МОСКВА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ О МОСКВЕ
Б. А Жуковский. Марьина роща. Старинное предание
А. С. Пушкин
«На тихих берегах Москвы...»
«Какая ночь! Мороз трескучий...»
Дорожные жалобы
Ответ
Клеветникам России
М. Ю. Лермонтов
А. Н. Островский
Замоскворечье в праздник
А. П. Чехов
У телефона
И. А. Бунин. Чистый понедельник
А. И. Куприн. Из цикла «Рассказы в каплях»
Андрей Белый. Старый Арбат
Б. К. Зайцев. Улица св. Николая
А. М. Ремизов. Петушок
И. С. Шмелев
Город-призрак
О. Э. Мандельштам. Сухаревка
А. П. Платонов. Усомнившийся Макар
УЧЕНИКУ И УЧИТЕЛЮ
А. В. Гулин. Из статьи «Москва 1812 года в романе Л. Н. Толстого «Война и мир»
Н. П. Великанова. Из статьи «Москва в книге «Война и мир»
Н. В. Корниенко. Из статьи «Москва во времени»
Задания для самостоятельной работы
Викторина
Темы сочинений
Планы сочинений
Тем, кому интересно
Готовясь к уроку
Материалы к уроку «Образ Москвы и его идейнохудожественная роль в рассказе И. А. Бунина «Чистый понедельник»
Урок по книге И. С. Шмелеза «Лето Господне»
РЕКОМЕНДУЕМАЯ ЛИТЕРАТУРА
СОДЕРЖАНИЕ
Текст
                    МОСКВА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
МОСКВА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ


МОСКВА в РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ Авторы-составители Т.Дажина, Л.Страхова МОСКВА
УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос=Рус) М82 Составители Т. Дажина, Л. Страхова Все права защищены, ни одна из частей этой книги не может быть воспроизведена или использована в любой форме и любом виде без разрешения автора и издателя. За информацией следует обращаться в ООО «Издательство АСТ». Подписано в печать 25.04.07. Формат 84x108 'Аг. Уел. печ. л. 30,24. Тираж 5000 экз. Заказ № 5273 Э. Москва в русской литературе / авт.-сост. Т. Дажина, Л. СтрахоМ82 ва.— М.: ACT: Олимп, 2007.—572, [4] с. ISBN 978-5-17-044143-3 (ООО «Издательство АСТ») ISBN 978-5-7390-1887-8 (ООО «Агентство «КРПА «Олимп») Данное пособие посвящено писателям, в чьих произведениях присутствует образ Москвы. Оно содержит произведения, включенные в школьную программу, а также в программу, обязательную для поступления в любой гуманитарный вуз. Книга незаменима для выпускников и абитуриентов, поскольку почти каждый год тема образа столицы в произведениях великих русских писателей присутствует на выпускных и вступительных экзаменах. Пособие также может использоваться учащимися и учителями при изучении таких предметов, как русская литература и москвоведение. Настоящее издание, кроме отрывков из произведений русских писателей XIX и XX вв., содержащих в себе описание Москвы и ее окрестностей, включает много дополнительных материалов. В помощь учащимся и учителям публикуются высказывания критиков об упомянутых произведениях, методические материа-лы, темы сочинений и рефератов, в том числе и тезисные планы некоторых из них. В книге читатель также найдет материалы, которые в равной степени можно использовать как для проверки знаний во время контрольных занятий, так и на досуге, устраивая викторины и конкурсы. УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос=Рус) © ООО «Агентство «КРПА «Олимп», 2007 © Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2007
ПРЕДИСЛОВИЕ Москва с самого своего рождения накрепко связана с русской литературой. Как известно, первое упоминание о Москве мы встречаем в Ипатьевской летописи под 1147 годом: «...и прислав Гюрги (Юрий Долгорукий) и рече: «Приди ко мне, брате, в Московъ...» В Москве создавали свои творения многие прославленные летописцы, а в более поздние времена почти все великие русские писатели связывали свою творческую жизнь с древней столицей. Таким образом, ее сложная и драматическая, но в то же время славная, самобытная, неповторимая почти тысячелетняя судьба навсегда запечатлена в слове на страницах лучших произведений русской литературы. Роль Москвы как столицы государства Российского сформировалась в эпоху общенационального подъема и в силу этого воплотила в себе идею патриотизма и единения нации, эта же идея питала с древнейших времен русскую литературу. Москва — воплощение узловых проблем российской жизни и самый русский из русских городов: каждый русский город, далее самый маленький и неприметный, оставил свой отпечаток в духовном и внешнем облике Первопрестольной. «Москва — не город, а собрание городов», — справедливо писал М. Н. Загоскин. В ее планировке, архитектуре, быте отражены черты русского национального 3
характера: удаль, широта души, противоречивость (соединение несоединимого). Недаром же воскликнул Н. М. Карамзин: «Кто был в Москве, знает Россию!» С давних времен Москва воспринималась как всероссийская святыня. В большинстве произведений, помещенных в этой книге, авторы подчеркивают нерушимую эту связь России со своей древней столицей. В романе Л. Н. Толстого «Война и мир» ополченцы перед Бородинским сражением говорят: «Всем народом навалиться... одно слово — Москва!» Сопоставляя картины городской жизни в таких разных по стилю и времени написания произведениях, как «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина, «Панорама Москвы» М. Ю- Лермонтова, «Петр Первый» А. Н. Толстого, в рассказах И. С. Шмелева «Город-призрак» и Б. К. Зайцева «Улица св. Николая» особенно чутко ощущаешь ход времени и отраженную в Москве, как в капле воды, историческую судьбу России. Вчитываясь в страницы, созданные великими мастерами русского слова, отчетливо осознаёшь, что быть истинным сыном России и не любить Москву невозможно. Книга эта адресована тем, кто любит свою страну и ее столицу, кто хочет научиться ее любить, лучше знать и понимать.
РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ О МОСКВЕ
Н. М. Карамзин БЕДНАЯ ЛИЗА Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам-и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты. Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Си...нова монастыря1. Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зеленые цветущие луга, а за ними, по желтым пескам, течет светлая река, волнуемая легкими веслами рыбачьих лодок или шумящая под рулем грузных стругов, которые плывут от плодоноснейших стран Российской империи и наделяют алчную Москву хлебом. На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные. Подалее, в густой зелени древних вязов, блистает златоглавый Данилов монастырь; еще далее, 1Т. е. Симонова. — Примеч.ред. 7
почти на краю горизонта, синеются Воробьевы горы. На левой же стороне видны обширные, хлебом покрытые поля, лесочки, три или четыре деревеньки и вдали село Коломенское с высоким дворцом своим. Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою. Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалинах гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет. Иногда вхожу в келии и представляю себе тех, которые в них жили, — печальные картины! Здесь вижу седого старца, преклонившего колена перед распятием и молящегося о скором разрешении земных оков своих, ибо все удовольствия исчезли для него в жизни, все чувства его умерли, кроме чувства болезни и слабости. Там юный монах — с бледным лицом, с томным взором — смотрит в поле сквозь решетку окна, видит веселых птичек, свободно плавающих в море воздуха, видит — и проливает горькие слезы из глаз своих. Он томится, вянет, сохнет — и унылый звон колокола возвещает мне безвременную смерть его. Иногда на вратах храма рассматриваю изображение чудес, в сем монастыре случившихся, там рыбы падают с неба для насыщения жителей монастыря, осажденного многочисленными врагами; тут образ богоматери обращает неприятелей в бегство. Все сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества — печальную историю тех времен, когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях. Но всего чаще привлекает меня к стенам Си...нова монастыря — воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы. Ах! Я люблю те предметы,* которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби! Саженях в семидесяти от монастырской стены, под¬ 8
ле березовой рощицы, среди зеленого луга, стоит пустая хижина, без дверей, без окончин, без полу; кровля давно сгнила и обвалилась. В этой хижине лет за тридцать перед сим жила прекрасная, любезная Лиза с старушкою, матерью своею. Отец Лизин был довольно зажиточный поселянин, потому что он любил работу, пахал хорошо землю и вел всегда трезвую жизнь. Но скоро по смерти его жена и дочь обедняли. Ленивая рука наемника худо обрабатывала поле, и хлеб перестал хорошо родиться. Они принуждены были отдать свою землю внаем, и за весьма небольшие деньги. К тому же бедная вдова, почти беспрестанно проливая слезы о смерти мужа своего — ибо и крестьянки любить умеют! — день ото дня становилась слабее и совсем не могла работать. Одна Лиза, которая осталась после отца пятнадцати лет, — одна Лиза, не щадя своей нежной молодости, не щадя редкой красоты своей, трудилась день и ночь — ткала холсты, вязала чулки, весною рвала цветы, а летом брала ягоды — и продавала их в Москве. Чувствительная, добрая старушка, видя неутомимость дочери, часто прижимала ее к слабо биющемуся сердцу, называла божескою милостию, кормилицею, отрадою старости своей и молила Бога, чтобы он наградил ее за все то, что она делает для матери. «Бог дал мне руки, чтобы работать, — говорила Лиза, — ты кормила меня своею грудью и ходила за мною, когда я была ребенком; теперь пришла моя очередь ходить за тобою. Перестань только крушиться, перестань плакать; слезы наши не оживят батюшки». Но часто нежная Лиза не могла удержать собственных слез своих — ах! она помнила, что у нее был отец и что его не стало, но для успокоения матери старалась таить печаль сердца своего и казаться покойною и веселою. «На том свете, любезная Лиза, — отвечала горестная старушка, — на том свете перестану я плакать. Там, сказывают, будут все веселы; я,ж верно, весела буду, когда увижу отца твоего. Только теперь не хочу умереть — что с тобою без меня будет? На кого тебя покинуть? Нет, дай Бог прежде пристроить тебя к месту! Может быть, скоро сыщется добрый человек. Тогда, благословя вас, 9
милых детей моих, перекрещусь и спокойно лягу в сырую землю». Прошло два года после смерти отца Лизина. Луга покрылись цветами, и Лиза пришла в Москву с ландышами. Молодой, хорошо одетый человек, приятного вида, встретился ей на улице. Она показала ему цветы — и закраснелась. «Ты продаешь их, девушка?» — спросил он с улыбкою. «Продаю», — отвечала она. «А что тебе надобно?» — «Пять копеек». — «Это слишком дешево. Вот тебе рубль». Лиза удивилась, осмелилась взглянуть на молодого человека, — еще более закраснелась и, потупив глаза в землю, сказала ему, что она не возьмет рубля. «Для чего же?» — «Мне не надобно лишнего». — «Я думаю, что прекрасные ландыши, сорванные руками прекрасной девушки, стоят рубля. Когда же ты не берешь его, вот тебе пять копеек. Я хотел бы всегда покупать у тебя цветы; хотел бы, чтоб ты рвала их только для меня». Лиза отдала цветы, взяла пять копеек, поклонилась и хотела идти, но незнакомец остановил ее за руку: «Куда же ты пойдешь, девушка?» — «Домой». — «А где дом твой?» Лиза сказала, где она живет, сказала и пошла. Молодой человек не хотел удерживать ее, может быть, для того, что мимоходящие начали останавливаться и, смотря на них, коварно усмехались. Лиза, пришедши домой, рассказала матери, что с нею случилось. «Ты хорошо сделала, что не взяла рубля. Может быть, это был какой-нибудь дурной человек...» — «Ах нет, матушка! Я этого не думаю. У него такое доброе лицо, такой голос...» — «Однако ж, Лиза, лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром. Ты еще не знаешь, друг мой, как злые люди могут обидеть бедную девушку! У меня всегда сердце бывает не на своем месте, когда ты ходишь в город; я всегда ставлю свечу перед образ и молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя от всякой беды и напасти». У Лизы навернулись на глазак слезы; она поцеловала мать свою. На другой день нарвала Лиза самых лучших ландышей и опять пошла с ними в город. Глаза ее тихонько чего-то искали. Многие хотели у нее купить цветы, но она отвечала, что они непродажные, и смотрела то в ту, 10
