Про
обезьяну знаешь?
Красавец недоверчиво улыбнулся:
— Какую обезьяну?
— Ну так послушай! Бог сотворил небо и землю,
знаешь?
— Ну, знаю.
— Потом Бог сотворил человека и сказал человеку:
будешь ты, человек, жить тридцать лет на свете,— хо
рошо будешь жить, радоваться будешь, думать будешь,
что все на свете только для тебя одного Бог сотворил
533
и сделал. Доволен ты этим? А человек подумал: так
хорошо, а всего тридцать лет жизни! Ой, мало! Слы
шишь? — спросил старик с усмешкой.
— Слышу,— ответил красавец.
— Потом Бог сотворил ишака и сказал ишаку: бу
дешь ты таскать бурдюки и вьюки, будут на тебе ездить
люди и будут тебя бить по голове палкой. Ты таким
сроком доволен? И ишак зарыдал, заплакал и сказал
Богу: зачем мне столько? Дай мне, Бог, всего пятнадцать
лет жизни.— А мне прибавь пятнадцать,— сказал человек
Богу,— пожалуйста, прибавь от его доли! — И так Бог
и сделал, согласился. И вышло у человека сорок пять лет
жизни. Правда, человеку хорошо вышло? — спросил ста
рик, взглянув на красавца.
— Неплохо вышло,— ответил тот нерешительно, не
понимая, очевидно, к чему все это.
— Потом Бог сотворил собаку и тоже дал ей три
дцать лет жизни. Ты, сказал Бог собаке, будешь жить
всегда злая, будешь сторожить хозяйское богатство, не
верить никому чужому, брехать будешь на прохожих, не
спать по ночам от беспокойства. И знаешь, собака даже
завыла: ой, будет с меня и половины такой жизни!
И опять стал человек просить Бога: прибавь мне и эту
половину! И опять Бог ему прибавил. Сколько лет теперь
стало у человека?
— Шестьдесят стало,— сказал красавец веселее.
— Ну, а потом сотворил Бог обезьяну, дал ей тоже
тридцать лет жизни и сказал, что будет она жить без
труда и без заботы, только очень нехороша лицом бу
дет,— знаешь, лысая, в морщинах, голые брови на лоб
лезут,— и все будет стараться, чтоб на нее глядели, а все
будут на нее смеяться.
Красавец спросил:
— Значит, и она отказалась, попросила себе только
половину жизни?
— И она отказалась,— сказал старик, приподнимаясь
и беря из рук ближнего курда мундштук кальяна.— И че
ловек выпросил себе и эту половину,— сказал он, снова
ложась и затягиваясь.
Он молчал и глядел куда-то перед собою, точно забыв
о нас. Потом стал говорить, ни к кому не обращаясь:
— Человек свои собственные тридцать лет прожил
по-человечьи — ел, пил, на войне бился, танцевал на
свадьбах, любил молодых баб и девок. А пятнадцать лет
534
ослиных работал, наживал богатство. А пятнадцать соба
чьих берег свое богатство, все брехал и злился, не спал
ночи. А потом стал такой гадкий, старый, как та обезья
на. И все головами качали и на его старость смеялись.
Вот все это и с тобой будет,— насмешливо сказал старик
красавцу, катая в зубах мундштук кальяна.
— А с тобой отчего ж этого нету? — спросил
красавец.
— Со мной нету.
— Почему же такое?
— Таких, как я, мало,— сказал старик твердо.— Не
был я ишаком, не был собакой,— за что ж мне быть
обезьяной? За что мне быть старым?
(15 апреля) 1936
ВОЗВРАЩ АЯСЬ В Р И М
Он умер близ Ницеи, возвращаясь из Галлии в Рим.
Ожидали, что новая война будет долгая, трудная и,
быть может, роковая для него: судьба была милостива
к нему неизменно, но это был уже девятый поход в его
жизни, а цифре девять приписывали недобрый знак. Все
же война опять оказалась счастливой, даже еще более
счастливой и короткой, чем все предыдущие: враг был
поражен ударами столь меткими, что изумлена была, при
всей своей вере в звезду своего вождя, сама победоносная
армия: и прежде один вид его, при каждом его появлении
перед нею, потрясал ее восторгом; теперь же, когда, на
прощальных смотрах в Г аллии, медленно двигалось
вдоль воинских рядов грозное великолепие золотого Ор
ла и шел под сенью его этот всегда тихий и печальный
человек с землистым, плохо бритым лицом, люди смер
тельно бледнели, чувствовали себя как бы на краю пропа
сти, а затем разражались такими страстными кликами,
точно их охватывало беснование.
Кончив войну, он совершил с государственными целя
ми путешествие в Испанию: необыкновенная неутоми
мость сочеталась с его телесной немощью. И путешест
вие это тоже было вполне благополучное и плодотвор
ное.
Поздней
осенью,
с небольшим
отрядом
и несколькими приближенными, он возвращался в Рим.
Стояли прохладные, светлые дни. Шли берегом моря.
Как всегда, он был молчалив и бесстрастен, лицом сер
и худ. Все же здоровье его никому не внушало опасений
во время этого мирного странствия вдоль синих заливов
и багряных прибрежий. Но вот, за один переход до
Ницеи, он внезапно лишился голоса, почувствовал такую
потерю сил, что поспешили остановиться на первой
встречной вилле.
536
Она вполне приличествовала случаю. Это был знаме
нитый Очаг, известный всему Риму, благодаря славному
имени его хозяина и своей благородной красоте. Безлюд
ный мыс далеко вдавался в море. Его сплошь покрывала
серебристая зелень низкорослого соснового леса. Дом же,
стоявший в этом лесу, был обширен и прост, белел
мрамором стен, блистал тонким стеклом больших окон,
окружен был цветниками, огненными далиями. За отъез
дом хозяина, вилла была пуста, и нежданных гостей
встретил только управляющий. Учтиво попросили при
юта у него.
Вскоре, приняв ванну и подкрепляющее питье, он
остался один. Ложе его стояло так, что с одной стороны
был перед ним вид на море, поднимающееся за круглыми
сосновыми верхушками, а с другой на Ницейский залив
и туманно-далекую бледность Альп, безжизненно встава
вших к небу своими снегами, подобно великим гроб
ницам. Вечерело, холодно туманилось. В пустынном про
сторе дремотно волнующегося моря была безнадеж
ность, бесцельность, печальная загадочность. Белые
гребни волн мерно возникали, падали. Верхушки сосен,
чистых и холодных, ясно видных сквозь стекла, туго
и звонко шумели. Два светильника ровно дрожали возле
ложа сургучным пламенем. И под это дрожание и звеня
щий хвойный шум он впал в глубокий сон. Когда же
очнулся, была уже черная ночь. Море шумело в ее тиши
не слышней и торжественнее, как бы приблизившись.
Светильники текли и блистали; их языки, теперь золотые,
ясные, с лазурным основанием, дрожа тянулись вверх. И,
приподнявшись, прислонясь к изголовью, он остановил
свой взгляд на стеклах, черневших перед ним. Море
шумело все ближе, явственней, и с ним мешался все
усиливающийся хвойный шум. Он созерцал и слушал эту
черную ночную стихию, окружавшую его. Он понял, что
час его близок. Сделав усилие, он сел еще немного выше
и, взяв с ночного столика все, что нужно для писания,
стал медленно, но твердо писать.
Он писал до рассвета. Он сделал последние госу
дарственные распоряжения и выразил некоторые из своих
предсмертных мыслей. Он сказал так: имя мое переживет
меня, люди будут поклоняться моим золотым и мра
морным изображениям, может быть, еще много веков,
ибо в человеке великом, или хотя бы облеченном ве
личием, мы чтим сосредоточенность тех высоких сил,
537
что заключены в некоторой мере в каждом из нас. Он
сказал, что Сократ, призывая человека к познанию «са
мого себя», имел в виду не познание особенностей, поро
ков или добродетелей, заключенных в человеке, но иска
ние и пробуждение в себе того «божественного», что есть
истинная суть человека. Когда же стало белеть за ок
нами, пожелтели огни светильников и сплошною белиз
ною окружила дом утренняя мгла, шедшая с утихающего
моря, он лег и покрыл лицо своим походным плащом,
отдавшись участи всех смертных.
0937>
АПРЕЛЬ
В солнечное окно, за нагретыми двойными рамами,
он увидал в воротах двора верхового молодого работни
ка, ездившего в Субботино на почту. Он в одной косово
ротке выскочил на крыльцо — уже недели две напрасно
ждал письма из Москвы. Работник, возбужденный от
быстрой езды, горячего апрельского солнца и весеннего
воздуха, еще резкого и прохладного, с раскрасневшимся
лицом, пестрым от пятен грязи, летевшей на него из-под
копыт по дорожным лужам, бросил у крыльца поводья
и стал рыться в сумке, висевшей у него через плечо.
— Только всего,— весело сказал он, подавая два но
мера «Орловского вестника».
Картуз у него был сдвинут назад, глаза смотрели
дружелюбно и ярко. Лошадь под ним была потная, каза
лась тонкой от тонких ног с белым железом новых под
ков и узлом подвязанного хвоста с тугой репкой, сизой
исподу и энергично отстающей от округлого орехового
крупа, переливавшегося великолепным лоском. Все было
прекрасно,— и свежий воздух, и горячее солнце, и зазеле
невший двор усадьбы, и этот круп, и седло под работни
ком,— «все счастливы, просты, спокойны, здоровы, все,
кроме меня!» — с отчаянием подумал он, беря газеты.
— Вели Михайле оседлать мне Вороного,— решите
льно сказал он работнику и пошел в дом. «И отлично,
что не пишет! Давно пора послать все это к черту. Мне
еще рано погибать из-за какой-то развратной и ничтож
ной девчонки!» Он вошел в кабинет и навзничь лег на
тахту, поправил под головой скользкую сафьяновую по
душку и вперил взгляд перед собою, мысленно смотря
в ее воображаемый образ, с ужасом чувствуя, что именно
это,— эта развратность и женское, девичье ничтожество
ее,— мучит его такою страстью и нежностью.
539
«Да, но не одна же она на свете! — вдруг сказал он
себе.— Ведь все это есть и в Ганьке, и в учительнице,
и даже в Глашке...»
Он недавно ездил вечером на деревню к учительнице.
Снега уже и тогда не было, только морозило к ночи грязь
и лужи. Он ехал верхом по деревенской улице, мимо ряда
изб направо, по косогору, сходившему влево от него
к речке; за речкой низко висела над другим берегом, над
чернотой полей, таинственно-тускло и как-то бесцельно
светившая на речку и на ее долину луна; крыши изб
направо тоже неярко были освещены ею, а гребни их
серебрились, точно снегом, от звезд за ними; дальше, на
краю деревни, была видна школа с большим освещенным
окном. Он привязал лошадь к лозинке против окна,
взбежал на крыльцо, толкнул дверь в темные и холодные
сени, потом в комнату учительницы... Как чудесно было
у нее! Пахло натопленной печкой и духами, на столе
мягко горела лампочка под фаянсовым абажуром. Сама
она радовала здоровой прелестью своих восемнадцати
лет, у нее был живой, точно чего-то ожидающий взгляд
и влажно блестящие зубы; большие черные глаза за чер
ными ресницами имели что-то гробовое и вместе с тем
были налиты молодой животной теплотой; груди туго
круглились под коричневым платьем, крепко подвитые
черные волосы отливали глянцем. Она пришла в вос
хищение от его неожиданного приезда, тотчас уставила
стол тарелочками с орехами, пастилой и мармеладом,
говорила быстро, спеша, прелестно картавя, он с жад
ностью смотрел на ее руки, в которых она ловко и сильно
трещала орехами, давя их один о другой, обонял ее
теплое молодое дыхание, запах подпаленных щипцами
волос и головной плоти, когда она к нему наклонялась,
кладя перед ним очищенные ореховые ядра... «Да, поеду
к ней!» — подумал он, вспомнив все это, и сбросил ноги
с тахты, взглянув на часы. Было два часа, в доме было
тихо и пусто, мама, как всегда, спала после обеда, Глаш
ка тоже, верно, заснула... Он посидел, волнуясь, думая:
пойти к Глашке или нет? Страстно хотелось пойти и жут
ко было: в доме ни души, мама спит. Глашка лежит там
одна... Самое ужасное было то, что она лицом похожа
была на нее!
Глашу наняли с месяц тому назад, она приехала из
города, служила там горничной. Она была деревенская,
но теперь, после зимы в городе, держалась не по-дере540
'
<->.
S% Q
"ff£ ЪплЛг, /fAJCb Cup HtbrnA, COMfy&JZ ^
*5!>&Н6>ил- rLOU4gtM ~LCL £ & O ~fr& 0^ 4 .£ ь £ я З /£ а ^
'$bu&cuc^ 'He, n& ejt'U u L tjtjC . , — ■/-*"
<&L
C itfn A _ (PpM &££<J> ег^ Э ^ е*. cf^jjLs#
04i <&et-.
'/bateau jf'& 'b^ksc <J~6i*ux- -fOL&Jiljc—
ftodtescA * /суэле^ Х ^ о .
c/ticu ^
« &f>id /f /Ь с Р ^ ^ и ^ Э - Ы ^ С л ^ г ' f—
A/j & e jU i^ d / t ^ c a
<Срлja A /r l £ U c+ cj
a>/c*f2ePc./
o ^ n i ‘c fo f'b e Z c —
,- td A tu ;
гМ & Г & * J } .< $ - cM o aIU A U C ^ U jlM ^
fit# -
pj^fa^CZj
3 C L S i> ^rH О г и Ш - ^
<i>&f Я'PnJO
*&£. $ffA4-0 PjMkJLj? 'fY lu sttf^ -iA ^ '
/ Ы и в ^ с Л - %6£JU l~ /L'HUZf'<fici+ * i^ '
—f€(MC4 0 C7 (TUsA u a PLJUtuPA .
tfi-r& L —
УС ,.
Из письма В. H. Муромцевой-Буниной М. А. и Т. М. Алдановым
15 ноября 1953 г.
венски, и потому ее устроили не в пример прежним
горничным. Ее поселили в комнатке в конце коридора,
возле заднего крыльца. Там ей поставили железную кро
вать с высокой периной, и она пышно убрала ее стеганым
голубым одеялом, подушки покрыла накидкой с кружева
ми по краям, на умывальнике устроила нечто вроде
туалета с разными флакончиками и коробочками, и вся
комнатка вскоре стала развратно пахнуть сладостью де
шевого мыла и розовой пудры.
— Вот наняла, да боюсь, что обокрадет и уйдет,—
сказала мама, когда он приехал из Москвы.
Вскоре после того Глашка говела. В церковь ходила
в модной жакетке, с черной бархаткой на шее, с зонти
ком, в перчатках. Маленькая головка ее с завитыми на
лбу кудряшками была порочно красива: она, да и только!
Раз она убирала его спальню, все делая не спеша,
с ленивой грацией и мутной улыбкой. Он вошел,— она,
подметая, медленно сказала, кося глаза на его кровать:
— А хорошо бы на этой постели поспать...
— С кем? — пошутил он.
— Да одной...
— Одной скучно. Приходи ко мне.
Она ответила, не поднимая глаз:
— Что ж, можно...
— Врешь, не придешь.
— Божиться не стану...
Ночью он долго гулял по холодному голому саду при
свете невысокой луны. Вернувшись в дом, заснул в каби
нете, не раздеваясь. И тотчас увидал себя в Крыму, где он
никогда не был. Это было что-то вроде Алупки, с ее
парком и дворцом, который он видел на открытках. Парк
спускался к самому морю, море было крупное, зеленое,
шумело, и от него шла вечерняя свежесть. И она, та,
которую он так горько полюбил в Москве, выбежала из
волн вся голая, сжавшись, стыдливо согнувшись, и он
видел и чувствовал все ее тело, его упругость, то, что оно
мокро, холодно и крепко, видел и чувствовал с той
разительной остротой, какая бывает только во сне. Он
очнулся, возбужденный, и на цыпочках пошел по темно
му коридору к Глашке. У нее горела свеча, она, на спине,
спала под своим стеганым одеялом. Свет свечи блестел
на ее кукольном лице с закрытыми глазами. Когда он сел
к ней на постель, она открыла глаза, бессмысленно по
смотрела и, ничего не поняв, повернулась на бок. Он стал
542
целовать ее в шею в телесном тепле из-под одеяла и уже
дунул было на свечу. Но за окном вдруг встал такой
чистый, прекрасный мир лунной ночи, что он вскочил
и ушел с бьющимся сердцем.
На другой день он шагал по дому, томясь, не зная,
что делать. На дворе залаяли собаки. Он взглянул в окно:
от ворот к дому шла, бросая собакам кусочки хлеба,
Ганька со своей подругой Машкой. Рядом с Машкой,
высокой и костлявой, с грубым худым лицом, маленькая
Ганька казалась особенно мила. Они вошли в прихожую,
он вышел к ним. Видно было, что им обеим неловко,—
у Машки это сказывалось в том, что она сердито хмури
лась, а у Ганьки в смущенной ласковой улыбке.
— С квитками пришли? — спросил он, вспомнив, что
они неделю тому назад работали в усадьбе на поденщи
не.— Мамы нету дома.
Он попытался завести шутливый разговор. Ганька
отвечала на все поспешно, сама не понимая, что говорит,
с этой все дрожащей на губах улыбкой. «Совсем еще
девчонка!» — подумал он, умиляясь на нее и стыдясь своих
мыслей о ней, на которые навел его Михайло: «Машка вам
все это дело за один целковый обработает»,— сказал он.
На Ганьке был новый ситцевый желтый платок с красными
глазками, новая из черного крестьянского сукна куртка,
новая ситцевая пестренькая юбка и новые башмаки с под
ковками: идя в усадьбу, девки всегда наряжаются. Ганькин
двор был самый нищий во всем селе,— каких трудов
стоило ей справить на свои заработки весь этот наряд! «И
совсем еще девочка, и как бы я мог любить ее!»
Волнуясь, он встал с тахты, прошел по пустому дому,
надел в прихожей синюю поддевку и студенческий картуз,
взял нагайку и вышел на крыльцо. Вороной жеребец ждал
его. Он легко вскинул себя в седло и крупным шагом
поехал не к учительнице, а через сад по голой липовой
аллее. Солнце было сзади, в пролет между деревьев впе
реди видно было солнечное поле, желтая равнина про
шлогоднего жнивья. Выехав туда, он рысью погнал же
ребца целиком на Дубовый Верх, на свой любимый лесок,
низко серевший на горизонте. Ах, что за день! Солнечный
зной мешается с острой свежестью зернистого снега, еще
дотлевающего кое-где на влажной земле среди мертвого
жнивья, все вокруг вольно, просторно, пусто и до боли
в глазах светло...
Дубовый Верх, тихий, неподвижный, обнял при въезде
543
в него совсем жарким теплом и сладковатым запахом
прошлогоднего дубового листа. Весь еще раздетый, с ко
рявыми сучьями верхушек, сквозящих на мучительно
нежном, бледно-голубом апрельском небе, лес казался
маленьким, виден был из конца в конец. Он перевел
жеребца на галоп по дороге к лесному разлужью, шумно
шурша коричневой листвой, которой она была глубоко
засыпана. На спуске в овраги, из сухих кустарников,
с треском вырвался вальдшнеп, над разлужьем высоко
в небе парили ястреба. Весна!
Проскакав разлужье, галопом поднявшись на приго
рок к широкому дубу, одиноко и великолепно красовав
шемуся на нем, он спрыгнул с седла, привязал жеребца
к ветке дуба и упал в нагретую листву под ним, закрыв
помутившиеся от слез глаза. Уже и ястреба прилетели!
Он взглянул вверх — да, вон он, высоко, высоко стоит
в этом прелестном небе, повис, дрожит, распластав ост
рые крылушки, весь трепещет, остро смотрит вниз... Если
бы револьвер! Один удар как раз в сердце, вот тут, через
эту синюю поддевку,— и всему конец!
В середине апреля, теплым и неподвижным утром он
подъехал верхом к раскрытому окну учительницы, крик
нул, неловко усмехаясь:
— Уже окно выставили?
Она тотчас показалась в окне, праздничная, необыч
ная для деревни: в шелковой белой блузке, в черной
шляпке с черной сквозной вуалькой до половины лица, за
которой восточно сияли ее черные глаза.
— Здравствуйте,— радостно картавя, сказала она,—
а я в город еду.
— Можно узнать зачем? — спросил он, глядя на нее
вверх с седла.
— А это секрет!
Она улыбалась, блестя влажными зубами, которые
как будто не совсем умещались в ее молодых губах.
— А меня с собой возьмете?
— Вас? У вас там тоже секреты?
— Нет, серьезно. Можно мне с вами? Мне дома так
скучно — все один да один...
— Бедный! А что на деревне начнут говорить?
Голова у него слегка замутилась от этих слов, от
близости, будто бы вдруг образовавшейся между ними.
544
— Пожалуйста, возьмите,— сказал он с наивной, со
всем мальчишеской улыбкой, почувствовав, как это будет
чудесно — сидеть с ней вдвоем, наедине, сперва в таран
тасе, потом в вагоне.
Она загадочно посмотрела на него, еще более увели
чивая эту внезапную близость между ними.
— Ну, так и быть, возьму,— ответила она, точно уже
получив какую-то власть над ним.
— Так я заеду за вами?
— Да я уж мужика наняла.
— Ну вот, мужика! Такая нарядная, и вдруг на телеге!
Кого вы наняли? Терентия? Я заеду к нему, откажу и дам
полтинник. Он с ума сойдет от радости.
— Да нет, это все как-то так неожиданно, странно...
Вдруг едем вместе...
— То-то и хорошо, что вместе! Нет, я непременно
заеду.
Она не сумела сдержать себя:
— Ну так смотрите же, не опоздайте, поезд идет
ровно в пять.
Он весело засмеялся:
— Так что же вы так рано оделись?
Она прелестно смутилась, трогательно ответила:
— Да Терентий сказал, что после обеда ему нельзя
ехать, ему нынче надо еще свинью куда-то везти. Отомчу
вас, говорит, вернусь и еще с свиньей управиться поспею.
— Это замечательно! Отомчу вас, потом свинью!
А вам ждать на станции целых пять часов?
— Что ж, я бы посидела до поезда в дамской
комнате...
— И все из-за свиньи!
Тут засмеялась и она, необыкновенно звонко, с насла
ждением. Он дернул лошадь ближе к окну, схватил ее
руку и прижал к своим губам.
— Это уже мародерство! — сказала она, особенно
прелестно картавя.
«Боже мой! — думал он, скача домой.— Неужели
наконец освобождение?»
У своего крыльца он помедлил слезать с лошади,
глядя в сад, слушая. Все мягко туманилось, в саду бла
женно, изысканно выводили свои сладкие переливы чер
ные дрозды. Разноцветные девки ходили с граблями и ме
тлами по аллее, расчищая ее, наметая в кучу прошлогод
нюю
листву,
на
деревне
протяжно,
истомно
20
Заказ № 773
545
перекликались петухи... Но когда он вошел в дом, ему
сразу бросилась в глаза валявшаяся на лавке открытка,—
с почты приехали без него. Он схватил ее: да, от нее.
Всегда так — бросишь ждать, мучиться — и вдруг вот
оно! Но на обороте открытки оказалось только два по
шлых слова: «Привет из Москвы!» — и даже без подписи.
Насмешка или просто глупость? Он в клочки разорвал
открытку, прошел в кабинет и, с отвращением к себе,
к своей жалкой любви, к своим мукам и воспоминаниям,
ничком лег на тахту. Нет, освобождения нет и не будет.
Заменить ее все-таки никто не может...
В дороге опять нашел на него обман — счастье сидеть
плечом к плечу с нарядной, пахнущей духами девушкой,
уже как будто втайне соглашающейся с ним на что-то
самое дивное в мире. Он говорил что попало, опять
смешил ее Терентием, держал ее левую руку, обтянутую
черной лайковой перчаткой, и она не отнимала руки.
— Можно поцеловать хоть перчатку?
Она приложила палец к губам, сделала строгое лицо,
кивнула на спину кучера,— он в ответ так сжал ее руку,
что она с гримасой боли, но с явным удовольствием
легонько вскрикнула: «Ай!»
На станции он побежал вперед, купил два билета
второго класса, потом, когда стал подходить поезд,
на ходу вскочил в вагон, тотчас нашел пустое купе
и ввел ее туда, очень польщенную и его заботливостью,
и непривычной роскошью путешествия. Потом они мол
ча сидели рядом, переглядываясь и обмениваясь стран
ными улыбками.
— Вы всегда ездите во втором классе? — крикнула
она сквозь стук колес, несшийся в открытое окно, в кото
рое бил вечерний полевой ветер.
— Что? — крикнул он, растягивая рот в счастливую
улыбку.
— Я в первый раз в жизни! — крикнула она.
Вдали, за голыми полями, садилось солнце, бросая на
них красный свет, колеса ладно грохотали в свежеющем
воздухе. Он опять взял ее руку, она не отняла ее, только
отвернулась, глядя в окно.
— Ну вот и приехали,— тихо сказала она, когда поезд
стал подходить к городскому вокзалу мимо уже зажжен
ных станционных фонарей.
546
— Вы куда? — спросил он, выходя за ней из вокзала
и со страхом думая, что сейчас останется один.
— На Покровскую, к подруге.
— Завтра я увижу вас?
Она подумала:
— Да. В городскому саду. В одиннадцать. Там в это
время никого не встретишь. В главной аллее.
— С десяти буду ждать.
— А теперь я поеду одна.
— Да. Прощайте.
Он посадил ее в разбитую, провисшую извозчичью
пролетку, слабо пожал ее руку. Она обернулась, отъез
жая,— мелькнули в сумерках ее черные глаза за сквозной
вуалькой...
Он ночевал в первых попавшихся номерах. Как вошел,
сразу разделся и лег на железную кровать с коленкоровой
простынкой и тяжелой как камень подушкой, набитой
крупными, трещащими под головой перьями, и проснул
ся в шесть утра. За дверью еще сонно шаркала половая
щетка. Он выглянул в узкий коридор, озаренный желтым
ранним солнцем, заказал горничной с сухими волосами
и жилистой шеей, которая мела в коридоре, самовар...
Надо было убить бесконечное время до одиннадцати.
Он вышел, пошел куда глаза глядят. Утро опять было
теплое, мягкое. Мирный, мерный звон колоколов, тиши
на, за заборами сады, ветви деревьев в почках... «Гос
поди, избавь меня от нее! — думал он, шагая.— Как
я буду опять счастлив!»
По глухой Садовой улице он пришел к обрыву над
рекой, замкнутому древней приземистой церковкой. Ту
пик, сады за заборами, деревянные домишки в три окна;
золотой крест над куполом мягко мерцает, тает в теплом
воздухе... Церковные двери были раскрыты, он, крестясь,
вошел. Низкие своды, ни души, холодок и старый, слож
ный церковный запах. Голые низкие стены выкрашены
синей, как сахарная бумага, краской, в куполе светло,
внизу синевато, сумрачно; алтарь грубо блещет, в проре
зи золотокованых царских врат сквозит красный шелк
завесы... Он поднялся на ступени амвона, подошел к чу
дотворной иконе возле северных дверей алтаря. Она была
из толстого темного дерева на бархатной вишневой под
кладке и вся цветисто пестрела за мерцавшей перед ней
лампадкой: темное серебро оклада, на окладе множество
поддельных драгоценных камней, висят образки и ленты,
547
оловянные сердца, руки и ноги, исцеленные части тела...
Он стал на колени, припал лбом к полу, напрягая все свои
душевные и телесные силы на безмолвную мольбу: «Господи, помоги! Спаси и помоги! Возврати мне ее! Все-таки
не могу я без нее!»
В городском саду он без конца и все быстрее и быст
рее ходил взад и вперед по главной аллее. Парило, соби
рались, чадили и густели облака. Сердце замирало и от
заходящей грозы, и от оскорбительной тоски напрасного
ожиданья. Прошло полчаса, час,— в аллее все никто не
показывался. Грубый обман или ей почему-нибудь никак
нельзя было прийти? Он еще раз взглянул на часы: уже
половина первого. Какое счастье, что есть поезд домой
в половине второго! Он кинулся вон из сада, на все лады
проклиная себя за все те дурацкие планы, которые он
строил на этот день.
Вечерело тихо, печально, сумрачно. Он шел по своему
саду, сладко и болезненно чувствуя: ночью будет первый
обильный дождь, животворный, весенний... Все серо и го
ло, грифельный осинник за шалашом в овраге засыпан
гниющей листвой. Он пошел целиком сквозь осинник,
скользя по ней. В большом пне над оврагом еще лежал
налитый водой раскисший снег, в овраге лился, булькал
из буерака в буерак, с уступа на уступ, паводок. Он
перепрыгнул через него, выбежал по круче другого бока
к соломенному валу, перелез через него как раз на за
дворки Машкиного двора, прошел между ним и другим
двором, вышел на темнеющую деревенскую улицу и ос
тановился перед Машкиной избой,— она была крайняя,
была особенно бедна и черна, с прогнившей, седлом
проломившейся крышей,— и заглянул в полуразбитое
окошечко. Машка, высокая, костлявая, в желтом сит
цевом платье, стояла, глядясь в зеркальце. На улице
никого не было, но он все-таки нырнул в сенцы, воровски
быстро отворил дверь избы и быстро запер за собой.
— Ты одна? — спросил он вполголоса.
Она ничуть не удивилась его внезапному появлению,
ответила просто и невнимательно, продолжая глядеться:
— Одна. Брат уехал в Петрищево, батюшка по сосе
дям сумерничает.
Положив зеркальце на стол, она смахнула подолом
с лавки. Он сел, не снимая картуза, она тоже села
548
с другого бока стола. Ее желтое платье было подпоясано
по широкой худой талии глянцевитым черным ремнем,
скуластые щеки натерты румянами и стеарином: румяна
были грубого малинового цвета, стеарин мертвого,
свинцового.
— Кудай-то убралась? — спросил он.
Она усмехнулась:
— Да никуда. Так, от скуки.
— Послушай...— сказал он, помолчав.
— Слушаю.
— Давай о деле поговорим.
— Говорите. Знаю ваши думки.
— Да ты про что?
— Про Ганьку, небось?
— Ну да. Ну как же ты думаешь, согласится?
— А как же она не согласится? Нынче не то что по
городам — по деревням ни одной чистой не осталось.
Может, отца побоится,— сказал она насмешливо,— папа
у ней строгий.
— Ну, а как же все это обделать? — спросил он,
мысленно ужасаясь своей подлости.
— Да уж обделаю...
Совсем стемнело, в дыру окошечка стало пахнуть
откуда-то молодой травой и навозом из коровника. Он
замолчал, опустив голову. Она подождала и поднялась:
— Ну идите, а то, неравно, батюшка придет.
Он тоже поднялся и взял ее за талию. Она ус
мехнулась:
— Ай вы в меня влюбились? Нет, я для вас непод
ходящая. Ишь вы какой длинный, слабосильный.
— Да я вдесятеро сильнее тебя.
— Куда вам со мной! Я вас замотаю.
— Послушай, я серьезно. Я не из-за Ганьки пришел,
это только придирка... Приходи завтра под вечер в ша
лаш в нашем саду.
