Текст
                    



Зайнаб Биишева Думы, думы... ПОВЕСТИ Перевод с башкирского Елены Корнеевой МОСКВА СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ 1980
С(Башк) Б59 Зайнаб Биишева — башкирская писательница, лауреат премии имени Салавата Юлаева — широко известна русскому читателю по романам «Униженные», «У большого Ика», «Емеш», изданным «Советским писателем» в 1965 и 1967 годах и составившим трилогию, которая охватывает большой исторический период жизни башкирского народа. В новую книгу 3. Биишевой вошли три повести. В первой из них — «Думы, думы...» писательница рассказывает о жизненных испытаниях молодой современницы Суфии, ее нравственных исканиях, любви. Герой повести «Странный человек» — ветеран войны Гаделыпа Коросбаев — видит смысл своей жизни в бескорыстном служении людям, в непримиримой борьбе с эгоизмом и приспособленчеством. В повести «Кюнхылу» рассказывается о молодой женщине, сельской учительнице, которая становится председателем колхоза, заменив на этом посту ушедшего на фронт мужа. Художник А. Косолапов 70303—376 Б -----------216—79. 4702110000 © Перевод на русский язык. 083(02)—80 Издательство «Советский писатель», 1980 г.
думы.

I Только что гудевшее, как пчелиный улей в разгар лета, от голосов и шума вернувшихся с работы девушек общежитие опустело и затихло. Девушки, принарядившись, отправились кто куда — на вечерние занятия в школу или институт, в кино, в парки. Да и трудно было усидеть в общежитии в этот теплый августовский вечер! В воздухе стоял терпкий, душный запах выгоревшей на солнце травы и созревающей ржи. Далекий горизонт, едва просматривающийся узкой черной лентой сквозь ряды домов и башенных кранов, полыхает зарницами. Сам воздух, казалось, был напоен горячим дыханием жизни и заставлял молодые сердца биться беспокойно и радостно, словно в предчувствии близкого счастья. В такое время трудно усидеть дома, особенно если завтра тебя ждет воскресенье. Только Суфия, по своему обыкновению, и сегодня, сославшись на головную боль, осталась одна в комнате. Напрасны были все попытки подруг увести ее с собой. Даже лучшие друзья, Залифа с Соендеком, не смогли уговорить ее. — Ну пойдем в кино или, хочешь, просто погуляем, — упрашивали они ее. Но Суфия упрямо твердила одно: — Что-то голова болит... Лягу пораньше. Наверное, надо выспаться. Наконец Залифа отступила, безнадежно махнула рукой: — Какая же ты нелюдимая! — и, схватив Соендека за руку, вышла с ним из комнаты. Видно, совсем рассердилась.
Суфия долго стояла, задумавшись, у раскрытого окна, глядя вдаль, на облака над вершиной горы Торатау, сбившиеся в кучку, словно отара овец. «Какая же ты нелюдимая!.. Нелюдимая... Нелюдимая...» Недавно на комсомольском собрании о ней говорили почти то же самое. «Слов нет, Суфия одна из лучших работниц в бригаде. Опытный штукатур. Но не может же комсомолка довольствоваться только этим? Пора уж ей и о вечернем институте подумать. Заняться общественной работой. Суфия же нелюдима, скрытна. Будто нарочно отдаляется от коллектива». Да, так и сказали о ней на собрании, когда речь зашла о том, каким должен быть наш молодой современник. Это Соендек первым так отозвался о ней. Но, выходит, о ней так думает и Залифа, и другие... Улыбаясь и покачиваясь в такт какой-то радостной мелодии, звучащей у нее в душе, Суфия еще немного постояла у окна. Потом порывисто открыла дверцу тумбочки, вытащила оттуда маленькие глиняные фигурки и поставила их на стол. Лепить их она начала еще в прошлое воскресенье, но, видно, или глина была с примесью песка, или помогла влажная тряпка, которой были накрыты фигуры, — они без единой трещинки. Обрадованная Суфия улыбнулась такой счастливой улыбкой, словно перед ней были ее любимые дети. «Эх, подружки вы мои, ничего-то вы не знаете... Вот что уводит меня от вас! Вот с кем я сдружилась!» Она придирчиво оглядела глиняные фигуры рабочего парня и девушки-работницы, которые, взявшись за руки, стремительно шагали навстречу ветру. И парень с волевым выражением лица, и радостная, ликующая девушка удивительно напоминали тех, кого она и хотела вылепить. Да это же только что убежавшие от нее Залифа и Со-ендек! Если бы не Залифа, неизвестно еще, как повер
нулась бы жизнь Суфии. Замысел же вылепить эту скульптуру появился у нее еще на комсомольском собрании, когда ребята шумно спорили о том, каким должен быть молодой современник космического века. А Суфия подумала, что это как раз и есть ее любимая подружка Залифа и неразлучный с ней, лучший бригадир треста Соендек... Она и лепила своих друзей, видя в них обобщенный образ молодых современных рабочих... с тайным желанием сделать им к свадьбе подарок. Конечно, не все ей нравилось в фигурках. Вот и пропорции не соблюдены... Ну что ж, ведь это ее первые робкие, ученические работы. И лепила-то она тайком от подруг. А кто его знает, может, еще и наступит день, когда Суфия сумеет вылепить их крупнее и выразительнее... И даже, даже... воплотить их в мраморе или бронзе. И скульптура ее завоюет право стоять на одной из площадей родного города... Устыдившись своих слишком далеко зашедших мечтаний, Суфия быстро запрятала фигурки обратно в тумбочку. Нет, сегодня она решительно не могла заняться лепкой, хотя раньше отдавала этому все свое свободное время. Встревожили ее все же слова Залифы, ее обида: «Какая ты нелюдимая...» Не зная, как провести вечер, Суфия снова подошла к окну. «Неужели я и в самом деле нелюдимая? Или просто задумчивая?.. — спросила она себя и тут же уверенно ответила: — Ну конечно, я просто очень задумчивая. Давно уже нет той беспечной, кокетливой попрыгуньи, какой я была три года назад. И пусть! Не люблю я ту ветреную, глупую Суфию. Она стала для меня чужим человеком. Ту Суфию никто здесь не знает, кроме Залифы. И хорошо, что не знают...» Длинными гибкими пальцами она откинула со лба черную волнистую прядь. «И все же я слишком много думаю о том, что со мной было... Невыносимо много... Кажется, мне это даже уже
мешает жить. Права Залифа. Из-за этого я и сторонюсь всех. А ведь человек должен больше думать о будущем, а не копаться в своем прошлом!.. Так нельзя! Надо покончить с ним раз и навсегда. Но как?! Разве от себя, от своих переживаний сбежишь? — думала она с отчаянием.— Может, и легче бы мне стало, если бы я смогла кому-нибудь рассказать. Но не могу, не могу я никому рассказать о сжигающих душу мыслях. А что, если их доверить бумаге? Возьму и напишу обо всем в дневнике. Правда, я никогда не писала... Получится ли?.. Да при чем здесь умение, если пишешь-то для себя? Значит, и надо писать откровенно, обо всем, что было со мной четыре года назад и до сих пор не дает покоя. И я докажу, что родилась новая, совсем другая Суфия! Начну жить так, чтобы товарищи не сомневались во мне... И в этом поможет мне дневник! Да чем постоянно мучиться, вновь и вновь возвращаясь в мыслях к своему незадачливому прошлому, лучше разобраться во всем, поставить точку— и шагать дальше!.. Вперед и только вперед!» Она сидела за столом сосредоточенная, собираясь с мыслями. Лицо горело от волнения, в черных глазах светилась решимость. Теплый вечерний ветерок ворошил ее волосы. Заходящее августовское солнце окунуло Суфию в алые лучи, и все вокруг погрузилось вдруг в сумеречную тишину. Суфия раскрыла тетрадь и вывела сверху на первой странице крупными неровными буквами: «Думы мои». И, подчеркнув название, стала писать под ним торопливо, мелким четким почерком. Писала до полуночи, до тех пор, пока не пришли подруги. «...Наверное, у каждого человека бывает душевная тайна, сокровенные чувства и переживания... Но приходит время, и он должен с кем-нибудь поделиться. Только об этом не расскажешь первому встречному. Сердце долго хранит свою тайну. Месяцами, годами хранит, будто обдумывает, проверяет, взвешивает... Потом однажды «проговаривается», и тайное становится явью.
Не знаю, насколько новы и оригинальны мои мысли, чтобы о них писать или говорить. Может быть, и до меня многие размышляли о том же, о чем и я, и пережили точно такие же чувства? Возможно, и так. Но для меня-то мысли эти новы. Они созрели в моей собственной голове. Признаюсь, это вообще самые первые серьезные думы моей повзрослевшей души, самое святое, чистое желание — начать безупречно честную жизнь. И сердце мое волнуется, как птица, вырвавшаяся на свободу в предчувствии новой жизни, полной творчества и счастья. Вот, видимо, в такие минуты и нужен человеку друг, который разделил бы с ним и радость, и горе... А если поделиться не с кем, то хотя бы раскрыть душу на бумаге... С тех пор как я ушла из дома, из-под крылышка родителей, прошло три года. Но какие три года! Каждый день их был равен году. О чем я только не передумала за это время! Сколько серьезных мыслей родилось в споре с собой, которые теперь готовы излиться на бумагу переспелой малиной с куста. ...Помню как сейчас, придет, бывало, к нам в гости брат моего отца, колхозник Гатиулла-олатай, чуть выпьет и, расхрабрившись, звонким, мальчишеским голосом затянет песню, обращаясь к маме: Если у матери есть дочь, Пускай она дорожит ею. И пусть дорогое, что есть у тебя, Не перестанет быть дорогим. При этом он всегда норовил чокнуться рюмкой с мамой. А она смеялась над ним: — Деверь Гатиулла других песен не знает! Я же смеялась от забавной игры слов: «дорогой» — «дорожить»... А Гатиулла-олатай, спев песню, добавлял многозначительно:
— Я не знаю песни лучше этой для матери, у которой такая красивая дочь. Отец поддакивает ему: — Верно, брат, верно! Мы с мамой опять смеемся. Нам и в голову не приходило попытаться понять, какой смысл вкладывал в песню простой деревенский старик. И вот эта песня в последнее время почему-то все чаще вспоминается мне. Наверное, матерям и в самом деле надо больше заботиться о своих дочерях, чтобы они всегда были «дорогими», как говаривал Гатиулла-олатай. Тогда, возможно, и я... Если бы мама узнала о моих мыслях, она, конечно, ужасно разобиделась бы. «Как ты смеешь говорить так? Я ли не оберегала тебя, не пестовала! Одевалась как душе угодно, ела что хотела. Ни забот, ни хлопот, как сыр в масле каталась. Глупая, неблагодарная девчонка!» — сказала бы мне она. Потому, что она, бедняжка, верила, что только этим можно сделать ребенка счастливым, только так и может мать проявить свою любовь. Она и не помышляла о душе своего ребенка, о том, чтобы наделить его важными человеческими качествами, какие понадобятся ему в жизни. Теперь-то я, кажется, сама это поняла, поняла на собственном горьком опыте, что невозможно жить без цели, без труда, на всем готовеньком. Когда я думаю о своем детстве, почему-то прежде всего вспоминается семья тогдашних наших соседей, и особенно мать этой семьи — Хазиса-апай. Шестеро их ютилось в одной комнатке. Четверо детей да она с мужем. Дети их давно выросли, поразъехались кто куда. Один сын работает комбайнером на Алтае, на целинных землях. Второй — инженер-нефтяник, работает на Уфимском нефтеперерабатывающем заводе. Получил от завода новую трехкомнатную квартиру и забрал родителей к себе, избавил их от тесной комнатенки. До
сих пор помню, что говорила моя мама, когда наши соседи переехали на новую квартиру: — Самое большее, поживут там, пока сын не женится. Да разве уживется свекровь со снохой? К счастью, предположение ее не сбылось. У Хазисы-апай сейчас не только сноха есть, но и два внука. А живут дружно, не налюбуешься! Возможно, им сейчас и тесновато стало в трехкомнатной квартире, но по ним это незаметно. Всегда они умели жить так, что и одна маленькая комната казалась большой и просторной. Да, эти люди умели жить дружно и радостно. Но у мамы было другое мнение. Она почему-то считала их людьми недалекими. — Ну разве не глупая эта Хазиса! Какой человек бросит комнату в центре города и переедет в Черня-ховск? В этакую даль! Не забуду, какую нелестную характеристику дала она младшему сыну соседей, Дауту, узнав, что после десятого класса он по комсомольской путевке уехал работать в город Салават: — Вот глупец-то! Раз решил не поступать в институт, зачем из кожи лез, учился? Я в тот год уже девятый заканчивала и тоже, по примеру матери, не без иронии спросила Даута: — Скажи, для чего тебе медаль нужна? Стоило стараться... А он, словно удивившись моим словам, чуть прищурив глаза, внимательно посмотрел на меня и сухо ответил: — Я не ради медали старался, а ради знаний... Помню, я пожала плечами и скривила губы: мол, фу-ты, недотепа!.. Десять классов кончил, ростом удался, а ума не нажил!.. На другой год и мы окончили школу. Я пишу «мы», потому что я училась вместе с сестрой Даута Залифой. И наш выпуск старшеклассников тоже, как один, отпра
вился на стройку. Запевалой опять был член семьи Ха-зисы-апай, на этот раз Залифа. Конечно, на решение — всем классом поехать на стройку — оказал влияние и Даут. Он приезжал во время зимних каникул на вечер встречи выпускников школы. Тогда-то он увлек ребят своими рассказами о городе юных. И вот, по мнению мамы, Залифа тоже оказалась глупой. А я... Уж ладно, как сказала бы моя бабушка, об этом напишу позже. А сейчас мне хочется подробнее написать о своих соседях. Если бы кто-нибудь прочитал мои записи, он, наверное, в недоумении спросил бы: «Для чего они понадобились тебе? Какое отношение к тебе, к твоим думам и помыслам имеет эта чужая семья? Пишешь о себе, так и пиши, а не уводи разговор в сторону — к чужой, посторонней семье». Да, совершенно посторонние люди! Может быть, так, а может, и не совсем... Но когда я размышляю о своей семье, то невольно сравниваю с этой. Возможно, семья Даута и Залифы стала для меня своеобразным эталоном точного определения хорошего и плохого, ошибочного и правильного? А может, меня связывают с ними и более глубокие узы? Но как бы там ни было, ясно одно: о них я думаю не меньше, чем о себе и о своей семье. Сравнивая наши семьи, я будто ощупью нахожу ту правду, которую раньше не видела, не замечала... Начнем хотя бы с Гиззата-агая, отца Залифы. Я запомнила его таким, каким он вернулся с фронта: в орденах и медалях, с нашивками тяжелых ранений. Он не любил говорить о войне, был немногословен и прост в обращении. Да он и был простым человеком: рабочий, печатник в типографии. Высокий, худой, со впалыми щеками, очень сдержанный, с несколько замедленными движениями. Поседевшие за войну густые волосы, вдумчивый, спокойный взгляд придавали ему солидность ученого. А тонкие длинные пальцы делали его скорее похожим на музыканта или поэта, нежели на печатника. За-
лифа любила похвастаться, как хорошо поет ее отец. Наверное, у Гиззата-агая была душа поэта. Жаль только, что мне не довелось услышать его пение. Зато с малых лет я видела, каким настоящим отцом был он своим детям, Им было чему поучиться у него. Теперь-то у меня в этом нет никаких сомнений. А живая, крепкая, со здоровым румянцем на лице, Хазиса-апай, никогда не знавшая усталости, не жалеющая себя ради детей? И всегда на ее лице была светлая улыбка. Она работала редактором в книжном издательстве. Активная общественница, заботливая мать, рачительная хозяйка. Сколько трудностей, сколько забот лежит на ней!.. Но я ни разу не видела ее хмурой, недовольной. Наоборот, она всегда излучала вокруг себя доброту и радость... В детстве я часто бывала у Хазисы-апай. Их маленькая комната казалась мне просторной, еда вкусной, а сами они необыкновенно счастливыми. Но мама, когда говорила о Хазисе-апай, почему-то старалась всячески принизить ее, представить несчастной и жалкой: — День и ночь не знает покоя эта Хазиса... Утром встает рано — идет на работу. Придет с работы, а дома снова ждет работа. И ради какой радости она живет, бедняжка? Однажды мать не постеснялась самой соседке сказать об этом: — Твой Гиззат до войны на больших должностях работал. Ответработником был. Зачем же он сейчас на такой маленькой сидит? Ну много ли денег он тебе приносит? И какая от такого мужа польза? Сначала Хазиса-апай посмеялась от души над ее словами, а уходя серьезно сказала: — Пусть должность маленькая, зато сердце у моего Гиззата большое. Правду молвят, Сара Сабировна: нет работы ни большой, ни малой, ни хорошей, ни плохой. Особенно для коммуниста. Но есть, к сожалению, плохо
работающие, живущие только ради денег. — И торопливо ушла. Она всегда вот так, мимоходом, словно отрезав, пресекала никчемные речи. — Острый язык! — проворчала мама. — Ведь все добро, какое ни есть в доме, козе на рога можно подвесить. В одной комнате ютятся, как сельди в бочке. А эта задавала еще и виду не подает. Дескать, счастлива! Кого обманет, дурочка?! Интересно, что Даут похож на отца, а Залифа — на мать. В детстве мы все трое — Залифа, Даут и я — очень дружили. Кататься на лыжах, на коньках и на велосипеде нас обеих научил Даут. В шестом классе и я по примеру Даута стала ходить на стадион, участвовала в соревнованиях. Даут был хорошим лыжником и во время каникул даже ездил на соревнования в другие города. Бывало, встретимся — и нет конца нашим разговорам. Обычно спокойный и сдержанный, как отец, Даут становился болтливее и разговорчивее меня. Так мы дружили до восьмого класса. Правда, теперь Даут не скрывал, что ему не по душе некоторые мои замашки. Да, росли мы разными подростками и в жизнь вступали разными путями. И разница эта между нами еще более усилилась в девятом классе, когда я как-то вдруг сразу вытянулась, стала чуть ли не взрослой девушкой. Помню, в начале зимы мама мне сказала: — Нехорошо взрослой девушке на лыжах бегать. Хватит. К тому времени наша детская дружба с Даутом незаметно переплелась с первым робким чувством любви. И хотя разница в наших характерах все возрастала, мне снова и снова хотелось встречаться с ним, подольше оставаться с ним рядом. Я уже не могла дня прожить, чтобы не видеть его. Рядом с ним, под его то испытующим, то радостным, то порой печальным, удивительно притягательным взглядом меня охватывало необыкновенно легкое радостное чувство.
Но, к сожалению, наши светлые чувства не успели ни расцвести, ни распуститься. И виновата в этом я одна... С ранних лет привыкла я слушать мамины советы и жить по ее указке. С годами и не заметила, как стала смотреть на все мамиными глазами. Тогда она была для меня самым большим авторитетом, и я совсем не считалась с отцом и бабушкой. Теперь-то я понимаю — глаза ее не очень правдиво видели все цвета. А таких, как Даут, они и вовсе не могли ни верно разглядеть, ни понять,.. Вспомнилась еще одна любимая песенка Гатиуллы-олатай: Нашей Агидели чистый воздух Телу — бодрость, а душе — отрада. Но вспоминать Агидель мне нелегко. Она всегда вызывает в душе печаль, заставляет горестно задумываться... Почему? Да потому, что здесь на пляже я впервые встретила и влюбилась с первого взгляда в парня в темных, солнцезащитных очках. Кабир и маме сразу понравился, как только я познакомила их. Да, стыдно признаться, но с берегов Агидели я унесла не бодрость и не отраду, как пел Гатиулла-олатай, а одни душевные муки. Теперь мне, наверное, суждено вечно думать об этом и раскаиваться... Думы, думы мои... в какие только хитросплетения жизни не уводят они меня! Конечно, я думаю не только о себе. Мысли мои занимают и сверстники, делами своими удивляющие мир, — им доступны и ледяные просторы Арктики, и глубины космоса, они совершают подвиги во славу Родины. Я уверена, что, не поняв их характера, их стремлений, не проникнув сердцем в их дела и думы, мне трудно будет найти свое место в жизни. Да, мне надо еще размышлять и размышлять!.. Я хочу идти в ногу со временем. Знаю, это будет нелегко. Ведь до восемнадцати лет я не жила, а играла глупую роль ко всему равнодушной, пресыщенной, из
балованной девчонки... Правда, я теперь уже не та Суфия, мне двадцать два года. Теперь самое время серьезно задуматься о том, как жить дальше. Уж если и в этом возрасте я не смогу изменить свою жизнь, то вряд ли можно ожидать от меня проку... Да, в жизни каждого человека, как говорила моя бабушка, бывает одна пора, когда сердце его горячее костра, неистовее дикого жеребца, стремительнее сокола. Да, та прекрасная пора жизни, когда он полон сил и, кажется, может своротить горы, — пора юности. Кто сумеет этот неповторимый пламень души обратить в дела и поступки, подчинив их главной задаче жизни, тот, верно, сумеет стать счастливым на всю жизнь. А кто с юности растратит, развеет по ветру жар души и сердца, необузданный пыл юности, тот смолоду станет пустым горшком, который, как высохший бурьян на вершине холма Ирэндэк, издает лишь свист на ветру!.. Нет, я не хочу быть такой, хочу жить полнокровной жизнью, хочу быть счастливой! Отныне ни один день моей жизни не должен проходить впустую. Я решила разобраться в своем прошлом, сделать выводы и идти вперед, только вперед. Придется мне сейчас припомнить свою жизнь с самого начала, с первых шагов...» Оборвав фразу на полуслове, Суфия встала из-за стола, открыла тумбочку и, порывшись среди книг, достала большой семейный фотоальбом. Она увезла его с собой, не спросив разрешения матери. В первые годы он лежал у нее просто на тумбочке, и всякий раз, заскучав по дому, она подолгу вечерами перелистывала его. Бывали и такие минуты, когда на листы капали слезы. Но в последний год альбом был почти совсем забыт... Не спеша Суфия стала переворачивать страницы. Вот крупная цветная фотография: стоит, снятая во весь рост, ее мать, Сара Сабировна, в окружении самых дорогих ей вещей, которым она чуть ли не поклонялась, —
у трельяжа, в богато обставленной импортной мебелью спальне. На ней японский халат с крупным узором в виде кленовых листьев, на ногах расшитые бисером казанские домашние туфли. Подведенные брови дугой, слегка растянутые в довольной улыбке полные губы... Когда-то Суфии особенно нравился этот броский наряд матери. Она даже мечтала, став взрослой, одеваться так же эффектно. Ведь мама и платья носила такие же яркие, цветастые. Правда, ей не нравилось, что на рябоватом лице матери всегда лежал густой слой пудры и крема, отчего лицо ее больше походило на маску, а длинные темнокрасные ногти вызывали даже отвращение. На этой фотографии Сара Сабировна еще не полная. И фигура ее кажется ладной, аккуратной. Сейчас она растолстела так, что стала почти квадратной. Но, по ее мнению, эта полнота вовсе не признак праздности или болезни, а свидетельство достатка и счастья в семье. «Какой же я буду женой директора, если не буду такой дородной?» — порой полушутя-полусерьезно говорила она. Есть у Сары Сабировны и другая странность. Например, она совершенно не переносит, когда ее называют «Сара-апай»1, «Сара-енге»2, как принято обращаться к женщинам почтенного возраста. Поэтому все ее знакомые и соседи зовут ее только Сарой Сабировной. Даже Хлубикэ, бабушка Суфии по отцу, не осмеливалась сказать «Сара-килен»3, а назвать сноху Сарой Сабировной язык не поворачивался. Поэтому, наверное, и обращается она к ней просто «детка». — Детка, обед готов. Не изволишь ли поесть? — Детка, я вот белье погладила. Хорошо ли? Бабушка Хлубикэ всегда так говорит. А вот Сара Са 1 А п а й — старшая сестра. 2 Енге — жена дяди. 2 К н л е н — невестка.
бировна отвечает ей по-разному, в зависимости от настроения. Ответы же бабушки Хлубикэ не меняются. Всегда только и слышно: «Детка», «ладно». — У, непутевая старуха, разве так гладят пододеяльник? Складок-то сколько!.. Заново погладь! — Ладно, детка, ладно. Бабушку Хлубикэ, когда она еще жила с моим дедушкой в рудничном поселке, за эту привычку на все отвечать «ладно» прозвали «Бабушка-ладно». Она и в самом деле была доброжелательной старушкой. Взвалившая на свои старенькие плечи весь груз домашних забот, она и теперь продолжала жить так же, как и в старом поселке,— не повышая голоса, равно сглаживая и примиряя хорошее и плохое. Видно, так может жить или уж совсем глупый человек, или умудренный жизнью. А бабушка Хлубикэ конечно же не была глупой! На втором листе альбома фотография Тахира Каги-ровича — отца Суфии. На худощавом лице — улыбка, открытая и ясная, как у ребенка. Перед Сарой Сабировной он, конечно, не стоит в покорной позе, поддакивая и повторяя «ладно», как бабушка Хлубикэ, но весь вид его говорит едва ли не об этом... Маленькой Суфия, бывало, частенько мучилась, не зная, что думать об отце. При посторонних мать всегда говорила о нем очень уважительно. — Наш Тахир Кагирович,— только так называла она мужа.— А что скажет сам Тахир Кагирович?.. Не зная его мнения, я не осмеливаюсь решить... И не думай, что наш Тахир Кагирович откажется от своего слова. Страсть как своенравен наш Тахир Кагирович... А уж в семейном кругу и наедине ему приходилось частенько слышать и такое: — Непутевый!.. Из-за своей несолидности и все трудности фабрики на себя взвалил. Спокойно и в кабинете не посидишь. Все по цехам бегаешь. А еще директор! Когда же настоящим хозяином станешь? Ну-ну, что улы
баешься-то? Наперед знаю, что скажешь. Мол, не был бы хозяином, пятнадцать лет не директорствовал бы на одной фабрике... Рабочие, дескать, уважают меня, дела на фабрике хорошо идут... Этим начнешь хвастать. Ты же такой. Хоть и помалкиваешь, а я чувствую: вон сидишь какой гордый! Но ты вот что пойми: узнали бы твои рабочие, каков ты дома! Палец о палец не ударишь ради семьи, ради домашнего уюта, не можешь даже ничего лучшего себе выхлопотать взамен этой старой трехкомнатной квартиры, в то время как другие директора живут в пяти-шестикомнатных. Ну что бы сказали о тебе твои работники? Конечно, сказали бы, ротозей, разиня, олух! Такой ты и есть. Какая польза нам, что ты пятнадцать лет работаешь на одном месте? Даже дачу не сумел построить! Хорошо еще, у тебя жена такая — не ходит на фабрику, в партком жаловаться на твою нерадивость. Только сама с собой погорюю, и ладно. Ведь даже за все лето ни разу за город на своей машине не вывез!.. А другие! Ну перестань скалить зубы! У других жены и дети на базар, на дачу, даже на охоту на легковых машинах ездят. А ты разиня, недотепа!.. От своих слов Сара Сабировна еще больше распаляется, а Тахир Кагирович уткнется в газету и сидит молчком, будто не слышит. Только когда вконец расстроенная Сара Сабировна начинает плакать, он откладывает газету и начинает успокаивать жену: — Ну потерпи немного, моя хорошая, потерпи, скоро мне будет пятьдесят. А там скоро и на пенсию выйду... И в любое время мы поедем с тобой, куда ты захочешь. И за город будем выезжать, и родную деревню навестим, и на курортах отдохнем. Уж подожди немного, хорошо? Скажи, зачем тебе легковая машина? Мы и на пароходе попутешествуем, и самолетом слетаем. Вот только на пенсию выйду... Чем чаще говорил Тахир Кагирович «потерпи», тем нетерпеливее становилась Сара Сабировна.
— Глупец ты, недотепа!.. Всю жизнь свою из-за тебя загубила!.. Когда мать переходила на крик, Суфия, расстраиваясь за отца и негодуя, выскальзывала на улицу, а бабушка Хлубикэ тихо уходила на кухню. Чем кончались ссоры родителей, Суфия не знала, но, когда возвращалась домой, к ее удивлению отец снова сидел на диване и читал газету, а мать наряжалась перед зеркалом. Потом они как ни в чем не бывало уходили в кино или в театр. Суфия смотрит на фотографию отца и вспоминает эти частые ссоры в родительском доме. Раньше она смотрела на все глазами матери и вместе с ней переживала, как казалось ей, невнимание отца к семье. Теперь-то она понимает, насколько ошибалась, думая об отце едва ли не так же, как мать. А он был таким же честным, достойным человеком, как и Гиззат-агай и Хазиса-апай. А она-то... даже вспоминать стыдно. Об отце Суфии много рассказывала бабушка. Особенно запомнилась ей история о том, каким искусным портным был покойный дед, по стопам которого пошел и ее отец. «Отец Тахира, твой покойный дедушка, с десяти лет нанялся работать к одному самарскому портному. Смышленым, бойким мальчишкой был покойный... Портной тот очень скоро приметил его способности и стал обучать своему ремеслу. Давно это было, еще при царе. Один генерал заказал его хозяину сшить мундир. И вот твой дедушка, четырнадцатилетний мальчик, сам скроил и сам сшил такой мундир, что одно загляденье. Портной, видя его старательность, доверил ему эту работу. Когда заказ был готов, повел он своего ученика к генералу. «Пойдем,— сказал ему портной,— хоть на чай получишь...» Мундир прекрасно сидел на генерале. Ну прямо загляденье.
Генерал не нарадуется: «Золотые у тебя руки, мастер! Спасибо!» Тут портной и скажи: «Господин генерал, не я сшил мундир, а вот этот мальчишка». Дедушка говорил: «Стою я в это время за широкой спиной портного. Оробел. Генерал тут меня заметил. Оглядел этак с недоверием — ноги мои в опорках, холщовую рубашонку, штаны грубого домотканого полотна— и удивился: «Ай-яй-яй! Да чтоб у этого мальчонки были такие умелые руки, а?!» На радостях генерал дал ему пять рублей на чай, а самому портному три. По тем временам пять рублей были большими деньгами. Вот так твой дедушка совсем еще молоденьким был, когда хорошим портным заделался. А все от старания. Жил он в городе, а когда умер его отец и мать осталась одна, вернулся в деревню. Тогда-то мы с ним и поженились... Недолго мы прожили в деревне. Мать его, свекровь моя, вскоре умерла, и подались мы с твоим дедушкой на рудники. К тому времени и советская власть пожаловала. Старик мой организовал на руднике артель пошивочную, работал мастером и много молодежи обучил своему ремеслу. Уважали его все. Даже когда он по старости на пенсию вышел, приходили к нему советоваться. В артель приглашали часто, чтобы объяснял там молодым чего-нибудь. Никогда не отказывал, шел. — Ах, как давно это было...— говорила бабушка.— И мой Тахир тоже смолоду в той же швейной артели стал работать, в которой и твой дед трудился. Комсомол послал его учиться. Окончил в Уфе рабфак. Потом в Москве институт закончил. В Уфу вернулся, начал работать мастером на швейной фабрике. В тот год он на квартире у твоей матери жил. Отец ее тогда свой хороший дом имел, там они и жили. Как жили в то время, я не знаю: я ведь только после смерти деда к вам переехала. А тогда вы перебрались уже в эту квартиру. Помню, что то
гда Тахира моего только что директором фабрики назначили. А до этого он там же проработал и мастером, и инженером, и даже самым главным инженером... Десять лет. Потом вон как повысили — до директора. Эх, был бы жив покойный твой дед, увидел бы, как сынок его вырос. Как бы радовался, старый! Эх, жизнь!.. Где уж... Вот так от рядового портного до директора фабрики и вырос наш Тахир. Отец твой... Верно, в сорочке родился! Человеку, чьи. руки знают труд, чье сердце любит труд, тому у нас расти и расти!» Суфия вспомнила этот рассказ бабушки, глядя на фотографию отца. «Чье сердце любит труд...» Тогда она, казалось, и внимания не обратила на эти слова бабушки. Чего уж тут скрывать, думала, чего, мол, стоит и сама старуха, и слова ее?! Теперь же рассказ ее будто подсказывал ей какую-то новую истину, пробуждал мысли, помогал ей лучше разобраться в себе, понять отца с бабушкой и мать. Видно, у Бабушки-ладно были свои, самостоятельные взгляды на жизнь, на людей. Уж, верно, не зря поведала она внучке об отце. Может, хотела сказать: «Твоя мать ни понять, ни знать не хочет, из какой трудовой семьи вышел твой отец. Но ты-то, дочь его, должна знать о нем как можно больше и сама должна стать такой же, как он». Да разве понимала тогда все это Суфия? Вникала в слова ее? Думы, думы... Если бы можно было все думы ее за последние два-три года нанизать, как бусинки, на одну нить, ими хватило бы опоясать землю раз пять. Но до сих пор нет им ни конца ни края, ничего она не решила, ни на чем не остановилась... Правда, на работе ей теперь некогда особенно углубляться в размышления — дело требует постоянного внимания. Работа радует и лечит и направляет все творческие силы к одной цели. Суфия сама чувствует, как за работой забывает всяческие мелочные мысли, становится веселой и уверенной
в себе. Но стоит ей закончить работу, остаться одной, как мысли облепляют ее роем пчел. Впрочем, ей полезно поразмышлять— это тоже путь к выздоровлению души. Ведь до этого она слишком бездумно жила. Конечно, ей никогда не приходилось заботиться, как дедушке, о куске хлеба. Это большое счастье. Но должна же она была научиться думать, размышлять! И не только о себе, о своем будущем, о своих правах в обществе, но и об окружающей ее жизни, о своих обязанностях и долге! Разбирайся она хоть мало-мальски в людях, имей представление о возможных жизненных ситуациях, то и в случае с Кабиром она, может быть, не ошиблась бы. Да, как бездумно, беспечно она жила! Ладно. Перелистаем альбом дальше. Новая страница. Новый человек. Впрочем, новый ли?! На Суфию смотрит с гордой улыбкой одетая по последней моде тех лет стройная, тоненькая девушка. Да и как ей быть не гордой? На ногах — остроносые черные туфли на шпильках, черные перчатки на узкой руке, доходящие до локтей, крупные, в пол-лица, солнцезащитные очки... На губах яркая помада, а какая прелестная сумочка, а часы, кольца?! Даже не верится, что такой когда-то была Суфия. Но это она. Только что окончившей школу Софочке, как ее звала мать, все в мире было трын-трава! Ничему не удивляющаяся, ни с чем не считающаяся, ничем не увлекающаяся девица... Как сказала бы бабушка Хлубикэ— ну и жизнь!.. С тех пор прошло четыре года. Всего лишь четыре года, а какая разница между той Суфией и нынешней! Да, насколько Суфия тогда была довольна своим видом и, более того, горда, настолько она сегодня недовольна собой и даже стыдится. «И в кого я только такая уродилась?» — в сердцах она захлопнула альбом.
На душе от этого не стало легче. Но ответить на этот вопрос может только она сама. Без этого ей не понять толком, что же с ней произошло за эти годы после окончания школы. И почему?.. Постой, она же решила во что бы то ни стало разобраться, все обдумать и записать в дневнике обо всем, что сделало ее такой, какой она была на фотографии. «Но разве вспомнишь всю свою прежнюю жизнь? А если попробовать с того дня, когда я в первый раз пошла в школу?» Суфия опять склонилась над тетрадкой. Маленькая, тонкая рука решительно взялась за перо... Ц «...Первый день в школе. Он сохранился в моей памяти, кажется, во всех подробностях. Помню, как сегодня, был ясный, солнечный день, красные, желтые, золотистые листья разносило ветром по улицам. И улицы, напоминали сад, полный разноцветных бабочек. Ветрено, но удивительно хорошо. Меня, разодетую как куклу, ведет за руку мама. В руках у меня большущий, чуть ли не с меня, портфель. У идущих рядом с нами Даута и Залифы — обыкновенные школьные ранцы. Залифа, как и я, тоже идет в школу в первый раз. А Даут уже большой человек — он будет учиться во втором классе. Поэтому свою сестренку ведет сам, крепко держа ее за руку. Их родители, Гиззат-агай и Хазиса-апай в это время на работе. Мне очень нравятся ранцы Даута и Залифы. — Мама, почему ты мне не купила ранец? — хнычу я. А мать потихоньку шепчет: — Вот глупая, позарилась на трехрублевую ерунду! Твой портфель тридцать рублей стоит! Ты же дочь директора!.. Слова матери действуют на меня как волшебная па
лочка из сказки. Теперь уж я не только на Залифу и Даута, но и на всех ребят, у кого за спиной ранцы, смотрю важно, свысока. Чтобы все видели, нарочно иду размахивая тяжелым черным портфелем. И к месту и ни к месту громко приговариваю: — Портфель... Мой портфель!.. Встречала нас, первоклашек, молоденькая учительница Карима-апай. Мне показалось, что она сразу обратила на меня внимание, увидев в моих руках такой солидный портфель. И с мамой будто поздоровалась теплее, чем с другими: — А, Сара Сабировна!.. Добро пожаловать! Дочь привели? Ну, Софочка, учиться пришла, входи, входи!.. Учительница, конечно, и других матерей с детьми встречала так же приветливо, но мне показалось, что она знает только нас и заранее нас ждала... Я еще больше напыжилась, задрала нос. Даже на стоящую рядом одного со мной роста Залифу пыталась смотреть свысока. «Ага, видите, даже учительница знает, что я дочь директора! — всем своим видом говорила я.— И маму мою везде знают!» А Залифа стоит себе, ничего не понимая, таращит свои и без того большие глаза, искренне радуясь, что пришла в школу. Не замечает даже, какие презрительные взгляды кидаю я на ее ранец. Войдя в класс, я не раздумывая уселась за первую парту. «Я дочь директора, к лицу ли мне сидеть за последней партой?» Видно, мамина привычка считать, что слово «директор» само по себе дает какое-то преимущество перед другими, уже тогда сильно повлияло на меня. Может быть, и не сознавая, какой вред наносит она моему характеру, мама всячески поддерживала во мне любовь к хвастовству, которая обычно бывает у многих маленьких детей. Так по наставлению матери я заняла в классе «свое место». Расселись и все остальные дети. Но никто из них почему-то даже не остановился рядом со мной. А За-
лифа, видимо, дожидаясь, когда все рассядутся, стояла в сторонке. Наконец учительница усадила и ее на единственное свободное место, оставшееся за моей партой. Так началась школьная жизнь. Если правду сказать, особым прилежанием я не отличалась, но и отстающей не была. Как и все первоклассники, я стала октябренком. Наша учительница Карима-апай, по-видимому, как я теперь понимаю, слишком уж заботилась о внешней стороне дела, любила в своей работе блеск и шум, как говорится, показуху. Например, по ее понятиям выходило, что хороший октябренок тот, кто аккуратно носит звездочку. Учеников, у которых не было на груди звездочки, она просто не допускала на занятия в класс. А у меня со значком все было в порядке. Мама отыскала в комоде покрытую эмалью красную звездочку и прикрепила мне на грудь. Моя мама когда-то была комсомолкой. Работала продавщицей в универмаге. Но, как только вышла замуж, сразу бросила работу. Помню, подросла я, и она частенько, бывало, говорила мне: «Не работаю, а не хуже других живу. И ты, доченька, так же жизнь свою устроишь. Фигуркой и красотой удалась. Выйдешь замуж за хорошего человека с достатком и будешь жить себе припеваючи, в свое удовольствие». Когда же я, окончив десять классов, не пошла дальше учиться, оторвалась от одноклассников, день-деньской сидела дома, почитывала романы да наряжалась, мама всерьез озаботилась. — Тебе сейчас, Софочка, пора подумать о женихе. Работа нужна только некрасивым девушкам. Таким, как твоя подружка Залифа. Им все равно жениха найти трудно. А ведь Залифа далеко не была некрасивой, она просто одевалась скромнее меня. Увидела бы ее сейчас мама— какая она красивая! Не только лицом, а будто вся изнутри светится...
Да, жить беззаботно, ничего не делая, было самым сокровенным желанием мамы. Она и меня воспитывала в том же духе. По ее мнению, девушке, кроме красивой внешности, способной приворожить солидного, хорошо зарабатывающего жениха, ничего и не надо. Даже высшее образование ей нужно только для того, чтобы стать еще более привлекательной невестой... Если не ошибаюсь, мама и соседку нашу Хазису-апай не любила только за то, что та не разделяла ее взглядов и жила совершенно иной жизнью. К тому же еще и завидовала ей. Помнится, однажды отец, видимо не обратив внимания, что рядом стояла мама, с большим уважением отозвался о трудолюбии Хазисы-апай: — И на работе ее очень любят. Старательная. Любая работа спорится у нее в руках. И в семье Хазиса —настоящая хозяйка, и детей воспитывает правильно. Надо было видеть, как рассердилась, разбушевалась мама! — Подумаешь! Если бы я работала, и я была бы не хуже ее. Из-за тебя, недотепы, из-за ребенка просидела всю жизнь дома. Вот ты как благодаришь за это? Распустил язык — жену чужую хвалишь!..— Она даже всплакнула. — Ну, Сарочка, кто тебе не давал работать? — спросил тогда отец.— Разве я не пытался помочь тебе учиться, на работу устроить сколько раз хотел. А ты что мне говорила? «Для того ли я замуж выходила? Жениться не надо было, коли жену прокормить не можешь!» Вот как ты отрезала. Так кто же, выходит, виноват?! Кажется, впервые уловила я тогда в голосе его возмущение. Вновь возникают в моей памяти его слова. И вижу я сгорбленную фигуру бабушки, на чьи худенькие плечи мама взвалила все домашние дела. Ну, полно, хватит об этом. Я ведь о себе задумала писать. Но разве умолчишь о матери, вспоминая собственное детство?
Иной сон лучше прожитой жизни — так, кажется, го-ворит народная поговорка. Но понять настоящее нельзя, не зная прошлого, того, что ты оставил у себя за плечами. И вот я закончила первый класс. По словам учительницы, Каримы-апай, была примерным октябренком, потому что ходила в школу всегда с маминой красной звездочкой на груди. Но во втором классе начались мои злоключения. Я была шаловливой девочкой, да и мои одноклашки частенько устраивали между собой «бои», возвращаясь из школы. Нередко в ход шли портфели и ранцы. Моя красная звездочка в этих схватках потрескалась, эмаль отпала, и осталась от нее одна жестяная оправа. Мама следила за моим внешним видом и покупала мне новые, так как Карима-апай по-прежнему требовала, чтобы все дети ходили в школу со звездочками. Однажды мама даже сняла звездочку с фронтовой шапки отца и приколола мне на грудь. Но я и ее потеряла. Залифа и я были большими озорницами. Особенно Зали-фа. Она ни в чем не уступала мальчишкам. И я тянулась за ней. Бывало, мы с ней вдвоем даже выходили на «бой» против мальчишек. Наверное, проблема с доставанием звездочки маме изрядно надоела, и она махнула рукой. Тогда этим занялся отец. Он не ходил по магазинам, а просто вырезал из картона новую звездочку, красил ее акварельной краской и пришивал к моему школьному фартуку. Я, успокоенная, шла в школу. Но век этих картонных звездочек был еще короче. Когда я уходила домой, краска стиралась, концы лучиков обламывались и загибались. Придя с работы, отец опять терпеливо делал новую звезду. Наконец весной и ему, видно, это занятие надоело. Однажды утром, как всегда пришивая мне картонную звездочку, он сказал мне:
— Придется тебе, дочка, сказать учительнице, что у нас и картон весь вышел, и красная краска кончилась... Я надулась, обиделась на родителей за то, что они так несерьезно относятся к такому важному делу. Помню, я чуть не плача выбежала на улицу. Назло им, я сняла звездочку и спрятала в портфель. Пусть, мол, учительница сердится, а я буду молчать. Пусть вызовет в школу папу — вот тогда узнает, как не заботиться обо мне. Но Карима-апай даже не обратила никакого внимания на меня. В недоумении я озираюсь по сторонам. И что же! Ба, да у большинства моих одноклассников тоже нет звездочек! И они тоже не заметили, что я пришла в школу без звездочки. Для меня это было какой-то загадкой: как же так? Октябрята пришли в класс без звездочек, а никому и дела нет! Ведь учительница сама всегда говорила, что без звездочки нельзя... А теперь... Самым памятным событием школьной жизни был день, когда меня принимали в пионеры. Училась я тогда в третьем классе. Как сейчас вижу — вот мы, группа ребят, стоим у классной доски. На мальчиках черные брюки и белые рубашки, а мы, девочки, в черных юбочках и белых блузках. Волнуемся. И хотя слова торжественного обещания старательно выучены наизусть, запинаемся, повторяя их тонкими срывающимися голосами. Вожатая повязала каждому из нас галстук из алого шелка и громко сказала: — Пионер! К борьбе за дело Ленина, за дело Коммунистической партии будь готов! И мы, отдавая салют, от всей души отвечаем: — Всегда готов! Блики алых галстуков горят на наших лицах. Помню, то был апрельский день. За окном расцвели на клумбе цветы, и аромат их проникал в класс. Да, для меня и моих товарищей тот день не был простым и будничным. Возможно, ясный, разумный взгляд на жизнь у многих и начинается именно с этого памят-
ного дня, с первого пионерского салюта! Каждый из нас хотел быть настоящим ленинцем, борцом за все справедливое, хорошее и правдивое. Я тоже мечтала стать скорее взрослой, большим нужным человеком... Однако дома относились ко мне по-прежнему. Бабушка смотрела на меня как на шалунью, избалованного ребенка, не любящего манную кашу, для мамы я была красивой девочкой, которую можно в свое удовольствие наряжать как куклу и всюду брать с собой, хвастаясь перед подругами и знакомыми, и для отца я, видно, по-прежнему оставалась малышкой, испорченной чрезмерным материнским вниманием и лаской. Приглядевшись к своим товарищам по классу, я убедилась, что и с ними не произошло особых перемен. Мальчики, как и прежде, баловались на уроках, ходили на переменках на головах — словом, остались теми же сорванцами, какими и были раньше. Не все, конечно, но большинство. Сейчас-то я понимаю, что и пионерская работа в нашем классе была не на должной высоте. Мы же видели, что в других классах, например, где учился Даут, все было совсем по-другому. Там ученики умели жить весело, дружно. И всегда-то у них интересные сборы, увлекательные походы и экскурсии. И на школьных вечерах хор у них самый дружный, и номера один занятнее другого. Бывало, Даут рассказывает, а мы с Залифой сгораем от зависти. Видно, все дело было в учителях и вожатых. А наша Карима-апай больше заботилась лишь о том, чтобы внешне все было в порядке, можно было бы галочку поставить и отчитаться: мол, сбор прошел, поход состоялся. А что мы от скуки пропадали, ей и дела было мало! Будь классная жизнь иной, возможно, и я не подпала бы так сильно под мамино влияние. Сейчас я понимаю, что не потеряй я уважения к товарищам с первых школьных дней, я бы не относилась равнодушно и к комсомольским поручениям.