то в другую сторону. Наступил вечер, надлежало возвратиться домой, и цветы были брошены в Москву-реку. «Никто не владей вами!» — сказала Лиза, чувствуя какую-то грусть в сердце своем. На другой день ввечеру сидела она под окном, пряла и тихим голосом пела жалобные песни, но вдруг вскочила и закричала: «Ах!..» Молодой незнакомец стоял под окном. «Что с тобой сделалось?» — спросила испугавшаяся мать, которая подле нее сидела. «Ничего, матушка, — отвзчала Лиза робким голосом, — я только его увидела». — «Кого?» — «Того господина, который купил у меня цветы». Старуха выглянула в окно. Молодой человек поклонился ей так учтиво, с таким приятным видом, что она не могла подумать об нем ничего, кроме хорошего. «Здравствуй, добрая старушка! — сказал он. — Я очень устал; нет ли у тебя свежего молока?» Услужливая Лиза, не дождавшись ответа от матери своей — может быть, для того, что она его знала наперед, — побежала на погреб — принесла чистую кринку, покрытую чистым деревянным кружком, — схватила стакан, вымыла, вытерла его белым полотенцем, налила и подала в окно, но сама смстрела в землю. Незнакомец выпил — и нектар из рук Гебы не мог бы показаться ему вкуснее. Всякий догадается, что он после того благодарил Лизу, и благодарил не столько словами, сколько взорами. Между тем добродушная старушка успела рассказать ему о своем горе и утешении — о смерти мужа и о милых свойствах дочери своей, об ее трудолюбии и нежности, и проч. и проч. Он слушал ее со вниманием, но глаза его были — нужно ли сказывать где? И Лиза, робкая Лиза посматривала изредка на молодого человека; но не так скоро молния блестит и в облаке исчезает, как быстро голубые глаза ее обращались к земле, встречаясь с его взором. «Мне хотелось бы, — сказал он матери, — чтобы дочь твоя никому, кроме меня, не продавала своей работы. Таким образом, ей незачем будет часто ходить в город, и ты не принуждена будешь с нею расставаться. Я сам по временам могу заходить к вам». Тут в глазах Лизиных блеснула радость, которую она тщетно сокрыть хотела; щеки ее пылали, как заря в ясный лет¬ 11
ний вечер; она смотрела на левый рукав свой и щипала его правою рукою. Старушка с охотою приняла сие предложение, не подозревая в нем никакого худого намерения, и уверяла незнакомца, что полотно, вытканное Лизой, и чулки, вывязанные Лизой, бывают отменно хороши и носятся долее всяких других. Становилось темно, и молодой человек хотел уже идти. «Да как же нам называть тебя, добрый, ласковый барин? » — спросила старуха. «Меня зовут Эрастом», —отвечал он. «Эрастом, — сказала тихонько Лиза, — Эрастом!» Она раз пять повторила сие имя, как будто бы стараясь затвердить его. Эраст простился с ними до свидания и пошел. Лиза провожала его глазами, а мать сидела в задумчивости и, взяв за руку дочь свою, сказала ей: «Ах, Лиза! Как он хорош и добр! Если бы жених твой был таков!» Все Лизино сердце затрепетало. «Матушка! Матушка! Как этому статься? Он барин, а между крестьянами...» — Лиза не договорила речи своей. Теперь читатель должен знать, что сей молодой человек, сей Эраст был довольно богатый дворянин, с изрядным разумом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным. Он вел рассеянную жизнь, думал только о своем удовольствии, искал его в светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою. Красота Лизы при первой встрече сделала впечатление в его сердце. Он читывал романы, идиллии, имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена (бывшие или небывшие), в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни свои провождали. Ему казалось, что он нашел в Лизе то, чего сердце его давно искало. «Натура призывает меня в свои объятия, к чистым своим радостям», — думал он и решился — по крайней мере на время — оставить большой свет. Обратимся к Лизе. Наступила ночь — мать благословила дочь свою и пожелала ей кроткого сна, но на сей раз желание ее не исполнилось; Лиза спала очень худо. Новый гость души ее, образ Эрастов, столь живо ей пред¬ 12
ставлялся, что она почти всякую минуту просыпалась, просыпалась и вздыхала. Еще до восхождения солнечного Лиза встала, сошла на берег Москвы-реки, села на траве и, подгорюнившись, смотрела на белые туманы, которые волновались в воздухе и, подымаясь вверх, оставляли блестящие капли на зеленом покрове натуры. Везде царствовала тишина. Но скоро восходящее светило дня пробудило все творение:”рощи, кусточки оживились, птички вспорхнули и запели, цветы подняли свои головки, чтобы напиться животворными лучами света. Но Лиза все еще сидела подгорюнившись. Ах, Лиза, Лиза! Что с тобою сделалось? До сего времени, просыпаясь вместе с птичками, ты вместе с ними веселилась утром, и чистая, радостная душа светилась в глазах твоих, подобно как солнце светится в каплях росы небесной; но теперь ты задумчива, и общая радость природы чужда твоему сердцу. — Между тем молодой пастух по берегу реки гнал стадо, играя на свирели. Лиза устремила на него взор свой и думала: «Если бы тот, кто занимает теперь мысли мои рожден был простым крестьянином, пастухом, — и если бы он теперь мимо меня гнал стадо свое; ах! я поклонилась бы ему с улыбкою и сказала бы приветливо: «Здравствуй, любезный пастушок! Куда гонишь ты стадо свое? И здесь растет зеленая трава для овец твоих, и здесь алеют цветы, из которых можно сплести венок для шляпы твоей». Он взглянул бы на меня с видом ласковым — взял бы, может быть, руку мою... Мечта!» Пастух, играя на свирели, прошел мимо и с пестрым стадом своим скрылся за ближним холмом. Вдруг Лиза услышала шум весел — взглянула на реку и увидела лодку, а в лодке — Эраста. Все жилки в ней забились, и, конечно, не от страха. Она встала, хотела идти, но не могла. Эраст выскочил на берег, подошел к Лизе и — мечта ее отчасти исполнилась: ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку... А Лиза, Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем — не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приближался к ней с розовыми губами своими... Ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная 13
показалась ей в огне горящею! « Милая Лиза! — сказал Эраст. — Милая Лиза! Я люблю тебя!», и сии слова отозвались во глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка: она едва смела верить ушам своим и... Но я бросаю кисть. Скажу только, что в сию минуту восторга исчезла Лизина робость — Эраст узнал, что он любим, любим страстно новым, чистым, открытым сердцем. Они сидели на траве, и так, что между ними оставалось не много места, — смотрели друг другу в глаза, говорили друг другу: «Люби меня!», и два часа показались им мигом. Наконец Лиза вспомнила, что мать ее может об ней беспокоиться. Надлежало расстаться. «Ах, Эраст! — сказала она. — Всегда ли ты будешь любить меня?» — «Всегда, милая Лиза, всегда!» — отвечал он. «И ты можешь мне дать в этом клятву?» — «Могу, любезная Лиза, могу!» — «Нет, мне не надобно клятвы. Я верю тебе, Эраст, верю. Ужели ты обманешь бедную Лизу? Ведь этому нельзя быть?» — «Нельзя, нельзя, милая Лиза!» — «Как я счастлива, и как обрадуется матушка, когда узнает, что ты меня любишь!» — «Ах нет, Лиза! Ей не надобно ничего сказывать». — «Для чего же?» — «Старые люди бывают подозрительны. Она вообразит себе что-нибудь худое». — «Нельзя статься». — «Однако ж прошу тебя не говорить ей об этом ни слова». — «Хорошо: надобно тебя послушаться, хотя мне и не хотелось бы ничего таить от нее». Они простились, поцеловались в последний раз и обещались всякий день ввечеру видеться или на берегу реки, или в березовой роще, или где-нибудь близ Лизиной хижины, только верно, непременно видеться. Лиза пошла, но глаза ее сто раз обращались на Эраста, который все еще стоял на берегу и смотрел вслед за нею. Лиза возвратилась в хижину свою совсем не в таком расположении, в каком из нее вышла. На лице и во всех ее движениях обнаруживалась сердечная радость. «Он меня любит!» — думала она и восхищалась сею мыслию. «Ах, матушка! — сказала Лиза матери своей, которая лишь только проснулась. — Ах, матушка! Какое прекрасное утро! Как все весело в поле! Никогда жаворонки так хорошо не певали, никогда солнце так светло не сия¬ 14
ло, никогда цветы так приятно не пахли!» Старушка, подпираясь клюкою, вышла на луг, чтобы насладиться утром, которое Лиза такими прелестными красками описывала. Оно в самом деле показалось ей отменно приятным; любезная дочь весельем своим развеселяла для нее всю натуру. «Ах, Лиза! — говорила она. — Как все хорошо у Господа Бога! Шестой десяток доживаю на свете, а все еще не могу наглядеться на дела Господни, не могу наглядеться на чистое небо, похожее на высокий шатер, и на землю, которая всякий год новою травою и новыми цветами покрывается. Надобно, чтобы Царь Небесный очень любил человека, когда он так хорошо убрал для него здешний свет. Ах, Лиза! Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя?.. Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали». А Лиза думала: «Ах! Я скорее забуду душу свою, нежели милого моего друга!» После сего Эраст и Лиза, боясь не сдержать слова своего, всякий вечер виделись (тогда, как Лизина мать ложилась спать) или на берегу реки, или в березовой роще, но всего чаще под тению столетних дубов (саженях в осьмидесяти от хижины) — дубов, осеняющих глубокий чистый пруд, еще в древние времена ископанный. Там часто тихая луна, сквозь зеленые ветви, посребряла лучами своими светлые Лизины волосы, которыми играли зефиры и рука милого друга; часто лучи сии освещали в глазах нежной Лизы блестящую слезу любви, осушаемую всегда Эрастовым поцелуем. Они обнимались — но целомудренная, стыдливая Цинтия не скрывалась от них за облако: чисты и непорочны были их объятия. «Когда ты, — говорила Лиза Эрасту, — когда ты скажешь мне: «Люблю тебя, друг мой!», когда прижмешь меня к своему сердцу и взглянешь на меня умильными своими глазами, ах! тогда бывает мне так хорошо, так хорошо, что я себя забываю, забываю все, кроме — Эраста. Чудно? Чудно, мой друг, что я, не знав тебя, могла жить спокойно и весело! Теперь мне это непонятно, теперь думаю, что без тебя жизнь не жизнь, а грусть и скука. Без глаз твоих темен светлый месяц; без твоего 15
голоса скучен соловей поющий; без твоего дыхания ветерок мне неприятен». Эраст восхищался своей пастушкой — так называл Лизу — и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми страстная дружба невинной души питала сердце его. С отвращением помышлял он о отрезвительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства. «Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, — думал он, — не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!» Безрассудный молодой человек! Знаешь ли ты свое сердце? Всегда ли можешь отвечать за свои движения? Всегда ли рассудок есть царь чувств твоих? Лиза требовала, чтобы Эраст часто посещал мать ее. «Я люблю ее, — говорила ска, — и хочу ей добра, а мне кажется, что видеть тебя есть великое благополучие для всякого» о Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться — до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» Эраст слушал ее с непритворным удовольствием. Он покупал у нее Лизину работу и хотел всегда платить в десять раз дороже назначаемой ею цены, но старушка никогда не брала лишнего. Таким образом прошло несколько недель. Однажды ввечеру Эраст долго ждал своей Лизы. Наконец пришла она, но так невесела, что он испугался; глаза ее от слез покраснели. «Лиза, Лиза! Что с тобою сделалось?» — «Ах, Эраст! Я плакала!» — «О чем? Что такое?» — «Я должна сказать тебе все. За меня сватается жених, сын богатого крестьянина из соседней деревни; матушка хочет, чтобы я за него вышла». — «И ты соглашаешься?» — «Жестокий! Можешь ли об этом спрашивать? Да, мне жаль матушки; она плачет и говорит, что я не хочу ее спокойствия, что она будет мучиться при смер¬ 16