— Да и я про Ганьку только болтала. Давно вас
насквозь вижу!
— Ну так как же? — спросил он, замирая.
— Завтра, как корову подою, так приду.
9 марта 1938
М ИСТРАЛЬ
«Все воды Твои и волны Твои прошли надо мною».
«Вот Ты дал мне дни как пяди, и век мой как ничто
пред Тобою».
Век мой, Господи, ничто не только пред Тобою, но
и предо мною самим...
Лежа в черной тьме спальни, среди шума и гула
наружи, теряешь представление о времени. Забываясь,
думаешь: «Кажется, скоро рассвет...» Но затем опять
видишь ту же черную тьму, слышишь, как жадно несется
наружу мистраль, и понимаешь, что эта тьма, этот шум
и гул еще ночные, полночные. Привычно подняв руку
к изголовью, я освещаю спальню, смотрю на часы: час
самый мертвый. От света все вокруг стало проще, шум
и гул отделились от дома и спокойно стоит освещенный
куб спальни, безучастно блестит зеркало против меня,
над камином. В зеркало углубленно уходит вторая спаль
ня, что во всем подобна первой, будучи только ниже
и меньше ее; там тоже горит свет над старой дубовой
кроватью, на которой уже столько лет сплю я в этом
старом чужом доме, лежит на приподнятой подушке
худое лицо, видны под светом, падающим сверху, темные
впадины глаз, виден белеющий лоб, косой ряд в серебрис
тых волосах... Потом я опять поднимаю руку — и опять
только гул и тьма, в которой всюду реет что-то как бы
светящееся...
«Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг
гавани: пора сходить».
Итак, было будто бы время, когда я «всходил на
корабль», юный, беспечный, ни о какой гавани не дума
ющий... Где же оно, это время? Вот только моя мысль
о нем! «Ничтожна жизнь каждого. Ничтожен каждый
край земли... Немного уже осталось тебе. Живи как на
550
горе. Как с горы обозревай земное: сборища, походы,
битвы, полевые работы, браки, рождения, смерти...»
И я мысленно вижу Прованс, по которому мчится мист
раль с дикой жаждой сокрушения всего человеческого,
временного, вижу весь этот древний край, сейчас спящий,
пустой, со всеми его горами и долинами, с белеющими
в лихорадочном блеске звезд дорогами — все теми же,
что в те легендарные римские дни, когда миром правил
тот, кто в какой-то «стране Квадов», в часы своего ночно
го одиночества, писал под лагерным шатром о ничтоже
стве всех человеческих жизней, стран и веков... В глухих
провансальских селениях, первобытно прекрасных в сво
ей дикости, пахнущих как бы пастушеским дымом, въев
шимся в камень и глину жилищ и очагов, народ говорит,
что мул есть создание вещее, редкое по сокровенности
чувств и помыслов, по уму и чуткости ко всему тайному
и дивному, чем полон мир, и что до рассвета стоит он
в такие ночи в своем темном, холодном, насквозь проду
ваемом стойле с открытыми глазами, ни на миг не ослаб
ляя слуха и внимания к «работе» мистраля: он, верно,
тоже видит, чувствует этот пустой, бесконечный пролет
в пространство тех, римских времен, кажущихся мне
и моими собственными...
Снова прихожу в себя в той же темноте, но в неожи
данном глубоком спокойствии: всюду немота, молчание,
бури точно не было. Я встаю, неслышно сбегаю в прихо
жую, отворяю наружную дверь: свежесть ночного воз
духа, терраса и пальмы на ней, сад по уступам внизу —
и уже неподвижное в белой звездной россыпи небо...
Всюду предрассветное ничто. За домом, над темной ле
систой горой, есть уже что-то затаенное, обещающее,
чуть светлеющее чем-то прозрачным, уходящим в вогну
тую высь. Но нигде еще нет ни единого признака жизни.
Округлые, от верхушки во все стороны раскинутые вайи
пальм мертво висят черными клешнями. Ниже, над са
дом подо мной, над его скромно сереющими оливами,
черно простираются плоские громады широковетвистых
пиний. Впереди, в далекой глубине за ними, чуть раз
личимо сквозь сумрак ночное, печальное лоно долин; еще
дальше — сонная, холодная туманность: белесо застыло
дыхание моря. К западу тучей означаются в небе хребты
Эстереля и Мор. К востоку темнеет горб Антибского
мыса. И таинственно и мерно, с промежутками, зорко
прядает там, на горбе, белый огонь маяка...
551
Но вот он вдруг гаснет: небо за мысом стало легкое,
тонкое, бледное. И где-то внизу подо мной, на какой-то
ферме, кричит первый рассветный петух: еще сквозь сон,
несознательно, но уже задирчиво, с напрягающимся
хриплым клекотом двух разных голосов...
Еще одно мое утро на земле.
1944
ПРОРОК о с и я
В Иудее показывали мне немало легендарных мест:
вот пещера, где скрывался пророк Иеремия, вот раз
валины дома, в котором жил пророк Осия...
«Начало слова Господня к Осии. И сказал Господь
Осии: иди, возьми себе жену блудницу и детей блуда:
ибо сильно блудодействует земля сия, отступивши от
Господа...»
«И пошел он и взял Гомерь, дочь Дивлаима...»
Придержав верховую лошадь, проводник говорил:
— Вот здесь жил пророк Осия.
И я смотрел на груду неотесанных серых камней,—
развалившийся остов первобытной хижины, проросшей
огромным кактусом, под которым торчали кое-где края
разбитых черепков... Ужели и впрямь тысячелетия тому
назад жили они тут, Осия и Гомерь? Я долго стоял
в оцепенении, думая о нем и о ней, глядя на безобразно
завалившиеся камни, на толстые, усато-колючие лопасти
кактуса, цветшего своим ядовитым желтым цветком...
«Книга Осии» одна из самых невразумительных и наи
более забытая из пророческих книг. Но история его лич
ной жизни, будь она написана, не уступила бы, может
быть, ни с чем несравненной «Книге Руфь». Ибо, по
преданию, пророка Осию сделало пророком семейное
горе: Гомерь была совсем девочка, а он был уже не
молод; он был целомудрен, задумчив, грустен, а она,
невзирая на свое детство, была безмерная блудница.
ГО СП О Д И Н П О РО ГО В
«Илия же, муж косматый, препоясанный ремнем по
чреслам своим, изыде на Кармил и преклонися на землю
и положи лице свое между коленами своими и рече
отрочищу своему: взыди и воззри на пути морские».
И вот Бог дал мне высокую радость видеть воочию те
«пути морские», синей хлябью уходившие вдаль от под
ножий Кармила.
Видел я в те счастливые годы и великий Некрополь
Египта, развалины храмов и богов его, их прямые, спо
койные позы — знак долголетия, неизменности. Видел на
далеком пути к Суану пещеру святого Антония: знойно
сонный Нил в ложе мертвых пустынь, знойно-желтые
обрывы скал, отсвечивающих в Ниле, и эту пещеру,—
один из несметных египетских могильников. Там с вос
торгом думал я о том, что в дни Антония волосатые
Фиваидские отшельники созывали друг друга на молитву
из этих пещер-могильников звуком коровьего рога.
За Суаном видел я малый остров Изиды и два храма
Ее, дальше — черную Нубию и Пороги нильские. И там
думал о первом из Нильских богов, имя коего было:
— Господин Порогов.
Он мне чудился там, в этом страшном царстве еги
петского Юга, в вечном молчании его светоносных пол
дней, всюду незримо сущим и живым: диким, нагим,
чернокожим исполином, со взором блестящим, как чер
ный алмаз, с волосами «иссушенными и закурчавлен
ными Солнцем».
jmiu Шт1ДД№М1Д
ТРИ РУБЛЯ
В тот летний вечер я приехал из деревни в наш уез
дный город по железной дороге, часу в девятом. Было
еще жарко, от туч сумрачно, надвигалась гроза. Когда
извозчик помчал меня, подымая пыль, от вокзала по
темнеющему полю, сзади вдруг что-то вспыхнуло, до
рога впереди на мгновенье озарилась золотом, где-то
прокатился гром и крупными звездами зашлепал по пыли
и пролетке быстрый, редкий дождь, тотчас же прекратив
шийся. Потом пролетка, сорвавшись под изволок с мяг
кой дороги, задребезжала по каменному мосту через
пересохшую речку. За мостом дико чернели и метал
лически пахли городские кузни. На дороге в гору горел
запыленный керосиновый фонарь...
В гостинице Воробьева, лучшей в городе, мне, как
всегда, отвели комнату со спальней за перегородкой.
Воздух в этой комнате с двумя затворенными окнами за
белыми коленкоровыми занавесками был горяч, как в пе
чи. Я приказал коридорному отворить окна настежь,
принести самовар и поскорей подошел к окну: в комнате
дышать было нечем. За окном уже чернела темнота,
в которой то и дело вспыхивали молнии, теперь уже
голубые, и катился, точно по ухабам, гул грома. И,
помню, я подумал: до того ничтожный городишко, что
даже непонятно, зачем так грозно вспыхивает над ним
этот великолепный голубой свет и так величественно
грохочет, сотрясается мрачное, невидимое небо. Я пошел
за перегородку и, снимая с себя пиджак и развязывая
галстух, услыхал, как влетел с самоваром на подносе
коридорный и стукнул в круглый стол перед диваном.
Я выглянул: кроме самовара, полоскательницы, стакана
и тарелки с булкой, на подносе была еще чашка.
— А чашка зачем? — спросил я.
555
Коридорный ответил, заиграв глазами:
— Там вас одна барышня спрашивает, Борис
Петрович.
— Какая барышня?
Коридорный пожал плечом и манерно усмехнулся:
— Понятно, какая. Очень просила впустить, обещала
рубль на чай, если хорошо заработает. Видела, как вы
подъехали...
— Из уличных, значит?
— Ясное дело. Таких у нас никогда незаметно было:
приезжие обыкновенно за барышнями к Анне Матвеевне
посылают, а тут вдруг какая-то сама входит... Ростом
замечательная и вроде гимназистки.
Я подумал о скучном вечере, который предстоял
мне, и сказал:
— Это забавно. Впусти ее.
Коридорный радостно исчез. Я стал заваривать
чай, но в дверь тотчас постучали, и я с удивлением
увидал, как, не дожидаясь ответа, в комнату развяз
ными шагами больших ног в старых холщовых туфлях
вошла рослая девушка в коричневом гимназическом
платье и соломенной шляпке с пучком искусственных
васильков сбоку.
— Вот шла и забрела на огонек к вам,— с попыткой
иронической усмешки сказала она, отводя в сторону тем
ные глаза.
Все это было совсем не похоже на то, что я ожидал,
я слегка растерялся и ответил не в меру весело:
— Очень приятно. Снимайте шляпку и присаживай
тесь чай пить.
За окнами вспыхнуло уже фиолетово и совсем широ
ко, гром прокатился где-то близко и предостерегающе,
в комнату пахнуло ветром, и я поспешил затворить окна,
обрадовавшись возможности скрыть свое смущение. Ког
да я обернулся, она сидела на диване, сняв шляпку и заки
дывая назад стриженые волосы продолговатой загорелой
рукой. Волосы у нее были густые, каштановые, лицо
несколько широкоскулое, в веснушках, губы полные и си
реневые, глаза темные и серьезные. Я хотел шутливо
извиниться, что я без пиджака, но она сухо посмотрела на
меня и спросила:
— Сколько вы можете заплатить?
Я опять ответил с деланной беспечностью:
— Успеем еще сговориться! Выпьем прежде чайку.
556
— Нет,— сказала она, хмурясь,— я должна заранее
знать условия. Я меньше трех рублей не беру.
— Три так три,— сказал я с той же глупой бес
печностью.
— Вы шутите? — спросила она строго.
— Нисколько,— ответил я, думая: «Напою ее чаем,
дам три рубля и выпровожу с Богом».
Она вздохнула и, закрыв глаза, откинула голову на
отвал дивана. Я подумал, глядя на ее бескровные, сирене
вые губы, что она, верно, голодна, подал ей чашку чаю
и тарелку с булкой, сел на диван и тронул ее за руку:
— Кушайте, пожалуйста.
Она открыла глаза и молча стала пить и есть. Я при
стально смотрел на ее загорелые руки и строго опущен
ные темные ресницы, думая, что дело все больше прини
мает нелепый оборот, и спросил:
— Вы здешняя?
Она помотала головой, запивая булку:
— Нет, дальняя...
И опять замолчала. Потом стряхнула с колен крошки
и вдруг встала, не глядя на меня:
— Я пойду раздеваться.
Это было неожиданнее всего, я хотел что-то сказать,
но она повелительно перебила меня:
— Затворите дверь на ключ и опустите шторы на
окнах.
И пошла за перегородку.
Я с бессознательной покорностью и поспешностью
опустил шторы, за которыми продолжали все шире свер
кать молнии, будто стараясь поглубже заглянуть в ком
нату, и все настойчивее катились сотрясающиеся гулы,
повернул в прихожей дверной ключ, не понимая, зачем
я все это делаю, и уже хотел было войти к ней с притвор
ным смехом, перевести все в шутку или соврать, что
у меня страшно разболелась голова, но она громко сказа
ла из-за перегородки:
— Идите...
И я опять бессознательно повиновался, вошел за
перегородку и увидел ее уже в постели: она лежала,
натянув одеяло до подбородка, дико смотрела на меня
совершенно почерневшими глазами и сжимала посту
кивающие зубы. И в беспамятстве растерянности и стра
сти я дернул одеяло из ее рук, раскрыв все ее тело
в одной коротенькой заношенной сорочке. Она едва
557
успела поймать голой рукой деревянную грушу над изго
ловьем и потушить свет...
Потом я стоял в темноте возле раскрытого окна,
жадно курил, слушал шум отвесного ливня, низвергав
шегося в черном мраке на мертвый город вместе с ярким
и быстрым трепетом фиолетовых молний и дальними
ударами грома, думал, вдыхая дождевую свежесть, сме
шанную с запахами города, накаленного за день: да,
непонятное соединение — это жалкое захолустье и это
божественно-грозное, грохочущее и слепящее в ливне ве
личие,— и все больше дивился и ужасался: как же это
я все-таки не понял до конца, с кем я имею дело и почему
она решилась продать за три рубля свою девственность!
Да, девственность! Она окликнула меня:
— Закройте окно, очень шумит, и подите ко мне.
Я вернулся в темноте за перегородку, сел на постель
и, найдя и целуя ее руку, стал говорить:
— Простите, простите меня...
Она бесстрастно спросила:
— Вы думали, что я настоящая проститутка, но толь
ко очень глупая или сумасшедшая?
Я поспешно ответил:
— Нет, нет, не сумасшедшая, я только думал, что вы
еще мало опытны, хотя уже знаете, что некоторые девицы
в известных домах надевают гимназическое платье.
— Зачем?
— Чтобы казаться невиннее, привлекательнее.
— Нет, я этого не знала. У меня просто нет другого
платья. Я только нынешней весной кончила гимназию.
Тут внезапно умер папа,— мама умерла давно,— я из
Новочеркасска приехала сюда, думала найти тут через
одного нашего родственника работу, остановилась у не
го, а он стал приставать ко мне, и я ударила его и все
ночевала на скамейках в городском саду... Я думала, что
умру, когда вошла к вам. А тут еще увидала, что вы
хотите как-нибудь отделаться от меня.
— Да, я попал в глупое положение,— сказал я.—
Я согласился впустить вас просто так, от скуки,— я с про
ститутками никогда не имел дела. Я думал, что войдет
какая-нибудь самая обыкновенная уличная девочка,
и я угощу ее чаем, поболтаю, пошучу с ней, потом просто
подарю ей два-три рубля...
— Да, а вместо этого вошла я. И почти до последней
минуты старалась держать в голове одно: три рубля, три
558
рубля. А вышло что-то совсем другое. Теперь я уже
ничего не понимаю...
Ничего не понимал и я: темнота, шум ливня за
окнами, возле меня лежит на постели какая-то ново
черкасская гимназистка, которой я до сих пор не знаю
даже имени... потом эти чувства, что с каждой минутой
все неудержимее растут во мне к ней... Я с трудом
выговорил:
— Чего вы не понимаете?
Она не ответила. Я вдруг зажег свет,— передо мной
блеснули ее большие черные глаза, полные слезами. Она
порывисто поднялась и, закусив губу, упала головой на
мое плечо. Я откинул ее голову и стал целовать ее
искаженный и мокрый от слез рот, обнимая ее большое
тело в спустившейся с плеча заношенной сорочке, с безу
мием жалости и нежности увидал ее пропыленные смуг
лые девичьи ступни... Потом номер был полон сквозь
спущенные шторы утренним солнцем, а мы все еще сиде
ли и говорили на диване за круглым столом,— она
с голоду допивала холодный чай, оставшийся с вечера,
и доедала булку,— и все целовали друг другу руки.
Она осталась в гостинице, я съездил в деревню, и на
другой день мы уехали с ней на Минеральные Воды.
Осень мы хотели провести в Москве, но и осень и зиму
провели в Ялте — она начала гореть и кашлять, в ком
натах у нас запахло креозотом. А весной я схоронил ее.
Ялтинское кладбище на высоком холме. И с него
далеко видно море, а из города — кресты и памятники.
И среди них, верно, и теперь еще белеет мраморный
крест на одной из самых дорогих мне могил. И я уже
больше никогда не увижу его — Бог милосердно избавил
меня от этого.
1944
КРЕМ ЛЕОДОР
— Послушай,— говорит он, стоя у камина, и сдвигает
брови.— Так дальше продолжаться не может. Я давно
хотел поговорить с тобой серьезно...
Щелкнув плоским золотым портсигаром, закуривает
новую папиросу, швырнув окурок в камин.
Она, в японской прическе, в цветистом кимоно, полу
лежит на атласных подушках на оттоманке, сбросив на
ковер соломенные сандалии и подобрав под себя босые
ноги, показывая голые блестящие коленки под короткой,
словно детской розовой сорочкой, мягко выгнув талию,
отставив овальный зад; просматривает объявления в га
зете «Харбинская заря» и отвечает, не поднимая глаз:
— Я слушаю.
Он, прислонясь к камину, отрывисто затягиваясь па
пиросой и тревожными, сумасшедшими глазами то и де
ло взглядывая в зеркало над камином, начинает гово
рить — старательно, книжно, выделяя запятые и прида
точные предложения. Она иногда взмахивает на него
пушистыми ресницами синих ангельских глаз, но все
смотрит вкось в газету: «Вышел в свет новый роман
Марка Долинского «Маскарад чувств», около четырехсот
страниц убористой печати. В этом романе талантливый
автор смело подходит к щекотливой теме: жена или
любовница? — сочными мазками давая яркий образ ге
роя, запутавшегося в противоречиях душевных эмоций
и звериного зова разнузданной плоти».
— Я прошу тебя слушать! — говорит он резко и гро
мко.— Брось газету!
— Я все прекрасно слышу. Только я совершенно не
понимаю, какая муха тебя укусила...
— Эта муха кусает меня с самого приезда нашего
в Париж! Еще в Харбине я не раз говорил тебе совершен
560
но определенно: совместная жизнь, налагающая как на
мужчину, так и на женщину известные обязательства,
повелительно требует...
Она встряхивает стриженой и подвитой головой
и опять косит глаза: «Красивые руки нежного оттенка
легко приобретаются, ухаживая за ними кремом Леодор.
Этот крем с чудным запахом цветов поможет каждой
элегантной женщине оставаться победительницей, отве
чая всем требованиям, которые ставятся к современным
средствам ухода за красотой...» Потом, не глядя на него,
говорит как можно естественнее:
— Я все-таки не могу понять, что ты хочешь от меня.
Какие еще обязательства нужны тебе? Я не виновата, что
кто-то как-то смотрит на меня...
Он опять швыряет окурок, опять щелкает портсига
ром и полоумно взглядывает назад, в зеркало: лицо, на
мгновение отразившееся в зеркале, кажется ей кривым,
как всякое отражение чужого лица. Это ей смешно, но
она тупо и грустно продолжает:
— Я не виновата, что ты всюду и всегда...
Он запальчиво перебивает:
— Виновата или не виновата, но я знаю одно! То, что
этот прохвост позволяет себе обращаться с тобой как
с своей б...! И я заявляю тебе в последний раз...
Она опять косится:
«Издательство «Пропилеи» только что выпустило в про
дажу роскошно изданный содержательный труд известного
германского ученого д-ра Адольфа Кайзера «Техника
любви», который несомненно явится настольной книгой для
всякого живущего сексуальной жизнью и пытающегося
познать ее в самых сокровенных формах и проявлениях, со
множеством пикантных иллюстраций на лучшей меловой
бумаге. Труд этот поднял в Германии целую революцию
и разошелся в громадном количестве экземпляров, предста
вляя собой целую симфонию оттенков страсти...»
Он решительно застегивает пиджак, сверкая глазами:
— Я твердо говорю в последний раз: если ты...
Она вдруг вскакивает, сбрасывая с оттоманки голые
толстенькие ступни с золотыми ногтями, и жалобно
вскрикивает тонким голосом:
— Ты запутался в противоречиях разнузданного зова!
Оставь меня, ради Бога, в покое!
22.4.1944
П А М Я Т Н Ы Й БАЛ
Было на этом рождественском балу в Москве все, что
бывает на всех балах, но все мне казалось в тот вечер
особенным: это все увеличивающееся к полночи наряд
ное, возбужденное многолюдство, пьянящий шум движе
ния толпы на парадной лестнице, теснота танцующих
в двусветном зале с дробящимися хрусталем люстрами
и эти всё покрывающие раскаты духовой музыки, тор
жествующе гремевшей с хор...
Я долго стоял в толпе у дверей зала, весь сосредото
ченный на ожидании часа ее приезда,— она накануне
сказала мне, что приедет в двенадцать,— и настолько
рассеянный, что меня поминутно толкали входящие в зал
и с трудом выходящие из его уже горячей духоты. От
этого бального зноя и от волнения, с которым я ждал ее,
решившись сказать ей наконец что-то последнее, реши
тельное, было и на мне все уже горячее — фрак, жилет,
спина рубашки, воротничок, гладко причесанные воло
сы,— только лоб в поту был холоден как лед, и я сам
чувствовал его холод, его кость, даже белизну его, казав
шуюся, вероятно, гробовой над резко черными глазами:
все было обострено во мне, я уж давно был болен любо
вью к ней и как-то волшебно боялся ее породистого тела,
великолепных волос, полных губ, звука голоса, дыхания,
боялся, будучи тридцатилетним сильным человеком,
только что вышедшим в отставку гвардейским офице
ром! И вот я вдруг со страхом взглянул на часы,—
оказалось ровно двенадцать,— и кинулся вниз по лест
нице, навстречу все еще поднимавшейся снизу толпы,
откуда несло и пронизывало морозным холодом всего
меня сквозь фрак, легкость и тонкость которого еще так
непривычна была всегда для меня после мундира. Сбежал
я, несмотря на толпу, с необыкновенной быстротой и ло
562
вкостью и все-таки опоздал: она стояла, среди вновь
приехавших и раздевавшихся, уже в одном черном кру
жевном платье, с обнаженными плечами и накинутом на
высокие бальные волосы оренбургском платке, ярко бле
стя из-под него ничего не выражающими глазами. Ски
нув платок, она молча протянула мне для поцелуя руку
в белой и длинной до круглого локтя перчатке. Я от
страха едва коснулся губами перчатки, она, придерживая
шлейф, молча взяла меня под руку. Так молча и подня
лись мы по лестнице, я вел ее как что-то священное.
Наконец зачем-то спросил пересохшими губами:
— Вы нынче танцуете?
Она ответила, прищуриваясь, глядя на головы подни
мавшихся впереди, не в меру кратко:
— Не танцую.
И, пройдя в зал, осталась стоять у дверей. Она
продолжала молчать, точно меня и не было, но я уже
больше не владел собой: боясь, что потом может и не
представиться удобной минуты, вдруг стал говорить
все то, что весь вечер готовился сказать, говорить горячо,
настойчиво, но бормоча, делая безразличное лицо, чтобы
никто не заметил этой горячности. И она, к великой
моей радости, слушала внимательно, не прерывая меня,
смотря на танцующих, мерно махая веером из дымчатых
страусовых перьев.
— Я знаю,— говорил я с безразличным лицом, но все
горячее и поспешнее, мучительно сдерживая дрожащую
на губах улыбку счастья от того, что она так терпеливо
слушает меня, должно быть, только делая вид, что занята
танцующими,— я знаю,— говорил я, уже не веря своим
словам,— что я не смею ни на что надеяться... Вот вы
нынче даже не позволили мне заехать за вами...
Тут она, все так же не глядя на меня, безразлично
заметила:
— Мой кучер прекрасно знает дорогу сюда.
Но я принял это за шутку и продолжал еще на
стойчивей:
— Да, я ничего не жду, с меня довольно и того,
что вот я стою возле вас и имею жалкое счастье вы
сказать вам наконец полностью все то, что я так долго
недоговаривал... Уж одно это,— бормотал я, вытирая
платком ледяной лоб и не сводя глаз с ее длинной
ресницы в пылинках пудры и с разреза губ,— уже
только это одно...
563
Извиваясь среди танцующих, к нам подбежала весе
лая рыжая барышня с последним букетиком ландышей
в плетеной корзиночке. Я бессмысленно взглянул на ее
обрызганное веснушками личико и торопливо положил
в корзиночку пятьдесят рублей, не взяв букетика. Барыш
ня мило улыбнулась, присела и побежала дальше. Я хо
тел продолжать, но не успел,— заговорила и она наконец:
— Как надоела мне эта фарфоровая дура, ни один бал
без нее не обходится,— сказала она, продолжая махать
на меня веером теплый воздух и глядя на белокурую
красавицу, приближавшуюся к нам вместе с прочими
танцующими в паре с офицером-грузином.— Жаль, что
вы не взяли ландышей, я бы сохранила их на память
о нынешнем бале... Впрочем, он и так будет памятен мне.
Я с трудом передохнул от восторга и, опустив глаза,
с трудом вымолвил:
— Памятен?
Она слегка повернула ко мне голову:
— Да. Я уже не раз слышала ваши признания. Но
нынче вы имели, как вы выразились, «жалкое счастье»
высказаться наконец «полностью» относительно своих
чувств ко мне. Так вот, нынешний бал будет мне памятен
тем, что я тоже уже «полностью» возненавидела вас
с вашей восторженной любовью. Казалось бы, что может
быть трогательнее, прекраснее такой любви! Но что мо
жет быть несноснее, нестерпимей ее, когда не любишь
сама? Мне кажется, что с нынешнего вечера я не в силах
буду даже просто видеть вас возле себя. Вы подозревали,
что я в кого-то влюблена и потому так «холодна и безжа
лостна» к вам. Да, я влюблена — и знаете в кого? В моего
столь презираемого вами супруга. Подумать только! Ро
вно вдвое старше меня, до сих пор первый пьяница во
всем полку, вечно весь багровый от хмеля, груб, как
унтер, днюет и ночует у какой-то распутной венгерки,
а вот поди ж ты! Влюблена!
Я с головокружением поклонился ей и медленно вы
брался из толпы на площадку лестницы, думая, что уже
ничего, кроме самоубийства, не остается мне после та
кого позора. Но там, в толпе, я должен был обойти
какого-то неподвижно стоявшего на расставленных но
гах, заложившего руки с шапокляком за спину, немоло
дого господина, грубого и крупного, в просторном поно
шенном фраке, в прическе а ля мужик. И в ту же минуту
прошла мимо него с раскрытым перламутровым веером
564
в слегка дрожавшей руке тонкая, высокая девушка в блед
но-розовом газовом платье, невнятно, мертво, закрыва
ясь веером, выговорила: «завтра, в четыре»,— и, ало
покраснев, скрылась в толпе. Он, все так же твердо стоя
на расставленных ногах и помахивая за спиной шапокля
ком, с самодовольной усмешкой прикрыл глаза в знак
того, что слышал ее. Я дерзко шагнул к нему и, замирая
от бешеной зависти, раздельно сказал, как заправский
скандалист:
— Милостивый государь, вы мне ужасно не нрави
тесь.
Он удивленно поднял брови:
— Что с вами? И с кем я имею честь...
Я запальчиво перебил его:
— Я сейчас поставлю вас в известность, кто я, а пока
скажу, что вы хам и что я вызываю вас.
Он сдвинул ноги, выпрямился:
— Вы пьяны? Вы сумасшедший?
Нас уже обступили. Я бросил в лицо ему свою визит
ную карточку и, задыхаясь, с торжественной театраль
ностью сумасшедшего, пошел по лестнице вниз...
Вызова с его стороны, конечно, не последовало.
29 апреля 1944
J
ловчий
В людской избе, на большой печи, в сумраке, зиму
и лето лежал Леонтий, длинный и невероятно худой,
заросший седой щетиной бороды, бывший бабушкин по
вар. В летние дни в людской часто бывало пусто, один
Леонтий лежал на печи. На столе были прикрыты рядном
черные хлебы. Я приходил, садился на лавку, отламывал
корку, солил и ел. А Леонтий лежал и говорил:
— Да, барчук, не всегда я так лежал, мусором голову
пересыпал. Не всегда и поваром был. Я у вашего дедушки
по бабушке, у Петра Алексеича Чамадурова, ловчим был,
стаей правил.
— Стаей собак?
— Так точно. Не телят же! Был сперва простым доез
жачим, борзых, значит, вел, а вследствие времени ловчим
стал. А ведь это вам не книжку прочесть, тут даже
простого русака оследить, и то надо ум иметь. Вот хоть
взять охотничий подклик — тут не одно хайло нужно!
Тут кураж нужен. А я, бывало, как наддам: «О, гой!» —
так весь лес дрогнет! Опричь того, был дедушка ваш
охотник смертный, завзятый,— ему угодить не всякий
мог. Была у него заветная наложница, девка именем
Малашка,— я потом расскажу вам как-нибудь, как я изза нее погиб, попал под страшный сюркуп... Уж как он
людей своих терзал, до чего неприступен был! А эта
Малашка просто веревки из него вила, он за нежное ее
притворство на все был готов. «Она мне, Леонтий, миляе
всех на свете!» Так прямо и говаривал мне. Я ему в ответ,
что не может того быть, что, мол, это вы только замыс
ловато шутить изволите, а он мне еще тверже того: «Нет,
не шучу, и ты изволь слушать меня с примечанием». Ну,
а я все противных мыслей был, все думал про себя:
погодите, погодите, сударь, покажет она вам себя в некий
566
срок! Ведь на сусле пива не узнаешь, ведь сейчас-то она
пока девчонка, а вот как станет в лета входить... Они же
между тем вдаль свои мечты не простирали,— мол,
когда-то еще это будет! Мы такое заведение имели, после
осенних охот был у нас завсегда большой публичный
стол, так что ж вы думаете? — они эту девку с гостями
сажали! Ну, а после Малашки нащет охоты с ума сходи
ли, и охоту держали мы истинно знаменитую. Так собаку
любить, как дедушка любили, никто во вселенной не мог.