Случилось так, что противостоять влиянию мамы на мою жизнь было некому. Отец и дома был поглощен заботами о работе, а если честно говорить, то был к тому же еще слишком мягким и добрым по характеру человеком, и не мог переломить своеволие мамы. Образ жизни матери незаметно становился для меня самым убедительным. Ее замкнутое, отгороженное от людей, тихое, беспечное существование начинало казаться и мне пределом счастья. И мне приятно стало думать больше о себе. Хотелось хоть чем-то отличаться от подруг: нарядами, богатой коллекцией грампластинок, фамильярностью в обращении с друзьями: дескать, я — дочь директора! Иначе мне никак нельзя... А мама радовалась, что ее влияние на меня оказалось таким значительным. Она гордилась моими успехами, помню, брала меня даже с собой на родительские собрания, где детям-то присутствовать никак не полагалось, потому что на этих собраниях наша классная руководительница Карима-апай (она к тому времени окончила заочно пединститут и оставалась нашим классным руководителем) любила угодить родителям лестными характеристиками их сыновей и дочерей. Кто же не хочет слышать о своих детях хорошее? Вот она и не скупилась на хвалебные слова, чтобы не портить ни с кем отношений. Если верить тому, что она говорила, то уже чуть ли не в каждом ученике видны были признаки большого будущего. Не достает только старания, чтобы развить этот талант, да и шалости мешают. Поэтому главная задача родителей — заставить своих детей усерднее учиться. А когда речь заходила обо мне, она и вовсе теряла чувство меры. Ее послушать, так у меня налицо и призвание ученого, и художника, и даже артиста. Я замечала, что Карима-апай особенно хвалила тех учеников, чьи родители занимали высокие посты, и порой завышала им оценки, невзирая на знания. В классе, конечно, чувствовали это все ребята. И на ее уроках многие
шалили, шумели и даже досаждали ей тем, что не отвечали на уроках толком и о том, что хорошо знали. А некоторые делали первые шаги на пути угодничества, добиваясь этим легких успехов. Судя по словам Каримы-апай, я тоже была пай-девочкой— самой прилежной, самой умной, самой удивительной... Мама довольно улыбалась, слушая эти беззастенчивые похвалы, а я сидела на собрании нахохлившись, словно птица в клетке. И не нашлось среди родителей ни одного человека, который вывел бы меня из класса: иди, мол, девочка, отсюда, тебе место среди ровесников. Это было бы хорошим уроком и для меня и для мамы...» Суфия задумалась на миг и снова склонилась над тетрадкой. «В седьмом классе, четырнадцати лет, я вступила в комсомол. Честно сказать, я уже не испытывала тогда такого волнения, как в тот день, когда принимали меня в пионеры. Вступила, потому что все мои одноклассники тоже вступили. Меня как отличницу приняли сразу. Никто же не мог заглянуть мне в душу, узнать, чем я живу, какие у меня интересы. А надо бы... Я была, белоручкой: по дому не помогала, ничего не делала, ни о чем не заботилась. Бедная бабушка крутилась с утра до вечера одна по хозяйству. О себе же я никогда не забывала. Еду мне чуть ли не в рот клали, бабушка даже постель мне стелила, а утром убирала ее за мной. Мама требовала, чтобы все старались только для меня — ее дочки-отличницы — и исполняли все мои прихоти. Я же все принимала как должное, без тени смущения, и можно было подумать, глядя на меня, что я — самый нужный на свете человек, что весь мир чуть ли не клином сошелся на мне. Стыдно сказать, но в школе я не участвовала ни в одном интересном деле, и писать мне не о чем, хотя наша школьная комсомольская организация работала с огонь
ком и выдумкой. Секретарем у нас с восьмого класса но десятый был Даут. В школе часто устраивали лекции, доклады, вечера встреч с интересными людьми. Помню, Даут пригласил в школу старого рабочего-большевика с паровозоремонт-ного завода, когда мы горячо обсуждали тему беседы «Кем быть?». Он рассказал нам о встречах с Крупской и Лениным. Тогда этот старый машинист был молодым парнем. Я запомнила, как он, прерывая свои воспоминания, несколько раз возвращался к одной мысли: — Рабочий, дети, это самый уважаемый человек на земле. Потому что он добывает свой хлеб трудом рук своих. Оттого-то хлеб его честный. У такого человека бывает широкая душа и чистое сердце. Рабочий никогда не предает интересы народа. Поэтому и великий Ленин прежде всего опирался на рабочих... Я слушала слова старого человека, как не имеющие ко мне никакого отношения. Конечно, он не убедил меня, что неплохо бы и мне пойти трудиться на производство, стать рабочей. К тому времени я уже окончательно подпала под влияние мамы, считая ее образ жизни наилучшим. Да, нечем мне похвастаться. Ничего хорошего я не делала, ничем не отличилась. Даут участвовал в городских школьных соревнованиях по лыжам и занял одно из первых мест, а Залифа стала чемпионкой школы по шахматам. Однажды, придя к Залифе домой, я случайно услышала разговор Гиззата-агая и Хазисы-апай, которые не могли нарадоваться успехам своих детей, их активной общественной работе. «Одного хорошего учения мало. Надо привыкать к труду. А это начинается всегда с участия в общественной жизни»,— часто говорила маме Хазиса-апай, одобряя своих детей. А моя мама считала это пустейшим занятием. Помню, Даут хотел привлечь меня в кружок художе
ственной самодеятельности, участники которого успешно давали концерты в соседних школах, выступали и в за-водских клубах. — Суфия, попробуй сыграй какую-нибудь роль. А вдруг из тебя выйдет знаменитая актриса! — пошутил он. Но я к тому времени уже научилась, равнодушно усмехнувшись, проходить мимо Даута. Помнится, еще в девятом классе я однажды, забросив школьную форму и надев крепдешиновое платье, в остроносых туфлях на высоком каблуке и при золотых часах, подаренных мамой, явилась в школу. Даже ресницы накрасила. Ну точь-в-точь как на этой злополучной фотографии в альбоме. Меня вызвали в комитет комсомола, стыдили, уговаривали, что нельзя ученице ходить в школу в таком виде. Особенно нервничал Даут. Когда я и после этой беседы снова пришла в школу в таком же наряде, меня не стали «прорабатывать», а изобразили в школьной стенгазете этаким возомнившим о себе воробьем. И надпись сочинили такую: «Пытался воробей подражать сороке, да и свою походку потерял». Мама рассердилась, расшумелась, убедила меня, что это дело рук Даута и Залифы, что они просто сгорают от зависти. — А ты плюнь. Не подавай виду! Но мне все-таки запретили посещать занятия не в школьной форме. Тогда, назло всем, я отрезала косы и стала ходить, вызывающе глядя из-под лохматой челки, спадающей на лоб, как бодливая коза, и дома нарочно распевала во все горло, копируя маму: Людям зависть сердце гложет, Когда с ними мы несхожи, Когда им до нас далеко Эх-ха!.. Я демонстративно игнорировала Залифу, с которой с первого класса дружила, разговаривать с ней перестала.
Хотя и переживала втайне. Ведь любила я ее и Даута по-прежнему. Даут и Залифа пытались поговорить со мной, объясниться. Но я каждый раз проходила мимо них молча, с какой-то совершенно не свойственной мне раньше развязностью и всякий раз вызывающе смеялась: дескать, я выше вас и вашей скучной морали! Мне ли было кичиться перед ними?! Как вспомню сейчас свои «художества», так не по себе становится. Хорошо еще, поняла наконец-то, что тех, кто не задумывается серьезно о своей жизни, не умеет разбираться в ней, всегда ожидают неудачи». Ш Говорят, нет земли роднее и ближе, чем та, где человек родился и вырос. И для Суфии нет во всем мире другого города красивее Уфы. Она помнит, как однажды все девушки ее класса единодушно собрались и пошли в сад имени Салавата. Уже вечерело. Летнее солнце медленно скрывалось за горизонтом, рассыпая вокруг свои прощальные лучи, мерно веял ленивый ветерок. Словно зачарованные, тихие и задумчивые бродили девушки по аллеям. Вот и зашло солнце. Стемнело. На мосту через Агидель зажглись фонари. И мост, и лодки на воде, и звуки песен и гармоней, доносившиеся оттуда, и медлительные, словно задремавшие под убаюкивающим ветерком баржи, и проплывающие пароходы — все вдруг стало необычным и таинственно-сказочным. А своенравная Агидель, красивая Агидель, будто смеясь и играя, шептала на непонятном языке свои никому неведомые сердечные тайны, несла и несла неутомимо полные воды свои... Как не любить и не вспоминать Уфу, с ее садами, таинственными вечерами летом и весной?! Где еще встретишь соловьиные рощи на берегу и такие плакучие ивы
над Дёмой! Да, не может Суфия не любить свой родной город. Но удивительно другое — она теперь едва ли не так же полюбила этот новый городок Салават. Видно, правду говорили в давние времена, что места, куда девушка приходит невестой, становятся ей дороже тех мест, где она родилась! В Салават она, конечно, приехала не невестой, но все же здесь, в этом городе, она впервые начала работать самостоятельно. Поэтому, видимо, он и дорог ей. И кто знает — возможно, Салават и станет тем местом, где ее впервые назовут невестой... Салават... Представьте себе белоснежных гордых лебедей, пощипывающих травку на берегу реки в зеленой долине. Красиво, не правда ли? Вот и здания Салавата напоминают таких белых лебедей, опустившихся отдохнуть на бескрайнюю долину между реками Агиделью и Ашкадаром. Нет в нем ни старых домов, ни старых улочек и переулков. Все здесь молодо и ново. Воздух чист и свеж — ни пыли, ни запаха бензина, обычных для города. Пахнет только цветами, травой и молодой листвой, потому что весь город утопает в зелени. Привольно и свободно дышится здесь! Недаром Салават называют городом юности. Среди его жителей стариков так мало! Суфия, когда думает о нем, невольно вспоминает слова из песни о Салавате-батыре: ...Хотите знать, каков был Салават? Батыром стал четырнадцати лет... И этот город, подобно Салавату, с первых лет своей жизни успел во многом опередить своих ровесников — другие города... Суфия возвращалась с работы взволнованная и радостная: приятно было сознавать себя одним из строителей этого славного города. Шаг ее был легким, настроение приподнятое. Да, она по праву может считать себя
строителем этого чудесного города. Сегодня в газете «Ленинец» опубликована статья «Строители с пламенным сердцем и умелыми руками» — о лучших строителях города. Там, между прочим, тепло отозвались и о ней, Суфии. Как же ей не радоваться?! Правда, ей подумалось и о том, что похвала эта скупа, как осеннее солнышко, которое редко-редко выглядывает из-за туч... И все же радость не покидала ее. Ведь сегодня похвалила газета, которая когда-то называла ее «летучей мышью». Такая же радостная вошла Суфия в общежитие, но, когда подошла к кровати и взглянула на тумбочку, где лежал запрятанный под книгами дневник, настроение у нее тут же упало и радость померкла. «Как мне надоело заново переживать свое — будь оно неладно! — прошлое», — в сердцах подумала она. И все же торопливо переоделась, умылась, поела и почти насильно заставила себя взяться за тетрадь: «Раз решила разобраться в своей жизни — значит, надо вспоминать, ничего не поделаешь». По коридорам и комнатам общежития сновали вернувшиеся с работы девушки. А в красном уголке, рядом с их комнатой, пока никого не видно. Суфия быстро прошла туда, села вблизи окна за стол, покрытый красной материей, раскрыла тетрадь на странице, где прервала вчера свои воспоминания. Да, очень не хотелось Суфии вспоминать сегодня те дни, когда она окончила школу. Как сейчас, она помнит тот, пожалуй, единственный дружный день в своей семье, когда, радостная, возбужденная, вернулась из школы домой с аттестатом зрелости, полным отличных оценок. Тогда они — родители, бабушка, Суфия,— забыв разногласия и отбросив отчужденность, все вместе сидели за столом, пили чай с чудесной губадией *, которую по случаю торжества испекла • Г у б а д и я — сладкий пирог.
бабушка, и решали ее дальнейшую судьбу. Как всегда, общее согласие нарушила Сара Сабировна. Узнав, что товарищи Суфии послушались Залифу и по примеру класса, где учился Даут, поехали в Салават на стройку, она презрительно скривила губы и процедила: — Тоже нашли себе занятие! Глупцы! Стоило учиться десять лет, не разгибая спины, чтобы поехать на какую-то стройку?.. Нет, нет и нет! Ты, Софочка, молодец, умнее их всех оказалась... Отец, давно уже не споривший с матерью, резко отодвинул чашку и встал из-за стола. А бабушка только горестно вздохнула... Суфия частенько замечала в последние дни, как родители подолгу о чем-то говорили, чаще на кухне, чтобы не мешать ей готовить уроки. Слышался иногда глуховатый голос отца: «Сара, ты вконец испортила девочку. Никогда в нашей семье не было белоручек. А ты сама, прости за резкость, пальцем о палец дома не ударяешь. И Суфия, глядя на тебя, только и знает, что помыкать бабушкой...» После таких «душевных» разговоров Сара Сабировна выходила с заплаканными глазами и целыми днями отмалчивалась. И все-таки победила мама: осталась Суфия сидеть дома в ожидании чуда-судьбы, какую пророчила ей Сара Сабировна. Вот тогда-то вскоре и появился в газете «Ленинец» острый фельетон «Летучие мыши» — о ней и однокласснице ее Зиле. Колко, хлестко изобразили их летучими мышами, ослепшими от яркого света дня, забившимися в щели в ожидании ночи. И кто бы мог подумать! — написал его Даут. Даже и подписать не постеснялся. Теперь-то Суфия понимала, что Даут переживал за них искренне, поэтому и написал. Но тогда она возненавидела его, кажется, на всю жизнь. Суфия вздохнула, поглядела на белевшую на столе тетрадь и с неохотой взялась за перо. «Да, смешная жизнь началась у меня, как подумаешь. Особенно сейчас, когда прошло несколько лет и я
живу и работаю в том же городке, куда уехали тогда Даут и Залифа. И вот та же газета называет меня «строителем с горячим сердцем и умелыми руками». Написала ее Залифа. Она активный рабкор этой газеты и часто откликается на молодежные события. Однажды поместили даже подборку ее стихов о любви. Одно четверостишие я запомнила. Кажется так: Твоей любви пылающий вулкан Горячей лавой душу опалил. Я — пленница, попавшая в капкан, Молю, чтоб он меня не отпустил... Вот как пишет эта шалунья о своем Соендеке!.. Эх, друзья, друзья... Даут, Залифа, Соендек, знали бы вы, как дороги мне сегодня, как люблю я вас... А раньше?.. Какая же глупая я была! Как вспомню, сколько дурости было во мне, готова сквозь землю провалиться. Но разве мог быть тогда на свете хоть один человек, с мнением которого мы с мамой посчитались бы? Который был бы умнее нас? Да нет, где уж там! Даже папе мы не давали слова вставить, а, если он, бывало, и пытался серьезно поговорить с нами, мы все равно не слушали его.,. О мнении бабушки и говорить нечего. Помню, однажды, как-то осмелившись, она робко напомнила: — Послушай, детка. В старину ведь как говорили: что бы ни случилось, будь всегда с людьми. Ой, хорошо ли, детонька, отделяться от друзей своих, товарищей. Недаром деды наши говаривали: мол, отделившегося медведь задавит, а отставшего волк съест.— Но, встретив резкий отпор со стороны мамы, она только рукой махнула: — Ну ладно, детка, ладно. Я так...— и засеменила на кухню». Суфия перестала писать, тяжело вздохнула. Так ясно она увидела добрые, постоянно грустные глаза отца, худенькую, сгорбленную фигурку бабушки, вечно суе
тившейся в заботах о них, Суфии и Саре Сабировне, ее все в лучиках-морщинках лицо, ласковые натруженные руки. И так горько ей стало, хоть реви. Но, взяв себя в руки, она решила «судить» себя дальше. «Так и вышло, что не поехала я с классом. И решили это мы вдвоем с мамой. Разумеется, не я одна была такая. Из моего класса осталась вместе со мной Зиля, которая сыграет довольно большую роль в моей судьбе. Словно бабочка, яркая, вертлявая, она уже в девятом классе удостоилась «чести» попасть в сатирическую стенную газету. Изобразили ее там в виде репейника, случайно выросшего в саду, среди роз. Корни его высохли, колючки пожухли, но он все еще важничает. Вот эта Зиля, «репей» и «летучая мышь» в одном лице, и стала моей самой близкой подругой. Весна в тот год пришла рано — теплая, солнечная. Мы с Зилей скопировали моды в заграничном журнале и стали ходить в коротких, открытых платьях самых ярких расцветок. На глазах, как фары, темнели огромные очки. Словом, во всем пытались походить на западных модниц. Ничего толком не понимая ни в жизни, ни в искусстве, ни в литературе, спорили со взрослыми, с умным видом рассуждая о зарубежном искусстве. Вели себя так, будто все нам на свете приелось и надоело... Да где уж было задуматься о том, что за жизнь кипела вокруг нас: молодежь трудилась на стройках страны, сотни тысяч добровольцев поднимали целину, возводили электростанции, работали у доменных, мартеновских печей... В космосе летали советские спутники! Весь мир дивился подвигам Страны Советов... А мы? И впрямь как корявые репейники среди цветущего сада. Почти все лето, когда Даут и Залифа с нашими школьными друзьями работали в Салавате, мы с Зилей провели на пляже у моста через Агидель, катались, изнывая от безделья, на лодках по Дёме в компании таких же, как и мы, праздных парней.
Однажды я пришла домой в сопровождении нового знакомого, который тоже был в темных очках и в таком пестром костюме, от которого буквально рябило в глазах. Звали его Кабир. Мама встретила его радушно. Еще бы, он оказался сыном директора какой-то артели, и жили они неподалеку от маминых родителей, в собственном добротном доме. Помню, мама, бывало, изводила отца за его непред-ставительность и всякий раз вспоминала отца Кабира: «Ну какой ты директор. Шея тонкая, кадык торчит... И такой человек работает директором!.. Тьфу!.. Вот отец Кабира — действительно директор так директор! Одна осанка чего стоит!» Да, Кабир оказался сыном человека, в котором мама видела свою мечту и не уставала им восхищаться. Конечно, мы в то время не знали, что этот избалованный, смазливый юноша был исключен из института и комсомола за безнравственные поступки. Если говорить правду, и не особенно старались узнать. Для нас он был студентом, получившим по состоянию здоровья отпуск на год. Так представился Кабир нам, а мы поверили ему. По всем статьям это был тот самый жених, о котором мы с мамой могли только мечтать. Сбывалась, сбывалась долгожданная чудо-судьба! Будущий инженер, единственный сын такого состоятельного человека. Собственный дом, машина, даже дача есть, говорят! Чего же нам еще нужно?! И Кабир и Зиля стали бывать у нас почти каждый день. Иногда Кабир приносил к нам или к Зиле тайком бутылку вина и учил нас с подружкой пить. А потом мы часами крутили пластинки и отплясывали рок-н-ролл, наполняя улицу шумом и дикими завываниями джаза: дескать, наплевать нам на всех, весь мир для нас ничто... Конечно, наши «художества» мы вытворяли только днем, когда папа был на работе. А мама вела себя так, будто ничего не ведала и ничего не слышала. Бабушка
уехала к сестре, и некому было рассказать отцу о наших проделках. Мама убедила отца, что я готовлюсь поступать в институт и у меня очень много работы, поэтому отец меня совсем не беспокоил никакими просьбами и расспросами. Даже когда я стала приходить домой поздно, отец ничего не заподозрил, а мама скрывала это от него, как всегда. Она, конечно, думала: «Отхватила дочка подходящего парня и пускай уж не выпускает из рук». Вот так я и пропрыгала все лето беззаботной, как кукушка, девчонкой. И была очень довольна собой. После окончания школы я действительно подала заявление о приеме в сельскохозяйственный институт, разумеется, не по желанию, а просто услышав от кого-то, что туда легче поступить. Бабушка, как узнала, только руками всплеснула: «Куда тебе, изнеженной девочке, не видавшей, как и хлеб-то растет, стать агрономшей, учить колхозников выращивать урожай?!» Отец попытался убедить меня не делать этой глупости: — Послушай меня, дочка. Не получится из тебя агроном. Самое хорошее — иди ко мне на фабрику. Научишься работать. Покажешь свои способности, а там года через два и в институт сможешь поступить. Но мама ответила им, как отрезала: — Хорошо Суфия поступила. Вот закончит институт, диплом получит, а там видно будет. А ты, отец, оставь свои бредни. Не будет моя дочь портнихой. Ишь чего выдумал! Всю жизнь пялиться на иглу с ниткой. Глаза портить... Она не постеснялась такое наговорить, что даже мне стыдно стало. Будто с малых лет я только природой и интересовалась. Другие дети сказки, мол, читали, а я про какую-нибудь букашку или овес. Да с таким увлечением, что от книжки не оторвать...
Отрадно лишь то, что я так и не оправдала надежд мамы. На первом же экзамене получила «неуд» и выбыла из списка абитуриентов. Оценки у меня в аттестате были хорошие, и я задирала нос перед сверстниками, но здесь при первом же серьезном испытании подкрепить их мне оказалось нечем. За все лето я и в руки книги не брала, даже и не думала об экзаменах. Как же после этого сдавать их? А вот Зиля, к слову сказать, подала вместе со мной в этот же институт заявление и поступила. Удивительно, как ее приняли? В школе она училась плохо, и в аттестате одни тройки. Мама, как услышала об этом, в пух и прах разругалась с отцом: — Вон отец Зили сумел свою пустоголовую дочку в институт устроить! А ты ленишься, хоть бы один раз сходил к ректору. Поговорил бы с ним, дал бы понять, с кем он имеет дело. — Кто я такой, чтобы давать это понять? Какое отношение имеет моя дочь к сельскому хозяйству, чтобы рваться поступить именно в этот институт? — удивился отец.— Правильно сделали, что не приняли. Мама, конечно, обвинила его в бездушии, в нежелании помочь ребенку. Однако ничего от этого не изменилось— просто каждый остался при своем мнении. Правда, мама еще куда-то ходила, пыталась жаловаться, как она говорила — «добивалась справедливости», но хождения ее тоже ни к чему не привели. Она по-своему тяжело переживала, что я не смогла поступить в институт. А мне и горя было мало. Вела веселую жизнь. С Кабиром мы были теперь неразлучны, хотя почти ничего не знали друг о друге. Но нас это меньше всего смущало — подумаешь, проблема! Главное — мы вместе, нам сегодня весело. А о будущем, о всяких там житейских заботах пусть думают другие: на то и мать с отцом есть!.. Запал в память один разговор с Кабиром. Как-то мы
встретились вечером на танцплощадке. Кружимся под плавную музыку, и вместе с нами будто кружится весь мир. И вдруг Кабир, жарко дыша, шепчет мне на ухо: — Ого, Софочка, у тебя, оказывается, черные глаза! Все лето вместе, а я и не заметил. Ха-ха! — смеется он, Я тоже не остаюсь в долгу: — Кабирчик, а твои глаза голубые! Вот чудеса! Хохочем, танцуем в каком-то самозабвении. Вот тебе и влюбленные! Впервые увидели, какого цвета глаза. Выходит, только через темные очки и любили друг друга! Поэтому все между нами и рассеялось, как дым, когда сброшены были очки... Со временем Кабир стал подолгу засиживаться у нас не только днем, но и вечерами. Его изящная одежда, танцующая походка, ловкие и красивые манеры нравились и мне и маме. Всякий раз, когда речь заходила о Кабире, она любила повторять: — Ах, какого парня ты нашла, Софочка! Культурный юноша. Вся жизнь в счастье пройдет. Не то что у меня с простым работягой... И вот однажды, когда папа был в командировке, я сказала матери, что выхожу замуж за Кабира. И он тоже подтвердил это, добавив: — Надеюсь, что вы не воспрепятствуете желанию двух молодых сердец, Сара Сабировна? Мать расплылась в улыбке. — От души поздравляю, дети. Тахир Кагирович тоже рад будет породниться с сыном такого уважаемого человека. Вернется сам, и устроим пир горой. Всем на зависть— и соседям, и друзьям, и недругам. Завтра же познакомь с родителями. Надо вам получить и их согласие. Одного нашего недостаточно...— добавила мама, выразительно глядя на Кабира. Тот живо ответил: — Видите ли, Сара Сабировна! Отец мой в длительной командировке. А мама, пока он в отъезде, решила
навестить родственников в Казани. О нашей женитьбе они узнают потом. Ведь у них нет причин отказывать мне — ваша семья всеми уважаема... Мама и на это легко согласилась. — Хорошо, сыграем свадьбу без них. А может, к тому дню и они вернутся. Бабушка не сказала ни слова. Она сидела молча на диване и не сводила сурового взгляда с Кабира. В глазах ее мне виделись и неодобрение нашего решения, и откровенная неприязнь к жениху. Но что значило для меня тогда ее мнение? «Старые люди только и умеют ворчать...» — так думала я. Да и выйти замуж за Кабира я собиралась вовсе не от большой любви к нему, он просто мне нравился. Я хотела отомстить Дауту за то, что он не стал поступать в институт, не остался со мной, за то, что он осуждал мои привычки и особенно за «летучую мышь»... Почему я хотела мстить ему? Да потому, что раньше любила его. Я знала, что и он любит. И мне злорадно представлялось, что не будет для него большего унижения, чем узнать, на кого его променяла, в ком я нашла замену ему... «Пусть мучается, пусть почувствует себя оскорбленным! Так ему и надо!..» — думала я. Весть о том, что я выхожу замуж, особенно быстро распространилась среди знакомых благодаря стараниям мамы. Да и наши прогулки с Кабиром заставили поверить многих, как сказала бы моя мама, и друзей и врагов. Теперь никто из знакомых не проходил мимо, чтобы не задать приевшийся уже нам вопрос: — Говорят, вы женитесь? Когда свадьба? — Скоро! — надменно отрезала я и, задрав нос, проходила не глядя. — В конце месяца,— более вежливо отвечал Кабир.— Мы обязательно пригласим вас на свадьбу.
Слухи о скорой свадьбе, очевидно, дошли и до Хази-сы-апай. Как-то вечером нежданно, видно найдя какой-то незатейливый предлог, она заглянула к нам. Мама расхвалила ей Кабира так, что, как говорила моя бабушка, у любого во рту высохнет от зависти... Горделиво сообщила, что скоро свадьба: мол, дочка вся пошла в меня и умеет в людях разбираться. Жених — что надо! А сама, словно опасаясь, чтобы Хазиса-апай не заставила меня передумать, старалась не оставлять нас наедине. Все же, когда мама вышла на минуту в другую комнату, Хазиса-апай, пытливо взглянув на меня, успела спросить: — Суфия, а юношу этого ты хоть успела узнать? Смотри не ошибись! Я с бездумной веселостью рассмеялась: — А зачем узнавать? Не все ли равно? Хазиса-апай с недоумением поглядела на меня и, покачав головой, тихо промолвила: — Даут тебя почему-то считал разумной девушкой... В комнату вошла мама, и Хазиса-апай, сославшись на домашние дела, не осталась даже выпить чашечку чаю. Ушла, пожелав мне счастья. Наверное, посмотрев мое поведение и замашки, решила, что я достойна Кабира. Мне неизвестно, каким образом мама объяснила отцу, вернувшемуся из командировки, мое предстоящее замужество. Только, помню, он долго ходил расстроенный и опечаленный, пытался несколько раз поговорить со мной, но я под разными предлогами уклонялась, убегала от его внимательных грустных глаз. Я очень отдалилась от отца — мне он казался чужим и непонятным человеком, вечно занятым серьезной работой. А мама во всем понимала меня, с ней было легко и просто. Кто знает, может, она и сумела убедить отца, что жених из хорошей семьи, студент, что замужество пойдет мне на
пользу, но только отец больше не говорил мне ни слова. Возможно, он просто не знал, что предпринять... Мы с Кабиром по-прежнему были неразлучны, везде шатались вместе, вели, как мы считали, «шикарный» образ жизни. И папа, и все знакомые нашей семьи окончательно уверились, что мы — жених и невеста. Да и мы, во всяком случае я сама, были убеждены в этом. Но... но есть такая поговорка: «Слишком яркое быстро тускнеет». Так и случилось. Не прошло и месяца с тех пор, как мы решили с Кабиром пожениться, а наша слишком пылкая любовь остыла. Только ли остыла?! Совсем исчезла, золой развеялась по ветру... Впрочем, разве это была любовь?! Чувства наши друг к другу были скорее развлечением двух легкомысленных недорослей, не сделавших еще ни одного стоящего дела ни для себя, ни для общества, но привыкших легко получать все нужное для себя. Каких уж тут серьезных дел и поступков можно было ожидать от меня?! Не говоря уж о Кабире, который и до сих пор не изменился. Тот день я и сейчас не могу вспомнить без содрогания. Помню, сидели мы с Кабиром у нас, в зале, и пили чай. Он теперь у нас дневал и ночевал. Было воскресенье. Мама, по обыкновению стараясь угодить будущему зятю, каких только вкусных блюд не заставила приготовить бабушку. Мы ели так, словно вернулись после рубки дров: в одно мгновение уплели целую сковороду беляшей, сладкие пироги, халву, а компот уже допивали стоя. И когда мы уже были в дверях, папа, сидевший молча на диване, отложив в сторону газету и некоторое время наблюдая за нами, неторопливо спросил нас: — Куда собираетесь, дети? Кабир, не глядя на него, ответил: — На стадион.
— Мотогонки смотреть,— объяснила я.— Разве не знаешь, сегодня в Уфе международные мотогонки! Отец с необычной для него строгостью пригласил нас сесть. — У меня есть к вам несколько вопросов. Мы от двери не отошли, не сели, стоим, всем сво-им видом говоря: «Спрашивай скорее! У нас времени в обрез». Отец все так же сухо и озабоченно спрашивает: — Когда пойдете расписываться? Мне стало неловко за неуместный вопрос отца, и, боясь, что у Кабира испортится настроение, я расхохоталась. — Па-па! Тебе разве не все равно?.. — Постой,— прерывает отец.— Я задал вопрос Кабиру. Кабир переминался с ноги на ногу, но потом, окрыленный моими словами, дерзко смотрит отцу в глаза и говорит: — Зачем расписываться? Наша любовь с Софочкой обойдется и без таких бюрократических формальностей. — А я не позволю Суфии выйти замуж, сыграть свадьбу без этих формальностей,— резко говорит отец.— Понятно?! Кабир, пряча голову в воротник, бурчит: — Понятно... А сам взъерошился, как мокрый воробей. Куда подевались и смелость и находчивость, какими он блистал передо мною и мамой. Испуганно и встревоженно забегали глаза, словно его вдруг уличили в дурных помыслах. Я с удивлением, ища поддержки, взглянула на мать, но она сидела за столом покрасневшая, не поднимая глаз, и по ее виду было ясно, что на этот раз она на стороне отца. — Потом, мне не нравится, что вы собираетесь же
ниться без согласия родителей Кабира. Нужно обязательно оповестить их. Поняли? — строго повторяет отец. А я нарочито громко смеюсь и кричу: — Поняли, папа! Очень хорошо поняли! — И, как всегда, послав родителям воздушный поцелуй, хватаю Кабира за руку, и мы выбегаем из дома. Как вспомню, какой я была в те дни, свои выходки — стыдно и горько становится до слез... Мама моя, бывало, нередко называла Даута и Залифу «глупыми», а истинно глупого человека, оказывается, совсем и не надо было искать на стороне. Он был с ней рядом, в одном доме. Только она и сама, к сожалению, об этом не догадывалась, не видела, не понимала... » * * В тот день мы не уходили со стадиона до тех пор, пока изрядно не продрогли. Я была, как всегда, весела и беспечна, а Кабир необычно сдержан и сосредоточен. Он совсем не вникал в соревнования и не слушал, что я ему юворила. Видимо, разговор с отцом выбил его из колеи, и он весь ушел в себя. Это, наверное, и мешало его обычной свободе в общении со мной. Только когда мы пошли с ним со стадиона, он стал опять самим собой: много шутил и балагурил, снова неот рывно смотрел на меня любовно и нежно. — Маленькие, прелестные пальчики совсем замерзли,— говорил он, согревая губами мои пальцы. А мне было легко и хорошо с ним, и я все смеялась, воображая, что плыву по морю счастья. Когда мы дошли до трамвайной остановки, Кабир стиснул мои руки и как-то особенно ласково заглянул мне в глаза. — Софочка, садись в трамвай и поезжай домой. — А ты? —спросила я, сразу перестав смеяться.— Почему я одна, а ты?!
— А я поеду на другом,— и он показал на трамвай, идущий в противоположную сторону. — Почему?! — сбитая с толку, совсем растерявшись, спрашиваю я.— Почему не хочешь проводить? — Как почему? Забыла, что сказал твой отец?! — совершенно спокойно сказал Кабир. — Ну и что... — Видишь ли, паспорт мой лежит дома,— не дает мне вымолвить слова Кабир.— Вот я за ним и еду. Без паспорта в загсе не расписывают... — Разумеется... Но ведь пока...— и я не договорила. У меня все оборвалось в груди. Острое сомнение неожиданно пронзило душу, и я вдруг впервые поняла, как зыбко и непрочно мое счастье. Значит, Кабир не хочет со мной расписаться... Услышал требование отца и решил бежать... Значит, и не любил вовсе, хотел обмануть... Тяжелое подозрение в одно мгновение вернуло меня из мира придуманных радостей и мелких удовольствий в суровую действительность. Я вдруг почувствовала себя маленькой и ничтожной среди окружающих меня людей, которые могли только жалеть меня. А ведь до этого я жила как во сне, будто ничего не видела и не слышала вокруг, никого не хотела признавать, кроме себя и Кабира! Потрясенная стояла я перед Кабиром, не зная что сказать. «Почему же мы ни разу не были у тебя дома? Дружим уже несколько месяцев, решили пожениться, а ты так и не представил меня отцу и матери... Обманул, когда говорил, что их нет дома... А они дома! Просто ты не хочешь меня знакомить с ними?! Папа правду говорит. Так нельзя. Ну почему ты не приведешь меня к ним? Давай пойдем вместе. Они, вероятно, полюбят меня... Ты же единственный сын. Они не будут против...» — хочу я ему сказать и не могу. Но Кабир, кажется, по глазам догадался о моих мыслях.
— Знаешь, Софочка,— начал он со сладким выражением на лице,— старики против моей женитьбы. Поэтому мы придем к ним после нашей свадьбы. Слышишь, Софочка? Но я уже не слышу, не улавливаю его слов. Совершенно растерянная от возникших в душе сомнений, я стою онемевшая, глядя себе под ноги, вот-вот готовая заплакать... Слезы начинают душить меня, я задыхаюсь, мне не хватает воздуха. И в этот момент подходит трамвай. — Ну, Софочка, пока! — говорит Кабир и, приподняв меня, как безмолвную, окаменевшую куклу, ставит на ступени трамвая, и людской поток увлекает меня, проталкивает дальше, вперед. Я хочу сойти, крикнуть: «Кабир!», но народу много и я ничего не могу сделать. Проталкиваюсь к окну, но сквозь замерзшие окна ничего не видно. Трамвай трогается. Я чувствую, как меня внезапно, снаружи и изнутри, пронизывает насквозь жестокий холод, и опускаюсь на сиденье... * « ♦ Мои предчувствия оправдались: с того дня Кабир перестал заходить к нам. Ждала день, два, неделю... И плакала, плакала... Лицо вспухло от слез. Вот так из беззаботной, веселой девчонки превратилась в тоскующую, горюющую девушку. Впервые стала думать о себе, о своем будущем и... Какой позор! Растрезвонить на весь мир, что выходишь замуж, что вот-вот будет свадьба... А потом тебя бросает жених!.. Тот, кто клялся тебе в пламенной любви, обещал жениться, при одном упоминании о загсе вдруг бежит от тебя! Неужели он считал меня совершенной пустышкой, которую легко обмануть и бросить? Каков жених! А если бы я и в самом деле была им обманута, я бы сейчас уже не плакала, я бы тут же умерла, не прожив и часа. По правде говоря, я
должна была бы только радоваться... Но так велика была обида, так тяжело, унизительно и стыдно было смотреть людям в глаза. Той же Хазисе-апай... Мол, отомщу Дауту, задену его честь! Глупая, глупая девчонка! Верно говорят: «Не рой яму другому — сам в нее попадешь». Можно ли играть чувством человека? Да еще если сама любишь его? Не безумство ли это? Вот теперь плачь, кусай локти... Даут после этого не захочет даже посмотреть на тебя!.. Что же делалось с мамой, невозможно и передать. Она обрушилась на отца, свалив на него всю вину за случившееся. Мол, своим невпопад заданным вопросом о загсе он отвадил жениха. И какого жениха! Оскорбил сына такого человека! В те дни мой бедный папа совсем поседел. Конечно, не от постоянной ругани моей матери и не только из-за того, что я попала в нелепое положение. Кажется, он вообще тяжело переживал сложившуюся в семье обстановку, особенно то, что я оказалась такой легкомысленной и недостойной дочерью. Кто знает, может быть, его мучили поздние сожаления, что он не смог воспитать дочь стоящим человеком, всецело доверив ее попечению жены? А уж судя по рыданиям и терзаниям матери, можно было опасаться и за ее жизнь. Но, слава богу, как сказала бы бабушка, все обошлось, и ни единого волоса на голове матери не коснулась седина. По-прежнему они были иссиня-черными, как вороново крыло. • • • Помню, однажды мама увидела, как Кабир с Зилей проехали на новенькой «Волге» и, придя домой, упала без чувств. В другой раз она увидела, как они выходили из дома, где жила Зиля, и потом пролежала весь вечер на диване, причитая:
— Опозорилась!.. Опозорилась! Как покажусь на глаза людям? Теперь завистники мои радуются!.. Она ни о ком не думала, кроме себя, забыла даже обо мне и голосила так, что папа вынужден был ее урезонить: — Почему ты опозорена? Подумай сама. Какие у нас могут быть враги? Не плакать надо вам с Суфией, а только радоваться, что убрался из дома такой ветрогон! Но разве мог он нас этим утешить! Мы с мамой стали настоящим мучением для отца и бабушки. Машина «скорой помощи», кажется, не покидала дверей нашего дома: каждый раз, когда мама закатывала истерику и падала без чувств, папа, думая, что она умирает, спешил к телефону и торопливо дрожащими руками набирал номер «скорой»... Я уже понемногу стала приходить в себя, как однажды прибежала мама опять вся в слезах и рассказала мне о своем откровенном разговоре с Кабиром, которого она, оказывается, подкараулила у дома Зили...» Суфия отложила ручку, задумалась — так неприятен ей был тот памятный разговор, который, однако же, помог ей многое понять, во многом разобраться — и в себе, и в окружающих, как ни горько ей было, другими глазами увидеть собственную семью, и особенно мать... Кто знает, возможно, тогда и зародилась в душе ее новая, совсем другая Суфия?! Да, Сара Сабировна подкараулила-таки Кабира, прослышав, что тот женился на Зиле. В тот день она долго дожидалась его у дома Зили, чтобы высказать «этому поганцу» все, что она о нем думала, плюнуть ему в лицо за разбитые свои мечты о богатой и беззаботной жизни дочери. В гневе, осуждая Кабира и «кривляку» Зилю, она и не задумалась ни разу, что ее собственная дочь вела себя точно так же. Чужих детей, конечно, легко осуждать, но полезнее видеть недостатки своих...
«Вижу я, выходят они с этой губастой Зилей из ворот и не просто под руку, а в обнимку, у обоих сигареты во рту! И так среди дня пошли, бесстыдники, по улице! Ну, думаю, покажу я сейчас этому губошлепу,— как сейчас слышит Суфия крикливый голос матери.— Вместо того чтобы обругать его, я говорю: «Подойди-ка, сынок, у меня к тебе небольшой разговор есть». И что ты думаешь, он и глазом не моргнув подходит ко мне: «А, Сара Сабировна? Здравствуйте, как ваше здоровье? Как Софочка себя чувствует?» А я ему и говорю: «Софочка лежит, плачет. Тяжело ей... Когда придешь проведать? Мы всем сказали о свадьбе... На глаза людям стыдно показаться! Пожалел бы Софочку, сынок!..» А Зиля дымит сигаретой и кричит ему от ворот: «Долго не задерживайся, Кабирчик!» Лепечу я ему: «Кабир, сынок, как же так получается? Мы ничего не понимаем. Софочка совсем заболела от слез и ожиданий...» Кабир же и бровью не повел, говорит мне доверительно: «Ничего не поделаешь. Так уж вышло. Она поплачет и успокоится. Каждый человек ложится на тот бок, который у него не болит. И я решил, что мне лучше на Зиле жениться. И родители поддержали. Конечно, сердце мое с Софочкой. Об этом и Зиля знает...» Я стою, разинув рот, а Кабир все тем же вкрадчивым голосом бормочет: «Да, у каждого свой путь, свои планы, ханум. Что может мне дать Софочкин отец? Только и знает, что справку из загса требует! А вот отец Зили меня в институт обещает устроить!..» «Кабирчик, долго тебя ждать? Хватит!» — приказывает та, большеротая. И он поклонился мне: «Софочке привет! Адью!» — помахал рукой и удалился. А я осталась стоять, как дура, чтобы не упасть, к забору прислонилась». А что было делать восемнадцатилетней девчонке, на
кого она должна была опереться? Об этом Сара Сабировна не думала. Еще по многу раз пересказывала она дочери свой разговор с Кабиром, неосознанно стремясь поскорее освободиться от снедающего ее чувства досады и раздражения. А Суфия хотела поскорее обо всем забыть, она не желала больше об этом ни слышать, ни вспоминать... Хорошо, если бы все было лишь кошмарным сном! Она освободилась бы от него вместе с радостным пробуждением! Но, увы, таких чудес не бывает! В народе мудро говорят: что посеешь, то и пожнешь. Посеял на своем пути осот — на острые колючки его и напорешься. Сумел себе принести беду — сумей и перенести ее по-человечески. И не просто перенести, а выйти из нее духовно возмужавшим, обновленным... Если ты, конечно, сильный, волевой человек. Примерно так думала сейчас Суфия, склонившись над дневником, вертя в руках авторучку. Больше всего мучило сознание, что и горе-то ее было вызвано тогда не столько разочарованием в любимом человеке, сколько досадой, что ее так легко, не задумываясь, бросил Кабир. Стыдно признаться, какие мелкие, низкие чувства владели ею! Терзали обида и досада на Кабира. Но за что? «Как он смеет возить Зилю на своей «Волге», а не меня? Почему с Зилей ходит он в кино, а не со мной?» — негодовала она, запершись у себя в комнате и плача навзрыд. И главное — что скажут знакомые, много раз видевшие ее с Кабиром? Наверное, Хазиса-апай, Даут и все соседи покатываются теперь со смеху, глядя на нее!.. Суфия сидела в глубокой задумчивости, не в силах освободиться от воспоминаний, еще и еще раз переживая свое нелепое прошлое, которое, благодаря дневнику, высветилось вдруг перед ней до мельчайших подробностей. Как она счастлива, что теперь может все это понять.
Счастье... Она теперь часто думает об этом. По-разному его понимают. Скажем, для мамы счастье — это прежде всего муж с положением, хороший стол, роскошная квартира. Она возмущалась наглостью Кабира, когда тот откровенно заявил, что отец Зили обеспечит его всем, что только душа пожелает... Удивительно! Когда о таких вещах говорят другие люди —она называет это бесстыдством. Тут она понимает, что хорошо и что плохо. Но не замечает, что для самой вершина счастья — собственная автомашина и дача! Ведь и Суфия, глядя на нее, о другом счастье и не мечтала. Вот и ревела, что потеряла богатого жениха... Как о спасении, думала о смерти, освобождающей от душевной боли, стыда. Хорошо еще, что отец и бабушка окружили ее заботой и вниманием. Пришлось им, бедным, помучиться. Ха-рактерец-то у нее был вздорный, капризный, как у матери. «На козе не подъедешь»,— шутила, бывало, Бабуш-ка-ладно. Их ласковая сдержанность, внимание постепенно отогрели ее душу, пробудили надежду, что не все потеряно, что все хорошее еще впереди. Она впервые разговорилась с ними по душам, заслушиваясь их рассказами о людях, с которыми они трудились и дружили. Бабушка сначала в деревне, потом на руднике, а отец на фабрике... «Вот из какой ты трудовой породы!.. Что может быть выше такого счастья, когда оно — дело твоих рук!» — слова эти впервые наполнились для нее большим смыслом. Суфии вдруг вспомнились письма Залифы. Той школьной подружки, которую она когда-то оттолкнула от себя... Письма от нее неожиданно стали приходить в самые отчаянные и безнадежные для Суфии дни. «Да, а где же эти письма?.. Кажется, я некоторые привезла с собой...» Суфия встала и пошла в свою комнату. «Не потеряла ли я их?» — заволновалась она. Торопливо перерыв все в тумбочке, наконец нашла связку писем и вернулась в красный уголок.
— Вот! — облегченно вздохнула она и стала перечитывать уже успевшие пожелтеть, но по-прежнему такие дорогие ей письма. Она развернула первое письмо Залифы. «...Помнишь, Суфия, мы еще учились в восьмом классе, и однажды, когда вместе готовили у нас уроки, между нами возник спор о счастье... Что же такое счастье? И какого человека можно считать счастливым? Я уже не помню, кто из нас и что говорил, но слова моей мамы, которая тогда вернулась с работы и, зайдя в комнату, услышала наш разговор, я запомнила крепко. — Счастье, дети, прежде всего в работе. В работе, которая тебе нравится, которую делаешь с удовольствием,— сказала она.— Такой труд красит человека, делает его сильным и счастливым... Помнишь, мы с тобой посмеялись над ее словами. Они нам показались тогда какими-то смешными, будто она их из книжки какой взяла. А вот сейчас, когда я сама работаю, я поняла, что работа — это великое счастье. Теперь я даже не представляю, как можно жить без любимого дела. Что может быть радостнее ощущения, что ть живешь не зря, не впустую, что каждый день твоей жизни заполнен интереснейшим для тебя делом? И такая ходишь счастливая, уверенная в себе. И Даут тоже со мной согласен...» А что в этом письме? «Суфия! Сама знаешь, как привыкаешь к товарищам по классу, с которыми дружишь. А товарищи по работе, оказывается, становятся еще ближе. Мы, как братья и сестры, все делим пополам — и радость, и горе, и успехи. Вместе работаем, вместе отдыхаем. Если бы ты своими глазами
увидела, как мы живем, позавидовала бы, еще как позавидовала бы!.. Ах, чуть не забыла: нашего Даута выбрали комсоргом монтажного цеха...» Отложив письма, Суфия задумалась. Вспомнила, что тогда она не ответила на эти письма Залифы. Залифа казалась ей тогда простоватой девчонкой, которая и жи-вет-то не своим умом, а больше повторяет чужие слова, вычитанные из газет и журналов. Все это скучно и нудно. Как говорится, ни уму ни сердцу! «Конечно, легко ей философствовать о счастье. Пережила бы такое, что я,— не то бы запела!..»—думала тогда Суфия. А Залифа, видимо, неспроста затеяла с ней этот разговор. Уж не принимал ли здесь участие Даут?.. Суфия не отвечала, но Залифа продолжала писать. Она и в школе была такой настырной. Уж если за что возьмется, на полпути не бросит. Видно, передалась ей, как плоду от яблони, нравственная сила своей семьи. Больше всего трогали Суфию в письмах Залифы ее тактичность и проницательность. Словно и не она, Суфия, отдалилась от класса, от товарищей, не поехала на стройку. Залифа даже намеком не коснулась всего этого. Не каждый взрослый мог проявить такую тактичность. Она будто знала, что Суфии не жалость и сочувствие были нужны, а крепкое, как дружеское рукопожатие, слово, которое придало бы ей силы, поддержало на крутом вираже жизни. И письма Залифы постепенно стали для Суфии опорой. Суфия взяла из стопки еще несколько писем, перечитала их. Воспоминания нахлынули на нее, волнуя и унося памятью в прошлое. Кажется, письма и сейчас помогают ей лучше разобраться в прошлом, сравнить его с настоящим.
«Суфия! Помнишь, однажды весной мы сдали экзамен по литературе за восьмой класс и потом долго спорили, сидя во дворе школы под одиноким топольком. Нас всех волновал вопрос: кем будем завтра? Ты была не в настроении. Вместо привычной для тебя пятерки на этот раз получила тройку. Может, поэтому и твоя мечта о будущем прозвучала так нелепо и смешно: — Не хочу я ни работать, ни учиться... Вот вырасту, выйду- замуж за богатого старичка и буду себе сидеть на диване, почитывая романы, довольная, как сытая кошка... Потом я откровенно сказала о своей мечте: — А я хочу стать строителем. Да не простым, а таким, как сказочные богатыри, которые могли за одну ночь передвинуть горы, построить золотые дворцы... После этого разговора ты часто шутила надо мной, называла «строителем-богатырем». Ты едва ли знаешь, что я с детства мечтала строить дома. Может, оттого, что видела и сама испытала, как многие большие семьи ютились в маленьких комнатках. Какой же ребенок не мечтает поскорее вырасти и стать помощником отцу и матери?! Вот и я хотела поскорее стать взрослой, построить большой светлый дом, в котором жили бы мои родители. И мои знакомые. И у них чтоб было много комнат. И все светлые, просторные... Вот почему я выбрала профессию строителя. Верно, у каждого человека есть какая-то внутренняя склонность, тяга к определенной работе. Как говорят— призвание. Я чувствовала, что стройка — вот песня для моей души. Вот где работа в радость! Думаю, не ошиблась. Каменщик-строитель! Сами слова эти вмещают для меня очень многое. Представь себе, Суфия, голую степь — место будущего города. Кто первым приходит сюда? Строитель. Кто закладывает первые кирпичи но
вого города? Опять--каменщик-строитель. Разве он не совершает чудес?! Теперь понимаешь, почему я выбрала себе эту профессию? И вот так неделями, месяцами, годами идет упорная работа — поднимаются дома за домами, прокладываются улица за улицей... Новые квартиры радуют новоселов, в школах звенит первый звонок, аудитории институтов заполняют первые студенты этого города, на заводы и фабрики идет первая рабочая смена... И вся эта жизнь зарождается руками строителей. Ни ливни, ни жара, ни холод не могут остановить руку каменщика. Сама работа его такая, что он делает все для будущего — удобств и радости людей, для семейного счастья, труда. Разве не для этого ждут его большие стройки, еще более прекрасные города, которые он обязательно построит? Эх, Суфия, а какая это добрая профессия! Сколько в ней человечности, тепла! Радуешься за себя, потому что делаешь для людей жилища, дворцы, кинотеатры, магазины, заводы — словом, все, что нужно человеку в жизни, что окружает его каждый день. Радуешься и за людей, въезжающих в построенную твоими руками новую квартиру. Только так, наверное, и можно стать настоящим строителем, если каждая новая стройка войдет в твою жизнь и станет твоим личным делом, твоим счастьем, твоей радостью... Очень мне нравится моя профессия. Когда возводишь дом, чувствуешь себя такой же сильной, как тот богатырь из сказки, что за одну ночь выстроил дворец. И радость переполняет тебя... Ты небось смеешься надо мной, читая это письмо: вот мол, разболталась эта Залифа! Все слова, слова! А построил ли кто-нибудь дом из громких слов? Хочешь — верь, хочешь — не верь, Суфия, а я говорю искренне. Я ведь уже около года работаю. Рабо
таю и учусь. А пишу я тебе, чтобы поделиться своей ра-достью. Кто же еще лучше поймет тебя, чем школьная подруга!..» «Суфия! У нас большая радость: бригаде Даута присвоили звание бригады Коммунистического труда. А я пока участвую только в соревновании за «Комнату Коммунистического быта» в своем общежитии. Даут и здесь меня опередил: на дверях его комнаты уже давно висит такой вымпел. С ним живут еще пятеро ребят. Все учатся в вечерних институтах и техникумах... Суфия, помнишь, какие у меня были косы? Ты даже смеялась: зачем тебе этот конский хвост? Так я их отрезала. Теперь ношу короткую прическу по новой моде. Я и не знала, что мои волосы вьются. И как это идет мне! Увидишь — удивишься. При случае вышлю фото». «Милая Суфия! Сегодня мне очень хочется рассказать тебе о нашем бригадире Соендеке Изельгужине. Если бы ты знала, какой он умный и энергичный! Все его любят. Никто в бригаде даже не осмеливается перечить ему. А многие девушки заглядываются на него. Он такой мужественный, красивый... А серьезный — во время работы на него даже краешком глаза не посмотри! На работе с ним можно говорить только о деле. Вот какой у нас бригадир! И заботится обо всех, никого не обижает. Эх, Суфия, Суфия! Кажется, прикажи он всю землю красками разрисовать — я тут же кинулась бы выполнять. Ему всего двадцать три года! Он, как и мы, приехал пять лет назад по комсомольской путевке. Сначала работал каменщиком. А сейчас — один из лучших бригадиров треста. Приняли его кандидатом в члены партии. Так и должно быть. Парень работящий, к тому же в вечернем нефтяном институте учится...