ти, если не выдаст меня при себе замуж. Ах! Матушка не знает, что у меня есть такой милый друг!» Эраст целовал Лизу, говорил, что ее счастие дороже ему всего на свете, что по смерти матери ее он возьмет ее к себе и будет жить с нею неразлучно, в деревне и в дремучих лесах, как в раю. «Однако ж тебе нельзя быть моим мужем!» — сказала Лиза с тихим вздохом. «Почему же?» — «Я крестьянка» . — «Ты обижаешь меня. Для твоего друга важнее всего душа, чувствительная невинная душа, — и Лиза будет всегда ближайшая к моему сердцу». Она бросилась в его объятия — ив сей час надлежало погибнуть непорочности! Эраст чувствовал необыкновенное волнение в крови своей — никогда Лиза не казалась ему столь прелестною — никогда ласки ее не трогали его так сильно — никогда ее поцелуи не были столь пламенны — она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась — мрак вечера питал желания — ни одной звездочки не сияло на небе — никакой луч не мог осветить заблуждения. Эраст чувствует в себе трепет — Лиза также, не зная, отчего, не зная, что с нею делается... Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где твоя невинность? Заблуждение прошло в одну минуту. Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал — искал слов и не находил их. «Ах, я боюсь, — говорила Лиза, — боюсь того, что случилось с нами! Мне казалось, что я умираю, что душа моя... Нет, не умею сказать этого!.. Ты молчишь, Эраст? Вздыхаешь?.. Боже мой! Что такое?» Между тем блеснула молния и грянул гром. Лиза вся задрожала. «Эраст, Эраст! — сказала она. — Мне страшно! Я боюсь, чтобы гром не убил меня, как преступницу!» Грозно шумела буря, дождь лился из черных облаков — казалось, что натура сетовала о потерянной Лизиной невинности. Эраст старался успокоить Лизу и проводил ее до хижины. Слезы катились из глаз ее, когда она прощалась с ним. «Ах, Эраст! Уверь меня, что мы будем по-прежнему счастливы!» — «Будем, Лиза, будем!» — отвечал он. «Дай Бог! Мне нельзя не верить словам твоим: ведь я люблю тебя! Только в сердце моем... Но полно! Прости! Завтра, завтра увидимся». 17
Свидания их продолжались; но как все переменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы — одними ее любви исполненными взорами — одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятиями. Он желал больше, больше и, наконец, ничего желать не мог, — а кто знает сердце свое, кто размышлял о свойстве нежнейших его удовольствий, тот, конечно, согласится со мною, что исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу. Платоническая —любовь уступила место таким чувствам, которыми он не мог гордиться и которые были для него уже не новы. Что принадлежит до Лизы, то она, совершенно ему отдавшись, им только жила и дышала, во всем, как агнец, повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастие. Она видела в нем перемену и часто говорила ему: «Прежде бывал ты веселее, прежде бывали мы покойнее и счастливее, и прежде я не так боялась потерять любовь твою!» Иногда, прощаясь с ней, он говорил ей: «Завтра, Лиза, не могу с тобою видеться: мне встретилось важное дело», — и всякий раз при сих словах Лиза вздыхала. Наконец пять дней сряду она не видела его и была в величайшем беспокойстве; в шестой пришел он с печальным лицом и сказал: «Любезная Лиза! Мне должно на несколько времени с тобою проститься. Ты знаешь, что у нас война, я в службе, полк мой идет в поход». Лиза побледнела и едва не упала в обморок. Эраст ласкал ее, говорил, что он всегда будет любить милую Лизу и надеется по возвращении своем уже никогда с нею не расставаться. Долго она молчала, потом залилась горькими слезами, схватила руку его и, взглянув на него со всею нежностью любви, спросила: «Тебе нельзя остаться?» — «Могу, — отвечал он, — но только с величайшим бесславием, с величайшим пятном для моей чести. Все будут презирать меня; все будут гнушаться мною, как трусом, как недостойным сыном отечества». — «Ах, когда так, — сказала Лиза, — то поезжай, поезжай, куда Бог велит! Но тебя могут убить». — 18
«Смерть за отечество не страшна, любезная Лиза». — «Я умру, как скоро тебя не будет на свете». — «Но зачем это думать? Я надеюсь остаться жив, надеюсь возвратиться к тебе, моему другу». — «Дай Бог! Дай Бог! Всякий день, всякий час буду о том молиться. Ах, для чего не умею ни читать, ни писать. Ты бы уведомлял меня обо всем, что с тобою случится, а я писала бы к тебе — о слезах своих!» — «Нет, береги себя, Лиза, береги для друга твоего. Я не хочу, чтобы ты без меня плакала». — «Жестокий человек! Ты думаешь лишить меня и этой отрады! Нет! расставшись с тобою, разве тогда перестану плакать, когда высохнет сердце мое». — «Думай о приятной минуте, в которую опять мы увидимся». — «Буду, буду думать о ней! Ах, если бы она пришла скорее! Любезный, милый Эраст! Помни, помни свою бедную Лизу, которая любит тебя более, нежели самое себя!» Но я не могу описать всего, что они при сем случае говорили. На другой день надлежало быть последнему свиданию. Эраст хотел проститься и с Лизиной матерью, которая не могла от слез удержаться, слыша, что ласковый, пригожий барин ее должен ехать на войну. Он принудил ее взять у него несколько денег, сказав: «Я не хочу, чтобы Лиза в мое отсутствие продавала работу свою, которая, по уговору, принадлежит мне». Старушка осыпала его благословениями. «Дай Господи, —говорила она, — чтобы ты к нам благополучно возвратился и чтобы я тебя еще раз увидела в здешней жизни! Авось-либо моя Лиза к тому времени найдет себе жениха по мыслям. Как бы я благодарила Бога, если б ты приехал к нашей свадьбе! Когда же у Лизы будут дети, знай, барин, что ты должен крестить их! Ах! Мне бы очень хотелось дожить до этого! » Лиза стояла подле матери и не смела взглянуть на нее. Читатель легко может вообразить себе, что она чувствовала в сию минуту. Ко что же чувствовала она тогда, когда Эраст, обняв ее в последний раз, в последний раз прижав к своему сердцу, сказал: «Прости, Лиза!..» Какая трогательная картина! Утренняя заря, как алое море, разливалась по восточному небу. Эраст стоял под ветвями высокого 19
дуба, держа в объятиях свою бедную, томную, горестную подругу, которая, прощаясь с ним, прощалась с душою своею» Вся натура пребывала в молчании. Лиза рыдала — Эраст плакал — оставил ее — она упала — стала на колени, подняла руки к небу и смотрела на Эраста, который удалялся — далее — далее — и, наконец, скрылся — воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти. Она пришла в себя — и свет показался ей уныл и печален. Все приятности натуры сокрылись для нее вместе с любезным ее сердцу. «Ах! — думала ока. — Для чего я осталась в этой пустыне? Что удерживает меня лететь вслед за милым Эрастом? Война не страшна для меня; страшно там, где нет моего друга. С ним жить, с ним умереть хочу или смертию своею спасти его драгоценную жизнь. Постой, постой, любезный! Я лечу к тебе!» Уже хотела она бежать за Эрастом, но мысль: «У меня есть мать!» — остановила ее. Лиза вздохнула и, преклонив голову, тихими шагами пошла к своей хижине. С сего часа дни ее были днями тоски и горести, которую надлежало скрывать от нежной матери: тем более страдало сердце ее! Тогда только облегчалось оно, когда Лиза, уединяясь в густоту леса, могла свободно проливать слезы и стенать о разлуке с милым. Часто печальная горлица соединяла жалобный голос свой с ее стенанием. Но иногда — хотя весьма редко — златой луч надежды, луч утешения освещал мрак ее скорби. «Когда он возвратится ко мне, как я буду счастлива! Как все переменится!» От сей мысли прояснялся взор ее, розы на щеках освежались, и Лиза улыбалась, как майское утро после бурной ночи. Таким образом прошло около двух месяцев. В один день Лиза должна была идти в Москву, затем чтобы купить розовой воды, которою мать ее лечила глаза свои. На одной из больших улиц встретилась ей великолепная карета, и в сей карете увидела она —Эраста. «Ах!» — закричала Лиза и бросилась к нему, но карета проехала мимо и поворотила на двор. Эраст вышел и хотел уже идти на крыльцо огромного дома, как вдруг почувствовал себя — в Лизиных объятиях. Он поблед¬ 20
нел — потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: «Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвлен жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня. Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей — возьми их, — он положил ей деньги в карман, — позволь мне поцеловать тебя в последний раз — и поди домой». Прежде нежели Лиза могла опомниться, он вывел ее из кабинета и сказал слуге: «Проводи эту девушку со двора». Сердце мое обливается кровью в сию минуту. Я забываю человека в Эрасте — готов проклинать его — но язык мой не движется — смотрю на него, и слеза катится по лицу моему. Ах! Для чего пишу не роман, а печальную быль? Итак, Эраст обманул Лизу, сказав ей, что он едет в армию? Нет, он в самом деле был в армии, но, вместо того чтобы сражаться с неприятелем, играл в карты и проиграл почти все свое имение. Скоро заключили мир и Эраст возвратился в Москву, отягченный долгами. Ему оставался один способ поправить свои обстоятельства — жениться на пожилой богатой вдове, которая давно была влюблена в него. Он решился на то и переехал жить к ней в дом, посвятив искренний вздох Лизе своей. Но все сие может ли оправдать его? Лиза очутилась на улице, и в таком положении, которого никакое перо описать не может. «Он, он выгнал меня? Он любит другую? Я погибла!» — вот ее мысли, ее чувства! Жестокий обморок перервал их на время. Одна добрая женщина, которая шла по улице, остановилась над Лизою, лежавшею на земле, и старалась привести ее в память. Несчастная открыла глаза — встала с помощью сей доброй женщины — благодарила ее и пошла, сама не зная куда. «Мне нельзя жить, —думала Лиза, — нельзя!.. О, если бы упало на меня небо! Если бы земля поглотила бедную!.. Нет! небо не падает; земля не колеблется! Горе мне!» Она вышла из города и вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда, под тению древних дубов, которые за несколько недель перед тем были без¬ 21
молвными свидетелями ее восторгов. Сие воспоминание потрясло ее душу; страшнейшее сердечное мучение изобразилось на лице ее. Но через несколько минут погрузилась она в некоторую задумчивость — осмотрелась вокруг себя, увидела дочь своего соседа (пятнадцатилетнюю девушку), идущую по дороге, — кликнула ее, вынула из кармана десять империалов и, подавая ей, сказала: «Любезная Анюта, любезная подружка! Отнеси эти деньги к матушке — они не краденые, — скажи ей, что Лиза против нее виновата, что я таила от нее любовь свою к одному жестокому человеку, — к Э... На что знать его имя? Скажи, что он изменил мне, — попроси, чтобы она меня простила, — Бог будет ее помощником, поцелуй у нее руку так, как я теперь твою целую, — скажи, что бедная Лиза велела поцеловать ее, — скажи, что я...» Тут она бросилась в воду. Анюта закричала, заплакала, но не могла спасти ее, побежала в деревню — собрались люди и вытащили Лизу, но она была уж:е мертвая. Таким образом скончала жизнь свою прекрасная душою и телом. Когда мы там, в новей жизни, увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза! Ее погребли близ пруда, под мрачным дубом, и поставили деревянный крест на ее могиле. Тут часто сижу в задумчивости, опершись на вместилище Лизина праха; в глазах моих струится пруд; надо мною шумят листья. Лизина мать услышала о страшной смерти дочери своей, и кровь ее от ужаса охладела — глаза навек закрылись. Хижина опустела. В ней воет ветер, и суеверные поселяне, слыша по ночам сей шум, говорят: «Там стонет мертвец; там стонет бедная Лиза!» Эраст был до конца жизни своей несчастлив. Узнав о судьбе Лизиной, он не мог утешиться и почитал себя убийцею. Я познакомился с ним за год до его смерти. Он сам рассказал мне сию историю и привел меня к Лизиной могиле. Теперь, может быть, они уже примирились!