Они всякую охоту обожали,— и ла шас о леврье и о ьиьен
куран 1,— иной раз интересовались даже и мокрой, а вес
ной по брызгам...
— Какой мокрой?
— А всякой, значит, болотной. И каких только собак
у нас не было! Были понтеры, были сетеры, были ляга
вые, а борзым и гончим и счет потеряешь — их за
усадьбой целый стан у нас стоял. Ну и я гончих и борзых
любил — может, не меньше дедушки. Из того и холостой
навек остался, не увлекался самыми первыми красави
цами. Да и некогда было, круглый год только стая на
уме. Да и что эти красавицы, барчук! Все, как говорится,
на один и тот же вкус, подобно курице,— что черный, что
белый хохол. Все эти понтеры, сетеры, лягавые мне были
нипочем, ружья я и не знал. Бывало, спросит дедушка:
«Ну как, Леонтий, на твой взгляд, моя новая лягавая?»
Хороша, скажешь, сударь. Стоит мертво, подает отлич
но. Они опять изволят ко мне приставать: «Нет, ты скажи
мне, пожалуй, хорошенько, что ты точно думаешь?» Да
что ж, говорю, могу я точно думать? Не возьмите во
гнев: не могу я ни понтера, ни сетера, ни лягавую любить,
из какого гнезда они ни будь.
— Как из гнезда?
— А это всегда так, сударь, говорилось: из дурного
гнезда собака, из хорошего гнезда собака... из какой
фамилии, значит.
— А как еще говорилось?
— Да мало ли как. Теперь так уж не могут говорить.
— Ну скажи что-нибудь.
— Да что ж не к делу говорить? Это подобно тому,
как песню петь некстати. Вот была, к примеру сказать,
самая главная песня у нас — лучше этой песни, на мой1
1 Охота с борзой... с гончей — от фр.: la chasse au levrier... au chien
courant.
567
сгад, на свете нет, а петь ее надо было тоже ко времени.
Это была самая наша задушевная: «Выпьем, други, на
крови!» Эту песню, сударь, пели на добыче:
Выпьем, други, на крови!
И вот уже истинно картина была: лежит на поляне
взятый зверь, кровяной, гордый, уж с пленкой на глазах,
с закушенным языком, а округ него целой ассамблеей
охотники — вдаришь в рог, и грянут все хором: «Выпьем,
други, на крови!» И вот какое дивное дело бывало по
честь всегда: как нарочно о ту пору солнце выглядывало!
То все дождь сеет, а тут как раз стихнет, разойдется мга,
засинеет в небе и солнце глянет: весь мокрый лес озарит,
согреет, сделает такой апофеоз — вовек не забудешь!
А дедушка стоят во всем своем охотницком наряде заме
чательнее всех, с чаркой в руке, а возле них — их самый
главный фаворит Победим...
— Это его гончий кобель?
— Так точно-с.
— Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж
старый был?
— Что ж, что старый! Прямо герой был даже и в ту
пору! Он раз в одно поле...
— Это значит сразу?
— Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно
полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов!
Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать,
усатый, и мастью муругий,— вроде как черный, только
с красниной,— лапы стойкие, в локотках с кривизной
немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан!
И весь в цапинах и хватках — волки не раз пятнали. Мы
его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда
еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него
будет. А Бушуй хоть и знаменит был, да уж стал на
балалайке поигрывать...
— Как это на балалайке?
— Паршиветь с годами стал. Сядет — и ну лапой
бить по бокам, по ушам!
— А что значит не опсовел?
— А это всегда так говорится про молодого кобе
ля,— значит, еще не стал настоящим псом. Да и про суку
тоже: молода, мол, еще не опсовела. Эта как про зверя
говорят, про волка: прибылой значит молодой, а если
старый, то это в просторечии лобан, матёрый. Если же
568
взять, к примеру, зайца, так он бывает, во-перьвых, фев
ральский, настовик...
— Почему настовик?
— По той причине, что о ту пору снег уж крепко
занастел, коркой, настом покрылся, а он любит по этому
насту жировать, иначе сказать, играть, петли делать. Вон
лисица, та любит мышковать, мышей по полю промыш
лять, вроде как дворовая сучка по полю за ними мышку
ет, сычует,— ведь сычи и совы тоже за ними охотятся,—
а заяц, он только с жиру играет, жирует. И это настовик
называется, а старый русак, он голубой: он уж, значит,
выцвел, серую шерстку спустил.
— Ну, хорошо, а как же это Победим в одно поле
пять лобанов взял?
— А так и взял. Очень лют был. И характера само
дурного, угрюмого. Пока не разровнялась охота, идет
будто скучный, равнодушный. Он от свор, от стаи всегда
одиночкой ходил, беспременно возле дедушки, и все буд
то чтой-то думает, хмурится, никуда не спешит. Да и до
ма такой же. Бывало, кричишь на-корму: «Атрыш!» —
чтобы, значит, не кидались собаки не вовремя к корму,
а он и не слушает — стоит отвернувшись, сам, мол, знаю
время. Кричишь наконец того: «Надбруц!» — значит,
разрешаешь на корыто с запаркой кинуться — он опять
не спешит, подходит будто нехотя, и уж тут не стой
другая собака возле него близко — так рыкнет да оска
лится, что дай Бог ноги унести! Вот я и говорю: все,
бывало, сам по себе ходил, возле дедушки. И умен до
того, что только не говорит: будто и не смотрит, а всякий
дедушкин взгляд видит, знает и от его стремени, пока
работы нету, ни на шаг. А уж это, по охотницким замеча
ниям, много значит. Так и говорится: умница собака, от
стремени без дела ни на пядь.
— А еще какие у вас знаменитые кобели были?
— Гончие то есть? Был Будило, Карай, Вопило, Пы
лай... Были сучки отменные, чистопсовые, все больше
краснопегие: Вьюга была, Стрелка, Заира... Эта Заира
воейковскую Ласку с ушей обрывала!
— Перегоняла?
— Так точно.
— У ней щипец хорош был?
— Некстати, сударь, говорите. Слыхали звон, да
не знаете, где он. Щипец, а попросту говоря, пасть,
это только у зверя бывает. Это как всякий хвост
569
поленом называется, а лисий — трубой. Хвост не охот
ницкое слово.
— А лисий след — нарыск?
— Не нарыск, а нарыск,— тут надо на «на» упирать.
Она рыскает, вот и выходит нарыск.
— А где ее ждут? На лазу?
— И опять ни к чему вы говорите. Тут опять на «зу»
надо упирать — на лазу! — а главное, это не лисицу,
а волка ждут на лазу, там, значит, где он вылезает, да
и то не всегда — мало ли где его ждут! И что ж это вы все
меня сбиваете, слова не даете сказать? Вот я уж и забыл,
о чем была речь.
— Ты про Победима хотел рассказать.
— Ну да, а вы все сбиваете. Вот я и говорю —
приказали раз дедушка большой охоте быть. Раз говорят
мне: «Знаешь, Леонтий, я даже ночь вчерась не спал,
упражнен будучи с самой ужины воображением насчет
наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на полеванье
итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно,
легче в безделицах упражняться, нежели в делах изряд
ных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховьи». Уж очень, говорю, непролазные места, сударь.
Тем лутче, говорят, молчи и слушай мое готовое. Потом,
после ужины...
— После ужина?
— Это теперь так выражаются, а мы говорили посвоему, по-старому. Ну так вот, дали после ужины повто
рительный приказ камердинеру, чтобы как можно скоряй
кофий им нарани подали. Опочивать изволили рано, по
разговорах со мной вскорости к себе ретировались, поут
ру же были изрядно строг, все вполслова приказывал.
Чем свет опять меня зовут. Леонтий, говорят, повторяю
тебе —мы нынешний год срамимся до девятой пуговицы,
большой охотой все манкируем, с поля иной раз уходим,
не видав ни шерстинки. Я отвечаю, что, мол, не наша
в том вина, время все стояло теплое, всякая зверь хорони
лась, не в рыску была...
— На «ку» надо упирать?
— Так точно. Значит, не рыскала. Ездили, говорю,
раза два по белотропу...
— Это по первой пороше?
— Ах, сударь, замучили вы меня! Ну, конечно, так.
Ездили, говорю, по белотропу, а он под копытом таял —
разве это охота? Все перемочки, изгарь, сырая прохо570
лодь... Вот теперь другое дело, и зверь уж вылез как
следует...
— Откуда вылез?
— Из лесу. Эта когда он позднюю осень почует
и в лесу больше не хоронится, а в поле выходит. Опять
же, говорю, и Победим хворал, а мы все на Катая
надеялись, с ним роль хотели разыграть. (Дедушка тогда
только что выменяли у Рудина на Резвую этого Катая
и увлекались, понятно.) Катая, говорю, нельзя покорить,
собака ладная и с ногами, работает правильно, да разве
Победиму чета?
— А какой Катай был? Чернопегий, краснопегий или
полвопегий? Брудастый?
— Ишь как вы навострились, сударь! А спроси вас,
какой такой полвопегий, ан и не знаете.
— Нет, знаю. Белый в желтых пятнах.
— Правильно-с. А брудастый?
— Ты это уже говорил. Усатый.
— Опять верно. А подуздый?
— А это когда нижняя челюсть маленькая.
— В аккурат верно. А Катай был чернопегий и бру
дастый. Ну хорошо, только опять мы с вами с дороги
сбились, надо вам досказать про Победима. Вышли в тот
день дедушка на крыльцо раным-рано, огляделись — ну,
говорят, с Богом на-конь! Двинулись мы всем нашим
многолюдством, прошли по венцу нашей горы, выров
нялись на простор, поднялись дедушка на своем буланом
на темя и приказали зачинаться полю...
— На какое темя?
— Ах, Царица Небесная! Ну как это сказать? На
возвышенное место, попросту говоря... Шли сперва по
мелочам, по мелкому, значит, кустарнику, потом свали
лись в луга к лесу, перешиб я луга рысью и стал подвы
вать. Только отголосу не слышу никакого,— верно, ду
маю, они на добыче. Выскочила было лисица да скати
лась в овраги и сразу понорйлась, ушла в свое нырище, не
стали мы на нее и время терять. Потом подозрил я руса
ка, хлопнул арапельником — заложились за ним Стрелка
с Заирой по грани, сладились...
— По грани? Это по рубежу, значит?
— По меже, по рубежу... Спеют, спеют...
— Настигают?
— Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо,
только стал он вдруг отростать от них...
571
— Как это отростать?
— Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его
была — наддала маленько, сбила его с грани и покати
лась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка
кричит: «Прими!» — а я уж давно принял...
— Заколол?
— Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? При
казная строка какая-нибудь! Да не в том дело, сударь,
я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы
в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру
ветрели охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли
к нему на наслег, подвалили к усадьбе...
— На ночлег?
— На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина...
Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг станови
лось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеть
ся, уже плохо слушал, что было у Рудина, и наконец под
каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав
Леонтию прийти дослушать его завтра. И Леонтий опять
оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со
своими думами о временах дедушки.
1946 г. Париж
Б
П О Л У Д ЕН Н Ы Й Ж АР
Жаркий день, вся дворня на покосе, усадьба кажется
брошенной,— во всей усадьбе только я и дурочка Глаша.
Она гостит у нас, теперь сидит под раскрытым окном
людской, обращенной задом к солнцу, темной, полной
мух и, оттого что в ней пекли утром хлебы, очень жаркой.
Сидит и что-то говорит: часто сидит так до самого вечера
и все говорит, вслух думает. Я вышел из дому,— увидав
меня, кличет к себе:
— Папаша, поди-ка ко мне. Поди, не бойся.
Я вхожу в тень избы и сажусь под окном на скамейку.
— Чего ж мне бояться, Глаша, я не боюсь.
Она с ласковым сожалением качает головой:
— У, дурак, дурак. Как же не бояться? Я глупая,
убогая, а спокон веку боюсь. Все думаю, все боюсь.
Прежде лежала сколько лет, а он меня в тележке возил...
— Кто возил?
— Оська возил, сирота, отрок Божий, первый вор был
на всех ярманках, потом, сказывали, в остроге в Задонске
сидел. Я, бывало, лежу, а он меня везет, по всем деревням
впричет кричит, милостинку на меня просит, а я лежу, я,
мол, убогая, безногая. Мне не Бог ножки отнял, я сама
отлежала их, сама в тележку легла, а то кто ж бы мне дал,
кто милостинку сотворил? Никто бы не дал, дур и так на
свете много, побирушек, папаша, много, а народ, он
жадный. Они все, мужики-то, жадные, всякому жалко
с копейкой расставаться, а корку хлебную, горбушку, он
ее блажей цыпленку размочит, цыпленка своего напитает.
Я и лежу, а он кричит, по полям, по деревням меня везет,
по ярманкам. По ярманкам хорошо бывает, народ гамит,
карусели летят, музыка, колокольчики, по церквам тре
звон, не то что в поле, там-то и есть самый страх и жар.
— Какой страх и жар?
573
— У, дурак, дурак. Какой же бывает жар? Полу
денный жар, в какой Еву полуденный бес искусил.
А как бросил Оська меня возить и тележку себе взял,
я сама, папаша, стала просить, сама стала ходить,
меня теперь все знают, все почитают, на станцию приду,
жандар честь отдает, буфетчик чаем угощает. А по
полям, по степям, нету там, папаша, живой души,
одни видения.
— Что ж тебе там видится?
Задумалась, стала говорить, глядя вдаль:
— В церковь венчать привезли меня, папаша. Жених
высокий, лютый, а красивый, загляденье. Загляденье, до
чего хорош! Свечи зажгли, венцы на нас надели. Народ
стоит, а никто ничего не говорит. Боятся, папаша. Боят
ся. А на мне будто портки черные, пинжак черный, я и ра
да, хорошая стою. Рада, веселая...
— Ну и что ж? Перевенчали вас, а потом?
Она очнулась от задумчивости:
— У, дурак! Нешто можно спрашивать? Он блуд со
мной сотворил, а у меня сердце зашлось, я аж петухом
закричала от той ужасти, проснулась и вся трясусь, пла
чу, рыдаю, а на меня ангелы крыльями дуют со всех
сторон, ничего не видать, темь, погреб, а я вижу, как они
белеются, вихрем вьются округ меня... У, дурак, ду
рак! — ласково и восторженно сказала она грубым голо
сом и захохотала диким, блаженным хохотом.— А ты
говоришь: не бояться! Как же не бояться?
Успокоившись, опять заговорила задумчиво:
— Да, вот он Преподобный был, а как погибал! Он
святой был, Серафимом звали, ангелом, а сперва простой
будилыцик был. Была там обитель в лесу, а он монахов
будил: «Вставайте, вставайте, душу не проспите!» По
ночам их будил. Семь лет будил, послушанье нес, потом
дьяконом сделали. А то все будил: вставайте, мол,— бесы
на вас по кельям глядят, глазами горят, дыхают, кахают.
А как дьяконом стал, еще пуще страсти натерпелся.
Выйдет, выйдет к народу, поднимет орарь, хочет воз
гласить, ан нет, ничего не может закричать. Народ стоит,
ничего не видит, а он видит, и то в жар его кинет, то
в чистый мороз: то красный как кумач сделается, то как
снег белый. Да. Народ молчит, и он молчит, только одно
видит: по всей церкви ангелы служат, по воздуху плывут,
кадилами, дымом машут, грозой сверкают, ризы белые,
крылья белые... Я тогда у батюшки гостила, он все это
574
мне сказывал, по книжке читал. Как пьяный, так читать.
Без умолку читал!
— У какого батюшки?
— У, как же не знаешь? У отца Федора, Успенье
Пресвятой Богородицы. Церковь Успенья Царицы Небес
ной. И Она, милый, тоже померла! Померла, папаша!
И у него сын помер, от чахотки погиб, отец пьяница, и он
пьяница был. Вошли, а он на диване лежит, закатил
глаза, за рубашку, за грудь себе сгреб и только пену с губ
пускает. Матушка вошла, поглядела — дышит, мол, ай
уж нет? Нет, папаша, ничего не дышит! Царство Небес
ное! Заплакала, залилась, чего ж вы, кричит, в больницу
не съездили! А батюшка на пасеке был, рой пчелиный
огребал, а он один в горнице лежал на этом диване...
Потом раздели всего, на пол стащили, пришли старухи
с горячей водой, с ведрами, стали его мыть, а он лежит,
папаша, белый весь, как пшеничная мука белый, голый.
Потом рубашку на него крахмальную надели, на стол
в ней положили, совсем новая была. Потом стали нищим
его добро раздавать, мне его прежнюю подарили, с ко
сым воротом, а я взяла да ночью в бурьян бросила, он
помер в ней, как же мне ее носить? А гроб шибко несли!
Батюшка спешит, кадилом взвивает, а сам плачет, рыда
ет: Коля мой, Коля, что ж ты надо мной наделал! Как же
я тебя своими руками хоронить буду? Лучше сана ли
шусь, а сам не могу! А я, убогая, глупая, свое думаю, свое
вспоминаю, как меня хоронили.
— Как это тебя хоронили, Глаша? Что это ты
говоришь?
— Хоронили, милый, хоронили. Все архиреи собра
лись, все священники. Везет меня Оська в степи, а тут
рабочая пора вот-вот, все косить пойдут, все ржи сухие,
желтые, горячие,— гляну, гляну, а им конца-краю нету,
желтые, аж глаза ломит, жар огнем душит, и нигде-то ни
души живой, ни голоса, будто все на свете смолкли,
померли! Хлеб стоит, горит, грач и тот боком на дороге
сидит, бельма завел, закатил, огнем во весь зоб дышит.
А я лежу, закрыла глаза и лежу, меня мухи, оводы едят,
а он, Оська, как пьяный идет, качается, босиком в пыли
месит, нагнулся вперед, тащит меня, вся спина, вся руба
ха от мух черная, пьют его пот... Он бы давно ограбил,
убил меня в этой степи, в этот жар и зной, сам мне это
говорил, со слюнями смеялся дурак, и никто бы на свете
ничего не знал, не слыхал, она, эта степь, до самого моря
575
идет, да что ж он мог ограбить у меня! Один дерюжный
мешок с корками, с печеными яйцами, с медными копей
ками. Что с меня, милый, взять? Я и задремала, только
слышу вдруг — идут и поют, идут на нас по этим желтым
ржам и все громче поют, все в ризах золотых, в черных
и серебряных... Я глянула, а они прямо на нас идут,
хороните, поют, рабу Божию во блаженном успении,
машут на меня горячим ладаном! Закричал тут Оська
дурак не своим голосом и помчал во весь дух, куда глаза
глядят,— тем мы, папаша, и спаслись, тем только и спас
лись, милый. А то бы давно мои косточки в земле гнили!
1947
«В Т А К У Ю Н О Ч Ь ...»
Под Одессой, в светлую, теплую ночь конца августа.
Шли, гуляя, по высоким обрывам над морем. Глядя
на его широкую сияющую равнину, начал с шутливой
важностью декламировать:
Луна блестит. В такую ночь, как эта...
Она взяла его под руку и продолжала:
В такую ночь
Тревожно шла в траве росистой Тизба...
— Позвольте, позвольте: откуда это вы такая ученая,
что даже Шекспира знаете?
— Оттуда же, откуда и вы. Не всегда же была доброде
тельной супругой и обывательницей богоспасаемого Конотопа. Киевскую гимназию с золотой медалью кончила.
— Ну, знаете, это так давно было...
— Это что же — милые дерзости? Ошибаетесь — все
го двенадцать лет.
Он покосился на ее высокую, прямую фигуру, на
оживленное лицо в веснушках:
— Правильно. Я еще позавчера, как только с вами
познакомился, дал вам лет тридцать. Но это для хохлуш
ки уже старость.
— Оставьте в покое мою старость. И я вовсе
не хохлушка, а казачка. Лучше скажите, кто это
Тизба, я забыла.
— А черт ее знает. Все равно — дальше что-то чудес
ное, насколько помню.
— Совершенно чудесное:
И тень от льва увидев прежде льва,
Вся ужасом объятая, пустилась
Стремительно бежать...
21
Заказ № 773
577
Он грустно продолжал:
В такую ночь печальная Дидона
Стояла на пустынном берегу...
Она кончила в тон ему:
В такую ночь
Медея шла, в полях сбирая травы
Волшебные, чтоб юность возвратить
Язону старику...
— Господи, как хорошо! Тень от льва, какая-то Ме
дея, какие-то травы волшебные... И никого-то нет, кто
6 полюбил меня!
— А я-то на что?
— Вы циник и прозаик. А мне нужен поэт. Да и не
к чему — две недели моего отпуска вот-вот пролетят
стрелой, а там опять Конотоп!
— Не беда. Хорошо только короткое счастье.
Как сладко спит сияние луны
Здесь на скамье!
То есть не на скамье, а на этом обрыве. Посидим немно
го, Медея.
— Посидим, Язон...
Свернув с тропинки, сели на пересохшую траву над
самым обрывом.
— Что хорошо у вас, Дидона, так это ваш грудной,
хохлацкий голос. И потом, вы умница, веселая...
Она сняла с голой ноги татарский башмачок, вытря
хивая из него пыль, и пошевелила пальцами продолгова
той ступни, до половины темной от загара.
— И нога чудесная. Можно поцеловать?
— Ни в коем случае. В такую ночь печальная Медея...
В такую ночь... Ну что это за безобразие, даже не дает
договорить...
Возвращались медленно, поздно, когда луна стояла
уже совсем низко, золотая вода сумрачно светилась у бе
рега внизу, и было так тихо, что слышны были ее полу
сонные приливы и отливы.
7 апреля 1949
АЛУПКА
Солнце только что скрылось, еще светло, но в жарком
меркнущем воздухе, в синеватой неопределенности неба,
над кипарисами Алупки, уже реют и дрожат чуть
видные, как паутина, летучие мыши. Закрывая на ходу
плоский цветной зонтик, которым все вертела на плече,
спускаясь по пыльному переулку к пансиону, быстро
вошла в жидкий садик, усыпанный галькой, и взбегает
на террасу, где доктор один полулежит в качалке в ожи
дании обеда: в пансионе еще пусто, кто в парке, кто
на берегу под парком, кто встречает вечерний почтовый
дилижанс из Ялты.
— Слышал? — возбужденно говорит она, входя.—
В Ялту приехали артисты Малого театра! Не играть,
конечно, а так... Чуть не вся труппа, Лешковская
с Южиным...
— От кого же я мог это слышать? Ты, конечно, как
всегда, почему-то бегала встречать дилижанс?
— Да, и встретила доктора Никитина, его вызвали
к старухе Крестовниковой, он мне и рассказал это...
— Очень рад, только не понимаю, почему ты объяв
ляешь мне об этом приезде так, словно случилось невесть
что? Вбегаешь вне себя, вся красная, в поту, завитушки на
лбу растрепаны...
— Будешь вне себя, когда в этой милой Алупке день
и ночь задыхаешься от жары и духоты! Но дело вовсе не
в моей наружности, а в том, что я хотела тебе сказать,
что ты как хочешь, а я больше не могу сидеть тут!
— А где же ты хочешь сидеть? В Ялте?
— Да, хотя бы в Ялте.
— И все потому, что туда приехали артисты Малого
театра? Да ты что — из Чухломы, что ли? И почему
вдруг стала такой театралкой? В Москве бываешь в этом
579
Малом театре раз в два года, а тут вдруг так поражена
этим приездом!
— Ничем я не поражена, но как ты наконец не
понимаешь...
— Что не понимаешь?
— То, что мне твоя Алупка и этот «семейный» панси
он осточертели! В Ялте...
— В Ялте, разумеется, совсем не то! В Ялте провод
ники, набережная, а теперь еще хромая Лешковская
с Южиным. Какое же сравнение! Но мы, мой друг, при
ехали в Крым не ради проводников, а ради отдыха.
— Мы, мы! Слышать не могу этого мы! Мы ведь
все-таки не сиамские близнецы, Алексей Николаевич!
Доктор приподнимается и садится, удивленно глядя
на нее, в первый раз заметив вдруг, до чего она измени
лась за последнее время и особенно за эти три недели
в Крыму, чуть не с утра до вечера лежа на гальке у моря
под парком и по пяти раз в день купаясь: загорелое лицо
окрепло и округлилось, глаза налились блеском, плечи,
груди, бедра расширились, что особенно явно под легким
платьем из сарпинки, вся горячо пахнет этой сарпинкой
и загорелым телом, обнаженные коричневые круглые ру
ки точно отполированы... Доктор пожимает плечами,
стараясь быть спокойным и строгим:
— При чем тут сиамские близнецы?
— При том, что я прекрасно предвидела всю эту
сцену и дорогой твердо решила переехать одна, если ты
не переедешь. И перееду, а ты как знаешь.
— Постой. Да ты в своем уме? Что с тобою? Внезап
но острое помешательство? «Приехали артисты Малого
театра, переезжаю в Ялту, а ты как знаешь...»
— Разумеется, как знаешь, раз ты...
— Что я?
— Раз ты вот настолько не думаешь обо мне! Ты, за
все пять лет нашего милого супружества, которое все
величают «идеальным»...
— Помилуй Бог, какая адская ирония!
— Да, для тебя оно, разумеется, «идеальное»! Сиди
себе в кабинете да раздевай своих несчастных идиотов —
вздохните — не дышите, вздохните — не дышите, а я...
И вот-вот опять Мерзляковский переулок, и опять
ты будешь месяца два рассказывать всем знакомым,
как «чудно» отдохнули «мы» летом! В прошлом году
расписывал Волгу, в позапрошлом Евпаторию, в ны
580
нешнем будешь расписывать Алупку... Довольно с меня
этих отдыхов!
— Да ты что? Сбежать от меня решила?
— Я ничего не решила, только я больше не могу! Не
могу и не могу!
— Все это прекрасно, но, во-первых, надо решить,
куда именно и с кем и с чем бежать, а во-вторых, все-таки
не кричать на весь дом.
— Хочу и кричу! И буду кричать! Нарочно буду!
В их комнате на втором этаже, очень тесной от
двух кроватей, двух кресел, гардероба со скрипучими,
рассохшимися дверками, умывальника и чемоданов под
вешалкой, воздух горяч и неподвижен, в окно, открытое
на совсем уже померкшее небо, нет ни малейшего ду
новения. Вбежав туда, она падает в кресло, на спинку
которого брошен купальный халат, еще не высохший,
противно пахнущий теплой сыростью, и с бьющимся
сердцем, зло и решительно смотрит перед собой, не
выпуская из рук зонтика.
21 апреля 1949
БШЕВВШВВЕШЕ
В АЛЬПАХ
Влажная, теплая, темная ночь поздней осенью. Позд
ний час. Селенье в Верхних Альпах, мертвое, давно спя
щее.
Автомобиль набирает скорость с горизонтально ус
тремленными вперед дымчато-белесыми столпами. Осве
щаемые ими, мелькают вдоль шоссе кучки щебня, металлически-меловая хвоя чахлого ельника, потом какие-то
заброшенные каменные хижины, за ними одинокий фо
нарь на маленькой площади, самоцветные глаза бессон
ной кошки, соскочившей с дороги,— и черная фигура
размашисто шагающего, развевая подол рясы, молодого
кюре в больших грубых башмаках... Шагает, длинный,
слегка гнутый, склонив голову, одиноко не спящий во
всей этой дикой горной глуши в столь поздний час,
обреченный прожить в ней всю свою жизнь,— шагает
куда, зачем?
Площадь, фонтан, грустный фонарь, словно единст
венный во всем мире и неизвестно для чего светящий всю
долгую осеннюю ночь. Фасад каменной церковки. Старое
обнаженное дерево возле фонтана, ворох опавшей, почер
невшей, мокрой листвы под ним... За площадью опять
тьма, дорога мимо убогого кладбища, кресты которого
точно ловят раскинутыми руками бегущие световые по
лосы автомобиля.
1949
Л ЕГЕН Д А
Под орган и пение,— все пели под орган нежное,
грустное, умиленное, говорившее: «Хорошо нам с Тобой,
Господи!» — под орган и пение вдруг так живо увидел,
почувствовал ее,— мой вымысел, неожиданный, внезап
ный, неведомо откуда взявшийся, как все мои подобные
вымыслы,— что вот весь день думаю о ней, живу ее
жизнью, ее временем. Она была в те давние дни, что мы
зовем древностью, но видела вот это же солнце, что вижу
и я сейчас, эту землю, столь любимую мной, этот старый
город, этот собор, крест которого все так же, как в древ
ности, плывет в облаках, слышала те же песнопения, что
слышал нынче и я. Она была молода, ела, пила, смеялась,
болтала с соседками, работала и пела, была девушкой,
невестой, женой, матерью... Она умерла рано, как часто
умирают милые и веселые женщины, и была отпета
в этом соборе, и вот уже несколько веков нет ее в мире,
где без нее было столько новых войн, новых пап, коро
лей, солдат, купцов, монахов, рыцарей, меж тем как все
лежали и лежали в земле ее пористые кости, ее пустой
маленький череп... Сколько их в земле, этих костей, чере
пов! Все человеческое прошлое, вся людская история —
сонмы, легионы умерших! И будет день, когда буду и я,
сопричисленный к ним, так же страшен своими костями
и гробом воображению живых, как все они,— то несмет
ное полчище, что затопит всю землю в оный Судный
час,— и все-таки будут новые живые жить мечтами о нас,
умерших, о нашей давней жизни, о нашем древнем време
ни, что будет казаться им прекрасным и счастливым,—
ибо легендарным.
1949
«UN PETIT ACCID EN T» 1
Зимний парижский закат, огромное панно неба в мут
ных мазках нежных разноцветных красок над дворцом
Палаты, над Сеной, над бальной Площадью Согласия.
Вот эти краски блекнут, и уже тяжко чернеет дворец
Палаты, сказочно встают за ним на алеющей мути
заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются
тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой
туманности города, на сотни ладов непрерывно зву
чащего автомобилями, в разные стороны бегущими со
своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем
стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние
канделябров Площади, траурно льется в черной вышине
грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в те
мноте над Бульварами грубое богатство реклам, ог
ненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно стру
ящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте. И все
множатся и множатся бегущие огни автомобилей, их
разноголосно звучащего потока,— стройно правит чья-то
незримая рука его оркестром. Но вот будто дрогнула
эта рука,— близ Мадлэн какой-то затор, свистки, гудки,
стесняется, сдвигаясь, лавина машин, замедляющая бег
целой части Парижа: кто-то тот, что еще успел за
тормозить в этой лавине свою быструю каретку, ярко
и мягко освещенную внутри, лежит грудью на руле.
Он в шелковом белом кашне, в матовом вечернем ци
линдре. Молодое, пошло античное лицо его с закрытыми
глазами уже похоже на маску.
1949
«Маленькое происшествие» (фр.).
БЕРНАР
Дней моих на земле осталось уже мало.
И вот вспоминается мне то, что когда-то было записа
но мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком
соседстве с Антибами.
— Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку
в мое окно...
Так начинается «На воде» Мопассана, так будил его
Бернар перед выходом «Бель Ами» из Антибского порта
6 апреля 1888 года.
— Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне
пахнул очаровательный холодок ночи. Прозрачная сине
ва неба трепетала живым блеском звезд...
— Хорошая погода, сударь.
— А ветер?