Эх, видела бы ты его, когда он вечером, принарядившись, идет в институт! Клянусь, влюбилась бы сразу! Днем — каменщик, работает — одно загляденье. Вечером— студент. Правда, интересно?.. Я никогда еще не видела таких славных парней...» «Суфия! Недавно, в прошлую субботу, мы, участники самодеятельности, дали концерт в клубе строителей. Народу пришло— как на концерт настоящих артистов! Все разодетые... Парень тот, Соендек, я тебе о нем писала, сыграл на скрипке «Ашказар». Да так хорошо! Я сидела за кулисами и дышать боялась, пока он играл. Вот чудно! Отчего бы это, Суфия? И грустно было и радостно. Я так заслушалась, что совсем забыла, что мне самой надо выступать. Не помню, как вышла на сцену, как пела. Помнишь, я в школе на вечерах часто исполняла «Сэлимэкэй»? Ее я и спела. Кончила петь, иду за кулисы, а самой почему-то плакать хочется. Вдруг кто-то берет меня за руку: — Спасибо, Залифа, отлично спела! От всего сердца спасибо! Слышишь, как зал бушует! Гляжу, а это Соендек. Я только и вымолвила: «Соен-дек!» Голова закружилась... Не помня себя, выбежала я на улицу и бросилась к общежитию. Упала на постель, зарылась с головой в подушку... Может, это и есть то, что называют любовью? Напиши хоть одно слово,. Суфия!» «Суфия! Наш Даут на днях уходит в армию. Перед этим думает съездить в Уфу, повидаться с родителями. Я тоже беру отпуск. Возможно, зайдем навестить тебя. Мы все
же друзья детства. Соседи. Тебя и я и Даут считаем другом. К слову сказать, Даут какой-то странный. За все время ни разу не видела его ни с одной девушкой. А нравится он многим... А он... Может быть, какую-то одну и любит тайно? Право, не знаю, Суфия. Все в нашем роду такие: уж коли полюбят, то навсегда...» Перечитав письмо Залифы, Суфия собрала их в стопку, встала, подошла к окну. Сухой, горячий ветер огладил лицо, шею... Солнце уже садилось, и его красноватые отблески играли на стеклах домов холодным пожаром. Где-то пела перепелка... «Красив наш Салават. Залифа права, но в письмах своих все же переборщила. Восторженная чудачка! Все у нее как в сказке. Город — волшебный, строители — богатыри, сильные, красивые джигиты... Даже субботники по озеленению города и те ее восхищали... Но она сама действительно замечательный человек. Если бы не она... что стало бы со мной?» Внезапно за спиной открылась дверь и в красный уголок веселой гурьбой вошли девушки и парни. Среди них и Залифа со своим Соендеком. Кто раскрыл журнал, кто сел за шахматы. Соендек, дурачась, читал вслух стихи Залифы, помещенные в сегодняшней стенгазете: ...Ур-ра! Ликуют звезды в небе. Луна-краса, забыв о беге Вокруг Земли, раскрыв глаза, глядит, Как всю вселенную волнует наш джигит!.. У Залифы лицо пылает огнем, она пытается зажать ему рукой рот. — Не читай вслух, Соендек! Не смейся надо мной! В этот момент в дверь заглянул знакомый паренек из соседней бригады и крикнул: — Ребята! В клубе фильм мировой идет! Айда за мной! И всех как ветром сдунуло. Уже в дверях Залифа
виновато оглянулась на Суфию, все еще стоящую у окна, и, ничего не сказав, вышла за Соендеком. Суфия же снова присела к столу. «...Вот так меня покорила маленькая Залифа. И хотя я все еще не отвечала на ее письма, я уже жила вместе с Залифой и ее друзьями. Я не писала ей не потому, что по-прежнему пренебрежительно смотрела на ее работу. Просто не знала, о чем написать, как восстановить нашу былую дружбу. Однажды Залифа вложила в письмо обещанную фотографию, где она стояла в кругу таких же молодых парней и девчат в спецовках. «Не веришь? Смотри, как мы весело и дружно живем!» — говорила ее улыбка. Меня будто в сердце укололи. «А я? Почему же я не среди них?! Сама их бросила, а что нашла, чего достигла? Верно бабушка говорит, что отставшего медведь задавит... Вот и задавил меня медведь эгоизма и самомнения!» Письма моей верной подружки Залифы, влюбленной в жизнь, все сильнее и сильнее будили во мне протест против самой себя. Все пустые, никчемные переживания, связанные с Кабиром и Зилей, постепенно испарялись, как роса под жарким солнцем. Как никогда раньше меня тянуло к настоящим людям с чистой совестью, к друзьям. Я готова была начать новую жизнь, но для этого мне нужно было избавиться от опеки мамы, от слишком тепличной и скудной радостями жизни под ее крылышком. Теперь, спустя несколько лет, когда я уже пережила все это, легко вспоминать. Но тогда избалованной девице, привыкшей только вдоволь спать и вкусно есть, очень трудно было осуществить свое желание. Трудно и страшно. Сомнения, страхи, неверие в свои силы — чего только не пришлось перебороть в себе! Как сегодня, я помню тот памятный осенний солнеч
ный день. Отец был на работе. Бабушка возилась на кухне, мама, лежа на тахте, рассматривала журналы мод. Я же, как маленькая, леплю из пластилина всякие фигурки. С детства я любила это занятие. И удачно получалось! Мама даже сохраняла их, ставила в сервант. Особенно нравилась нам всем медведица, ласкающая своего медвежонка. С тех пор как я рассталась с Кабиром, чтобы отвлечься от гнетущих мыслей, я вновь увлеклась лепкой, видя в этом занятии, хоть и крохотное, успокоение... Но мама уже не радовалась, а огорчалась. И как не горевать! Взрослая дочь, вместо того чтобы найти нового «перспективного» жениха, сидит дома, играя с пластилином! В тот день я заканчивала лепить фигурку бабушки. Старушка получилась и впрямь похожей. В длинном платье с передником, немножко сутулая, на морщинистом лице озабоченность... Именно такой я видела свою бабушку. Вдруг кто-то стукнул в дверь, потом застучали громче, донеслись чьи-то голоса, смех. У меня оборвалось сердце, горячая кровь прихлынула к лицу. «Неужели Кабир с Зил ей?! От них всего можно ожидать. Что делать?» Пока я металась, не зная что придумать, на что решиться, стук повторился, и чей-то знакомый голос крикнул: — Суфия, открой! Мы пришли! Меня, как ветром, вынесло к двери. Вошли улыбающиеся Даут и Залифа. И вместе с ними будто лучи солнца заглянули в комнату. Забыв обо всем, я кинулась обнимать их. — Залифа! Даут!.. Из глаз брызнули слезы, я уткнулась в плечо Залифы и горько заплакала. Даут и Залифа еле успокоили меня. А мама, не вставая с тахты, смотрела осуждающе. Не
зная о чем с ними говорить при матери, я стала показывать друзьям свою лепку. Дауту особенно понравилась бабушка. Он даже похвалил меня, отметив, что я сумела передать и внешнее сходство, и внутренний мир бабушки, ее сосредоточенность на какой-то серьезной мысли... «Вот только точности в пропорциях фигурки тебе явно не хватает»,— сказал он. Мое детское увлечение он принял не как баловство, а как серьезную работу. А Залифа, пересмотрев всю мою лепнину, вдруг заявила: — А знаешь, Даут, со временем из Суфии может и неплохой скульптор получиться. Правда? — Да, возможно. Но Суфия, по-моему, еще не думает об этом... Я смотрела и не могла наглядеться на них обоих. Загорелые, полные энергии и силы. Они даже ростом стали выше. Одеты хорошо, со вкусом. Я нет-нет и поглядывала на Даута, втайне любуясь им. Его иссиня-черные волосы, темные глаза, открытый взгляд — все дышало молодостью, искренностью, мужеством. Залифа права — любая девушка не пройдет равнодушно мимо. А Залифу и вовсе было не узнать. Она стала стройной, изящной. А я-то представляла ее себе все такой же полной, кругленькой девчонкой, с какой мы вместе кончали школу. И стрижка ей идет. Короткие вьющиеся черные волосы, черное в талию платье, улыбчивые глаза делали ее чуть-чуть похожей на мальчишку. Словом, я радовалась, а мама все больше раздражалась. Она почему-то всегда выискивала хорошее и красивое не среди добрых, настоящих людей, а где-то на задворках, там, где такие качества редко встречаются. Не могли мы долго оставаться в комнате, слушая колкие реплики мамы, ее лицемерные слова о дружеских чувствах к соседям, и поспешили скорее уйти из нашего дома на свежий воздух. Мне было стыдно и неловко, что я не могла принять своих друзей от души, со всем госте
приимством. Я даже не могла пригласить их прийти еще раз — вряд ли захотели бы они заглянуть к нам после такого приема моей мамы. IV Жизнь жива и прекрасна энергичною работой, жизнь не бремя, а крылья, творчество и радость. А если кто превращает ее в бремя, то в этом виноват он сам. В. Вересаев «Когда мы вышли из дома, Даут спросил меня: — Суфия, а ты бываешь в музее? Я вынуждена была признаться, что давненько туда не заглядывала. Даут предложил пойти в Художественный музей. — Тебе надо почаще бывать в нем. Работы талантливых скульпторов помогут тебе скорее найти какие-то свои средства изобразительности. Свои темы...— сказал он и с улыбкой добавил: — Вдруг ты станешь известным скульптором! Мы переходили из зала в зал, порой подолгу рассматривали и обсуждали выставленную там скульптуру. Особенно привлек меня макет будущего памятника Салавату-батыру— всадник на коне с саблей в руках, в могучем порыве... Я так долго не отходила от него, что Даут пошутил: — Уж не задумала ли ты создать образ Салавата? Потом мы долго бродили по аллеям сада имени Салавата. День был теплый, солнечный. С тополей с легким веселым шуршанием золотыми бабочками слетали осенние листья, опускаясь на дорожки, кустарник. Говорим и не можем наговориться. Вспоминаем шко
лу, ребят. Кто где работает, какие у кого успехи или неудачи? Только последний год, как по уговору, обходим стороной. Год, проведенный мною в компании Кабира и Зили. Когда речь заходит обо мне, они оба сразу начинают говорить о том, как мне жить дальше, где работать. Вечером втроем смотрели балет «Журавлиная песнь». Так прошел тот короткий осенний день. Он был для меня праздником... И днем и вечером душой наших бесконечных разговоров была живая, как ртуть, Залифа. Она не знает, что такое лень и усталость. Все для нее интересно, все занимательно. Самое забавное — о чем бы она ни вспомнила, находя новую нить для разговора, все неизменно сводилось к городу Салавату или к Соендеку. «Значит, она любит. Сильно любит. Какая счастливая!»— думала я, радуясь за нее. Даут, видимо, думал о том же, когда шутливо заметил: — У нашей Залифы и жизнь в Салавате, и работа, и учеба начинаются с Соендека и кончаются Соендеком.— И серьезно добавил: — В самом деле — парень он хороший. Настоящий человек. К вечеру Даут стал задумчивым. Я тоже притихла. Обоих нас ожидали перемены в жизни. У него впереди — служба в армии, я с Залифой еду в Салават. Так мы все трое решили. Скоро начнется для меня незнакомая жизнь, новые серьезные испытания... Смогу ли я, как Залифа и Даут, другие наши школьные товарищи, с честью выдержать все, что преподнесет мне жизнь без родителей? Не испугаюсь, не сбегу от трудностей?.. Признаюсь и в самом заветном — больше всего тревожило меня вновь проснувшееся чувство к Дауту. «Я люблю и хочу быть счастливой, как Залифа! Не может Кабир вечно мешать моему счастью. Даут любит меня. Я вижу это по его глазам. Он простил меня...» — трепетно билось сердце.
Вижу, и Даут мучается. Но найдется ли сила, которая растопила бы лежащий между нами лед отчуждения, и засияет ли для нас вновь весеннее солнце? На этом поставлю точку. Уж ладно, как сказала бы моя бабушка... Нелегко об этом писать». Я пришла проводить Даута в армию, когда все родные и друзья были уже в сборе. Какое счастье светилось на лице у Хазисы-апай!.. Я больше всего боялась ее неприязненного отношения. И поделом — заслужила! Но Хазиса-апай за весь вечер ни единым взглядом не напомнила мне о моем недавнем прошлом. Даже, напротив, мне показалось, что она смотрит на меня так же ласково, как на своих детей. Своей сердечностью, добротой она давно уже завоевала мою любовь к себе. «Была бы ты моей матерью... Как я хотела бы вместе с Даутом называть тебя мамой...» — думала я, глядя на нее. Хазиса-апай и Гиззат-агай воспитывали своих детей не нравоучениями и уговорами, а примером собственной честной, трудовой жизни. В семье у них полное взаимопонимание, уважение друг к другу. Самое важное для них в том, чтобы дети стали нужными, полезными людьми— народу, стране... Раньше это казалось мне чепухой, а теперь я поняла, что в этом один из главных источников счастья человека. Даут в тот день был особенно внимателен ко мне. В каждом его взгляде и жесте я чувствовала невысказанную любовь. И душа моя, как на крыльях, взлетала к небу. Я даже прятала от него свои глаза, боясь, что он увидит мою радость. Развязная и игривая рядом с Кабиром, теперь я терялась, даже смущалась... Видно, верно говорят, что любовь заново рождает человека...
На вокзале, прощаясь, он сказал мне: — Давай, Суфия, с завтрашнего дня оба станем солдатами. Я — в армии, ты на трудовом фронте. А главные качества солдата — верность и честность. Я надеюсь, что мы встретимся и наша дружба станет еще крепче! Верю — так и будет... — Верь, верь! — прошептала я в ответ, не в силах выговорить больше ни слова. Даут уехал. Всю ночь я проплакала. Утром, встав пораньше, я отыскала свой давно заброшенный комсомольский билет и отправилась в райком комсомола. С трудом получила я комсомольскую путевку на стройку в город Салават. Пришлось повиниться, дать слово, что твердо решила жить честным трудом. И, не дождавшись конца отпуска Залифы, я уехала в Салават. Мама расстроилась не меньше, чем при разрыве с Кабиром. Когда я уходила на вокзал, она рыдала так, будто провожала меня из дома навечно. Спасибо отцу, он все понял. — Правильно поступаешь, дочка. Знай, тяжело будет. Зато жизнь откроется перед тобой в своей настоящей красоте. Глаза бабушки, улыбающейся сквозь слезы, были полны участия и одобрения. * * * И вот я в Салавате. Секретарь комитета комсомола строительного треста, молодой парень Вася, как все его здесь называют, крепкого сложения, плечистый блондин с льняными волосами и голубыми глазами, долго просматривал мои документы, приглядывался ко мне. Было
отчего засомневаться: стоит перед ним тонкая, с осиной талией девица на неимоверно высоких каблуках... Кажется, ему все во мне не понравилось. «И этот комарик думает, что сможет работать у нас?!» — читалось в его глазах. — Вы, товарищ, не смотрите на мою внешность,— говорю ему.— Я готова взяться за любую, самую тяжелую работу. Вы не думайте... Вася участливым голосом успокоил меня: — Безусловно, девушка. Я тоже думаю, что вам придется начать с тяжелой работы. Судя по документам, у вас нет ни профессии, ни единого дня рабочего стажа... Ну что ж, любой труд почетен... Я чуть не расплакалась от обиды: вижу, он с удовольствием отправил бы меня обратно. Как убедишь его в серьезности своих намерений, коли вырядилась как павлин. Наконец Вася дал мне направление на работу, и мы расстались. Работа оказалась делом нешуточным. Мне на первых порах было не до веселья. Те дни, кажется, навеки запечатлелись в моей памяти... Помню, была середина ноября. Черная осень. Первая осень первого года моей работы. Снег выпал очень поздно, а ранние морозы уже сковали землю. Но строительство шло полным ходом. Возводились новые общежития, корпуса заводов. Там трудилась умелая молодежь: опытные каменщики, штукатуры, маляры и другие рабочие. А мы, пришедшие впервые на строительство, не имеющие пока специальности, готовили фундамент. Конечно, котлованы роют экскаваторы и бульдозеры, но и для лома с лопатой есть работа. Оттого ли, что большинство новичков из деревень, они легко и ловко орудуют ломом и лопатой. Жестокий мороз и сжатые сроки не позволяют медлить. На ногах у меня сапоги. На мне телогрейка, стеганые брюки, на руках варежки. Все это прислал мне папа. Но разве теплая одежда поможет человеку, не
привыкшему к тяжелой работе? Мороз сгибает в три погибели, при каждом броске лопатой, кажется, все обрывается внутри. Мозоли на руках ноют, пронзительной болью отдаются во всем теле. Временами готова зареветь от жалости к себе. Но я стараюсь не отставать от товарищей. По ночам, случается, порой и не сдержусь, всплакну тайком от девушек. Ночью, в тепле натруженные руки болят еще сильнее. А как я намыкалась в первые месяцы, когда не хватало денег на еду! Это, оказывается, тоже не шутка. Одно дело, когда перед тобой стоит стол, заставленный разными угощениями,— кажется, что и есть не хочется. А наработаешься до упаду, то и хлеб с картошкой такими вкусными кажутся! Почти год я была на подсобных работах. Не так-то легко оказалось для меня стать квалифицированным строителем. Любое дело давалось мне поначалу с большим трудом. Только через год, окончив вечернее производственное училище, я стала штукатуром. Но еще долго маялась из-за своей неумелости. Как ни стараюсь, а раствор норовит попасть не столько на стену, сколько на мой комбинезон и в лицо. К концу смены весь комбинезон мокрый и грязный. И невольно руки опускаются. Но я тут же вспоминала комсорга нашего Васю, так и представлялось мне, как он язвительно произносит: «Ага! Так и думал, что раскиснешь, не справишься». И снова берешь себя в руки. Вот так, перешагнув через тысячу всяческих бед, я наконец научилась работать. Теперь я настоящий рабочий— штукатур, мастер своего дела. В моих руках играючи летают и мастерок, и сокол, и кельма. И раствор послушен моей руке — уже не валится вниз, не облепляет меня с ног до головы... Очень хорошая у меня профессия. Права была Залифа. Кончили каменщики класть стены нового дома —
войдешь вовнутрь, пройдешься по комнатам и видишь, какие они еще неуютные. Стены голые, торчат неровности кладки, углы кирпичей. А пройдется по ним штукатур, выгладит раствором стены, потолки... Все бугры и выбоины исчезают, в дом приходит красота. А если за штукатурами придут еще и маляры со своими волшебными кистями, то и вовсе оживает дом, улыбается всеми своими окнами. На днях мы сдали два четырехэтажных дома, и в списке наиболее отличившихся была и моя фамилия. Мне показалось, что, вручая грамоты горкома комсомола, Вася пожал мне руку с особым удовольствием. Это была моя первая победа и первая награда за труд. Мне кажется, я полностью рассталась со всякими сомнениями, с неверием в свои силы. Оба дома, построенные нами, предназначались для молодоженов. В одном из них дали квартиру и Залифе. Она вышла замуж за Соендека Изельгужина, бригадира бригады Коммунистического труда. Коллектив сыграл им комсомольскую свадьбу. От счастья моя милая Залифа на седьмом небе. Она не ходит, а словно летает на крыльях солнечных лучей! И сама она — отличный работник. При участии ее бригады построен Дворец культуры, какого нет, пожалуй, и в Уфе. К тому же она еще и талантливая артистка народного театра. В этом году сдала экзамены в вечерний институт. — Стану инженером-строителем — построю такие дома, каких не бывало еще на земле! Сказочной красоты города,— шутит озорница, но говорит то, что у нее на уме. Неунывающие люди — она и Соендек. Так и не въехали в свою квартиру: отдали каменщику из бригады Соендека, который женился раньше их. — Сначала он должен получить, а мы подождем. Мы помоложе,— сказал Соендек. И Залифа с ним согласилась.
Нет ли у меня каких планов, не имеющих отношения к профессии штукатура? Ведь у каждого человека бывают далекие и близкие мечты. Есть они, конечно, и у меня, и пока никому не известные. Когда я увидела великолепное убранство недавно построенного Дворца культуры, я подумала, что все эти удивительные лепные узоры из гипса и глины созданы руками редких умельцев. И вдруг оказалось, что это дело рук наших искусных девушек-штукатуров, таких же, как и я, работниц. Скоро научусь этому искусству, приму участие в декоративных работах. На сегодня это моя ближайшая цель. Но есть у меня самая заветная мечта: стать скульптором. Люблю это занятие с детства. И сейчас в свободное время пытаюсь что-нибудь лепить из белой глины, которую я нашла на берегу Агидели. Глина и гипс — для меня не простые вещи, а источник радости, вдохновения. Я часто уединяюсь из-за того, что мне нестерпимо радостно видеть, как под моими пальцами оживают поющий соловей или девушка, похожая на Залифу... Кто знает, может быть, в Салавате когда-нибудь откроется школа ваяния и зодчества? Я бы окончила ее без отрыва от работы. Может, и правда дремлет во мне ваятель, и настанет время, когда парки и скверы Салавата украсят скульптуры, созданные простой работницей?.. Первыми я увековечила бы образы дорогих моих друзей— Даута, Залифы, Соендека, комсомольского вожака Васи с льняными кудрями... Я живу теперь окрыленная такими мечтами. Ведь все помыслы и дела мои знает Даут... Довольно часто я получаю от него письма. Он в каждом письме интересуется моей жизнью, работой... Я пишу ему обо всем, кроме своего увлечения лепкой... Слишком это ответственное и большое дело. Здесь прежде всего нужен талант. А есть ли он у меня? Не знаю. Увлечение — одно, а талант — это нечто другое. Даут же из той породы людей, что ценят
не слова, а дела. А вдруг у меня ничего не выйдет? Как я ему тогда на глаза покажусь? Уж скорее бы он приехал. В этом году кончается срок его службы. Как-то мы встретимся? Я так тоскую о нем! Легко потерять любовь, а вернуть ее не просто. А может, и совсем невозможно... Как раздумаюсь об этом, меня охватывает такое мрачное, безнадежное настроение, что боюсь повидаться с Залифой. Та в один миг догадается... Даут — гордый. Сможет ли он простить мне мое былое легкомыслие? Ведь его не сотрешь, как пот со лба. А может, я, как и Залифа, буду одной из самых счастливейших в мире?» V Прошел год с тех пор, как Суфия перестала вести дневник. Сняла с души камень и поставила на этом точку. Год жизни. Немало событий произошло в ее жизни, однако тетради она их теперь не поверяла. Там можно прочитать лишь очень немногое. Вчера одна неожиданная встреча сильно расстроила Суфию, вновь разбередилось сердце, и целый шторм негодования поднялся в душе, за это время ставшей спокойной и ясной, как весеннее небо. Вот тогда-то она снова разыскала свой полузабытый дневник. Уже вечерело, когда Суфия пришла с работы. Приняв душ, переоделась и, наскоро перекусив, вышла на улицу. Ей хотелось побыть в одиночестве, в тиши. Опять стояли теплые, солнечные августовские дни, как и год назад, когда Суфия прекратила вести дневник. Но сегодня не жарко. Только что прошел грозовой дождь, и в воздухе — душноватый запах влажной земли. Общежитие, где живет Суфия, находится за вокза
лом, в конце улицы Гагарина. Отсюда рукой подать до лугов Агидели. Суфия неторопливо пошла к берегу реки. Но до берега так и не дошла. Неподалеку от общежития на лужайке вырос пышный, раскидистый куст шиповника. Более удачного места для уединения трудно было найти, Суфия уселась под кустом, укрывшись за его густыми ветками от любопытных. Тихо! Только пиши. Она положила тетрадь на колени, взяла карандаш, но долго еще ломала голову, не зная с чего начать. Да еще раздражали беспрестанные назойливые крики где-то бегающего поблизости в густой траве дергача: «Тарт!.. Тарт!..» Суфии надоели эти крики. — Вот нахал! — проговорила она задумчиво.— Ну зачем же ты под ногами путаешься? Не даешь покоя человеку?.. И тут поняла, что слова ее обращены не к дергачу, а к Кабиру. Да это же не дергач, а Кабир все еще мешает в се жизни! Это он вызвал в душе Суфии такое смятение. Из-за него она сидит под кустом шиповника, обдумывая случившееся. «Да, опять я встретила Кабира... Спустя столько лет, когда все было позабыто... Ну зачем, зачем судьба вновь свела меня с этой пустышкой?!» Таким пылким горьким вопросом начала она свои записи. И, немного успокоившись, стала подробно описывать их встречу. «Я только что проводила родителей и возвращалась с вокзала домой. Папа в последний год, особенно летом, часто навещает меня. Обычно он приезжает в субботу вечером и на другой день вечером уезжает. Он подробно знакомится с моей работой, интересуется, как я живу, какие у меня товарищи. Делится со мной своими планами, рассказывает о фабрике, о бабушке. Он стал совсем другим — более разговорчивым, ласковым и даже веселым. Не знаю, худощавость ли тому причина, но только
выглядит мой отец очень молодо. Его не старят и седые волосы... Он очень радуется моим успехам, гордится, что дочь честно трудится. В этот приезд он обрадовал меня вестью, что в Уфе открывается училище искусств. Но потом, подумав, я отказалась подать туда заявление. Не хочу бросать любимую работу, расставаться с друзьями. Отец опечалился, но потом согласился со мной. В прошлую субботу он впервые приехал с мамой. Мама... Возраст ли стал сказываться, или моя «школа жизни» подействовала на нее, но она изменилась. Пусть немного, но изменилась. Считается с тем, что я имею право мыслить самостоятельно. Хотя, возможно, это пока еще одна видимость и желаемое я приняла за действительное. Любопытно, что она теперь не сюсюкает со мной, как раньше, называя меня «Софочкой», а зовет полным именем: Суфия. А порой обращается просто, как бабушка: доченька... и от тепла этого домашнего слова будто оттаивает ледяная гора, выросшая между нами за последние годы... Да, трудной вышла наша первая встреча. Мы почти ни о чем не разговаривали с ней, не пытались объясниться. И она и я с острым интересом приглядывались друг к другу, как это бывает после долгой разлуки, пытаясь понять, каким стал, чем живет близкий тебе человек. Столько лет не виделись, а тут сидели, не находя слов, чтобы преодолеть отчуждение, переломить себя. Ах, если бы была на свете сила, которая могла бы вмиг излечить душу, восстановить разлаженные отношения!.. Неужели мы с мамой так и не поймем друг друга?! Не верю! Не может быть! Сердце матери не выдержит и потянется к дочери! Приехала же она ко мне, хотя я ни разу со дня отъезда не побывала дома. Не выдержала — сама приехала. Эх, из камня сердце у тебя, Суфия! Так и не удосужилась навестить родителей, бабушку. Да разве я не скуча
ла по ним? По своей милой Уфе? Еще как скучала! Но страх встретить Кабира и Зилю отпугивал меня. Не хочу бередить душу. Кто его знает, вернусь ли я еще в Уфу? Постой, постой, уж не поэтому ли я отказалась от совета отца подать в училище заявление? Какая же я глупая! Прямо — детский сад! Разве от жизни спрячешься, убежишь? Вот она вчера и посмеялась над моей наивной хитростью. Кого я боялась встретить в Уфе, вдруг оказался здесь... Проводив родителей, беспечно напевая, шла я с вокзала. На другой стороне улицы увидела на автобусной остановке группу парней и девушек. И похолодела, узнав среди них Кабира. В руках он держал большой желтый портфель, одет все так же пестро и ярко .Из-под лихо заломленной шляпы торчат длинные рыжие волосы. Вдруг он заметил меня, отделился от товарищей и бегом ко мне: — Софа!.. Софочка!.. Ты ли это? Гляди-ка, и не узнать!.. Сразу видно — рабочий класс! — а у самого рот до ушей. От неожиданной встречи с этим таким далеким теперь от меня человеком, с его таким знакомым юрким, прилипчивым взглядом, я застыла, не в силах и шагу сделать. А он подошел ближе, порываясь пожать мне руку. — Не узнаешь, что ли? Это же я, Кабир! — И, словно желая вконец ошеломить меня, улыбаясь, отрапортовал: — Будем знакомы, студент нефтяного института Кабир Низамович! — И, совсем как раньше, сказал, как бы доверительно, кривя губы в иронической ухмылке: — Зилю помнишь? Ее папаша помог устроиться... Здесь мы были на практике. Едем домой. А ты как тут... Софочка? Он еще что-то говорил, а мне казалось, что у меня под ногами разверзается земля... В глазах потемнело, чувствую— вот-вот упаду...
Ну почему, почему я не прошла мимо, гордо подняв голову?! Растерялась, недотепа. Уж очень неожиданной вышла встреча! Не знаю, что бы со мной сталось, если бы его не позвали: — Кабир! На автобус опоздаем! — Мы до Ишимбая автобусом, а дальше поездом,— проговорил Кабир. Он приложил руку к шляпе, щелкнул каблуками, отдавая мне честь.— Адью! И развязно, полутанцующей походкой, поспешил прочь. С трудом передвигая ноги, как после тяжелой болезни, я пошла дальше. Ну зачем мне попался на глаза этот Кабир? Да еще перед приездом Даута! Да, да, мы скоро с Даутом будем вместе! Вот отчего я такая счастливая шла с вокзала. И вдруг, как в зеркале, увидела себя такой, какой я была в прошлом, и испугалась — какое же, должно быть, отвращение испытывал тогда ко мне Даут...» Тут у Суфии сломался карандаш. Она закрыла глаза и долго сидела, вслушиваясь в звенящую тишину. Легкий ветерок качнул ветку шиповника, и она слегка коснулась ее пылающей щеки. «Довольно! Ни о Кабире, ни о своем прошлом больше ни думать, ни писать не стану! Сделаю все, чтобы и Даут об этом забыл...» Она вскочила с земли, отряхнула платье. «До свидания, милый дергач! Ты помог мне вынуть занозу из сердца...» И Суфия, легко ступая, пошла к общежитию. В ту же минуту послышался далекий оклик: — Суфия! Иди скорее сюда! Суфия вздрогнула. От общежития бежала Залифа. Она так энергично размахивала рукой, что Суфия не сразу разглядела, что в руке ее было письмо. «От Даута!» — решила она и кинулась ей навстречу. — На, читай скорее! Он и мне написал! На днях приедет,— выпалила запыхавшаяся Залифа.— Читай. А я по
бегу. Соендек ждет.—И она стремительно исчезла за углом. Суфия развернула письмо. «Суфия, милая!.. Давно я хотел сказать тебе...» — строчки письма расплылись перед ее глазами. 1961
человек

1 Работаю я каменщиком в строительном тресте в городе нефтяников Ишимбае. Гаделыпа Коросбаев я, но товарищи зовут меня просто Гадель, что значит — «Справедливый». Признаюсь, нравится мне такое имя, по душе, но жить с ним нелегко. Оно, как строгий, неподкупный судья, не дает тебе покоя: постоянно напоминает, каким человеком должен ты быть, чтобы, не дай бог, не посрамить его каким-нибудь недостойным поступком. Разменял я уже пятый десяток, но, как, бывало, говаривал мой отец, известный когда-то в округе плотник,— «мужик в самой силе»: и по возрасту, и по здоровью, и по мастеровой хватке. Здесь же, в одном городе со мной, живет и мой односельчанин, ровесник и однокашник по школе Галиакбар Валиакберов. Вот он почему-то зовет меня не иначе, как чудаком, а то странным человеком или счастливчиком. Как ни встретимся, только и слышу: — Ну и чудак же ты, Гаделыпа! Или: — Ох и счастливый ты человек, земляк! Я и сам думаю, что судьба у меня удачливая, прямо-таки счастливая. Еще от отца частенько я слышал: «Вложи в труд всю душу — счастье само тебя найдет! Счастье ведь не в холе да сытости, а в здоровье и спорой работе. С огоньком работаешь — и устали не знаешь, и людей радуешь тем, как все у тебя играючи да складно получается. А видя их радость, и сам радуешься! Вот тебе и счастье!..» Я и живу, можно сказать, по отцовскому завету: работаю до седьмого пота, и хворь меня не берет. А если вспомнить, что и делом-то я занимаюсь не случайным, а
тем, что мне крепко по душе, и что хоть и вернулся я с фронта с тремя ранениями, но до сих пор жив-здоров, да и сыновья мои уже в люди вышли, и меня за работу мою избрали в Верховный Совет республики, да к тому еще приплюсовать немало всяких добрых обязанностей, которые я как депутат выполняю со всею охотою, то ведь и впрямь не грех почувствовать себя счастливым!.. Поэтому на «счастливчика» я всегда уверенно и отвечаю Галиак-бару: — Что правда, то правда, земляк. Но вот когда он с усмешечкой говорит, что я «странный человек», да еще при этом добавляет, что, мол, «рановато ты на свет появился, земляк,— родиться бы тебе при полном коммунизме, ты же несовременный человек!» — поднимается во мне протест и даже возмущение. «Чудаком, не от мира сего» Галиакбар зовет меня еще с тех пор, как мы с ним в парнях ходили. Тогда я его насмешки мимо ушей пропускал, а теперь я стал над ними все больше задумываться, да и над его собственным житьем-бытьем... Как же так — чем же это я несовременный человек? А может, справедливее было бы сказать как раз наоборот?.. П Как сейчас, помню тот памятный день, когда мы переступили вместе с Галиакбаром порог только что отстроенной школы, еще остро пахнущей свежесрубленной сосной. И все десять лет с первого класса сидели мы с ним за одной партой. Жили мы соседями и во всех играх и проказах дружно участвовали. Словом, пока в школу не пошли,— всегда вместе, водой не разольешь. Оба озорные, сорвиголовы. А в школе оказалось, что мы с ним очень разные: меня учителя называли «прилежным», «способным», а его «ленивым». И чем чаще, бывало, хвалили меня учителя на уроках и ставили мн.е пятерки, тем
хуже я чувствовал себя перед другом, которого ребята прозвали лентяем и троечником, и, стыдясь сам не зная чего, я виновато опускал голову. Каждый урок превращался для меня в муку — сижу и переживаю за Галиак-бара, втайне молю его: «Ну, Галиакбар, постарайся же! Вот здорово было бы, если б и ты пятерку отхватил...» А ему хоть бы что! Посмеивается только надо мной: — Давай, давай пыхти! Авось опять пятерку получишь! Глядишь — похвалят! Тебя ведь хлебом не корми — дай у доски покрасоваться... Ох и сердился же я на Галиакбара, обижался, чего только не приходило в голову: «Какой ехидный человек придумал эти злополучные отметки! Верно, при коммунизме никому не будут ставить отметки. Пусть уж каждый учится, как умеет. А жизнь сама разберется, чего он стоит: двойки или пятерки... С детства отметки эти жить спокойно мешают...» Вот я и старался, чтобы отметки эти нашу дружбу с Галиакбаром не порушили. Идем, бывало, из школы и я упрашиваю его: — Галиакбар! Приходи вечером. Вместе позанимаемся. Жду его весь вечер, а он не торопится. Я уж кончаю свои нелюбимые предметы готовить (их я всегда напоследок оставлял) —алгебру, физику, химию,— тут наконец-то и он заявляется. Руки в брюки, смотрит этаким гоголем и спрашивает ломающимся баском: — Ну что, решил задачи? А я будто провинился чем перед ним — не знаю, как ему угодить. — Решил, решил... Сейчас покажу,— говорю ему просительно. А он коротко бросает: — А ну уйди. Сам разберусь. Я уступаю ему место. Он садится этак небрежно за стол и, не вынимая левой руки из кармана, начинает
списывать решение. А задания по черчению он и вовсе получал от меня всегда в готовом виде—терпеть не мог корпеть над чертежами. Спишет приготовленные мной задания, сунет под мышку чертеж и, вызывающе сплюнув сквозь зубы, не прощаясь, уходит. Я же радуюсь, что помог другу — на уроке алгебры завтра хоть двойку не схватит. Но мама часто сердилась, негодовала на Галиак-бара: — Подумать только, какой нахальный мальчишка! Важничает, будто не отец его председатель колхоза, а он сам! Зайдет и не поздоровается даже. И не просит помочь, а дай ему, и все! А ведь отец-то его какой хороший, уважительный человек... И в кого только пошел этот Га-лиакбар! Иногда она и за меня принималась: — Посмотрите на этого дурачка! Каждый день за двоих надрывается! Спасибо, отец заступался: — Ну что ты, мать, расходилась! Не ругай его зря. Радоваться надо, что парень не гнушается тянуть два воза кряду! Хуже было бы, если б и свой груз на чужие плечи норовил скинуть. Бездельник ни дому, ни миру не опора. Кто ленится, тот не ценится. III Весной, когда я окончил школу, внезапно скончался отец. О дальнейшей учебе нечего было и думать. Тем более что я был младшим в семье и, по обычаю прадедов, считался наследником отчего дома, кормильцем матери. Старшие-то братья давно отделились, жили своим домом. И решил я пойти на работу, да не на любую, а стать, как и отец, строителем. Хотя, правда, и уговаривали меня и председатель колхоза, и бригадир учиться дальше — очень уж им хотелось, чтобы я окончил институт. Но ни на какие уговоры я не поддался. Видно, крепко запала
мне в душу одна история, рассказанная отцом незадолго до его смерти. В ту пору колхоз строил амбары под зерно, и отец с головой ушел в работу. Домой приходил только поздним вечером. Как-то за ужином завел он разговор о моем будущем. — Ты вот, Га дель, нынче десятилетку заканчиваешь. Радуешь нас с матерью. Нам такого счастья не выпало...— заговорил он неторопливо, задумчиво.— В институт, поди, подашься, а? Теперь это в моде — со школьной скамьи и прямо в институт. А я бы посоветовал тебе, сынок, поработать сначала малость. Освоишь какое дело по душе. А там — учись дальше, овладевай любимой профессией. Работа, сынок, должна быть не в тягость, а в радость. Вот послушай, какая закавыка однажды со мной вышла... Ты еще под стол пешком ходил, когда назначили вдруг меня заведующим овцефермой. «Нужен нам настоящий хозяин на ферме,— сказали мне тогда.— Ты человек ухватистый, деловой. Вот и командуй». А я сызмальства плотничал. Не хотелось мне бросать топор да рубанок, но, вижу, колхозники важное дело поручают мне, доверие, словом, оказывают... Да и матери твоей льстило походить в женах хоть и маленького, но руководителя. Ну я и согласился. К тому же и досада брала: сколько, бывало, ни говорили на собраниях — дела на ферме из рук вон плохо шли. Говорил отец не спеша, обдумывая каждое слово, пытаясь втолковать мне что-то свое, очень сокровенное и важное. И я, кажется, почувствовал всю серьезность неспроста затеянного им со мною разговора и сидел весь превратившись в слух. — Слушай дальше... Поработал я эдак с год, и дела на ферме будто на лад пошли. На собраниях даже стали похваливать... Так новая незадача — мать твоя начала браниться: мол, день-деньской только об овцах и думаешь! Ни поговорить с тобой, ни посмеяться, как быва
ло... Не подступишься. А раз так — бросай свою ферму. И наконец заявила: «Или овцы, или я. Лучше плотничай...» Честно если сказать, втайне я ждал от нее этих слов. К ферме я и сам сердцем не прирос. Раньше, бывало, срубишь кому дом или хоть амбарчик поставишь, радуешься, точно жар-птицу поймал... И так захотелось мне красивые дома возводить, амбары ставить, чтобы видеть, как люди радоваться будут, справляя новоселье. А то ведь с этими овцами, один вид которых нагонял на меня тоску зеленую, я совсем загоревал, будто что дорогое в жизни потерял... Уставятся на тебя бессмысленными глазами и блеют: «Бэ-э!..» — да так нудно, будто дразнят: мол, где же те дни, когда ты, весело насвистывая, тесал смолистую сосну? Поэтому не успела твоя мать досказать все, что она об овцах думает, как я уже к председателю побежал. К отцу дружка твоего Галиакбара. Он ведь у нас с первого дня организации колхоза хозяйствует. Дельный мужик... Да, так вот... прибежал я к нему и говорю: «Хоть голову руби, но избавь меня от овец. Не мое это дело, и все тут!» «Как не твое? — удивился председатель.— Ферму-то и узнать теперь нельзя. Овцы нагулянные. Ягнят прибавилось. Овчары работать стали не за страх, а за совесть. Чего же тебе еще надо?.. Чего не хватает?» «Топора да скобеля,— говорю я ему запальчиво.— Тебя ведь, браток, выбрали не для того, чтобы ты только об овцах заботился, но и обо мне подумал бы тоже с пониманием. Овцы толстеют, а я с тоски пропадаю с тех пор, как отлучили меня от любимого дела... Это ты видишь?!» А он спокойненько мне отвечает: «Ну, дуралей!.. Да о тебе же заботились, когда на ферму определяли. Там и работа полегче, и трудодней пишется больше. Семья-то — ребятишек четверо,
мал-мала меньше... Запасец, поди, карман не продырявит?» «Да видишь ли, живу я на свете не для того, чтобы брюхо побольше набить,— совсем распалился я.— Так что ты уж, браток, лучше дай мне работу по душе. А то на этой зачахну!» «Ну и Арслан! Ну и привередник!» — развел руками председатель, а сам смотрит на меня во все глаза. Словно впервые увидел. Да улыбается эдак тепло. Ну, думаю, понимает... Вот так вернул я себе любимую работу, и на душе будто солнышко взошло. И мать повеселела. И вы сыты, обуты. И нет человека богаче меня. Каждый новый дом — это мой дом. Радость их хозяев — моя радость. Отец помолчал, потом, вздохнув, промолвил: — Ты, Гадель, вырос, джигитом стал. Думаю, догадался, о чем я тебе толкую? Да, прозорливым, смекалистым человеком был мой отец, хоть и проработал всю жизнь простым плотником. Ну а что касается профессии,— из всех его сыновей только ко мне привилась страсть к строительному делу. Отец азартным работником был. Частенько мне приходилось с едой к нему бегать. Особенно помню, как школу нашу ставили. Вот и нагляделся я, как ловко он топором да рубанком орудовал. Маленьким я еще был, а уже любил баловаться разным инструментом, и в играх подбивал мальчишек чего-нибудь «строить»... Поэтому долго не думал, когда твердо решил стать, как и отец, строителем. Но в колхозе, ясное дело, не тот размах, а меня тянуло на большие стройки. Несмотря на уговоры председателя, подался я на строительство города нефтяников, раскинувшегося в пятидесяти километрах от нашего аула. Провожая меня, мама расстроилась. Не могла удержать слез. — Хотела я тебя ученым человеком видеть... Врачом или учителем. А ты по рабочей дорожке отца пошел. Га-
лиакбару-то счастье привалило. Слыхала, в институт едет, даром что плохо учился... — Эх, мама,— прерываю я ее нарочито бодрым голосом.— Кто знает, где оно — счастье-то! Помнишь, как отец говорил: «Выбери дело по душе — счастье само тебя найдет». Не горюй! Устроюсь вот в городе, за тобой приеду. Вспомнил отца и расстроился. Осиротели мы с мамой. Чтобы самому не заплакать, обнял я мать да и заторопился из дому — надумал на одной из попутных машин в город махнуть, благо много их сновало по шоссе за аулом. Закинул котомку за спину и почти бегом по улице. Только поравнялся с домом Галиакбара — он мне навстречу из ворот выходит. Руки, как всегда, в карманах брюк, походочка развязная, а на лице ухмылка. По всему видно — не знал, куда себя деть, чем заняться, от скуки, бедный, изнывал. — Ну, до свидания, друг,— протянул я ему руку.— Не забывай нас, когда в институт поступишь. Взяв меня за руку, он вдруг посерьезнел. — Послушай-ка, Гадель,— начал он нерешительно.— Поговорить с тобой хотел... Да разве ты послушаешь! Ты же у нас человек-то странный... Тогда-то впервые и назвал он меня странным человеком. Удивился я, но, рассмеявшись, сказал: — А ты говори, говори. Да только покороче. Некогда мне с тобой лясы точить — видишь, персональная машина ждет на шоссе. Не выпуская моей руки, он заговорил полушепотом: — Эх мне бы твой аттестат! Одни пятерки! Да на твоем месте я бы в самой Москве учился. В университете... А ты в работяги подался. Ну не болван ли ты? Работа не волк — в лес не убежит... Да разве тебе втолкуешь! — Ну что ты тянешь, говори скорее! Мне до вечера в город надо поспеть.— А сам не хочу, чтобы он заметил,
как мне трудно расставаться с родным домом, с мамой да и с ним,— с непутевым Галиакбаром. Приблизившись вплотную, он и говорит тогда напрямик: — Кинь-ка ты эту котомку, друг, и айда со мной, В любой город поедем. Поступим в один институт. Как и в школе, вместе будем к лекциям готовиться. А отец мой матери твоей поможет. Попрошу его. Идет? — Ах вот ты как? Ты мне — я тебе! — Выдернул я руку из его пухлой ладони и, не оглядываясь, пошел к шоссе. Только слышал, как бросил он мне вслед презрительно: — Ну и чудак же ты, Гадельша!.. IV Приехал я в Ишимбай, когда город только еще отстраивался. Нелегко мне было на первых порах: после теплого родительского дома — палатка, после сытной маминой стряпни — сухомятка. Словом, и работа и жизнь здесь были совсем непохожи на то, что я навыдумывал в своих мечтах. Специальности никакой. За спиной — десятилетка, навыки решения задач по физике, математике... А как применить их к жизни — не знаю и не умею. Не обучали нас тогда в школе никакому ремеслу. Вот и вышло, что знания мои — сами по себе, а жизнь и труд к ним вроде и отношения не имеют. И пошел я на стройку учеником каменщика. Отцова жилка, видать, была во мне сильна. Прошли годы, и там, где когда-то были лишь разбросанные по степи палатки, похожие на стаю белых лебедей, вырос благоустроенный каменный город с широкими асфальтированными и озелененными улицами и парками. Вот когда пришла и ко мне радость отца, которому даже забор, любовно обтесанный его руками, казался чудом. Теперь и я, как, бывало, отец, радовался, глядя на кра
сивые многоэтажные дома, построенные мной и моими товарищами. Давно мы уже с мамой жили вместе. Поначалу не все ей нравилось в городе: скучала по деревне, вечерами грустила, вспоминая свой дом. Потом привыкла. Жизнь наладилась, и я стал все чаще подумывать: «Не пора ли теперь и поучиться?» Об этом же мне говорили и мать, и товарищи по бригаде, и в комитете комсомола. — Ты способный парень, Гаделыпа. Надо взяться за учебу. Из тебя хороший инженер-строитель получится... Я и сам не против, п сам думал так же. Завет отца я выполнил — в труде себя испытал, работу выбрал по душе. Если пойду учиться дальше по своей строительской специальности, то тоже не наперекор воле отцовской. Словом, я нашел свою дорогу в жизни, оставалось подать документы в институт. Но... И каким же могущественным было это «но»!.. Влюбился я в замечательную девушку Нафисэ. Работала она штукатуром. Другой такой красавицы я в жизни не встречал — стройная, тоненькая, глаза большие, чуть ли не в пол-лица. И работать мастерица, и характером веселая. У меня сердце замирало от одного взгляда ее черных, сияющих, как звезды, ясных глаз. И все мои мысли об учебе таяли и испарялись куда-то, как только я встречал ее. Совсем другое стало волновать и беспокоить меня: «Как же я оставлю Нафисэ? А вдруг, пока я буду зубрить сопромат, она приглянется другому? Что же тогда со мной станется, если я потеряю ее?» А тут еще и сама она подойдет, бывало, ко мне, улыбнется ласково и просит: — Не уезжай, Гадель! Поступай на заочный в строительный институт. Я же вот кончаю заочно горный техникум. Учиться и работать даже интереснее. Верно, Гадель? Правда, труднее, чем на дневном отделении, но ведь без заботы не жди радости от работы... Зато вместе будем...