В. А. Жуковский МАРЬИНА РОЩА Старинное предание Тихий и прохладный вечер заступал уже место палящего дня, когда Услад, молодой певец, приблизился к берегам Москвы-реки, на которых провел он дни своей цветущей юности. Гладкая поверхность вод, тихо лобзаемая легким ветерком, покрыта была розовым сиянием запада: в зеркале их отражались с одной стороны дремучий лес и терем грозного Рогдая, окруженный высоким дубовым тыном (он был построен на крутой горе — там, где ныне видим зубчатые стены Кремля, великолепные чертоги древних русских царей, соборы с златыми главами и колокольню Иван Великий), с другой — зеленые берега, покрытые кустарником и осыпанные низкими хижинами земледельцев. Повсюду царствовало спокойствие; воздух был растворен благоуханием цветущей липы: иногда во глубине леса раздавался голос соловья или печальное пение иволги; иногда непостоянный ветерок потрясал вершины дерев; иногда робкий кролик, испуганный шорохом, бросался в кустарник и шумел иссохшими ветками. Услад шел по тропинке, извивавшейся между деревьями; душа его, наполненная воспоминаниями, погружена была в задумчивость. Время прошедшее, время, в которое находил он себя счастливым, представилось мыслям его со всем минувшим своим очарованием. «Где ты, моя радость? — воскликнул печальный Услад, — где ты, прежнее время? Прихожу на то же место, на котором некогда называл я жизнь свою веселием: тенистая роща, светлая река, зеленые 23
берега, вы не изменились; но, счастие мое, тебя уже нет. По-прежнему благовонная липа разливает свой сладостный запах, по-прежнему звонкий соловей или пустынная иволга поют во глубине дремучего леса; а тот, кто некогда услаждался благовонием цветущей липы или, задумавшись, при гласе звонкого соловья и стоне пустынной иволги живее мечтал о своем счастии, тот уже не похож на самого себя. Ах! не узнаете вы меня, места прелестные; очи мои потускли от скорби, ланиты мои побледнели, лицо мое омрачилось унынием...» Услад приближается к берегам светлого ручья1, который, журча и сверкая, бежал по золотому песку в зеленом кустарнике и сливался с Москвою; он увидел на крутизне горы уединенный терем грозного Рогдая. Последнее блистание вечера играло еще на тесовой кровле верхней светлицы и на острых концах высокого тына; вершины древних дубов, берез и лип, которыми покрыта была вся гора, восходящие одни над другими, мало-помалу омрачались, наконец потемнели совсем; на одном только тереме, который, подобно великану, возвышался над лесом, оставалось умирающее мерцание; наконец и оно померкло, повсюду распространился сумрак. Услад, увидя Рогдаев терем, затрепетал, остановился, долго смотрел на него в молчании, неподвижный, мрачный, сложив крестообразно руки; наконец слезы покатились ручьями из глаз его... «Ах, Мария!» — воскликнул он; вздохнул из глубины сердца, и голова его склонилась ко груди. Молодой Услад родился на берегу Москвы-реки в бедной хижине, от честных родителей. Природа наградила его прекрасною душою, прекрасным лицом и дарованием слагать прекрасные песни. Часто, простертый на берегу светлой Москвы и смотря на ее серебряные волны, провожал он вечернюю зарю звонким своим рожком. Приятные звуки раздавались по берегам и повторяемы были отголосками сенистой рощи. Молодые сельские девушки любили слушать Услада, когда он простыми стихами прославлял весну, спокойствие земледельческих хижин, свободу поднебесных ласточек, неж¬ 1 Ныне мутная Неглинная. — Примеч. В. А, Жуковского. 24
ность дубравных горлиц или изображал приятность маткиной-душки, которой запах сравнивал он с милою душою чадолюбивой матери. Услад был всех приятнее на посиделках; никто не умел так хорошо рассказывать страшных сказок, от которых робкие девушки трепетали и прижимались к своим матерям, а на голове молодых мужчин становились волосы дыбом; ни с кем так не любили играть в хороводы и в разные игры, как с милым, веселым, добросердечным Усладом. В селе называли его соловьем. Старушки переставали хмуриться и бранить своих дочерей, когда приходил к ним Услад; а старики в его присутствии оживлялись и чувствовали себя молодыми. Сельские девушки засматривались на Услада, который имел лицо прелестное, черные глаза, омраченные длинными ресницами, нежные, сияющие под черными густыми бровями; светло-русые волосы, которые легкими кудрями рассыпались по прекрасному лбу, вились вокруг открытой шеи, белой как снег, и оттеняли свежие, румяные, как молодая роза, щеки. Но чаще других и с чувством более нежным смотрела на него прекрасная Мария. Хижина ее построена была на самом том месте, где быстрый ручей сливался с прозрачною Москвою. Марии минуло пятнадцать лет; она имела доброе сердце, но была совершенный младенец: все ее веселило, все трогало и увлекало. Она любила свою старую мать более самой себя; часто смотрела ей в глаза и говорила со слезами: «Матушка, друг мой, я готова отдать тебе свою душу». Она плакала, когда старушка была или больна, или печальна; но в то же самое время безделица могла овладеть ее вниманием: она бросалась за пестрым мотыльком или смеялась от доброго сердца, когда слышала забавное слово, замечала уродливое лицо. Мария была чувствительна: никакое нежное чувство не могло изгладиться в сердце ее, но оно могло быть забыто (правда, на короткое время) для всякого нового, даже слабейшего впечатления. Добрая Мария цвела, как полевая фиалка, под сенью родительской хижины, хранимая любовию матери. С некоторого времени душа ее наполнена была тайным пламенем, которым оживотворены были в ней все дру¬ 25
гие чувства, — любовию к прекрасному Усладу; но это чувство не мешало ей быть веселою по-прежнему, попрежнему поливать свои цветы, кормить свою малиновку, распевать веселые песенки, когда она сидела вместе с матерью за пряжею на пороге хижины, и смеяться от всей души, когда подружки рассказывали ей смешные сказки. Прекрасный певец ощущал нежную томность в груди своей, когда смотрел в глаза добросердечной Марии. Ах! он любил ее страстно. Милый ее образ носился перед ним, когда он засыпал; он представлялся ему в сновидении; он видел его при первом блеске восходящего утра. Услад был задумчив, когда был с нею розно, задумчив, когда видел ее перед собою, живую, резвую, веселую. Мария вздыхала, на лице ее изображалось глубокое сердечное чувство, когда глаза ее встречались с глазами Услада. Она радовалась, когда Услад уверял ее в нежной своей любви; целовала его в розовые щеки и говорила ему: «Добрый Услад, ты — мое счастие». Однажды, вечернею порою, певец играл на рожке своем, простертый на берегу источника, в виду Марииной хижины. Мария, услышав знакомые звуки, взяла кувшин и пошла за водою к светлому источнику. Поравнявшись с Усладом, она поставила кувшин на зеленую траву, села подле своего друга, поцеловала его в пламенную щеку и, окружив его белою рукою, склонила к нему на плечо свою прелестную голову. Они задумались. Вечер был тих и ясен; роща, одушевленная возвратившеюся весною, была наполнена запахом черемухи, благовонным дыханием ландышей, матккной-душки и трав ароматных; ветерок порхал по деревьям; соловьи свистали вдалеке; в воздухе слышалось жужжание насекомых; легкие струйки источника, озлащаемые заходящим солнцем, которое проникало сквозь редкие деревья, сливали нежное свое плескание с шорохом тростника и трепетанием цветущего шиповника, осенявшего низкие берега источника: все сии звуки производили вместе единую очаровательную гармонию, которая трогала душу и погружала ее в задумчивое мечтание. Услад и Мария долго молчали, упоенные любовию. — Ах, Мария! — сказал наконец Услад, — люблю тебя более своей жизни. Помнишь ли ту минуту, в кото¬ 26
рую мы встретились на берегу светлого источника? Ты пришла зачерпнуть в кувшин свежей воды, заслушалась соловья и стояла в задумчивости под тою развесистою березою — я возвращался из Новагорода, был утомлен путем и зноем; ты утолила мою жажду и посмотрела на меня таким ласковым взглядом, что сердце мое наполнилось в ту минуту неизъяснимою сладостию. Ах! с той минуты я перестал владеть своею душою; с той минуты единственное мое счастие быть с тобою или о тебе думать. Тобою прекрасный божий мир сделался для меня еще прекраснее. Во всем, что радует мою душу, нахожу я твой милый образ. Твой голос усладительнее для меня воркования иволги, когда внимаю ему при блеске заходящего солнца; походка твоя легче игривого весеннего ветерка, когда он пролетает над поверхностию спокойной Москвы-реки или колышет нежную травку. Чувствуя в роще запах ночной красавицы, я думаю: он так же приятен, как сладостное дыхание моей Марии. Светит ли полная луна сквозь частую рощу, я погружаюсь в задумчивость: мне кажется, что в светлом ее мерцании летает надо мною твой образ, что я окружен твоим невидимым присутствием. Часто в минуту воцаряющегося вечера забываюсь по целому часу вблизи твоей хижины; сокрытый кустами шиповника, смотрю на тебя, когда ты сидишь у дверей вместе с твоею матерью, озаренная розовым сиянием вечера; мать твоя перебирает долгие светло-русые твои волосы, заплетает их в косы, целует тебя, называет своею радостию; а ты распеваешь, как соловей, или подымаешь на свою мать нежный, невинный, исполненный сердечной задумчивости взор, тогда... но, милый друг, прелестная, добросердечная моя Мария, могу ли сказать, что я тогда чувствую? Ах! в эту минуту не нахожу в себе души; она стремится к тебе, она исполнена чистейшею, непорочною к тебе любовию. Так говорил Услад. Мария не отвечала; но она вздохнула, крепче обхватила его белою рукою, нежнее прижала ко груди его прелестную свою голову. — Мы соединимся, — продолжал Услад, — когда исполнится тебе шестнадцать лет. Шесть раз полная луна должна осветить вершины дерев, прежде нежели ты будешь моею; тогда нежная твоя мать переселится в нашу 27
хижину; старость ее пройдет спокойно, как вечер ясного дня... Теперь, мой милый друг, — продолжал Услад, помолчав минуту, — я должен на время с тобою разлучиться. Старый Пересвет, мой благодетель, мой наставник, идет отсюда в свою отчизну, к своим ближним и сродникам — я должен его проводить: ибо мы, вероятно, расстаемся навеки. Путешествие мое продолжится до третьей полной луны. Мария, не забывай меня в отсутствии. Когда взойдет луна, — в эту минуту золотые рога месяца мелькнули из тучи над кровлею Рогдаева терема, — когда озлатятся струистые волны, приди на берег источника и думай об Усладе: душа его будет над тобою. В каждом приятном звуке, с которым прольется в душу твою сладостная унылость, внимая нежному голосу его сердца. Мария плакала; Услад умолкнул; они встали. Певец поднял глаза на высокий Рогдаев терем — черная туча над ним носилась; невольно печаль овладела его душою: туча сия казалась ему подобием его жребия. «О! что ты принесешь мне, время будущее, время далекое, время неизвестное?» — подумал он. Быстрая молния раздвоила тучу пламенною браздою; облака вспыхнули и вдруг угасли; сердце Услада стеснилось; он бросил на Марию задумчивый взгляд: на миловидном ее лице изображена была робость; взоры ее, устремленные на тучу, как будто искали на ней следов пролетевшей молнии: она вздохнула, поцеловала Услада и медленно пошла в свою хижину. Услад сел в свою лодку, переправился на другой берег Москвы, на котором находилась его хижина, простерся на траву, печально опустил на руку свою голову и долго смотрел на хижину Марии, в которой светился огонек, иногда затмеваемый легкою тению. Наконец сияние исчезло. Услад закрыл руками глаза и заплакал: ему казалось, что в эту минуту угасло счастие жизни его, что для него уже не было на свете Марии. Утренняя заря не застала Услада на берегах светлой Москвы. В первые два дни Мария не переставала крушиться и плакать. Потупив голову, закрыв передником прискорбные очи свои, орошенные слезами, сидела печальная на пороге хижины и не внимала утешениям своей добросердечной матери. На третий день пошла она к 28
источнику. Вдруг представляется взору ее незнакомый витязь: на нем сияла блестящая броня, голова покрыта была шишаком, на плечах лежала медвежья кожа. Лицо неизвестного было величественно и сурово: глаза, глубоко впадшие, ярко блистали из-под густых бровей; черная всклокоченная борода закрывала до половины смуглые щеки его. Мария оторопела. Незнакомец поглядел на нее пристально. — Кто ты, красная девица? — спросил он. Мария испугалась громозвучного голоса, не посмела поднять своих глаз и побежала опрометью в хижину. Витязь последовал за нею. То был Рогдай, славный, могучий богатырь. Ему принадлежали обширные поля, между которыми извивалась прозрачная Москва; ему принадлежал высокий терем, окруженный дубовым тыном. Он долго служил могущественною мышцею великому Новугороду; сподвижники называли его: Рогдай булатная рука; а прочие люди: Рогдай жестокое сердце; ибо ни одно человеколюбивое чувство не было ему известно, никогда на челе его не разглаживались морщины; грозный, неукротимый во мщении; ни вопли, ни улыбка невинного младенца не проницали в его неприступную душу. Умертвив на соборище народном одного из знаменитейших посадников новогородских и принужденный поспешно с верною дружиною сокрыться из великого града, пошел он в знаменитый Киев, к великому князю Владимиру, дабы служить ему вместе с богатырями Ильею, Чурилою и Добрынею. Желая на перепутье посетить свое наследие и отеческий терем, в котором провел младенческие лета, явился он на берегах Москвы-реки дни через два по отшествии певца Услада. Новое чувство открылось в душе Рогдая в ту минуту, когда он встретился у источника с Мариею; он начал каждый день посещать хижину ее матери. Разговаривая с старушкою, бросал он косвенные взгляды на прелестную дочь ее, которая, потупив голову, краснея и трепеща, сидела за пряжею и роняла из рук веретено всякий раз, когда робкие взоры ее встречались нечаянно с задумчивыми взорами Рогдая, в которых пылало мрачное пламя. Неутоли¬ 29