— С берега, сударь.
Через полчаса они уже в море.
— Горизонт бледнел, и вдали, за бухтой Ангелов,
виднелись огни Ниццы, а еще дальше — вращающийся
маяк Вильфранша... С гор, еще невидимых,— только
чувствовалось, что они покрыты снегом,— доносилось
иногда сухое и холодное дыхание...
— Как только мы вышли из порта, яхта ожила, пове
селела, ускорила ход, заплясала на легкой и мелкой зы
би... Наступал день, звезды гасли... В далеком небе, над
Ниццей, уже зажигались каким-то особенным розовым
огнем снежные хребты Верхних Альп...
— Я передал руль Бернару, чтобы любоваться вос
ходом солнца. Крепнущий бриз гнал нас по трепетной
волне, я слышал далекий колокол,— где-то звонили,
звучал Angelus... Как люблю я этот легкий и свежий
утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуж
дается! Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся
585
8 Яглгu fji#
fet& K A
, jctu&L ею A<t епг&л^у
^ e fo n tt^ c щЖаАсЛ st» U jz e&# 2 /0 * 4 0 4 * ,
к в и кл А У м Ъ f J i t O j ffp u tJLP b ti* n tip t . Vf/J &££. 6*+ т л и * t/?SM>jV A 2(>MA Л J
Jrfw tftu c 6M & M k-r?V O
оШ *г; n e p J b t -m ^ a . P & f A
у н ш
</MM>
ы *****
•U o$ * j
ею nw&u&ut, A yb+Jv гс S++/2qt* &*—
m j& truM s ? e * a (
'
9 u {(jfa c * c A 610 A t o t o i f i A W 3 4 $ F -
tytytuo m jj U rtt/n /и ям& ж ААгс e t* ^
'Mc&Afc ic. /ц fut46&£&& u&L o # ecs-~
й Ш еем ь 9UiM jc&, Afc-ш &*e
УЦЦюю
M > J c & i№ £ * # * * d s# c 4
4 # A Z b d J * L # * k S . / f f f f H * 9flM > a% /vM £& u? *
ty*f( *** Щ ь<™ «мм % /м .
Из письма В. H. Муромцевой-Буниной М. А. Алданову
8 декабря 1953 г.
телесную жизнь мира,— жизнь, тайна которой есть наше
вечное и великое мучение...
— Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен чи
стоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердеч
ный и верный человек и превосходный моряк...
Так говорил о Бернаре Мопассан. А сам Бернар ска
зал про себя следующее:
— Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que
j ’etais un bon marin.
Он сказал это, умирая,— это были его последние
слова на смертном одре в тех самых Антибах, откуда он
выходил на «Бель Ами» 6 апреля 1888 года.
Человек, который видел Бернара незадолго до его
смерти, рассказывает:
— В продолжение многих лет Бернар делил бро
дячую морскую жизнь великого поэта, не расставался
с ним до самого рокового отъезда его к доктору
Бланш, в Париж.
— Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно
видел я его на солнечной набережной маленького Антиб
ского порта, где так часто стояла «Бель Ами».
— Высокий, сухой, с энергичным и продубленным
морской солью лицом, Бернар не легко пускался в раз
говоры. Но стоило только коснуться Мопассана, как
голубые глаза его мгновенно оживали, и нужно было
слышать, как говорил он о нем!
— Теперь он умолк навеки. Последние его слова бы
ли: «Думаю, что я был хороший моряк».
Я живо представляю себе, как именно сказал он эти
слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестив
шись черной, иссохшей от старости рукой:
— Je crois bien que j ’etais un bon marin.
А что хотел он выразить этими словами? Радость
сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближ
нему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог вся
кому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант
и возлагает на нас священный долг не зарывать его
в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы
должны знать, что все в этом непостижимом для нас
мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то
высокое Божье намеренье, направленное к тому, чтобы
все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполне
ние этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга
перед Ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал
587
и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно
исполнял скромный долг, возложенный на него Богом,
служил Ему не за страх, а за совесть. И как же ему было
не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту?
«Ныне отпущаеши, Владыко, раба Твоего, и вот я осме
ливаюсь сказать Тебе и людям: думаю, что я был хоро
ший моряк».
— В море все заботило Бернара, писал Мопассан:
и внезапно повстречавшееся течение, говорящее, что гдето в открытом море идет бриз, и облака над Эстерелем,
означающие мистраль на западе... Чистоту на яхте он
соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на
какой-нибудь медной части...
Да, какая польза ближнему могла быть в том, что
Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее.
Зачем, почему?
Но ведь сам Бог любит, чтобы все было «хорошо».
Он сам радовался, видя, что Его творения «весьма хо
роши».
Мне кажется, что я, как художник, заслужил право
сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное
тому, что сказал, умирая, Бернар.
1952
РАССКАЗЫ ,
Н Е П У Б Л И К О В А В Ш И ЕСЯ П РИ Ж ИЗНИ
И . А. Б У Н И Н А
ЛИТА
На скамье на берегу дачного озера, бледной лунной
ночью,— все небо в легкой белой зыби и оттого кажется,
вместе с луной, близким.
— Вот, Лита... Да нет, вас действительно Литой зо
вут? Все никак не привыкну...
— Вы рискуете мне надоесть. Вы это уже спрашивали.
Скажите лучше, что вы хотели сказать.
— Простите, больше не буду. Я хотел сказать о ру
салках: может быть, они в самом деле существуют?
Представьте себе: сидим, а она вдруг неслышно под
плывает к берегу, ложится в воде в двух шагах от
н ас— и смотрит. Глаза страшные, пристальные. Тело
белое, великолепное.
— Во-первых, вы говорите глупости: тело у русалок
вовсе не белое, а лунное. А во-вторых,— все одно, все
одно у вас на уме!
— Неправда, на уме только вы одна. Как-то сразу вы
меня поразили...
— Поразила не поразила, но неужели вы не понима
ете, что этого никогда не будет?
— Чего?
— Того, о чем вы мечтаете. Я только помучить люб
лю. Вы знаете, есть такие. Так вот я из таких.
— Да, да! Оттого и глаза у вас какие-то раскосые.
— Но посмотреть на русалку, это удовольствие я мо
гу вам доставить. Хотите?
— Я вас не понимаю.
— Отойдите немного и не отворачивайтесь. Когда
крикну, можете смотреть.
— Нет, ради Бога не надо!
— А я хочу. Извольте встать и отвернуться.
Видите, я уже разуваюсь. Ну, раз, два, три... Встаньте,
589
отвернитесь и стойте так, пока не крикну. Ах, вы стыд
ливо закрыли лицо ручками? Хорошо, можно и так...
И через минуту плеск воды и веселый голос:
— Алло, алло! Я уже русалка, лежу именно так, как
вам хотелось, с дикими глазами, и знаю, что вы все-таки
сквозь пальцы меня видите...
Выбежав из воды, села на скамью, вся холодная и мо
края, и, наклоняясь к нему, ровно и вполголоса:
— Поцелуйте мне груди. Они у меня тугие, краси
вые... Больше все равно ничего не будет.
23.IX.43
РИ ВЬЕРА
«Hotel des Palmiers et de la Plage. Rendez-vous du
high-life fran 9 ais et etranger, situation unique, vue
incomparable, sejour ideal d’hiver et d’ete, 300 chambres,
dernier comfort modeme, cuisine reputee, grand pare, tennis,
deux garages, ouvert toute Гаппёе...» К
Огромное, пятиэтажное здание, похожее на все отели
в мире, безобразно высится над сплошными садами, спу
скающимися по холмам к берегу моря, синяя равнина
которого кажется лежащей за древесными вершинами на
их уровне. В нижнем этаже здания все залы не в меру
обширны, с колоннами под мрамор. Из пространного
вестибюля можно пройти по террасе со столиками и пле
теными креслами под оранжевыми зонтами в парк. Он
занимает южную часть поместья, бывшего когда-то мо
настырским, и похож на старый пальмовый лес. Стара
в нем и великолепная кипарисовая аллея, покато идущая
от террасы к морю, к пляжу. Днем из окон и с балконов
верхних этажей видны влево дымчато-сиреневые прибре
жья Италии, ночью — розовые огни Бордигеры.
Август, отель полон.
Он кто-то при каком-то министерстве иностранных
дел. Она ждет из Парижа мужа. Оба от чего-то отдыха
ют. Познакомились после обеда в холле, теперь вместе
купаются перед завтраком, ездят на автокарах в МонтеКарло, в Тюрби, Сен-Поль, Ванс, на Антибский мыс, на
Лоренские острова... В отеле завтракают и обедают по
рознь, каждый за своим столиком, но после обеда пьют1
1 «Hotel des Palmiers et de la Plage. Встречи людей высшего света
Франции и других стран, местоположение единственное в своем роде,
несравненные виды, идеальный отдых зимой и летом, 300 комнат,
самый современный комфорт, прочно зарекомендовавшая себя кухня,
обширный парк, теннис, два гаража, открыт круглый год...» (фр.)
591
кофе и слушают музыку опять вместе. Потом выходят
в парк и к морю — «подышать перед сном воздухом».
Ему лет сорок пять, ей около сорока. Оба высоки
и стройны. Он сух, с подстриженными усами, в пенсне без
оправы, которое он, беря перед обедом меню, кончиками
пальцев сжимает, чтобы снять. Удивительно приличен
и недоступен. Удивительно тонконог в голенях и щикол
ках,— это даже поражает, когда он, в смокинге, в баль
ных туфлях лодочкой с бантиком и в черных шелковых
чулках, сидит после обеда в вестибюле, положа ногу на
ногу, куря сигару и прихлебывая кофе... Она выходит
к обеду, блистая чудесно сделанным цветом лица, голых
рук и плечей, подведенными глазами, жемчужным ожере
льем, перстнями на пальцах с острыми ногтями, гоф
рированными платиновыми волосами, в длинном сереб
ристом платье — в нем ее высокое тело изгибается так,
точно оно без костей. Вся она, так же, как и ее серебрис
тая сумочка, женственно пахнет пудрой.
Вот уже густо синеет жаркий южный вечер. Уже гото
ва к обеду матово освещенная столовая. И долго идет
этот не в меру изысканный обед дурного тона под струн
ную музыку, в тесноте того нарядного люда, что так
зоологически идет на пляж утром в разноцветных хала
тах, из-под которых мелькают грубые, волосатые ноги
мужчин и нежные, круглые женщин.
С час посидев за кофе, после обеда, в холле, они не
спеша выходят на террасу, на теплую лунную ночь. Он
докуривает сигару, она, захватив левой рукой длинный
подол, еще раз взглядывает, приподняв брови, в сине
ющее от лунного света зеркальце в сумочке, потом, щелк
нув ею, говорит, вздыхая:
— Mon Dieu, quelle beaute *.
Кипарисовая аллея под террасой высока, черна, непо
движна, в ее коридоре бархатно-темно, только кое-где
блещут зелеными змеиными глазами пятна лунного све
та. Лунное море золотой выпуклостью лежит вдали, за
чернотой кипарисовых вершин. Полная теплая луна спо
койно стоит над пальмами влево,— в той стороне, где
всегда по ночам роятся розовые огни Бордигеры. Он
берет под локоть ее обнаженную руку, чувствуя холодок
и персиковую нежность ее тела, осторожно сводит ее
с террасы в аллею. В дальнем конце ее сумрачного и теп-1
1 — Боже, какая красота (фр.)
592
лого коридора, упирающегося в море, таинственно, зер
кально сияет полоса золотой воды. Всюду тишина, нигде
ни души — все в холлах отелей, в барах, в казино... Они
молча, под руку доходят до конца аллеи — теперь эта
блещущая, чуть переливающаяся золотом вода в десяти
шагах от них лежит плоско и низко. По сторонам сказоч
ная пестрота света и тени под черными, врозь раскину
тыми султанами пальм. У скамьи в конце аллеи они
останавливаются. Он кончиками двух сухих пальцев акку
ратно сжимает щипчики пенсне, кладет его в наружный
карманчик смокинга и, щурясь, смотрит невидящими
глазами. Она с томным вздохом поднимает руки, кладет
ему на плечи и, наслаждаясь изяществом своего любов
ного счастья, проводит по его губам бархатистой нежно
стью щеки, потом притворно-страстно впивается в них
и дает ему влажный кончик языка.
10.1.44
22
Заказ № 773
АЛЯ
В далеком уездном городе, в далекой ранней мо
лодости...
Приезжал из деревни брать книги в городской биб
лиотеке — там и встретил в первый раз, вышли вместе,
разговорились — оказалось, что наговориться по дороге
нельзя, зашли в пустой городской сад, сели на скамью
в главной аллее и опять без конца расспрашивали
друг друга:
— Вы не кончили гимназию? А я кончила только
прогимназию, у папы нет средств продолжать мое об
разование, он машинист на товарных поездах... Я теперь
читаю «В лесах» и «На горах», а вы? Я люблю больше
Лермонтова, чем Пушкина, а вы? Так вы правда приедете
на будущей неделе? Мне столько еще надо спросить вас!
Меня зовут Аля. А вас?
Когда во второй раз сидели в саду, говорили уже
мало. Все целовал ее руку, она все ниже клонила голову.
Приехав накануне новой встречи вечером, остановил
ся, как всегда, на постоялом дворе, пил чай в жалком
номере, при одной темной свечке, и заснул под шум
дождя, думая: нет, завтра Бог даст милое утро, солнце...
будут легкие тени на сырых дорожках сада и опять буду
сидеть и ждать ее, и выступят на глазах слезы сладкой
жалости и счастья, когда увижу, как она спешит ко мне
в своей серенькой юбочке и голубой рубашечке...
Но утром она не пришла. Не пришла и на другой
день. На вокзале узнал: машинист Ковальский переведен
на Донецкую дорогу, а на какой именно участок будет
назначен там, неизвестно.
<76 марта 1944)
594
« К О Г Д А Я В П Е Р В Ы Е ...»
Ходит по его большому кабинету в необычное время,
в одиннадцатом часу темного петербургского утра, го
рячо говорит, слушая только себя,— тонкая кожа щек
горит розовыми пятнами, продолговатое лицо очень
похорошело:
— Когда я впервые...
Уже забыла, что хотела сказать только одно,— «про
сто и честно» признаться в своей любви к другому,—
упивается теперь своей театральностью:
— Когда я полюбила тебя или вообразила, что люб
лю... Когда я, неопытная, не знающая жизни, доверчивая
девочка, впервые взглянула в лицо действительности...
Внезапно вошла к нему в халате, после ванны, вся
пахнущая миндальным мылом, с красиво убранными
блестящими волосами, и сама чувствует, что должен
чувствовать он, глядя на движения ее высокого тела под
мягкой фланелью, подпоясанной длинным шнуром, на
то, как открываются от быстрой ходьбы ее долгие ноги
в натянутых черных чулках.
— Я решила наконец просто и честно, как порядочная
женщина, положить конец тому двусмысленному поло
жению, которое образовалось между нами — лично для
меня, по крайней мере...
Он, повернувшись в кресле возле письменного стола,
уже одетый с утренней тщательностью для выезда в го
род, слушает идиотически, думает «положить наконец
конец!» и делает вид, что очень занят стряхиванием
в пепельницу пепла с папиросы. Бормочет фальшиво
дружески:
— Да, да, пожалуйста, говори все откровенно, напря
мик... И поверь, что я сумею стать выше эгоистических
соображений...
595
- — Да, прежних чувств у меня к тебе нет! Да, ты
убил их во мне!
— Чем, мой друг?
— Всем, всем!
_— Например?
— Например! Когда я впервые поняла наконец, что
все то духовное, чистое, на что я так страстно надеялась,
вступая в жизнь...
Он сидит, опустив голову, пристально разглядывая
свои размытые ногти, уже бледнея от злобы, и тихо
говорит:
— Позволь тебе напомнить, что, «вступая в жизнь»,
ты имела уже двадцать восемь лет...
22.4.1944
ДАЛ ЕКИ Й ПОЖ АР
Их первое лето вместе. Степной хутор. Поздно после
ужина сидят в темноте на ступеньках крыльца. Темный
дом, темная, теплая ночь конца лета. И далекий пожар
за темной степью, на далеком краю ее черноты: не
высокая, зубчатая гряда красного пламени. Горит уже
давно, однообразно. Иногда видно, как по пламени
проходят тени дыма. Усыпляющий звон ночных степных
насекомых, покой земли, неба — и спокойная грусть
непонятности всего.
Он пристально глядит вдаль, на пожар на горизонте,
обняв ее молодое плечо:
— Ты меня еще любишь?
Она, глядя туда же:
— Люблю, милый. И все пройдет! Все пройдет: и моя
любовь, и этот пожар, и эта прекрасная и оттого такая
печальная ночь.
4. V. 1944
М ОДЕСТ
Южный сентябрь, на солнце жарко, сухо, везде все
блестит. На окраине города конная ярмарка. Он богатый
лошадник, рыжий, щуплый, в чесучовом пиджаке, в чер
ных штанах и высоких сапогах, в белом картузе, с зо
лотым перстнем на указательном пальце. Он целый
день на ярмарке. А в городе, в номере гостиницы с при
крытыми сквозными ставнями, в душном полусвете,
лежит на диване, в одной розовой сорочке, его содер
жанка, крупная, полная, сдувает с потной верхней губы
мух и белыми руками выбирает из воды в тарелке
и ест крупный, размокший изюм. Лицо девки широ
коскулое, курносое, нежное, тело чудесного животного,
руки и ступни прекрасные, с удлиненными пальцами,
с тонкой блестящей кожей.
У него странное для лошадника имя — Модест. Сип
лый, ласковый голос и необыкновенная деликатность.
В седьмом часу вечера осторожный стук в дверь.
— Модест, ты?
— Я, Маньичка. Можно?
И входит потный, похудевший, вытирая платком веснущатое лицо и весело говоря:
— Это же, ей-Богу, кошмар! Там такая жара, пыль
и такие жуки! Сплошная наглость! Ну, добрый вечер,
голубка, живенько вставай и одевайся. Предлагаю немно
жко покутить в «Тиволи». Что ты на это скажешь, золот
ко? Надеюсь, довольна?
И с хитрым смешком треплет по розовой сорочке
на ляжке.
16.10.1944
АХМ АТ
В жаркий, пыльный день, на выгоне рядом с уездным
городом, праздничный и торговый кавардак многолюд
ной ярмарки. Под отпряженной телегой, на краю канавы,
что идет вдоль дороги к городу, сидит, расставив колени
от круглого, тугого живота, молодая баба на сносях. На
лбу коричневые смаги. Губы синие, припухшие. На лице
та особенная, нежная, непорочная миловидность, что бы
вает у беременных,— лицо как в жару, глаза светят
тихим, святым блеском. И огромный, крепкий купец лет
за семьдесят, с черными бровями и глазами, с белоснеж
ной бородой, в синей чуйке и синем большом картузе,
говорит своему молодцу, проходя мимо нее:
— В зрелые года был я великий злодей в сих случаях:
самая моя лютая страсть была к беременным. Никаких
денег не жалел на них. Грех и вспоминать! А вот опять
вспомнил, заметя эту бабу, да еще в какой день! Ведь
нынче Сретение Пресвятыя Богородицы Владимирской
ради избавления Москвы от Ахмата, царя Ордынского,
и как раз день моего Ангела, великомученика Артемия.
Вот, верно, и я вроде этого Ахмата окаянного.
— Господи, Боже мой, что вы на себя накликаете! —
восклицает молодец подобострастно.— Даже слушать
страшно. Нашли с кем себя сравнивать!
— Сравнишь, брат! Поневоле сравнишь! Истинно Ах
мат! Я бы и теперь не пожалел на нее четвертного!
(J944— 18.IV.1946s)
я
Н О ВАЯ Ш УБКА
Париж в снегу, серый день, бледный от снега, и Париж
весь бледный и просторный. Свежий воздух, ясно слыш
ны запахи автомобильного бензина, каменного угля.
Шли вниз по Елисейским полям.
Он с удовольствием потрагивал уши под котелком:
— Даже уши слегка пощипывает! Как в Петербурге...
Чудесно пройдемся, нагуляем аппетит.
Она вздергивает плечиком:
— Не понимаю, что тут чудесного. Вот я поскольз
нусь на этом милом снегу и сломаю ногу. А ты и не
подумал взять такси.
— Но ты же говорила, что хочешь пройтись. А за
всем тем, кто мешает взять?
— Теперь уж не к чему.
Он усмехнулся:
— Ты капризничаешь. И я прекрасно знаю почему.
— Почему это?
Но она и сама знает почему: нынче на ней все новень
кое — шубка, опушенная белым мехом, такая же шляпка,
руки спрятаны в белую меховую муфточку. Она малень
кая и знает, что многим мужчинам это очень нравится.
А нынче она особенно похожа на хорошенькую каприз
ную девочку.
— Но куда же мы все-таки идем? — говорит он.—
Ужасно хочется почему-то мулей... Что ты думаешь на
счет Прюнье?
— Я еще не хочу умирать. Сколько уж знакомых
отравились твоими мулями!
— Во-первых, почему моими? А во-вторых, ты с та
ким удовольствием и без всяких мыслей о смерти ела их
позавчера.
— Я хочу в венгерский ресторан.
600
— Вот тебе на! Почему-то в венгерский! Поедем туда
лучше обедать. За обедом там играет цыганский оркестр.
— А я хочу там завтракать. Тебе отлично известно,
что я терпеть не могу цыганщины.
— С каких это пор? Ну хорошо, хорошо, не сердись...
Taxi, rue de Surene! 1
В венгерском ресторане опять стала делать вид, что
сердится. Там было пусто, сумрачно, неизвестно было,
что заказать. Долго читала меню:
— Cochon de lait roti... Chevreuil aux airelles... 12 — Что
такое airelles?
— Это... Как его?
— Что «как его»?
— Ах, да, черника! Или брусника...
— Я не знаю, что такое черника. Должно быть, га
дость какая-нибудь. Сагре au lard grille, fogas du lac
Balaton... 3 Что такое fogas?
— Понятия не имею.
— Вечно ничего не знаешь! И чему ты смеешься?
— Милый друг, но я же не венгерец. Откуда
мне знать?
— Ну и молчи, если не знаешь... Nouilles au
fromage... 4 И все с паприкой5?
— Не знаю, милая... Не все, конечно, но...
— То есть ты думаешь, что и салат au sucre может
быть с паприкой?
— Ах, Бог мой! Гениальный человек Вертинский!
«Из-за маленькой, злой и хорошенькой женщины поги
баю в шести зеркалах...»
— Не смей повторять эти дурацкие стишки! И там
сказано ограниченной, а не хорошенькой.
— Ну, а я хочу говорить хорошенькой... И знаешь
что? Переберемся все-таки к Прюнье, благо близко. Там
и народу хоть отбавляй, чтобы полюбоваться твоей шу
бой, и что-нибудь выбрать гораздо легче...
Усмехаясь, берет муфточку и встает:
— Ты очень глупый. Ну, идем...
Гарсоны переглядываются, выпячивая нижние губы.
1 Такси, на улицу Сюрен! (фр.)
1 — Жареный поросенок... Косуля с брусникой... (фр.)
9 Карп, жаренный на сале, fogas из озера Балатон... (фр.)
4 Лапша с сыром... (фр.)
9 с красным перцем (венгр.).
КОМ М ЕНТАРИИ
С П И С О К УСЛО ВН Ы Х СО КРА Щ ЕН И Й
Бунин — Б у н и н И. А. Собр. соч. в 9 томах. М., Художест
венная литература, 1965— 1967.
«Весной, в Иудее» — Б у н и н И. А. Весной, в Иудее.— Роза
Иерихона. Нью-Йорк, Издательство имени Чехова, 1953.
«Грасский дневник» — К у з н е ц о в а Г. Н. Грасский днев
ник. Вашингтон, 1967.
Дневник — Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича
и Веры Николаевны Буниных и другие архивные материалы.
Под редакцией Милицы Грин. В трех томах. Том 1. Франкфуртна-Майне. Изд-во «Посев», 1972; том 2, 1981; том 3, 1982.
«Жизнь Бунина» — М у р о м ц е в а-Б у н и н а В. Н. Жизнь
Бунина, 1870— 1906. Париж, 1958.
И М Л И — Институт мировой литературы им. М. Горького
Российской Академии наук.
Л Н — Литературное наследство, т. 84, в двух книгах. Иван
Бунин. М., Наука, 1973.
«Материалы» — Б а б о р е к о А . И. А. Бунин: Материа
лы для биографии. 2-е изд. М., Художественная литература, 1983.
«Митина любовь» — Б у н и н И. А. Митина любовь.— Со
лнечный удар. Нью-Йорк, Издательство имени Чехова, 1953.
«Петлистые уши» — Б у н и н И. А. Петлистые уши и дру
гие рассказы. Нью-Йорк, Издательство имени Чехова, 1954.
Р ГА Л И — Российский государственный архив литературы
и искусства.
Р ГБ — Отдел рукописей Российской государственной
библиотеки.
ОСВОБОЖДЕНИЕ ТОЛСТОГО
Бунин писал: Толстой близок ему «не только как художник
и великий поэт, но и как религиозная душа» (письмо Бунина —
М. В. Карамзиной 20 июля 1938.— ЛН, кн. 1, с. 670).
605
Его восхищало то, что поэтический элемент столь удивите
льно присущ прозе Толстого. В «Войне и мире», по его словам,
«есть такие поистине поэтические описания, которые не уступят
шедеврам стихотворного творчества» («Московская газета»,
1912, № 217, 22 октября).
Бунин видел в Толстом «поэта, восхищающегося творени
ем Божиим». Таков был и Бунин; приведенные здесь слова
сказаны были о нем самом (письмо Бунина — Б. К. Зайцеву
25 мая 1944 г.— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1979, кн. 137, с. 136).
О Толстом он писал в указанном письме М. В. Карамзиной:
«Перечитайте кое-что, что я выписал из его дневников,—
например, как он шел на закате из Овсянникова,— «лес, рожь,
радостно»,— как ехал вечерней зарей через лес Тургенева: «и
соловьи, и жуки, и кукушка...» Более прекрасных, несравненных
слов о бессмертии ни у кого нет во всей мировой литературе»
(ЛН, кн. 1, с. 670).
Этика и эстетика неразделимы. Восхищение красотой ми
ра,— которая для Толстого, как для древних греков, есть
«нечто таинственное, божественное, только что открывшееся»
(Поли. собр. соч., т. 52, Дневники, с. 113),— преображает
душу и дает сознание того, что человек есть духовное существо.
А «человек, сознавая свое духовное существо, не может уни
чтожиться. Как? — говорит Толстой.— Это не дано знать»
(т. 54, Дневники, с. 130); «истинное Я есть божественная
бессмертная сущность» (т. 55, Дневники, с. 24), «проявление
Бога» ( т а м ж е, с. 16).
Этических воззрений Толстого касался в переписке с Буни
ным профессор Богословского института в Париже архиманд
рит Киприан (Константин Эдуардович Керн), писал ему о том,
над чем последние годы много — порой мучительно — раз
мышлял Бунин. При этом отец Киприан с восхищением от
зывался об «Освобождении Толстого»:
«Так радостно, что вы понимаете Толстого и так верно его
передаете». По его мнению, именно Бунин показывает Толстого
«таким, какой он есть», а не толстовцы, эти, как он говорит,
«узкие сектанты» («Вестник русского христианского движения»,
№ 164. Париж — Нью-Йорк — Москва, 1992, с. 166; письмо
5 июля 1944).
Далее он пишет:
«И читая вашу книгу, я особенно почувствовал Толсто
вский подход к смерти, его чувство смерти. И вот поэтому-то
мне и хочется вам особенно сказать, что меня особенно огорча
ет в религиозной трагедии Льва Николаевича.
Загробная жизнь, смерть, тело, его судьба, его тяжесть
606
были, по-видимому, для Толстого особенно трудны. Не было
у него того дара, который разлит во всем Православии, дара
преображенного, радостного космизма. Уж кто, как не он,
понимал этот космос, всю его красоту (понимаете мою игру
слов: космос по-гречески ведь и мир и красота?); кто, как не он,
любил природу, зверей, цветы, человека, музыку, красоту...
И как-то у него все это непреображенно, все только земное,
а вечной ценности плоти, вечного смысла мира, его идейной
первоосновы и вечного назначения он так и не смог приять.
Преображения мира, «иного неба и иной земли, в них же правда
живет», он не чаял. Судя по всем тем ссылкам, которые вы
приводите, он все вспоминал эту греховность плоти, забывая,
или просто и не ведая, светлое церковное учение о святой
телесности, о преображении и просветлении этого мира. Он
рационалистически не понял все величайшее значение чуда Фа
вора. Тот праздник, который особенно близок Православию —
Преображение, им не был почувствован. Тот аромат святой,
освященной, святой водою окропленной твари Толстому не
удалось воспринять. Отсюда и страшные вопрошания о смерти,
о том, что там за гробом. «Ну как же не думать?..» Да, но
только думать, это мало. Надо было иметь церковный опыт,
а его-то и не было. Не увидел он за попами, за прозой и буд
нями священнического быта того, что движет церковью, не
почуял красоты, которая в церкви веет. Дух Святой, вдохнови
тель, ипостасированная Красота в Церкви ему — служителю
этой Красоты — был чужд. Оттого-то его и пугала иногда эта
плоть и этот мир, что не было сил и уменья преобразить
опасные чары этой красоты в благодатные дары Святой Красо
ты Утешительной» ( т а м ж е, с. 168).
Бунин ответил 31 июля 1944 г., кое в чем возразил отцу
Киприану; а то, что для него было особенно важно, не стал
обсуждать в письмах, отложил до разговора при встрече: Бу
нин, можно предполагать, поспорил бы со своим собеседником
о неприятии Толстым «вечного Смысла мира, его идейной
первоосновы». Он писал:
«...Мне было очень радостно, что моя книга о Толстом вас
заинтересовала и понравилась вам — сердечно благодарю, что
вы мне это сказали. В общем, она не имела успеха, а меж тем
думаю, что есть в самом деле кое-что в ней (наряду со многим
слишком упрощенным для русского образованного человека,
что объясняется тем, что писал я ее для иностранцев). Все еще
не теряю надежды встретиться с вами — счастлив буду тогда
поговорить с вами подробно не только о ней, но и о многом,
многом, связанном с нею ,— о том, что последние годы меня
607
мучит особенно в виду близкого конца моего. Пока скажу
только кое-что. Не могу, например, согласиться с вами о том,
что параллели с Буддой кажутся вам «искусственными»,— разве
не жаждал Толстой, совершенно так же, как Будда, «освобо
диться от тела»? (...) Вы совершенно правы, говоря, что Тол
стой «в чем-то ближе к Богу и христианству, чем Достоевский
(...). Что до того, что вы пишете дальше — «о подходе Толсто
го к смерти, о его чувстве смерти», о понимании его загробной
жизни и так далее,— это мне особенно бесконечно важно, но
письменно я даже и касаться не могу этого и откладываю этот
страшный разговор опять-таки до нашей встречи (...).