Разве мог я устоять! Поступил я на заочный факультет инженерно-строительного института в Куйбышеве. А там вскоре мы с Нафисэ поженились. И все у нас в жизни спорилось — работали, и учились, и в кино и в библиотеку успевали сходить. Родила мне Нафисэ двух сыновей, и оба — в меня. Хорошо мы жили: в любви и согласии. А какая жизнерадостная да ловкая была моя На-фисэ! Словно излучала она солнечную энергию и жажду жизни. Три года мы прожили с ней, и грянула Отечественная война. Я ушел на фронт добровольцем. Помню тот июньский день, когда мы прощались с ней у военкомата. Нет, она не говорила мне: «Останься»,— хотя оставалась с двумя малышами на руках и с моей матерью. Наоборот, старалась держать себя спокойно, только ее большие, всегда сияющие глаза выдавали тревогу. Она смотрела на меня с такой невысказанной тоской и душевной болью, словно предчувствовала, что мы с ней видимся в последний раз, но побелевшие губы ее тихо шептали: — Иди, Гадель, иди! Какой джигит может сидеть дома, когда враги топчут родную землю? Если бы не наши малыши, и я вместе с тобой ушла бы на фронт... Вот какая женщина была моя Нафисэ! Эти прощальные слова ее и глаза, полные любви и печали, навечно в моей памяти... v В одном из своих писем Нафисэ как-то мне написала: «Помнишь, перед самой войной ты строил с товарищами Клуб нефтяников? Заведующим там твой земляк, некий Галиакбар Валиакберов. Ну и ловкач же, скажу я тебе! Внешне — сама скромность, даже походка какая-то вкрадчивая, как у кошки. Всегда с улыбочкой — словом, этакий тихоня, а с людьми говорит нагло, так и лезет бесцеремонно тебе в душу. Узнал, что я твоя жена, при-
стал как банный лист. Все о тебе расспрашивает. Когда сказала я, что ты добровольцем ушел в действующую армию, он откровенно засмеялся: «Это на него похоже. Узнаю Гаделя! Он же странный человек!» Хотелось мне поговорить с ним о его «странностях», да сдержалась. Все же он твой земляк. Но вот в голове не укладывается, как ты мог дружить с таким противным типом?!» Новость эта удивила меня. Что Галиакбар провалился на вступительных экзаменах и жил у родителей, я знал давно. Но каким образом он мог стать заведующим клубом, да еще в нашем городе,— тут уж у меня фантазии не хватало. Из других писем Нафисэ выяснилось, что Галиакбар, оказывается, успел до войны окончить политпро-светшколу и получил назначение в Ишимбай. И здоровьем стал плох, поэтому снят с военного учета. «Видел бы ты этого болящего! Сытый, упитанный, как боров. Поневоле задумаешься, что это за недуг его гложет. Скорее всего, просто сумел уклониться... А уж как пресмыкается перед «выгодными» людьми! Прямо готов половиком им под ноги лечь. Умеет пыль в глаза пустить да себя показать... А управляющему трестом он по сердцу пришелся. Видать, любит таких услужливых... Да, земляк твой из тех, для кого трудное время — не горе. Из любых передряг ужом вывернется...» Дела и на фронте и в тылу были такими напряженными, что нам с Нафисэ в письмах стало нс до разговоров о Галиакбаре. Мы надолго замолчали о нем. Сражения с фашистскими захватчиками шли по всей огромной линии фронта. Наша башкирская дивизия под Сталинградом почти не выходила из боев за каждый метр земли... Каких отчаянно-храбрых, отважных людей узнал я на войне в те дни! С виду самых обычных, малозаметных, с которыми я из одного котелка солдатскую кашу ел, в бою они вдруг оказывались бесстрашными воинами — мужественно встречали врага штыком и гранатой.
Сколько молоденьких ребят, вчерашних школьников, погибло у меня на глазах! Каких друзей-товарищей похоронил я наспех, в перерывах между атаками... Да и сам был несколько раз ранен. Трусом не был, без бахвальства скажу,— ордена мои подтвердят. А в тылу, на родном Урале, женщины повсюду заменяли ушедших на фронт мужчин, и конечно же среди них была и моя Нафисэ. Жили они тогда одним заветом, одной целью: «Все для фронта, все для победы!» Не хватало специалистов, люди работали по две, а то и по три смены. Нафисэ окончила краткосрочные курсы и трудилась оператором на промыслах. Писала мне, что теперь важнее нефть добывать — фронту нужна! Значит, и тут старалась от меня не отстать, воевала с врагом по-своему. У меня сердце сжималось от жалости, когда я представлял свою нежную Нафисэ на тяжелой мужской работе. Но за всю войну жалоб на трудности я от нее не слыхал. В письмах ее всегда было столько ободряющего душу тепла, улыбки и даже юмора! После каждой ее весточки я и в бою чувствовал себя уверенней, будто родная земля, вся наша огромная Отчизна вливали в меня свежие силы, помогали приблизить победу. Радостно мне было узнавать из писем Нафисэ о ее работе, о матери, о том, как подрастают мои малыши. «Будь батыром. Сражайся храбро, как бились с врагом твои предки. Пусть гордится тобой народ, сыновья. А любовь моя будет пылать неугасимо...» Вот так все долгие годы войны была Нафисэ для меня путеводной звездой. И даже сама смерть отступала от меня, не в силах побороть такую любовь-звезду... Только последнее ее письмо было каким-то непривычно взволнованным. Видел я, что и тут не хотела она расстраивать меня: писала осторожно, будто нарочно подбирая безобидные слова... Но я сразу почувствовал, что дошла моя милая Нафисэ до крайности, иначе не решилась бы рассказать мне об этом.
«....Представь себе: Галиакбар стал теперь профсоюзным руководителем в нашем тресте. Некого — все настоящие мужчины на фронте. Выдвинули его... К сожалению, таким приспособленцам теперь сладко живется. Умеют они для себя местечко повыгоднее найти... К нему-то мне и довелось обратиться за помощью: надо было вывезти из лесу дрова, заготовленные мною еще с лета. Вот и пришлось пойти к другу твоему, Галиакбару. «Помогите,— говорю ему,— вывезти дрова. Печь нечем топить. Детишки мерзнут». И ты думаешь, он откликнулся? Накричал, чтобы я не забивала ему голову всякой чепухой. Мол, у людей забота о Родине, а я о дровах, видите ли, речь веду. Мол, на фронте не такие трудности переносят. Словом, пристыдил, поучил уму-разуму... Велел терпеть, а сам разъелся — противно смотреть. Не жалуюсь я вовсе, а просто хочу, чтобы ты знал истинное лицо своего земляка...» Разве мог я быть спокойным после такого известия? Понял — бедствует моя семья. Не выдержал я и пошел к комиссару полка, благо были мы на отдыхе перед рейдом в тыл врага. Вскоре он мне сообщил, что семью мою обеспечили дровами. Но... от самой Нафисэ я весточки не получил. Мама написала о ее трагической смерти. В конверт она вложила листки из дневника Нафисэ. Прочитал я их и будто ослеп и оглох — все передо мной померкло... Вот о чем писала в своем дневнике моя незабвенная Нафисэ: «...Навалилась на меня беда, и все из-за дров... Могла разве я допустить, чтобы ребятишки и мама дрожали от холода в собственном доме? Надоело мне упрашивать Галиакбара, и пошла я в военкомат. Там, как ни трудно было, в тот же день дали мне лошадь и сани. Выехали мы со свекровью еще до рассвета. Торопились поскорее управиться с дровами. Январское утро было морозное, ясное. Над Уральским хребтом поднялось угрюмое, неласковое
солнце. Нерадостно й у меня на душе. Лошадь оказалась до того старой, что еле переставляла ноги, но кое-как дотащилась до леса. Нагрузили сани и тронулись в обратный путь. «Скорее бы уж домой! Привезем дровишек, истопим печь, накормим детей горячим обедом»,— так, не сговариваясь, наверное, думали мы обе, мечтая увидеть их повеселевшие глазенки. Но бедная лошадь с полным возом совсем выдохлась: проковыляла с полкилометра и, вконец обессилев, встала. И, как мы ни бились, дальше ни шагу. Что оставалось нам делать? Чуть не плача, скинули мы с саней полвоза дров. «Хоть подвоза привезем, и то хорошо...» — утешали мы друг друга. Лошадь, почувствовав облегчение, тронулась, но, сделав несколько шагов, снова встала, виновато опустив голову,— словно прощения у нас просила, бедняга. «Эх, что б нам захватить с собой хоть кусочек хлебца! Пожевала бы — глядишь, и осилила бы путь...» Пришлось половинить воз еще раз. И снова мы трогались в путь, то и дело останавливаясь... Пока не повыкидывали из саней все дрова до единого полешка. Как в сказке о той невестке, что безжалостно отдавала на съедение ведьме своих дочерей-красавиц, пока та в конце концов не съела ее самою... Кляча совсем ослабла и не могла тащить даже пустые сани. Так, подталкивая ее с двух сторон, мы кое-как добрались до города. А тут еще улица на подъем пошла, и лошадь опять встала как вкопанная. Мы со свекровью из сил выбились — устали, измерзлись. Горюем, как лошадь вернуть. На счастье, откуда-то появилась группа солдат. Они-то и выручили нас: и лошадь и сани чуть не на руках в гору втащили... Рады-радехоньки были, что хоть живую сдали в военкомат. Военкома я не виню. Время трудное, все добрые кони на фронте. Что раздобыл, то и дал. Правда, мужчина наверняка не рискнул бы на такой кляче отправиться в лес, да еще за шесть километров. Вернулись домой. В комнате холодина. Наши малыши
наплакались вволю, дожидаючись нас. Старший, проснувшись, и насмешил нас, и взгрустнуть заставил: «Мамочка, а мы с братиком долго-долго в окна глядели. Вас ждали... А вас все нет и нет. На улице уже пусто, только одна круглая луна. А братик говорит: «Вдруг мама с бабушкой не вернутся? Ты будешь мне мамой и папой, а кто же бабушкой будет?» Мне так жалко стало вас. Я заплакал. И братик заревел... Смотрим на луну и плачем. А когда она спряталась за тучу, и мы залезли под одеяло...» Расскажи об этом после войны — не поверят. Скажут: «Да бросьте вы, не выдумывайте. В четыре годика малыш не мог так говорить». Конечно, так скажут те, кто не застал войны, кто позже нас жить начал. Они могут и не поверить, что война превратила наших детей в маленьких старичков, лишила их детства... Скорее бы уж настало мирное время, чтобы можно было обо всем этом позабыть!.. С той поездки я и заболела. Видно, простудилась тогда... Температура очень высокая. Врач говорит — воспаление легких. Я верю, что одолею болезнь... Гадель, если бы ты знал, как мне не хватает тебя! Твоих добрых глаз, ласковых рук... Вот я и стала вести дневник. Будто делюсь с тобой всем, что на сердце у меня.... Как бывало раньше. Помнишь? Уложим детей, сядем обнявшись на диван и обо всем-то переговорим. Горит на столе под зеленым абажуром лампа, и так хорошо и спокойно на душе... Ах, Гадель, скорее бы наступил долгожданный мир. Тогда мы вместе как-нибудь почитаем мой дневник. Тебе, наверное, будет интересно узнать, как мы тут без тебя жили. Больше писать сегодня не могу. Слабость, голова кружится... Завтра...» На этих строчках записи в дневнике обрывались. Это были последние слова Нафисэ, обращенные ко мне. Для нее «завтра» уже не наступило.
VI Окончилась война, вернулся я в родной Ишимбай. Первым делом пошел в свой трест. Оказалось, что Галиакбар все еще работал в профсоюзе. Видеть не мог я этого подлеца, чинушу. Из-за него потерял я свою Нафисэ. Но встретиться все же пришлось. Столкнулись мы с ним на улице, неподалеку от моего дома. Поначалу я даже не узнал его. В новом драповом пальто с каракулевым воротником, на ногах фетровые бурки, на руках кожаные перчатки, шея обмотана каким-то немыслимо пестрым кашне, смахивающим на петушиный хвост... Когда-то худой, ниже меня на целую голову, он так растолстел, что стал поперек себя толще. Из одутловатых, готовых вот-вот лопнуть щек выглядывает нос-пуговка, да помаргивают в узких щелочках пронырливые глазки. Увидел меня,— пухлые, вишнево-красные губы расплылись в улыбке. Диво, да и только, до чего изменился человек! Даже походка другая — идет животом вперед, степенно. Словом, не мой однокашник Галиакбар, а солидный, знающий себе цену ответственный работник. Смотрю я на его круглую, как блин, самодовольную физиономию и слова не могу вымолвить. «Черти, что ли, подменили его, пока мы воевали?!» А Галиакбар, решив, видно, что я растерялся перед его величественной фигурой, как, бывало, терялся в детстве от его наглой самоуверенности, заговорил первым: — Ну, здравствуй, земляк! Здравствуй! Рад видеть. С победой! Свернули мы все-таки фашистам шею. А ты похудел. Да ничего. Были бы кости, а жир нарастет. Знаю, знаю, горе у тебя. Главное — духом не падай. Все образуется. Не так ли, друг? — а сам крутит у меня на шинели пуговицу и в глаза заглядывает. Отшатнулся я от него. «Ах, ты, думаю, мерзавец, уг
робил жену да еще и в утешители лезешь!» А он как ни в чем не бывало продолжает: — Счастливый ты человек, Гадельша! Я всегда говорил. Четыре года воевал, а жив-здоров и вся грудь в орденах. Теперь вам, фронтовикам, почет и слава. А мне вот, друг, не повезло. Нет, не выпало такого счастья! — Да кто же тебя лишил такого счастья — родину защищать?! — вырвалось у меня с ненавистью. А он глазом не моргнув отвечает: — Болезни, земляк, болезни... Чуть ноги не протянул. Такая язва, брат, в желудке оказалась. О!.. Вспомнил я нашего политрука — он в нашу часть попал из московского ополчения. Не посмотрел на язву желудка, добровольцем в армию пошел. Да разве с этим типом можно о чем-нибудь серьезно говорить? Я молча повернулся и зашагал к дому. Но от Галиакбара так просто не отделаешься. Он схватил меня за рукав. — Ну погоди, земляк. Столько не виделись... Давай поговорим, чтоб встреча так уж встреча... Я все убыстряю и убыстряю шаг, а он не отстает, семенит рядом и все про язву свою бормочет. А меня отвращение душит. «Какой же хитрый, подлый мужичонка вышел из ленивого, избалованного мальчишки?! Подумать только!» Оказывается, и женился-то он на женщине много старше себя. Но зато она врач. Ей-то он и жизнью обязан, иначе распроклятая эта язва ей-ей свела бы его в могилу... — Габида моя — женщина замечательная. Работает в горздраве... Все в ее руках. Живем дружно. А уж ухаживает за мной! В квартире одна обстановочка чего стоит. Повезло мне, друг,— лучше некуда... Ну а что человеку еще нужно? Видно ожидая, что после его исповеди я поддакну ему, шел он некоторое время молча. Потом не выдержал, еще больше разоткровенничался: мол, в нынешнюю пору са
мое выгодное дело жениться на женщине хоть и старше тебя, но зато с положением. — Неприятно, конечно, поначалу было. Смеялись: мол, у Галиакбара жена рябая да старая. Чуть ли не в матери ему годится. Посплетничали да успокоились. А мне разве худо: перина пуховая, еда сладкая! Вот так, земляк. Хочешь, она и тебе поможет. Инвалидность там организовать... Только подход к ней сумей найти...— довольный собой, Галиакбар хихикнул. «Подлец! Навозный жук!» — хочу я крикнуть ему в лицо. Да язык словно отнялся от возмущения. Не прощаясь с ним, я почти бегом припустил к дому. Услышал только, как он бросил мне вслед: — Странный же ты человек, Гаделыпа! Хорошо, что сдержался, не ударил негодяя. Не стоило руки марать. А вот что подлецом не назвал, пожалел крепко... VII Родительское собрание в 10 «А», где я классный руководитель, прошло на редкость дружно. Наметили интересные мероприятия. По предложению Гаделыпи Корос-баева, отца одного из моих учеников, летом решили всем классом пойти в поход по родному краю. Казалось бы, радоваться надо, а мне вдруг взгрустнулось, хотя и наслушалась я много добрых слов о себе. Третий год после окончания пединститута я живу в Ишимбае, преподаю в средней школе физику. Коллеги учителя и ученики меня уважают, часто обращаются ко мне за советом, считая знающим, опытным педагогом. Завуч сегодня говорила кому-то по телефону: «У Гюльбикэ Уметкуловой успеваемость по ее предмету хорошая. Ученики любят ее...» Я смутилась, схватила журнал и поспешно вышла из учительской. Эх, знали бы они все, какую непростительную
ошибку, а вернее, глупость допустила в своей жизни опытная Уметкулова... ...Была я тогда первокурсницей. Мест в общежитии не хватало, и родители устроили меня на квартиру к знакомой женщине. Там же, во дворе, в отдельном флигеле жил доцент сельскохозяйственного института, кандидат наук, Миннибай Нажипович Мыжиков. Жильцы нашего дома звали его между собой просто Нажипыч. Он был холост, и многие женщины, особенно молоденькие вдовушки, осиротевшие в войну, всерьез обижались на него за то, что он ни с кем не разговаривал, ни на кого не обращал внимания. — Вот бирюк! Только собой занят, а до чужой беды и дела нет. Странный какой-то человек! — Уверена, что неспроста он не женился! Поди, страсть какой жадный! Верно, боится — а ну как жена все добро в свои руки возьмет... А самому уж за сорок, и вески седые. — Ав квартире у него, говорят, как в комиссионке: добра всякого видимо-невидимо! Веселая хохотушка, мало чего понимающая в жизни, я с любопытством впитывала в себя эти разговоры и не заметила, как по-настоящему заинтересовалась им. Все меня восхищало в нем: и ученая степень, и то, что он имел (подумать только!) научные труды, и то, что он, по словам жильцов, прекрасный преподаватель. Высокий, статный, всегда отлично одетый, он поразил мое девчоночье воображение. Мне нравилось и его уважительное отношение к людям: как ни спешил он на работу, но, проходя по двору с туго набитым черным портфелем в руке, обязательно легким кивком поприветствует жильцов и досужих кумушек, перемывающих ему же косточки... И я легко поверила в его несомненное превосходство над окружающими. Даже подчас не очень лестные речи о нем це в меру любопытных женщин только лишний раз, как
мне казалось, подтверждали, что он — личность удивительная, необыкновенная... И закружилась моя бедная головушка: только завижу, бывало, его во дворе — так и спешу попасться ему на глаза, первая здороваюсь. А он, недоуменно вскинув брови, ответит: «Здравствуй, здравствуй, озорница!» — и, улыбнувшись, пройдет мимо. Веселость моя улетучивается. Мне почему-то плакать хочется... «И правда бирюк какой-то! Даже не спросит, как зовут. Все озорница и озорница! Не буду больше с ним здороваться...» — сержусь я, бывало. Но на следующий день все повторяется снова: опять я выскакиваю ему навстречу, первая здороваюсь, а он, снисходительно кивнув, проходит мимо. Так и заполонил он все мои мысли и.чувства. «Да что же это за напасть такая? Что со мной происходит? — все чаще стала задумываться я.— Тянет меня к нему, как магнитом. Отчего бы это? Может, раззадоривает меня его равнодушие ко мне? А может, я влюбилась? — пугаясь, спрашивала я себя.— Да нет! Какая там любовь! Мне восемнадцать, а ему скоро пятьдесят... Он же старый совсем. Просто он интересный человек, и мне хочется с ним поговорить...» — с отчаянием убеждала я себя, стараясь отогнать прочь эти неотступные, непрошеные мысли. Раздумавшись так, на радостях я уже, бывало, смеюсь сама над собой, довольная, что наконец-то поняла свое настроение. Вспоминая сейчас ту смешливую, наивную Гюльбикэ, я тоже улыбаюсь,— самой не верится, что была такой легкомысленной девчонкой. Попробуй кому расскажи — ни за что не поверят! Заметив, что я частенько без всякой видимой причины вот так хохочу сама с собой, хозяйка моя не на шутку встревожилась. — Что с тобой, Гюльбикэ? Уж не заболела ли ты? Может, маме написать? Шайтан, что ли, тебя щекочет?
— Ох, не знаю, тетушка Минниса! — а самой будто смешинка в рот попала. Еще пуще заливаюсь смехом. Но когда я перешла на второй курс, отношения наши круто изменились: Миннибай Нажипович стал проявлять ко мне внимание. Теперь уж он не проходил с равнодушным видом мимо, как, бывало, раньше. Первый остановит меня, пошутит, расспросит, как идут у меня занятия в институте. А однажды, будто к слову пришлось, поинтересовался о родителях, кто, мол, они, где и кем работают. А я на седьмом небе от счастья. Рассказываю ему о нашем деревенском житье-бытье до мельчайших подробностей. Похвасталась, что живут мои родители в колхозе, отец — Герой Социалистического Труда. Случись нужда — вся семья придет мне на помощь... Мои бесхитростные, искренние рассказы, видно, нравились ему. Он улыбался, слушая меня, и, не в силах скрыть свою радость, весело поддакивал: «Прекрасно, прекрасно!..» Ободренная его вниманием, я входила в азарт и договаривалась бог знает до чего, расписывая наш семейный достаток: — А у нас на обед съедают целого барана! Мама умеет разделывать гуся хоть на двадцать четыре куска... А папа любит, чтобы в праздник за столом каждому доставалось по жирному гусю... Встречались мы с Миннибаем Нажиповичем теперь часто, иногда он приглашал меня в театр, в кино. Все было бы хорошо, но почему-то ему всегда доставались самые дешевые билеты... Миннибай Нажипович всякий раз смущенно просил у меня прощения, а я, огорчаясь, переживала за него и мысленно ругала кассиршу, которая не могла уж догадаться оставить лучшие места такому уважаемому человеку. И я рьяно принималась убеждать его, что в театре люблю сидеть только на галерке, а в кино — на первом ряду, прямо перед экраном... И правда, когда я была с ним, все места были для меня удобными, а филь
мы и спектакли — замечательными. Дома же я только диву давалась своему вранью. «Что это такое? Неужели я влюбилась? — не раз задавала я себе вопрос.— Ужас! В такого старого... Нет, не надо мне с ним встречаться. Не надо! Все! Все!» Такую клятву я давала себе, ложась спать, а утром моя решимость испарялась, и опять я весь день жила надеждой на новую встречу. Почти каждое воскресенье мы теперь обедали вместе. Я охотно шла с ним в столовую, хотя и частенько уходила оттуда голодная... Пожалуй, никогда не забыть мне тот день, когда он впервые пригласил меня вместе отобедать. Были зимние каникулы. Встретив меня, как обычно, во дворе, он поинтересовался экзаменами, похвалил за успехи, пошутил, что, мол, за расторопность меня надо бы звать не Гюльбикэ, а Ульгербикэ1, а потом пригласил отметить окончание сессии совместным обедом. Надо ли говорить, с какой радостью откликнулась я на его приглашение. День был морозный, меня познабливало в стареньком демисезонном пальтишке, которое я носила еще с десятого класса, но я, не раздумывая, храбро пошла в столовую, находившуюся довольно далеко от нашего дома. Сам же Миннибай Нажипович одет был в добротное зимнее пальто, модное и красивое. Высокий, плечистый... Я рядом с ним, наверное, выглядела жалким заморышем-цыпленком. Но настроение у меня было таким ликующим, что я не замечала ни холода, ни забавной разницы между нами. В столовой нам пришлось немного постоять у входа в зал, хотя и были свободные столики. Нас вежливо приглашали пройти, но Нажипыч, к моему удивлению, мягко отказывался. Оказывается, он всегда обедал за «своим» столиком — в укромном уголке, подальше от продуваемых окон. Наконец рыжеволосая веснушчатая официант 1 Ульгербикэ — вездесущая женщина.
ка с живыми любопытными глазами убрала со стола и приветливо позвала: — Пожалуйста, Миннибай Нажипович!.. У меня от ее голоса вдруг сжало сердце и даже колени подогнулись. «Вот из-за кого он ждал свой столик... Наверно, он нарочно привел меня сюда, чтобы потом посмеяться с ней надо мной! Какая же глупая я, глупая девчонка!..» — Пойдем, мой цветок. Нас приглашают,— услышала я, как сквозь вату, его ласковый говорок.— Я обедаю здесь каждый день, и официантки знают... С уважением ко мне...— и он предупредительно взял меня под руку. Мы с достоинством прошли к столу. Нажипыч снял и повесил на спинку стула отлично выглаженный, без единой морщинки пиджак из темно-серого бостона и остался в белой украинской косоворотке, превратившись из солидного мужчины в простого задорного парня. Подтянув на коленях брюки, аккуратно усевшись на стуле, он деловито углубился в меню. Я же сидела растерянная, обескураженная своей ревнивой вспышкой. «Вот так новость! Выходит, я очень ревнивая! Какая же я дурочка! Будто никто, кроме меня, даже по имени его не может назвать...» Изучив меню и сделав в уме какие-то сложные подсчеты, Миннибай Нажипович обратился ко мне: — Извини меня, Гюльбикэ, но я не переношу жирных супов и мяса... Тяжелая пища... Не правда ли? Пока я в замешательстве соображала, что же ему ответить, он успел рассказать мне о пользе овощных и крупяных блюд. Впервые я узнала, что гороховый суп богат витаминами и белками, а гречневая каша особенно хороша при малокровии, в ней много железа... У меня же язык не поворачивался сказать — я тоже не люблю мяса... Слишком уж бессовестным было бы мое вранье. Но тут, на Мое счастье, подошла рыжая официантка и, кокетливо улыбнувшись, спросила:
— Миннибай Нажипович, принести ваши любимые блюда? Нажипыч обрадованно откликнулся: — Да, да, пожалуйста, принесите! Только на двоих... Когда официантка отошла, он поспешил объяснить мне: — Тут все уже знают, что я люблю брать на обед. Я ведь захожу к ним каждый день... Официантка вскоре подала нам гороховый суп, а на второе — гречневую кашу с жиденькой подливкой. — Приятного аппетита, Миннибай Нажипович! — О, спасибо! Большое спасибо! — оживленно приговаривал Нажипыч, осторожно прихлебывая с ложки горячий суп. Я невольно посмотрела на соседние столики, где в тарелках дымились жареная гусятина, бифштексы с яйцом... Но делать нечего: пришлось есть гороховый суп. Взглянув на мою кислую физиономию, Нажипыч ободряюще промолвил: — Ешь, цветок мой, ешь! Суп очень вкусный — язык проглотишь. Мне было приятно, что он теперь называл меня «мой цветок». От таких нежных слов у меня темнело в глазах и голова шла кругом. Да и у какой девушки не закружится голова от такого ласкового обращения. Ради него я готова съесть и гороховый суп, который терпеть не могла. Но, попробовав сделать два-три глотка, я с отвращением отложила ложку и украдкой стала наблюдать за Нажипычем. Как же красиво и изящно он ел! Он не чавкал, как некоторые, когда ели первое. Длинными пальцами он отламывал маленькие кусочки хлеба й неторопливо прожевывал, плотно сжав пунцовые, по-женски пухлые губы. Нет, он даже не ел, а священнодействовал, будто совершал какой-то обряд... И все это серьезно, вдумчиво. Я, девушка, и то не чувствовала себя за столом так легко и непринужденно.
Наконец-то я внимательно рассмотрела его. Вблизи он оказался еще симпатичнее, и даже не верилось, что ему уже за сорок: так молодо он выглядел. И если бы не седина, посверкивающая в черных кудрявых волосах, ни за что бы не догадаться о его солидном возрасте. Портили его только выдающийся вперед подбородок и впалые виски. Мама, бывало, говорила, что человек с такими висками почти всегда мелочный и жадный. Да и людей с пронырливыми, бегающими глазами не одобряла: «У кого чисто на душе, тот прямо смотрит тебе в глаза, а не юлит туда-сюда...» Я вдруг с огорчением заметила, что и у Миннибая На-жиповича какие-то беспокойные глаза. Они упорно избегают твоего взгляда, все кружат и кружат, скользят по тебе, точно осы, норовя побольнее ужалить... Как странно! Они жили словно сами по себе, отдельно от лица, постоянно озаренного милой обаятельной улыбкой, от всего его скромного, даже застенчивого облика... Расстроенная, я пыталась убедить себя, что все это чепуха. Мало ли что скажет мама! А может, это от суеверия у нее? И не выдумывай, дуреха! А еще комсомолка! Стыд-то какой! Да разве можно судить о человеке по глазам— хороший он или плохой. Просто Нажипыч деловой, энергичный человек, поэтому и глаза у него такие живые. Лучше, что ли, если бы они были сонными и равнодушными? Да нет же, я люблю его, люблю! Он замечательный!..» — Что же ты не ешь, мой цветочек? Застигнутая врасплох его ласковым вопросом, я поспешно склонилась над тарелкой и так густо покраснела, словно ела не остывший гороховый суп, а только что снятый с огня бишбармак. Мне было ужасно неловко за свои недобрые мысли о нем, и я торопливо глотала суп, боясь взглянуть на него, будто он мог прочитать их в моих глазах. Между тем Нажипыч с завидным аппетитом доел гречневую кашу и, тщательно вытерев остатки подливки
хлебным мякишем, съел и его. Увидев, что он взялся за пиджак, я тоже встала из-за стола, пробормотав, что сыта — успела поесть перед уходом из дома... Весной произошло событие, перевернувшее мою дальнейшую жизнь. Миннибай Нажипович торжественно объявил мне, что надумал покончить с холостяцкой жизнью и хочет видеть меня своей женой. Я, не раздумывая, не посоветовавшись даже с родителями, не помня себя от счастья, дала согласие. VIII Перешла я на третий курс, и мы поженились. Как сейчас, помню тот летний солнечный день, когда, сгорая от любопытства, провожаемая добрыми напутствиями хозяйки, я впервые переступила порог таинственного флигеля Миннибая Нажиповича. Захлопнулась за мной тяжелая, массивная дверь, и меня объяла такая глухая непроницаемая тишина, которая будто сразу отрезала, отдалила меня от всего простого и привычного, что было у меня до этого в жизни... Во флигеле, помимо кухни, оказалось еще две комнаты: зал и спальня, поразившие меня своим мрачным убранством. В зале вся мебель была таких внушительных размеров, будто жили здесь не обыкновенные люди, а какие-то циклопы. Почти полкомнаты занимал громоздкий, обитый коричневой кожей диван, украшенный резными львиными головами, по бокам выстроились неуклюжие красного дерева стулья с высокими спинками, потолок подпирали два книжных шкафа, а посреди комнаты чернел полированный письменный стол. Замки у шкафов проржавели. Видно было, что открывали их редко. На стенах — в позолоченных рамах картины, краски которых так потемнели, что нельзя было ничего разобрать... Я даже расстроилась — так жалко стало Нажипыча. «Как же ему, должно быть, плохо было жить! Все один и
один... Вот и привык прятать все под замок... Теперь-то начнется иная жизнь! И закрывать уж ему ничего не придется...» ...Однажды лекции в институте закончились раньше обычного, и я в нетерпении прибежала домой: уж очень хотелось до прихода Нажипыча прибраться, навести уют в безотрадно сумрачных комнатах. Вытираю пыль с мебели, прикидываю, какими бы нарядными гардинами заменить нынешние темно-бордовые, а у самой на душе неспокойно и грустно. Привыкла я все же жить в большой дружной семье, любила шумные студенческие компании, а тут вдруг полное одиночество. Никто к Нажипычу не ходил, даже знакомые не заглядывали... И такая тоска и скука наваливались на меня, что, бывало, жалеть начинала о своем замужестве... Пытаюсь отвлечься, вспоминая что-нибудь забавное, веселое из институтской жизни, но на сердце все равно тяжело, и настроение — хоть плачь... Поскорее закончив уборку, я решила почитать какую-нибудь интересную книгу. Вон их сколько стояло в шкафах! И время до прихода мужа пролетит незаметно, и развлекусь. Но не тут-то было! Шкафы опять заперты на ключ. Но на письменном столе вдруг замечаю — белеет какая-то книжка. Обрадованная, я забралась с ногами на диван и взялась за книгу, которая оказалась кандидатской диссертацией Нажипыча. Я даже засмеялась от радости. Ведь как-никак мой муж написал такой объемистый научный труд! Но чем больше я прочитывала глав, тем стремительнее испарялась моя радость, и такая досада меня брала, что разорвала бы ее на мелкие кусочки... Но я заставляю дочитать себя до конца. «Мало ли что! Может, в последних главах он пишет о своем открытии»,— успокаиваю я себя, листая страницу за страницей. Вспомнилась другая книга с похожим названием: «Навоз и урожай». А у Нажипыча только название длиннее— «Почва, навоз и урожай пшеницы». Но того автора
мой отец, потомственный хлебороб, уважал, и труд его был у него настольной книгой. Я тоже иногда из любопытства в нее заглядывала и помню, что автор давал земледельцам много полезных практических советов и рекомендаций. И написана она была очень ясным, доступным языком. А в труде Нажипыча, как ни напрягалась я, пытаясь выискать хоть что-нибудь ценное, так и не смогла обнаружить ни одной самостоятельной мысли, ни одного опыта, который был бы новым словом в практике земледелия и имел бы значение для агрономической науки. Это была пустая наукообразная болтовня о навозе: из чего, мол, он образуется, как по цвету и запаху определить его свежесть, в десятках вариантов повторялись смехотворные рассуждения о способах подсчетов зерен, какие можно собрать с колосьев на удобренном участке и на неудобренном, и делался глубокомысленный вывод о научном значении таких подсчетов в определении взаимодействия удобрений на почву, а почвы на урожай... И видимо, чтобы придать труду научный «вес», чуть ли не на каждой странице помещены были таблицы и диаграммы. Обескураженная, долго еще сидела я на диване, листая труд Нажипыча и терзая себя сомнениями. «Неужели я ошиблась в нем? Недалекого, ограниченного человека приняла за незаурядного ученого! Влюбилась без памяти... В кого, в кого, дурочка!» Я с ненавистью разглядывала книгу и вдруг обратила внимание на год ее издания. Вышла она, оказывается, пятнадцать лет назад. «Так это же очень давно! — вздохнула я с облегчением.— Нажипыч был совсем еще молодым, а кто же в юности не ошибается? У него и опыта никакого не было... Да, но почему же он держит ее на виду, а не запрятал от стыда подальше? Ведь наверняка нарочно положил на стол, чтобы я прочла... Значит...» И все же нелегко смириться с крушением своих иллюзий, и я упрямо пыталась найти оправдание Нажипычу,
обрушившись на себя за недоверие к любимому человеку, которого и узнать-то еще толком не могла за десять дней совместной жизни... «Нельзя же так,— убеждала я себя,— рубить сплеча. Недалекий, бездарный... Не разобравшись ни в чем... Разве это справедливо? Вот защитит он скоро докторскую и докажет, что ученый он настоящий. Отец недаром говорил, что несправедливость — один из худших пороков. Так ведь и счастье свое недолго разрушить...» Успокоившись, я вспомнила, что сегодня получила стипендию, и решила приготовить что-нибудь вкусное на обед. Я быстро собралась и побежала на базар. Купила килограмм баранины, разные специи, муку и заторопилась домой. Хотелось успеть до прихода Нажипыча приготовить халму1. Но когда я вернулась, он был уже дома: сидел на диване и с довольной улыбкой листал свою книжку. «Бог мой! — едва не вырвалось у меня вслух.— Значит, диссертация эта — вершина его учености?!» И вновь нахлынули горькие мысли. Увидев меня, он кинулся мне навстречу. — Где ты была, мой цветок? — ласково обняв, он взял из моих рук сумку и, разворачивая на ходу свертки, прошел на кухню. «Какой же он добрый, милый! А я чего только не навыдумывала о нем!..»— так упрекая себя, я поспешила раздеться и весело крикнула ему из прихожей: — Сейчас будем обедать, Нажипыч. Халму приготовлю. Ты такую и не пробовал никогда. По маминому рецепту... Это тебе не гороховый суп! Когда я вошла на кухню, Нажипыч с удивлением и даже, как мне показалось, с неудовольствием разглядывал баранину. Я молча остановилась в дверях, не понимая, чем он мог быть недоволен. Кусок был преотличный, 1 Халма — мучное блюдо с мясом.
и я очень гордилась своей удачно сделанной покупкой. Но вот он положил мясо на разделочный стол и взялся за топорик. — Гюльбикэ, цветочек мой! Надо разрубить мясо на четыре кусочка. Тебе хватит на четыре дня. — Как на четыре?! — невольно всплеснула я руками.— Я боялась, мало будет. Мама, бывало, на халму тратила целый котел баранины... — Ах, цветок мой, так нельзя... — Да кто же готовит халму без мяса? — пыталась я возражать ему. Но он уже разрубил баранину на четыре куска, и один сунул мне в руку. Это, Гюльбикэ, тебе на сегодня. Сейчас я и муку для лапши дам... Да, да, приготовишь нам лапшу. А то на халму много муки потратишь. Остальные кусочки баранины он вынес в кладовую. На меня будто столбняк напал. Стою посреди кухни с мясом в руках, не знаю, за что взяться, с чего начать... Вернувшись, Нажипыч достал из своего черного портфеля пакет муки и отсыпал немного в стоявший на столе ящичек. «А я-то, дура, думала, что он рукописи в нем свои таскает...» — мысленно выругала я себя за свою наивность.— Да, все в этом доме есть. Нет только места для жены...» Нажипыч между тем взял из ящичка горсть муки, высыпал на доску, а остальную заровнял и уплотнил так, что остались отпечатки его пальцев. С улыбкой взглянув на меня, он промолвил: — Ну вот, цветочек мой, это тебе на лапшу. Без меня муку лучше не трогай...— Его маленькие глазки с ненасытной алчностью оглядели ящик, словно он хотел запомнить, сколько же там оставалось еще муки. Потом он тщательно вымыл руки, ласково погладил меня по щеке и с важным видом проследовал в зал, кинув на ходу:
— Посмотрим, посмотрим, хозяюшка, вкусна ли будет твоя лапша... Начинай готовить, цветок мой. Мне же все стало до того постылым, что, швырнув баранину на стол, я тоже прошла в зал и села там на диван в каком-то странном оцепенении. Нажипыч стоял у письменного стола и листал свой сборник. У меня будто пелена спала с глаз: с ужасающей ясностью я вдруг поняла, что сделала непоправимую ошибку. И флигель Нажипыча, бывший когда-то для меня чуть ли не храмом науки, тешивший детское мое воображение своим необычным убранством, внезапно превратился в жилище дикаря... Мне даже почудилось, что из всех углов запахло плесенью. «Да, да, сюда никогда не заглянет солнце, никогда не придут добрые люди...» — с отчаянием думала я. Видимо заметив мое состояние, Миннибай Нажипович отложил свою книгу и, ласково улыбаясь, подсел ко мне на диван. — Ну, глупышка, чему же ты удивилась, а? — Чугунной тяжестью легли мне на плечи его холодные цепкие руки, и я с отвращением отодвинулась от него. «Что я наделала! Что я наделала! Сама себя обманула!»— терзалась я в тоске и обиде. Мы долго молчали. Я — потрясенная жестоким разочарованием, а он, возможно, из-за черствости и мелочности своей натуры не находил нужных слов. Перехватив мой невидящий взгляд, устремленный на картину, висевшую на противоположной стене, он спросил меня, вкрадчиво улыбаясь: — Не правда ли, хороша? Тут только я рассмотрела ее внимательно. Аляповато и грубо она изображала большой приземистый дом, нижний этаж которого был из кирпича, а верхний — бревенчатый. Так и чудилось, что за массивной дверью стоял раньше прилавок и дородная купчиха отмеряла покупателям цветастые ткани. Пожалуй, удались художнику
высоченные сосны, растущие возле дома, но и в них не было того одухотворения, какое радует в вещах талантливых. — Хороша ведь? — переспросил Нажипыч, и, то ли не добившись от меня ответа, то ли от своих собственных мыслей, он вздохнул и неожиданно признался: — Это наш дом... В тридцатые годы... раскулачили отца. Я успел отделиться... А то мне тоже пришлось бы бродить в другом сосняке... где-нибудь в Сибири... Он усмехнулся и, повернув меня к себе за плечи, заглянул в глаза. — Эх, вернуть бы прежнее время, ты бы, цветочек мой, в золоте купалась... Невесткой в самый богатый дом вошла бы... Теперь там правление колхоза, сельсовет. Только картина и утешает. А что тут поделаешь? — он тихонько засмеялся. Я взглянула на него и содрогнулась. Он, словно безгрешное дитя, простодушно смеялся, но его маленькие, близко посаженные глазки будто жили отдельно от лица— такая затаилась в них злобная ненависть... «Подумать только! Вот он какой!..— похолодев от ужаса, повторяла я про себя.— Он же ничего не поймет и никогда не забудет...» С того дня я забыла, когда была веселой и озорной. Исчезла без следа беззаботная девчонка... IX Однообразной вереницей потянулись серые, тусклые дни моей замужней жизни. Нелегко мне было и в институте учиться, и справляться со всеми делами по дому. Миннибай Нажипович все домашние заботы взвалил на меня, рассчитав и выверив каждый мой шаг, каждую мою обязанность чуть ли не по часам и минутам. В одно и то же время я подавала ему завтрак, обед и ужин. Утром, пока он еще нежился в постели, я должна была прогла.
дить ему брюки, галстук, носовые платки, приготовить свежую сорочку. И боже упаси, если найдет он на рубашке хоть одну морщинку! Все чтобы отвечало его вкусам и требованиям. Но как ни старалась я приноровиться, угодить ему было невозможно. Кажется, все сделаю без сучка и задоринки, но он все равно найдет к чему придраться. И, одеваясь, ворчит и ворчит своим приторно-сладким голосом: — Ну что ж, посмотрим, посмотрим, цветочек мой, хорошо ли ты выстирала мою рубашку? Ну вот, опять складочка! Когда ты научишься гладить, моя дорогая? И на брюках линия кривая... Галстук блестит, как фартук у сапожника! Наверное, не через тряпку гладила. Ну разве так можно?! — И обиженным тоном добавит: — Не забывай, милочка, что ты — жена Миннибая Нажипови-ча. И тебе не к лицу быть такой неумехой. Уж постарайся, цветок мой, научиться ухаживать за мужем. Сама подумай, с каким человеком свела тебя судьба... Ну что ты глаза отводишь? Я же вижу: нет в тебе огонька!.. Меня так изводили его постоянные упреки и придирки, что я, бывало, крутилась как белка в колесе, не зная, как только угодить ему. Но что бы я ни сделала, ничто не радовало его, все было не по нутру. Только в начале и в конце месяца лицо его озаряла по-детски счастливая улыбка и сияли довольством маленькие буравчики-глаза. По его оживлению я сразу догадывалась, что он получил сегодня зарплату. Он садился на диван и брался за свои сберегательные книжки, всякий раз рассматривая их с каким-то восторженным умилением, и, обращаясь ко мне, назидательно поучал: — Деньги, мой цветок, не брусника. На кустике не растут. Их надо уметь добывать, приумножать и беречь... Впервые я услышала от него этот «священный» девиз еще в тот памятный печальный день, когда так неожиданно и безобразно оборвался наш медовый месяц. Помню,
он заявил мне тогда, что теперь ходить нам в столовую незачем, надо экономить. И выдал мне на ведение хозяйства деньги. — Ежемесячно, цветочек мой, буду давать тебе по двести рублей *. С твоей стипендией нам четыреста шестьдесят рублей в месяц с лихвой хватит... Мясо нам каждый день ни к чему. И для здоровья вредно, и весьма чувствительно для бюджета. Сама понимаешь, жили мы отнюдь не бедно, но мама моя готовила мясное только два раза в неделю... В остальные дни — кислое молоко, вегетарианские блюда. И ничего — еще как вкусно-то было! Вот и ты будешь так же готовить. Выкроишь себе на тряпки — пожалуйста. Я не жадный... Но помни: деньги счет любят. Только расчетливость и бережливость ведут к достатку... Он достал из кармана две сберкнижки и долго разглядывал записи в них с таким любопытством, будто впервые их видел. Видно, сумма была там изрядная, потому что он весь так и лучился от счастья. Я же сидела рядом с ним в полной растерянности, не зная, куда девать его деньги, которые раскаленным углем жгли мне ладонь. Видя, что я не выказываю никакого сочувствия, он сунул книжки в карман и, вскочив с дивана, прошелся по комнате. — Так-то, цветочек мой! Запомни — деньги не брусника. На болоте не растут. Денежки идут к деньгам... Умей их добывать, приумножать, беречь... Он пытался и мне привить свои привычки и нравы, заставляя жить так, как жил сам. Ради денег, ради накопления богатства, все подчиняя наживе, какой бы она ни была. Частенько я слышала от него: «Цветок мой! Надо делать деньги. Умей копить их, не выпускай из рук. Умей вернуть и обратно, если они ненароком выскочили из твоего кармана!» 1 До денежной реформы 1961 года.
Теперь-то я видела, что и преподавал он не из любви к своему делу, не из-за преданности науке, а лишь бы побольше урвать учебных часов и получить за них деньги. Если появлялась хоть маленькая возможность подзаработать, для него не существовало никаких преград. Он забывал даже об усталости. Помимо своего института он еще ухитрялся преподавать на каких-то курсах, консультировал заочников, читал платные лекции. Даже принимал участие в составлении программ и учебников для средней школы, хотя никогда там не работал и не имел к ней никакого отношения. Словом, жил только одной «идеей», одной религией — деньги, деньги и деньги, ставшие главным стимулом его жизни. Мне даже казалось, что и отношение ко мне диктовалось теми же правилами, какими он руководствовался во всех случаях жизни. «Убыток будет мне или польза, если я столько-то минут уделю на разговор с женой, или на ее ласку, или давая ей поручение?» — так и читались порой на его лице хладнокровные прикидывания и взвешивания, прежде чем он решался что-либо предпринять. Раздумавшись так однажды, я даже поразилась, как метко прилепилось к нему его имя. На мочке правого уха у Нажипыча маленькое родимое пятно величиной с горошину — мин. Чтобы пятно не разрослось и не закрыло все лицо, к имени ребенка, по старинному поверью, обязательно прибавляли слово «мин». Частым упоминанием пятну словно жить спокойно не дают, и оно становится все меньше и меньше. Из-за такого родимого пятна и назвали его Миннибай — родившийся с пятном. Оно у него и вправду осталось маленьким, как в детстве. Но все проглядели другое родимое пятно — на самом сердце. Вот оно-то чудовищно разрослось и отгородило его от всех людей, от нашей светлой жизни. Да, таким он и был — человеком с темным пятном на сердце и совести...