мая стоасть, сопутствуемая мукою желаний и тайным волнением ревности, свирепствовала в сердце грозного витязя. Впервые почувствовал он желание быть любимым, впервые научился смягчать громозвучный свой голос; иногда на устах его показывалась усмешка; везде и всякую минуту он думал о Марии— искал ее на берегу источника, во глубине рощи; следовал за нею в село и даже нередко, чтоб угодить ей, вмешивался в веселые игры поселян и поселянок. Всякий день приносили ей богатые дары от Рогдая: иногда жемчужное блестящее ожерелье, иногда шелковый сарафан, обшитый богатым галуном, иногда ленту с серебряною бахромою, серьги, золотой перстень. — Мария, — говорил ей грозный витязь, — отдай мне свое сердце, я сделаю твое счастие. Тебе будут принадлежать мои сокровища, мой терем, мои поля и рощи. Будешь ходить в серебре и золоте. Повезу тебя в великолепный град Киев, покажу тебе великого князя Владимира; увидишь богатырские игры, затмишь собою всех киевских красавиц, будешь украшением княжеских палат и радостию всего града Киева... Что происходило в твоем сердце, что думала ты, добрая Мария? Сначала она тосковала и плакала. «Услад, милый Услад, для чего нет тебя со мною?» — говорила она, смотря на струистый источник, при котором они расстались. Увы! она уже чувствовала, что присутствие Услада было необходимо, чтоб сохранить в сердце ее прежнюю к нему привязанность. Воображая Услада, она воображала счастие жизни своей; но, думая о Рогдае, видела в мыслях своих одни бесчисленные богатства его, пышный град Киев (о котором слыхала только в сказках), славных богатырей, блистание великолепного дворца княжеского и никогда не думала о самом Рогдае; ибо никогда сердце ее не могло бы поколебаться между прекрасным Усладом и грозным витязем, которого мрачный образ приводил ее в трепет. Но, увы! ослепленный рассудок ослепил и нежное сердце Марии; в продолжение первого месяца она всякий божий день приходила к источнику вспоминать об Усладе — и всякий раз встречала на берегах его витязя Рогдая. Наступил другой месяц, и Мария с большим уже вниманием начала слушать Рогдаевы предложения: в душе ее, 30
которая прежде была так непорочна, родились гордые мечты о блеске, богатстве и торжестве ее прелестей. Наступил третий месяц — и Мария отдала руку свою Рогдаю... Ах! кто бы это подумал, добрая Мария? Но для чего же обвинять ее доброе сердце? Оно никогда не изменяло Усладу. Ты обманывалась, Мария, когда уверяла себя, что более не любишь своего друга. Скоро исчезнет твое ослепление; скоро опять воскреснет в душе твоей прежнее чувство любви, к которому ты привыкла, которым была так счастлива... что будешь тогда, невинная, обманутая, несчастная Мария? Услад приближался уже к месту своей родины; уж видел он вдалеке высокий Рогдаев терем, видел дым, вьющийся над кровлями хижин и озлащенный сиянием восходящего утра. Душа его наполнена была смутными чувствами радости, любви, нетерпения. В эту минуту повстречался ему пастух, который гнал стадо на паству и пел утреннюю свою песню, — они узнали друг друга. — Бедный Услад, зачем воротился ты на свою родину, — воскликнул пастух. Услад побледнел. — Что сделалось? — спросил он изменившимся голосом. — Много воды утекло с того времени, как ты оставил наше селение, — отвечал пастух. — Мария твоя — перелетная птичка; она покинула родимое гнездышко и хочет лететь на чужую сторону; она разлюбила тебя; она отдала свою душу богатому и могучему витязю Рогдаю! Ах! бедный Услад, для чего возвращался ты на свою родину? Пастух посмотрел на него с состраданием, вздохнул, опять погнал свое стадо, опять запел свою утреннюю песню. Услад не мог отвечать ему ни слова: стоял как убитый громом, и долго неподвижными очами смотрел на волны, в которых отражалось чистое небо. Жаворонок кружился и пел под облаками; утренний ветерок дышал ему в лицо; с полей подымались благовония цветов и трав. Услад ничего не чувствовал. Солнце взошло; первые лучи его заиграли на кровле высокого терема: нечаянно взоры Услада на нее устремились; вся душа его пришла в волнение; он бросился на траву, залился слезами и целый день пролежал на одном месте неподвиж¬ 31
но, вздыхал и терзался. Наступил вечер. Земледельцы и пастухи пришли с полей. Веселые голоса их пробудили Услада. Он встал, опять устремил глаза на терем, смотрел на него долго, наконец снял с груди пучок засохших ландышей, перевязанных волосами Марии, который подарила она ему накануне разлуки, бросил его в реку, несколько минут следовал за ним глазами по течению волн, потом, потупив голову, стараясь удерживать стеснившиеся в груди вздохи, пошел назад, чтобы никогда, никогда не возвращаться в то место, где все, что радовало его в жизни, погибло навеки. Прошла осень, прошла зима — Услад скитался по городам и селениям. Увы! он думал забыть прежнее время, забыть утраченное свое счастие — напрасно! В тех самых песнях, которыми веселил он горожан и сельских жителей, чтобы избавить себя от голодной смерти, изображались милые чувства, некогда услаждавшие душу его, изображен был тот счастливый край, где прежде встречал он с веселием каждое утро, провожал он с надеждою каждый вечер. Наступила весна, и вся любовь, которую он почитал почти угасшею, опять воспламенилась в душе его. — Нет, — воскликнул Услад, — я не могу дышать в разлуке с нею; где бы я ни был, везде мой жребий — угаснуть в любви, увянуть в страдании; здесь, на чужой стороне, все для меня чужое; а там, в отчизне моей, все мне друг, все было свидетелем моего счастия, все будет поверенным моей скорби. Не буду с нею встречаться. Не буду с нею вместе, но буду скитаться вокруг ее жилища, невидимо следовать за нею во глубину рощи, иногда внимать ее голосу, дышать ветерком, освежающим ее грудь или волнующим ее светлые кудри, орошать слезами следы, оставленные на мураве легкими ее стопами, в упоении, сокрытый мраком ночи, смотреть на свет ее лампады, горящей перед образом и проницающей сквозь окна ее светлицы, и вместе с нею молить Божию Матерь о счастии жизни ее. Так, моя родина, и вы, отческие рощи, и вы, цветущие берега Москвы, опять увидите возвратившегося к вам Услада; возвращусь к вам, чтоб увянуть на вашем лоне, увянуть там, где расцвело и увя¬ 32
ло мое веселие. Ах, видя, как другой владеет моим счастием, скорее умру с печали. Утро взойдет, ранняя ласточка взовьется под облака, ветерок побежит по вершинам дерев, и листья осенние посыплются с шумом; тогда, Мария, ты взглянешь в окно высокого терема и скажешь: «Утренняя ласточка, для чего ты поднялась так рано? Ветерок осенний, для чего рассыпаешь ты красоту дубравы? Для чего в душе моей тоска неизвестная? » Ты выйдешь рассеять печаль свою в поле; там, близ тропинки излучистой, на краю кладбища, под сению древних берез, увидишь свежую могилу; ты устремишь на нее задумчивые взоры. «Здесь положили певца Услада», — скажут тебе сельские девушки, печально собравшиеся вокруг могилы. Ты вспомнишь прежние наши радости, вспомнишь певца Услада; приунывши, возвратишься в свой терем, вздохнешь из глубины сердца и скажешь: «Он меня любил, но его уже нет». Солнце почти закатилось, когда Услад остановился на берегу источника, в виду Рогдаева терема. Долго в унылой задумчивости смотрел он на жилище Марии; взоры его искали сияния лампады в окне уединенной ее светлицы... напрасно; глубокая мрачность царствовала в тереме витязя Рогдая. Уже на западе исчезла последняя полоса вечерней зари, на востоке показывалась полная луна, подобная зареву отдаленного пожара: весь терем покрылся ее сиянием. Услад мог ясно видеть, что задвижные окна были все раскрыты; что крепкие тесовые ворота, не заложенные затвором, ходили на железных петлях, — невольно робость проникнула в его душу. «Что это значит? — подумал он. — Отчего такая мрачность в Рогдаевом тереме? Что сделалось с тобой, Мария?» Услад переходит источник вброд и по тропинке, вьющейся в кустах, идет на высоту горы — часто останавливается — слушает — ничего не слышит — одни только легкие струйки ручья переливаются с журчанием по песку, изредка стучит стрекоза, изредка увядший листок срывается с дерева и с трепетанием падает на землю. — Что предвещаешь ты мне, тишина ужасная? — вопрошал Услад, осматриваясь с робостию и видя вок- 2- Москва в русской литературе 33
руг себя одно печальное запустение. Вдруг послышался ему близкий шорох... кто-то бежал... сухие листья хрустели под ногами... шорох приблизился... Услад прячется в кусты... видит женщину... луна осветила ее лицо... Певец узнает добродушную Ольгу, любимую подругу Марии... бросается к ней навстречу... Ольга закричала, закрыла обеими руками лицо... — Защитите меня, силы небесные, — воскликнула она, — привидение, душа Усладова! — Ноги ее подкосились, она упала бы на траву, когда бы Услад не принял ее в объятия. — Что с тобою сделалось, добрая Ольга? Отчего боишься Услада? Ольга дрожала как лист, не смела отворить глаз, крестилась, читала про себя молитву. — Опомнись, милая Ольга, погляди на меня. Я не мертвец, я Услад, живой Услад, возвратился в свою отчизну, хочу увидеть Марию. Звуки знакомого голоса ободрили несколько робкую девушку — несколько минут не могла она прийти в себя от испуга, наконец мало-помалу осмелилась отворить глаза... — Точно ли вижу Услада? — спросила она. — В самом деле, его лицо, его приятные взоры, его знакомый голос. Ах! добрый Услад, зачем ты здесь?.. Но удалимся от этого места — мне страшно. Скоро будет полночь; никто из наших поселян не ходит сюда в это время: я сама нечаянно запоздала в роще; удалимся, Услад; это место ужасно. — Ольга побежала вперед, потащив за собою Услада, и чрез две минуты находились они уже на берегу светлого источника. — Ольга, — сказал Услад, — я не пойду и не пущу тебя далее: хочу знать, отчего так страшен тебе Рогдаев терем и что сделалось с Мариею? — Ах! добрый Услад, о чем ты у меня спрашиваешь? — Говори, милая Ольга, именем бога прошу тебя; неизвестность мучительнее смерти. — Хорошо, Услад, слушай. Садись ко мне ближе; здесь не так страшно: я вижу на том берегу источника нашу хижину. 34
Они сели. Услад трепетал: сердце предсказывало ему что-то ужасное. — Много, Услад, очень много переменилось с тех пор, как ты оставил нашу деревню, — так начала говорить Ольга. — Дорого бедная моя подруга заплатила за свое легкомыслие. Ах! милосердное небо, для чего, не спросясь с душою своею, поверила она коварным обещаниям обольстителя?.. Услад, Мария твоя ни на одну минуту не переставала о тебе помнить. Что же делать, если она как младенец прельстилась золотыми парчами, жемчугом, лентами, которыми дарил ее грозный Рогдай, и суетною надеждою сиять прелестями в великолепном граде Киеве? Увы! она сама обманывала себя, когда почитала прежнюю любовь свою угасшею, а гордые свои замыслы — привязанностию к грозному Рогдаю. Нет, Услад, не обижай ее такою мыслию: никогда Мариино сердце не было переменчиво; и можно ли, друг мой, забыть те сладкие чувства, которыми животворится душа наша в лучшие годы жизни, с которыми соединены все наши надежды на счастие, которыми земля претворяется для нас в Царство Небесное? Ни одной минуты веселия не видала она с той поры, как принуждена была оставить родительскую хижину. Слушай: ввечеру накануне того дня, в который надлежало ей идти к венцу и в церкви Божией перед святым алтарем навсегда отдать себя Рогдаю, поклявшись тайно, что позабудет Услада навеки, я навестила мою подругу; но где же нашла ее? Здесь, на берегу светлого источника, на том самом месте, где ты, Услад, в последний раз с нею простился. Она сидела в унынии, склонив ко груди прелестную свою голову, с потухнувшими глазами, увядшими щеками, как будто приговоренная к смерти. Ах! Услад, еще не вступила она в Рогдаев терем, а уже мечты удовольствий, которые найти в нем она воображала, для нее исчезли: одна только мысль о том, что была она готова утратить, одно минувшее время, одни погибшие радости наполняли ее прискорбную душу. Увидя меня, она встала, подала мне знак, чтобы я за нею последовала, и молча пошла в свою хижину. Матери ее не было дома; свечка горела перед образом Богоматери. «Молись вмес¬ 35