Если давно читали, перечитайте, дорогой мой, дневник
Амиеля, бесконечно прекрасную (и в конечном счете бесконечно
грустную) книгу этого удивительного человека, полностью
оцененного опять-таки только Толстым. Есть у Амиеля, между
прочим, такие строки: «Ах, если бы стать опять молодым,
простым, жить настоящим, быть наивным, счастливым, бла
годарным!»
Да, если бы, если бы!
«Преимущество мое перед другими в том, что я при
сутствую при драме своей жизни, сознаю трагикомедию
своей судьбы».
Вот, вот, истинно! «Драма, трагикомедия».
«Слезы, горесть, уныние, обманы, оскорбления, хорошие
и дурные мысли, решения, нерешительность — все это наша
тайна, все может быть понято только Богом» ( т а м же,
с. 169— 171).
«Отрывки задушевного дневника» швейцарского поэта
и моралиста Анри Фредерика Амиеля (1821— 1881) были изда
ны в русском переводе с предисловием Толстого.
Бунин пишет об удивительной способности Толстого про
зревать то, что становится предметом его творчества,— Тол
стой как бы наделен «двойным зрением» («Освобождение Тол
стого», Париж, 1937, с. 204, 205).
0 «Казаках» Бунин говорил Н. А. Пушешникову \ пере
водчику английских писателей, в 1912г., когда он жил на Капри:1
1 Дневник Н. А. Пушешникова, цитаты из которого здесь приво
дятся, хранится в Музее И. С. Тургенева в Орле,— записи о Толстом из
этого дневника даны в статье: Б а б о р е к о А . К. «Бунин о Толстом»
(«Яснополянский сборник. Статьи и материалы». Тула, 1960). В конце
статьи редактор А. И. Поповкин вписал в подписную корректуру абзац
о том, что Бунин будто бы чего-то не понимал в Толстом и что
растолковал Ленин. Так и напечатали, несмотря на мои протесты — на
мое требование статью в искаженном виде не печатать. Не помогли
телефонный разговор и посланная телеграмма.
608
«Это нечто сверхчеловеческое! Я прямо руками развожу.
Как можно так писать! (...) Все его якобы недостатки, о ко
торых говорят критики,— это величайшие достоинства. «Пар
шивый старичишка» все прекрасно знал и понимал... Все эти
якобы примитивизмы, все эти корявые фразы — все это со
вершенно исключительные приемы литературного мастерства,
никогда раньше до него не бывавшего. Я вчера на ночь
прочел его рассказ «О (тец) Василий». Ничего там не сказано,
это набросок, ничего не написано, так что-то чуть тронуто,
два-три слова, не больше, про пейзаж, два слова про мужика,
два про попа, а вместе с тем это совершенно исключительное
произведение искусства! За этот рассказ можно отдать всю
современную литературу с Горьким, Андреевым, Арцыбаше
вым и др. От этого литература даже только выиграла бы.
Не было бы этой пошлости, брехни, безвкусицы. Я не понимаю,
как могли критики и историки литературы ставить на одну
доску с Толстым, например, Тургенева или Достоевского?
В описании любви, женщин, природы Тургенева ставили даже
выше. Какое дикое заблуждение!..» («Яснополянский сборник».
Тула, 1960, с. 131— 132).
Значение Толстого для русской литературы, говорил Бу
нин, еще далеко не выяснено. «Как изумительно он описывал
людей сословий,— и плебеев ( и ) людей высшего сословия. Он
не только гений, но и человек гигантского, грандиозного ума...
Толстой еще совсем не оценен. Он заслуживает безмерно высо
чайшей оценки» ( т а м ж е, с. 132).
В разговоре с Пушешниковым Бунин сказал об «Анне
Карениной»:
«Я прочитал сцену (часть VI, гл. XXIII—XXIV.— А. Б .),
когда Долли приехала к Анне, и Анна в белой кофте, широкая,
ходит и разговаривает с ней. Как они говорят! Какой язык,
какой стиль, какие темы! Как можно делать такие вещи! Я не
мог читать этого места,— мне стало страшно. Это уже не
человеческое, а божеское. Слово «творчество» приложимо толь
ко к одному Толстому». По словам Бунина, как только он
«услышит имя Толстого, так у него загорается душа, ему
хочется писать, и является вера в литературу» (т а м ж е).
Бунин считал, что «хороший колоритный язык народа сред
ней полосы России» — только у Гл. Успенского и у Толстого.
«Что касается ухищрений и стилизации под народную речь
модернистов, то это я считаю отвратительным варварством»
(«Московская весть», 1911, № 3, 12 сентября).
Для Бунина Толстой — писатель, который мог с му
жественной простотой говорить правду. В одной из бесед
609
с Пушешниковым (см.: «Яснополянский сборник». Тула, 1960,
с. 133) он сказал, что Толстой «говорит правду». «А разве это не
талант — говорить правду среди той пошлости и гадости,
в которой мы живем? Но ему, кроме этой правды, доступны
и соловей, и луна, и шлепающая ночью на дворе буйволица,
притом доступны так, как никому» (Бунин имеет в виду эпизод
в «Казаках»: Т о л с т о й Л. Н. Собр. соч., т. 3. М., 1979, гл.
XXXII, с. 268).
О Бунине и Толстом Г. В. Адамович писал в рецензии на
книгу «Освобождение Толстого».
«Есть в «Войне и мире» необычайно характерная для Тол
стого фраза, которая затем, в чуть измененных формах, повто
ряется у него десятки раз:
— Он понимал это не разумом, а всей жизнью.
Трудно найти слова, которые точнее определили бы смысл
и силу книги Бунина. Бунин понимает Толстого «не разумом,
а жизнью». Оттого впечатление от его книги двоится: с одной
стороны, рассудок несколько озадачен зыбкостью предлагаемо
го истолкования, с другой — чутье восхищено и обезоружено
несравненной правдивостью постижения. Если применить
к «Освобождению Толстого» знаменитый вопрос маршала Фоша, вопрос, даже и в литературе очень существенный, полезный
и часто решающий: «de quoi s’agit il?» 1 — ответ получится не
совсем отчетливый. Но почти все построение бунинской книги
обращено к тому, чтобы показать невозможность единого
и стройного изображения такой личности, как Толстой,— почти
все в ней клонится к обоснованию слов Софьи Андреевны,
сказанных ею незадолго до смерти: «Сорок восемь лет прожила
я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за
человек!»
Название книги как будто обещает план, схему, чертеж,
в соответствии с которыми расположены будут биографические
факты и авторские комментарии. Название наводит на мысль
о «житии», в стиле тех писаний, где все развертывается будто по
указанию невидимого режиссера и где в декоративно-размерен
ном порядке причины сцеплены со следствиями. Биография
Толстого поддается такой обработке (на них был великим
мастером Владимир Соловьев, незаменимый и блестящий спе
циалист по составлению всякого рода «духовных путей» и «жиз
ненных драм»), она могла бы ей поддаться лучше всякой дру
гой, благодаря «перелому» в восьмидесятых годах, особенно
благодаря концу глубоко-человечному и скромному по сущест
1 «о чем идет речь?» (фр.)
610
ву, но, независимо от воли Толстого, таящему в себе материал
для театральщины. Бунин, однако, далек от стремления прони
зать свою книгу каким-либо «идейным стержнем»,— и, пожа
луй, лишь в последних главах ее, там, где он спорит с Мак
лаковым и с Алдановым, сбивается на общие рассуждения,
в противоречии с самим собой. Пока его не отвлекает полемика,
он как бы слушает, вдыхает, обоняет, осязает Толстого всеми
органами восприятия и чувствует, что нельзя решить и устано
вить, чего Толстой хотел, над чем бился, куда шел, а можно
только запечатлеть в его внутреннем облике какой-то страш
ный, изначальный, всеопределяющий разлад, какую-то несго
ворчивую волю, терзавшую его и гнавшую к победе над самим
собой, то, что в зародыше испытывал князь Андрей, когда пела
Наташа, то, что позднее с трагически-удесятеренной силой ис
пытывает герой «Записок сумасшедшего». Недаром с такой
настойчивостью ссылается Бунин в своей книге именно на эти
толстовские строки.
Замечательно, что, несмотря на всякое подчеркивание всего
физического, несмотря на все эти толстовские «зубы, челюсти,
глаза», о которых Бунин с такой страстью и с таким художест
венным совершенством рассказывает со слов Лопатиной, Тол
стой получился у него неизмеримо духовней, душевней, даже
нежней, чем у кого бы то ни было,— как-то мягче, тише,
беспомощней... Это поразило в бунинской манере писать о Тол
стом еще давно,— когда появились в «Современных записках»
его первые короткие воспоминания. В них постоянно повторя
лось слово «горестно», «горестный», повторяющееся и теперь
в книге. Толстой у Бунина именно «горестен», будто от бес
силия справиться с судьбой, совладать и со своими порывами
к освобождению, и с жалостью к близким, примирить, понять,
выпутаться,— и это несмотря на всякие «беспримерные» при
родные силы. Ведя открытую полемику с Алдановым и Мак
лаковым, Бунин втайне спорит не только с ними, но и с Мереж
ковским, и с Горьким, и в особенности с теми бесчисленными
любителями эффектных, готовых формул, которые говорят об
«апостоле мира и любви» или о «могучем брате и заступнике
всех обездоленных». (...)
Мережковский назвал Толстого, в противоположность До
стоевскому, «тайновидцем плоти», отрицая за ним «тайновидение духа». Тут сказалась не только присущая Мережковскому
склонность везде искать параллелизм и от тезиса и антитезы
идти к синтезу, но и нечто гораздо более глубокое, гораздо
более органическое. Все знают, что Мережковский не любит (в
сущности, даже не выносит, сколько бы ни говорил о своем
611
преклонении и уважении!) Толстого и боготворит Достоевского;
все знают, что Бунин не выносит Достоевского и беспредельно
чтит Толстого. Для Мережковского у Толстого «мало духа». Не
играя словами, можно было бы сказать, что он около Толстого
задыхается от отсутствия того особого, постромантического,
разреженного, леденящего эфира, которым, как и многие люди его
склада, он только и может дышать и который в таком изобилии
разлит у Достоевского. Владимир Соловьев был явно не прав
и несправедлив в своих обличениях Толстого — в частности, в тех
«Трех разговорах», которые Маклаков когда-то так верно назвал
книгой «салонной». Но отталкивание его от Толстого было не
менее органично и глубоко, чем отталкивание Мережковского.
Соловьев, весь погруженный в свои видения, витающий в «не
здешнем», тоже, кажется, задыхался от толстовских запахов,
звуков, влечений, от той связи Толстого с землей, которой
проникнута каждая его строка. Толстой как бы мешает Соловьеву
и Мережковскому взлететь — и им с ним становится нестерпимо
скучно. Представим себе, что Толстого прочел бы Бодлер: у него
с ним, конечно, нашлось бы кое-что общее (моральная тревога,
чувство греха и страдания), но, вероятно, задохнулся бы и он.
С этим ничего нельзя поделать, и смешно было бы приписывать
это различию литературных стилей и направлений. Литературный
стиль есть результат душевных особенностей, и не он влияет на
них, а оне на него. Бунин страстно возражает всему тому строю
мыслей и чувств, который в нашей новейшей словесности особен
но отчетливо отражен Мережковским, он не допускает никаких
бесконтрольных метафизических взлетов, он ценит только то, что
как бы проверено землей и стихиями. Потому Толстой для него
максимально духовен: при толстовской связи с животворящей
природой, при том, что можно было бы назвать его «физической
совестливостью», большего нельзя было и добиться. Вот князь
Андрей слушает, как поет Наташа:
— Страшная противоположность между чем-то бесконеч
но великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким
и телесным, чем был он сам и даже была она,— эта проти
воположность томила и радовала его...
Толстой чувствует, сознает противоположность и считается
с нею. Для Достоевского противоположности и зависимости
нет, а есть два отдельных мира, каждый из которых живет по
своим законам. Оттого он Бунину и малоинтересен, что на
бунино-толстовское прирожденное ощущение, воспринимаю
щее жизнь как целое, без разрыва между материей и духом,
Достоевский — фантазер, пусть и вдохновеннейший, но всетаки не убедительный <...).
612
Бунин с необычайной остротой чувствует всякую фальшь
в рассказах о Толстом, и размашистый горьковский набросок
для него так же неприемлем, вероятно, даже мучителен, как
и попытки создать из Толстого «благостного старца», изрека
ющего истины и своим «легендарным уходом давшего культур
ному миру незабываемый урок». Бунина ужасает всякая рито
рика — и в этом отношении он так болезненно щепетилен, что
иногда достаточно одного сомнительного слова, чтобы подо
рвать его доверие» («Последние новости», Париж, 1937,
№ 6025, 23 сентября).
Вл. Ходасевич отозвался на издание «Освобождения Тол
стого» статьей в газете «Возрождение»:
«Тот, кто прочтет эту книгу, без особого труда заметит, что
многие главы ее идут друг за другом без слишком строгой
последовательности, что иногда их, кажется, можно бы переста
вить, перетасовать, что так же точно можно бы поступить
с многими частностями внутри отдельных глав — книга от
этого не пострадала бы. Ее цельность — не в построении, не
в распределении материала, а в самом материале. По самой
природе своей не исследователь, а художник, Бунин и на этот
раз совершает работу, в сущности, обратную той, которую
обычно проделывают исследователи: отдельные черты толсто
вского образа он не распределяет согласно предустановленной
схеме, призванной упростить, облегчить понимание этого об
раза, а напротив — как бы стремится все вновь слить воедино,
вновь представить Толстого той первозданной глыбой, какою
он был. Понять Толстого — значит для Бунина не исследовать
его, а созерцать во всей полноте и сложности, не анализировать,
а отказаться от анализа, потому что проанализированный, рас
члененный Толстой как бы вовсе уничтожается — и у нас уже
нет того объекта, который мы намеревались исследовать (...).
Я бы сказал, что такой подход, с первого взгляда глубоко
ненаучный, имеет под собой веские научные основания.
Книга Бунина есть попытка вновь Толстого увидеть, почув
ствовать. С этой стороны она удалась автору как нельзя более.
Из огромной литературы о Толстом Буниным извлечены и не
обыкновенно убедительно сопоставлены черты наиболее резкие
и выразительные. Превосходно сделаны записи интереснейших
рассказов о Толстом — покойной Е. М. Лопатиной. Но всего
лучше, конечно, собственные воспоминания Бунина о его не
многих и мимолетных, но со всех точек зрения замечательных
встречах с Толстым. По мощной простоте языка, по необык
новенной зоркости, наконец — по внутренней теплой строгости
эти страницы, прямо скажу, были бы достойны подписи самого
613
Толстого. Во всей мемуарной литературе о Толстом, конечно,
оне не имеют себе равных.
«Освобождение Толстого» есть книга о живом Толстом
и книга, пронизанная живым ощущением Толстого. Ради того,
чтобы передать это ощущение, она и написана» («Возрожде
ние», Париж, 1937, 1 октября).
Профессор Н. Н. Гусев, бывший секретарь Толстого, пишет
в рецензии на «Освобождение Толстого» (неопубликованная
рукопись — один из экземпляров — находится у автора этого
комментария; некоторыми данными рецензии мы воспользова
лись для уточнения сведений в постраничных примечаниях):
«Книга Бунина представляет совершенно исключительное
явление во всей колоссальной литературе о Толстом. Ее основная
идея — глубоко справедлива, и Бунину делает честь, что он первый
так глубоко осветил самую сокровенную внутреннюю жизнь Льва
Толстого. Книгу Бунина нельзя и сравнивать с посвященной тому
же вопросу книгой Мережковского, совершенно ошибочной в са
мой своей основе, как признал впоследствии и сам автор <...).
Самое название книги воспроизводит подлинные слова
Толстого и наилучшим образом передает основную идею этой
прекрасной книги».
До издания «Освобождения Толстого» воспоминания Буни
на о Толстом и главы из этой книги публиковались в периодичес
ких изданиях: «Возрождение», Париж, 1926, № 383, 20 июня;
«Современные записки», Париж, 1927, т. XXXII, под заглавием
«О Толстом», с датой: «Париж, 1927 г.»; «Сегодня», Рига, 1930,
№ 317, 16 ноября; «Последние новости», Париж, 1931, № 3791,
9 августа, под заглавием «Еще о Толстом»; «Иллюстрированная
Россия», Париж, 1936, № 32, 1 августа, под тем же заглавием;
т а м ж е, 1937, № 5833, 14 марта, под заглавием «Освобождение
Толстого»; т а м ж е под этим же заглавием в следующих
номерах: № 5840,21 марта; № 5847, 28 марта; № 5861,11 апреля;
№ 5926, 16 июня, под заглавием «Вера Толстого»; № 5927, 17
июня, под тем же заглавием; «Русские записки», Париж, 1937,
№ 1, под заглавием «Освобождение Толстого»; «Современные
записки», Париж, 1937, т. 63, под тем же заглавием.
Воспоминания Бунина о Толстом напечатаны также
в Собрании сочинений, «Петрополис», т. X, Берлин, 1935,
с. 241—253.
О предстоящем издании «Освобождения Толстого» сооб
щала газета «Последние новости» 16 июня 1937 г.: «В скором
времени в издательстве «Имка» выходит на русском языке
книга Ив. А. Бунина «Освобождение Толстого». На французс
ком языке эта книга выходит в издательстве Галлимара».
614
С воспоминаниями о Толстом Бунин выступал на литера
турных вечерах в Париже,— на одном из его чтений, в зале
«Мажестик», присутствовала Татьяна Львовна Толстая (см.:
«Возрождение», 1927, № 654, 18 марта),— а также в Брюсселе
(1935, см.: «Материалы», с. 284), в странах Прибалтики (1938,
см. т а м ж е, с. 289, 290).
Некоторые библиографические сведения о Бунине и Тол
стом даны в кн. «Материалы», с. 327.
Книга Бунина печатается по изданию: И в а н Б у н и н .
Освобождение Толстого. Ymka-Press, Париж, 1937.
Стр. 21. «Совершенный, монахи, не живет в довольст
ве...» — Строки из «Поучений Будды».
Стр. 22. Бирюков Павел Иванович (1860— 1931) — литератор,
автор «Биографии Л. Н. Толстого», т. 1—4, М.— П., 1922— 1923.
Стр. 24. Чертков Владимир Григорьевич (1854— 1936) —
толстовец, друг Толстого, издатель его сочинений.
Стр. 33. Лопатина Екатерина Михайловна (1865— 1935) —
писательница, псевдоним К. Ельцова, автор романа «В чужом
гнезде», который редактировал Бунин. Ее брат, о котором
говорит Бунин,— Лопатин Лев Михайлович (1855— 1920), про
фессор философии. О Лопатине также см. «Материалы», изда
ние 1967 г., с. 60, 65 — 67.
Стр. 47. Иов.— О страдающем праведнике Иове повеству
ется в Ветхом Завете: Книга Иова, гл. 39, стихи 19—25; см.
также комментарий к рассказу «Сны Чанга».
Стр. 48. Екклезиаст.— См. комментарий к рассказу
«Сны Чанга».
Будда, Мара.— См. комментарий к рассказу «Братья».
Стр. 53. «Смерть есть начало другой жизни». Монтень.—
Цитата из сборника Толстого «На каждый день» (т. 44, с. 128).
Стр. 60. ...в рощах Урвеллы...— См. комментарий к стихо
творению Бунина «В рощах Урвеллы» в томе 1 наст. изд.
Атман — «обозначение субъективного психического нача
ла, индивидуального бытия, души, понимаемых в личном
и в универсальном планах. В последнем значении атман высту
пает в индуисской мифологии и философии всеобщей основой
и первопричиной, пронизывая все сущее» («Мифы народов ми
ра», т. 1. М., 1987, с. 122).
Стр. 62. Софья Андреевна... сказала про какого-то революци
онера...— Имеется в виду бывший революционер, а затем тол
стовец А. С. Буткевич.
615
Стр. 86. Немирович-Данченко Василий Иванович (1844—
1936) — автор романов, брат театрального деятеля Владимира
Ивановича Немировича-Данченко.
Стр. 98. Леман — французское название Женевского озера.
Стр. 100. Гете говорил: «Природа не допускает шуток, она
всегда... правда».— Строки из книги: Э к к е р м а н И. П. Раз
говоры с FeTe в последние годы его жизни. М.— Л., 1934, с. 425.
Стр. 101. Коль скоро надобность в понятиях случится...—
стихи из трагедии Гете «Фауст», ч. I, сцена 4.
Шопенгауэр Артур (1788— 1860)— немецкий философ-иррационалист; автор труда «Мир как воля и представление».
Гольденвейзер Александр Борисович (1875— 1960)— пиа
нист, профессор Московской консерватории; автор мемуаров
«Вблизи Толстого (Записи за пятнадцать лет)». М., 1959.
Один из них говорит: «В биографии Толстого, написанной ее
секретарем Гусевым, сказано, со слов доктора Маковицкого...» — Бунин приводит выдержку из воспоминаний А. В. Цингера, который неточно цитирует книгу Гусева «Жизнь
Л. Н. Толстого. Молодой Толстой (1828— 1862)». М., 1927. Гу
сев пишет в указанной выше рецензии: «...слова: «ругаться Лев
Николаевич не мог» — говорил не доктор Маковицкий, а Со
фья Андреевна; Маковицкий только их записал».
Стр. 109. Амфитеатров Александр Васильевич (1862—
1938) — прозаик, публицист, фельетонист, драматург.
Чинелли Дельфино (1889— 1942)— итальянский писатель.
Бунин говорит о книге: Cinelli Delfmo. Tolstoi. Milano, 1934.
Сан-Франческо д'Ассизи (1182— 1226)— итальянский про
поведник, основатель монашеского ордена францисканцев.
Стр. 113. ...святой Евстафий... был «великий ловец»...—
О нем — стихотворение Бунина «Святой Евстафий».
Юлиан Милостивый.— О нем рассказывается в средневеко
вых легендах и в «Легенде о св. Юлиане Милостивом» Густава
Флобера, переведенной И. С. Тургеневым.
Стр. 118. «...с горничной Гашей... ее прогнали, и она погиб
ла»,— как Катюша Маслова в «Воскресении».— Гусев уточняет:
Гаша Трубецкая не погибла. Она была горничной у сестры
Толстого Марии Николаевны.
Стр. 123. Об отце известно... что у него был тик (по
дергивание головы).— Тик был не у отца Толстого, а у брата
Дмитрия.
Стр. 125. Род Толстых... происходит от какого-то «мужа
честна Индриса»...— По словам Гусева, «легенда о мифическом
родоначальнике Толстых Индрисе в настоящее время совершен
но опровергнута».
616
Стр. 125— 126. ...Гете... говорил, ч то генш/ переживают две
молодости... «...у людей особенно одаренных... вновь наступает
пора молодения, вторая молодость».— Э тот абзац Бунин про
цитировал в последние годы жизни в письме к неустановлен
ному лицу, по-видимому — Алданову, и написал: «Извините,
дорогой друг: это было немножко и у меня» (Архив Колумбий
ского университета).
Стр. 127. ...насмешливо сказал когда-то один известный
русский писатель...— Глеб Успенский.
Стр. 131. Алданов Марк Александрович (1886— 1957) — ав
тор исторических романов и книги, которую цитирует Бунин,
«Загадка Толстого».
Плотин (ок. 204/205—269/270) — греческий философ, ос
нователь неоплатонизма.
Шестов Лев (наст, имя и фамилия Лев Исаакович Шварц
ман, 1866— 1938)— философ и писатель, представитель экзис
тенциализма.
Стр. 135. Полнер Тихон Иванович (1864— 1935)— журна
лист, знакомый Толстых, автор книги «Толстой и его жена.
История одной любви», Париж, 1928.
Стр. 136. Маклаков Василий Алексеевич (1870— 1957) —
юрист, кадет, член Государственной Думы. Речь, произнесенная
им в Праге 15 ноября 1928 г.— «Толстой как мировое явление»,
опубликована в «Современных записках», Париж, 1929, кн. 38
(эти сведения указаны в т. VI Собр. соч. Бунина. М., 1988, с. 658).
Стр. 172. Альтшуллер Исаак Наумович (1870— 1943) —
врач, с 1898 г. жил в Ялте, лечил Чехова, Толстого, дружил
и переписывался с Буниным.
Т Е М Н Ы Е АЛ Л ЕИ
Первое издание этих рассказов— Б у н и н И. А. Темные
аллеи. Нью-Йорк, 1943 — состоит из двух разделов: I — «Тем
ные аллеи», «Кавказ», «Баллада», «Апрель», «Степа», «Муза»,
«Поздний час»; II — «Руся», «Таня», «В Париже», «Натали».
Рассказ «Апрель» Бунин потом исключил из «Темных аллей».
Все рассказы этого цикла, кроме «Апреля», вошли в кн.:
Б у н и н И. А. Темные аллеи. Париж, 1946. Сборник состоит из
тридцати восьми рассказов. Книга заканчивается рассказом
«Часовня».
Позднее в это издание Бунин внес рукописные исправления
и написал: «В конец этой книги (следуя хронологии) надо
прибавить «Весной, в Иудее» и «Ночлег». Текст этих рассказов
617
взять из моих сборников (этих же заглавий), изданных «Чеховс
ким издательством» в Нью-Йорке.
В экземпляре «Темных аллей», посланном в Нью-Йорк
Андрею Седых, Бунин написал в самом конце, где содержание:
«Отмеченное крестиком появляется в печати здесь впервые».
Крестиком отмечены рассказы: «Антигона», «Смарагд» (далее
ошибочно значится рассказ «Волки».— А. 2>.), «Визитные карто
чки», «Кума», «Начало», «Барышня Клара», «Железная
Шерсть», «Камарг», «Сто рупий», «Часовня» (сообщил А. Се
дых письмом от 18 апреля 1966 г.).
Другие публикации «Темных аллей» указаны в настоящем
комментарии ниже.
Рукописи рассказов этого сборника — машинопись с прав
кой автора — хранятся в РГБ: «Антигона», «Паша» (позднее
озаглавлен «Гость»), «Визитные карточки», «Таня», «Галя Ганс
кая», «Натали» (два варианта), «Про обезьяну» (позднее назван
«Молодость и старость»).
Ко всем рассказам написано рукой Бунина название книги:
«Иван Бунин. Темные аллеи». Приложены замечания Бунина по
текстам рассказов.
Рукописи первых пяти из них он пометил: «Не напечатано».
Рассказ «Про обезьяну» надписал: «Напечатано». На первой
странице написал — в соответствии с требованиями почтовой
цензуры в условиях немецкой оккупации: «C’est mon nouveau
livre des contes. Pour la traduction et l’edition en Amerique, Ivan
Bounine (Ivan Bunin), Ecrivain, Prix Nobel 1933» ( п е р е в о д :
«Это моя новая книга рассказов. Для перевода и издания в Аме
рике. Иван Бунин, писатель, Нобелевский лауреат 1933 года»).
Рукописи рассказов «Темных аллей» — машинопись с прав
кой автора — имеются также в мемориальном музее
Н. Д. Телешова (Покровский б., 18/16): «Смарагд», «Волки»,
«Визитные карточки», «Зойка и Валерия», «В Париже», «Таня»,
«В одной знакомой улице» (газетная публикация), «Галя Ганс
кая», «Речной трактир», «Кума», «Генрих», «Дубки», «Мадрид»,
«Второй кофейник», «Железная Шерсть», «Пароход «Саратов»,
«Месть», «Чистый понедельник», «Качели» (газетная публика
ция), «Часовня».
В архиве Телешова имеется печатный текст рассказов «Тем
ные аллеи» издания 1943 года, с правкой автора: «Темные
аллеи», «Кавказ», «Баллада», «Степа», «Муза», «Поздний час»,
«Руся», «Натали». В Р ГА Л И — рукописи рассказов и разроз
ненные листы.
Бунин писал Н. А. Тэффи 23 февраля 1944 г.: «Вся эта книга
называется по первому рассказу — «Темные аллеи»,— в кото
618
ром «героиня» напоминает своему первому возлюбленному, как
когда-то он все читал ей стихи про «темные аллеи» («Кругом
шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи»), и все рас
сказы этой книги только о любви, о ее «темных» и чаще всего
очень мрачных и жестоких аллеях» («Подъем», Воронеж, 1977,
№ 1, с. 135; неточная цитата из стихотворения Н. П. Огарева
«Обыкновенная повесть»). Бунин также говорит в этом письме,
что содержание рассказов «вовсе не фривольное, а трагическое».
Посылая Тэффи «Ворона» 19 мая 1944 года, Бунин писал,
чтобы она взяла у Зайцева еще пять его последних рассказов,
«совершенно диких по своему несоответствию особенно тем
последним дням, что дошли до нас, но, может быть, вполне
законных по тому, видно, вечному, что бывает в чуму и во все
семь казней египетских, о чем говорил Тот, ни с кем в мире не
сравнимый, у которого я бы поцеловал александрийский сапог
с усеченным носком...» («Подъем», Воронеж, 1978, № 3, с. 130).
Сравнением рассказов «Темных аллей» — «Мадрид», «Вто
рой кофейник», «Холодная осень», «Пароход «Саратов» и, повидимому, «Речной трактир» — с «Пиром во время чумы»
Бунин подчеркивает их общность с пушкинской «маленькой
трагедией» на вечную тему любви и смерти.
В. Н. Муромцева-Бунина писала, что рассказы «Темных
аллей» появились «отчасти потому, что хотелось уйти во время
войны в другой мир, где не льется кровь, где не сжигают живьем
и так далее. Мы все были заняты писанием, и это помогало
переносить непереносимое. (...) Ведь и Боккаччо писал «Декаме
рон» не в очень веселое время» («Новый мир», 1969, № 3, с. 218).
Бунин писал в Грассе «Темные аллеи» иные дни под «мрач
ное, умоляющее завывание» сирены и «очень громкий рокот
и гул» самолетов,— сообщал он Б. К. Зайцеву 11 ноября 1943 г.
«Нынешней осенью все хотелось писать (и писал) что-нибудь
милое, пустяковое, веселое из любовных делишек — что ж все
думать о смерти и дьявольских делах в мире! Боккаччо написал
«Декамерон» во время чумы, а я вот «Темные аллеи» («Новый
журнал», Нью-Йорк, 1979, кн. 137, с. 125.— Здесь и в даль
нейшем письма Бунина Б. К. Зайцеву цитируем по публикациям
в «Новом журнале» профессора А. Звеерса, Канада).
В. Н. Муромцева-Бунина писала, что Бунин «считал эту
книгу самой совершенной по мастерству» (газ. «Русские ново
сти», Париж, 1969, № 1233, 7 марта).
Эта книга, по его словам, «говорит отрагичном и о многом
нежном и прекрасном,— думаю, что это самое лучшее и самое
оригинальное, что я написал в жизни,— и не один я так думаю»
(«Исторический архив», 1962, № 2, с. 165; см. также заметку «В
619
защиту «Темных аллей» — предисловие к публикации письма
Бунина Тэффи 23 февраля 1944 г.— «Подъем», Воронеж, 1977,
№ 1, с. 135).