X Особенно тяжелым был для меня год, когда я готовилась стать матерью. Я надеялась, что ребенок скрасит мою безотрадную жизнь с Нажипычем. И я ждала его, ждала, как луч света в непроглядном мирке нашей затворнической семейной жизни, как избавления от снедающей меня тоски... Я долго не говорила Нажипычу, понимая, что это вряд ли обрадует его. И не ошиблась. Однажды, когда нельзя уже было больше скрывать, я обмолвилась, что у нас будет ребенок. Зная его прижимистый, скупой характер, я не ждала от него бурной радости, но и представить себе не могла, что даже отцовство не смягчит его сердце. Куда только подевались его обычные выдержка и учтивая сдержанность, снискавшие ему репутацию порядочного человека. Он, как дикий зверь, попавший в неволю, заметался по комнате, хватаясь за голову, рычал и стонал, пытаясь уговорить меня избавиться от нашего ребенка... — Ты понимаешь, цветок мой, что ты наделала? Ты еще учишься, я не защитил докторскую... Он же мешать, мешать мне будет! Писк, пеленки... Я не смогу писать диссертацию! А ты знаешь, какая у меня будет зарплата, если я стану доктором? Тысяч пять! А может, и десять! Да где уж тебе понять! И как ты можешь втягивать меня в расходы на никому не нужного ребенка? Зачем, зачем я только, дурак, женился! Он наконец перестал бегать по комнате, сел ко мне на диван и, сверля меня своими острыми, как буравчики, глазками, вкрадчиво стал допытываться: — Признайся, дитя мое, почему ты таилась от меня? У меня связи. Пригласил бы лучшего в городе акушера... И ахнуть не успела бы! Все было бы в порядке... А может, еще не поздно, а? Но я с какой-то не свойственной мне раньше твердостью отрезала:
— Нет, нет и нет! Поздно! Я буду рожать! ...С рождением сына вошли в мою жизнь и большая забота, и ни с чем не сравнимая радость. Будто солнце согрело мою душу. Я так привязалась к моему малышу, что могла бы часами заниматься с ним, если бы не заботы по дому, не требования и капризы мужа, который с рождением ребенка ходил угрюмый, как ненастный, осенний день. Мне было очень тяжело вести хозяйство, ухаживать за сыночком, учиться в институте, и я хотела пригласить к нам свою маму, но Нажипыч и слышать об этом не желал. Отказался он и от помощи своей родни. — А ясли на что? Ты разве забыла о них, цветок мой? — строго спрашивал он меня, равнодушно наблюдая, как я пеленаю сына.— Все отдают детей в ясли, а ты что же, особенная? Да и такова воля нашего государства... Я надеялась, что у Нажипыча проснется совесть и все расходы по уходу за ребенком он возьмет на себя, но он не добавил к обычным двумстам рублям в месяц ни копейки. Пришлось мне выкручиваться на стипендию. От такой жизни я так осунулась и похудела, что друзья мои по институту не на шутку встревожились. Меня вызывали в комитет комсомола, беседовали то всем бюро, то наедине, пытались понять, в чем тут дело. Но разве могла я им признаться, в какой капкан попала из-за своей же глупости! Я и от родителей скрывала свою беду, упорно твердила: «Живу хорошо. Лучше некуда. Помощи мне не надо...» Ради сыночка я готова была вытерпеть все тяготы и трудности. Как же он радовал и веселил меня! С ним я забывала и свою непомерную усталость, и постоянное недоедание, и даже черствость Нажипыча. Бывало, хожу с ним по комнатам, напевая ему детские песенки, не обращая никакого внимания на холодные косые взгляды мужа, и не могу налюбоваться на своего малыша. Светловолосый, сероглазый, он рос как крепенький огурчик на
грядке. Что мне ворчание Нажипыча — я гордилась и была счастлива своим материнством. Но радость моя оказалась скоротечной. Как-то весной во время половодья, возвращаясь с сыном из яслей, попала я под проливной дождь. Вымокли мы с ним насквозь. Хотела я было переждать дождь, да на беду вспомнила, что не успела приготовить обед Нажипычу, и заспешила. И так извел он меня своими вечными попреками. У меня начались госэкзамены, а сыночек мой метался в горячке. Не смогли врачи спасти его от воспаления легких— поздно я к ним обратилась. Так угасла последняя искорка моей девичьей мечты... Я почернела от горя, а Нажипыч вдруг посветлел лицом — будто не сына потерял, а прибавилась сумма на сберкнижке... Не помню, как я только сумела выдержать госэкзамены. Получила диплом и попросила направить меня в Ишимбай, где я до сих пор и учительствую. В день моего отъезда Нажипыча не было дома. Пользуясь летним отпуском, носился он по городу, стараясь набрать себе побольше учебных часов на курсах. Я оставила ему короткую и резкую, как пощечина, записку: «Прощай! Меня не ищи. Мы — люди из разных миров. Наши пути никогда не пересекутся». Представляю, как он удивился. Ведь он и предполагать не мог, что безответная деревенская девушка способна на такой смелый поступок. Но удивление его быстро сменится тихой радостью: «Это же чудесно, мой цветок! Давно бы пора тебе уехать!» И ничто не нарушит его бездушной, автоматической жизни. Так же педантично он будет в одно и то же время вставать и ложиться, так же спешить по утрам на работу с толстым черным портфелем под мышкой. И женщины во дворе по-прежнему будут судачить о нем. Одни — нахваливать, другие — после моего исчезновения — опасаться... И на службе его многим будут ставить в пример, как одного из самых деловитых сотрудников. Ведь никто же не знает, кроме меня, какой
злобный хищник таится под этой внешне обманчивой, благородной личиной. Только одно меня утешает: не сможет он защитить докторскую — прошли времена для таких начетчиков и приспособленцев. Науке нужны люди думающие, талантливые. Горько и больно вспоминать мне годы, прожитые с Нажипычем. И эта страшная ошибка моей юности постоянно мучает меня. В школе, конечно, знают, что я разошлась с мужем, hq никто не подозревает, что я пережила. Друзья только иногда удивляются моей не по годам серьезности. Да разве могу я им рассказать, какой тяжелейший курс жизненного университета пришлось мне «окончить» по собственной же глупости, кому я подарила свои самые первые, как весенние ростки, чувства! Доверчивая, наивная молодость!.. XI Незаметно летит время. Прошло уже четырнадцать лет, как разгромили фашизм, и мы, бывшие солдаты, воюем на мирном фронте. Посеребрили годы мою черную шевелюру, не тот уж я бравый сержант Гаделыпа. Изменился и мой однокашник Галиакбар. Едва ли признаешь в нем того самодовольного профсоюзного деятеля, индюком надувавшегося перед такими скромными труженицами, как моя Нафисэ. Полетел с насиженного кресла и управляющий трестом, не выдержавший проверки совестью, окруживший себя подхалимами и карьеристами вроде моего земляка. Работает теперь Галиакбар простым управдомом. Напрасно учили его в училище, тратили на него государственные деньги — не доверил ему народ заведовать клубом, нести культуру людям. Все за эти годы увидели истинное его лицо: пуст человек, как орех без ядра... Дома, поди, тоже не хотели бы иметь с ним дело, но, увы, нет
у них языка. Разве будет он стараться на новом месте? Вряд ли. Ведь нет плохой или хорошей работы. Есть люди, работающие одни — со старанием, другие — спустя рукава. Вот и Галиакбар: куда его ни поставь, куда ни определи — везде окажется случайным человеком. Теперь его и по одежде не узнать. Когда я с фронта вернулся, бегал он этаким гладким жеребчиком, аж лоснился от сытости. Сейчас же больше смахивает на уставшую, заморенную клячу. Бобриковое поношенное пальто, кирзовые сапоги... Люди шутят, смеются: Габида-апай хочет, чтобы муж постарел скорей, вот, мол, и бережет себя, разъелась, стала как колодочный улей, а Галиакбара в черном теле держит. То-то ходит как ощипанный петух... Народ справедлив, не очень-то жалеет Галиакбара: «Всякому свое счастье, в чужое не заедешь. Сам нашел. Не захотел на девушке-одногодке жениться. Как же — не дай бог! — хлопот не оберешься. Сладкую жизнь предпочел. Притулился к богатой вдове на готовенькое. Вот и получай!» Давно уже не осталось и следа от нашей детской дружбы. Не могу простить ему бессердечия и черствости к моей Нафисэ... Но и в мыслях нет, чтобы мстить за гибель жены. Месть — удел слабых. Ни один уважающий себя джигит не ударит лежачего. А Галиакбар и так сам себя в яму посадил. И нет у меня к нему ни сочувствия, ни злости, одно отвращение. Вот до какого позора может довести человека лень да желание пожить за чужой счет. Мог ведь и он, как другие, иметь семью, детей, работать по специальности, хоть и в заботах, но в почете у людей... Изредка мы с ним встречаемся. Куда уж тут денешься — все же земляки. Делимся новостями из родного колхоза. О международных событиях потолкуем; оба, похоже, верим, что будущие поколения забудут даже само проклятое слово «война». Но в одном Галиакбар остался прежним: неизменно зовет меня странным человеком, чудаком. Замечаю, что с годами он все упрямее утвержда
ется в этой своей пресловутой «правоте». Чудак я для него— и только! И всякий раз при встрече раздражает и сердит меня. Вот и сегодня вышла у меня с ним нечаянная встреча. Выхожу я из школы, куда заходил по очень важному для меня делу, настроение — лучше не бывает. Глядь, а у ворот маячит Галиакбар. Прямо нюх у него на меня, как у хорошей гончей. — Что это тебе дома не сидится, земляк? Куда не пойдешь — везде тебя встретишь... — Чего это ты такой довольный? Уж не радость ли какая случилась? Ишь губы-то распустил... — Случилась, земляк, случилась,— а сам смеюсь от души.— Не ошибся. Радость у меня сегодня большая. Глаза его блеснули любопытством. — Поделись, земляк, поделись. Чай не чужие...— и он торопливо зашагал рядом.— Я и сам давно примечаю... Пора, пора... Сколько можно ходить вдовцом! Я будто о камень споткнулся — остановился, куда и смех пропал. — Ты что болтаешь, земляк? Говори, да не заговаривайся! Остерегаясь моего гнева, Галиакбар отошел чуть в сторонку. — Да я ничего, ничего... Это я так... Сам скажи, друг, сам. Какая же радость у тебя? Может, грамоту похвальную дали? Впрочем, тебя ими не удивишь. Попривык ты к ним, попривык...— зачастил Галиакбар, ловко повернув разговор в другое русло. Он снова пошел со мной рядом, стараясь шагать в ногу. — Ив газетах, и по радио только о твоей бригаде и говорят: «Бригада каменщиков Коросбаева—семилетку за четыре года!», «Новый метод кладки — предложение Коросбаева!», «Депутат Коросбаев с избирателями»... Неужто у тебя голова не кружится от таких-то похвал?
Так ведь не мудрено и шею себе свернуть — работаешь-то эво на какой высоте... Галиакбар все говорил и говорил, словно торопился высказать мне все свои обиды и недовольство. — Можно подумать, что ты один строишь коммунизм. Разве справедливо это, а? Я даже растерялся. Стою перед ним и глазам не верю. Тот ли это Галиакбар? Настроение он мне начисто испортил, но нельзя не признать — в словах его и правда есть. И впрямь слишком уж много шумят о нашей бригаде газеты. — Не ожидал, не ожидал... Оказывается, и ты порой можешь правду-матку сказать,— вымолвил я наконец.— Вот за это спасибо, земляк. Теперь Галиакбар от удивления замер, глядя на меня недоумевающими глазами. — Как? Что ты сказал, Гаделыпа? Мне даже смешно стало. Верно, он думал, что я тоже вспылю и в сердцах выскажу ему все, что имею против него. Оба мы и освободились бы от давнишней тяжести, что лежала у нас на сердце. Но разве можно сердиться и обижаться на человека за справедливые упреки? Я и сам уже стал с досадой подумывать о слишком ретивых корреспондентах. И слушать твои протесты не хотят. Все стараются выведать, разузнать, а там — в газету, на радио. — Ты же ведь прав, земляк,— говорю я ему, подходя поближе.— Меня это тоже давно волнует. В самом деле, к чему такое внимание? Что я особенного сделал? Ну ладно, скажем, бригадир бригады коммунистического труда, мастер своего дела. Разве таких, как я, мало? Нас же тысячи, миллионы. Мы и обязаны работать на совесть. Ведь на себя же работаем, а ни на какого-нибудь там капиталиста. А раз так — чем же тут гордиться? Добрый труд должен стать привычкой, обычным делом... Нет, ты прав. Чем же тут гордиться? Да, удивил ты меня, уди-
вил... Пожалуй, за всю жизнь, сколько я тебя знаю, ты только сейчас и сказал правдиво. Ну, пока, земляк, некогда мне... Но Галиакбар уже опомнился и, лукаво подмигнув мне, загородил дорогу. — Нет, уж погоди, земляк! Какой же ты, право, странный человек! Я же ведь нарочно тебе все это наговорил. Чтобы испытать тебя. А ты раскипятился! Ну и чудак же ты! Сам подумай — какой дурак от похвалы откажется? Да я бы на твоем месте знал, что делать. Я бы уж... А ты... неисправимый чудак! Давно уж я хотел тебя отругать, да все случая не было. Вот теперь-то ты мне кстати попался... — Ну, давай, давай ругай! Только за дело.— Настроение у меня снова поднялось. Стало даже интересно, чего же еще подметил Галиакбар. Человек-то он, оказывается, неглупый, умеет ухватить суть. Но он уже снова сел на своего конька — заговорил о таких вещах, к чему никогда не лежала у меня душа. — Послушай, Гаделыпа! Тебя, депутата, вся республика знает. А в какой квартире ты живешь? В финском домике. В одном из первых домов города! А товарищей по бригаде устроил в новые, благоустроенные дома, с газом и ванной... Ну не глупость ли это, а? — Как хочешь, так и думай,— резко обрываю я его, не желая больше и слушать об этом.— Вот получат все нуждающиеся квартиры — придет и мой черед... — Не понимаю, почему бы первому себе не взять? Все права у тебя... И возможность есть...— буквально стонет Галиакбар. — Да где уж тебе понять! Не по совести это! — Нет, такого дурака надо еще поискать! — Думай, как знаешь. А мне наплевать. — Нет уж, постой! Хочешь начистоту признаюсь? Я ведь про газетную шумиху малость приврал. Нигде ты себя не выпячиваешь, наоборот, норовишь кого-нибудь из
бригады вперед выставить. А сам из-за его спины выглядываешь. Зря, что ли, я зову тебя чудаком. Может, и обидишься на меня, Гад ель, но скажу тебе прямо: не ценишь ты внимания к себе. Ведь почет тебе и уважение! Понимаешь ли ты хоть это? Ну ладно о себе не думаешь, ыо ты и меня, своего единственного в городе земляка, забываешь! Не догадываешься даже на какое-нибудь видное местечко устроить... Ты что же, всерьез считаешь, что Галиакбар не желает быть турэ1, хотя бы самым маленьким? Я еще не сдурел, чтобы век сидеть в управдомах! Да, это был прежний Галиакбар — мелкая душа. — Хватит, земляк! Можешь просить об этом свою Габиду. Она же тебя в люди вывела... А мы с тобой никогда не поймем друг друга. Давеча ты чудом каким-то слово верное молвил, даже уважение у меня вызвал. А теперь все начисто перечеркнул... Я заторопился уйти от него прочь. Но Галиакбар засеменил рядом, прикидываясь простачком. — Пошутил я, земляк. Ей-богу! А ты как ребенок — шуток не понимаешь. Вот чудак! — Верно, я человек прямой. Люблю говорить начистоту. Без выкрутас. Не всегда раскусишь речи образо-ванных-то,— кольнул я его.— И твои шуточки мне не по нутру. Так и знай! — Хорошо, хорошо,— заговорил примирительно Галиакбар.— Давай лучше о другом. Ты вон из школы вылетел, как на крыльях. Может, поделишься?.. Уж не Гюльбикэ ли ханум воодушевила? Ах, и птичка, скажу я тебе! Во мне поднимается нестерпимое желание схватить его длинный язык и узелком завязать. «Эх, думаю, любого запачкает поганый язык!..» Но Галиакбар, не заметив моего состояния, как ни в чем не бывало продолжает: — Ну и женщина! Гордячка, правда, большая. Но хороша: стройненькая, как тростиночка. Если уж понрави 1 Турэ — чиновник, власть имущий.
лась, земляк, смотри не упусти! Сам знаешь — гордость женская что утренний туман... Ветерок заиграет — и нет его... Не так, что ли, друг? Хи-хи-хи... Чтобы заставить его замолчать о Гюльбикэ, я сказал откровенно: — В школу я заходил по делу. Передал им свой депутатский гонорар. И не ошибся. Галиакбар мигом забыл о Гюльбикэ, с лица его сошла приторно-сладенькая улыбка, овечьи глазки округлились и в изумлении уставились на меня. — Повтори, что ты сказал?.. Депутатские деньги школе? Зачем?! — Детям, детям отдал. Вот и радуюсь, что мой скромный дар приняли... — Значит, депутатские деньги больше не получишь? — Конечно. Я же подарил их школе. — Неужто ты в деньгах не нуждаешься? — с пристрастием спрашивает Галиакбар, все больше удивляясь. — Нужны будут — заработаю. Пока хватает зарплаты,— отвечаю я, в свою очередь удивляясь его непритворному потрясению. Но тут Галиакбар перестает удивляться и кидается в атаку. — Хватает? Что у тебя, дача, машина, что ли, есть? А может, и гарнитур спальный приобрел, тысяч этак за десять? — А я в них не нуждаюсь. Понадобятся — куплю,— говорю я, весьма довольный, что он так и кипит от злости.— Не в вещах счастье... Но Галиакбар, как глухарь на току, уже не слышит моих доводов: — Дурень! Какой же ты дурень! Надо же до такого додуматься! Коли своего ума не хватает, чего же со мной не посоветовался? Говорил же я, что ты не вовремя родился! Жить бы тебе при первобытном обществе или уж при полном коммунизме, когда деньги будут ни к чему.
Так нет ведь! Ах, чудак!.. Ой, глупец! Тьфу, глаза бы мои на тебя не глядели! На этот раз брань Галиакбара меня совсем не трогала. Наоборот, чем сильнее он досадовал и раздражался, тем яснее я понимал, что сделал доброе дело. Вроде и на душе стало светлее. Поэтому я спокойно сказал: — Эх, Галиакбар, Галиакбар! Только жадному все мало. Это ты странный человек. Тебе-то уж точно надо было родиться до революции, когда деньги и у нас были всему голова. Ты уж наверняка был бы не управдомом, а самим домовладельцем,— и я, круто повернувшись, направился своей дорогой. А Галиакбар растерянно пробормотал мне вслед: — А я-то думал, что он с Гюльбикэ-ханум объяснился. Она. ведь ему давно симпатизирует. А он? Вот чу-дак-то! хп Вот уже три года, как я работаю в средней школе. Нравится мне моя учительская профессия, люблю я учеников своих, товарищей по работе. А прошлое стараюсь не вспоминать. Что было, то сплыло. Жалей не жалей — ничего не исправишь и ничто не вернешь... Хоть плачь день и ночь, слезами юность не воротишь. Поэтому со всей нерастраченной энергией я окунулась в работу, благо не сумел Нажипыч подавить мое жизнелюбие... Стала я только сдержаннее, серьезнее... И на сердце у меня тихо и спокойно. Боюсь только, не похоже ли это душевное затишье на затаенный покой моря перед штормовым ненастьем: налетит ураганный ветер — и взволнуется, вскипит море, ударит волнами в скалистые берега. Столько мощи, избытка сил таится в величавом, гордом покое!.. Так и я боюсь одного — кого-нибудь полюбить... Как я хочу, чтобы мое сердце больше не знало любви и никогда бы ни перед кем не трепетало.
Два года я так и жила и чувствовала себя вольной птицей. Держала себя строго и неприступно, избегала ухаживаний и знакомств. Всюду мне мерещился Нажи-пыч, и все мужчины казались мне похожими на него. Я панически боялась совершить новую ошибку. Тогда бы я перестала себя уважать... Я поняла, почему я так глупо ошиблась в Нажипыче. Я вовсе и не любила его. Просто в своем детском увлечении необычным человеком, поразившим мое воображение, я приняла свой острый интерес к нему за любовь... Моему тщеславию льстило внимание такого видного мужчины. Ведь если бы я его любила, я не смогла бы уйти от него. Теперь-то я убеждена, что не так-то легко расстаться с любимым человеком, забыть его, даже если у него и тяжелый характер. Думаю, что это, пожалуй, невозможно... Горечь и отвращение — в моем сердце нет сейчас иных чувств к Нажипычу, жизнь с которым кажется мне каким-то кошмарным сном. Ах, как бы я хотела забыть его, совсем и навсегда! Но увы! Он все еще преследует меня, мешает моему счастью. Нет, нет и нет! Не хочу я, чтобы он воплотился в новом обличье... Поэтому и не даю воли сердцу. Иногда в грустную минуту вспоминаются мамины слова: «Не повезло утром — едва ли повезет вечером, если же и вечером не повезет — не жди совсем удачи». Я отгоняю от себя невеселые мысли. Я учительница, комсомолка, и суеверия мне не к лицу. Но все же, все же... Два года я стойко держалась, избегая всяких знакомств, и вот уже год, как я снова влюбилась... Подумать только! И почему, почему так неукротима моя душа! Почему я такая влюбчивая?! И опять он старше меня. Ведь немало сверстников увлекалось мной в институте. Взять хотя бы Хамида, моего однокурсника, земляка. Он любил меня чуть ли не с детства. Как он радовался, когда я ушла
от Нажипыча, предлагал пожениться. Он и до сих пор не женат, все ждет меня, надеется... Но я и смолоду была какая-то странная: никогда не принимала своих сверстников всерьез. «Какие они женихи!— думала я.— Легкомысленные мальчишки». Мне всегда казалось, что сила, мужество, ум и знания — неотъемлемые качества только взрослых, солидных мужчин. Выходит, что есть такие девушки, которым нравятся мужчины намного старше себя. Влюбилась же Мария в старого гетмана Мазепу! Соколиный взгляд его, как острая булатная сабля, поразил ее девичье сердце... Неисправимая фантазерка! Додумалась сравнить себя с Марией! С такой сумасбродной натурой невольно попадешь впросак. Да, себя не обманешь, никуда от себя не убежишь — я влюбилась. Где бы я ни была, грустила бы или радовалась, всегда он незримо со мной... Теперь уж и друзья мои стали замечать, что я постоянно интересуюсь им — его работой, семьей. — Уж не влюбилась ли Гюльбикэ в нашего Гаделя? Одобряем, одобряем... Джигит достойный. А я готова сквозь землю провалиться... Краснею, как девчонка, от стыда и неловкости. Пытаюсь и себя и их убедить, что это неправда, им только кажется. С неделю стараюсь не думать о нем, не обращать на него никакого внимания. Но все напрасно — ничего не могу с собой поделать. И в кого я такая легкомысленная и влюбчивая?! Если уж я не могу разобраться в себе самой, то как же можно оценить и понять другого человека? И разве можно быть уверенной, что не совершишь ошибки, что он и есть именно тот человек, которого ты втайне ждешь всем сердцем? А впрочем, человек, наверное, тем и интересен, что его никогда нельзя узнать до конца. Он весь в духовном движении, как ежесекундно меняется вода в реке, уносимая быстрым течением. Был бы он прозрачен, как
хрусталь, то, пожалуй, и не привлекал бы к себе внимания. Взглянул бы разок — и все ясно... Но с Гаделем у меня все наоборот. Кажется, все о нем знаю: и жизнь его, и дела, и то, как смотрит он на мир, и все мне понятно и близко... Но чем ближе он мне и понятнее, тем дороже. Сердцем чувствую: да, это — он! Тот человек, о ком я мечтала, кого ждала. Я люблю Гаделя! Люблю! Если бы он об этом догадался! И опять одолевают сомнения. А вдруг я снова заблуждаюсь в своих чувствах и принимаю свое уважение к нему за любовь?.. XIII Сыновья Гаделя учились в нашей школе, и оба прошли через мой класс, где я была классным руководителем, а Гадель председателем родительского комитета. Га-дель Коросбаев — один из заслуженных строителей республики, депутат. Но как бы ни был он занят, всегда находил время для школы, для детей. Он сумел и многих родителей увлечь школьными делами, сплотил дружный коллектив. Первым откликался на все наши нужды, помогал, чем мог. И все это — деловито, напористо, весело. Поэтому и учителя его очень уважали. Помню, и мой отец тоже любил детей и всегда помогал школе. Возможно, моя симпатия к Гаделю и началась с того, что он своим отношением к детям живо напомнил мне отца. Они даже и внешне с ним похожи. То ли оттого, что постоянно работает на свежем воздухе, то ли уж от рождения, но только Гадель настоящий богатырь: высокий, крепко сложенный, с открытым моложавым лицом... Я убеждена, что учитель должен знать, как живут его ученики, и поэтому всегда заходила к ним домой. Приходила я по школьным делам и к Гаделю, познакомилась с матерью его, Гайшой-апай. Она и рассказала мне о его счастливой, но очень короткой семейной жизни. Жена у него была настоящей красавицей. И поженились они по
любви. Но Нафисэ безвременно умерла в годы войны, оставив сиротами двух малышей. Детей выходила Гай-ша-апай, удивительно добрая, обходительная, умная женщина. Я люблю своих учеников, но сыновей Гаделя почему-то сердцем выделила из всех. Приветливые, чистосердечные, они вызывали у меня такое теплое чувство, будто это были мои собственные сыновья... Чувствовалось, что они старались во всем подражать отцу, на которого были очень похожи: широкоплечие, с густыми черными кудрями, блестящими карими глазами. Трудолюбивые, толковые, они и в учебе не знали середины — учились основательно. Не только я, но и другие преподаватели любили их. В учительской часто поговаривали, что неплохо бы опыт воспитания Коросбаева перенять и другим родителям. Однажды по просьбе директора я попросила Гаделя провести беседу с родителями, поделиться своим опытом. В ответ он от души рассмеялся, а потом резонно спросил: — А вы, товарищ Уметкулова, серьезно думаете, что такой нелегкий многолетний труд можно запросто уложить в слова? Он всегда обращается ко мне только по фамилии. А как мне было бы приятно, если бы он сказал «Гюльбикэ»! Впрочем, я в свое время наслушалась столько приторно-ласковых слов Нажипыча, что само имя мое становилось противным... Пусть уж лучше Гадель зовет меня по фамилии. Я долго молчала, не зная, как ответить на его вопрос. И в самом деле, разве так просто расскажешь о бессонных ночах, о каждодневных поисках ключика к ребячьим сердцам... А он, видимо догадавшись о моих мыслях, убежденно сказал: — По-моему, товарищ Уметкулова, главное в воспитании детей — это самому жить по совести. У достойных родителей и дети вырастут честными, порядочными людь
ми. Не верю я в фатальное влияние улицы и дурных товарищей. Привили ребенку в семье нравственные убеждения— он морально защищен. И ничто дурное к нему не пристанет. Наоборот, он сам окажет влияние на окружающих... Не он, а ему станут подражать... брать пример. — Вот об этом и поговорите,— наконец нашлась я и, смутившись, неудержимо покраснела. Он внимательно посмотрел на меня, а затем, улыбнувшись, заметил: — Если бы вы попросили новую школу построить, наша бригада взялась бы за это с превеликим удовольствием. Нам, каменщикам, легче кирпичи поднимать, чем играть словами. Поучать других — не мое дело... И он снова искренне рассмеялся. Уроки давно кончились, ребята разошлись по домам, и в классе мы были одни. Сидели мы беседуя, смеясь, словно радуясь чему-то... Смех у Гаделя был такой веселый и заразительный, что я и сама невольно начинала смеяться от души, как бывало в дни моей беспечной юности. От всего его облика веяло завидным здоровьем, какой-то внутренней силой и обаянием. Вот так и вошел он в мою жизнь, как хорошая, задушевная песня. И я знаю — мне его никогда не забыть... XIV Раньше Гадель частенько заглядывал в школу, интересовался учебой, поведением своих ребят. Но мальчики его окончили десятилетку: старший в прошлом году, а младший в нынешнем. По старой памяти он иногда заходит в школу с неизменным желанием чем-нибудь помочь, но видеться с ним мы стали теперь редко. На днях в школе произошло праздничное событие, виновником которого был, конечно, Гадель. Случилось это
во время большой перемены. Я наблюдала в коридоре за порядком, как вдруг увидела Гаделя. С тех пор как его младший окончил школу, я ни разу не виделась с ним. Да и причин не было... У меня даже сердце забилось — так я соскучилась по нему! А он кивнул мне издали и, словно застеснявшись, скрылся в кабинете директора. Подождав немного, я все же решилась зайти в кабинет: уж очень мне хотелось его увидеть, узнать, зачем он пожаловал в школу. Я уверена была, что привело его к нам какое-нибудь важное дело. И не ошиблась... Вошла я в кабинет в тот момент, когда Гадель, вроде чем-то сконфуженный, смущенно, чуть ли не с виноватым видом протягивал директору какую-то сберкнижку. — Прошу вас, примите, пожалуйста... Здесь мой депутатский гонорар. Примите как дар для школьной самодеятельности... Все, кто был в кабинете, замерли от удивления. А я, знавшая непостижимую скупость Нажипыча, была просто потрясена его поступком. Вначале я даже не поверила. Подумала, что ослышалась. И все это просто, естественно, без малейшей рисовки! Словно речь шла не о крупной сумме, а о каких-то жалких копейках. А он, не замечая нашего удивления, уже овладел собой и заговорил дружески улыбаясь: — Я давно хотел помочь вам приобрести музыкальные инструменты для струнного школьного оркестра. А то ведь как бывает: ребенок музыкально одарен, а семья не имеет возможности приобрести инструмент. Иные даже не догадываются о своем призвании... Вот я бы и хотел помочь таким ребятам. Пусть в школе испытают себя. Директор и завуч растерянно жмут руку Гаделю. Им тоже, наверное, кажется, что все происходит как во сне. Гадель, попрощавшись с нами, ушел, еще и извинившись перед нами за то, что отнял у нас время. Я так и осталась стоять, не промолвив ни слова.
Мне всегда было радостно общаться с Гаделем, у которого удивительная способность дарить людям счастье. Вот и сегодня пришел он в школу будто невзначай — и осчастливил добрую сотню ребят, коллектив учителей... Мне казалось, что вряд ли найдется другой такой человек, способный так внимательно подойти к людям, уметь решить по-человечески тепло любое, подчас даже самое сложное, щекотливое дело, как он. Говорят, что он любил свою жену больше всего на свете. Недаром ни одна женщина так и не приглянулась ему... Нафисэ! Какая же она была счастливая женщина! Даже после смерти муж верен ей. Да разве я могу мечтать о нем, на что-то надеяться?! Ведь я же не переживу, если он скажет мне: «Как же ты могла вообразить, что сможешь сравниться с моей Нафисэ?» И что мне делать— тоже не знаю. Люблю я его, люблю... И ни за что не осмелюсь ему в этом признаться... XV Вот наступил и шестидесятый год. Течет время безостановочно, как волны большой полноводной реки. Пятнадцать лет, как ушла из жизни моя Нафисэ... А я все не могу смириться с этим. Память сердца, как рана, не дает покоя душе. Все чаще раздумываю о жизни, о наших ребятах, горюю, что не дано было ей порадоваться, глядя на наших сыновей. Настоящими джигитами выросли, теперь вот оба учатся в институте. Надеюсь, хорошими инженерами станут. Надо бы определить их на работу, да учителя отсоветовали. Ребята, мол, способные, таким прямая дорога в вуз. Стране нужны хорошие специалисты. Пришлось благословить их сразу после десятилетки. Может, и ошибся. Отец мой все же был прав: жизнь сейчас так повернулась, что молодежь после школы сама стремится поработать на производстве.
Мне и самому, несмотря на возраст, до сих пор хочется учиться. Война опрокинула все мои планы. Как успел до войны окончить первый курс заочного строительного института, с тем и остался. Я не жалею — все силы отдал на воспитание сыновей, был им в семье и за отца, и за мать... Клятву я дал моей Нафисэ, когда вернулся с фронта, что не введу в дом мачехи, пока не вырастут наши птенцы. Что будут они такими же счастливыми, как при ней. Немало усилий и терпения потребовалось мне, чтобы выполнить эту первую мою клятву... И вот дети выросли. Каждый нашел свою дорогу, свое призвание. И еще одну клятву я дал. Не в торжественной обстановке и не на людях, а мысленно, перед самим собой, перед родиной, народом, перед погибшими на фронте товарищами. Работать не только за себя, но и за всех не вернувшихся с войны. И никто, кроме меня, не знает о ней. Но я сам себе строгий судья. Пока ни в чем упрекнуть себя не могу — жил и работал по совести. Один кирпич за себя — десять за погибших друзей... Каким же неузнаваемо прекрасным благоустроенным стал наш город, в первых домах которого есть и наши с Нафисэ кирпичи. Светло и радостно на душе, как подумаешь, что в его красоту вложены и твой труд, и твое вдохновение. «Нет, Гаделыпа,— уговариваю иногда я себя, когда одолевают сомнения.— Счастье не обошло тебя! И тут непутевый Галиакбар прав. Немало ты еще понастроишь домов, немало добрых дел совершишь в первых рядах строителей! Так что радость и гордость твои заслуженные!» И все же в последнее время все чаще посещают меня грустные мысли. Сыновья выросли, забот поубавилось. Коротаем мы с мамой дни в одиночестве. Хоть и сам я давно отец, и седина в волосах, а она по-прежнему как о
маленьком заботится. Но достаточно ли мне теперь одного материнского тепла! Иногда я даже упрекаю мою Нафисэ. Зачем, зачем ты не дождалась меня? Из самого ада я вернулся к тебе. А ты... Да, с годами я все сильнее страдаю от одиночества. Есть на то и причина... Признаешься — люди засмеют. Скажут: «Влюбился чудак, когда за сорок перевалило!» Влюбился я в Гюльбикэ, и, кажется, безответно... Как робкий мальчишка стыжусь и прячусь от своей любви. Как подумаешь — так и Галиакбар иной раз прав, когда обзывает меня странным человеком. Три года, как это случилось, а я все не решаюсь признаться... Помню, как сейчас, зашла она к нам вечером проведать моих мальчишек. Молодой учительнице интересно: дети простого каменщика, а первые ученики, отличники. Ребята готовили домашние задания, а я читал «Войну и мир» Льва Толстого. Тоненькая, стройная, с пышной короной волос из двух толстых кос, уложенных вокруг головы. Она поразила меня внимательным грустным взглядом своих больших черных глаз. И по внешности, и по характеру они очень разные с Нафисэ. Та была как огонь живая, веселая, хохотунья. И тем не менее с той первой встречи, с первого взгляда я полюбил ее. Наконец-то я встретил женщину, которая пришлась мне по сердцу. В тот вечер мы долго сидели за самоваром. Гюльбикэ тепло отзывалась о моих ребятах, интересовалась их житьем-бытьем. Матери моей Гюльбикэ тоже очень понравилась. Она не знала, где ее усадить, чем угостить. Долго, душевно расспрашивала ее о семье, откуда она родом, стараясь подольше задержать милую гостью, бросая на меня одному мне понятные взгляды. «Смотри, сынок, какая чудесная женщина! Ах, если бы ты утешил мою старость. Полюбил, женился... Я уже стара. Ребята — взрослые. Ты же останешься один-оди-нешенек... Нафисэ не вернуть...»
Я и сам все прекрасно понимал, но до сих пор не встречал женщины, которая могла бы войти в семью вместо Нафисэ. А сейчас она сидит напротив меня. Она любит моих мальчиков, и они отвечают ей взаимностью. Это видно по их глазам, по тому, как они с ней говорят. Целый рой мыслей кружился у меня в голове, заставляя меня беспричинно улыбаться. Как знать, может, и она неравнодушна ко мне. Ах, если бы знать! Тогда я счастливейший из смертных! Но нет, это невозможно. Гюльбикэ моложе на целых пятнадцать лет! Сможет ли она полюбить меня? Открою ей свои чувства, а вдруг откажет... Нет, это был бы слишком тяжелый удар! Нет, нет... Я никогда не признаюсь ей в своих чувствах. Не хочу быть смешным в ее глазах... XVI Сегодня у нас в тресте было собрание строителей, где с благодарностью говорили о многих наших рационализаторах. Упомянули и о моем новом методе кладки. Оказывается, введенное в практику мое предложение здорово повысило темпы работы, на всех участках сэкономлены десятки тысяч рублей. Поэтому с собрания я вышел в праздничном настроении и долго бродил по вечерним улицам города, думал о товарищах, прикидывал, чего бы еще можно было бы сделать полезного для облегчения труда строителей. Размечтался и не заметил, как совсем стемнело. На улицах тихо, легкий морозец холодит лицо. Поскрипывает снег под ногами. Медленно кружатся в воздухе крупные снежные хлопья. Смотрю я на ярко освещенные окна и, как, бывало, некогда мой отец радовался, радуюсь и я счастью людей, живущих за ними. «Нет, не зря, Гадельша, выбрал ты профессию строителя. Почти в каждый дом вложил ты частицу и своего
труда. Значит, даришь ты людям новоселье, жизнь, тепло, уют. Отдаешь им ласку своего сердца... Скоротечна жизнь человека. А тут, глядишь, и доживешь ты с кем-нибудь из миллионов неизвестных тебе тружеников до коммунизма... Большое счастье жить такими интересами...» Счастье... Неожиданно мысли мои свернули к моей личной жизни, о чем я всегда старательно избегаю думать, а сегодня особенно не хотел портить себе настроения. Но они уже захватили меня в полон и кружатся, кружатся вокруг Гюльбикэ, будто подталкивают меня на решительный поступок: «Что же, Гадель! Будь мужчиной! Ребята твои возмужали. Не пора ли тебе расстаться с одиночеством и обрести наконец заслуженное, долгожданное семейное счастье?..» Пока мои сыновья учились в школе, мы с Гюльбикэ виделись довольно часто. Но вот и младший уехал в институт, и она перестала к нам заходить. И у меня не стало никаких дел в школе. А так хочется заглянуть, повидаться с ней. Если уж начистоту говорить, то временами готов все бросить и бежать к ней, рассказать, что творится у меня на душе, объясниться... «Гюльбикэ, я люблю тебя. Прошу не казнить, а миловать. Умоляю, будь моей женой! Не могу я без тебя жить!» Пожалуй, так и сделаю: пойду и скажу. Чем мучиться годами в неизвестности, не лучше ли знать правду? Дорогу к ее дому я давно проторил. Теперь я каждый вечер после работы хожу мимо ее дома, хотя мне вовсе и не по пути. Подолгу я стою под ее окном, жалею Гюльбикэ, которая всегда грустна и, похоже, очень одинока... «А может, надо зайти? И ей веселее стало бы...» — всякий раз думаю я, но тут же лезут в голову унижающие меня мысли, и я ухожу домой. В молодости все легко и просто, а сейчас любовь трудная, и объяснение еще тяжелей.
Долго я еще крутился у ворот, пока наконец решился и чуть ли не бегом припустил к подъезду ее дома и тут только заметил, что в окнах ее квартиры не горел свет. Забыв обо всем, я все же взбежал на второй этаж, но замок, висевший на двери, обескуражил меня. Огорченный, я медленно спускаюсь с лестницы и выхожу на улицу. «Куда же ушла Гюльбикэ? И с кем? С кем же? Неужели кто-то перешел мне дорогу?» Никогда я раньше не испытывал такого жгучего чувства ревности, даже когда бегал за Нафисэ. Я не нахожу себе места и, как разъяренный медведь, топчусь у ворот. Нет, сегодня я во что бы то ни стало дождусь ее. Давно уже за полночь, а Гюльбикэ все не возвращалась. «Где же ты, милая Гюльбикэ? Неужели ты ушла отсюда навсегда и мы с тобой больше не встретимся?» Полный горького сожаления и раскаяния, я кляну себя за малодушие и нерешительность: «Поделом тебе, поделом! Три года тянул, не решался поговорить с Гюльбикэ. Находил отговорки. То ждал, когда сыновья школу окончат, то сомневался в Гюльбикэ... Ну что ж, только смелым улыбается удача, а трусы всегда остаются с носом...» Завихрилась метель. Снежные хлопья пчелиным роем кружатся в воздухе, облепляют плечи, шапку, и я постепенно превращаюсь в деда-мороза. Я сердито отряхиваюсь, но снег снова и снова густо обсыпает меня, будто угрожает, хочет вспугнуть: «Напрасно ты ждешь Гюльбикэ. Она не живет здесь. Уходи подобру-поздорову, а то засыплю тебя». Но я не могу уйти. Я буду упрямо ждать. Я должен увидеть ее, открыть ей, что у меня на сердце. Город крепко спит и видит зимние сны. Беснуется буран, валом валит снег. Вот уже на востоке забрезжила заря. А я все жду и буду ждать. «Где же ты, моя Гюльбикэ?!»
XVII Кажется, чем дольше я не вижу Гаделя, тем сильнее его люблю. А видимся мы с ним совсем редко. В этом году он заходил в школу с начала занятий только один раз, чтобы посмотреть на музыкальные инструменты, купленные на подаренные им школе деньги. Поговорил с ребятами, участниками струнного оркестра, и ушел... С тех пор не бывал. Да и зачем ему заходить? Сыновья окончили школу. И что ему за печаль о какой-то учительнице Гюльбикэ, которая думает о нем день и ночь! А я совсем измучилась. Не знает душа покоя, тянется к нему, только к нему. Сколько раз пыталась заставить себя зайти к нему домой — навестить Гайшу-апай, услышать весточку о своих бывших учениках, но с полдороги возвращалась. А вдруг догадается о моем чувстве? Я же со стыда сгорю... Вот и сегодня весь день тревожно на сердце, пришла с уроков домой и все думаю — то ли пойти, то ли нет. Чтобы отвлечься, взялась после ужина за журналы и газеты. В какое счастливое, небывало интересное время мы живем! Сегодня весь мир узнал о волнующем событии: наша ракета облетела вокруг Луны и сфотографировала ее с обратной стороны. Сообщение это взбудоражило всю школу, на уроках только и было разговоров о космосе, о звездах, о жизни на других планетах, о далеких мирах... Нам, к сожалению, летать уже не дано, но за ребят радостно — среди них наверняка есть будущие космонавты. Завоеватели Вселенной! Захотят — на Марс, на Венеру! Только учись — дороги открыты. Раздумаешься — и обидно становится, что твои собственные дела и мечты далеко не так вдохновенны, а порой и вовсе бескрылы. Какие-то неурядицы в личной жизни волнуют тебя больше, чем эти невиданные события. Конечно, понимаешь — школа не космодром, здесь
все будничнее, проще. Никакой тебе пылкой романтики! Но разве с покорением космических просторов твоя профессия стала бескрылой и скучной? А может, потеряла свою значимость? Нет, я люблю свою профессию и знаю, что воспитание человека коммунистического будущего— самая важная и ответственная задача. Цель и смысл нашего педагогического труда, наш долг, как говорил Николай Островский,— научить людей «жить полезно, радостно и красиво». Я и живу в полную силу души только на работе, в школе... Там я спокойна и уверена в себе-, но стоит прийти домой — не знаю, чем заняться, все падает из рук. «И скучно, и грустно! — и некому руку подать в минуту душевной невзгоды...» Себя не обманешь — терзает меня одиночество. Так чего же ждать? Разве не звал меня вернуться Нажипыч? Клялся в письмах своих в любви, раскаивался... И друг детства Хамид пишет мне чуть ли не каждый день. Просит разрешения приехать, предлагая свое доброе сердце. Вот только вчера я получила от него письмо: «Гюльбикэ, я люблю тебя. И буду любить всю жизнь. Даже без твоей взаимности... Не отвергай меня...» О Миннибае Нажиповиче не может быть и речи. Такие закоренелые эгоисты вряд ли могут стать другими людьми. Но если даже поверить, что жизнь встряхнула его и он стал лучше, у меня уже нет к нему прежних чувств. Писал скорее всего от тоски и досады, что не сумел защитить докторскую диссертацию. Но Хамид — честный, хороший человек. Он достоин любви. И я его очень уважаю. Но сердцу не прикажешь — люблю я Гаделя... А если любишь, то почему же не находишь в себе душевной энергии бороться за свое счастье? Нет уж, довольно! Или выходи замуж за Гаделя, или уезжай в другой город и забудь о нем. Люди готовятся к полетам в космос, а ты живешь робко, уныло, как птица с подбитым
крылом. Не находишь в себе смелости увидеться с Гаде-лем, объясниться с ним. «Гадель, ты можешь смеяться надо мной, сердиться, но я тебя люблю... И нет мне без тебя счастья...» Так, споря сама с собой, коротала я вечер. Наконец не выдержала — накинула пальто и выбежала на улицу. XVIII Было уже довольно поздно, около одиннадцати, но Гайша-апай встретила меня очень радушно, нисколько не удивившись моему приходу в неурочный час. Не успела я спросить о Гаделе, как она сама торопливо сообщила, что он еще не вернулся с собрания и она скучает весь вечер одна. Старушка усадила меня за стол и выложила передо мной целый ворох писем и фотографий внуков. — Что же ты, деточка, так давно нас не навещала? Понимаю, понимаю, мимоходом зашла... И на том спасибо. Вот посмотри на внуков моих. Выросли-то как! Прямо батыры! Послушай, что пишут: «Бабушка, береги себя, гони все хвори. Кончим учиться,— вместе будем жить. Ты у нас делать ничего не будешь. Хватит, наработалась! Скоро мы сами поухаживаем за тобой». Спасибо им за добрые слова. Только не привыкла я жить бездельницей. А услышать такую заботу от внуков — приятно. Уж такие уважительные! Дорожат отцом и мной, старухой. Спасибо им за это. Пусть никогда не покинет их радость и удача. Тут и твоя заслуга, дочка, есть. Вложила и ты им ума-разума... Не стесняйся, не стесняйся. Правду я говорю. Ласковая старушка собрала чай и угостила меня смородиновой пастилой, что прислали ей из деревни. И все рассказывала мне о внуках, о сыне. Чтобы как-то протянуть время и дождаться Гаделя, я поинтересовалась их домашней библиотекой. Оказалось, что Гадель заядлый книголюб. Самодельные книж
ные полки занимали целую стену в комнате от пола до потолка. Каких только книг здесь не было! И на башкирском языке, и на русском. Художественная литература, политическая, технические труды, связанные с его профессией строителя. Видя, что я рассматриваю книги, Гайша-апай с гордостью заметила: — Мой Гадель с малолетства к книгам привязан. И детям эту любовь привил. Бывало, после работы не сладости там какие мальцам несет, а целую охапку книг. А те и рады. Прыгают, кричат... Лучшего подарка не было для них. Деньги на завтрак дашь, а они на книжки истратят. Беда да и только! Голодные со школы прибегут. Их книги в отдельном шкафу стоят. Ох и тоскливо нам с Гаделем без них-то! Он и на письменном их столе не велит ничего трогать, чтобы все, как при них, было... Будто не уехали вовсе ребятки, а просто ненадолго отлучились. Гайша-апай вдруг взгрустнула и с горечью заговорила об одиночестве Гаделя, не желающего знать никакой женщины после Нафисэ. — Что с ним делать — ума не приложу! Не дай бог, со мной что случится, ведь останется один как перст. Она долгим, испытующим взглядом посмотрела на меня. Неужели я чем-то выдала свою сердечную тайну? Похоже, догадывается. Тепло улыбнувшись, она ласково погладила меня по спине: — Эх, кабы мне такую невестку! То-то радость была бы! Я покраснела от смущения. А она, будто не замечая, все расхваливает Гаделя, какой он умница, скромный, работящий. И детей очень любит. Сижу я, слушаю старушку и готова, кажется, слушать о нем не только всю эту случайно выпавшую ночь, а всю жизнь... Часы пробили двенадцать. Гайша-апай встревоженно поглядывает на часы. Я тоже начинаю беспокоиться. Нехорошо так долго засиживаться у них, а уйти, не выпол
нив задуманное, не могу. Переломив свою застенчивость, я все же спрашиваю Гайшу-апай; — А что, Гадель всегда так запаздывает? Верно, заходит к кому-нибудь? — Да нет у него никого. И сама не знаю, что думать. Никогда он не припозднялся... Мы с ней надолго замолкаем и сидим, напряженно прислушиваясь, надеясь уловить шаги на лестнице. Сердце мое вдруг холодеет от недобрых предчувствий. Час ночи, а Гаделя все нет. Я понимаю, что мне нельзя больше здесь оставаться, встаю и, едва сдерживая слезы, через силу улыбаюсь Гайше-апай. — Я пойду, Гайша-апай. Очень уж поздно. Передайте привет Гаделю. Пусть не забывает нас... Директор просил... заходить. — Погоди, дочка, не уходи,— пытается удержать меня расстроенная старушка.— Не оставляй уж меня одну. Давай в клуб сходим. Может, собрание затянулось... А может, земляк Галиакбар к себе затащил. Прилипчивый—не отвяжешься. Одной-то мне не дойти. Плохо вижу в темноте-то. А сидеть и ждать еще тяжелее. Не случилось ли уж чего? — Хорошо, я вас провожу,— согласилась я с нескрываемой радостью. Торопливо одевшись, мы вышли на улицу. Ночь была тихая, безлунная. Крупные пушистые хлопья кружатся в воздухе. Снега навалило уже довольно много — трудно идти. Клуб нефтяников находится в двух кварталах от дома Гаделя, но мне показалось, что мы до него никогда не дойдем. Старушка плохо видела, задыхалась, не могла быстро идти. А мне не терпелось скорее его увидеть. «Когда же мы дойдем? Когда узнаем, там он или нет?» От этих тревожных мыслей больно колотится сердце. Придерживая Гайшу-апай, я иду молча, не в силах вымолвить ни слова.
Наконец показался клуб, но в окнах его не было света. Значит, собрание закончилось. — Ах-ах!.. Что же это такое? — потерянно бормочет Гайша-апай. — Куда же пропал наш Гадель? «Наш Гадель... — повторяю я про себя ее слова.— Какое дорогое сердцу имя! Но вряд ли я буду в числе тех, кто может сказать «наш»...» — Пойдем, доченька, к Галиакбару, — умоляюще просит бабушка Гайша. — Может, он там. Любят они поспорить... — А кто такой Галиакбар? — нерешительно откликаюсь я. — Не подумали бы, что это я разыскиваю Гаделя. Неудобно... — А мы не скажем, что ищем его. Тут близко, за угол только завернуть. Окна квартиры Галиакбара освещены — значит, еще не спят. — Здесь он, пожалуй. Где же быть-то ему еще? Негде. Забыв о своем возрасте, об одышке, бабушка Гайша проворно поднимается на третий этаж. Я иду за ней. Когда мы вошли, Габида-апай стояла перед большим овальным зеркалом на комоде. Ее черные с проседью волосы были закручены на бигуди, и теперь она накладывала на рябоватое широкоскулое лицо крем. Приветливо улыбнувшись мясистыми губами, она повернула в нашу сторону голову. По-мужски крупное, крепкое тело ее дышало здоровьем. Открыв нам дверь, Галиакбар, словно сирота, случайно зашедший погреться, примостился на табуретке у порога. В комнате невиданная чистота и порядок. Мебель в белых чехлах, на буфете, комоде, на подоконнике — вышитые салфетки, белоснежные дорожки. Даже настенные ковры украшены ручными вышивками. На комоде— разные безделушки, вазы с бумажными цветами, в буфете
за стеклом — дорогой сервиз. Вещей было так много, что Габида-апай едва протискивалась между комодом и столом. Стараясь не выдать своего волнения, я с любопытством разглядывала убранство комнаты. Убедившись, что Гаделя тут нет, Гайша-апай заторопилась поскорее уйти: — Ладно, Габида, поздно уж. Не беспокойся. Зайдем как-нибудь в другой раз. У меня к тебе просьба. Гадель-ша мой малость прихворнул, простудился. Хотела напоить его малинкой, да запасы мои вышли. Думаю, Габида хорошая хозяйка. У нее уж наверняка есть. Вот и прибежала к тебе. Заметив недоумевающий взгляд Габиды в мою сторону, бабушка Гайша поспешила предупредить ее безмолвный вопрос: — Стара я больно стала. Плохо вижу в темноте... Тут, на счастье, встретилась Гюльбикэ. От подруги домой шла. Вот и попросила ее проводить меня. Ныне молодежь добрая пошла. Уважила старуху. Тут вставил свое слово Галиакбар, до тех пор дремавший на своей табуретке. — Когда же это Гадель успел простудиться? — спрашивает он удивленно. — Только что вместе с собрания вышли. Был, как говорится, жив-здоров, и настроение преотличное. Опять его там расхваливали... С чего бы хворать-то, а? — А когда закончилось собрание? — забыв про всякую осторожность, спрашиваю вдруг я. — Давно ли? — Чувствую сама, залилась румянцем. Галиакбар сделал вид, что не заметил моего смущения, и ответил просто: — В одиннадцать. Думал я после собрания потолковать с ним. Да куда там! Шапку схватил — и бегом... Только его и видели. Сыновей дома нет, а он, как стельная корова, домой бежит. Вот поди ж ты, привычка осталась... Бабушка Гайша, не слушая рассуждений Галиакбара,
сунула в карман пакетик с сухой малиной и проворно встала с дивана. — Пойдем, дочка, проводи меня уж до дома... Ах, старость — не радость. Хозяева провожали нас, стоя у двери с выражением острого любопытства на лицах. Мы почти бегом спустились по лестнице и вышли на улицу. — Значит, собрание давно закончилось, — обрадованно говорит Гайша-апай. — Ничего с ним не случилось. К товарищу, поди, зашел, а может, в кино. Айда, доченька, скорее домой!.. — Богато живет Габида-апай,— заметила я вскользь. — Видать, женщина хозяйственная... — А как же иначе? — удивилась Гайша-апай. — Живут с мужем вдвоем, детей нет. Убрала комнату — на неделю порядок. Ты же видела — Галиакбара дальше порога не пускает, чтобы, сохрани бог, беспорядку не наделал... Да какой толк в порядке-то этом? В доме только одни вещи и живут. Человеку там и дышать-то нечем, — с горечью сказала Гайша-апай и снова заговорила о Га-деле. — Теперь уж дома небось Гадель. Скорее бы уж дойти, дочка. Уж так он обрадуется, тебя увидев. От матери не скроешь — любит он тебя, дочка, любит... Скрывает только. Верно, боится, что откажешь ему... Ах, доченька, если такого человека отвергнешь, накажет тебя бог! Истинно накажет... Добрая старушка и не подозревала, какую бурю вызвали ее признания в моей душе. На радостях мне хотелось петь и смеяться, но я иду молча, едва сдерживая гулкое биение сердца. Ноги мои легки, как крылья. Мне хочется подхватить милую старушку на руки и бежать, бежать скорее домой. А путь наш, как нарочно, кажется теперь особенно долгим, и словно нет и не будет ему конца. «Ах, как хороша, как удивительно хороша жизнь!..»