те со мною, — сказала Мария и упала на землю, обливаясь слезами. — Святая утешительница, — воскликнула она, — молю не о себе; для меня уже нет счастия: не желаю, не буду искать его, я сама от него отказалась; но будь твое милосердие над милым, оставленным, осиротевшим другом моим; храни его, покровительница несчастных» . На другое утро принесли к ней богатые дары от Рогдая: она посмотрела на них с равнодушием. Сельские девушки пели веселые песни у дверей ее хижины: Мария, казалось, им не внимала. Мать убирала ее к венцу, ласкала словами и взорами: Мария устремляла на нее умильные глаза, целовала ее руки, вздыхала, утирала слезы и не говорила ни слова. Грозный Рогдай изумился, когда она вошла в церковь, печальная, бледная как полотно, и с трепетом подала ему руку. Лицо ужасного витязя во все продолжение венчального обряда было мрачно: с суровым подозрением рассматривал он свою невесту, которая стояла пред алтарем как жертва, приведенная на заклание. Их обвенчали. Услад, я повторяю: ни единою радостию не насладилась твоя Мария с той самой минуты, в которую оставила родительскую хижину. Мы виделись с нею каждый божий день: всегда находила я ее погруженною в задумчивость. Иногда, вечернею порою, она сидела на скате горы и пела прекрасные твои песни; иногда с прискорбием останавливалась на берегу источника; но чаще всего приходила к реке смотреть на отдаленную твою хижину. Суровость витязя Рогдая приводила ее в трепет: он любил ее страстною любовию, но самая нежность его имела в себе что-то жестокое. Простодушная Мария, которой слова и взоры всегда согласны были с тайным расположением сердца, ответствовала на любовь его одною тихою покорностию: она подходила к нему только тогда, когда он сам приказывал ей приблизиться; не смела к нему ласкаться, а только с смирением принимала его надменные ласки. Увы, несчастная Мария, которая прежде была так весела и резва, которая прыгала от удовольствия в кругу игривых своих подруг, Мария почти никогда уже не улыбалась, и в самой улыбке ее изображено было душевное прискорбие. Рогдай заметил ее 36
тоску; часто с видом угрюмого подозрения устремлял он свои взоры на бледное лицо Марии: она содрогалась и потупляла глаза свои в землю. Часто хотел он спросить ее о причине такой непрерывной унылости, начинал говорить и уходил, не кончив вопроса, — и что могла бы отвечать ему Мария? Прошло три недели. В одно утро (мы сидели вместе с Мариею и низали жемчужное ожерелье для ее матери) приходит он в ее светлицу. «Мария, — говорит он, — послезавтра мы едем в Киев: будь готова». Мария побледнела; руки ее опустились, хотела отвечать, и слезы побежали из глаз ее ручьями. «Что это значит?» — загремел ужасным голосом витязь. Мария схватила его руку (в первый раз позволила она себе такую смелость). «Ради Бога, — воскликнула она, устремив на него умильный взор, — пробудь здесь еще один месяц, один только месяц; дай мне познакомиться с печальною мыслию, что я должна расстаться с своею родиною, навсегда покинуть свою мать, моих подруг, мои отеческие поля и рощи». Прижавши прекрасное лицо свое к руке ужасного витязя, она орошала ее слезами. Какое сердце могло бы не тронуться умоляющим стенанием Марии? Несколько минут молчал суровый Рогдай: в сумрачных взорах его блеснуло чувство. «Не могу отказать тебе, Мария, — отвечал он, смягчивши голос, — мне сладко тебя утешить. Согласен, еще на месяц остаюсь в этих местах; но, Мария, — тут устремил он на нее подозрительный взгляд, — ты худо отвечаешь на страстную мою любовь: горе тебе, если не одна привязанность к матери, подругам и отчизне удерживает тебя в этом месте». Он удалился. Мария посмотрела на меня и не сказала ни слова: мы обе вздохнули. Прошло еще две недели — самые печальные для бедной Марии. Она старалась удалить от себя воспоминания об Усладе, но всякую минуту против воли своей думала: «Он скоро возвратится, он придет отдать мне свою душу, исполненный сладкой надежды, исполненный прежней любви, а я...» Она томилась в тоске и слезах и не могла утаить ни тоски, ни слез своих от Рогдая; он видел ее печаль — но он молчал, и грозные взоры его час 37
от часу становились мрачнее; страшная ревность свирепствовала в его сердце. «Мария, — говорил он иногда, устремив на нее пристальное око, — душа твоя неспокойна, совесть тебя обличает: взоры мои тебе ужасны. Мария, — восклицал он иногда громозвучным голосом, от которого несчастная цепенела, — я люблю тебя страстно... но горе, если ты меня обманула!» Наконец наступило время твоего возвращения, и бедная Мария совсем потеряла спокойствие. Увы! она боялась ужасного Рогдая, боялась твоего милого присутствия, боялась собственного своего сердца: малейший шорох заставлял ее содрогаться. Она не хотела, она страшилась тебя увидеть; но, Услад, несмотря на то, как будто ожидая тебя, не отходила она от окна своей светлицы, по целым часам просиживала на берегу Москвы, устремив неподвижные взоры на противную сторону реки, туда, где видима соломенная кровля твоей хижины. В одно утро — это случилось на другой день после твоей встречи с пастухом нашего села — навещаю ее, нахожу одну, печальную по-прежнему, на берегу Москвы, на том же самом месте, на которое приходила она и вчера, и всякий день; сказываю, что тебя видели накануне; что ты, узнавши о ее замужестве, не захотел войти в деревню; что ты удалился неизвестно куда. Мария заплакала. «Ангел-хранитель, сопутствуй ему, — сказала она, — пусть будет он счастлив; пускай, если может, забудет Марию». Она устремила глаза на небо. Мы стояли тогда на самом том месте, где волны образуют мелкий залив; разливаясь по светлым камешкам, с тихим плесканием — одна волна прикатилась почти к самым ногам Марии — рассыпалась — что-то оставила на песке — я наклоняюсь — вижу пучок увядших ландышей, перевязанных волосами, — подымаю его, показываю Марии: Боже мой, какие слова изобразят ее ужас! Казалось, что грозное привидение представилось ее взору, волосы поднялись на голове ее дыбом, затрепетала, побледнела. «Это мои волосы, — воскликнула она. — Услада нет на свете: он бросился в реку». Она упала к ногам моим без памяти. В эту минуту показался Рогдай: подходит, видит бесчувственную Марию, поднимает ее; 38
смотрит с недоумением ей в лицо: оно покрыто было бледностию смерти; снимает с головы шишак, велит мне зачерпнуть в него воды и орошает ею голову Марии, которая, как увядшая роза, наклонена была на правое плечо, Несколько минут старались мы привести ее в чувство; наконец Мария отворила глаза — но глаза ее были мутны; она посмотрела на Рогдая — и не узнала его. «Ах! Услад, — сказала она умирающим голосом, — я любила тебя более жизни; последние радости, последние надежды, простите!» Как описать то действие, которое произвели слова ее на душе грозного Рогдая? Лицо его побагровело, глаза его засверкали, как уголья; он страшно заскрежетал зубами. «Услад, — воскликнул он, задыхаясь от бешенства, — кто Услад? Что ты сказала, несчастная?» Но Мария была как помешанная; она не чувствовала, что Рогдай стоял перед нею; с судорожным движением прижимала она его руку к сердцу и говорила: «На что мне жить? Я любила его более моей жизни: все кончилось!» Рогдай затрепетал; в исступлении обхватил он ее одною рукой поперек тела и помчал, как дикий волк свою добычу, на высоту горы, к ужасному своему терему. Я хотела за ними последовать. «Прочь!» — заревел он охриплым голосом, блеснув на меня зверскими глазами, — ноги мои подкосились. С той поры, Услад, ни разу не видала я нашей Марии... Ввечеру прихожу, опять к горе, смотрю на высокий терем — все было в нем тихо, как будто в могиле, — светлица Марии казалась пустою — я долго прислушивалась — но все молчало — ничто, кроме трепетания волн и шороха дубравных листьев, не доходило до моего слуха — кровь леденела в моих жилах. «Боже мой, — думала я, — что сделали они с тобою, несчастная Мария?» Три дни сряду приходила я к терему: то же молчание, та же пустота. «Куда девалась Мария? Где витязь Рогдай?» — спрашивали наши поселяне. Один из них осмелился войти в самый терем; но он не нашел ни витязя, ни Марии, ни служителей Рогдаевых: повсюду царствовала пустота, стены были голы, все утвари домашние исчезли — казалось, что никогда нога человеческая не заходила в эту обитель молчания. Увы! Услад, с того 39
времени мы ничего не знаем об участи твоей Марии. Никто из поселян не смеет приближаться к Рогдаеву терему. Горе заблудившемуся пешеходцу, который отважится зайти в него полуночною порою! Божие проклятие постигло этот вертеп злодейств, говорит наш сельский священник. Мы смотрим на него из-за реки, содрогаемся и молим Небесного Царя, чтобы он успокоил душу Марии. Бедная мать ее умерла с печали: мне суждено было от Бога заступить при ней место дочери; я посадила на могиле ее шиповник и молодую липу. Услад, кто знает, может быть, она уже встретилась теперь на том свете с своею Мариею. Ольга перестала говорить; Услад не мог отвечать ей ни слова. Несчастный сидел, потупив голову, закрыв руками лицо, — состояние души его было ужасно; несколько минут продолжалось печальное безмолвие. Услад посмотрел на Мариину подругу: она плакала, он поцеловал ее в щеку. — Милая Ольга, — сказал он, — возвратись к своей матери; конечно, беспокоит ее теперь долговременное твое отсутствие; оставь меня, я никогда не сойду с этой горы: она должна быть моим гробом. Бог с тобою, добросердечная Ольга; будь счастлива; скажи в деревне, что бедный Услад жив, что он возвратился, что он умрет на том самом месте, где мучилась и погибла его несчастная Мария. Они поцеловались опять. Ольга переправилась на другой берег источника; Услад пошел по излучистой тропинке на высоту горы, к ужасному терему. Полночь была уже близко — полная луна, достигшая вершины неба, сияла почти над самою головою Услада. Он приближается к терему; входит в широкие ворота, растворенные настежь, — они скрипели и хлопали; входит на двор — все пусто и тихо. Дорога от ворот до крыльца, окруженного высокими перилами, покрыта крапивою, полынью и репейником. Услад с трудом передвигает ноги, наконец вступает на крыльцо, идет к двери... Дикая лисица, испуганная приходом человеческим, давно не возмущавшим сего пустынного места, бросилась в высокую траву, сверкнув на него глазами; филин, пробужденный шорохом, встрепенулся, захлопал крыльями, полетел на кровлю и завыл... Услад почув¬ 40
ствовал робость и начал осматриваться. При свете луны увидел он себя в обширной горнице, в которой находился длинный стол, приставленный к стене; две или три скамейки, лежавшие на полу; пустой поставец, где прежде находились образа, и на полу разбросанные черепки разбитых глиняных кружек: здесь грозный Рогдай угощал иногда поселян и поселянок своей деревни. Услад прошел еще две или три горницы: везде представлялись глазам его голые стены, везде царствовала тишина, изредка нарушаемая шумом нетопырей, которые быстро над ним порхали. Наконец он видит маленькую дверь и узкую лестницу, обвившуюся винтом вокруг столба: сердце его сильно затрепетало — эта лестница вела в светлицу Марии. Услад идет по ступеням, входит в светлицу, ярко озаренную лучами луны, которая ударяла прямо в раскрытые окна. Душа его наполнилась неизъяснимым прискорбием, когда он увидел себя в том самом месте, где бедная Мария провела последние дни своей жизни, встречая утро со вздохами, провожая вечер с унынием. Он находил горестное удовольствие дышать тем воздухом, которым некогда она дышала; как будто чувствовал, что в тихой полуночной прохладе разливалось вокруг него ее присутствие. Все было ею наполнено — на все устремлял он с неописанным волнением взоры свои; ибо везде мечтались ему следы милого бытия утраченной Марии. В одном углу брошены были ее пяльцы с недоконченным шитьем, которое все почти истлело. В другом что-то блистало — Услад приближается: смотрит — что же? Находит тот самый образ Богоматери в серебряном окладе, который привез он ей из Киева и который Мария, до самой разлуки с Усладом, носила на шее; он упал перед ним на землю, заплакал, снял его со стены, поцеловал и положил на грудь свою. Он сел под окно — глаза его устремились на Москву, которая тихо вилась под горою, отражая в волнах своих и берега, покрытые лесом, и синее небо, усыпанное легкими сребристыми облаками; окрестности, одетые прозрачною пеленою светлого сумрака, были спокойны; все молчало — и воздух, и воды, и рощи. Услад задумался; минувшее предстало его воображению, как легкий при¬ 41