В критике отмечалось, что от книги Бунина «веет счастьем
(...) она проникнута благодарностью к жизни, к миру, в кото
ром при всех его несовершенствах счастье это бывает. «Все
добро зело», как бы говорит автор «Темных аллей», оглядыва
ясь на прошлое и подводя итог тому, что видел и знал (...). От
«Темных аллей» веет счастьем ( ...) и вместе с ним щемящей
тоской о том, что жизнь уходит...» (Г. В. Адамович — см.:
«Подъем», Воронеж, 1978, № 3, с. 127.)
«Темные аллеи» — неподдельная поэзия (...) Бунин, пожа
луй, наименее «головной» из всех русских писателей, даже менее
«головной», нежели Чехов,— говорит Г. В. Адамович.— В кни
ге его всюду присутствует ум, но ума этого нигде не видно и во
всяком случае он никогда о себе не напоминает. Мудрость как
будто исключала у Бунина всякую рассудочность,— и черта эта
с каждым годом в творчестве его усиливается» (РГАЛ И ).
И в подсоветской России были великие имена, когда Бунин
писал в эмиграции свои «десять новых книг», в том числе
«Темные аллеи». Но им подрезали крылья. Известно, сколь
трагична была судьба творца «Белой гвардии» Михаила Булга
кова. Трагична была и жизнь народа, породившая кошмарные
фантазии другого удивительного мастера — Андрея Платонова.
Он высветил условия, когда все сводилось к удушению подлин
ного творчества и плодилась, шла «на поток» антилитература,
которая служила утилитарным и преступным целям репрессив
ных властей. Бунин и Платонов в сфере творчества находятся
в некоем единении. Бунин написал книгу о любви «Темные
аллеи», Платонов — «Антисексус», рассказ о фабрикации прибо
ров «автоматизирующих и нормализирующих нравственность»;
аппарат называется «Антисексус» — антисексуальный меха
низм; в обществе, где предписано руководствоваться понятием,
что «любовь (...) есть психопатическое состояние», не должно
быть «живого общения человеческих душ» («Новый мир», 1989,
№ 9, с. 171— 173), лучше, если будут душою «хладные скопцы».
«Темные аллеи» — книга о многом высоком и прекрасном,
в ней озарения чего-то неземного,— как в рассказе «Натали»,—
она несет людям очищение от того, что породила лжекультура,
которой враждебно «живое общение человеческих душ».
Рассказы сб. «Темные аллеи» сверены по рукописям РГБ,
а также по изданию 1946 года, с рукописными исправлениями
автора, по экземплярам из архива И М Л И и из парижского
архива Бунина (архив ныне хранится в университете г. Лидса),
620
за фотокопию которого выражаю мою благодарность доктору
М. Э. Грин; «Второй кофейник», «Зойка и Валерия» и «Гость»
сверены также по фотокопиям с автографов, полученным от
М. Э. Грин. Дневники Бунина последних лет цитируются по ее
публикациям.
«Весной, в Иудее» и «Ночлег» сверены с рукописями
И М Л И (машинопись с правкой Бунина).
«Темные аллеи» печатаются по изданию 1946 года с учетом
исправлений автора.
« Т е м н ы е а л л е и » (стр. 175).— «Темные аллеи», НьюЙорк, 1943.
Бунин вспоминал: «Перечитывал стихи Огарева и остано
вился на известном стихотворении:
Была чудесная весна!
Они на берегу сидели,
Во цвете лет была она,
Его усы едва чернели...
Кругом шиповник алый цвел,
Стояла темных лип аллея...
Потом почему-то представилось то, чем начинается мой
рассказ,— осень, ненастье, большая дорога, тарантас, в нем
старый военный... Остальное все как-то само собой сложилось,
выдумалось очень легко, неожиданно,— как большинство моих
рассказов» {Бунин, т. 9, с. 381). У Огарева этот отрывок начина
ется строками: «Вблизи шиповник алый цвел, // Стояла темных
лип аллея».
К а в к а з (стр. 180).— Газ. «Последние новости», Париж,
1937, № 6077, 14 ноября.
Бунин говорит в заметках «Происхождение моих расска
зов»: «Написал этот рассказ, вспомнив, как однажды — лет
сорок тому назад — уезжал из Москвы по Брянской дороге
с женой одного офицера, с которой был в связи и которую он
провожал на Брянском вокзале в Киев, к ее родителям, не зная,
что я уже сижу в поезде, еду с ней до Тихоновой пустыни. Это
была очаровательная, веселая, молоденькая, хорошенькая жен
щина с ямочками на щеках при улыбке, решительно ничем не
похожая на ту, что написана в «Кавказе», сплошь, кроме вос
поминания о вокзале, выдуманном; на Кавказском побережье
я тоже никогда не был,— был только в Новороссийске и в Батуме, видел прочее побережье только с парохода».
«А муж ее вполне мог застрелиться именно так, как в рас
сказе, если бы узнал про ее измену» (Л Н , кн. 1, с. 394).
621
Б а л л а д а (стр. 184).— Газ. «Последние новости», Париж,
1938, № 6175, 20 февраля. В заметках «Происхождение моих
рассказов» Бунин пишет, что из его «писаний» некоторые ему
«особенно дороги, кажутся особенно восхитительны — и вот
«Баллада» в числе таких. А меж тем написать его, как и многие
другие рассказы... побудила меня нужда в деньгах... Бог дал
быстро выдумать нечто совершенно прекрасное (с вымышлен
ной странницей Машенькой, главной прелестью рассказа, с ее
дивным ночным бдением, дивной речью)» (Бунин, т. 9,
с. 371— 372). По словам Бунина, «Баллада» выдумана вся, от
слова до слова — и сразу, в один час: как-то проснулся в Париже
с мыслью, что непременно надо что-нибудь (д а ть ) ^«П ослед
ние новости», должен там; выпил кофе, сел за стол — и вдруг ни
с того ни с сего стал писать, сам не зная, что будет дальше.
А рассказ чудесный» (запись в дневнике 9 октября 1941 г.).
Бунин писал архимандриту Киприану 1 августа 1944 г.:
«Нынче посылаю вам на память, в знак моей любви к вам,
мой уже давний рассказ «Баллада». Он последние дни лежал
у меня на столе — я недавно прочитал, что гиляки считают
медведя «святым зверем»,— и ужасно обрадовался, сказал себе:
«значит, недаром написал я про святого волка!» — и вынул этот
рассказ из своего чемоданчика (всегда теперь лежащего у меня
на виду на случай бегства с нашей дачи при бомбардировке)
и перечитал его, простите, не без удовольствия, даже с некото
рой гордостью — тем более, что написан он совершенно слу
чайно (...) я подумал — надо наконец что-нибудь дать в «По
следние новости», надо что-нибудь написать, выдумать... Но
что! Что-нибудь милое, деревенское... И стал вспоминать
с. Васильевское, имение моей двоюродной сестры в Елецком
уезде, где я часто живал перед войной и революцией... вспомнил
какой-то зимний вечер под праздник... а потом и придумал
к нему какую-то никогда не существовавшую Машеньку и ее
рассказ, ее «балладу» про «святого волка»... И вот вся эта
выдумка меня и до сих пор самого трогает, а тут еще прочел
я про гиляков, про их веру в «святого зверя» медведя, про
которого и в России, в северных лесах, говорят: «Медведь,
железная шерсть», вещий, он и говорить бы мог по-человечески,
«только не хочет»...» («Вестник русского христианского движе
ния», № 164, Париж — Нью-Йорк — Москва, с. 171— 172).
С т е п а (стр. 190).— Газ. «Последние новости», Париж,
1938, № 6419, 23 октября. О возникновении замысла этого
рассказа Бунин писал: «Представилось почему-то, что еду на
беговых дрожках от имения брата Евгения (на границе Туль
ской губернии) за семь верст на станцию «Боборыкино» в про
622
дивной дождь. Затем — сумерки, постоялый двор купца Али
сова (молодого и бездетного) и какой-то человек, остановив
шийся возле этого постоялого двора и на крыльце счищающий
кнутовищем грязь с высоких сапог. Все остальное как-то само
собой сложилось — неожиданно». (Цитирую по автографу
Р ГА Л И одну из трех рукописей заметок «Происхождение моих
рассказов».) Бунин говорит, что ему хотелось как-то кончить
«это неожиданное страшное и блаженное событие в полудет
ской жизни... милой, жалкой девочки, столь чудесно и тоже
совсем неожиданно выдуманной, но чувствовал, что непремен
но надо кончить как-то хорошо, пронзительно,— и вдруг, не
думая, посчастливилось кончить именно так» (т а м ж е).
М у з а (стр. 196).— Газ. «Последние новости», Париж, 1938,
№ 6426, 30 октября. Бунин писал: «Верстах в трех от нашей
усадьбы, в сельце Озерки, в Елецком уезде, при большой дороге
в Елец, было имение, принадлежавшее когда-то моей матери,
потом помещику Логофету, а в моей юности его нищему сыну,
пьянице, рыжему, тощему. Я изредка бывал у него, был однаж
ды лунным зимним вечером, в доме, освещенном только лу
ною, почему-то,— это всегда бывает неизвестно почему,— вспо
минал иногда какой-то момент этого вечера и все хотел что-то
присочинить к нему, вставить его в какой-то рассказ, который
все не выдумывался. Все это вспомнилось мне однажды, в конце
октября тридцать восьмого года в Beausoleil (над Монте-Кар
ло), и вдруг пришел в голову и сюжет «Музы» — как и почему,
совершенно не понимаю: тут тоже все сплошь выдумано,—
кроме того, что я когда-то часто и подолгу жил в Москве на
Арбате в номерах «Столица», а в юности был в зимний вечер
у Логофета». (Цитирую черновой автограф Р ГА Л И «Проис
хождение моих рассказов».) В другом (черновом) автографе
говорится: «Вспомнилась гостиница «Столица» на Арбате, в ко
торой я не раз и подолгу жил, неожиданно заменил в ней себя
каким-то человеком, вздумавшим стать художником, и никак не
могу вспомнить, почему, откуда взялась эта странная Муза
Граф,— никогда подобной не встречал. Жизнь художника на
даче, подмосковные дни и ночи там — некоторое подобие
(гораздо более поэтическое действительности) того недолгого
времени, когда я гостил на даче писателя Телешова» (т а м ж е).
«А Завистовский тоже выдуман,— не выдумана только его
усадьба, на самом деле принадлежавшая когда-то нашей мате
ри...» (т а м ж е).
Стр. 197. ...на концерте Шора...— Шор Давид Соломонович
(1867— 1942) — пианист, профессор Московской консерватории,
знакомый В. Н. и И. А. Буниных, которые встретились с ним
623
по пути в Иерусалим в 1907 г. и путешествие продолжали
совместно.
П о з д н и й ч а с (стр. 202).— Газ. «Последние новости»,
Париж, 1938, № 6467, 11 декабря. Сюжет рассказа основан на
воспоминании Бунина о встречах с В. В. Пащенко в городе
Ельце. Отдельные подробности сюжета совпадают с фактами
биографии Бунина. То, что Пащенко прототип не только Лики
в «Жизни Арсеньева», но и героини рассказа «Поздний час»,
подтверждает также дневниковая запись Бунина 7 мая 1940 года:
«Поздний час» написан после окончательного просмотра того,
что я так нехорошо назвал «Ликой». Этот рассказ Бунин считал
одним из лучших в книге «Темные аллеи» из числа тех, что были
написаны до мая 1940 года; он писал: «Перечитал свои рассказы
для новой книги. Лучше всего «Поздний час», потом, может
быть, «Степа», «Баллада» (запись в дневнике 7 мая 1940 г.).
Б. К. Зайцев писал Бунину 11 декабря 1938 года о рассказе
«Поздний час»: «Сколько раз все писали лунные ночи, а тут
все свежо, богато, сильно — и общий дух превосходен —
и смерть, и вечность, и спиритуальность: одним словом (...)
высокая поэзия».
Стр. 202. Мост... грубо-древний... следы городских стен...—
В рассказе отобразился интерес Бунина к русской истории.
В Ельце, который, по предположению, основан в 982 г. великим
князем Владимиром, многое говорит о его древности: этот мост
и остатки былых укреплений, ныне сохранившиеся, монастыри,
соборы; свидетельством нашествия Тамерлана (1336— 1405) яв
ляется название монгольского происхождения одной слобо
ды — Ламская, где, как гласит предание, был стан татар; на
Старо-Московской улице построена часовня над могилою уби
енных Тамерланом.
Р у с я (стр. 208).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1942, кн. 1.
К р а с а в и ц а (стр. 218).— Журн. «Новоселье», Нью-Йорк,
1946, № 26, апрель — май. Первоначально рассказ был озаглав
лен «Мамин сундук».
Д у р о ч к а (стр. 220).— Журн. «Новоселье», Нью-Йорк,
1946, № 26, апрель — май. Первоначальное заглавие — «По
улице мостовой».
А н т и г о н а (стр. 222).— «Темные аллеи», Париж, 1946.
Стр. 222. Аверченко Аркадий Тимофеевич (1881— 1925) —
русский писатель-юморист, автор рассказов, пьес и памфлетов.
Стр. 223. ...это моя Антигона, моя... путеводительница,
хотя я и не слеп, как Эдип...— В греческой мифологии Анти
гона — дочь царя Фив Эдипа. Он ослепил себя после убийства
отца, которое совершил, не подозревая, что это его отец. Анти
624
гона последовала за ним в изгнание. Ее образ для античных
авторов трагедий (Софокл — «Антигона», «Эдип в Колоне»)
олицетворял верность родственному долгу. Заглавие рассказа
имеет иронический смысл.
Стр. 225. ...вино князя Голицына...— Вино Льва Сергеевича
Голицына (1845— 1915), владельца винного завода в восточном
Крыму (Новый Свет), на Всемирной выставке в Париже
в 1900 г. отмечено высшей наградой — «Гран при».
Стр. 227. Октав Мирбо (1848 или 1850— 1917)— француз
ский писатель, в творчестве которого заметно влияние анар
хических идей и эстетики писателей-декадентов. Его романы
и пьесы были популярны в России в начале двадцатого века.
С м а р а г д (стр. 230).— «Темные аллеи», Париж, 1946. Сма
рагд — драгоценный камень, изумруд. Яхонт — старинное на
звание рубина.
Г о с т ь (стр. 232).— Журн. «Новоселье», Нью-Йорк, 1946,
№ 26.— В рукописи (Р ГБ) рассказ озаглавлен «Паша» — по
имени героини, которая в окончательной редакции текста име
нуется Сашей. В рукописи есть слова, исключенные потом
автором из текста,— Адам Адамыч говорит: «А, да ты телом
хоть куда! Даже розовая, нечто, знаешь, от фламандской шко
лы» — и т. д. В окончательной редакции рассказа он называет
ее «фламандской Евой». Фламандская школа — искусство фла
мандских и голландских живописцев XVI—XVII вв. Тенирса,
или Теньера, Ван Остаде, Поттера и др.
Прототипом Адама Адамыча является Б. П. Шелихов, ре
дактор газеты «Орловский вестник», в которой в молодости
сотрудничал Бунин.
В о л к и (стр. 234).— Газ. «Новое русское слово», НьюЙорк, 1942, № 10658, 26 апреля.
В и з и т н ы е к а р т о ч к и (стр. 236).— «Темные аллеи»,
Париж, 1946. Бунин называл этот рассказ «пронзительным». Он
вспоминал: «В июне 1914 года мы с братом Юлием плыли по
Волге от Саратова до Ярославля. И вот в первый же вечер,
после ужина, когда брат гулял по палубе, а я сидел под окном
нашей каюты, ко мне подошла какая-то милая, смущенная
и невзрачная, небольшая, худенькая, еще довольно молодая, но
уже увядшая женщина и сказала, что она узнала по портретам,
кто я, что «так счастлива» видеть меня. Я попросил ее присесть,
стал расспрашивать, кто она, откуда,— не помню, что она
отвечала,— что-то очень незначительное, уездное,— стал нево
льно и, конечно, без всякой цели любезничать с ней, но тут
подошел брат, молча и неприязненно посмотрел на нас, она
смутилась еще больше, торопливо попрощалась со мной и уш
23
Заказ № 773
625
ла, а брат сказал мне: «Слышал, как ты распускал перья перед
ней,— противно!»
Все это я почему-то вспомнил однажды четыре года тому
назад осенью и тотчас...» (рукопись не закончена — ЛН, кн. 1,
с. 394, с исправлениями по рукописи РГАЛИ).
Стр. 237. «Так тонут маленькие дети...» — Неточная цитата
из поэмы Пушкина «Кавказский пленник».
З о й к а и В а л е р и я (стр. 242).— Сб. «Ковчег», НьюЙорк, 1942; «Русский сборник», Париж, 1946. В автографе есть
строки, не вошедшие в окончательный текст, относящиеся к Зой
ке: «И она была совершенно лишена стыдливости — или скорее
с инстинктивной хитростью делала вид, что не имеет ее».
О Титове в автографе сказано: «...так был он самоуверен,
самодоволен, высок, красив, элегантно наряден, блестящ бельем
и золотым пенсне» (цитирую по имеющейся у меня ксерокопии).
Стр. 246. «...и смолой и земляникой пахнет темный бор...» —
из стихотворения А. К. Толстого «Илья Муромец».
Т а н я (стр. 255).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1943, кн. 1.
Стр. 267. — У меня нет дома... я всю жизнь езжу с места на
место... В Москве живу в номерах...— Автобиографическая
подробность: Бунин не имел своего дома, своей квартиры, жил
у друзей, у родственников, в гостиницах.
В П а р и ж е (стр. 272).— «Новый журнал», Нью-Йорк,
1942, кн. 1.
Стр. 281. ...в плакаре... шинель...— Placard (фр.) —
стенной шкаф.
Г а л я Г а н с к а я (стр. 282).— «Новый журнал», Нью-Йорк,
1946, кн. 13. Бунин придал герою рассказа некоторые черты своего
друга, художника и писателя П. А. Нилуса (1869— 1943; о нем см.
«Письма Бунина Нилусу» в журн. «Русская литература», 1979,
№ 2, с. 140— 155); история Гали Ганской вымышленная. По
поводу ханжеских придирок к рассказу Бунин писал 10 мая 1946
года М. А. Алданову: «Галя» без «эротики» никуда не годится (...)
Ах, уж эти болваны и лицемеры» ( т а м же, 1983, кн. 152, с. 165).
Г е н р и х (стр. 290).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1942,
кн. 3. В героине рассказа изображена, по словам В. Н. Муром
цевой-Буниной, журналистка и писательница Макс Ли; она
писала «вместе с мужем романы, если не ошибаюсь, фамилия
их Ковальские. Эти романы печатались в «Вестнике Европы»
(«Новый мир», 1969, № 3, с. 210). Бунин считал этот рассказ
своей творческой удачей; он записал в дневнике 11 ноября 1940
года: «Вчера поздно вечером кончил «Генрих» (начал 6, писал
7 и 9). ...«Генрих» перечитал, кое-что черкая и вставляя, нынче
утром. Кажется, так удалось, что побегал в волнении по пло
щадке перед домом, когда кончил».
626
Стр. 296. Треченто, кватроченто... Фра Анжелико, Гирляндайо... Беатриче... Данте...— Треченто (от ит. trecento, букваль
но — триста) — итальянское название XIV века, периода рас
цвета гуманизма в итальянской культуре. Кватроченто (от ит.
quattrocento, буквально — четыреста) — итальянское наимено
вание XV века, периода Раннего Возрождения. Анджелико
(Angelico) (собст. Фра Джованни да Фьезоле; прозвище — Беато; ок. 1400— 1455) — итальянский живописец эпохи Раннего
Возрождения, в частности ему принадлежат фрески в монасты
ре Сан-Марко во Флоренции. Гирляндайо (наст, имя Томмазо
Бигорди) Доменико (1449— 1494) — итальянский живописец
Раннего Возрождения. Беатриче — героиня поэмы Данте
(1265— 1321) «Божественная комедия».
В. Н. Муромцева-Бунина, вспоминая о путешествии по И та
лии в 1909 г., пишет, что Бунин однажды «начал говорить, что ему
так надоели любители Италии, которые стали бредить треченто,
кватроченто, что «я вот-вот возненавижу Фра-Анжелико, Джотто
и даже самое Беатриче вместе с Данте...» {«Материалы», с. 130).
Стр. 298. Индиго — густо-синяя краска; добывалась из
растений.
Н а т а л и (стр. 302).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1942,
кн. 2. О происхождении рассказа Бунин писал: «Мне как-то
пришло в голову: вот Гоголь выдумал Чичикова, который
ездит и скупает «мертвые души», и так не выдумать ли мне
молодого человека, который поехал на поиски любовных при
ключений? И сперва я думал, что это будет ряд довольно
забавных историй. А вышло совсем, совсем другое.
Молодой герой моего рассказа сперва заезжает,— ненадол
го,— в имение своего родного дяди, улана Черкасского, для
которого я взял старика улана Муромцева, который слыл под
кличкой «раздраженный улан», между тем как улан Черкасский
был добрый человек, только такой же большой ростом и всем
складом, как улан Муромцев. Я поместил его имение в речной
долине, подобной той, в которой было расположено имение
брата улана» {Бунин, т. 9, с. 373).
В дневнике Бунин писал о «Натали»: «Никто не хочет ве
рить, что в ней все от слова до слова выдумано, как и во всех
почти моих рассказах, и прежних и теперешних. Да и сам на
себя дивлюсь — как все это выдумалось — ну, хоть в «Натали».
И кажется, что уж больше не смогу так выдумывать и писать»
(запись в дневнике 20 сентября 1942 г.).
Бунин писал Зайцеву: «Вот в «Натали» две любви, как
вообще бывают две любви и две ненависти и одна из них иногда
вдруг пересиливает другую» (письмо 8 ноября 1943 г.— «Новый
журнал», Нью-Йорк, 1979, кн. 136, с. 140).
627
У Толстого в рассказе «Дьявол» — любовь Иртенева к Лизе
и Степаниде; в романе Достоевского «Идиот» любовь князя
Мышкина к Аглае и Настасье Филипповне. «И как это любить
двух? Двумя разными любвями какими-нибудь?» ( Д о с т о е в
с к и й Ф. М. Поли. собр. соч. в 30-ти томах. Художественные
произведения, т. VIII. Л., 1973, с. 485) — спрашивает князя
Евгений Павлович Родомский.
В «Натали» Мещерский удивлялся, ужасался: за что так
наказан он, что Бог «дал сразу две любви, такие разные и такие
страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и та
кое телесное упоение Соней».
В «Натали» в некотором смысле отобразилось то, что пере
жил сам Бунин: его увлечение красивой и талантливой поэтес
сой Г. Н. Кузнецовой, хотя «свою жену Веру Николаевну он
любил настоящей, даже какой-то суеверной любовью» («Аль
манах библиофила», вып. XII, М., 1982, с. 85). При этом надо
сказать, вслед за Буниным, что рассказ «Натали» от начала до
конца вымышленный.
Обожание Натали и чистый восторг дали Мещерскому вы
сшую радость и силы для преодоления «языческой страсти»
к другой. И в его безумии страсти, как это видим и в других
рассказах «Темных аллей»,— «нечто поистине неизъяснимое,
божественное и дьявольское». По словам Бунина, «страшнее,
привлекательней и загадочней любви нет ничего ни на небе, ни
на земле».
И этот высокий строй чувств в «Натали» и в других рас
сказах книги явлен людям в пору, когда, по словам Бунина, мир
переполнен тем, что он назвал: «Звериный зов разнузданной
плоти». Над всем этим, страшным для душ человеческих, про
звучали слова автора «Митиной любви», «Дела корнета Елаги
на», «Жизни Арсеньева», «Темных аллей»: «Какое неземное
слово любовь...» Он звал к совершенству и чистоте.
И у него, в его рассказах, все так жизненно, правдиво, что
слова Мещерского о восторженной любви к Натали не кажутся
выспренними, а необычные ситуации — то, что он стоял перед
нею на коленях и т. д.,— мелодраматическими.
Бунин раскрывает бездны человеческого бытия, изначаль
ные основы жизни, живописует ее загадки и тайны,— в любви
нечто «неизъяснимое»: прекрасное, влекущее — и страшное, как
молнии на небе, в бурю, при встрече с Соней, ставшей такой
роковой для Мещерского и Натали, происходившей «при том
зелено-голубом озарении, в цвете, яркости которого было по
истине что-то неземное, сразу раскрывавшееся всюду, точно
быстрые глаза...».
628
Такие рассказы о любви, как «Натали»,— о запредельном
и непостижимом. Этим Бунин близок Лермонтову.
Тамара, с ее грешными мечтами в обители:
Святым захочет ли молиться —
А сердце молится ему —
искусителю.
Смертельный яд его лобзанья
Мгновенно в грудь ее проник.
Мучительный, ужасный крик
Ночное возмутил молчанье.
В нем было все: любовь, страданье,
Упрек с последнею мольбой
И безнадежное прощанье —
Прощанье с жизнью молодой.
Тамара «страдала и любила», и ангел унес ее душу.
Идея очистительного страдания любящих душ озаряет бла
гостным светом также Натали и Мещерского. В конце рассказа
видим их преображенными, обретшими иной язык для выраже
ния своих порывов, высокой поэтической страсти.
Эта идея захватила Бунина также в «Фаусте» Гете и нашла
выражение в стихотворении «Маргарита прокралась в светел
ку...», которое заканчивается обращением к Гретхен:
Бог прощает многое — ужели
Любящим, как ты, Он все прощает?
Прощает Маргариту, Тамару; прощает и блудницу Елену,
обретшую святость в страданиях из-за любви (рассказ Бунина
«Святые»).
Н. А. Тэффи писала Бунину в мае 1944 года по поводу его
«изумительных рассказов» «Темные аллеи»: «...впечатление от
книги: она очень серьезная, значительная, мрачная вся от перво
го до последнего слова. Трагически безысходная. Один только
рассказ чуть-чуть пронизан лирикой любви и конец у него
тургеневский. Героиня умирает от родов («Натали».— А. Б.).
Подходя к концу рассказа, я думала: «Куда Бунин ее денет?» Но
таким героиням заранее предначертан тургеневский конец.
И в этих рассказах чем проще они ведутся, чем циничнее — тем
страшнее и трагичнее. Написаны они превосходно. Не считайте
с моей стороны наглостью давать литературную оценку вашим
произведениям. Вы автор Господом Богом коронованный, но
даже у вас есть и должна быть некая скала (от ит. scala —
градация.— А. Б.) (как бы прилив и отливы) при всем вашем
великолепии. Поэтому я и говорю «написаны превосходно»
(«Литературная Россия», 1979, № 14, 6 апреля, с. 16).
629
Рассказ «Натали» был взят одним из американских изда
тельств в 1945 году в антологию мировой литературы.
Лирическая новелла, «Натали» исполнена драматизма, и до
стигается это не изображением драматических ситуаций, а вы
явлением, как в стихах Пушкина, того таинственного, что есть
в повседневности жизни. В критике отмечалось, что именно
этим был близок Бунин Пушкину.
Рукописный текст «Натали» (РГБ) Бунин стилистически
переработал и сократил для последнего прижизненного издания
1946 года.
В конце главы IV, когда Натали признается в любви к Ме
щерскому, в рукописи была сцена, не вошедшая в окончатель
ный текст: «Я взял ее за талию, она отклонила голову, я коснул
ся ее рта. Она не ответила ни малейшим движением губ, я уро
нил руки, и она пошла назад к дому».
Стр. 302. ...улана Черкасова...— Прототип Черкасова —
Алексей Алексеевич Муромцев, двоюродный дядя Веры Нико
лаевны Муромцевой-Буниной; его, писала она, Бунин «тронул
в «Деревне» и в «Натали» (Л Н , кн. 2, с. 162, 218).
Стр. 309. «Средь шумного бала, случайно...» — романс
П. И. Чайковского на слова А. К. Толстого.
Стр. 312. ...несносный «Обрыв»...— Эта оценка романа
И. А. Гончарова не выражает мнения Бунина. Он писал, что «это
головой сделано. Скучно читать»; а 24 апреля 1919 г. записал
в дневнике: «Перечитываю «Обрыв». Длинно, но как умно, крепко...
Марк истинно гениальное создание...» ( И в а н Б у н и н . Окаянные
дни. Воспоминания. Статьи. М., «Советский писатель», 1990,с. 120).
Стр. 320. Брюс Яков Вилимович (1670— 1735) — государст
венный деятель эпохи Петра I, ученый, переводчик иностранных
книг, автор календаря (1709).
Стр. 322. В январе... в Татьянин день, был бал воронежских
студентов...— Написано отчасти по воспоминаниям о вечере 12
января ст. ст. («в Татьянин день») 1907 г. Бунин пишет в авто
биографических заметках {Бунин, т. 9, с. 300), что он был
приглашен на вечер читать в пользу студенческого землячества.
В. Н. Муромцева-Бунина вспоминает в «Беседах с памятью»:
у Ивана Алексеевича «была близкая знакомая, дочь тамошнего
городского головы Клочкова, и, вероятно, она и устроила, что
Бунин согласился приехать в город, где он родился, и уча
ствовать в вечере... Этот вечер, вернее, вся его обстановка дана
в его рассказе «Натали» {«Материалы», с. 105). О Клочковой
см. также примеч. к рассказу «Чистый понедельник».
Стр. 326. Агарь — по библейским преданиям, египтянка,
наложница Авраама, родившая сына Измаила и изгнанная Ав
630
раамом в Аравийскую пустыню. О ней говорится также в стихо
творении Бунина «Путеводные знаки».
В о д н о й з н а к о м о й у л и ц е (стр. 331).— Г аз. «Русские
новости», Париж, 1945, № 26, 9 ноября. В этом рассказе Бунин
цитирует (неточно) отрывки из стихотворения Я. П. Полонс
кого «Затворница».
Р е ч н о й т р а к т и р (стр. 333.).— «Новый журнал», НьюЙорк, 1945, кн. 11. В 1945 году в Нью-Йорке было выпущено
отдельное издание этого рассказа в художественном оформле
нии М. В. Добужинского (1875— 1957), в количестве одной тыся
чи нумерованных экземпляров. Бунин писал М. А. Алданову из
Парижа 11 октября 1945 года: «За «роскошное» издание «Речно
го трактира» немножко стыжусь — в нем кое-что неплохо на
счет Волги, вообще насчет «святой Руси», но ведь все-таки это не
лучший «перл» в моей «короне», хотя как раз этот «трактир»
принес мне много похвал (я читал его тут многим)». Оценка
критики была иной. М. А. Алданов писал Бунину 26 декабря
1945 года о рассказах «Таня», «Натали», «Генрих» и др.: «...все
решительно превосходно, никто так не напишет. Описание Вол
ги в «Речном трактире» и трактира — верх совершенства».
К у м а (стр. 340).— «Темные аллеи», Париж, 1946.
Стр. 342. «Вы любите ли сыр...» — строка из «Эпиграммы»
Козьмы Пруткова.
Н а ч а л о (стр. 343).— «Темные аллеи», Париж, 1946.
«Д у б к и» (стр. 346). — «Новый журнал», Нью-Йорк,
1945, кн. 11.
Стр. 348. Пифия — в Древней Греции жрица-прорицательница в храме Аполлона.
Барышня
К л а р а (стр. 350).— «Темные аллеи»,
Париж, 1946.