Мы проходим мимо здания больницы, которую строит бригада Гаделя. Я готова приласкать и эти холодные кирпичи, и долговязый, как журавль, подъемный кран, высящийся над этажами. А Гайша-апай, крепко держась под руку, настойчиво и ласково все говорит и говорит: — Полюби ты, доченька, моего Гаделя! Полюби! Поднялись мы к дверям квартиры и растерялись. Дверь закрыта, Гаделя дома нет. Бабушка Гайша побледнела как полотно и тяжело оперлась на мою руку. Мне очень жаль ее, я стараюсь, как могу, утешить ее, воодушевить, а у самой глаза застилаются слезами. И снова мы сидим друг против друга за столом, прислушиваясь к шорохам и стуку. Осунувшаяся, старушка, умоляюще глядя в глаза, упавшим голосом повторяет: — Оставайся, дочка, со мной... Не уходи. Сейчас он придет. Я остаюсь. Да и как я могу уйти, не зная, что с Гаде-лем? И разве можно оставить в такой тревоге его мать? Проходит час за часом. Мы сидим, притихшие, безмолвные, и ждем... Мне кажется, что отчаянное биение моего сердца заглушает все звуки. Я ничего сейчас не слышу, кроме его требовательных ударов. «Гадель, Гадель, Гадель... — стучит оно, то ликующе страстно, призывно, то грустно... — Гадель, нет без тебя мне жизни. Не мил без тебя свет. Я жду тебя, Гадель, скорей приходи!..» В комнату вливается серо-голубой свет. За окнами просыпается город. Мы ждем. Я жду. Вот-вот, сейчас, он придет вместе с рассветом. Появится передо мной, как эта утренняя заря...
Кюнхылу

I Кюнхылу не спеша направилась к большой дороге мимо полей подсолнечника, которыми, точно огненножелтыми шапками, были сплошь покрыты и соседние сырты. Навестив звено пропольщиков, она решила сходить и на сенокос, находившийся за Сакмаром. Эта пыльная дорога, протянувшаяся через сырт от аула к станции, всегда властно притягивала ее к себе. Почему-то всякий раз, шагая по ней, она словно отдыхала душой, а от нахлынувших воспоминаний сердце начинало биться в груди так тревожно и радостно, будто и в самом деле ожидало ее впереди что-то неожиданно отрадное и важное. Вот и сегодня не удержалась она от свидания с этой дорогой. Поднявшись на вершину горы, Кюнхылу остановилась возле кудрявой березки, сиротливо стоявшей на обочине. Припав плечом к ее раскачивающемуся под ветром, тонкому изогнутому стволу, она немного постояла так, глядя на запад, куда сбегала дорога, расходясь от развилки, как река, на несколько рукавов. Потом, тяжело вздохнув, Кюнхылу повернула к аулу, ступая осторожно и мягко, точно боясь вспугнуть дорожную пыль. Шел четвертый год войны... Ровно три года назад возле этой березки простилась Кюнхылу со своим любимым мужем Галимом. День этот запомнился ей душным и мрачным. От беспощадной жары окаменела и растрескалась земля, покрывшись глубокими трещинами. Даже пыль обессиленно никла к ногам. Багрово-красное небо напоминало тлеющие угли, подернутые золой. И мертвая
тишина вокруг. С надоедливым жужжанием лишь кружат над крупом лошади слепни и шмели, заставляя ее мотать головой, усердно нахлестывать себя хвостом по бокам и прядать в бессильном гневе ушами. Назойливые насекомые жалят бедное животное где только могут, и лошадь то и дело пытается достать себя под брюхом копытом. На миг слепни с пронзительным звоном взвиваются вверх, но тут же снова пикируют на свою жертву. Как бы хотелось ей умчаться от этих маленьких кровожадных мучителей, распластав по ветру свой роскошный хвост, но узда крепко стягивает морду, и лошади ненавистен мальчик, сидящий на передке телеги и изо всех сил дергающий вожжами. Наконец они поднялись на вершину горы, которую все называют Девичьей. На обочине дороги встретила их молчаливо и застенчиво эта скромная березка, точно и она понимала всю великую важность мгновения. Молча остановились они около одиноко выросшего деревца. Галим расстегнул воротник рубашки и, вытирая платком красное, в обильном поту лицо, молча смотрел на деревню, лежащую далеко внизу. Потом резко обернулся, будто вспомнив о чем-то, и каким-то обновленным взором разом охватил и печальные черные глаза, темнеющие на округлом, с мягким овалом лице, и две толстые косы, ниспадающие на плечи, — все, что он так любил и с чем должен был сейчас расстаться. — Ну, прощай, Кюнхылу!.. Он неловко прижал к себе жену, голос его дрогнул и прозвучал как-то отчужденно и глухо. Он закрыл глаза, всем существом своим ощутив мелкую дрожь ее тела. Так и стоял с закрытыми глазами, и мерещились ему пятилетняя дочка Зифа и трехлетний сынишка Зуфар, оставшиеся дома. Он обнимал жену, а казалось, что это пухлые ручонки дочери обвили в последний раз его шею, и широко раскрытые испуганные глаза сына неподвижно смотрят на него, словно из небытия. И снова Зифа, выбе
жавшая за ворота, когда они уже отъезжали, кричавшая вслед: «Папа, папочка, возвращайся скорее! А то мы будем плакать!» Обветренными, потрескавшимися губами Галим прикоснулся к пылающему лбу Кюнхылу, обняв за плечи, повернул в сторону деревни. Так и стояли они, обнявшись, глядя на родной аул. Лежал он перед ними как на ладони. Словно вобрав в себя красоту окружающей природы, цвел он сейчас бархатно-темной зеленью и казался отсюда невиданно огромным садом, в котором каким-то чудом затаились крыши домов. Серебряной излукой выгнулся за ним Сакмар, к берегам которого припал ивняк и гордо высились тополя. А еще дальше, за рекой, насколько хватало глаз, простирались бесконечные луга с мелкими озерцами в тине и ветлах. И в самые засушливые годы луга эти не знали засухи и даже жарким знойным летом всегда зарастали густой и сочной сенокосной травой. Сейчас луга были уже скошены, и небольшие круглые стожки разбежались по ним до самого горизонта. На этом берегу Сакмара, там, где вместе с последней жердиной изгороди обрываются заросли черемухи, начинается охрово-желтое поле пшеницы, резким пятном выделяющееся на сплошной зелени соседней лесополосы. За дальним концом деревни, у подножия невысоких холмов, идут выпасы, на которых привольно пасется скот. Поэтому и здешние овцы всегда считались по всей округе самыми жирными, нагулянными. Да, пожалуй, это был единственный уголок, куда словно бы не дошло еще зловещее эхо войны, которая идет уже два с лишним месяца. — Видишь, родная, как все-таки здорово мы живем. Какой у нас колхоз! — шепчет Галим, не отрывая воспаленных глаз от широко распахнувшегося простора. — Да, да, вижу... — А если видишь... Сберегите.
Кюнхылу молча кивает, стараясь взять себя в руки, достойно вынести тяжесть расставания. — Да, да, конечно... Она чувствует, что Галим искоса наблюдает за ней, и изо всех сил сдерживается, молча сглатывая слезы. Краем глаза заметила улыбку на его лице и удивилась. Неужели сейчас можно улыбаться? И чему? А может, именно сейчас и нужно улыбаться, а не плакать? Чтобы ему было легче уходить... И она тоже попыталась улыбнуться. Но и сама почувствовала, какой жалкой и горькой вышла у нее улыбка. — Конечно-то конечно, а вот сама не захотела остаться вместо меня председателем, — мягко укоряет он ее. — Думала, я так хочу. А народ тебя заставил... Верно ведь? — Не хотела я бросать школу... — виновато шепчет Кюнхылу. — Я ребят люблю... Все же я учительница... — Не волнуйся, все будет хорошо. Народ тебя выбрал, народ тебе и поможет. — Я спокойна... — слукавила Кюнхылу, понимая, что ничего исправить все равно уже нельзя, и сердцем чувствуя, что не надо его расстраивать. — Ну вот и хорошо, что ты спокойна. И у меня на душе легче... Значит, я пойду... Последнее, что помнит Кюнхылу, — это крепкое торопливое объятие мужа. И не успела она и глазом моргнуть, как норовистая гнедая унеслась прочь, взяв с собой и половину ее сердца. Скоро телега с седоками скрылась за поворотом, откуда, она знала, дорога шла прямиком к станции. Давно уже осела пыль, поднятая копытами гнедой, и березка, точно боясь нарушить наступившую тишину, все так же тихо и застенчиво стояла на обочине, опустив резные клейкие листочки. А Кюнхылу, как прикованная, все не могла сдвинуться с места, отупело глядя на серую, лоснящуюся от толстого слоя пыли дорогу, которая увела
ее любимого далеко-далеко, на войну. Слезы, которые она сдерживала при Галиме, неудержимо потекли по щекам. Кюнхылу не старалась да и не хотела больше сдерживаться. Она стеснялась слез на людях, и ей хотелось выплакаться наедине. Вспомнились дети, и первым порывом ее было — скорее бежать назад, в деревню, к ним, но ноги точно вросли в землю. А слезы все так же неудержимо катились и катились из глаз, принося ей хоть малое облегчение. Проходили минуты. А может быть, и часы? Внезапно землю потряс мощный удар грома. Неизвестно откуда взявшаяся туча зловещей черной громадой нависла над сыртом, точно норовя придавить его своим разбухшим от влаги брюхом и пугая громовыми раскатами. Тихоня березка заскрипела, застонала под ветром, который стал безжалостно гнуть ее из стороны в сторону, пригибая к земле. Зашумели ветвями, словно предупреждая об опасности, стоявшие поодаль деревья. Порывистый с дождем ветер рванул косы Кюнхылу, будто желая унести их с собой, парусом забил о колени подол платья. И в тот же миг сквозь деревья пробился слепяще-яркий острый язык молнии и сразу же следом словно разорвался купол неба — и хлынул тяжелый, как свинец, ливень. Кюнхылу вздрогнула, очнувшись от своих нескончаемых воспоминаний. Она торопливо вытерла ладонями лицо, точно умылась дождем и слезами, и побежала вниз по склону. Вслед ей неслись тоскливые причитания березки, будто жалующейся на свою сиротскую судьбу... Проводив Галима, Кюнхылу с головой ушла в заботы и дела колхоза. Год выдался необычайно урожайным, и чтобы собрать и сохранить без потерь все хлеба, что так щедро уродились, надо было бросить на уборку все силы. И тут уж многое зависело от нее, от ее умения и гибкости руководителя. Горькими были первые вести с фронта, и с каждым днем все напряженнее становилась в колхозе работа. Что
ни день, на войну уходили все новые и новые добровольцы, и колхоз лишался крепких рабочих рук. Не ко времени, будто желая испытать стойкость людей, нередко приводя их в отчаяние, пошла в наступление непогода. Дни и ночи ливневые дожди полоскали налитые зерном колосья, ураганные ветры сносили стога, сшибали и развеивали копны, прижимали к земле нескошенную траву. Но чем больше свирепствовала непогода, тем упрямее и напористее становилась Кюнхылу, для которой работа после ухода мужа стала единственной отрадой и целью жизни. Даже бывалые мужики немало дивились ее энергии, решительности и невольно подчинялись каждому ее распоряжению. В колхоз часто заглядывал и помогал советами секретарь райкома Зайниев. После ухода на фронт Галима, одного из лучших председателей в районе, секретарь был озабочен судьбой колхоза, всегда ходившего в передовых. Выдюжит ли женщина, да еще «учителка»? Какой у нее может быть хозяйственный опыт от тетрадей и парт? Но и он скоро убедился, что Галим передал хозяйство в надежные руки. Понял, что недаром тот так настаивал на ее кандидатуре. А ведь он, Зайниев, грешным делом заподозрил председателя в необъективности, отмолчался. А на собрании был приятно удивлен, что колхозники единодушно проголосовали за Кюнхылу и никого больше знать не хотели на председательском месте. «Чем покорила их эта женщина?» — недоумевал он тогда про себя. Теперь же и сам знал твердо — характером! Значит, односельчане и раньше знали, какую напористую силу таит в себе эта невысокая обаятельная женщина. Так что ни о какой личной прихоти Галима не могло быть и речи. «И откуда только взялись у нее такие организаторские способности?» — радуясь, недоумевал он при каждой новой встрече. И всегда-то она появлялась вовремя и там, где что-то не получалось, не клеилось, где нужно было ее твердое слово, ее личный пример, будто чувствуя, что
именно здесь ее больше всего ждали. Она не любила повышать голос — где шуткой, где улыбкой, всем своим видом, спокойной решительностью вселяла в людей бодрость. А если нужно было, она сама впрягалась в работу так, что тем, кто отлынивал, стыдно становилось и отговориться было нечем"... Глядя на нее, с уверенностью можно было сказать, что она знает, во имя чего им всем следует трудиться, выбиваться из сил; она-то не сомневается: мы выстоим, победим... И вряд ли кто знал, что, возвратясь поздно вечером домой, она нередко падала как подкошенная и билась подстреленной птицей в слезах — от непомерной усталости, отчаяния и тревоги за мужа. Но этой ее слабости никто не видел, даже собственные дети. Они всегда были накормлены и уложены спать. И тогда, только тогда можно было расслабиться, дать волю тоске и горю. И Галим словно чувствовал ее состояние. Писал часто — письма шли одно за другим. Правда, коротенькие, иногда всего в несколько строк. Но такие нужные ей письма... Кюнхылу знала, что он начал воевать под Москвой, потом оказался в окопах Сталинграда. Долгое время писем не было, и сердце ее сжималось от тоски, но вдруг пришла долгожданная весточка — оказывается, он был ранен. Конечно, ранения, а их было уже три, «были пустяковыми», и он писал, что «за него ни в коем случае не надо ей беспокоиться...». Галим умел писать о самом страшном так бодро, словно и не о войне шла речь... Прижимая письма Галима к груди, Кюнхылу пыталась вообразить себе его на фронте. Какой он? Как воюет? Но это ей не удавалось, потому что — увы! — не слишком-то ясно представляла она себе жестокую правду войны. И только когда приходили в аул похоронки, она вдруг с жуткой отчетливостью осознавала, что там — гибель, смерть и что смерть может не обойти и его, Галима!.. Она и не заметила, как прошла зима. Кажется, всю ее так и пробегала — то на фермы, то с возчиками к сто
гам: как они там, не заледенели, подмокнув с осени? То наведывалась в школу, разносила директоршу за плохо отапливаемые классы. «Что, мало дров? Пожалуйста, вот вам разрешение на вывоз дров. Слава богу, лес рядом. Но надо мобилизовать всех учителей и родителей — дело это общее. А колхоз выделит и лошадей и сани». Беда была с механизацией. Ушел последний тракторист в армию, и некому наладить агрегаты: заглохли моторы сразу двух «козлов», как звали шутя колесные трактора. А девушка, единственная теперь в колхозе механизатор, не очень-то умело справлялась с техникой. Иногда у Кюнхылу появлялась шальная мысль: а что, если самой сесть за трактор? И села бы, да разговор с Зайниевым вселил в нее надежду — пообещал ей секретарь райкома найти тракториста. Слово свое он сдержал. Весной появился в ауле занятный парень, рябой, прихрамывающий на левую ногу и без конца сосущий здоровенную «козью ножку» с такой едкой махрой, что от дыма ее мутило за три шага. Звали его Масгутом, и говорил он на каком-то странном наречии, на каком, видимо, изъяснялся только он один. Впрочем, обнаружилось это не сразу, потому что другого такого молчуна, как этот хромой тракторист, наверное, свет не видел. А развязала ему язык, сама о том не думая, старушка Мастура, к которой поселили парня. Жила она одиноко, нуждалась в помощи по хозяйству и сначала было обрадовалась жильцу, но, оглядев его нескладную худую фигуру, рябое невыразительное лицо, «козью ножку» во рту, от которой несло каким-то крепчайшим зельем, поморщилась и с сомнением покачала головой. — Будешь дома курить — не пущу, — решительно заявила она. Масгут промолчал, и Кюнхылу пришлось за него вступиться: — Что ты, апай? С какой стати он будет курить дома. Верно, Масгут?
Масгут равнодушно посмотрел на председателя и едва заметно усмехнулся. Откровенно сказать, Кюнхылу хотелось тут же отправить его назад, туда, откуда явился. В душе она сердилась на Зайниева, приславшего будто в насмешку какого-то чудака. Но так сильна была нужда в трактористе, что она скрепя сердце попыталась смягчить Мас-туру. — Мастура-апай, чего уж там... Парень он тихий, работящий. Да и тебе по хозяйству поможет... Когда Масгут, словно и впрямь не желая огорчать старушку, выбросил окурок, Кюнхылу обрадовалась. — Ну вот видишь, а ты, апай, беспокоилась. И почти насильно втолкнула Масгута в дом, боясь, как бы в последнюю минуту старушка не заартачилась, и тогда — считай все пропало. Вечером того же дня, возвращаясь с поля, она заметила возле дома Мастуры несколько девушек из бригады Гульнур, которые стояли у дверей и то и дело прыскали и заливались смехом. Недоумевая, пошла в их сторону, с тревогой ожидая какой-нибудь новой причуды новичка. Увидев ее, девушки хотели разбежаться, но тут самая смелая из них, Гайша, остановилась. Обратив к Кюнхылу веселые глаза, лукаво спросила: — Кюнхылу-апай, хотите послушать концерт? — Что еще за концерт? — нахмурилась Кюнхылу, предчувствуя неладное. — А вы послушайте. Кюнхылу подошла ближе к двери и застыла на месте. Из дома доносились какие-то странные завывания, похожие не то на кошачьи, не то на крик выпи... Сразу нельзя было догадаться, что звуки эти означали мелодию. Да, это была песня! И у нее были слова — невнятные, маловразумительные, но слова! И пел эту песню не кто иной, как Масгут. Завывания становились все громче и жалостнее, и вот можно уже разобрать отдельные сло
ва. А еще спустя некоторое время Кюнхылу начала постигать смысл того, о чем пелось. А пелось, оказывается, о любви к какой-то Вале или Ляле, и любовь та была, судя по настроению певца, безответно-печальной. Но, бог мой, какая путаница слов, сколько наречий смешалось! Тут были и башкирские, и татарские, и чувашские, и русские слова, и еще невесть какие, которые мог объяснить только сам Масгут. Девушки опять прыснули. А Кюнхылу стало горько и досадно. Все ясно: Зайниев подсунул ей сумасшедшего. Но почему? За что? Чем провинилась она перед секретарем райкома?.. Она хотела было уже отойти, как распахнулась дверь и на крыльцо вышла старушка Мастура. Глаза у нее припухли и покраснели. — Что там происходит? — спросила Кюнхылу, стыдясь, что стоит и подслушивает вместе с девушками. — Да ничего не происходит, — меланхолично ответила старушка. Она, кажется, и внимания не обратила на то, что у ее дверей собрались люди. — Поет он... — Как поет? Почему?.. — Да угостила я его кислушкой, вот и запел... Не парень, а блаженный он, святой... Как потерянная, шла Кюнхылу к своему дому, намереваясь завтра же поехать в район и наговорить резкости Зайниеву. Однако, ко всеобщему удивлению, «блаженный» на другой день чуть свет был уже на колхозном дворе, где безнадежно уныло стоял единственный, еще пригодный к работе, колхозный трактор. К обеду у него уже затарахтел мотор и весело засверкали, словно обновленные, все его металлические части. Даже ржавые шипы на больших задних колесах были начищены новым хозяином до блеска. Когда пораженная Кюнхылу подошла к Мас-гуту в сопровождении свиты любопытных, он сказал ей на том особом наречии, которое можно было понять лишь по наитию:
— Сегодня будем начать вспашка... И действительно, после обеда выехал в поле с тяжелым плугом на прицепе и работал почти без передышки до позднего вечера. Только и остановился, чтобы перекусить. Так Масгут сразу и бесповоротно завоевал у колхозников доверие и авторитет. Ну а кличка «блаженный», с легкой руки старушки Мастуры, с тех пор так и прилипла к нему. П Удивительная вещь — время! Иной раз ждешь не дождешься, когда же пройдет утомительный день, когда канет он во мраке ночи, чтобы ты остался наконец один, наедине со своими мыслями. А он тянется и тянется, и, кажется, не будет ему конца... Бывают дни, что мчатся стремительно, как ураган, и ты не успеваешь за их бегом... Да, ничто не может сравниться с быстротечностью времени. Вот, казалось бы, только что бурлили весенние воды Сакмара, пенным потоком неслись с сырта ручьи, первые стаи диких гусей летели косяками в небе и жадные грачи спешили вперевалку по пашне за трактором Масгута. А вот уже палит во всю силу солнце и дышит зноем земля. Глядишь — и уже высоко поднялись всходы, а там и подошла пора сенокоса. И Кюнхылу вновь шла к заветной березке, чтобы там, в стороне от чужих глаз, вспомнить тот день... день их расставания. Чтобы выплакать свои горькие женские слезы, не осуждая себя за слабость. А этим летом слезы были особенно горьки: вот уже шесть месяцев не было писем от Галима. По одному виду почтальонши Камили, которая каждый раз при встрече, будто в чем провинившись, краснела и отводила глаза, без слов понимала Кюнхылу, что от Галима опять нет никаких вестей. И ночи, когда она оставалась наедине с тоской по мужу, становились для нее все тягостнее. С тем большим жаром
работала она долгими летними днями, не давая покоя ни себе, ни другим. Вот так и сегодня в хозяйственной круговерти проходил у нее день. Покормив ребят, Кюнхылу пошла в школу, где должно было состояться колхозное собрание. Разговор будет коротким — о предстоящем сенокосе. Слава богу, скота в колхозе было еще немало, хотя он больше всех в районе сдавал мяса фронту по госпоставкам. Причина была нехитрая — им удалось сохранить зимой почти все поголовье благодаря обилию кормов, какими одаривали их здешние пойменные луга. Пришлось поделиться кормами и со своими соседями, у которых весной начался падеж скота. Правда, не без нажима Зайниева, два дня лично следившего за тем, чтобы не мешали соседнему колхозу вывозить сено. И лишь когда Кюнхылу решительно встала перед очередным возчиком со словами: «Если тронете еще хоть клочок сена, спущу на вас всех собак аула», — секретарь райкома согласился уменьшить отпущенную соседям норму. Столь неожиданное заявление Кюнхылу ошарашило даже односельчан. Впрочем, опомнившись, они тут же дружно поддержали своего председателя — у них у самих сердце сжималось — ведь таких трудов стоило это сено, заготовленное прошлым непогодливым летом. А один из мальчишек даже побежал за своей собакой, приняв за чистую монету слова Кюнхылу. Словом, пришлось Зайниеву уступить, хотя он и видел, что здешнему скоту оставшегося сена хватит с лихвой. Вот почему и в этом году Кюнхылу особенно заботилась о сене. Завтра на сенокос должен выйти весь аул, вплоть до стариков и старух — им тоже работа найдется: кому косы точить, кому обед варить. Собрание прошло быстро: все понимали ответственность этой поры, когда день год кормит. Бригадир девушек Гульнур коротко доложила, что к косьбе все готово. Правда, исправны только две косилки, поэтому при
дется подналечь на ручную косьбу. Назначили кашеваров, точильщиков кос, позаботились, чтобы никто не остался в стороне. Женщины, истосковавшиеся в одиночестве, рады были поговорить о своих горестях и заботах, вспомнили своих мужей, тех, кто воевал и кому уже не придется видеть мирное небо. Кюнхылу немного задержалась, послушала их разговор, стоя чуть поодаль, и незаметно вышла во двор, преисполнившись печали и жалости к этим женщинам, среди которых были уже и вдовы... Медленно, в глубокой задумчивости шла она домой. И снова, в какой уже раз, безуспешно старалась вообразить себе Галима. Какой он теперь стал? Как он там воюет? Постарел, наверное... Если бы увидеть его хоть разок... Хоть мельком, хоть издалека... Странно, что она не видела его и в коротких, тревожных снах. Часто во сне она слышала его голос. Иногда даже чувствовала дыхание, но лицо будто скрывал туман, не могла она рассмотреть его с такой ясностью, как бы ей этого хотелось... Кюнхылу подняла глаза, увидела Камилю и даже вздрогнула от неожиданности. Может быть, сегодня?.. Почтальонша тоже заметила ее, но, как ни странно, не опустила глаза и, кажется, не собиралась свернуть в сторону, как это нередко случалось в последнее время. Сердце Кюнхылу встрепенулось: «Неужели?» Неуверенно она пошла навстречу Камиле, боясь, что та вдруг повернет куда-нибудь от нее. Но та шла спокойно своей дорогой. Почти задыхаясь от волнения, подошла Кюнхылу к Камиле и нетерпеливо спросила: — Ну что? И тут Камиля, как обычно, покраснела до самых ушей, и Кюнхылу только сейчас заметила, что она очень взволнована. «Неужели похоронная?» Она больно сжала рукой горло.
— Тут Гайше письмо... И газеты. — А-а... — протянула Кюнхылу с облегчением. Но облегчение это было призрачным. Машинально взяв письмо и газеты, только было она отошла от Камили, как та срывающимся хриплым голосом окликнула ее: — Кюнхылу-апай! Она замерла, точно крик оглушил ее. — Кюнхылу-апай! Вот... видите... письмо... Камиля держала в руках маленький треугольничек. И хотя все письма с фронта были такими, но Кюнхылу казалось, что в этом небольшом треугольнике может быть только похоронка. В глазах у нее потемнело. — Это... что, мне?.. — Нет, нет! — торопливо зашептала Камиля. — Это не тебе, Кюнхылу-апай. Это Марьям! Тьма перед глазами медленно рассеивалась. Марьям... Это, значит, Марьям... Веселой, боевой молодухе, глядя на которую никто бы не мог сказать, что она — мать двоих детей. А какая она в работе, эта Марьям! Огонь-девка! Сейчас она задержалась в школе, судачит там о своем муже в кругу таких же солдаток. Судачит и думать не думает, какая страшная весть ждет ее... — Я его целую неделю ношу, Кюнхылу-апай! Целую неделю! Извелась вся. А отдать не могу... Не могу, Кюнхылу-апай!.. — Камиля вдруг надрывно всхлипнула. И заговорила быстро и жалобно, будто боясь, что ее перебьют, не выслушают: — Кюнхылу-апай, дорогая, не могу я больше работать почтальоном! Не могу, хоть вы меня убейте! Это же пытка — приносить людям такие письма... Да я готова на любую тяжелую работу... Только не эти письма... Кюнхылу скорбно смотрела на плачущую девушку, погладила ее по волосам. Она понимала ее состояние и сама ни за что не хотела бы очутиться на ее месте. А та, почувствовав ласку и сочувствие, уткнулась в плечо председателя и заревела в голос.
— Ну, ну, вот тебе на! Не плачь же, не плачь... Не надо, милая, плакать... — неумело утешала ее Кюнхылу, сама еле сдерживая слезы. Обняв девушку за плечи, она повела ее к своему дому. — Ведь ты же не только похоронки приносишь, правда? А сколько радости, сколько счастья... На тебя весь народ смотрит как на опору свою... Ты же можешь и силу вдохнуть, и радость большую... А ты говоришь, не могу. Кюнхылу и сама мало верила в то, что говорила, но не могла сдержать внутреннего порыва и, обнимая девушку, продолжала утешать ее, заглядывая ей в лицо: — Ну а если и похоронки... Разве жена не должна знать, что случилось с ее мужем? Разве ей легче было бы, если ее не известили о нем, утаили от нее правду? Ты подумала об этом? Думаешь, мне легко вот уже шесть месяцев ничего не знать о муже?.. Ох, Камиля, Камиля!.. Это, может, даже тяжелее горькой правды... Если она даже такая, что... У нее перехватило дыхание. Нет, нет, она обманывала ее! И себя тоже! Да что же будет с ней, когда узнает, что Галима больше нет на свете?! Разве не легче вот так жить надеждой, верить, ждать, надеяться, думать ночами о нем?.. Но Камиля доверчиво глядела на нее, и Кюнхылу заметила, что лицо девушки просветлело. Она поверила ей! Поверила, потому что сама еще не испытала счастья любви, семейной жизни. Потому что не ждала еще никого с таким томительным чувством, как замужние женщины ждут своих мужей. Ждут весточек от них. И потому еще поверила, что всегда Кюнхылу была для нее женщиной особенной. Лучше нее в селе она не знала, не видела. — Спасибо, спасибо, Кюнхылу-апай, — заговорила она робко.—А я так боялась, так боялась... — Тут она снова посмотрела на письмо, которое по-прежнему держала в руке, и глаза ее вновь наполнились слезами. —
Она... она моя двоюродная сестра, — прошептала она еле слышно. Кюнхылу мягко отобрала у нее письмо. — Я сама отдам ей, девочка. Не переживай очень... На то и война... И запомни: если не сможешь кому отдать такое письмо, приходи ко мне. Я постараюсь сама... Хотя поверь, и мне очень тяжело... Камиля резко повернулась и, неуклюже размахивая руками, побежала к почте. Худенькая, как у подростка, фигурка ее растаяла в вечернем сумраке. В тяжкой задумчивости возвращалась Кюнхылу домой. Сначала она хотела тут же пойти в школу, где наверняка все еще делились своими бедами деревенские женщины. А с ними была и Марьям. Кюнхылу повернула было обратно, но потом раздумала: завтра сенокос, для колхоза это так же важно, как для полка на фронте выполнение боевого задания. И сегодняшняя ночь должна пройти для всех спокойно. Марьям — душа бригады. Лучше всех косит, складывает в копны. А когда мечут стога, она просто незаменима — единственная из женщин умеет завершать омет. Стога ее не свалит никакой ветер и не промочит дождь. Нет, нельзя ее тревожить в эту ночь. И хотя совесть подсказывала Кюнхылу, что в случае с похоронкой расчет неуместен, интересы жизни, дела взяли все же верх. Известие о гибели мужа Марьям расстроит и выбьет из колеи всех женщин. Пусть уж лучше боль этой женщины, удесятеренная еще и сознанием того, что она, Кюнхылу, поступает нехорошо, быть может, даже и хуже, хотя бы на несколько дней камнем ляжет на ее душу... И беспросветное, безысходное горе, пусть ненадолго, задержится на пути к ней. Почти всю ночь Кюнхылу не сомкнула глаз и только было вздремнула на рассвете, как в окно постучали. — Эй, председатель, долго спишь! — крикнул звонкий женский голос. Узнала — Марьям. Сразу же вспомнила
про письмо. Усилием воли заставила себя весело откликнуться: — Сейчас, сейчас. Вы идите, я догоню! Свекровь Кюнхылу, полная степенная старуха Хадисэ, уже поставила самовар. Но Кюнхылу есть не стала, попросила только присмотреть за детьми, которых сама целыми днями толком не видела, и побежала в правление. Здесь у крыльца толпились колхозники, все больше пожилые — молодежь уже ушла пешком. Проводив стариков на подводе, Кюнхылу хотела зайти в правление, но услышала тарахтение трактора на колхозном дворе и поспешила туда, лихорадочно соображая, какую бы работу задать и Масгуту. Эх, как бы кстати была на сенокосе техника! Но, увы, тракторных косилок колхоз не имел. И тут она вспомнила о бревнах, заготовленных еще с весны в урочище за Сакмаром для ремонта порядком обветшавшего амбара. Вот куда и надо бы отправить Масгута. Но один он не справится, а где взять ему помощников, — перебирала она в уме своих людей. Стариков нельзя. Подростков на косилке заменить некем. И тут она вспомнила о Гайше. «Так ведь ей же есть письмо, как я позабыла!..» Свернув за угол, она едва не столкнулась нос к носу с Масгутом, который, видно, шел в правление. — Ну как у тебя дела? — спросила она тракториста, всякий раз удивляясь его бесстрастной физиономии. — Дела как дела... Трактор трактором... — Ну вот что, Масгут. Даю тебе сегодня важное задание. Бревна надо вывезти из урочища, понял? И хотя лицо Масгута оставалось бесстрастным, невозмутимым, Кюнхылу все же научилась улавливать его настроение. Так и сейчас она догадалась, что Масгуту вовсе не хотелось в такой день возиться с бревнами. По всему видно, что он и шел к ней за тем, чтобы проситься на сенокос. — Надо, Масгут, надо. Чего доброго, дождь пойдет, тогда из оврага и не вывезешь. Застрянешь там.
Масгут промычал что-то невнятное. — А я тебе и помощника дам. Знаешь Гайшу? А? Красивая такая женщина. Вот она с тобой и поедет. И хотя лицо тракториста по-прежнему ничего не выражало, Кюнхылу уловила в глазах его удовлетворение. — Ну вот и договорились. Поезжай в урочище, а я пришлю Гайшу. — Она по-дружески коснулась его плеча, давая понять, что разговор окончен, и заторопилась на сенокос. Когда Кюнхылу пришла на покос, бригада Гульнур делала первый заход. Впереди, как и предполагала Кюнхылу, шла Марьям, у которой был такой широкий мужской размах, что за ней в траве оставалась настоящая просека. За ней, едва поспевая, тянулись остальные. Девчата шумно обрадовались, увидев подходившую Кюнхылу. — Кюнхылу, скажи ты этой ударнице, чтобы она не больно-то размахивала своей косой. Ей же мужчиной надо было родиться! Это говорила в шутку Гайша, но Кюнхылу и сама видела, что хрупкой, худенькой женщине и впрямь трудно было угнаться за высокой, словно налитой силой Марьям. «Вот и хорошо, — обрадовалась про себя Кюнхылу. — Легче будет тебя за бревнами отправить». — А ты попроси Котло-бабая косу свою наточить, — тут же откликнулась Марьям. — Чтобы как твой язык была востра. Женщины засмеялись. — Ты лучше мне сала своего одолжи, — парировала Гайша. — Вон сколько его наела! Кому и махать, как не тебе?! — А ты побольше трудодней зарабатывай. Вот и сама жирок нагуляешь! — вошла в раж Марьям.
Кюнхылу поспешила вмешаться, почувствовав, что шутливая перебранка может перерасти в ссору. — Гайша! А ну-ка спляши! — А ты мне побольше начислишь трудодней? — живо подхватила Гайша. Ох уж эта Гайша! Язычок у нее всегда в работе! — Трудодней за это не жди, а кое-что перепадет. — Ну тогда как не сплясать! И Гайша, не раздумывая, пустилась в пляс, сама себе напевая мелодию «Такмак». Так задорно и весело прошлась она по кругу, что раззадорила и других. Все стали подпевать ей, наконец, запыхавшись, она остановилась перед Кюнхылу, топнула ногой, будто приглашая к пляске, и, откинув выбившуюся из-под платка русую прядку, сказала: — Может, и сама спляшешь, председатель? — Придет время, и мы спляшем, — улыбнулась Кюнхылу. — А ты молодец. Держи за это. — Она протянула Гайше письмо, и все женщины с шумными возгласами кинулись к ним, окружили плотным кольцом. Гайша внезапно побледнела и так осторожно взяла из рук Кюнхылу письмо, что та даже испугалась, а вдруг там... Ох, что тогда будет!.. Но после первых же строчек лицо Гайши зарумянилось, расцвело, глаза весело засверкали. У Кюнхылу отлегло от души. Она отошла в сторонку, чтобы и другим дать возможность порадоваться вместе с Гайшой. И вновь боль о Галиме сжала сердце. Почему он не пишет? Что с ним? Ведь уже шесть месяцев нет от него вестей! А может быть, он пропал без вести? Рассказывали, что на фронте бывает всякое: часто после боя не знают, куда запропал человек — то ли убило его, то ли, раненный, подобран местным населением и к партизанам попал, то ли в плену... Подошла Гайша, обняла за плечи, радостная: — Спасибо тебе, Кюнхылу, за дорогой подарок! Жив мой, здоров... бьет фашистов... Привет и тебе передает.
Так и пишет: привет вашему строгому председателю Кюнхылу! Кюнхылу улыбнулась через силу, сглотнула не успевшие выступить на глаза слезы. Она научилась сдерживать себя и никогда не показывать на людях свои горести. — Я очень рада за тебя, Гайша. Но и ты порадуй меня. — Я?—удивилась Гайша. — Чем же я могу, Кюнхылу? — Очень просто: временно поработай на другом участке. — Где? — Знаешь, у урочища за Сакмаром лежат наши бревна для ремонта амбара. Надо вывезти их. Туда отправился Масгут, но ему помощника нужно. Вот и подсоби ему там. У Гайши даже глаза округлились. — Да ты что? Шутишь, Кюнхылу? Почему я должна подсоблять этому блаженному? Кюнхылу нахмурилась. — При чем тут блаженный? — сказала она с досадой. — Работали бы вы все так, как этот блаженный! Ты же знаешь, что в любой момент может полить дождь, и тогда мы не скоро вывезем оттуда бревна. А куда осенью будем зерно засыпать? Ты об этом подумала? — Да почему я? Если я от Марьям отстаю, так мне и в урочище тащиться? Так ведь от нее все отстают. За ней и не всякий мужик угонится... — Не в Марьям дело, пойми ты это. Кому-то надо туда пойти. Это дело не менее важное, чем сено. — Так и пошли туда кого-нибудь другого. Я с бабами хочу, не нужен мне твой блаженный... Кюнхылу начало сердить упрямство Гайши. — Ты торгуешься, как баба на базаре. Сегодня там
поработаешь, а завтра снова на сенокос перейдешь. Здесь работы невпроворот, еще на много дней хватит. — Ив самом деле, чего ты торгуешься, Гайша,— вступила в разговор Гульнур. — Что у тебя, руки отсохнут? Денек там поработай. — Вот иди и сама там поработай. — Гайша отвернулась и надула губы. Не думала Кюнхылу, что Гайша окажется такой строптивой. Да если бы она, Кюнхылу, получила от Галима письмо, на край бы света побежала от радости, кажется, день и ночь работала бы не покладая рук! — Совести нет у тебя, Гайша, вот что я тебе скажу. Только о себе думаешь, а на колхозные дела тебе наплевать. Тут и другие женщины зашумели, замахали на Гайшу руками. Та было хотела что-то сказать, но ей и рта раскрыть не дали. Тогда вгорячах она отшвырнула косу, надвинула низко на глаза платок и торопливо пошла прочь. Женщины проводили ее молчаливыми, осуждающими взглядами. — Вот гордячка несчастная, — бросила вслед ей Галима.— Воображает из себя. Ей вон какое письмо принесли, а она, видите ли, нос задрала. Зря ты его принесла, Кюнхылу-апай. Пусть бы еще потерпела без весточки. — Ладно, девчата, — сказала Кюнхылу, поднимая с земли брошенную Гайшой косу. — Одумается, поди. А я с вами немножко покошу. — Она оглядела сверкающее на солнце лезвие и весело крикнула: — Ну что? Начнем, что ли? И заблестели, засверкали на солнце, зазвенели с посвистом косы, срезая сочную душистую траву. И от вольных, ритмичных взмахов стало просторнее и светлее на душе у Кюнхылу, забылась мимолетная обида на Гайшу. Радостно было видеть, что коса идет ровно и точно, и Марьям далеко не уходит вперед, и покос ложится пря
мо. «Хорошо наточил косу Ибрай-агай. Не хуже Котло-бабая»,— подумала она с признательностью. Еще в детстве отец научил Кюнхылу косить, и получалось у нее тогда совсем неплохо. А потом, когда она вернулась в село после института учительницей, ей совсем редко приходилось держать косу в руках. И все же каждый раз она испытывала на покосе особую радость. Пряный запах свежесрезанной травы, полевых цветов бьет в лицо, кружит голову, от легких взмахов косы кровь разбегается по телу, и оно будто молодеет, наливается силой... Отец, бывало, говорил: «В косьбе главное — найти дыхание. Как найдешь дыхание, так держи его ровно, не сбивайся — никогда не устанешь». Верно говорил отец. Кюнхылу не раз убеждалась в этом, входя в зеленые волны густых трав. Заспешишь, засуетишься ненароком или слишком широкий размах возьмешь — и сразу сорвешь дыхание. Вот и устанешь быстро, вспотеешь... А приноровишься к ритму, согласуешь с дыханием взмахи рук, и пойдет дело у тебя так, что и оторваться не хочется, так бы, кажется, и косил без останову... Вот и сейчас обо всем забыла Кюнхылу. То ли оттого, что разволновалась с Гайшой малость, то ли истосковавшись по живому веселому делу, но только пошла и пошла она размахивать косой, не выпуская из виду крупную высокую фигуру Марьям. Та вначале оглядывалась с доброй усмешечкой на свое начальство, а потом вдруг перестала оглядываться и заработала споро и сосредоточенно, ни на минуту не давая себе роздыху. Так и дошли они чуть ли не на едином дыхании до конца намеченного участка. Марьям сделала последний взмах, отерла косу о траву и повернулась к Кюнхылу. Лицо у нее было усталое, раскрасневшееся. Молча выжидала она, когда Кюнхылу закончит свой ряд, и тут улыбнулась. — Не думала, что в тебе пару себе найду. Так мы с тобой и весь участок вдвоем выкосили бы за неделю. Смотри, девоньки-то наши поотстали.
И впрямь, остальные женщины были еще далеко от них, шагов за двадцать, а то и больше. Кюнхылу довольная рассмеялась. — Мы-то с тобой скосили бы за неделю, да упра-виться-то надо, Марьям, за два дня. — То-то и оно... — Крупные, будто коровьи, глаза ее подернулись поволокой. — Мы с моим Рахимом, бывало, за день всю нашу делянку выкашивали. Начнем с рассвета, к вечеру уже закончим. А Мадина за нами уже и копны складывает. Она у нас проворная, даром что восемь лет. Как он там?.. — вздохнула она и потемнела лицом. — Два месяца писем не получаю. Кажется, вся кровь ударила в лицо Кюнхылу. Она опустила глаза и едва сдержалась, чтобы не проговориться, не высказать страшную весть. Чуть ли не до крови закусила губу. Марьям участливо взглянула на нее. — Да, милая, понимаю, тебе еще тяжелее... У тебя вон уже сколько молчит... — Марьям, схожу-ка я к косилке. Видишь, топчутся на месте. Уж не случилось ли чего?.. Она положила косу на траву и, не оглядываясь, почти бегом, заторопилась к косилке. «Боже мой, что я делаю, зачем тяну? Что значит работа, бригада перед той огромной бедой, которая навалилась на человека и о которой он пока и не подозревает? Как я могу спокойно носить в кармане письмо, в котором страшное известие о смерти дорогого человека? Да разве мне легко поступать так? Ну что изменится, если она узнает об этом сейчас, а не через три дня?.. Три дня надежды и такого, как в бою, огневого труда...» У Кюнхылу закружилась голова, она постояла некоторое время, закрыв глаза, стараясь справиться с волнением. Имела ли она право так поступать?.. И не могла найти твердого ответа. Иногда она казалась себе слабой и беззащитной, а на нее все смотрят как на председателя,
на главу колхоза. И пользуясь этим своим положением, она и поступает так, как находит нужным. Сегодня вот Гайшу послала, куда той совсем не хотелось идти... Таскает в кармане чужое письмо, потому что, видите ли, считает, что интересы колхоза важнее человеческого горя... Но только ли это удерживало ее? Может быть, и ей, как и юной почтальонше, трудно, ох как трудно вручить человеку такое безнадежное письмо? Надо выбрать время, место, найти самые нужные слова... Но как, где, каким образом сделать это?! Трудно было Кюнхылу, и не могла она найти ответы на мучившие ее вопросы. Целый день моталась она от бригады к бригаде, хозяйственными заботами отгоняя от себя гнетущие мысли. Немного порадовали ее своим отличным обедом стряпухи. Старушки постарались на славу — приготовили наваристый суп, вскипятили чай, душистый, ароматный. Кто-то, видно, свои довоенные запасы не пожалел. Обед прошел в добром настроении, люди шутили, весело переговаривались, вспоминали всяческие курьезы на покосе. Потом старый кузнец Котло-бабай степенно сказал: — После сытной еды и праведных трудов не мешало бы и отдохнуть и даже поспать. Но разлеживаться нам, сами понимаете, некогда. Попросим председателя лучше на отдыхе рассказать нам о событиях на фронте. Радио у нас нет, а газеты не каждый читает. Все поддержали бабая. — Ну что ж, — Кюнхылу охотно откликнулась. — Я постараюсь кратко передать основные события. — Она обычно просматривала все газеты, приходившие в аул в одном экземпляре, поэтому и читателем их, по всему видно, пожалуй, была она одна. И люди привыкли по вечерам собираться к школе, послушать от нее последние фронтовые новости.
Тут она вспомнила о Гайше и даже всплеснула руками. — Сарби-инэй, вы Гайше-то суп оставили? — А чего ей оставлять, упрямой? — подала голос Фа-гима. Другие из бригады Гульнур промолчали. — На тарелку наскребется, — закивала головой бабушка Сарби. — Не переживай. Рассказывай, рассказывай. — Ну что же вам рассказать,— Кюнхылу оглядела всех задумчивым и печальным взглядом. — Ведь у каждого из вас кто-нибудь на фронте. Из писем вы знаете, как, не жалея сил, воюют наши отцы, мужья и братья с фашистскими захватчиками. Сегодня вот наша Гайша получила хорошее письмо от мужа. Жаль, нет ее сейчас, она работает за рекой. А то бы вы послушали, что он пишет. Да с таким боевым духом, с каким сражаются наши бойцы, они победят любого врага... Краешком глаза Кюнхылу заметила, что Фагима вдруг покраснела и опустила глаза. — А теперь кое-что о сводке Совинформбюро... Увы, сообщения газет были пока тревожными. Враг рвался к Волге, к Сталинграду. Наши защищали город, не щадя сил... «Может быть, там и мой Галим?..» Кюнхылу рассказывала о событиях на фронте, а сама думала про мужа: «Жив ли он?!» Странное это чувство — говорить об одном, а думать о другом! Впрочем, разве можно отделять Галима от тех событий, какими жила вся страна? — Вы понимаете, от того, как мы с вами будем работать, здесь, в тылу, зависят и успехи нашей армии, — подытожила Кюнхылу свою беседу. — Нашим бойцам нужны хлеб, мясо, чтобы хватило силы в бою... Да и одежда тоже нужна — не заметишь, как зима наступит. А зимой что за боец без теплой-то одежды? Кюнхылу как-то неожиданно для самой себя загово
рила об одежде. Потому, видимо, что недавно в «Правде» прочитала о женщинах Урала, организовавших посылки фронту с одеждой и продовольствием. «Вот это действительно большая поддержка нашим бойцам!» — подумалось ей тогда. Сейчас, в пору полевых работ, вроде и рановато было говорить об этом, но слово-то уже вырвалось... А в народе говорят: «Слово что стрела: вылетит — не поймаешь». И слово ее не прошло мимо — задело за душу собравшихся женщин. — А что туда посылать-то нужно? — робко спросила Сарби-инэй. По тому, с каким напряжением все ждали ее ответа, Кюнхылу поняла, что вопрос этот никого не оставил равнодушным, живо затронул всех. — Да мало ли что можно посылать фронту! — воскликнула она.— Ближе к осени нужны будут теплые носки и варежки, валенки, меховые шапки... Да разве мало чего нужно нашим солдатам на войне!.. — И неужто носить они наше домодельное будут? — недоверчиво прошамкала беззубая Салиха. — Разве им не дает хукумат? —Государство, конечно, все дает, бабушка. Но ведь не может оно обеспечить всех самым необходимым, чем мужик дома пользовался. А сколько нужно одного оружия, чтобы воевать! Машин, танков, пушек, пулеметов!.. Представьте только себе, как приятно нашим мужьям и братьям получить домашнюю одежду из наших рук! Даже если это вовсе и не наши мужья, все равно наши советские бойцы. Пусть ваша одежда попадет к другим, зато наши мужья и сыновья получат то же самое от других, таких же матерей и сестер... Знаете, сколько посылок ежедневно отправляют фронту? Весь Урал шлет посылки, помогает, кто чем может... — Что же ты нам раныпе-то об этом не сказала? — с обидой спросила бабушка Сарби. — Или мы хуже других, что ли?