зрак; он видел Марию, прежде цветущую, потом увядающую во цвете лет. «Здесь, — думал он, — сидела она в унынии под окном, смотрела в туманную даль и посылала ко мне свои вздохи; здесь, проливая слезы, молилася перед святою иконою; здесь, о Боже милосердный, может быть, на самом этом месте убийца...» Он содрогнулся; ужас проникнул все его члены; ему мечталось слышать стенания, выходящие как будто из могилы; мечталось, что скорбное, тоскующее привидение бродило по горницам оставленного терема; жилы его сильно бились; кровь, устремившаяся в голову, производила в ушах его звуки, подобные погребальному стону. Час полночи, всеобщее безмолвие, мрачность и пустоту ужасного терема — все приготовляло душу его к чемуто необычайному: таинственное ожидание наполняло ее. Услад сидит неподвижно..- прислушивается... все молчит... ни звука... ни шороха... Вдруг от дубравы подымается тихий ветерок: листочки окрестных деревьев зашевелились, ясная луна затуманилась, по всем окрестностям пробежал сумрак, какое-то легкое, почти нечувствительное дуновение прикоснулось к пламенным щекам Услада и заиграло в его разбросанных кудрях: казалось, что в воздухе распространялось благовонное дыхание весны и разливалась приятная, едва слышимая гармония, подобная звукам далекой арфы. Услад поднимает глаза, что же? О ужас! о радость!.. он видит... видит перед собою Марию — светлый, воздушный призрак, сияющий розовым блеском; одежда ее, прозрачная, как утреннее облако, летящее перед зарею, расстилалась по воздуху струями; лицо ее, бледное, как чистая лилия, казалось прискорбным, на милых устах видима была унылая улыбка; задумчивый взор ее стремился к Усладу. Священный ужас наполнил его сердце. — Ты ли, душа моей Марии? — воскликнул он, простирая к привидению трепещущие руки. — О! скажи, для чего покинула ты селения неба? Велишь ли мне разлучиться с жизнию? Хочешь ли приобщить меня к своему блаженству? Он умолк — ответа не было. Но призрак, казалось, хотел, чтобы Услад за ним последовал, — одною рукою 42
указывал на дремучий лес, другою, простертою к Усладу, манил его за собою. Услад осмелился ступить несколько шагов... привидение полетело... Услад остановился... и вместе с ним остановился призрак, опять устремив на него умоляющие взоры... Услад был в нерешимости... не знал, идти ли ему или нет... наконец ободрился... пошел... руководствуемый таинственным вождем, вышел на пустынный двор, за ворота, наконец в дремучий лес, который на несколько верст простирался позади Рогдаева терема. Входит во глубину леса — тишина и мрачность окрест него царствуют; ни одно живое творение не представляется взору его; дикие дубравные звери, как будто чувствуя присутствие бесплотного духа, ему сопутствующего, уклоняются от стези его с робостию... храня глубокое безмолвие, идет он за бледным улетающим сиянием... несколько часов продолжалось его уединенное шествие... вдруг видит реку, вьющуюся под сению древних дубов, развесившихся берез и мрачных елей... устремляет глаза на светлую свою сопутницу... она остановилась... печаль, прежде напечатленная во взорах ее, уже исчезла: они сияли небесным веселием... привидение указывает ему на небо... улыбается... простирает к нему объятия... и вдруг, как легкая утренняя мечта, исчезает в воздушной пустыне. Все помрачилось; Услад остался один, в глуши дремучего леса, в стране ужасной и дикой... осматривается... видит вблизи сверкающий огонек... идет... глазам его представляется низенькая хижина, покрытая соломою... он отворяет дверь... дряхлый старик молится перед распятием, при свете ночника... скрип двери заставил его оглянуться... он посмотрел пристально Усладу в лицо... улыбнулся и подал ему руку. — Благословляю приход твой, — сказал отшельник, — давно пророческое сновидение возвестило мне его в этой пустыне. В лице твоем узнаю того юношу, который несколько раз являлся мне в полуночное время, когда в спокойном сне отдыхал я после трудов и молитвы. — Кто ты, старец? — спросил Услад, исполненный умиления и тайного страха. — Смиренный отшельник Аркадий, — отвечал старик. — Два года, как поселился я на берегу светлой 43
Яузы, в этой уединенной хижине. Здесь провожу дни свои в молитве, оплакиваю прошедшие заблуждения и спасаюсь. Приди в обитель мою, несчастный труженик: в ней обретешь утраченное спокойствие, а с ним и желанное забвение прошедшего. Скажи мне, кто указал тебе дорогу к моей неизвестной хижине? Услад описал ему несчастия своей жизни. — Так, — воскликнул Аркадий, выслушав повесть Услада, — здесь, на берегу Яузы, покоится несчастная твоя Мария; мне назначило Божие провидение принять последние взоры ее и примирить с небом ее отлетающую душу. Слушай: в одно утро я собирал коренья на берегу Яузы; внезапно поразили слух мой жалобные стенания... Иду... шагах в пятидесяти нахожу женщину, молодую, прекрасную, плавающую в крови, — это была твоя Мария; вдали раздавался конский топот; воин, одетый в панцирь, мелькал между деревьями; он вскоре исчез в густоте леса — то был убийца Рогдай. Беру в объятия умирающую Марию — увы! последняя минута ее уже наступила, уста и щеки ее побледнели, глаза смыкались. Медленно подняла на меня угасающий взор. «Прими мою душу, благослови меня », — сказала она, усиливаясь приложить руку мою к сердцу. Я перекрестил ее — умирающая посмотрела на меня с благодарностию. «Ангел-утешитель, — сказала она, простирая ко мне объятия, — молись о душе моей, молись об Усладе». Взоры ее потухли, голова наклонилась на плечо — она скончалась. Могила ее близко. Ты скоро увидишь ее, Услад; заря начинает уже заниматься. — Ах! несчастная! — воскликнул Услад. — Какая участь! И этот убийца жив!.. Нет, Божий угодник, клянусь у ног твоих... — Услад, не клянись напрасно, — ответствовал старец, — небесное правосудие наказало Рогдая: он утонул во глубине Яузы, куда занесен был конем своим, испугавшимся дикого волка. Усмири свое сердце, друг мой; скажи вместе со мною: вечное милосердие да помилует убийцу Марии! Услад утихнул. — Очи мои прояснились, — воскликнул он и простерся к ногам священного старца. — Она сохранила ко мне 44
любовь и за гробом. Отец мой, тебе, воспоминанию и служению Бога посвятится отныне остаток моей жизни. Заря осветила небо, и лес оживился утренним пением птиц. Старец повел Услада на берег Яузы и, указав на деревянный крест, сказал: — Здесь положена твоя Мария. Услад упал на колена, прижал лицо свое, орошенное слезами, к свежему дерну. — Милый друг, — воскликнул он, — Бог не судил нам делиться жизнию: ты прежде меня покинула землю; но ты оставила мне драгоценный залог твоего бытия — безвременную твою могилу. Не для того ли праведная душа твоя оставляла небо, чтоб указать мне мое пристанище и прекратить безотрадное странничество мое в мире? Повинуюсь тебе, священный утешительный голос потерянного моего друга; не будет прискорбна для меня жизнь, посвященная гробу моей Марии: она обратится в ожидание сладкое, в утешительную надежду на близкий конец разлуки. Услад поселился в обители Аркадия: на гробе Марии построили они часовню во имя Богоматери. Прошел один год, и Услад закрыл глаза святому отшельнику. Еще несколько лет ожидал он кончины своей в пустынном лесе; наконец и его последняя минута наступила: он умер, приклонив голову к тому камню, которым рука его украсила могилу Марии. И хижина отшельника Аркадия, и скромная часовня Богоматери, и камень, некогда покрывавший могилу Марии, — все исчезло; одно только наименование Марьиной рощи сохранено для нас верным преданием. Проезжая по Троицкой дороге, взойдите на Мытищинский водовод — вправе представится глазам вашим синеющийся лес; там, где прозрачная река Яуза одним изгибом своим прикасается к роще и отражает в тихих волнах и древние сенистые дубы, и бедные хижины, рассыпанные по берегам ее, — там некогда погибла несчастная Мария; там сооружена была над гробом ее часовня во имя Богоматери, там наконец и Услад кончил печальный остаток своей жизни.
А. С. Грибоедов ГОРЕ ОТ УМА ( Фрагменты ) ДЕЙСТВИЕ 1К...> ЯВЛЕНИЕ 3 <...> Слуга Полковник Скалозуб. Прикажете принять? Фамусов ( встает ) Ослы! сто раз вам повторять? Принять его, позвать, просить, сказать, что дома. Что очень рад. Пошел же, торопись. Слуга уходит. Пожалоста сударь, при нем остерегись: Известный человек, солидный, И знаков тьму отличья нахватал; Не по летам, и чин завидный, Не нынче-завтра генерал. Пожалоста, при нем веди себя скромненько... Эх, Александр Андреич, дурно, брат! Ко мне он жалует частенько; Я всякому, ты знаешь, рад; В Москве прибавят вечно втрое: Вот будто женится на Сонюшке. Пустое! Он, может быть, и рад бы был душой, Да надобности сам не вижу я большой Дочь выдавать ни завтра, ни сегодня, Ведь Софья молода. А впрочем, власть Господня. 46
Пожалоста, при нем не спорь ты вкривь и вкось, И завиральные идеи эти брось. Однако нет его! какую бы причину... А! знать, ко мне пошел в другую половину. (Поспешно уходит.) ЯВЛЕНИЕ 4 Чацкий Как суетится! Что за прыть! А Софья? — Нет ли впрямь тут жениха какого? С которых пор меня дичатся как чужого! Как здесь бы ей не быть!!.. Кто этот Скалозуб? отец им сильно бредит, А может быть, не только что отец... Ах! тот скажи любви конец, Кто на три года вдаль уедет. ЯВЛЕНИЕ 5 Чацкий, Фамусов, Скалозуб. Фамусов Сергей Сергеич, к нам сюда-с, Прошу покорно, здесь теплее; Прозябли вы, согреем вас; Отдушничек отвернем поскорее. Скалозуб (густым басом) Зачем же лазить, например, Самим!.. Мне совестно, как честный офицер. Фамусов Неужто для друзей не делать мне ни шагу, Сергей Сергеич, дорогой, Кладите шляпу, сденьте шпагу; Вот вам софа, раскиньтесь на покой. Скалозуб Куда прикажете, лишь только бы усесться. Садятся все трое, Чацкий поодаль.<...> 47
Скалозуб Довольно счастлив я в товарищах моих, Вакансии как раз открыты, То старших выключат иных, Другие, смотришь, перебиты. Фамусов Да, чем кого Господь поищет, вознесет. Скалозуб Бывает, моего счастливее везет. У нас в пятнадцатой дивизии, не дале, Об нашем хоть сказать бригадном генерале. Фамусов Помилуйте, а вам чего недостает? Скалозуб Не жалуюсь, не обходили, Однако за полком два года поводили. Фамусов В погонь ли за полком? Зато, конечно, в чем другом За вами далеко тянуться. Скалозуб Нет-с, старее меня по корпусу найдутся, Я с восемьсот девятого служу; Да, чтоб чины добыть, есть многие каналы; Об них как истинный философ я сужу, Мне только бы досталось в генералы. Фамусов И славно судите, дай Бог здоровье вам. И генеральский чин, а там Зачем откладывать бы дальше Речь завести об генеральше? Скалозуб Жениться? Я ничуть не прочь. 48
Фамусов Что ж? у кого сестра, племянница есть, дочь; В Москве ведь нет невестам перевода; Чего? плодятся год от года; А, батюшка, признайтесь, что едва Где сыщется столица, как Москва. Скалозуб Дистанции огромного размера. Фамусов Вкус, батюшка, отменная манера; На всё свои законы есть: Вот, например, у нас уж исстари ведется, Что по отцу и сыну честь; Будь плохенький, да если наберется Душ тысячки две родовых, — Тот и жених. Другой хоть прытче будь, надутый всяким чванством, Пускай себе разумником слыви, А в сёмью не включат. На нас не подиви, Ведь только здесь еще и дорожат дворянством. Да это ли одно? возьмите вы хлеб-соль: Кто хочет к нам пожаловать — изволь; Дверь отперта для званых и незваных, Особенно из иностранных; Хоть честный человек, хоть нет. Для нас равнёхонько, про всех готов обед. Возьмите вы от головы до пяток, На всех московских есть особый отпечаток. Извольте посмотреть на нашу молодежь, На юношей-сынков и внучат, Журим мы их, а, если разберешь, В пятнадцать лет учителей научат! А наши старички?? — Как их возьмет задор, Засудят об делах, что слово — приговор, Ведь столбовые всё, в ус никого не дуют; И об правительстве иной раз так толкуют, Что, если б кто подслушал их... беда! 49
Не то чтоб новизны вводили — никогда, Спаси нас Боже! Нет. А придерутся К тому, к сему, а чаще ни к чему, Поспорят, пошумят и... разойдутся. Прямые канцлеры в отставке по уму! Я вам скажу, знать время не приспело, Но что без них не обойдется дело. — А дамы? — сунься кто, попробуй овладей; Судьи всему, везде, над ними нет судей; За картами когда восстанут общим бунтом, Дай Бог терпение, — ведь сам я был женат. Скомандовать велите перед фрунтом, Присутствовать пошлите их в Сенат! Ирина Власьевна! Лукерья Алексевна! Татьяна Юрьевна! Пульхерия Андревна! А дочек кто видал, всяк голову повесь. Его величество король был прусский здесь, Дивился непутем московским он девицам, Их благонравью, а не лицам, И точно, можно ли воспитаннее быть! Умеют же себя принарядить Тафтицей, бархатцем и дымкой; Словечка в простоте не скажут, всё с ужимкой; Французские романсы вам поют И верхние выводят нотки, К военным людям так и льнут, А потому, что патриотки. Решительно скажу: едва Другая сыщется столица, как Москва. Скалозуб По моему сужденью, Пожар способствовал ей много к украшенью. Фамусов Не поминайте нам, уж мало ли кряхтят! С тех пор дороги, тротуары, Дома и всё на новый лад. 50