Стр. 352. Клевер Юлий Юльевич (1850— 1924) — русский
живописец-пейзажист. Он неоднократно писал одни и те же
виды, например, «багряные закаты», что приводило к шаблонам.
«М а д р и д» (стр. 354).— Журн. «Новоселье», Нью-Йорк,
1945, № 21.— Номера «Мадрид» действительно были на
Тверской.
В т о р о й к о ф е й н и к (стр. 361).— Журн. «Новоселье»,
Нью-Йорк, 1945, № 21. В «Происхождении моих рассказов»
Бунин писал: «Сплошь выдумано. Не раз думал написать нечто
вроде «Записок художника», в воображении мелькало то то, то
другое, отрывочно. Мелькнуло как-то то, из чего выдумался
«Кофейник» (Л Н , кн. 1, с. 394).
В рассказе упоминаются реальные лица: русские художни
ки — Ярцев Г. Ф. (1858— 1918), Коровин К. А. (1861— 1939),
631
Кувшинникова С. П. (1847— 1907), Малявин Ф. А. (1869— 1940) —
и журналист, литературный и театральный критик Голоушее С. С. (псевдоним Глаголь; 1855— 1920).
Бунин соглашался с теми, кто называл «Мадрид» и «Второй
кофейник» «человеколюбивыми рассказами», и говорил при
этом: «...пиша и про девочку в «Мадриде», и про «Катьку,
молчать!», я то и дело умиленно смеялся, чувствовал нечто
вроде приступа нежных, радостных слез» (письмо Бунина —
Б. К. Зайцеву 25 мая 1944 г.— «Новый журнал», Нью-Йорк,
1979, кн. 137, с. 136).
Об этих рассказах Бунин писал 1 октября 1945 г.
С. Ю. Прегель: «...ведь и тут такая прелесть русской женской
души; оба эти рассказа меня самого до сих пор трогают...»
(РГБ). О них Бунин также писал М. А. Алданову 3 сентября
1945 г.: «...они так чисты, простодушны, «героини» их, помоему, просто очаровательны».
В автографе улица, где находилась мастерская художника,
не Знаменка, а Воздвиженка; картина, которую он писал,—
«Деревенская купальщица»; упоминается художник не Ярцев,
а Зайцев, также лицо реальное.
Ж е л е з н а я Ш е р с т ь (стр. 364).— «Темные аллеи», Па
риж, 1946. Рассказ основан на фольклоре. В русских народных
сказках есть мотивы, напоминающие сюжет бунинского рас
сказа. В сказке «Звериное молоко» рассказывается о медведе
железная шерсть, злом преследователе людей. Есть сходство
рассказа Бунина со сказкой «Медведко, Усыня, Горыня и Дубиня богатыри» (см. «Народные русские сказки А. Н. Афанасьева
в трех томах». М., 1957, т. 1, № 141, 152; т. 2, № 202). В книге
С. В. Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила» (СПб.,
1903) дано описание лешего и оборотней. Бунину могла быть
известна эта книга, а также фольклорные рассказы, распрост
раненные в средней полосе России, о лешем, о его встрече
с девушкой, «о девушке, ушедшей в монастырь, чтобы изба
виться от сладострастного змея» (JIH, кн. 1, с. 126). Фольклор
ные мотивы, аналогичные тем, которыми воспользовался Бу
нин в своем рассказе, можно наблюдать в произведениях ев
ропейской литературы — у Мериме в рассказе «Докис»
и в литовских сказках. Рассказ Мериме Луначарский переделал
в драму «Медвежья свадьба», она шла на сцене Малого театра
в 1924 году (см.: С а п а р о в К. Рассказы Бунина.— Журн.
«Литературная Армения», Ереван, 1967, № 5).
Х о л о д н а я о с е н ь (стр. 367).— Г аз. «Русские новости»,
Париж, 1945, № 1, 18 мая.
В рассказе отразилось впечатление, которое произвело на
Бунина известие об убийстве Фердинанда. В дневнике он запи
632
сал: «В начале июля (по новому стилю.— А. Б.) 1914 года мы
с братом Юлием плыли вверх по Волге от Саратова, 11 (один
надцатого) июля долго стояли в Самаре, съездили в город,
вернулись на пароход (уже перед вечером) и вдруг увидали
несколько мальчишек, летевших по дамбе к пароходу с газет
ными клочками в руках и с неистовыми веселыми воплями:
— Екстренная телеграмма, убийство австрийского наслед
ника Сараева в Сербии!
Юлий схватил у одного из них эту телеграмму, прочитал ее
несколько раз и, долго помолчав, сказал мне:
— Ну, конец нам! Война России за Сербию, а затем револю
ция в России... Конец всей нашей прежней жизни!» {«Матери
алы», с. 224).
Бунин записал в дневнике 1 января 1945 года: «Очень самого
трогает «Холодная осень». Да, «великая октябрьская», Белая
армия, эмиграция... Как уже далеко все! И сколько было на
дежд! Эмиграция, новая жизнь — и, как ни странно, еще моло
дость была! В сущности, удивительно счастливые были дни.
И вот уже далекие и никому не нужные» {Дневник, том III,
с. 174— 175).
«Великая октябрьская», погубившая многие молодые на
дежды, эмиграция, новая жизнь — все это и в рассказе «Хо
лодная осень».
Стр. 368. «...Какая холодная осень!» — Бунин неточно при
водит первые четыре строки из стихотворения без заглавия
А. А. Фета; определение «дремлющих» сосен он заменил сло
вом «чернеющих»; даже если это ошибка памяти, а не со
знательное стилистическое изменение поэтической строки, все
равно такая замена слов характерна для Бунина: она соответ
ствует его стремлению изображать мир в красках. Небо, заго
ревшееся пожаром на восходе солнца, видимое сквозь чернею
щие сосны,— резко контрастная и впечатляющая картина.
Стр. 369. ...прошло с тех пор целых тридцать лет.— Этот
срок соответствует дате написания рассказа. И раздумья о пере
житом «за эти годы» — раздумья автора о том «волшебном,
непонятном, непостижимом ни умом, ни сердцем, что называет
ся прошлым».
П а р о х о д « С а р а т о в » (стр. 372).— «Новый журнал»,
Нью-Йорк, 1945, кн. 11. Бунин написал рассказ за один вечер.
Он отметил в дневнике 14 мая 1944 года: «Два с половиною часа
ночи (значит, уже не четырнадцатое, а пятнадцатое мая). За
вечер написал «Пароход «Саратов».
В о р о н (стр. 377).— Газ. «Русские новости», Париж, 1945,
№ 33, 28 декабря.
Стр. 382. Пеплум (от лат. peplum) — в Древней Греции
633
и Древнем Риме женская одежда в складках, без рукавов, наде
валась поверх туники (рубашки).
Аграф (от фр. agrafe) — нарядная застежка.
К а м а р г (стр. 383).— «Темные аллеи», Париж, 1946. Бунин
записал в дневнике: «23. 5. 44. Вечером написал «Камарг».
Камарг (от фр. Camargue) — природный резерват в дельте
Роны: острова, протоки, луга, болота. У дельты Роны — Арль,
упоминаемый в рассказе.
С т о р у п и й (стр. 385).— «Темные аллеи», Париж, 1946.
М е с т ь (стр. 387).— «Новый журнал», Нью-Йорк,
1945, кн. 12.
Стр. 388. Эспадрилья (от фр. espadrille) — холщовые туфли.
Стр. 393. Шассер (от фр. chasseur) — посыльный.
К а ч е л и (стр. 396).— Газ. «Русские новости», Париж, 1945,
№ 26, 9 ноября.
Стр. 396.— Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой
про вашего Андреева.— Этот отзыв Толстого о Л. Н. Андрееве
хорошо известен из воспоминаний разных лиц, встречавшихся
с Толстым; см., в частности, в кн.: «Л. Н. Толстой в воспомина
ниях современников», т. 2. М., 1978, с. 134, 304.
Ч и с т ы й п о н е д е л ь н и к (стр. 398).— «Новый журнал»,
Нью-Йорк, 1945, кн. 10. В. Н. Муромцева-Бунина писала, что
Иван Алексеевич считал, что в книге «Темные аллеи» «каждый
рассказ написан «своим ритмом», в своем ключе, а про «Чистый
понедельник» он написал на обрывке бумаги в одну из своих
бессонных ночей, цитирую по памяти: «Благодарю Бога, что он
дал мне возможность написать «Чистый понедельник» («Новый
мир», 1969, № 3, с. 211). Чистый понедельник— на первой
неделе Великого поста, с окончанием масленицы, когда пирова
ли и гуляли, ее называли веселою, широкою, разгульною, устра
ивались потехи разного рода. Заглавие «Чистый понедельник»
символично: этим заглавием подчеркивается резкий перелом
в судьбе героини — переход от тех дней, когда они наполнялись
всякого рода развлечениями, хождениями в рестораны
и проч.,— к жизни, связанной с Марфо-Мариинской обителью.
Стр. 398— 399. ...она снимала... две комнаты...— В. Н. Муро
мцева-Бунина писала в книге «Жизнь Бунина»: Иван Алексеевич
в 1903 году в Москве бывал «у Граф (жена его — в девичестве
Клочкова, дочь богатого воронежского городского головы; он
чуть тронул ее в «Чистом понедельнике», взята ее квартира)...»
(с. 152). Предположительно — квартира в доме Перцова в Ниж
нем Лесном переулке (ныне — Курсовой пер.) в районе метро
«Кропоткинская».
Стр. 399. «Лунная соната» — Бетховена.
Я привозил ей... новые книги...— Героиня рассказа читала
634
современных писателей-модернистов. Гофмансталь Гуго фон
(1874— 1929)— австрийский писатель, на творчество которого
оказали влияние символисты. Шницлер Артур (1862— 1931) —
австрийский драматург и прозаик, входил в венскую группу
импрессионистов («Группа Модерн»). Тетмайер Казимеж
(1865— 1940) — польский поэт и прозаик; его любовной лирике
присуща смелая откровенность. Пшибышевский Станислав
(1868— 1927) — польский писатель, писавший по-немецки и попольски, был весьма популярен в России. В своем творчестве он
стремился дать анализ подсознательного начала в человеке
и анализ патологических душевных состояний.
Стр. 401. Художественный К руж ок— Московский лите
ратурно-художественный кружок. Членами его были братья
Бунины.
...на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя
на эстраде, я так... хохотал...— Здесь передано впечатление
самого Бунина от выступления на эстраде Андрея Белого,
в манере чтения которого не было простоты и естественности;
он, пишет Бунин, «на эстрадах весь дергался, приседал, под
бегал, озирался бессмысленно-блаженно... ярко и дико сверкал
восторженными глазами» {«Жизнь Бунина», с. 121).
«Огненный Ангел» — исторический роман В. Я. Брюсова.
— А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? —
Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не
люблю.— Бунин чрезвычайно ценил огромный талант Шаляпи
на, говорил о том, как много в нем «жизненного и актерского
блеска», дружил с ним. Недостатком Шаляпина ему казалась
«некоторая неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил»
{Бунин, т. 9, с. 387, 388); при этом он писал: «И как его судить за
то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою
русскость?..» ( т а м ж е, с. 388). Когда он не берег себя, свой
голос, на морозе много разговаривал и даже, случалось, пел, он
говорил, возражая Бунину, упрекавшему его за это: «...напрасно
тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдер
жит» ( т а м ж е, с. 390—391).
Стр. 402. Иверская — часовня Иверской иконы Божьей М а
тери, находится при въезде на Красную площадь у здания
Исторического музея. Спас-на-Бору — собор в Кремле, постро
енный в XIV в.; не сохранился. Василий Блаженный — Покров
ский собор на Красной площади, построенный в 1555— 1560 гг.
в память победы России над Казанским ханством. Итальянские
соборы — в Кремле: Архангельский собор построен итальян
ским архитектором Алевизом Фрязином (Алевиз Новый)
в 1505— 1509 гг. по заказу жены московского князя Дмитрия
Донского — великой княгини Евдокии; служил усыпальницей
635
великих и удельных князей и царей. Бунин писал в дневнике
20 февраля 1918 г.: «Великие князья, терема, Спас-на-Бору,
Архангельский собор — до чего все родное, кровное...» ( И в а н
Б у н и н . Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. М., «Советский
писатель», 1990, с. 78). Успенский собор построен итальянским
зодчим Аристотелем Фиораванти при участии русских мастеров
в 1475— 1479 гг.
Стр. 403. Прощеное воскресенье — канун Чистого поне
дельника.
Стр. 404. Воздух — покрывало для сосудов с причастием.
Рипйда — «круглый, на древко посаженный образ херувима,
коим диакон помовает над Св. Дарами» (В л. Д а л ь).
Трикирий — архиерейский трисвещник.
Пересеет Александр (?— 1380) и Ослябя Родион (?— 1398) —
герои Куликовской битвы, монахи Троице-Сергиева монастыря.
«Крюки» — знаки древнерусского безлинейного нотного
письма, применявшиеся в церковном пении с конца XI в. для
записи демественного распева; этот стиль древнерусского цер
ковного пения отличался гибкостью и цветистым рисунком,
приближаясь к лирической народной песне. Демественное пение
применялось в торжественных случаях.
С. 405. ...долго глядела на Чеховский могильный памятник...—
Какая противная смесь сусального русского стиля и Художест
венного театра! — Художественный театр тех лет — это театр,
в репертуаре которого символистские драмы Метерлинка («Си
няя птица») и Гауптмана («Потонувший колокол»), «Пер Гюнт»
Ибсена, с его образами-символами, поставленный как раз в то
время, о котором идет речь в рассказе, в 1912 г., в оформлении
Рериха и с музыкой Грига, новаторская драматургия Чехова,—
это театр, реформировавший и репертуар, и актерское искусство,
в котором отобразились веяния эпохи в искусстве и в обществен
ной жизни. А сусальный русский стиль в поэзии, на эстраде (об
этом в рассказе «Речной трактир»), в архитектуре, с коньками
и петушками — выражение закоснелости и фальши.
...были
в
Грибоедовском
переулке;
но
кто
ж
мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов...— Тут есть
еще Марфо-Мариинская обитель...— В дневнике Бунин записал
1 января 1915 г.: «Позавчера был с Колей (Н. А. Пушешниковым.— А. Б.) в Марфо-Мариинской обители на Ордынке...
В Грибоедовском переулке дом Грибоедова никто не мог
указать».
...Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! — Со
гласно древнему сказанию, Иоанн Дамаскин (ок. 675— до 753
гг.), византийский богослов, философ и поэт, был оклеветан. По
636
приказу халифа ему отрубили кисть руки. Однако она чудесным
образом приросла. В благодарность за исцеление Дамаскин
нарисовал на иконе Божьей Матери третью руку. Эта икона
и получила название Троеручицы. Она была перенесена в Гре
цию на Афон, а ее копия — в Москву и была поставлена
в Воскресенском монастыре (Новый Иерусалим). В индийской
мифологии — схожее изображение богов. Шива, один из трех
главных богов (наряду с Брахмой и Вишну) индуизма, изоб
ражался с четырьмя руками.
С. 406. Зачатьевский монастырь.— Существовал в районе
2-го и 3-го Зачатьевских переулков в Москве. Основан в 1584 г.
царем Федором Иоанновичем в надежде на избавление жены от
бесплодия.
Чудов — Алексеевский Архангело-Михайловский монастырь
в Московском Кремле, был вблизи Малого дворца. Основан
в 1365 г. Был центром просвещения с XVI в. Здесь жил публицист
и писатель Максим Грек, размещалось Греко-латинское учили
ще, переводились на славянский язык иностранные книги; мона
хом Чудова монастыря был Григорий Отрепьев. Упоминанием
этого и других памятников старины Бунин подчеркивает истори
ческую преемственность русской культуры,— в противополож
ность всем тем, кто порывал с классическим прошлым,— переда
ет, как говорится в рассказе, «чувство родины, ее старины».
Стр. 407. «Капустник» — вечеринка актеров или студентов
с
шутливо-пародийными
самодеятельными
номерами.
К. С. Станиславский писал о «капустниках» Художественного
театра: «Среди шуток и забав артистов на капустнике выдели
лись некоторые номера, которые намекали на совсем новый для
России театр шутки, карикатуры, сатиры, гротеска» ( С т а н и с
л а в с к и й К. С. Моя жизнь в искусстве. М., Искусство, 1983,
с. 376). Подобные представления могли обозначать такие новые
тенденции в театральном искусстве, которые были неприем
лемы для Бунина; в рассказе говорится о «пошлости» «капуст
ников». Сам Бунин на «капустниках» не бывал. В письме
Б. К. Зайцеву от 14 июля 1944 года он писал: «...напиши: был ли
ты когда-нибудь на «Капустнике» Художественного театра и не
наврал ли я чего про этот «Капустник» в «Чистом понедель
нике»? Я на этих «Капустниках» никогда не был...» («Новый
журнал», Нью-Йорк, 1979, кн. 137, с. 140).
Стр. 408. ...клок его белорусских волос, Качалов...— Качалов
В. И. (наст, фамилия Шверубович; 1875— 1948) — артист, бело
рус. Иронический тон изображения «капустника» не определяет
отношения Бунина к прославленным артистам Художествен
ного театра, которых он по-настоящему ценил. В декабре
637
1922 г. в Париже Бунин с женой присутствовали на спектакле
Художественного театра. В. Н. Муромцева-Бунина записала
в дневнике 18 декабря: «Встреча с «художественниками» удалась
как нельзя лучше... В театре было очень хорошо: Москвин
действительно талантлив. Ян (И. А. Бунин.— А. Б.) даже пла
кал, конечно, и вся Русь старая, древняя наша сильно разволно
вала его». (Об этой встрече Бунина с артистами Художествен
ного театра см. «Материалы», с. 276—277.) По всем данным,
Москвин играл царя Федора в трагедии А. К. Толстого из
эпохи конца XVI столетия «Царь Федор Иоаннович».
Шамаханская царица — царица из Шемахинского ханства
(XVIII в.) на Кавказе; столица ханства — Шемаха, по-азербайд
жански Шамахы, арабск. аш-Шамахийа; отсюда — русское на
писание у Пушкина в «Сказке о золотом петушке», у Бунина:
Шамаханская царица.
Стр. 409. — Какой древний звук... тем же звуком било три
часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой
же бой, он там напоминал мне Москву...— То, что говорит
героиня рассказа,— почти дословное повторение размышлений
Бунина о жизни, писавшего в дневнике 20 сентября — 3 октября
1922 г. (Шато Нуаре, Амбуаз): «Поет колокол St. Denis. Какое
очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связую
щий с прошлым. И на древние русские похож» (Дневник, том II,
с. 94). Конец сентября 1923 г., Грасс: «Раннее осеннее альпийское
утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная
тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон — все то
же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап,
королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа
полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть
и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не
будет — и очень, очень скоро, а колокол все так же будет звать еще
тысячу лет новых, неведомых мне людей» (Дневник, том II, с. 118).
Стр. 410. ...у ворот Марфо-Мариинской обители... Дворник...
загородил мне дорогу... там... великий князь...— Написано по
воспоминаниям о посещении этой обители Буниным 30 декабря
1914 г. Он пишет в дневнике 1 января 1915 г., что «позавчера»
в Марфо-Мариинскую обитель на Ордынке его с племянником
«сразу не пустили, дворник умолял постоять за воротами —
«здесь великий князь Дм. Павл.». В рассказе посещение обители
точно отнесено к этой дате: «В четырнадцатом году, под
Новый год... я остановил извозчика у ворот... обители» (Днев
ник, том I, с. 140).
Марфо-Мариинская обитель — не монастырь, а церковь
Покрова Богоматери, при которой была община светских дам,
638
заботившихся о живших при церкви сиротах и о раненных
в первую мировую войну. Они носили, как изображено в рас
сказе, холщовые одежды с крестом. Бунин пишет о них: «...ино
кини или сестры,— уж не знаю, кто были они...» Среди них
была и героиня рассказа.
Великая княгиня Елизавета Федоровна (1864— 1918), внучка
английской королевы Виктории, родная сестра последней им
ператрицы Александры Федоровны, основала в Замоскворечье
Марфо-Мариинскую общину. В 1918 г. община прекратила свое
существование. Елизавету Федоровну большевики выслали
в Екатеринбург, затем перевезли в Алапаевск и далее — за
город, на расправу: ударили прикладом по голове и раненую
бросили в шахту «Нижняя Селимская». Похоронена Елизавета
Федоровна в Иерусалиме в церкви Марии Магдалины. Русская
православная церковь за границей причислила ее 1 ноября
1981 г. к лику святых. Мужа Елизаветы Федоровны, сына
Александра II, московского генерал-губернатора, великого
князя Сергея Александровича в 1905 г. убил террорист
И. П. Каляев.
Церковь Марфо-Мариинской обители построена по проекту
А. В. Щусева в 1908— 1910 гг.; роспись — М. В. Нестерова.
В ней древнерусский стиль органически сочетается с модерном.
Резьба по дереву, по белому камню, решетки на окнах — в сти
ле модерн. Традиционные сюжеты церковной росписи Нестеров
переосмыслил и дал по-своему. Его явление Христа народу
(вариация на тему картины «Святая Русь») — это явление Хри
ста русскому народу, все лица изображены на фоне русской
природы, дан вид реки Белой в Уфимской губернии, где жил
Нестеров.
Традиции русского искусства и модерн — важнейшая тема
рассказа «Чистый понедельник». Ее развитию служит и то, что
героиня в финале рассказа изображена в обители, которая
поражает своеобразием замечательной живописи и архитектуры
под старину, а в то же время многое — в новейшем стиле.
Стр. 411. Обрус — плат, фата.
Ч а с о в н я (стр. 412).— «Темные аллеи», Париж, 1946.
В е с н о й , в И у д е е (стр. 413).— Газ. «Русские новости»,
Париж, 1946, № 49, 19 апреля. Печатается по кн.: Весной, в И у
дее, по экземпляру, на который жена Бунина, Вера Николаевна,
перенесла исправления автора и прислала в 1959 г. автору
данного комментария.
С.
413. «Песнь Песней».— В «Песни Песней», составляющей
часть Библии, говорится о любви Суламифи и царя Соломона
(X в. до н. э.). См. в кн.: «Поэзия и проза Древнего Востока».
639
М., 1973, с. 625—638. Бунин цитирует, иногда несколько изме
няя фразы, книгу «Песни Песней Соломона».
Н о ч л е г (стр. 418).— Газ. «Возрождение», Париж, 1949,
№ 3. Печатается по кн.: Весной, в Иудее. Первоначальное загла
вие рассказа — «На постоялом дворе». Написан в течение 17—
23. III. 1949 г. Работая над рассказом, Бунин, чтобы почув
ствовать Испанию, найти нужные краски, читал «Дон Кихота»
Сервантеса. Он писал Н. А. Тэффи 6 марта 1949 года: «...теперь
одолеваю «Дон Кихота»... в тщетной надежде зацепиться хоть
за что-нибудь испанское...» («Литературная Россия», 1979,
№ 14, 6 апреля).
Р А С С К А З Ы 1927— 1952
Печатаются по Собранию сочинений, изд. «Петрополиса»,
с рукописными поправками Бунина. Это не оговаривается в ка
ждом отдельном случае. Рассказы: «Прекраснейшая солнца»,
«Остров сирен», «Жилет пана Михольского», «Молодость
и старость», «Возвращаясь в Рим», «Мистраль», «Пророк
Осия», «Господин Порогов», «Три рубля», «Памятный бал»,
«Ловчий», «Полуденный жар», «В такую ночь...», «Алупка», «В
Альпах», «Легенда», «Un petit accident», «Бернар»,— сверены по
рукописям (И М Л И ; машинопись, с правкой Бунина). Рассказ
«Прекраснейшая солнца» сверен по экземпляру Собрания сочи
нений, т. IX (Берлин, «Петрополис», 1935), с рукописными
исправлениями автора, хранящемуся в И М Л И . Рукопись рас
сказа «Апрель» неизвестна; он печатается по изданию «Темных
аллей» 1943 г. (Нью-Йорк). Перечисленные выше рассказы
1931— 1952 гг. печатаются по книге «Весной, в Иудее». К оста
льным — указаны источники текста.
Сборник «Весной, в Иудее» Бунин подготовил к изданию
и читал корректуры; читали также поэтесса Г. Н. Кузнецова
и М. А. Степун. В письме от 27 декабря 1952 года он благо
дарит их «за труды» над этой книгой и над сборником «Митина
любовь.— Солнечный удар». Шестого января 1953 года
Бунин писал:
«Дорогие мои сотрудницы <...) Я бесконечно тронут тем
крайним вниманием, которое вы проявили к корректуре моих
книг. Вместе с этим письмом к вам я посылаю сегодня по
воздушной почте заказным пакетом прочитанную мною коррек
туру второй моей книги Т. Г. Терентьевой (...). Я сделал еще
несколько поправок...» (Р ГБ ).
640
А л е к с е й А л е к с е и ч (стр. 427).— Г аз. «Возрождение»,
Париж, 1927, № 760, 2 июля; газ. «Сегодня», Рига, 1927,
№ 125, 5 июня, под заглавием «Из рассказа»; журн. «Ил
люстрированная Россия», Париж, 1928, № 17, 21 апреля, под
заглавием «Рассказ Петра Петровича». Печатается по книге
«Петлистые уши».
Стр. 434. Стикс — в древнегреческой мифологии река в Аи
де — в подземном царстве мертвых. Перевозчик Харон перево
зил умерших по водам подземных рек.
П о д с н е ж н и к (стр. 436).— Журн. «Перезвоны», Рига,
1927, № 27, декабрь; газ. «Последние новости», Париж, 1929,
№ 2911, 12 марта, под заглавием «Масленица». Печатается по
книге «Петлистые уши».
К р о д у о т ц о в с в о и х (стр. 440).— Г аз. «Последние
новости», Париж, 1928, № 2580, 15 апреля. Датируется по руко
писи РГАЛИ. Печатается по книге «Петлистые уши».
С т а р ы й П о р т (стр. 445).— Газ. «Последние новости»,
Париж, 1927, № 2468, 25 декабря, под заглавием «Спутник».
Датируется по рукописи РГАЛИ. Печатается по книге
«Митина любовь».
П и н г в и н ы (стр. 450).— Газ. «Последние новости», П а
риж, 1929, № 3199, 25 декабря, под заглавием «Два рассказа»,
вместе с рассказом «Благосклонное участие». Печатается по
книге «Весной, в Иудее».
Б л а г о с к л о н н о е у ч а с т и е (стр. 453).— Г аз. «Послед
ние новости», Париж, 1929, № 3199, 25 декабря. Датируется по
первой публикации.
Л а н д о (стр. 458).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3539, 30 ноября, в цикле «Краткие рассказы». В этом
цикле в «Последних новостях» также печатались: «Убийца»,
«Обреченный дом», «Идол», «Слон», «Телячья головка», «Ро
ман горбуна», «Молодость», «Грибок», «Первая любовь»,
«Свидание», «Петухи», «Муравский шлях», «Распятие», «Ма
рья», «Ужас», «Русь» (под заглавием «Старуха»), «Журавли»,
«Людоедка», «На Базарной», «Полдень», «Бродяга», «Слезы»,
«Капитал», «Блаженные», «Коренной», «Комета», «Стропила»,
«Постоялец», «Первый класс», «Канун», «Сестрица», «Маска»,
«До победного конца», «Письмо».
«Краткие рассказы» вошли в книгу «Божье древо», Париж,
1931, — и в т. IX Собрания сочинений, изд. «Петрополиса».
Профессор Софийского университета П. М. Бицилли писал об
этой книге:
«Мне кажется, что сборник «Божье древо» — самое совер
шенное из всех творений Бунина и самое показательное. Ни
641
в каком другом нет такого красноречивого лаконизма, такой
четкости и тонкости письма, такой творческой свободы, такого
поистине царственного господства над материей. Никакое дру
гое не содержит поэтому столько данных для изучения его
метода, для понимания того, что лежит в его основе и чем он,
в сущности, исчерпывается. Это — то самое, казалось бы, про
стое, но и самое редкое и ценное качество, которое роднит
Бунина с наиболее правдивыми русскими писателями, с Пушки
ным, Толстым, Чеховым: честность, ненависть ко всякой фаль
ши...» («Числа», кн. 5, 1931, с. 223).
Бунин говорил Г. Н. Кузнецовой, что «ему кажется, что надо
писать совсем маленькие сжатые рассказы в несколько строк и что,
в сущности, у всех самых больших писателей есть только хорошие
места, а между ними — вода» («Грасский дневник», с. 176).
Бунин читал Кузнецовой и другим обитателям «Бельведера»
маленькие рассказы 25 октября 1930 г. Кузнецова в тот день
записала в дневнике: «Как точны, великолепны, несомненны все
слова в этих «маленьких рассказах»! Точны как самые совершен
ные стихи. Это особенно чувствуется, когда он читает вслух»
( т а м ж е, с. 181). В этом жанре Бунин писал и раньше и публи
ковал произведения под заглавием «Маленькие рассказы»
(«Родное слово», Одесса, 1920, № 3, 16 января; № 5, 18 января).
У б и й ц а (стр. 459).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3539, 30 ноября, под заглавием «Убийство». Печатает
ся по книге «Весной, в Иудее».
О б р е ч е н н ы й д о м (стр. 460).— Г аз. «Последние ново
сти», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября, под заглавием «В об
реченном доме». Печатается по книге «Петлистые уши».
И д о л (стр. 462).— Газ. «Последние новости», Париж, 1930,
№ 3511, 2 ноября. Печатается по книге «Весной, в Иудее».
С л о н (стр. 464).— Газ. «Последние новости», Париж, 1930,
№ 3511, 2 ноября. Печатается по книге «Весной, в Иудее».
Т е л я ч ь я г о л о в к а (стр. 466).— Г аз. «Последние ново
сти», Париж, 1930, № 3511, 2 ноября. Печатается по книге
«Весной, в Иудее».
Р о м а н г о р б у н а (стр. 467).— Г аз. «Последние новости»,
Париж, 1930, № 3511, 2 ноября. Печатается по книге
«Весной, в Иудее».
М о л о д о с т ь (стр. 468).— Газ. «Последние новости», Па
риж, 1930, № 3511, 2 ноября, под заглавием «Студент».
К р а с н ы е ф о н а р и (стр. 471).— Газ. «Последние ново
сти», Париж, 1930, № 3364, 8 июня; из цикла «Далекое».
Г р и б о к (стр. 473).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3511, 2 ноября. Дата в рукописи РГЛ ЛИ —
4 октября 1930.
642
У щ е л ь е (стр. 476).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3364, 8 июня. Печатается по книге «Весной, в Иудее».
П е р в а я л ю б о в ь (стр. 477).— Г аз. «Последние новости»,
Париж, 1930, № 3539, 30 ноября. Печатается по книге «Пе
тлистые уши».
Н е б о н а д с т е н о й (стр. 479).— Первая публикация
не установлена. Печаталось в сборнике «Божье древо»,
Париж, 1931.
С в и д а н и е (стр. 480).— Газ. «Последние новости», П а
риж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия. Заглавие этому
рассказу и другим, напечатанным в этом номере газеты, Бунин
дал в сборнике «Божье древо», Париж, 1931.