Кюнхылу сразу не нашлась что и ответить. Да, видно, виновата она. Давно бы надо было сказать людям об этом, а она вот времени не нашла. Закрутилась по хозяйству... Как легли на нее председательские заботы, только и держала в голове свой колхоз. Вот и упустила, что в ее глухом ауле, затерянном в долине Сакмара, люди могли и не знать об этом добром всенародном почине. Она ведь и сама только недавно стала подумывать о том, чтобы лично от себя послать на фронт несколько посылок, да так и не собралась из-за ежедневной рабочей кутерьмы... — Родные мои,— взволнованно обратилась она к женщинам. — Мы победим врага... Но много еще надо приложить сил. И нам в стороне нельзя оставаться — пошлем посылки фронту. Там они очень и очень нужны. Все одобрительно зашумели. А старухи те даже обрадовались: вот, мол, и они смогут пособить победе, уж они-то не ударят лицом в грязь — навяжут носков и рукавиц уйму!... — Ну, дорогие женщины, поговорили мы хорошо. Время за работу браться, — сказал Котло-бабай, тяжело подымаясь с места. За ним все стали собираться, поглядывая на солнце и благодаря старушек за вкусный, сытный обед. Кюнхылу велела мальчику запрячь лошадь, чтобы отправить старух домой. Больше им тут делать было нечего. Отправляя их в путь, она наказала бабушке Сарби: — Инэй, ты скажи моей свекрови, чтобы приготовила на ужин что-нибудь получше. Скажи, гости у меня будут. — Ладно, ладно, скажу... А кто приезжает-то, дочка? Из района, что ли? Кюнхылу замялась. — Там видно будет... И снова кипела работа на покосе, и опять шла Кюнхылу с косой след в след за неутомимой Марьям, а Гуль-нур во время передышки смешливо жаловалась: — Ты что, Кюнхылу-апай, хочешь нас и вовсе посра
мить? Раныпе-то мы на Марьям и внимания не обращали. Знали — все равно за ней никому из нас не угнаться. А вот теперь стыдно... — Вот и хорошо, что стыдно... Живее косой станете махать, — засмеялась Кюнхылу. Потом посерьезнела. — Придется мне отложить косьбу. Надо сходить посмотреть, как там Масгут с Гайшой управляются. Она поймала одну из стреноженных лошадей, предназначенных для замены в сенокосилке, накинула ей на круп мешковину и ловко уселась, как в седле. Лошадей в колхозе осталось совсем мало, да и те бракованные, для верховой езды негодные. Все остальные взяты для фронта. Даже своего председательского коня, каурого жеребца, не смогла отстоять Кюнхылу. Как ни упрашивала уполномоченного военкомата, тот был неумолим: «Тебе что, свои интересы дороже интересов родины?» После таких слов Кюнхылу пришлось сдаться. Жаль было расставаться с каурым — и привыкла она к нему, да и дорог он был как память о Галиме, от которого ей достался. Сколько раз, бывало, встречала она своего мужа, устало спрыгивающего с этого жеребца, сколько раз водила его за оградой, чтобы остыл после быстрой скачки. А как часто водила она его на водопой, и он покорно, как послушный ребенок, шел за ней, и она ощущала на затылке его теплое дыхание. Да, дорог ей был каурый, очень дорог. Когда увезли его, она даже всплакнула, но делать нечего — удержать коня, нужного фронту, она не имела права. Какое село может обходиться без лошадей — первой рабочей силы? Вся надежда была теперь на стригунков, из которых могли подрасти хорошие лошади. Кюнхылу даже облюбовала уже себе одного — гнедого жеребчика с белой звездочкой на лбу. Завидя его, она невольно вспоминала народную песенку о гнедой лошадке со звездочкой на лбу, которая всякий раз, как кончался в кормушке овес, махала хозяину головой. Теперь Кюнхылу с нетер
пением ждала, когда стригунок подрастет, чтобы можно было объезжать его. К сожалению, не могла сама она этого сделать — все-таки не женское это занятие... А жаль. Пока же приходилось понукать клячу, которая от старости еле передвигала ногами, спотыкалась то и дело и путалась в высокой траве... Перебравшись на другой берег Сакмара, Кюнхылу направила лошадь вдоль берега и, спокойно покачиваясь на ее спине, все думала и думала... Думала обо всем и ни о чем. Столько мыслей наплывало одна за одной, столько разных лиц мельтешило перед глазами, что она не могла толком ни на чем сосредоточиться... Но о чем бы она ни думала, в подсознании все время билась мучительно-тревожная мысль и болело сердце: как сказать Марьям о гибели мужа. Она уже решила пригласить ее сегодня вечером домой, в домашней обстановке, наверное, легче будет и ей и Марьям. Больше нельзя тянуть! Она не в силах больше носить в себе чужое горе. Пусть Марьям не сможет работать, пусть бригада лишится лучшего косца... Пусть! Но нельзя, нельзя больше молчать!.. Лишь бы свекровь подготовилась хорошенько. Кюнхылу нарочно не сказала, что за гость должен пожаловать к ним. Хади-сэ-апай любит «важных гостей» из района. Тем лучше. А тут вдруг придет Марьям с ребятней. Интересно, как встретит ее свекровь?.. Кюнхылу вдруг поймала себя на том, что не доверяет свекрови, подозревая ее в чем-то нехорошем, обидном для нее. Ей стало не по себе. Что ни говори, а свекровь у нее славная, не ворчунья, разве уж очень молчаливая? А после ухода на фронт Галима она и вовсе замкнулась, почти не разговаривает. Особенно сейчас, когда нет от него писем. Задумавшись, Кюнхылу не заметила, как выехала к урочищу. Уже явственно доносился надсадный гул мотора. «Масгут!» — с внезапной радостью подумала Кюнхылу и стала понукать лошадь. Сразу же за поворотом
увидела колесный трактор Масгута, который, кряхтя и тужась, как живой, волок вверх по скату оврага несколько бревен. Подъехав ближе, Кюнхылу увидела насупленное лицо Масгута. Видать, не просто давался трактористу этот подъем. «Не нужно было цеплять столько», — подумала Кюнхылу и оглянулась по сторонам. Гайши нигде не было видно. «Неужели не пришла?..» Почему-то в душе она надеялась, что та одумается и обязательно придет сюда, на помощь Масгуту. Но теперь ясно, что не пришла. «Как же мне теперь с ней говорить?» — обескураженная, расстроилась Кюнхылу. Масгут наверняка заметил ее, но останавливаться не стал, и Кюнхылу мысленно подбадривала его: «Верно, Масгут, бери подъем... Вот выедешь, и поговорим...» Но и выбравшись наверх, тракторист не остановил машину, что удивило Кюнхылу. Она рысцой обогнала трактор и махнула рукой. Но Масгут только повел на нее насупленным взором и продолжал ехать дальше. «Обиделся, что помощника не прислала...— догадалась Кюнхылу.— Ну конечно же! Ох, Масгут, Масгут! Ну кто бы мог подумать, что Гайша не придет. Окажется такой бессовестной. Пойми же и ты, чудак, ведь не могла же я следить за ней, пришла она или нет...» Тракторист упорно продолжал работать и, видно, не собирался вступать с ней в переговоры. Посетовав на Гайшу, Кюнхылу, зная характер Масгута, решила лучше съездить в аул и повидать Гайшу. Может, поговорить с ней по-хорошему, сейчас не время заниматься мелкими обидами — все должны делать дружно одно общее дело. Взглянув на хмурое лицо тракториста, она решительно дернула поводья и, ударив лошадь в бока, рысью тронулась с места и вскоре уже подъезжала к аулу. Сначала хотела заехать к себе домой, проведать детей и свекровь, но раздумала и направила лошадь к усадьбе Гайши. Привязав лошадь к воротам, вошла в дом.
Так и есть — Гайша была дома! Полулежала на нарах, и глаза у нее были заплаканные — красные и злые. Завидев входящую Кюнхылу, она поморщилась, точно от зубной боли, и отвернулась. Откровенно говоря, Кюнхылу не ожидала такого приема. Могла допустить глупую женскую обиду, упреки... Но чтобы человек так открыто выражал свою неприязнь?! Первой мыслью было — круто повернуться и уйти: как-никак она председатель колхоза и может приказывать ради пользы общего дела. Но усилием воли она взяла себя в руки. Не может она обижаться на людей, для нее это теперь просто несолидно. Подсела к Гайше и, стараясь быть спокойной, заговорила доверительно, мягко: — Гайша, ну разве можно так обижаться из-за того, что тебя направили на другую работу? Сама понимать должна, что сейчас рук в колхозе не хватает, приходится из кожи лезть, чтобы успеть все сделать. Ты же не маленькая девочка, а ведешь себя... Гайша резко повернула к ней свое красное, сердитое лицо. — Да разве я за это на тебя обижаюсь? Что я, работу такую не видела? А? Не видела? Кюнхылу даже отпрянула от нее, оторопев от такой ярости. — Так в чем же дело, Гайша? — Ав том, что с твоим блаженным работать нельзя. Кюнхылу удивилась еще больше. — Это почему же нельзя с ним работать? — А ты вот пойди и поработай с ним... Тогда поймешь.— И Гайша снова отвернулась. — Ты не крути головой, а толком скажи — что случилось? — не выдержав, крикнула Кюнхылу и повернула ее к себе за плечи. — А что говорить?.. Он такой же блаженный, как я
фириштэ, ангел... Вот так. Да я еле от него отвязалась. Бежала, как зверь от охотника. Это было настолько невероятным, что Кюнхылу сидела рядом с Гайшой некоторое время молча, не зная что и сказать. От Масгута? Как зверь от охотника? — Да была ли ты там? — спросила она, чувствуя и сама, как нелепо прозвучал ее вопрос. — А как бы я узнала об этом, если бы не была там? Кюнхылу, сидевшая с минуту молча, точно в столбняке, неожиданно разразилась смехом. Гайша, сев на нарах, с удивлением посмотрела на нее, потом гневно вскочила. — Тебе смех... шуточки. А мне, мне... каково! Понимаешь ли ты или сердца нет у тебя? Это когда я получаю от мужа письмо такое... А тут дурак какой-то! Блаженный... Да чего там, кобель он, вот кто!.. Кюнхылу едва удерживалась, чтобы не расхохотаться, закусила губу. — Ну ладно, Гайша, прости меня. Но кто бы мог подумать, а? Кто бы мог...— И она снова, не сдержавшись, рассмеялась, но тут же оборвала смех, сказала серьезно:— Хорошо, больше туда не пойдешь. Будешь с бригадой работать. А с ним я поговорю как следует.— И она решительно направилась к двери. — Кюнхылу-апай,— уже у порога услышала она вдруг странно помягчевший голос Гайши. Кюнхылу обернулась.— Кюнхылу-апай, может, не надо с ним слишком... Тогда я очень рассердилась. А теперь... Верно, он одинок очень. Никогда толком и женщин не знал. У него и выходит все как-то не так, понимаешь? Кюнхылу едва сдержалась, чтобы вновь не рассмеяться, нахмурила брови и с напускной строгостью сказала: — Ладно, там посмотрим. Ты только сама не болтай женщинам. А то начнут чесать языки... Сама понимаешь.
— Понимаю, понимаю, Кюнхылу-апай,— закивала Гайша, заливаясь румянцем. Кюнхылу немало подивилась такой внезапной перемене в настроении Гайши. «Вот уж и впрямь душа человеческая— загадка»,— подумала она, выходя из дома Гайши и направляясь к лошади, которая в нетерпении била копытом, мотала головой, отгоняя надоедавших ей слепней. Гайша вышла следом за ней с непривычно виноватым выражением на всегда улыбчивом лице. — Я завтра выйду на работу пораньше, Кюнхылу-апай,— сказала она, закрывая за ней ворота. От Гайши Кюнхылу поехала к амбару, куда Масгут должен был привезти бревна. Еще издали она увидела трактор, рядом — сцепленные бревна, но самого тракториста нигде не было видно. «Верно, пошел домой поесть»,— подумала она, не зная, что же дальше предпринять: заезжать ли к нему домой или лучше не заводить разговора о Гайше. То, что Масгут старался, как только мог, вывезти эти завалявшиеся в урочище бревна, вызывало к нему уважение и не хотелось расстраивать парня, бередить ему душу. Ведь и сама Гайша говорит: одинокий он очень. И в самом деле: кто чего знает о Масгуте, с кем он был здесь близок? Что слышал он от людей, кроме прозвища «блаженный»? Многие даже имени-то его настоящего не знали, не то что бы его личную жизнь. Хромой, рябой на лицо, косноязычный и молчаливый, трудолюбивый, как черт, и неумелый в обращении с людьми— разве мог такой человек вызвать живое чувство даже у соскучившихся по мужской ласке вдов?.. А тут еще Гайша. Кюнхылу представила себе, что наговорила та своим острым, как лезвие косы, языком, если Масгут позволил себе что-нибудь вольное с ней. Да уж тут только держись! Недаром сама пожалела... И все же после минутного колебания она решила заехать к старушке Мастуре, где квартировал Масгут. Но
сперва завернула к себе домой, поставила лошадь в сарай, дав ей немного свежей травы. Дети встретили ее радостными возгласами — они так редко видели в последние дни маму. Глядя на их радостные лица, Кюнхылу с новой силой почувствовала свою невольную вину перед ними. Как мало времени уделяла она своим детям, которые так нуждались в ее ласке, тепле! И все оправдывала себя работой,— слишком много дел в колхозе, не выкроишь лишнего часа. Обнимая и целуя детей, она старалась утешить их: — Вот скоро закончим сенокос, тогда я буду свободной... Пойдем втроем по ягоды... Землянику будем собирать, хорошо? Зуфар, которому было теперь четыре годика, серьезно’ спрашивал: — А ягода вкусная? Шестилетняя Зифа делала презрительную гримаску: — Он даже не знает, что такое ягода. А чем тебя вчера угощала Сарби-инэй? Вот как! Значит, даже чужие люди заботятся о ее детях! А она, Кюнхылу, их родная мать, не догадается собрать им по пути хотя бы горсть ягод... С тяжелым сердцем вошла она в дом. У печи сосредоточенно хлопотала свекровь, видимо, выполняла ее наказ — готовилась встретить гостя. По привычке своей она ни о чем не спросила, но по ее выразительному взгляду Кюнхылу поняла ее молчаливый вопрос. — Нет, гости еще не пришли. Придут вечером. Попозже... «Сказать или не сказать?» — подумала она и все же решилась,— старуха могла обидеться. — Бейем,— обратилась Кюнхылу к свекрови,— у Марьям мужа убили... Нет больше Рахима... Пустая чашка выпала из рук Хадисэ-инэй. Она посмотрела на сноху невидящими глазами, присела на на
ры. Может быть, ей, день и ночь думающей о сыне Гали-ме, показалось, что это он погиб... — Письмо пришло,— добавила зачем-то Кюнхылу, будто можно было узнать об этом как-то иначе. Старуха провела ладонью по лицу. — Алла акбар!.. — Бейем, я решила пригласить сегодня к нам Марьям с детишками. Пусть побудут у нас гостями. Тут я ей и скажу об этом... Она еще не знает. — Аминь,— сказала свекровь, и это было ее одобрением. Кюнхылу не стала больше задерживаться дома, поспешила к Масгуту, подгоняемая все возрастающим в душе беспокойством. Встретила ее заплаканная Мастура-эби. — Что случилось, инэй? — встревожилась Кюнхылу.— Где Масгут? — Нет Масгута. Ушел он... Собрался и ушел. Даже чай не стал пить. — Куда ушел? — Не знаю. Хорошая душа была. Лишнего куска в рот не брал. А уж помогал как... Дай аллах ему счастья. — Так он ничего не сказал? Куда, зачем уходит? — Да разве у него, окаянного, слово вырвешь? Молчит как камень. Собрал пожитки и ушел себе восвояси. Чует мое сердце, обидел его кто-то. Таким я его еще не видела... Кюнхылу поняла, что ничего больше не узнает от старушки, и заторопилась к лошади. Но на такой кляче нечего было и думать догнать даже пешего. К тому же неизвестно, какой дорогой, а может, и тропинкой ушел тракторист, потому что множество их выводило на шоссе. За Сакмаром она остановила лошадь — если уж человек надумал уйти, пусть уходит, а такая погоня за ним бессмысленна и даже неприлична. Может, одумается еще, вернется? Или при случае сама встретит его в районе.
Уже вечерело, и Кюнхылу снова поехала на сенокос. Как приятно было увидеть, что за время ее отсутствия почти четверть намеченной делянки скосили, в чем, конечно, большая заслуга была Марьям. Женщины, и сами довольные своей работой, ждали ее похвалы. — Уж не косилка ли вам помогала? — польстила им Кюнхылу. — Что нам косилка! Вон она, сломанная стоит. Огорченная Кюнхылу подошла к полуразобранной косилке, возле которой озабоченно и виновато копошился семиклассник Хидият. Увы, слишком мал мастер! Ну как на него сердиться? Да и местность здесь неровная — то кочки, то ямы, то густые заросли. Бывало, и настоящие мастера ломали на этой делянке косилки. Но те, правда, могли и исправить поломку... Подошел кузнец Котло-бабай. — Вышла из строя, что поделаешь? В аул надо везти. Тут не исправишь. — Да-а...— неопределенно протянула Кюнхылу.— А сможет ли она работать? — Да ведь смотря как работать. Тут умелые руки нужны. Боюсь, как бы и та не вышла из строя,— он кивнул в сторону второй косилки.— Тогда вся работа на плечи баб свалится... — Как думаешь, бабай, долго простоят такие погожие деньки? Кузнец погладил бороду, сощурившись взглянул на запад. Там из-за голубеющего вдали сырта как бы всходили, точно тронутые пеплом, оранжевые круги. — Три дня хорошая будет погодка. — А потом? — Ишь ты! А там видно будет... — И на том спасибо, бабай.— У Кюнхылу малость отлегло от сердца. Больше всего она опасалась затяжных
дождей. А старику она верила. Глаз у того был наметанный, уж в какой раз безошибочно предсказывал он погоду. — Ты уж, бабай, помоги мальцу. Почини косилку. Надо, чтобы она послужила еще нам. Обязательно. Скоро все стали собираться домой, усталые, но веселые, с чувством исполненного долга. Кюнхылу подошла к Марьям, которая была особенно весела и шумно говорила о чем-то с женщинами. — Ну как, эхирет? 1 Здорово устала? — Да разве до усталости сейчас,— махнула рукой Марьям.— Тут одна забота — как быстрее управиться с сеном. До дождей бы поспеть. «Молодчага»,— подумала с признательностью Кюнхылу и тут же внутренне содрогнулась от жалости к ней. Сегодня она должна сказать этой славной женщине жестокую правду. Что станет с ней? Как перенесет она беду? Не подкосит ли горе ее душевные силы? Но и тянуть больше нельзя, иначе Кюнхылу перестанет уважать сама себя. — Вот что, Марьям,— сказала она как можно спокойнее.— Приходи ко мне сегодня вечером. И детишек своих прихвати, хорошо? Посидим, поговорим... — Что так? — насторожилась Марьям, и в глазах ее метнулась тревога. — Да так просто, по-человечески захотелось провести вечер. Я и свекровь просила кое-что нам приготовить. Ты и ужин не готовь. Посидим... Давно ведь, эхирет, не сидели вместе... Все некогда и некогда. — Ладно, эхирет, спасибо...— тихо, с расстановкой сказала Марьям, не сводя с Кюнхылу потемневших встревоженных глаз.— Спасибо за приглашение. Не задерживаясь больше, Кюнхылу сделала кое-какие распоряжения на завтра и первой на своей неказистой 1 Эхирет — подруга.
лошадке поехала в аул. На душе было невесело. И день был удачным, и люди хорошо поработали, а ее не отпускало тоскливое чувство. Днем огорчил ее случай с Масгу-том и Гайшой — ищи теперь снова тракториста. Да ведь и как человека его жалко. А сейчас предстоит новое тяжелое дело: сообщить о похоронке Марьям. Она не была уверена, правильно ли поступает, приглашая ее домой, устраивая угощение. А вдруг это обидит Марьям и та скажет: «Зачем мне твой чай, разве он заменит мне моего Рахима? Разве не могла мне просто сказать об этом, захотела подсластить горе мое, маслом его смазать?..» Ну что же, может и так сказать, и будет права. Потому что никто не волен распоряжаться правом человека знать правду, пусть даже самую горькую... Но думать об этом теперь было уже поздно. Дома все было готово, а Кюнхылу овладело такое волнение, будто она и впрямь ждала важных гостей, перед которыми стыдно ударить лицом в грязь. В какой уж раз расставляла она на столе тарелки с нехитрой деревенской едой. Приодела Зифу и Зуфара, сказав им, что к ним придут гости, и дети тоже заволновались, ожидая чего-то необычного, праздничного. А гости все не шли, и Кюнхылу начала не на шутку беспокоиться, что Марьям вообще раздумала идти к ней. Может быть, догадалась? Но как? Уж не сказала ли ей Камиля? Ведь и вправду могла сказать. Ах, как будет стыдно и неудобно тогда перед Марьям!.. Кюнхылу хотела было уже бежать к Марьям, но в это время за дверью послышались голоса и в комнату вошла Марьям с двумя своими девочками: Мадиной и Салимой. Сначала все чувствовали себя неловко, натянуто. Давно уж люди не ходили друг к другу в гости, не сидели за праздничным столом. Так, изредка заглянут, чтобы поделиться горем или мимолетной радостью,— на том и разойдутся по домам. На худой конец, посидят за самоваром, попьют чаю. А чтобы так, специально готовить суп с
мясом да выставлять на стол все, что есть в запасе,— это уж было в диковину. Но вскоре гости освоились. Дети затеяли игры, а Марьям рассказала, как после отъезда Кюнхылу ругали ее женщины за излишнюю хватку, мол, всю бригаду подводит, и в доме постепенно воцарилась непринужденная, теплая атмосфера. Только у Кюнхылу ныло сердце в ожидании неизбежного горестного откровения. На столе появилась кастрюля с дымящимся супом. Ели его все с удовольствием, нахваливая кулинарные способности Хадисэ-инэй. После супа пили чай даже с конфетами, которые Кюнхылу на днях достала в районе. Но после первой же чашки веселье вдруг сошло с лица Марьям. Она стала малоразговорчивой, о чем-то задумалась, перестала поддерживать общий разговор. Столь быстрая перемена в ее настроении смутила Кюнхылу, невольно оттягивающую трудные минуты. Отхлебнув из второй чашки, Марьям сказала: — Спасибо тебе, Кюнхылу, за доброту твою... Но не тяни больше... Говори, что хотела сказать... Не бойся, я все выдержу — уж столько на своем веку повидать да испытать пришлось... Ты не бойся... Пораженная столь крутым поворотом, Кюнхылу не нашлась что ответить, молча смотрела на нее, от неожиданности потеряв дар речи. — С чего это ты взяла... эхирет,—- наконец неуверенно проговорила она. — Да я еще тогда, на лугу, почувствовала,— сурово сказала Марьям.— Виду только не подала. Думала, сама скажешь... Ты не подумай чего такого. Я от уважения к тебе... Вижу, как ты о людях печешься. В растерянности Кюнхылу молча вынула из кармана изрядно помятый треугольник и так же молча протянула его Марьям. О том, что там было написано, она знала наизусть. «Дорогая Марьям-апай! Ваш муж, наш славный раз
ведчик Рахим Узаманов, погиб смертью храбрых, защищая Родину от немецко-фашистских оккупантов. Похоронили его с воинскими почестями. Память о товарище Рахиме, верном сыне нашей Родины, храбром разведчике, нашем друге-гвардейце, мы сохраним навсегда. Вся наша рота разделяет ваше большое горе и шлет Вам свой боевой привет. Командир роты А. Р. Галиуллин. 1 июня 1944 года». Вот что было написано в том письме. Пока Марьям читала, Кюнхылу сидела напряженная, не решаясь поднять на нее глаза, готовясь услышать плач, рыдания... даже истерику. Но минуты шли при полном молчании. Осторожно, словно виноватая в этом жестоком, беспощадном горе, обрушившемся на эхирет, посмотрела она на Марьям. Та все еще перечитывала письмо, словно вбирая в себя, в сердце свое эти скорбные бесхитростные строки, и из глаз ее медленно катились по щекам крупные слезы. Кюнхылу не выдержала, судорожно всхлипнула, встала из-за стола и вышла во двор. Небо было чистое, звездное. Издалека, с другого конца деревни доносилась девичья песня. Природа безмятежно и спокойно отходила ко сну, будто и не было на земле ни горя, ни войны. Кюнхылу прошлась по двору, не находя в себе силы вернуться в дом, понимая, что ее уход может быть неправильно понят — ведь ей как раз и надо быть сейчас особенно стойкой. А вместо этого она выскакивает из-за стола, будто это не у Марьям убили мужа, а у нее... Он вытерла слезы и с тяжелым чувством вошла в избу. Все сидели по-прежнему за столом, только дети притихли. Видно, и до них дошел страшный смысл случившегося. Марьям все так же тихо, безмолвно плакала. Когда вошла Кюнхылу, она обратилась вдруг к ней с какой-то детской беспомощностью в голосе:
— Милая, неужели это правда? Как же это так сразу... Ведь всего только два месяца, как пришло от него последнее письмо... Ой, неужели больше нет моего Рахима?! Кюнхылу подсела к ней, погладила по волосам. — Ведь война, эхирет, война... Сама понимаешь...— повторяла она, в отчаянии не находя никаких других слов.— Война...— сама словно впервые вслушивалась в это короткое и такое беспощадное слово. Хадисэ-инэй сидела на сакэ и молча вытирала кончиком платка глаза. Так они и сидели, три разных по возрасту и таких близких по единому охватившему их чувству женщины, в горестном молчании. Потом пришли воспоминания: каким хорошим, работящим человеком был Рахим. Как любил он детей и ее, Марьям... Вспомнили и свадьбу, какую справляли им, когда они надумали пожениться, всем аулом. О многом переговорили, многое перебрали в памяти и очнулись лишь тогда, когда заметили, что четверо ребятишек крепко уснули на сакэ, тесно прижавшись друг к другу. — Нам надо быть ближе, всегда вместе,— говорила расчувствовавшаяся Кюнхылу,— держаться друг за друга. В такое время особенно. Сейчас она совсем не помнила о том, что она — председатель колхоза и самим постом своим поставлена в руководители над остальными людьми и над Марьям. Она чувствовала сейчас себя обычной деревенской женщиной, к которой тоже может в любой день нагрянуть беда, и ей тоже нужна была душевная теплота близких людей, которые могли бы утешить и успокоить ее, прийти на помощь в трудный час... Наконец Марьям досуха вытерла заплаканные глаза и решительно сказала: — Ну ладно, пора домой. И стала будить детей.
— Ты что, с ума сошла?! — всполошилась Кюнхылу.— Разве можно их трогать. Пусть спят. И сама тоже прилегла бы. Не все ли равно тебе, где ночевать. Вон уж и рассвет занимается — долго ли тут поспишь?.. — Добрая у тебя душа, Кюнхылу. Да дом без присмотра остался. Пусть тогда детишки поспят, а я все-таки пойду. Завтра ведь спозаранок на работу. — Марьям,— сказала Кюнхылу каким-то чужим, сдавленным голосом,— ты бы могла и не ходить денек... — Да как ты можешь так говорить? — вспыхнула Марьям.— Не беспокойся, я свое горе перенесу, жалеть меня не надо... И работать буду — никто и не догадается ни о чем. Она простилась с Хадисэ-инэй, выслушала ее короткую молитву и ушла. Некоторое время свекровь и сноха сидели молча. Потом Кюнхылу предложила: — Ложись, бейем. И я устала. Разбуди меня пораньше, а то стыдно перед людьми будет, коли просплю. Она легла с краю сакэ и тотчас забылась мертвым сном: как ни пыталась разбудить ее утром Хадисэ-инэй, так и не добудилась. Взглянув на безмятежное, улыбающееся во сне лицо снохи, она вздохнула и перестала ее беспокоить. Когда Кюнхылу проснулась, солнце поднялось уже высоко и детей в избе не было. Рассердившись на свекровь, она сразу же засобиралась на работу. Даже от чая отказалась, схватила на ходу кусок хлеба и поспешила в контору. Там, конечно, никого уже не было. Заглянула к Марьям, но дверь у той была на замке. ill Прав оказался кузнец Котло-бабай! И как только он предчувствует погоду?.. Ровно три дня простояли благодатные деньки, и все эти три дня колхозники работали
в поте лица, напрягая все силы. Котло-бабай исправил вторую косилку, и на нее сел внук Хабиры-инэй Ахат. После ухода на фронт сразу двух сыновей старушка Ха-бира жила с внуком в соседней деревне у золовки, но, видно, не выдержало сердце разлуки с родным аулом, потянуло назад, и как раз вовремя. Мал был возрастом Ахат, но руки имел золотые, хорошо разбирался в технике, ну а ездить на косилке для него было одно удовольствие. И в самом деле, косилка была отлажена на совесть, и за три погожих дня на двух косилках успели скосить почти три четверти всего угодья. Глядя на них, у Кюнхылу душа радовалась. На третий день к ней в правление зашел Котло-бабай. — Не забыла, дочка, копнить пора. А что просохло, и скирдовать можно. Боюсь, кабы завтра не задождило... Давай народ собирай. Кюнхылу с некоторым сомнением выслушала старика: «Не много ли он берет на себя в своих прогнозах?» Но спорить не стала. В тот же день велела женщинам взяться за копны — да чтобы они были покруче и покрупнее. Указание ее удивило женщин — ведь дни стояли погожие и можно было еще и не спешить, но спорить тоже не стали. До позднего вечера собирали и копнили сено, а ребятишки на двух лошадях стаскивали копны в одно место, где наметили ставить стог. Так же старательно убирали сено и на другой день, посмеиваясь между собой, что, мол, ошиблась метеослужба Котло-бабая. Но к вечеру с юга наползли, клубясь, грозовые тучи, затянув весь небосклон, и брызнул крупный, как наливные зерна, дождь. «Эх, раньше надо бы начать»,— сокрушалась Кюнхылу, оглядывая угрюмо-свинцовое небо, проникаясь еще большим уважением к старику. Неубранной оставалась еще треть покоса. — Как думаешь, олатай, надолго зарядит? — спросила она у кузнеца, помогавшего завершить стог.
— Да не меньше недели протянет,— ответил тот озабоченно. Дожди вообще часто «баловали» эти места. В других районах, бывало, сухо, палила нещадно жара, а здесь, над долиной Сакмара, то и дело сходились тучи, словно притягивала их сюда сама река могучим магнитом, и тут же проливались они обильными дождями. Было это и хорошо и плохо. Никогда колхоз их не знал засухи, и радовала глаз зелень, не увядавшая с весны до поздней осени. Но в пору сенокоса и уборки урожая дожди становились настоящим бедствием. Вот уж когда люди проклинали их на чем свет стоит. Но заканчивались летние работы, и колхозники дружно «забывали» о всех каверзах погоды— они благодарили свою родную реку Сакмар за то, что она «притягивает к себе небеса» и, слава богу, не пришлось им и в этом году испытать засуху и неурожай... Правда, и в дождливую пору люди находили, чем заняться. Каждому нужно было и дрова заготовить, и сено, и с огородом успеть управиться, и детей обшить. Как-то за повседневными заботами и не заметили, что пообносились. В маленьком колхозном магазине перевелись почти все товары: даже конфет не стало, не говоря уже о сахаре, спичках, мыле и другой необходимой в хозяйстве мелочи, без которой трудновато жить человеку. А уж об одежде и говорить нечего. Поэтому, когда завезли галоши и ситец, в ауле был настоящий праздник. Скрепя сердце Кюнхылу все же вынуждена была строго наказать продавщице Аклиме, чтобы та продавала в первую очередь тем, кто больше всего нуждался, и семьям фронтовиков. Так и жили, радуясь всякому мало-мальски нужному товару и терпеливо дожидаясь лучших дней. Но то были обычные, повседневные будни. Все же думы и помыслы людей связаны были с положением дел на фронтах. С трепетом, с неизменной тревогой в сердце ждали каждой весточки с полей кровопролитных боев. И письма
шли. И были среди них страшные. Пожалуй, самое тяжкое горе обрушилось на Хабиру-инэй. Она получила одну за другой две похоронки — погибли оба ее сына. Все село переживало — выдержит ли материнское сердце такой удар?! Хабира-инэй не сломилась, даже не слегла: столько внимания и заботы проявили к ней люди. Помогали чем могли, старались поддержать в старушке душевные силы. Ах, как нужна ей была их поддержка! Поэтому, наверное, и смогла она вынести тяжкое испытание. А когда началась уборка, бессменно кашеварила на стане. Однажды заехал секретарь райкома Зайниев на знакомом всему району тарантасе. Вместе с Кюнхылу съездили на сенокос. Зайниев остался доволен. — Не могу понять,— говорил он с непривычно добродушной улыбкой на всегда озабоченном, хмуром лице,— то ли ты такая сметливая да ловкая, то ли вам удивительно везет?! В соседнем колхозе травы едва до колен достают. Какой уж там сенокос! А у тебя — прямо царские угодья. Боюсь, как бы не пришлось тебе опять делиться сеном... Кюнхылу помрачнела. — Кто же будет за них работать...— с трудом подбирая слова, сказала она недовольно.— Мы же ни у кого взаймы не просим. — Вот уж и обиделась,— усмехнулся Зайниев.— Сейчас не время считаться. Какое может быть «мое» и «твое»? Сама знаешь — у вас отличные условия для трав. Как говорится, природа сама одаривает. А соседям вашим не везет. Тут уж они не виноваты. — А мы чем виноваты? — вставила свое слово Кюнхылу. Зайниев нахмурился, улыбка сошла с лица. — Думать надо не о собственной выгоде, а о главной нашей цели — победе над врагом. И все силы мобилизовать на это. Так что отбросим собственнические замашки. Осенью район должен поставить армии двести верховых
лошадей. И основной груз опять ляжет на ваши плечи. Почему? Колхоз ваш издавна животноводческий. В прошлый раз видел я ваших стригунков. Добрые скакуны из них к осени получатся... Он искоса взглянул на Кюнхылу, которая шла рядом с непроницаемым лицом, и успокаивающе добавил: — Мы и твоих колхозников не обидим. Товары подкинем кое-какие... Кюнхылу промолчала. Ее охватило вдруг какое-то странное безразличие, и слова секретаря райкома доносились будто издалека. Неужели она не понимала, что все сейчас должны трудиться ради победы. Да разве не ради победы все они работают дни и ночи, не разгибая спин, не думая о еде, забывая о детях своих?.. Разве не этим живут колхозники — и стар и млад? Взять хотя бы Марьям. Вечером узнала, что на фронте погиб муж, а с ранней зорьки уже на сенокосе трудилась за двоих. А старушка Хабира, потерявшая двух сыновей... А тетка Гульниса... Да что там говорить! Не было в ауле ни одного человека, который уклонялся бы от работы, не понимал бы той святой цели, о какой толкует ей секретарь райкома. Но ведь и другие тоже должны работать в полную силу и не оглядываться на соседей: мол, ничего, выручат... И фронту должны помогать, и собственное хозяйство не порушить... Неужели это кому-то еще невдомек? Ну что она скажет своим колхозникам, бабам и ребятишкам, когда соседи снова явятся к ним за сеном? За сеном, добытым их тяжким трудом. Да и с лошадьми тоже... Конечно, часть подрастающих стригунков обязательно пойдет в фонд действующей армии. Кто же спорит. Но почему, почему именно их колхоз должен опять поставить больше всех? А где же другие?.. Разве неодинаковые у всех колхозов права и обязанности?.. И чем больше думала обо всем этом Кюнхылу, тем сильнее нарастал в ней протест, хотелось высказать Зай-ниеву все, что накипело у нее на сердце — привести доно-
ды, доказать свою правоту. Она молчала, собираясь с мыслями, опасаясь, что не сможет поговорить с секретарем достаточно убедительно. Зайниев же, видимо решив, что своими вескими аргументами переломил упрямство председателя, неожиданно заговорил о ней: — Да ты, Кюнхылу Закировна, прирожденный организатор. С твоими способностями не только колхозом руководить. Муж твой и тот позавидовал бы тебе! Пожалуй, и у него не все так ловко выходило... «Ну зачем о муже!» — с нарастающим раздражением хотела сказать Кюнхылу, но опять смолчала, обескураженная столь крутым поворотом разговора. — Теперь поедем смотреть твои хлеба,— таким же благодушным тоном предложил Зайниев. Переехав через Сакмар, они сошли с тарантаса у волнующегося под ветром золотистого поля пшеницы. Зайниев, как истый хлебороб, растирал в ладонях колосья, пробовал зерно на зуб и, добродушно улыбаясь, нахваливал: — Нет, везет тебе, сказочно везет! И хлеб удался на славу! Только бы суметь убрать в сжатые сроки и без потерь. Мобилизуй весь народ. От этого зависит судьба урожая, понимаешь? Долго еще они мотались по полям, пока к вечеру наконец Зайниев собрался в район. Уже прощаясь, он как-то загадочно взглянул на Кюнхылу и, посмеиваясь, сказал: — Что-то не прижился тут у вас мой доверенный человек... — Масгут? — обрадовалась Кюнхылу.— Где он сейчас? — На старом месте. Да говорят, узнать нельзя. Пить начал. Уж не вы ли его научили? — Скажите ему, пусть возвращается,— смущенно попросила Кюнхылу. («А все Гайша виновата...»,— подумалось ей.) — Он у нас отлично работал... На совесть.
— Вот как? — удивился секретарь, явно довольный тем, что его «доверенный» так понравился председателю. — Нет, я серьезно прошу вас,— уже настойчивее продолжала Кюнхылу,— так и передайте, что председатель предлагает ему вернуться, и поскорее... И ни о чем пусть не думает, не расстраивается — все будет хорошо... — А из-за чего бы ему расстраиваться? — насмешливо полюбопытствовал Зайниев, но Кюнхылу сделала вид, что не расслышала вопроса, и вскоре они простились. Проводив Зайниева, Кюнхылу долго еще не могла успокоиться. Навязчивая обида не давала ей покоя. И ночью не спалось — все думала, переживая заново их дневной разговор и терзаясь от своего бессилия. В какой уж раз доказывала себе, что требования секретаря справедливы, все правильно, все так и должно быть... Думать надо о главном — о победе над врагом, а все остальное — мелочи, преходящее. Но чем старательнее она убеждала себя в этом, тем меньше верила самой себе. Вспоминалось, как снисходительно-покровительственно говорил с ней Зайниев, и ей начинало казаться, что он просто пользуется ее женской слабостью, и, будь на ее месте Галим, вряд ли он позволил бы себе не считаться с мнением председателя колхоза... Так, в раздумьях и сомнениях, она только под утро забылась в коротком беспокойном сне. С раннего утра начались для колхоза новые будни, полные неотложных забот: близилась горячая пора жатвы. Рожь уже почти поспела, а тут еще не завершен сенокос. Не так-то много рабочих рук в колхозе — в основном женщины да подростки,— чтобы управиться сразу и с тем и с другим. Поэтому Кюнхылу предусмотрительно выделила несколько человек для подготовки к уборочной страде, а остальных отправила на сено. Косить приходилось вручную — после обильных дождей трава полегла и косилки были теперь бесполезны. Мальчишки, работавшие на косилках, перешли под начало Котло-бабая: им предстояло выстроить в поле времянку для отдыха и еды, под
готовить к уборке комбайн и лобогрейки, подремонтировать амбар и очистить место для тока. «Хоть бы нашел он Масгута,— мысленно молила Кюнхылу Зайниева уже без всякой обиды на него.— Ох как он нам сейчас нужен!..» И еще одна неотвязная мысль не давала покоя: «Только бы не пошел дождь... Постояли бы солнечные дни...» И природа будто услышала ее мольбу — дни стояли сухие, солнечные. И когда комбайн сделал свой первый круг на ржаном поле, с сенокосом покончили. По скошенному, враз поблекшему лугу выстроились ровные ряды стогов, уходившие вдаль, радуя глаз зеленовато-золотистой шеренгой. Бывало, до войны после окончания сенокоса принято было два дня отдыхать и праздновать: ходили друг к другу в гости, угощались хмельной бражкой. Теперь не до гостей. Но с таким азартом, с таким воодушевлением трудились колхозники, что Кюнхылу распорядилась зарезать двух овец и устроить общий обед на берегу реки, под высокими ветвистыми тополями. Незаменимые ее помощники, кузнец Котло-бабай и конюх Ибрай, быстро разделали баранов, а старухи сварили такую мясную лапшу, что язык проглотишь. Почти вся деревня высыпала на берег Сакмара. Люди расселись за огромной скатертью, расстеленной прямо на траве, по доброму обычаю давали соседу с рук куски сала — казалык, нахваливая искусных стряпух. Было шумно и весело, как давно уже не веселились в ауле, и у Кюнхылу сердце радовалось, глядя на их улыбающиеся лица, на то, как хорошо и непринужденно чувствовали они себя, словно в кругу одной большой семьи. «Эх, премировать бы сейчас лучших!—думала она, наблюдая за общим оживлением и забавной суетой.— Да чем премировать?» Но потом решила, что нельзя даже особо отличившихся поощрить — другим будет обидно. Ведь каждый трудился, не жалея сил. Ну, а сколько уж
он наработал— зависит и от возраста, и от природных данных, от сноровки. «Нет, премировать так премировать бы всех! А где на это средства взять?..» В этот вечер впервые с начала войны пели песни. И тут удивила всех Хабира-инэй, которая неожиданно завела сильным, молодым голосом протяжные старинные песни. И так трогательно печален был их напев, что многие не выдержали — всплакнули. Всем показалось, что старушка оплакивала своих сыновей. Каждый, кто сидел за этим импровизированным столом, проникся единым, щемящим душу чувством, в котором сплелось что-то глубоко личное, сокровенное со всеобщим, едва ли не всеобъемлющим, охватывающим и прошлое, и настоящее, и одновременно живущее сиюминутным мгновением... Словно судьбы всех людей слились в этих обжигающих душу напевах, скорбных и прекрасных, летящих ввысь над землей, в необъятный звездный океан, над морями и горами... Чувство это никто бы не смог ни объяснить, ни выразить словами, но только каждый переживал его так же явственно, как ощущал себя самого... Мелодия боли и печали плыла над рекой, будто озвученная ее тихим журчанием и звоном, и тревожила, и пленяла сердца всех, кто сидел в общем кругу. Каждый задумался о своем, но у всех на душе были скорбь, и грусть, и вера во что-то хорошее, светлое... Кюнхылу слушала Хабиру-инэй, и в памяти ее всплывал такой же теплый июньский вечер. Длинные тени от зарослей черемухи и осинника... Они с Галимом шли в клуб соседнего колхоза, где ожидался концерт приезжих артистов. Им надо было пройти не менее шести километров, и они спешили, то и дело принимаясь бежать. Галим подразнивал ее — то забегал вперед, то нырял в кусты и выскакивал сзади, пугая звериным рычанием, то, взяв ее за руку, увлекал бегом за собой. Они только недавно еще стали встречаться и не думали о свадьбе. Им было и без того хорошо — молодым, веселым и таким беззаботным!
Теперь даже и не верилось, как можно быть такими беспечными. И вот, когда они шли по тропинке в густых зарослях черемухи, неожиданно справа затрещали сучья, зашуршала под чьими-то шагами трава. От неожиданности они остановились и замерли, а у Кюнхылу сердце заколотилось от страха. Хорошо, Галим рядом — он ничего не боится. Она схватила его за рукав, а он успокаивающе коснулся ее руки и улыбнулся. — Ну что ты! Поди, корова заблудилась, а может, и коза... И тут на тропинку из зарослей вышла странно одетая женщина. Была она в зеленом платье, из-под которого выглядывали широкие красные штанины, на голове красный платок, а вместо кушака обыкновенный туго скрученный пестрый платок. — Мэскей-эби \..— прошептала испуганно Кюнхылу, не сводя с женщины широко раскрытых глаз. А Галим весело рассмеялся. — Да это же наша Хабира-инэй! И куда только не забредет старая. Увидев их, старушка перевела дух и воздела руки: мол, слава богу, людей повстречала, а то бы мне несдобровать... — Уж не от лешего ли ты бежала, Хабира-инэй? — спросил Галим, подходя к ней и ведя за руку все еще ошеломленную Кюнхылу. — Боже, алла тагаля! — запричитала Хабира-инэй.— Если бы леший, а то ведь сам дьявол, оборотень... Вот кто, милые вы мои, встретился! — Расскажи-ка, расскажи, какой же он из себя, твой оборотень? — посмеивался Галим, лукаво поглядывая на Кюнхылу. — А какие бывают оборотни — такой и есть... Поди 1 Мэскей-эби — баба-яга.
угадай, кем прикинется. И сама не знаю, как я сюда забрела. Будто кто на ухо мне шепнул: «Иди, иди сюда, не пожалеешь». Ну я и навострилась на ночь-то глядя... Ноги сами привели. Смотрю — смородина! Да какая! Сроду такой не видывала! Ягоды-то, ягоды какие! Каждая смородинка во — не меньше... И старушка показала половину своего большого пальца. — А может, и крупнее, скажу я вам. И начала это я ее собирать. Проведу рукой — полная горсть. Ведро само собой наполняется, а голос тот все нашептывает мне: «Поглубже зайди, поглубже... Уж там-то отведешь душу». Послушалась я. А там кусты... Нет, детки мои, и передать вам не могу. Раздвинула это я самый большой куст и чуть жизни не лишилась: стоит передо мной оборотень. Нет, вначале я его волосатую лапу увидела. Тянется она ко мне через куст прямо к горлу. А уж как куст тот раздвинула, тут и его увидела... Лапищи волосатые, а сам — ну точно женщина. Тело белое, как у ханской дочери, и волосы длиннющие, до земли. А клыки как у волка — вот-вот вопьются. Ох и перепугалась я, милые. Ведро опрокинула. Еще немножко — и не разговаривать бы мне с вами, милые вы мои детки. Задушил бы меня оборотень своими лапищами... Да тут опомнилась я и давай скорее молитву читать: «Бисмилляхи рахим...» Молитвы-то я знаю получше муллы,— вот и исчез тот оборотень, будто испарился. А я, несчастная, со всех ног бросилась бежать. Старуха закатила глаза, и Кюнхылу совсем стало не по себе. Она не знала, что и подумать. Какие тут лешие, какие оборотни — смешно говорить! Но старушка рассказывала так убедительно, с такими подробностями, что не поверить ей было просто невозможно. А как выразительно менялось при этом ее лицо! — Да, повезло тебе, Хабира-инэй,— к удивлению Кюнхылу совершенно серьезно сказал Галим.— Не каж
дому удается оборотня встретить. Да еще в такой светлый вечер. — Не дай бог встретить,— живо подхватила старушка.— Пусть себе бродит невидимкой в гиблых дебрях и не морочит голову добрым людям. — Вот и я так думаю,— улыбнулся Галим.— Ну ладной, инэй, мы пойдем. В клуб опаздываем. — Идите, идите, милые, да никому про оборотня не говорите. Ребятишки забоятся сюда ходить. — Не скажем, Хабира-инэй, не скажем,— заверил ее Галим.— Тебе он привиделся — ты и счеты с ним своди. — Ну бог с вами, — сказала старушка и зашагала в сторону аула. — Она что, сумасшедшая? — спросила Кюнхылу, когда они отошли от нее на порядочное расстояние. — Хабира-инэй? Да ума у нее — палата! — воскликнул Галим.— Презабавная старушка, веселая душа. — Так чего же она городила про оборотня? — недоумевала Кюнхылу. — А ты не догадалась? — О чем? — Так ни о чем и не догадалась? — Ах, не говори загадками, Галим! О чем тут догадываться. Она чушь какую-то несусветную несет, а ты слушаешь да еще поддерживаешь ее. И это в наше-то время, когда мы боремся против дурмана религии и предрассудков. — Ой-ой-ой! — Галим шутливо поднял руки.— Да не об этом я. Разве ты не знала, что наша Хабира-инэй фантазерка невероятная, черт возьми! Так навыдумывает, что тебе писатель-фантаст. Попробуй не поверь! Будто и впрямь оборотня встретила. А что она на кусты смородины набрела и ведро там оставила — чистая правда. Услышала наши голоса, вот и выбежала припугнуть нас... Чтобы мы сюда не ходили. Ее находка — ей и пользоваться...
— Да ей что — ягод жалко? — удивилась Кюнхылу. — Да не в ягодах дело! — весело рассмеялся Галим.— Это же она из любви к природе! Как ты не поймешь? Приглядывает она за ней, что ли. Ведь если сюда пол-аула нагрянет, все же вытопчут вокруг. А старушка хочет, чтобы смородина каждый год плодоносила. Вот и оберегает ее всякими небылицами. А места она умеет находить замечательные! В лесу с закрытыми глазами пройдет. Даже в самые неурожайные годы, когда никто ягодки не может сыскать, она землянику ведрами носит. Вот какая это старушка! А ты говоришь — предрассудки... Галим с чувством превосходства посмотрел на Кюнхылу: мол, а ты и понятия не имела, какие чудные старушки живут в нашем ауле... — Это еще не все! Наша Хабира-инэй и петь мастерица. Как заведет старинные песни — вся природа заслушается, не только люди...— продолжал он с восторгом. — Ну это уж слишком,— решительно прервала его похвалы Кюнхылу.— Меры не знаешь. Начнешь кого хвалить— так все краски переберешь. — Не веришь? — Галим даже приостановился.— Ну ладно, устрою как-нибудь тебе — послушаешь... Только к ней подход нужен тонкий. Так просто она петь не станет. — Хорошо, хорошо,— засмеялась Кюнхылу, удивляясь настойчивости Галима, с какой он расхваливал Хаби-ру-инэй. Ах, какое то было прекрасное время! Но послушать старушку Хабиру им так и не пришлось. Даже на их свадьбе она наотрез отказалась петь. Как ни упрашивали ее, она твердо сказала: — Я пою только заунывные, протяжные песни. Они для веселого застолья не годятся. Так и не стала петь старая. И вот спустя столько лет Кюнхылу довелось все же послушать эту славную старушку, которая когда-то так удивила и напугала ее при первой встрече.