П е т у х и (стр. 481).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
М у р а в с к и й ш л я х (стр. 482).— Г аз. «Последние ново
сти», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
Р а с п я т и е (стр. 483).— Г аз. «Последние новости», Париж,
1932, № 4036, 10 апреля.
М а р ь я (стр. 484).— Газ. «Последние новости», Париж,
1932, № 4036, 10 апреля. Печатается по книге «Весной, в Иудее».
У ж а с (стр. 485).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3539, 30 ноября. Рукопись (РГЛЛИ) датирована:
«25 октября».
Р у с ь (стр. 487).— Газ. «Последние новости», Париж, 1930,
№ 3539, 30 ноября, под заглавием «Старуха». Печатается по
книге «Весной, в Иудее».
П о ж а р (стр. 488).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3364, 8 июня. Входит в цикл «Далекое». Печатается по
книге «Весной, в Иудее».
Ж у р а в л и (стр. 489).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3539, 30 ноября. Печатается по книге «Весной, в Иудее».
Рукопись (РГАЛИ) датирована: «27 октября 1930».
Л ю д о е д к а (стр. 491).— Газ. «Последние новости», П а
риж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
Н а Б а з а р н о й (стр. 492).— Газ. «Последние новости»,
Париж, 1930, № 3539, 30 ноября. Печатается по книге «Весной,
в Иудее». В рукописи ( РГАЛ И) озаглавлено «Грибок» и указа
на дата: «26 октября 1930».
И л ю ш к а (стр. 494).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября. В этом рассказе варьируется один из
эпизодов «Ночного разговора» (1911).
П о л д е н ь (стр. 496).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
Б р о д я г а (стр. 497).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
643
С л е з ы (стр. 498).— Газ. «Возрождение», Париж, 1926,
№ 303, 1 апреля, под заглавием «Записная книжка»; газ. «Пос
ледние новости», Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без загла
вия. Печатается по книге «Весной, в Иудее».
К а п и т а л (стр. 499).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
Б л а ж е н н ы е (стр. 500).— Газ. «Последние новости», Па
риж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
К о р е н н о й (стр. 501).— Газ. «Последние новости», Па
риж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
К о м е т а (стр. 502).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
С т р о п и л а (стр. 503).— Газ. «Последние новости», Па
риж, 1930, № 3539, 30 ноября, под заглавием «Мамаша». Дата
в рукописи (РГАЛИ) : «10 (23) — 17 октября 1930».
Л е т н и й д е н ь (стр. 504).— Газ. «Возрождение», Париж,
1926, № 235, 23 января, под заглавием «Записная книжка»; газ.
«Последние новости», Париж, 1930, № 3539, 30 ноября.
Д е д у ш к а (стр. 505).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3364, 8 июня, в цикле рассказов «Далекое».
П о с т о я л е ц (стр. 506).— Газ. «Последние новости», Па
риж, 1930, № 3511, 2 ноября.
П е р в ы й к л а с с (стр. 511).— Газ. «Последние новости»,
Париж, 1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
К а н у н (стр. 512).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
С е с т р и ц а (стр. 513).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия. Печатается по книге
«Весной, в Иудее».
М а с к а (стр. 514).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3511, 2 ноября.
Д о п о б е д н о г о к о н ц а (стр. 516).— Г аз. «Последние
новости», Париж, 1930, № 3469, без заглавия.
П и с ь м о (стр. 517).— Газ. «Последние новости», Париж,
1930, № 3469, 21 сентября, без заглавия.
П р е к р а с н е й ш а я с о л н ц а (стр. 518).— Газ. «Послед
ние новости», Париж, 1932, № 4057, 1 мая.
Возвышенное чувство к женщине, воспетое итальянским
поэтом Франческо Петраркой в его сонетах, было для Бунина
тем миром добра и красоты, который наполнял и его душу. Он
говорил Г. Н. Кузнецовой 3 июня 1933 года: «...с годами, а те
перь особенно, я все больше начинаю чувствовать в себе какойто... Петраркизм и Лаурность... то есть какое-то воплощение
всего прекрасного, женского, во что-то одно во мне... что
644
и правда подобно тому, что я писал в прошлом году о Петрар
ке — «Прекраснейшая солнца» («Грасский дневник», с. 291).
Когда он только обдумывал свой замысел, в разговорах
с близкими ему людьми пытался рисовать внешность Лауры,
говорил, что хочет поехать в Авиньон, где шестого апреля
1327 года в церкви Святой Клары Петрарка встретил Лауру
и полюбил ее любовью «бессмертной». «Прекраснейшая солн
ца» уподобляется в сонетах мифической Дафне, возлюбленной
Аполлона. Бунин пишет в тон высокому стилю сонетов о Л а
уре. Он говорит словами Библии: «Смерть, где жало
твое?..» — из Послания апостола Павла Коринфянам (гл. 15,
стих 55), и это тот звук, который определяет тон, мелодию
рассказа. Лаура говорит: «...не плачь обо мне, ибо дни мои
через смерть стали вечны; в горнем свете навсегда раскрылись
мои вежды, что, казалось, навсегда смежились на смертном
моем ложе»,— так торжественно зазвучал в пересказе Бунина
сонет Петрарки 279-й: «Почему из печальных глаз ты льешь
горестный поток? Не оплакивай меня, ибо, умирая, я стала
вечной. Внутренний свет явился моим глазам, когда показа
лось, что я их закрыла».
Бунин говорил, что «торжественный и горестно-величавый
звук» в словах Петрарки о смерти Лауры убеждает его «в ее
подлинном существовании». Он посетил Авиньон, обозревал
«его стены, церкви, башни», думая о Франческо Петрарке и Л а
уре,— ощутил незримое присутствие ее здесь, в старом камен
ном городе.
Франческо полюбил донну Лауру «великой любовью, при
общившей Ее к лику Беатриче...», воспетой Данте в «Божествен
ной комедии». И Бунин, писавший о Лике в те годы, когда
обдумывал рассказ «Прекраснейшая солнца», был, как он гово
рит о Петрарке, «одержим... беспримерной любовью» к той,
юная прелесть которой «могла почитаться небесной». Но «жил,
вместе с тем, всеми делами своего века, отдавая свой гений и на
созидание всех благих его деяний». И вот — печальная повесть
о Франческо и донне Лауре, дарующая людям просветление
духа — в отраду и в назидание: «...смерть для души высокой
есть лишь исход из темницы (...) она устрашает лишь тех, кои
все счастье свое полагают в бедном земном мире».
О людях души высокой Достоевский сказал: «Все великие
люди были счастливы. Их грусть, переживанья, их страданья —
счастье. Они должны были быть счастливы. Великий человек не
может быть несчастлив. А что их на крестах распинали, то это
ничего» ( Д о с т о е в с к и й Ф. М. Поли. собр. соч. в 30-ти то
мах. Художественные произведения, т. VII. Л., 1973, с. 189).
645
« О с т р о в с и р е н » (стр. 522).— Г аз. «Последние новости»,
Париж, 1932, № 4085, 29 мая, под заглавием «Капри».
Стр. 522. Сирены — в греческой мифологии полуптицыполуженщины; завлекали своим чарующим пением моряков
и губили их.
Об острове сирен говорится в «Одиссее» Гомера: песнь 12,
стихи 167, 201. Гомер повествует: сирены увидели плывущий
корабль и «звонкогласно запели: «К нам, Одиссей богоравный...
с кораблем подойди; сладкопеньем сирен насладися...» (песнь
12, стихи 182— 186).
Тиверий, или Тиберий (42 г. до н. э.— 37 г. н. э.) — римский
император.
Стр. 524. Август (63 г. до н. э.— 14 г. н. э.) — римский
император.
Стр. 525. Бёклин Арнольд (1827— 1901) — швейцарский
живописец.
Атриум (лат. atrium) — закрытый внутренний двор древне
римского жилища.
Стр. 526. Светоний Гай Транквилл (ок. 7 0 — ок. 140) —
римский историк и писатель, автор сочинения «О жизни двена
дцати цезарей».
Стр. 527. Калигула (12—41) — римский император.
Ж и л е т п а н а М и х о л ь с к о г о (стр. 528).— Газ. «По
следние новости», Париж, 1932, № 3945, 10 января. Литератур
ный источник рассказа — «Анекдот о Гоголе» И. И. Ясинского
(псевдоним — Максим Белинский; 1850— 1931); см.: «Истори
ческий вестник», СПб., 1891, кн. 6. Пан Михолъский — реальное
лицо, дан в рассказе с его настоящей фамилией.
Правдоподобность «анекдота» Ясинского оспаривал Лесков
( Л е с к о в Н. С. Собр. соч., т. 11. М., 1958, с. 208—212). См.
статью Б. 3. «Бунин и анекдот о Гоголе» («Вопросы литерату
ры», 1972, № 1, с. 196— 197).
М о л о д о с т ь и с т а р о с т ь (стр. 532).— Журн. «Иллюст
рированная Россия», Париж, 1936, № 20, 9 мая, под заглавием
«Про обезьяну». Бунин вспоминал:
«Слышал рассказ о сотворении человека от проводника
в Константинополе в 1903 году. Нужно было дать что-нибудь
в «Иллюстрированную Россию» (в Париже, в 1936 году) — стал
думать, что бы такое написать, вспомнил этот рассказ... Оста
льное присочинил к нему, вспомнив наше с братом Юлием
плавание из Батуми в Константинополь вдоль Анатолийских
берегов летом 1913 года и то, как в Трапезонде взошел на
палубу нашего парохода какой-то важный старик-курд» (Бунин,
т. 9, с. 371).
646
В о з в р а щ а я с ь в Р и м (стр. 536).— Г аз. «Последние
новости», Париж, 1937, № 6042, 10 октября, вместе с рассказа
ми «Пророк Осия» и «Господин Порогов», под общим заглави
ем «Слова, видения». В рукописи ( И М Л И ) — ошибочная дата:
«1938 г.».
Стр. 536. Он умер близ Ницеи, возвращаясь из Галлии...—
Ницея (Nicaea)— древнее наименование Ниццы. Галлия —
в древности область между рекой По и Альпами (Цизальпин
ская Галлия), ок. 220 г. до н. э. подчинена римлянами; тер
ритория между Альпами, Средиземным морем, Пиренеями,
Атлантическим океаном — Трансальпийская Галлия, завоевана
Юлием Цезарем в 58— 51 гг. до н. э.
Стр. 537. Далия (лат.) — георгин.
А п р е л ь (стр. 539).— Г аз. «Последние новости». Париж, 1938,
№ 6203,20 марта и № 6217, 3 апреля, под заглавием «Варианты».
Бунин писал М. В. Карамзиной около 31 мая 1938 года:
«Когда я писал «Митину любовь», я делал некоторые замет
ки — в два, в три слова чаще всего. Теперь я написал по ним эти
«Варианты» (ЛН, кн. 1, с. 668).
М и с т р а л ь (стр. 550).— Журн. «Встреча», Париж, 1945,
июль. На полях рукописи этого рассказа (машинопись, с прав
кой автора, фотокопия — у автора настоящего комментария)
Бунин написал: «Точно сохранить мои знаки препинания! Это
написано очень ритмично, поэтому к знакам препинания нужно
особое, сугубое внимание!», «Корректура должна быть самая
тщательная!!».
Б. К. Зайцев писал Бунину 27 ноября 1944 года: «Друг,
«Мистраль» — великолепно! Принадлежит к лучшим партиям
гроссмейстера (так пишут о шахматах). Нет, серьезно: это даже
выше «Холодной осени». Какая-то совершенно особенная, твоя
линия, необыкновенно тебе удающаяся (в ней считаю: «Воды
многие», «Цикады», «Поздней ночью» («Поздний час».— А. Б.).
Бунин писал Зайцеву 2 февраля 1944 года, вспоминая «дни,
вечно памятные», когда он жил на Капри: «В эти дни мне еще
было совсем немного лет (сорок — сорок три.— А. Б.), я выпи
вал за сутки по пяти бутылок Позилиппо и писал по рассказу —
да, по рассказу в сутки и очень, очень часто! И вот —
Мистраль бушует за стеной,
Безлюдный вечер длится, длится...
Пора в постель — уснуть, забыться,
Душе и телу дать покой.
Курить, свет лампы созерцая,
И думать, думать без конца —
Зачем вам эта жизнь пустая,
Людские бедные сердца!
647
Что пользы подводить итоги
Ничтожных чувств, ничтожных дел,
Поняв, что близок твой предел,
Что ты на роковом пороге!»
(«Новый журнал», Нью-Йорк, 1980, кн. 138, с. 159; публикация
профессора А. Звеерса, Канада.)
Г. В. Адамович писал о рассказе «Мистраль»:
«Бунин рассказывает о ветреной ночи в Грассе, но рассказы
вает с такой поэтической силой и таким проникновением в таин
ственную сущность природы, что этот неистовый дикий ветер,
эта звездная ночь кажутся в вечной простоте своей неизмеримо
значительней всех наших войн, революций и сдвигов. О револю
циях и войнах никто и не вспомнит после «Мистраля». Но
безграничные, почти беспредельные мысли, им вызываемые,
включают в себе все, что с человеком может случиться,—
с человеком «на земле», как подчеркивает Бунин,— и на все, что
может с человеком случиться, отвечают» («Русские новости»,
Париж, 1945, № 11, 27 июля).
Архимандрит Киприан писал Бунину 5 декабря 1944 г.:
«Б. К. (Зайцев) читал ваши два рассказа, присланные недав
но. Один из них «Мистраль» нас совершенно потряс. Какую же
вам бездну таланта Бог подал! Какой вы избранник Божий!
И как это у вас верно, жизненно и цельно!» («Вестник русского
христианского движения», № 164, Париж — Нью-Йорк — Мо
сква, 1992, с. 178).
Стр. 550. Мистраль (фр. m istral)— сильный и холодный
местный северо-западный ветер на юге Франции.
«Все воды Твои и волны Твои...» — Здесь и ниже приводятся
цитаты из Библии.
...в... старом чужом доме...— В рассказе говорится о вилле
«Жаннет» в Грассе, где Бунин жил с октября 1939 и до мая
1945 г. Это была, как писал он поэтессе М. В. Карамзиной
18 ноября 1939 г., «чудесная английская вилла, на такой высо
кой горе, что вид кругом необозримый» (Л Н , кн. 1, с. 685). Под
крутым каменистым обрывом проходила дорога Наполеона —
на Гренобль. Здесь были пути древних римлян. Горы, долины,
море, сад по уступам террас внизу, Эстерель, Антиб — все это
открывалось с виллы «Жаннет».
Стр. 551. ...когда миром правил тот, кто... писал о нич
тожестве всех человеческих жизней...— Речь идет о римском
императоре Юлии Цезаре (102 или 100—44 гг. до н. э.), авторе
«Записок о галльской войне» и «Записок о гражданских войнах».
В беседах с Г. Н. Кузнецовой в 1932 г. Бунин высказывал те
же мысли о Цезаре, какие выражены в рассказе. Он сказал
648
о Цезаре, что то, что он писал, «сидя где-то в палатке на берегах
Дуная», свидетельствует о «пониженном чувстве жизни. Неда
ром все это так безнадежно» («Грасский дневник», с. 265).
П р о р о к О с и я (стр. 553).— Газ. «Последние новости»,
Париж, 1937, № 6042, 10 октября.
Стр. 553. «Книга Осии» — часть Библии («Ветхий завет»).
Г о с п о д и н П о р о г о в (стр. 554).— Г аз. «Последние но
вости», Париж, 1937, № 6042, 10 октября. В начале рассказа —
строки из Библии: Четвертая книга царств, гл. I; Третья книга
царств, гл. XVIII, 42—43. Антоний — основатель монашества.
Т р и р у б л я (стр. 555).— Журн. «Новоселье», Нью-Йорк,
1942, № 2, март.
К р е м Л е о д о р (стр. 560).— Журн. «Новоселье», НьюЙорк, 1947, № 31— 32, январь — февраль. Рукопись, маши
нопись — в РГБ. Печатается по рукописи из архива Колум
бийского университета США (получена от профессора
С. П. Крыжицкого).
Бунин
писал
редактору
журнала
С. Ю. Прегель: «Думаю, что это довольно страшная история,
одна из тех, которыми переполнен мир» (РГБ).
П а м я т н ы й б а л (стр. 562).— Г аз. «Русские новости»,
Париж, 1947, № 87, 3 января.
Л о в ч и й (стр. 566).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1946,
кн. 14.
В. Н. Муромцева-Бунина рассказывает: у Буниных в Озёрках жил на покое «старый повар, который раньше был ловчим;
Ваня очень любил расспрашивать его о былом, о охотниках,
мужиках, и два рассказа его записал (...). То, что повар пове
ствовал о охоте, воспроизведено в рассказе «Ловчий» («Жизнь
Бунина», с. 25).
П о л у д е н н ы й ж а р (стр. 573).— «Новый журнал», НьюЙорк, 1949, кн. 1.
«В т а к у ю н о ч ь...» (стр. 577).— Журн. «Новоселье»,
Нью-Йорк, 1950, № 42—44.
Стр. 577. Луна блестит. В такую ночь, как эта...— из
драмы Шекспира «Венецианский купец» (действие 5, сцена 1).
Тизба.— В «Метаморфозах» Овидия повествуется о пре
данности в любви Тизбы (Фисбы) и Пирама ( О в и д и й . Ме
таморфозы. М., 1977, кн. 4, стихи 55— 166). Придя на тайное
свидание с Пирамом в глухую ночь, Тизба испугалась львицы.
Когда Тизба убегала в пещеру, с ее плеч соскользнул покров.
Львица его разодрала и окровавила. Пирам, придя на место
свидания, увидел этот покров и решил, что Тизба погибла.
Он покончил с собой. Тизба, найдя умирающего юношу, с от
чаяния закололась.
Стихи о Тизбе, о Дидоне, Медее и то, в каком тоне говорит
649
о любви спутник молодой женщины, «циник и прозаик»,— за
всем этим ощущается какая-то безнадежность, гнездящаяся
в душе «обывательницы богоспасаемого Конотопа».
Стр. 578. Дидона — в античной мифологии основательница
города-государства в Северной Африке — Карфагена.
Медея... чтоб юность возвратить Язону старику...— Медея
в древнегреческой мифологии — волшебница, жена предводи
теля аргонавтов Язона. Она возвратила волшебными травами
юность отцу Язона, Эзону.
А л у п к а (стр. 579). — «Весной, в Иудее».
В А л ь п а х (стр. 582).— Журн. «Новоселье», Нью-Йорк,
1950, № 42—44.
Стр. 582. ...кресты... точно ловят раскинутыми руками...—
Это образное выражение повторяется в стихах Бунина: «В
костеле» (1889), «Изгнание» (1920).
Л е г е н д а (стр. 583).— «Весной, в Иудее».
Стр. 583. ...под орган и пение вдруг так живо увидел,
почувствовал ее,— мой вымысел...— Очевидно, имеется в виду
Лаура, воспетая Петраркой. Ср. с рассказом «Прекраснейшая
солнца», в котором Бунин описывает, как когда-то Петрарке
явилась Лаура. «Он увидел ее в ту минуту, когда она показалась
в церковном портале». И это было «то время, которое на
зывается теперь древним и в котором все кажется прекрасным».
В «Легенде» те же мотивы: «Она была в те давние дни,
что мы зовем древностью (...). Вот уже несколько веков
нет ее в мире». И будет день, когда и наше время будет
казаться новым людям «древним временем {...) прекрасным
и счастливым,— ибо легендарным».
И он, творец, поэт, обреченный «познать тоску всех стран
и всех времен», в пении, в колокольном звоне слышит «голос
давней жизни, от которой // Только красота одна осталась!» —
воплощенная и в его вымысле, ставшем реальностью: он «весь
день думает о ней, живет ее жизнью, ее временем». Сонмы
людей прошли по земле бесследно, а «собор, крест которого все
так же, как в древности, плывет в облаках», видела она, видит
и он сейчас. В стихотворении «Петух на церковном кресте»
(1922) Бунин также говорит о преходящем и вечном в жизни.
« U n p e t i t a c c i d e n t » (стр. 584).— Журн. «Новоселье»,
Нью-Йорк, 1950, № 42—44.
Б е р н а р (стр. 585).— Газ. «Последние новости», Париж,
1929, № 2916, 17 марта. В ранней редакции печатался в сб.:
Б у н и н И. А. Божье древо. Париж, 1931, с датой: «1927—
1930».
Бунин приводит в вольном переводе отрывки из очерка
Мопассана «На воде», о котором он также писал в дневниках
650
своего путешествия по Индийскому океану в 1911 году
«Воды многие».
В «Бернаре» выражена идея Сократа, высказанная Буниным
ранее в рассказе «Возвращаясь в Рим»: «...сосредоточенность
(...) высоких сил ( ...) заключена в некоторой мере в каждом из
нас»,— нечто «божественное», что есть истинная суть человека».
В. Н. Муромцева-Бунина отметила в дневнике 11 февраля
1932 года, что И. И. Фондаминский, один из редакторов «Со
временных записок», говорил: «В каждом человеке есть божест
венная правда (...).
— А только один писатель об этом сказал,— засмеялся Ян
(И . А. Бунин) и постукал себя по лбу,— это я в «Бернаре».
Бунин говорил однажды своему спутнику, обозревая с вер
шины холма горы и море, что и сторож старинной капеллы
чувствует их красоту так же, как и он сам: «Все чувствуют.
Поверь, милый мой, мы все в сущности очень мало отличаемся
друг от друга» («Литературная Россия», 1979, № 14, 6 апреля,
с. 16). Эта точка зрения Бунина сближает его с Толстым.
РАССКАЗЫ, НЕ ПУБЛИКОВАВШИЕСЯ
ПРИ ЖИЗНИ И. А. БУНИНА
В записи «К моему литературному завещанию» Бунин писал
о «последнем томе» своих произведений: «Но что будет в этом
предполагаемом... томе и какой он будет по счету? Это зависит
от того, напишу ли я еще что-нибудь после книги «Темные
аллеи», и некоторого другого, написанного мною за последние
годы и еще не изданного отдельной книгой», (см. пакет, в кото
ром «Зимний сон» и прочее)». 17 января 1945 г. Бунин писал
М. А. Алданову: «J’ai ecrit encore une livre (comme «Les allees
sombres») '».
В письмах Бунин неоднократно упоминал о своих неиз
данных рассказах; в письме Б. К. Зайцеву от 14 июля 1944
года он писал: «Посылаю — на всякий случай — список того,
что накопилось в моем «портфеле». Ты из этого «портфеля»
еще далеко не все знаешь...» В списке, приложенном к письму,
Бунин назвал рассказы: «Ахмат», «Аи secours!», «Новая шубка»,
«Далекий пожар», «О. Никон» («Новый журнал», Нью-Йорк,
1979, кн. 137, с. 139).
В письме к Тэффи 11 апреля 1944 года Бунин называет
«Литу» в перечне рассказов, составивших книгу «Темных ал
лей».
1 «Я написал еще одну книгу (вроде «Темных аллей»)» (фр.).
651
Рукописи названных рассказов находятся в архиве Лидского
университета (Англия). Рассказы «Ахмат», «Новая шубка»
и «Далекий пожар» опубликованы в «Новом журнале» док
тором М. Э. Грин, приславшей их ксерокопии, по которым они
печатаются. Остальные рассказы опубликованы там же
Л. Ф. Зуровым.
Р и в ь е р а (стр. 591).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1962,
кн. 68. Печатается по этому тексту с исправлением двух опеча
ток, указанных Зуровым в письме автору данного комментария
2 ноября 1962 («берет под локоть» вместо «берет по локоть»;
«жаркий южный вечер» вместо «жаркий юный вечер»). Датиру
ется на основании сведений, сообщенных в том же письме:
«Рассказ был написан 10. 1. 44. Назывался он тогда «Hotel des
Palmiers». Рассказ был перепечатан потом Верой Николаевной.
Иван Алексеевич сильно его выправил, выбросил конец. Фран
цузский текст вписал своей рукой. «Hotel des Palmiers» зачерк
нул, надписал «Ривьера».
Публикация Зурова сопровождается его примечанием: «Рас
сказ «Ривьера» Иван Алексеевич хотел включить в книгу «Тем
ные аллеи», но потом раздумал. Оставил его в пакете с ненапе
чатанными рассказами».
А л я (стр. 594).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1962, кн. 69.
Ранняя редакция (с датой «16.3.44») опубликована в 1959 г.;
окончательная редакция (без даты; с сокращениями и стилисти
ческой правкой) — в 1962 г. Печатается по тексту последней
публикации. По свидетельству Зурова, окончательная редакция
рассказа (машинопись с авторской правкой) находилась в паке
те с материалами, которые Бунин предназначал для печати
(«пакет, в котором «Зимний сон» и прочее»; см.: Собр. соч.
1965— 1967, т. 9, с. 482).
« К о г д а я в п е р в ы е . . . » (стр. 595).— «Новый журнал»,
Нью-Йорк, 1962, кн. 67.
М о д е с т (стр. 598).— «Новый журнал», Нью-Йорк, 1962,
кн. 67.
А. Бабореко
СОДЕРЖАНИЕ
Л. Галич . Бунин о Т ол стом ................................................
Федор Степун. Иван Бунин. Божье д р ево ....................
5
14
ОСВОБОЖДЕНИЕ ТО Л С ТО ГО ................................................
19
ТЕМНЫЕ АЛЛЕИ
I
Темные ал л еи ..................................................................................
Кавказ .............................................................................................
Баллада.............................................................................................
С т е п а ...................................................................
Муза ................................................................................................
Поздний ч а с .....................................................................................
175
180
184
190
196
202
П
Р у с я ...................................................................................................
Красавица ........................................................................................
Дурочка.............................................................................................
Антигона..........................................................................................
Смарагд ..........................................................................................
Го с т ь ................................................................................................
В олки................................................................................................
Визитные карточки..........................................................................
Зойка и Валерия...............................................................................
Т ан я...................................................................................................
В Париже..........................................................................................
Галя Ганская.....................................................................................
Генрих .............................................................................................
Н а т а л и .............................................................................................
208
218
220
222
230
232
234
236
242
255
272
282
290
302
Ш
В одной знакомой улице.................................................................
Речной трактир...............................................................................
Кума ................................................................................................
331
333
340
653
Н а ч а л о .............................................................................................
«Дубки».............................................................................................
Барышня К л ар а...............................................................................
«Мадрид»..........................................................................................
Второй кофейник............................................................................
Железная Ш ерсть............................................................................
Холодная осень...............................................................................
Пароход «Саратов».........................................................................
В орон................................................................................................
К а м а р г .............................................................................................
Сто руп и й ........................................................................................
М есть................................................................................................
Качели .............................................................................................
Чистый понедельник.......................................................................
Часовня.............................................................................................
Весной, в Иудее...............................................................................
Ночлег .............................................................................................
343
346
350
354
361
364
367
372
377
383
385
387
396
398
412
413
418
РАССКАЗЫ. 1927—1952
Алексей Алексеич............................................................................
Подснежник .....................................................................................
К роду отцов своих.........................................................................
Старый П о р т ..................................................................................
Пингвины..........................................................................................
Благосклонное участие....................................................................
Л ан д о ................................................................................................
У би й ц а.............................................................................................
Обреченный д о м ...............................................................................
Идол ................................................................................................
Слон...................................................................................................
Телячья головка...............................................................................
Роман горбуна..................................................................................
М олодость........................................................................................
Красные фонари...............................................................................
Гр и б о к .............................................................................................
У щ елье.............................................................................................
Первая л ю бо вь...............................................................................
Небо над стеной...............................................................................
Свидание..........................................................................................
Петухи .............................................................................................
Муравский шлях...............................................................................
Распятие ..........................................................................................
М арья................................................................................................
Ужас ................................................................................................
Р у с ь ...................................................................................................
Пожар................................................................................................
Ж у р авл и ..........................................................................................
Людоедка..........................................................................................
На Базарной.....................................................................................
Илюшка ..........................................................................................
Полдень ..........................................................................................
Бродяга.........................
654
427
436
440
445
450
453
458
459
460
462
464
466
467
468
471
473
476
477
479
480
481
482
483
484
485
487
488
489
491
492
494
496
497
С лезы ................................................................................................
Капитал.............................................................................................
Блаженные........................................................................................
Коренной..........................................................................................
К о м е т а .............................................................................................
Стропила..........................................................................................
Летний день .....................................................................................
Дедушка ..........................................................................................
П остоялец........................................................................................
Первый кл асс..................................................................................
К анун................................................................................................
Сестрица..........................................................................................
М аска................................................................................................
До победного конца.......................................................................
П исьм о.............................................................................................
Прекраснейшая солнца....................................................................
«Остров Сирен»...............................................................................
Жилет пана Михольского..............................................................
Молодость и старость . ..................................................................
Возвращаясь в Р и м ..........................................................................
А п р е л ь .............................................................................................
Мистраль..........................................................................................
Пророк Осия....................~..............................................................
Господин П орогов..........................................................................
Три р у б л я ........................................................................................
Крем Леодор.....................................................................................
Памятный б а л ..................................................................................
Л о в ч и й .............................................................................................
Полуденный ж а р ............................................................................
«В такую ночь...»............................................................................
А л у п к а.............................................................................................
В Альпах..........................................................................................
Легенда.............................................................................................
«Un petit accident».........................................................
Бернар .............................................................................................
498
499
500
501
502
503
504
505
506
511
512
513
514
516
517
518
522
528
532
536
539
550
553
554
555
560
562
566
573
577
579
582
583
584
585
РАССКАЗЫ, НЕ ПУБЛИКОВАВШИЕСЯ
ПРИ ЖИЗНИ И. А. БУНИНА
Л и та...................................................................................................
Ривьера.............................................................................................
Аля ...................................................................................................
«Когда я впервые...».......................................................................
Далекий п о ж ар ...............................................................................
М од ест.............................................................................................
А хмат................................................................................................
Новая шубка.....................................................................................
589
591
594
595
597
598
599
600
К о м м е н т а р и и ............................................................................
603
ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН
Собрание сочинений в восьми томах
ТОМ ШЕСТОЙ
1927—1952
На с. 82, 83, НО, 192, 213, 250, 316, 318, 356, 370, 400, 438, 490,
508, 541, 586 помещены текстовые иллюстрации.
Редактор И. Геника
Художественный редактор М. Кудрявцева
Технический редактор Л. Ершова
Корректоры Е. Коротаева, 3. Кулемина, Т. Нарва
Лицензия № 010184 от 14.04.97.
Сдано в набор 24.04.95. Подписано к печати 22.01.99. Формат 84x108/32.
Бумага офсетная № 1. Гарнитура «Таймс». Печать офсетная.
Уел. печ. л. 36,36. Уел. кр.-отт. 38,49. Уч.-изд. л. 35,05.
Общий тираж 10 100 зкэ. (1-й завод 1 — 5000). Заказ № 773.
Издательство «Московский рабочий».
101854, ГСП, Москва, Центр, Чистопрудный бульвар, 8.
Полиграфическая фирма «Красный пролетарий».
103473, Москва, Краснопролетарская, 16.
а
•МОСКОВСКИЙ РЛБОЧИЙ1999