Слушала Кюнхылу Хабиру-инэй, и все мысли ее были о Галиме. Виделся он ей живым, веселым и общительным... Таким она его и любила. Бывал он и серьезен, хмур и раздражителен, ронял порой и тяжелое слово, хотя и редко. Но все это стерлось в памяти ее. Она помнила его веселым, любящим шутку, острое слово. Уж тут его, бывало, хлебом не корми — дай побалагурить. «Жив ли он?» — тревога эта не покидала ее ежечасно, ежедневно... Может быть, ранен и лежит где-нибудь в госпитале? Нет, нет, если он в сознании, прислал бы ей весточку. Она его знала... А Хабира-инэй все пела одну старинную песню за другой, и песни ее, кажется, проникали в самое сердце, то умиротворяя его, то обжигая предчувствием беды, навевая грустные думы... Как мало жили они с Галимом вместе! Как мало бывали вдвоем, наедине! Нет, совсем не стремились они выкроить хоть минутку уединения, чтобы согреть друг друга душевным теплом. Все старались после работы заняться чем-то по хозяйству, по дому... «Нет, не ценили мы свое счастье, обкрадывали самих себя...»— горько думала Кюнхылу. Она видела, как сидящие рядом с ней женщины потихоньку, словно стесняясь своих слез, вытирали платками глаза. Ей самой хотелось плакать от жалости к себе, к Галиму, ко всем, кто ушел на войну и больше никогда уж не вернется... Но она не могла себе позволить ни малейшей слабости. Для односельчан она прежде всего — председатель колхоза, и они должны быть уверены, что всегда найдут в ней надежную опору и поддержку. ...А утром на ржаном поле уже кипела работа. Когда жнецы дружно вошли в волны высокой ржи, Кюнхылу вдруг увидела, как на повороте дороги из-за березовой рощи появился Масгут. Ну и обрадовалась же она ему! Именно Масгута и не хватало сейчас колхозу. И вот он тут как тут! Кинув на ходу, что называется, «полтора слова», он сразу же отправился к своему застоявшемуся
трактору. Провозившись с ним весь день, утром другого дня он уже волок на прицепе большой комбайн, на котором работала Гульгюна, единственный механизатор колхоза. С комбайном ей было справляться легче, чем с трактором, и работа у них с Масгутом пошла споро и дружно. Хорошее начало жатвы приободрило Кюнхылу. Отошли куда-то обиды и сомнения, с новой энергией она взялась за дела — то сама бралась за серп, то бежала на выгон, заглядывала на ферму и маслобойку, а час спустя ее видели на конюшне, где она с конюхом Ибраем решала, каких стригунков пора объезжать... Словом, работала с таким самозабвением, будто лично от нее зависела судьба каждого дела. На третий день уборочной, немало подивив колхозников, появилась стенгазета «Молния». И выпустил ее не кто иной, как Ахат, внук старухи Хабиры. Когда он только ухитрился сделать ее! Целый день возился с лобогрейкой, налаживал ручное сбрасывание. Приделал какую-то рогатину на прочной пружине и на такой «усовершенствованной» машине умудрялся выполнять норму. Но это только со стороны казалось, что парнишка занят был лишь своим делом. Он зорко следил и за работой других— отмечал лучших, подцеплял на крючок критики отстающих. В ночные часы, когда все спали мертвым сном, умаявшись за день, он сочинял текст «Молнии» при желтовато мерцающем свете керосинки, под бдительным оком своей бабушки Хабиры, вполуха слушая ее советы и увещевания. А рано утром Ахат с таинственным видом подошел к Кюнхылу и заговорщически сказал: — Кюнхылу-апай, посмотрите-ка эту штуку. Кюнхылу развернула бумагу и глазам своим не поверила. Ведь никто же ему не поручал! Да и когда он успел так хорошо во всем разобраться и так верно описать? Как бы прочитав ее мысли, Ахат предупредил ее вопросы:
— Это от имени нашей комсомольской организации. Как ушел на фронт Халит, у нас комсомольская работа заглохла. Только и делаем, что взносы собираем. Пусть люди знают — комсомол действует. Видишь, я и пишу: орган комсомольской организации колхоза... — Да почему же ты не посоветовался? — в замешательстве спросила Кюнхылу, не зная, как отнестись к неожиданной инициативе парня. Ей было даже неловко, что в хозяйских заботах забыла она о своих учениках.— Мы бы тебе посоветовали... помогли. — Помощь еще потребуется,— улыбнулся Ахат.— У меня и бумаги такой больше нет, и красок... Кюнхылу прочитала заметку Ахата: ясно и коротко он охарактеризовал обстановку в колхозе, призвал всех колхозников отдать все силы работе во имя побёды над фашистами. В центре «Молнии» он поместил стихотворение Рашита Нигмати «Мой сын, убей фашиста», недавно напечатанное в газете «Кызыл Башкортостан», а внизу шли рисунки — на самолетах, паровозах, машинах и черепахах сидели те, кто в эти дни на уборке работал с «соответствующей» скоростью. Все было подмечено парнишкой остро и справедливо, но рисунки все же смутили Кюнхылу. Надо ли так резко ставить вопрос? Не обидит ли это кое-кого, не вызовет ли озлобления? Как бы делу не повредить... Но, взглянув в открытое лицо Ахата, в его бесхитростные глаза, она не решилась сказать ему об этом прямо. В конце концов, им нужен был такой оперативный отклик, чтобы люди наглядно видели итоги своего труда. А что касается критики... Может, она, Кюнхылу, разучилась понимать силу правдивого, смелого слова? Молодым, возможно, виднее со стороны?.. — Ты молодец, Ахат,— сказала она пареньку, терпеливо ожидавшему ее мнения.— Только вот с отстающими будь поосторожнее... Все ведь у нас стараются, как могут... Правда?
Ахат смотрел куда-то мимо нее и молчал, всем видом своим выражая несогласие. Она вздохнула. — В общем, это на усмотрение комсомольской организации... На комсомольское собрание я прошу и меня пригласить. — Обязательно,— расцвел в улыбке Ахат. Но опасения Кюнхылу были напрасными. Колхозники с интересом читали газету, обменивались шутками, удивлялись, какие это комсомольцы сумели все так дотошно разузнать и написать обо всем. Заподозрили даже Кюнхылу, но та твердо заверила их, что газету выпустили комсомольцы и она тут ни при чем. Однако правление колхоза согласно с оценками комсомольцев и впредь окажет им поддержку в выпуске «Молнии». Обиженные смолчали, но явно подтянулись после выпуска «Молнии» — не очень-то приятно было красоваться верхом на черепахах. Кюнхылу помогла Ахату раздобыть ватманскую бумагу, которая, как она вспомнила, хранилась в шкафу учительской. Нашлись там и акварельные краски, заплесневевшие, покрытые слоем пыли. Но как же они сейчас пригодились! Ахат оказался хорошим рисовальщиком. Люди выходили у него такими похожими, что каждый выпуск «Молнии» вызывал немало шуток и веселья. О том, что газета — дело рук Ахата, вскоре узнали все, и комсомольцы официально назначили его редактором «Молнии» и «комсомольским контролером». Колхозники теперь относились к нему с особым уважением и даже побаивались его острого карандаша. Как же гордилась своим внуком Хабира-инэй! Он стал для нее после гибели сыновей единственной опорой и надеждой — «зеницей ока», как говаривала она о нем. Сама же старушка неутомимо хлопотала на стане, около наскоро сколоченной будки, где колхозники обедали, а пожилые, чтобы не ходить лишний раз домой, отдыхали, кто на скамье, кто прямо на полу — был бы тенек.
Обычно в обеденный перерыв Кюнхылу коротко рассказывала о положении на фронтах. Все к этому привыкли и в обед терпеливо ждали ее прихода. Но в последние дни все больше у нее было забот и беседы все чаще срывались. Тогда-то и предложила она выбрать агитатором комсомолку Гульнур, живую, веселого нрава девушку, которую очень красили длинные черные косы. Конечно, колхозникам хотелось, чтобы Кюнхылу по-прежнему сама проводила с ними беседы. Как-никак у нее большой опыт, учительница, да и с людьми она умела говорить просто и сердечно. Но все видели: горит на работе председатель, как береста на огне,— и по-доброму напутствовали Гульнур: — Ну, смотри! Тебе после Кюнхылу петь соловушкой надо. Не робей. Было бы хотение — придет и умение. Гульнур вначале крепко струхнула: как это проводить беседы после самой Кюнхылу-апай?! Но вскоре освоилась и стала чуть ли не заправским агитатором. Однажды, когда Кюнхылу вместе с конюхом Ибраем, сухоньким, но еще крепким стариком, осматривала на конном дворе лошадей, отбирая лучших для отправки на фронт, прибежала взволнованная Гульнур. В руках у нее трепыхалась на ветру газета «Кызыл Башкортостан». — Кюнхылу-апай! Ибрай-олатай! — кричала она, размахивая газетой.— Смотрите, что тут написано! — и, протянув Кюнхылу свежий номер, стала с нетерпением ждать отклика на свою новость. Взглянув на первую полосу, Кюнхылу сразу же увидела небольшой портрет военного, над которым шла надпись: «Он стал героем!» Черты лица молодого военного в шлеме летчика или танкиста (Кюнхылу не очень разбиралась в этом) показались ей удивительно знакомыми. Она с интересом прочитала заметку. «Наш земляк Давлетбай Кутлубаев, гвардии лейтенант танковых войск, совершил героический подвиг. При ночном штурме станции Котел он первым ворвался на
своем танке «Т-34» в важный опорный пункт противника, уничтожил три пушки, своим смелым натиском внес панику в ряды врага и способствовал успешному взятию станции. На подбитом танке он продолжал преследовать бегущих гитлеровцев. Когда заглох мотор, выпрыгнул из люка и пошел в наступление вместе с пехотой. За свой героический подвиг наш земляк гвардии лейтенант Дав-летбай Кутлубаев удостоен высшей воинской награды — звания Героя Советского Союза. Слава землякам-героям!» Быстро пробежав по заметке глазами, Кюнхылу зачитала ее вслух, торжественно, искоса поглядывая на Иб-рая. Но конюх, чья невозмутимость вошла у людей в поговорку, и сейчас виду не подал, что речь идет о его сыне. Только морщинки на лице заметно разгладились и сам он словно выпрямился и стал выше ростом. — Ну, Ибрай-агай, поздравляю,— с чувством сказала Кюнхылу и пожала ему руку. — Спасибо, дочка, спасибо,— с достоинством ответил Ибрай-агай.— А я-то и не знал, что Золотая Звезда за особый подвиг дается. Думал, орден как орден... То ли лукавил старик, то ли и впрямь не знал, понять было трудно. — Да разве ты не знал, что сына твоего Золотой Звездой наградили? — удивилась Кюнхылу. — Знать-то знал,— как ни в чем не бывало ответил конюх.— Писал Давлетбай, что ему Звезду дали. — И ты молчал? — поразилась еще больше Кюнхылу. — А что мне — кричать на всю улицу? — Да ведь этим гордиться надо! — воскликнула Кюнхылу.— Понимаешь, сам товарищ Калинин вручит твоему сыну Золотую Звезду! Давлетбай прославил наш аул на всю Башкирию! Понимаешь ли ты это? — А чего тут не понять,— с непостижимым спокойствием ответствовал конюх.— Разве мой сын не из тех, кто может прославить аул?.. Кюнхылу и Гульнур только переглянулись с недоуме
нием и засобирались на полевой стан: надо было скорее поделиться с односельчанами такой радостной новостью. Пригласили с собой и Ибрая, но тот решительно отказался: — А зачем? Награду не мне дали, а сыну. Я об этом знаю. Чего же мне еще? Вы идите, скажите об этом, если полагаете, что так нужно. А мне хвалиться не к лицу. Я тут лучше с лошадьми повожусь. Так и не пошел старик. Впрочем, зная его натуру, никто особенно не удивился. Был Ибрай-агай человеком умудренным, как говорится, прошел огонь и воду и медные трубы... Участвовал в первой мировой войне, имел за храбрость георгиевский крест. Три года воевал за Советы в гражданской, защищал Петроград от Юденича. Так что удивить его чем было непросто. Поэтому и о подвиге сына узнал как о нечто само собой разумеющемся. И когда односельчане восхищенно слушали Кюнхылу, читавшую им о подвиге Дав-летбая, он деловито осматривал копыта у лошадей и делал пометки, какую надо бы подковать, а какой пора заменить подковы... Дня через три в аул пришло письмо с фронта, адресованное правлению колхоза, подписанное командиром полка и политруком. В письме сообщались подробности о подвиге Давлетбая Кутлубаева, парня из этого колхоза, а ныне Героя Советского Союза. Оказывается, он был ранен, когда в пехоте преследовал врага, и теперь находился в госпитале. Товарищи надеялись, что он скоро встанет в строй и будет так же беспощадно бить немецко-фашистских захватчиков. Авторы письма призвали колхозников брать пример с земляка и просили, если можно, присвоить школе или пионерской организации его имя. Подвиг Давлетбая еще больше сблизил всех односельчан в едином чувстве радости и гордости за земляка. Всем вспоминался худенький смуглый парнишка, который вро
де ничем и не выделялся среди своих сверстников — разве лишь серьезностью. А вот поди же — герой! Комсомольцы срочно выпустили номер «Молнии» о подвиге Давлетбая, украсив газету его фотографиями, снятыми со стены в доме Ибрай-агая. Много лет спустя школа передала эту стенгазету в районный музей как документ времен Великой Отечественной войны. IV Однажды, когда Кюнхылу подписывала в правлении наряды, пришел Ибрай-ага и сообщил ей долгожданную весть. — Ну, дочка, пора твою Гнедуху к рукам прибирать. — Неужели? — Кюнхылу обрадованно взглянула на старика.— Вот это кстати! — Но потом озабоченно спросила: — А кто же объезжать будет? — Сам буду,— решительно заверил конюх.— Ты не беспокойся, делай свое дело. Только никому не говори. Знаешь, соберутся любопытные, а мне, старику, неловко перед детьми с конского хребта падать... — Да как же так, Ибрай-агай! — не на шутку встревожилась Кюнхылу.— Не всякий молодой с этим справится! — А ты не спеши меня в старики-то записывать,— обиделся конюх.— Слава богу, на своем веку я столько коней объездил, что счет потерял. Бывало, не слезу, пока конь у меня по струнке вышагивать не будет. Вот так-то. А Гнедуха совсем ручная. Я за ней особо ухаживал. Думаю, капризничать не станет. Он пошел было к порогу, но потом будто в раздумье остановился, обернулся к Кюнхылу. — Одного побаиваюсь... Надолго ли Гнедуха у нас задержится. — Почему? — не сразу поняла Кюнхылу.
— Ну как почему... Сама понимаешь, где сейчас хорошие кони нужны. Кюнхылу побледнела. — Нет,— сказала резко, будто сам Ибрай собирался отдать Гнедуху.— Эту лошадь я не отдам, хоть объезженную, хоть необъезженную.— И, видя недоуменно поднятые брови старика Ибрая, добавила: — Имеет же право наш колхоз, поставивший армии столько отличных рысаков, оставить у себя одну кобылу строевой стати! Не на кляче же мне по полям и фермам ездить? — Что верно, то верно,— Ибрай согласно закивал головой. — Словом, чем скорее ты, Ибрай-агай, приведешь ко мне Гнедуху объезженной, тем лучше. Сил моих не стало ездить на кляче, которая еле ноги передвигает. Из-за нее я часто не поспеваю туда, где срочно нужна... — Не беспокойся, председатель,— Ибрай-агай сочувственно улыбнулся,— сегодня же к обеду приведу к тебе Гнедуху. А клячу можешь на пенсию отправить. — Так скоро? — поразилась Кюнхылу.— И я сегодня же смогу поехать на ней? — спросила она недоверчиво. — Ну да. А я что говорю? — Ибрай-агай усмехнулся. — Ты меня просто осчастливишь, Ибрай-агай! Ловлю тебя на слове — жду в обед с Гнедухой. И действительно, отобедав, Кюнхылу вышла на крыльцо и тотчас услышала приближающийся цокот копыт, потом увидела рысцой подъезжавшего на Гнедухе к их дому Ибрая. Сидя в седле, старик словно помолодел лет на двадцать — так был статен осанкой, и лицо не то от быстрой езды, не то от горделивого сознания своей власти над объезженным конем было непривычно оживленным, улыбчивым. Подъехав к открытым во двор воротам, он с какой-то почти юношеской лихостью соскочил с седла и повел Гнедуху навстречу довольной, сияющей Кюнхылу.
— Ибрай-агай, какой же ты молодец! Да ты настоящий джигит! — воскликнула она восхищенно. — А я что тебе говорил, дочка? Не торопись меня в старики записывать,— усмехнулся конюх. — Ну заходи, заходи, чайку попьем, Ибрай-агай. Нет, какой же ты молодец! Вот она, моя Гнедуха — даже не верится! Она завела его в дом и захлопотала у самовара, прислушиваясь к разговору конюха с Хадисэ-инэй. — Как здоровье, байбисе? — спросил он громко, зная, что та туговата на ухо.— Живем вроде рядом, а видимся чуть ли не раз в год. — И не говори,— живо откликнулась Хадисэ-инэй, удивив сноху неожиданной словоохотливостью.— Уж чего, казалось бы, десять домов пройти, а вот не приходится. Всяк к своей чаше припал... — Время такое, время,— раздумчиво заметил Ибрай-агай.— Это тебе не те времена, когда люди на майдане собирались... Помнишь, поди, как из одного котла хлебали? — Как не помнить? — подхватила Хадисэ-инэй каким-то помолодевшим голосом.— Да я до могилы тех дней не забуду. А какими заводилами были вы с моим муженьком Хабиром! Бывало, на игрищах только на вас и смотрел народ... — Эх, рано ушел от нас Хабир, рано. Земля ему пухом... Кюнхылу знала, что отец Галима был убит в лесном урочище во время коллективизации. Убийц так и не нашли. Подозревали кулаков, не раз угрожавших молодому активисту — организатору первых колхозов в здешних местах. — Умный был человек, удачливый... Большим человеком мог бы стать,— сожалеюще продолжал Ибрай. — Да ведь и ты не промах...— тихо проронила Хадисэ-инэй.
И Кюнхылу с удивлением заметила, что свекровь покраснела. «Вот чудеса!»—подумала она и внимательно посмотрела на конюха. Тот тоже был какой-то необычно смущенный. «Видно, связывало их что-то в прошлом»,— решила Кюнхылу, расстилая скатерть и ставя на стол чашки, корот1, масло, хлеб. Свекровь же полезла за нары и вытащила оттуда деревянный сосуд. — Большое ты дело сделал,— сказала она, наливая из сосуда в чашку желтовато-янтарную жидкость, чем опять немало подивила Кюнхылу.— Снохе моей коня справил... Перед людьми стыдно было, на какой худобе ездила. Все ж таки председатель. За такое дело раньше меджлис устраивали... Хадисэ-инэй подала чашку Ибраю. — Попробуй мою медовку. Не знаю, выстоялась ли... — Коли твои руки делали, то медовка что надо,— охотно согласился конюх, беря из ее рук полную чашку.— А сама-то будешь? — Да что ты, что ты! —Хадисэ-инэй даже руками замахала.— Ураза скоро — разве можно на душу грех брать... — Раньше ты посмелее была. Не боялась грешить,— улыбнулся Ибрай и медленно, растягивая удовольствие, выпил чашу до дна. Удовлетворенно крякнул и отер губы ладонью.— Узнаю мастерицу Хадисэ. — Может, еще налить? — спросила явно польщенная Хадисэ-инэй. — Нельзя больше, байбисе. С места не встану. Теперь мне только чай пить из рук Кюнхылу-келин. Пусть тебе послужит гнедая, будь с ней и ты удачлива,— сказал он, обращаясь к Кюнхылу. — Спасибо, Ибрай-агай. Очень ты порадовал меня сегодня. * Корот — особый сорт сухого сыра.
Они пили чай, делились разными деревенскими новостями. — Сноха-то моя,— неожиданно перевела разговор Ха-дисэ-инэй, обратившись к Ибраю,— совсем извела себя на работе... Утром чуть свет уходит, а возвращается, когда мы уже спим... Детей уложить не могу. Все ждут мамочку. Так иногда сидя и засыпают. Только тогда и укладываю... — Бейем,— Кюнхылу укоризненно взглянула на свекровь,— с чего это ты так разоткровенничалась? — Ас того, что не женское это дело быть председателем. На то мужики есть. Где это видано, чтобы женщина сутками дома не бывала, детей своих совсем не видела? Ты же себя вконец изведешь, а вернется Галим...— Она вдруг замолчала и вытерла уголком платка глаза. — Не надо, бейем,— мягко сказала Кюнхылу, понимая, какая невысказанная тревога мучает материнское сердце. — Да как же не надо, милая моя,— горячо откликнулась свекровь.— У меня душа кровью обливается, видя, как ты изводишь себя. Все работа, работа... На детей толком некогда взглянуть. Да разве ж можно семейной женщине так себя не беречь? — Бейем!—уже решительнее и резче обратилась к ней Кюнхылу. Ее стала раздражать неуместная говорливость свекрови. — Шла бы ты опять в учителя,— более уступчиво заговорила свекровь.— То ли дело: в одно время на работу уходишь, вовремя возвращаешься... И не надо по полям и фермам скакать. Учи себе детей уму-разуму. — Зря ты на килен напустилась,— неожиданно заступился Ибрай.— Ты, Хадисэ, гордиться должна, что в твоем доме такие люди живут. Дети твои колхозом руководят, народом. Ну что бы мы делали без Кюнхылу? Худо пришлось бы нашему колхозу... А с ней гляди — мы и пер
венство в районе удержали, и урожаи у нас дай бог, и скот сохранили... Кюнхылу застеснялась слушать разговор о себе, и, найдя предлог, она вышла во двор, досадуя на свекровь. Но кто знал, что та вдруг так разговорится. В последнее время из нее слова, бывало, не вытянешь, все больше отмалчивалась... И вот тебе — новость! Значит, она давно живет с такими мыслями, просто повода не было высказаться... А может, она ревнует из-за сына? Нет, с ней надо серьезно поговорить, чтобы не вела больше подобных разговоров, да еще при посторонних... Расстроенная Кюнхылу подошла к Гнедухе, привязанной у крыльца. Та при ее приближении навострила уши и оскалила морду. Но когда Кюнхылу мягко провела рукой по чуткой, подрагивающей шее, взбила холку на лбу и почесала под нижней, слегка отвислой, бархатной губой, кобыла сразу присмирела и, наклонив голову, замерла в ожидании новых ласк. И Кюнхылу все гладила и гладила ее по шее, приговаривая: — Лошадка ты моя добрая... Станем мы ездить по полям и горам. Быстрее ветра будешь ты у меня скакать, и никто нас не догонит... А вернется Галим — будешь возить его. И звать тебя будут «председателев конь»... v Через неделю Кюнхылу вызвали на заседание райкома, и ей представился случай испытать свою новую лошадь. Гнедуха оказалась на редкость резва, только на первых порах пугалась шумов. Если проезжала машина, так и жди — бросится в сторону или отпрянет назад. Тут уж не плошай, держись в седле! Два раза чуть не скинула хозяйку на землю. Первым, кого она увидела, подъехав к райкому, был Зайниев. Тот остановился, приветливо поздоровался: — Рад видеть передовика колхозного производства!
— Здравствуйте, товарищ Зайниев,— ответила Кюнхылу, легко соскочив с лошади и привязывая ее за коновязь.— Какие вопросы будут рассматриваться сегодня, Гумер Рафаилович? — Вопросы серьезные: уборка, молоко, мясо... Госпоставки. Кюнхылу заметила, что, разговаривая с ней, отвечая на приветствия подходивших к райкому людей, он не сводил глаз с Гнедухи. — Хороших коней растите, Кюнхылу Закировна. Только на ваших лугах и вырастают такие красавцы... Военком просил передать благодарность за последнюю партию. Он лукаво усмехнулся и отошел, оставив Кюнхылу в полном замешательстве. «И зачем я только приехала на Гнедухе! Надо бы лучше на кляче...» — подумала она огорченно. Заседание райкома было многолюдным и представительным. Присутствовали почти все ответственные работники колхозов: председатели, агрономы, зоотехники, ветеринары, другие специалисты. В основном это был пожилой народ, негодный к строевой службе, возможно даже пенсионного возраста, чей опыт сейчас особенно пригодился. Первым перед собравшимися выступил представитель из Уфы. Он сообщил о положении дел в республике, нацелил на борьбу с возможным в этих краях ящуром, назвал точные цифры госпоставок на год, учитывая которые район должен планировать свою норму. Потом взял слово Зайниев, подробно рассказавший о ходе уборки в районе, о состоянии животноводства, отметил передовые хозяйства... И Кюнхылу не без удивления услышала похвальные слова о своем колхозе. Секретарь даже особо подчеркнул, что председателем там женщина, «которая в умении руководить колхозом не уступит мужчинам», чем ввел ее в смущение. Но тут же и добавил, что с передовиков большой и спрос. Сильные колхозы, у ко
торых отличные природные условия, должны помогать слабым хозяйствам, да и госпоставки с них полагаются повышенные... Выступали председатели, зоотехники, знакомые и незнакомые, а Кюнхылу сидела в уголке, слушала их речи и все не решалась взять слово. Внезапно, как не раз бывало с ней на заседаниях, она почувствовала себя вдруг робкой школьницей, неспособной сказать ничего стоящего о своем колхозе. Да, там она все могла и всюду поспевала вовремя. Могла работать дни и ночи напролет, не давая ни себе, ни другим ни сна, ни отдыха, могла заставить слушать себя и выполнять любое порученное дело... А здесь, на шумном заседании, в присутствии представителя из Уфы, она стушевалась как девочка. А ведь надо выступить, рассказать о людях своих, постоять за свой колхоз. Но странное чувство стеснительности сковало ее, и она никак не могла его преодолеть... Во время перерыва к ней подошел представитель из Уфы. — Давно хотел познакомиться с вами, Кюнхылу Закировна. Моя фамилия Саитханов. — Я знаю... Слушала вас... — Да, конечно... Ну расскажите, как у вас идут дела с уборкой? Кончаете? — Заканчиваем. Осталось пшеницы гектаров двести... Так она разговорилась с Саитхановым, еще сравнительно молодым и энергичным человеком, который за каких-нибудь несколько минут успел-таки узнать от нее все самое важное о ее колхозе. Кюнхылу даже сама удивилась, как, неожиданно для самой себя, разоткровенничалась с ним. В Саитханове подкупали серьезность и пристрастие в разговоре. Чувствовалось, что расспрашивал Саитханов о высоких урожаях, о скоте, о кормах на зиму не ради приличия. Кюнхылу рассказывала ему обо всем откровенно и доверительно. Она даже не заметила, что
вокруг них давно уже толпился народ, прислушиваясь к их разговору с молчаливым вниманием. — Вот о чем надо бы говорить с трибуны,— сказал Саитханов Зайниеву, тоже оказавшемуся рядом.— Надо опираться на практику таких колхозов. Потом снова обратился к Кюнхылу: — Написали бы вы о своем опыте в республиканскую газету. Пусть все знают, как живут и трудятся колхозники в эти нелегкие дни. Кюнхылу смутилась. — Да о чем писать... Все это так просто, обыкновенно... — Вот и хорошо, что обыкновенно. Статью вам написать будет не так уж трудно. Вы же в прошлом учительница? А читателю было бы весьма интересно. — Я попытаюсь...— пробормотала она, краснея под любопытными взглядами. И облегченно вздохнула, когда прозвенел звонок, приглашающий всех на заседание. ...Возвращалась Кюнхылу домой взбудораженная, взволнованная. Не терпелось рассказать односельчанам о том внимании, какое уделил колхозу представитель из Уфы, отметивший их успехи в своем заключительном слове. Но, с другой стороны, ее смутил и встревожил их последний разговор после окончания заседания, когда он спросил ее напрямик, что она намерена делать дальше, чем заниматься, если вернется муж и станет снова председателем. — Что же вы тогда будете делать? — Как что? — удивилась Кюнхылу.— Детей учить. — Детей учить — дело хорошее,— задумчиво промолвил Саитханов, внимательно глядя ей в глаза.— Но будет жалко, если вы навсегда оставите нынешнюю вашу работу... Я имею в виду ваш сегодняшний пост председателя. У вас немалый опыт. Вы умеете принять решение и неукоснительно проводить его в жизнь. Не так уж много у нас в районе руководителей из женщин. И нам не хоте
лось бы, чтобы вы так просто распрощались с руководящей организаторской работой в колхозе. Она растерянно молчала. — Ну, это пока лишь реплика,— сказал он улыбаясь.— Но к этому разговору, я думаю, мы еще вернемся. Он бережно пожал ей на прощанье руку и пожелал успехов в работе и счастья встретить мужа. Последние слова Саитханова лишили Кюнхылу спокойствия, и она неотступно ломала голову над ними, пытаясь понять, насколько серьезным было его намерение вновь вернуться к разговору о ее будущей работе в колхозе. Как же так — «нам не хотелось бы, чтобы вы распрощались с руководящей работой»? А учительство? Разве не оно главное призвание ее? И разве не этим она жила? Ведь если бы не война, не случай, она никогда не заняла бы пост председателя. Поэтому и готова в любую минуту передать руководство более подготовленному, чем она. И наконец — «вернется ваш муж...» Неужели ему что-нибудь известно о Галиме? Тогда как он мог не сказать об этом прямо? Нельзя же так походя говорить о человеке такое, когда от него вот уже семь месяцев нет никаких вестей! Кюнхылу ехала в глубокой задумчивости, придерживая Гнедуху, то и дело норовившую перейти на рысь или пуститься в галоп. Мысли о Галиме захватили ее всю, томя душу горестной неизвестностью. Домой она приехала поздно. Дети уже спали, а свекровь ждала ее, подремывая возле тихо шумящего самовара. После того неприятного разговора Кюнхылу старалась меньше общаться с ней, избегая оставаться наедине. Не хотелось, чтобы Хадисэ-инэй снова упрекала ее. Молодая женщина с невольной досадой взглянула на поджидающую ее свекровь. «Могла бы и не ждать,— подумала устало.— Будто я сама не найду, что поесть...» Сев за стол, Кюнхылу вспомнила, что она не видела сегодняшних газет, и с тайной надеждой спросила:
— Почта была? — Газеты принесли,— Хадисэ-инэй кивнула в сторону окна, где на подоконнике лежало несколько газет. — А больше ничего нет? — Нет... Они замолчали. — Да,— внезапно, будто очнувшись от сна, проронила свекровь,— там еще какая-то бумажка была. — Что еще за бумажка? — насторожилась Кюнхылу. — Да телрама, что ли... — Телеграмма? Так что же ты молчала? Она, едва не выронив из рук чашку, бросилась к окну. Быстро разобрав газеты, нашла сложенную вчетверо бумажку, на которую в другой раз не обратила бы и внимания. Развернула ее — и буквы расплылись перед глазами. «Встречай... встречай... встречай». Боже мой, неужели это не сон? Она отерла глаза и прочитала заново: «Встречай двадцать третьего на станции...» Кюнхылу оторвалась от телеграммы и растерянно посмотрела на свекровь. Женщина эта даже не догадывается, какую драгоценную весть принесла им бумажка, про которую она чуть не забыла ей сказать! Кюнхылу снова и снова вчитывалась в телеграмму. Нет, все правильно. Завтра приезжает Галим, и его надо встречать на станции!.. Вспомнились слова Саитханова: «Если приедет ваш муж...» Что же это такое? Неужели он знал, что Галим должен приехать? Или это удивительное совпадение?.. Ах, не все ли равно! Галим приезжает, он жив, чего же еще надо! Она прижала телеграмму к груди и звонко, заливчато засмеялась, как, бывало, смеялась раньше, в счастливую пору девичества. Свекровь прошептала молитву и с недоумением уставилась на сноху. — Что с тобой, доченька? Испуг Хадисэ-инэй насмешил ее еще больше, но по
том, опомнившись, она подсела к ней, обняла и зашептала жарко: — Бейем, телеграмма от Галима. Галим приезжает, Галим... Понимаешь ли ты? Завтра Галим приезжает домой! Жив, жив твой сын, бейем! Кинулась к спящим детям, стала тормошить их. — Детки! Утята мои, проснитесь! Папа приезжает, папа!.. — Ой, алла, да откуда ты взяла такое, что сынок мой едет? — засуетилась Хадисэ-инэй, не зная, за что и взяться.— Почему же мне никто об этом не сказал? Думала, бумага как бумага. Вот грех-то какой! Целый день впустую пролежала, а там вон что... Не слушая свекровь, Кюнхылу будила детей: — Дождались, деточки! Папа приезжает завтра!.. Зуфар, проснувшись и расслышав слова матери, закричал: — Ура! Папа приезжает! Ура! Зифа была более сдержанной, но и она повеселела, обняв мать, прижалась к ней. — Что-то делать надо, бейем, Галим приезжает,— уложив детей, обратилась к свекрови Кюнхылу.— Я, пожалуй, к Марьям сбегаю. Поделюсь радостью. — Да ты что? На ночь-то глядя? — испугалась Хадисэ-инэй.— Баурхак печь надо, бялиш ставить... Оглянуться не успеем — утро настанет. И, забыв про усталость, они стали готовиться к приезду Галима. Варили и пекли все, что имели, чем были богаты, а богатства эти были ох как невелики! В хлопотах и не заметили, как рассвело. — Ой, дочка, тебе же пора на станцию ехать! — всполошилась Хадисэ-инэй.— Опоздаешь ведь... — Да что ты, бейем. Он только в двенадцать приезжает,— пробовала успокоить ее Кюнхылу, но свекровь была неумолима. — Разве можно верить бумажке? Может, в двена
дцать, а может, и через час. Никогда не мешает заблаговременно выйти человеку навстречу. Кюнхылу и самой не терпелось поскорее выехать на станцию, но не в такую же рань... Что она будет там делать? Но свекровь смотрела на нее так умоляюще, что она послушалась — наскоро поев, пошла на конный двор, не очень уверенная, что найдет там конюха. Но, к ее радости, Ибрай-агай хозяйничал уже в конюшне. Завидев председателя, он в недоумении развел руками: — Куда это ни свет ни заря собралась, дочка?! — На станцию,— ответила Кюнхылу как можно спокойнее.— Галима еду встречать, агай! — Галима?! — Ибрай-агай ошеломленно уставился на Кюнхылу.— Он что, приехал? — Сегодня приезжает. Запряги мне, Ибрай-агай, в кошевку серого жеребца,— попросила она его. — Ай, счастье привалило тебе, доченька! То вестей никаких не было, то как снег на голову! Он засуетился возле коней, а Кюнхылу в каком-то оцепенении опустилась на лежащее посреди двора бревно и просидела так до тех пор, пока конюх не подвел к ней серого жеребца, запряженного в лучшую в колхозе кошевку. — Лошадь готова, дочка. Можешь ехать. — Спасибо, агай. Кюнхылу заехала домой, прихватила на всякий случай кое-что из еды. Зуфар и Зифа тоже хотели ехать с ней встречать отца, но свекровь решительно воспротивилась: — Нечего их возить. Сам аллах не знает, как еще обернется. Поезжай, дочка. Встретишь — мимо не провезешь. А мы тут вас подождем.— И строго прикрикнула на расхныкавшихся детей. Деревня уже проснулась — многие доили коров, другие шли за водой. Ее провожали удивленными взглядами, шутками. — Куда это спозаранок отправилась, председатель?
— Ты что, раньше петухов встаешь, Кюнхылу? — Кюнхылу-апай, ты, наверное, и вовсе спать разучилась? Кюнхылу только счастливо смеялась в ответ и подстегивала серого. Ей хотелось, чтобы все видели, что она едет встречать мужа, хотя и понимала, что еще никто не знает о приезде Галима. Но потом ей вдруг стало совестно перед людьми за свое счастье: многие месяцами ждали писем от родных, похоронки получали... А к ней муж вернулся. Да разве можно выставлять напоказ свою радость, бередить чужие душевные раны?! Мысль эта так напугала ее, что, хлестнув коня кнутом и не оглядываясь больше по сторонам и стараясь не замечать любопытствующие взгляды, она заторопилась поскорее выехать из деревни. Выехав за Сакмар, она пустила коня шагом, предоставила его самому себе. Медленно проплывали скошенные поля, пряно пахнущие прелой соломой. В небе звенела, переливалась песня жаворонка. Кюнхылу, как бывало в детстве, откинулась на спину и попыталась разглядеть в бирюзовой синеве невидимого заливистого певца. Но сколько ни вглядывалась до боли в глазах, пока не выступили слезы, так и не смогла увидеть в текучем мареве утреннего неба эту загадочную птицу, хотя порою ей и казалось, что она видит живой, трепещущий комочек... Да нет, видно, то была просто игра воображения — заметить жаворонка невозможно. А песня его все звенела, разливалась в серебристом небесном океане, сжимая и томя до щемящей сладостной боли сердце... Вот осталась позади и памятная березка, все так же сиротливо стоявшая у обочины дороги, как всегда застенчивая и приветливая... А дальше дорога шла вниз, расходясь от развилки на несколько ответвлений... Как хорошо, как чудесно жить на свете! Как прекрасно каждое мгновение жизни, даже если оно может оборваться в любой миг!..
Кюнхылу тихонько, вполголоса запела старинную народную песню о девушке Зульхизе, насильно выданной замуж за нелюбимого. Тоскуя о своем джигите, она пела по ночам эту песню. По мокрой степи Олень бредет, О Зульхизя. Он в губы стебли, Грустя, берет, О Зульхизя... Голос ее незаметно окреп и, сливаясь с песней жаворонка, далеко разносился по полям и лесным проселкам. В ночи безлунной Поешь, скорбя, О Зульхизя. «Проходит юность, Но без тебя...» О Зульхизя!.. Слезы подступили к глазам, будто и ей передалась скорбь неведомой девушки. Хотелось плакать, но только от счастья. Конечно же от счастья! Всего каких-нибудь несколько часов разделяют ее с Галимом. Скоро, скоро они встретятся с ним... Кюнхылу засмеялась и подстегнула лениво шагавшего коня. — Нно-о, серый, живее!.. Час спустя она была уже на станции. Посмотрела на часы. Те показывали восемь. Решив, что ее часы отстают, она зашла в приземистое здание станции и обратилась к дежурному: — Скажите, пожалуйста, который час? — Часы висят над входом,— ответил тот сердито и укоризненно взглянул на Кюнхылу: ходите, мол, тут, только от дела отрываете.
Кюнхылу поняла его безмолвный укор и, улыбнувшись, вышла. Часы над входом показывали ровно восемь. До прихода поезда оставалось еще четыре часа. Кюнхылу вздохнула, не зная, как скоротать время. Вспомнила знакомых, живущих неподалеку от станции, у которых, бывало, они частенько останавливались с Галимом, и решила оставить у них во дворе коня. Хозяйка Матрена Федоровна, дородная пожилая женщина со смешливыми морщинками у глаз, увидя Кюнхылу, всплеснула руками. — Голубушка, родненькая, да какими судьбами? Ведь сколько времени — ни слуху ни духу! Не знала, что и подумать... Одна? Понимаю, понимаю... А Галим перед отъездом на фронт заходил прощаться. Есть ли от него хоть весточка? Она говорила таким частым говорком, что Кюнхылу не могла вставить ни слова. Наконец, воспользовавшись вопросом, она сказала, улыбаясь: — А я Галима приехала встречать. — Да что ты говоришь? Ах, как хорошо-то, голубушка! А он что, совсем приезжает аль нет? Уж не случилось ли с ним, поди, чего? — Пока ничего не знаю, Матрена Федоровна. Скоро узнаем. Он в двенадцать приезжает. — Господи, вот радость-то!..— охала Матрена Федоровна.— Приготовиться надо к приезду гостя. Такой славный человек. Прощаться заходил к нам... И, не обращая внимания на протесты Кюнхылу, она принялась что-то стряпать на плите, приговаривая: — Вот ведь как в жизни бывает: взял да и надумал приехать. Под Москвой, говоришь, воевал? Так он же ведь герой! Его с почестями встречать надо, а ты не хочешь, чтобы я блинчики испекла... Кюнхылу, зная по опыту, что спорить с Матреной Федоровной бесполезно, примирилась с ее хлопотами и, извинившись, снова пошла на станцию. Перед встречей с
Галимом ей хотелось побыть одной. Сделав большой круг, она дошла до березовой рощицы, собрала незатейливый букет из ромашек и колокольчиков и не спеша направилась к станции. Поезд опоздал на двадцать минут, и эти двадцать минут извели Кюнхылу, показались ей вечностью. Стало даже казаться, что поезд совсем не придет. Чего только не приходило в голову: и крушение, и отмена маршрута, и ошибка в телеграмме, и даже бомбежка в пути... Наконец раздался далекий протяжный крик паровоза, и сердце Кюнхылу забилось гулко и часто, словно рванулось ему навстречу. Поезд подходил медленно, точно испытывая терпение ожидающих. На перроне собралось уже довольно много народу. В телеграмме не был указан номер вагона, и Кюнхылу не знала, к какому же вагону ей бежать. Поэтому решила, что лучше просто стоять на месте и ждать — не она, так Галим сам ее увидит... Она встала возле фонаря, внимательно оглядывая вагоны, откуда уже выходили пассажиры. Но Галима среди них не было. У Кюнхылу больно сжало сердце. «Неужели это ошибка? А может, кто-нибудь подшутил? — мелькнула вдруг страшная догадка.— Нет-нет, шутить так жестоко невозможно, нельзя!» Вот уже и перрон опустел, и дежурный два раза ударил в колокол, давая сигнал к отправлению поезда, а Галима все не было. Слезы душили Кюнхылу, хотелось упасть на землю и разрыдаться от горя и тоски... И вдруг кто-то обнял ее сзади. От неожиданности Кюнхылу чуть не закричала. Резко обернувшись, она оказалась в объятиях Галима. И тут не выдержала — заплакала в голос, уткнувшись ему в грудь. Он успокаивал ее, гладил по волосам: — Ну что ты, что ты... Не надо, милая, успокойся... Смеяться надо, а ты слезы льешь...
Видимо, и сам он был не меньше ее взволнован: голос у него дрожал и готов был вот-вот сорваться. С трудом успокоившись, Кюнхылу оторвалась от него и с неутолимой жадностью оглядела с головы до ног. Галим изменился мало, был все такой же стройный и крепкий, и ему очень шла новая шинель. Вот только лицо... Нет, даже не этот багровый рубец, рассекший его левую щеку. В конце концов, она была готова к любым ранениям— на то и война. Встревожило ее в лице что-то непривычное, странное: левая щека будто окаменела, тогда как правая жила, улыбалась, краснела, бледнела... Но она тут же опомнилась — что бы ни случилось, Галим рядом с ней, здоровый, сильный, любящий... А что с ним произошло, он расскажет сам, когда они наконец-то будут дома. Она снова обняла его и засмеялась. — Галим, как же так! Я все глаза проглядела. Откуда ты появился? — А я издали за тобой следил,— засмеялся и Галим.— Боялся тебя окликнуть. — Боялся?! Почему? — Напугать тебя боялся...— голос его дрогнул. — Сумасшедший! Да ты меня в тысячу раз сильнее напугал, что спрятался. Я думала, что ты не приехал...— Она взяла его под руку.— Пошли, Галим, скорее. Я за тобой на сером приехала. — Подожди-ка,— Галим высвободил руку.— Я только за чемоданом заскочу. — Куда? — удивилась Кюнхылу. — Да я его у дежурного оставил. — Вот хитрец, уже и там успел побывать! Как же я тебя проглядела? — Слишком старательно смотрела,— улыбнулся Галим.— Чем пристальнее смотришь, тем хуже видишь... И так ведь бывает. Он зашел в помещение станции и тут же вышел с небольшим походным чемоданом.
— Ты не подумай, что я чего-нибудь особенное привез... Так, для ребятишек... — Да ты что, серьезно? — обиделась Кюнхылу. — Ну, ладно, ладно... Куда же мы пойдем? — Галим мягко взял ее под руку. — Зайдем проведать Матрену Федоровну. Она ждет не дождется тебя. Женщина она славная, не будем обижать. — Значит, к Матрене Федоровне? — с нескрываемым огорчением спросил Галим.— А мне скорее хотелось домой... Детишек повидать, мать... — Мы у нее не задержимся,— обрадовалась Кюнхылу. Ей тоже не терпелось скорее отправиться в путь. Идя рядом с мужем, Кюнхылу краем глаза, как бы невзначай, осторожно приглядывалась к нему. Походка у Галима стала уверенной, упругой, осанка строже. И только левая половина лица — точно на нее надели маску... Это почему-то больше всего смущало Кюнхылу. — Присматриваешься? — спросил вдруг, не оборачиваясь к ней, Галим. — Да нет, что ты! — смутилась застигнутая врасплох Кюнхылу. — Нет? Выходит, не соскучилась... — Что ты говоришь! — Кюнхылу схватила его за руку, остановила, прижалась к груди.— Как ты можешь так думать?! — А я, видишь, не совсем в форме. Ранило меня под Сталинградом. — Вижу... Почему, почему же ты нам не писал? Мы так ждали от тебя писем! — Не мог,— едва слышно произнес Галим.— Не то что писать... Я больше месяца без сознания пролежал... Поначалу-то и надежды не было... Месяц готовили к операции головы. Вот и не писал. Да и вас разве утешило бы такое известие: мол, то ли выживет, то ли нет... Прой
дет операция успешно —ваше счастье, не выживет — пеняйте на судьбу... — Что ты говоришь, Галим! — тихо, с горечью и болью сказала Кюнхылу.— Как ты можешь так говорить... — Прости, Кюнхылу... У меня действительно было немало мучительных минут. Дни и ночи разрывалась от боли голова. Не раз хотелось кончить со всем... Поверь мне, только мысли о вас... о тебе не давали мне сломиться. Врачи сами удивлялись, как я смог перенести такую операцию. — Боже мой, боже мой,— шептала Кюнхылу побелевшими губами. В глазах ее стояли слезы. — Но теперь все позади. Я здоров,— улыбнулся Галим.— Можно опять на фронт, бить фашистов. — Как на фронт? — Кюнхылу даже приостановилась. — Ладно, об этом потом... Теперь скорее бы домой. Матрена Федоровна встретила их со всем своим гостеприимным радушием. На столе уже дымились свежеиспеченные блины и стояла бутылка вина, которую она берегла для особого случая с довоенных времен. — Вон он и сам, герой наш! Да каков! Строен, высок, статен! Садитесь, садитесь, чай пить будем. А я уж заждалась. Галим снял шинель, и на груди его сверкнули ордена. Взгляды обеих женщин невольно обратились на них. — Ну что я тебе говорила,— заворковала Матрена Федоровна, обращаясь к Кюнхылу.— Настоящий герой, защитник наш! Она налила рюмку и протянула Галиму, но тот отказался. — Все, Матрена Федоровна, я свое отпил. — Да что же ты, милочек! Такой бравый солдат, а выпить чарочку за возвращение не можешь? Но Галим был непреклонен. Чувствовалось, что ему было как-то не по себе, словно сжигало его какое-то
внутреннее беспокойство. Кюнхылу, чутко следившая за мужем, сразу заметила его состояние и постаралась скорее уйти из-под опеки хлебосольной хозяйки. Они распрощались с ней и тронулись в обратный путь. Выехав со станции, они долго молчали. Галим, полулежа в кошевке, задумчиво оглядывал знакомые места, покусывая стебелек травинки, выдернутый из сена, положенного ему на сиденье заботливой женой. — Давно ли я, казалось, тут проезжал,— промолвил он наконец.— А будто сотню лет назад... Гляжу и словно заново открываю для себя все вокруг...— Он взглянул на Кюнхылу.— Ну рассказывай, что там у вас, как? — А чего рассказывать-то? — смутилась Кюнхылу.— Приедешь — сам все увидишь. Она с нежностью посмотрела на него. Ее не на шутку встревожили как бы случайно оброненные им слова: «можно опять на фронт...» Неужели он снова уйдет на фронт? После такого ранения?! Но спросить об этом не решалась, не поворачивался язык. «Нужно будет — скажет сам». Солнце поднялось уже высоко и пригревало все ласковее и горячее. Ветерок играл в серебристых ковылях, в траве. Было тепло и, кажется, впервые за эти напряженные годы, так безмятежно. Скоро дорога пошла на подъем, на вершину Девичьей горы. — Вот здесь мы простились,— напомнила Кюнхылу.— Наверное, тогда под самый ливень угодил? — Да, гроза была сильная,— оживился Галим.— Насквозь промочила. А та березка еще стоит? — Сейчас увидишь,— улыбнулась Кюнхылу, обрадованная, что Галим не забыл немого свидетеля их последнего прощания. Возле одинокого деревца они сошли с кошевки. Березка, точно приветствуя их, клонила ветви перед ними, шелестела резными листочками что-то участливо-доброе.
— Ну, здравствуй, белоствольная,—Галим бережно погладил изогнутый ствол березки.— Все грустишь?.. Потом он перевел взгляд на аул, раскинувшийся далеко внизу. — Вот мы и встретились... Здравствуй, Сакмар! Родной аул... Все такой же красивый. Сколько раз ты мне снился! Сколько раз мерещился в самые горькие минуты!.. Перед атакой вспоминал я и эти поля, и эту березку... И нашу Сакмар... — А меня? —улыбаясь, спросила Кюнхылу. — Тебя? — голос его осекся.— Тебя мне не надо было вспоминать.— Он прижал руку к груди,—Ты всегда здесь... Мягко и властно он притянул ее к себе и поцеловал. Так и стояли они, обнявшись, глядя на открывающийся перед ними простор, как три года назад, когда Галим уходил на фронт...
СОДЕРЖАНИЕ ДУМЫ, ДУМЫ... 5 СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК 83 КЮНХЫЛУ 153
Биишева Зайнаб (Зейнап Абдулловна) ДУМЫ, ДУМЫ... М., «Советский писатель», 1980, 240 стр. План выпуска 1979 г. Хе 216 Редактор Э. О. Амитов Худож. редактор Д. С. Мухин Техн, редактор Е. П. Румянцева Корректор А. В. Полякова ИБ № 599 Сдано в набор 13.07.79. Подписано к печати 23.11. 79. А 04407. Формат 70х108’/з2. Бумага тип. № 1. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 10,5. Уч.-изд. л. 10,49. Тираж 30 000 экз. Заказ № 652. Цена 70 коп. Издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11. Тульская типография «Союз-полиграфпрома» при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Тула, проспект Ленина, 109

Зайнаб Биишева