Чацкий Дома новы, но предрассудки стары. Порадуйтесь, не истребят Ни годы их, ни моды, ни пожары. Фамусов (Чацкому) Эй, завяжи на память узелок; Просил я помолчать, не велика услуга. (Скалозубу.) Позвольте, батюшка. Вот-с — Чацкого, мне друга, Андрея Ильича покойного сынок: Не служит, то есть в том он пользы не находит, Но захоти — так был бы деловой. Жаль, очень жаль, он малый с головой, И славно пишет, переводит. Нельзя не пожалеть, что с эдаким умом... Чацкий Нельзя ли пожалеть об ком-нибудь другом? И похвалы мне ваши досаждают. Фамусов Не я один, все так же осуждают. Чацкий А судьи кто? — За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима, Суждения черпают из забытыСх газет Времен Очаковских и покорения Крыма; Всегда готовые к журьбе, Поют всё песнь одну и ту же, Не замечая об себе: Что старее, то хуже. Где, укажите нам, отечества отцы, Которых мы должны принять за образцы? Не эти ли, грабительством богаты? Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве, 51
Великолепные сооруди палаты, Где разливаются в пирах и мотовстве И где не воскресят клиенты-иностранцы Прошедшего житья подлейшие черты. Да и кому в Москве не зажимали рты Обеды, ужины и танцы? Не тот ли вы, к кому меня еще с пелён, Для замыслов каких-то непонятных, Дитёй возили на поклон? Тот Нестор негодяев знатных, Толпою окруженный слуг; Усердствуя, они в часы вина и драки И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг На них он выменял борзые три собаки!!! Или вон тот еще, который для затей На крепостной балет согнал на многих фурах От матерей, отцов отторженных детей?! Сам погружен умом в зефирах и амурах, Заставил всю Москву дивиться их красе! Но должников не согласил к отсрочке: Амуры и зефиры все Распроданы поодиночке!!! Вот те, которые дожили до седин! Вот уважать кого должны мы на безлюдьи! Вот наши строгие ценители и судьи! Теперь пускай из нас один, Из молодых людей, найдется — враг исканий, Не требуя ни мест, ни повышенья в чин, В науки он вперит ум, алчущий познаний; Или в душе его сам Бог возбудит жар К искусствам творческим, высоким и прекрасным, — Они тотчас: разбой! пожар! И прослывет у них мечтателем опасным!! — Мундир! один мундир! Он в прежнем их быту Когда-то укрывал, расшитый и красивый, Их слабодушие, рассудка нищету; И нам за ними в путь счастливый! И в женах, дочерях — к мундиру та же страсть! Я сам к нему давно ль от нежности отрекся?! 52
Теперь уж в это мне ребячество не впасть; Но кто б тогда за всеми не повлекся? Когда из гвардии, иные от двора Сюда на время приезжали, — Кричали женщины: ура! И в воздух чепчики бросали! Фамусов ( про себя ) Уж втянет он меня в беду. (Громко.) Сергей Сергеич, я пойду И буду ждать вас в кабинете. (Уходит.) <...> ДЕЙСТВИЕ ИК...> ЯВЛЕНИЕ 5 Чацкий, Наталья Дмитриевна (молодая дама). Наталья Дмитриевна Не ошибаюсь ли!.. Он точно, по лицу... Ах! Александр Андреич, вы ли? Чацкий С сомненьем смотрите от ног до головы, Неужто так меня три года изменили? Наталья Дмитриевна Я полагала вас далёко от Москвы. Давно ли? Чацкий Нынче лишь... Наталья Дмитриевна Надолго? 53
Чацкий Как случится. Однако кто, смотря на вас, не подивится? Полнее прежнего, похорошели страх; Моложе вы, свежее стали; Огонь, румянец, смех, игра во всех чертах. Наталья Дмитриевна Я замужем. Чацкий Давно бы вы сказали. Наталья Дмитриевна Мой муж — прелестный муж, вот он сейчас войдет, Я познакомлю вас, хотите? Чацкий Прошу. Наталья Дмитриевна И знаю наперед, Что вам понравится. Взгляните и судите. Чацкий Я верю, он вам муж. Наталья Дмитриевна О, нет-с, не потому; Сам по себе, по нраву, по уму. Платон Михайлоч мой единственный, бесценный! Теперь в отставке, был военный; И утверждают все, кто только прежде знал, Что с храбростью его, с талантом, Когда бы службу продолжал, Конечно был бы он московским комендантом. 54
ЯВЛЕНИЕ 6 Чацкий, Наталья Дмитриевна, Платон Михайлович. Наталья Дмитриевна Вот мой Платон Михайлоч. Чацкий Ба! Друг старый, мы давно знакомы, вот судьба! Платон Михайлович Здорово, Чацкий, брат! Чацкий Платон любезный, славно. Похвальный лист тебе: ведешь себя исправно. Платон Михайлович Как видишь, брат: Московский житель, и женат. Чацкий Забыт шум лагерный, товарищи и братья? Спокоен и ленив? Платон Михайлович Нет, есть-таки занятья: На флейте я твержу дуэт А-мольный... Чацкий Что твердил назад тому пять лет? Ну, постоянный вкус! в мужьях всего дороже! Платон Михайлович Брат, женишься, тогда меня вспомянь! От скуки будешь ты свистеть одно и то же. Чацкий От скуки! как? уж ты ей платишь дань? 55
Наталья Дмитриевна Платон Михайлоч мой к занятьям склонен разным, Которых нет теперь, — к ученьям и смотрам, К манежу... иногда скучает по утрам. Чацкий А кто, любезный друг, велит тебе быть праздным? В полк, эскадрон дадут. Ты обер или штаб? Наталья Дмитриевна Платон Михайлоч мой здоровьем очень слаб. Чацкий Здоровьем слаб! Давно ли? Наталья Дмитриевна Всё рюматизм и головные боли. Чацкий Движенья более. В деревню, в теплый край. Будь чаще на коне. Деревня летом — рай. Наталья Дмитриевна Платон Михайлоч город любит. Москву; за что в глуши он дни свои погубит! Чацкий Москву и город... Ты чудак; А помнишь прежнее? Платон Миха й л о в и ч Да, брат, теперь не так... Наталья Дмитриевна Ах! мой дружочек! Здесь так свежо, что мочи нет, Ты распахнулся весь и расстегнул жилет. 56
Платон Михайлович Теперь, брат, я не тот... Наталья Дмитриевна Послушайся разочек, Мой милый, застегнись скорей. Платон Михайлович (хладнокровно) Сейчас. Наталья Дмитриевна Да отойди подальше от дверей, Сквозный там ветер дует сзади! Платон Михайлович Теперь, брат, я не тот... Наталья Дмитриевна Мой ангел, Бога ради От двери дальше отойди. Платон Михайлович (глаза к небу ) Ах! матушка! Чацкий Ну, Бог тебя суди, Уж точно стал не тот в короткое ты время! Не в прошлом ли году, в конце, В полку тебя я знал? лишь утро: ногу в стремя И носишься на борзом жеребце; Осенний ветер дуй, хоть спереди, хоть с тыла. Платон Михайлович (со вздохом ) Эх! братец! славное житье-то было. 57
ЯВЛЕНИЕ 7 Теже,князь Тугоуховский и княгиня с шестью дочерьми. Наталья Дмитриевна (тоненьким голоском) Князь Петр Ильич, княгиня! Боже мой! Княжна Зизи! Мими! Громкие лобызания; потом усаживаются и осматривают одна другую с головы до ног. 1- я княжна Какой фасон прекрасный! 2- я княжна Какие складочки! 1-я княжна Обшито бахромой. Наталья Дмитриевна Нет, если б видели, мой тюрлюрлю атласный! 3- я княжна Какой эшарп cousin1 мне подарил! 4- я княжна Ах! да, барежевый! 5- я княжна Ах! прелесть! 6- я княжна Ах! как мил! Княгиня Сс! — Кто это в углу? взошли мы, поклонился. 1 Шарф (echarpe) кузен (франц.). — Примеч ред. 58
Наталья Дмитриевна Приезжий, Чацкий. Княгиня От-став-ный? Наталья Дмитриевна Да, путешествовал, недавно воротился. Княгиня И хо-ло-стый? Наталья Дмитриевна Да, не женат. Княгиня Князь, князь, сюда. — Живее. Князь (к ней оборачивает слуховую трубку) О! хм! Княгиня К нам на вечер, в четверг, проси скорее Натальи Дмитревны знакомого: вон он! Князь И-хм! (Отправляется, вьется около Чацкого и покашливает.) Княгиня Вот то-то, детки: Им бал, а батюшка таскайся на поклон; Танцовщики ужасно стали редки!.. Он камер-юнкер? Наталья Дмитриевна Нет. 59
Княгиня Бо-гат? Наталья Дмитриевна О, нет! К н я г и н я (громко, что есть мочи) Князь, князь! Назад! ЯВЛЕНИЕ 8 Те же и графини Хрюмины, бабушка и внучка. Графиня внучка Ах, grancTmaman!1 Ну кто так рано приезжает? Мы первые! (Пропадает в боковую комнату.) Княгиня Вот нас честит! Вот первая, и нас за никого считает! Зла, в девках целый век, уж Бог ее простит. Графиня внучка (вернувшись, направляет на Чацкого двойной лорнет) Мсьё Чацкий! вы в Москве! как были, всё такие? Чацкий На что меняться мне? Графиня внучка Вернулись холостые? Чацкий На ком жениться мне? 1 Бабушка (франц.). — Примечред. 60
Графиня внучка В чужих краях на ком? О! наших тьма без дальних справок Там женятся и нас дарят родством С искусницами модных лавок. Чацкий Несчастные! должны ль упреки несть От подражательниц модисткам? За то, что смели предпочесть Оригиналы спискам? ЯВЛЕНИЕ 9 Те же и множество других гостей. Между прочими 3 а горе ц к и й. Мужчины являются, шаркают, отходят в сторону, кочуют из комнаты в комнату и проч. София от себя выходит; все к ней на встречу. Графиня внучка Eh! Bon soir! Vous voila! Jamais trop diligente. Vous nous donnez toujours le plaisir de l’attente1. Загорецкий На завтрашний спектакль имеете билет? София Нет. Загорецкий Позвольте вам вручить, напрасно бы кто взялся Другой вам услужить, зато Куда я ни кидался! В контору — всё взято, К директору, — он мне приятель, — С зарей в шестом часу, и! кстати ль! Уж с вечера никто достать не мог; К тому, к сему, всех сбил я с ног; 1 А! Добрый вечер! Наконец-то вы! Вы не спешите и всегда доставляете нам удовольствие ожидая (франц.). — Примеч.ред. 61
И этот наконец похитил уже силой У одного, старик он хилой, Мне друг, известный домосед; Пусть дома посидит в покое. София Благодарю вас за билет, А за старанье вдвое. Являются еще кое-какие, тем временем Загорецкий отходит к мужчинам. Загорецкий Платон Михайлоч... Платон Михайлович Прочь! Поди ты к женщинам, лги им и их морочь; Я правду об тебе порасскажу такую, Что хуже всякой лжи. Вот, брат, (Чацкому) рекомендую! Как этаких людей учтивее зовут? Нежнее? — человек он светский, Отъявленный мошенник, плут: Антон Антоныч Загорецкий. При нем остерегись: переносить горазд; И в карты не садись: продаст. Загорецкий Оригинал! брюзглив, а без малейшей злобы. Чацкий И оскорбляться вам смешно бы, Окроме честности есть множество отрад: Ругают здесь, а там благодарят. Платон Михайлович Ох, нет, братец! у нас ругают Везде, а всюду принимают. 62
ЯВЛЕНИЕ 10 Те же и Хлёстов а. Хлёстова Легко ли в шестьдесят пять лет Тащиться мне к тебе, племянница, мученье! Час битый ехала с Покровки, силы нет; Ночь — светопреставленье! От скуки я взяла с собой Арапку-девку да собачку, — Вели их накормить, ужо, дружочек мой; От ужина сошли подачку. Княгиня, здравствуйте! ( Села.) Ну, Софьюшка, мой друг, Какая у меня арапка для услуг, Курчавая! горбом лопатки! Сердитая! все кошечьи ухватки! Да как черна! да как страшна! Ведь создал же Господь такое племя! Черт сущий; в девичьей она; Позвать ли? София Нет-с, в другое время. Хлёстова Представь: их, как зверей, выводят напоказ... Я слышала, там... город есть турецкий... А знаешь ли, кто мне припас? — Антон Антоноч Загорецкий. Загорецкий выставляется вперед. Лгунишка он, картежник, вор. Загорецкий исчезает. Я от него было и двери на запор; Да мастер услужить: мне и сестре Прасковье Двоих арапченков на ярмонке достал; 63
Купил, он говорит, чай, в карты сплутовал; А мне подарочек, дай Бог ему здоровье! Чацкий (с хохотом Платону Михайловичу ) Не поздоровится от эдаких похвал, И Загорецкий сам не выдержал, пропал. Хлёстова Кто этот весельчак? Из звания какого? София Вон этот? Чацкий. Хлёстова Ну? а что нашел смешного? Чему он рад? Какой тут смех? Над старостью смеяться грех; Я помню, ты дитёй с ним часто танцевала, Я за уши его дирала, только мало. ЯВЛЕНИЕ 11 Те же и Фамусов. Фамусов ( громогласно ) Ждем князя Пётра Ильича, А князь уж здесь! А я забился там, в портретной. Где Скалозуб Сергей Сергеич? а? Нет, кажется, что нет. — Он человек заметной — Сергей Сергеич Скалозуб. Хлёстова Творец мой! оглушил, звончее всяких труб! 64
ЯВЛЕНИЕ 12 Те же и Скалозуб, потом Молчали н. Фамусов Сергей Сергеич, запоздали; А мы вас ждали, ждали, ждали. (Подводит к Хлёстовой.) Моя невестушка, которой уж давно Об вас говорено. Хлёстова (сидя) Вы прежде были здесь... в полку... в том... гренадерском? Скалозуб (басом ) В его высочества, хотите вы сказать, Новоземлянском мушкетерском. Хлёстова Не мастерица я полки-то различать. Скалозуб А форменные есть отлички: В мундирах выпушки, погончики, петлички. Фамусов Пойдемте, батюшка, там вас я насмешу, Курьезный вист у нас. За нами, князь! прошу. (Его и князя уводит с собою.) Хлёстова (Софии) Ух! я точнехонько избавилась от петли; Ведь полоумный твой отец: Дался ему трех сажен удалец, Знакомит, не спросясь, приятно ли нам? нет ли? 3- Москва в русской литера type 65
Молчалин (подает ей карту) Я вашу партию составил: мосьё Кок, Фома Фомич и я. Хлёстова Спасибо, мой дружок. (Встает.) Молчалин Ваш шпиц — прелестный шпиц, не более наперстка, Я гладил всё его: как шелковая шерстка! Хлёстова Спасибо, мой родной. (Уходит, за нею Молчалин и многие другие.) ЯВЛЕНИЕ 13 Чацкий, София и несколько посторонних, которые в продолжение сцены расходятся. Чацкий Ну! тучу разогнал... София Нельзя ль не продолжать? Чацкий Чем я вас напугал? За то, что он смягчил разгневанную гостью, Хотел я похвалить... София А кончили бы злостью. 66
Чацкий Сказать вам, что я думал? Вот: Старушки все — народ сердитый; Не худо, чтоб при них услужник знаменитый Тут был как громовой отвод. Молчалин! — Кто другой так мирно всё уладит! Там моську вовремя погладит, Тут в пору карточку вотрет, В нем Загорецкий не умрет!.. Вы давеча его мне исчисляли свойства, Но многие забыли? — да? (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 14 София, потом г-н N*. София ( про себя ) Ах! этот человек всегда Причиной мне ужасного расстройства! Унизить рад, кольнуть; завидлив, горд и зол! Г-н N* ( подходит ) Вы в размышленьи. София Об Чацком. Г-н N* Как его нашли по возвращеньи? София Он не в своем уме. Г-н N* Ужли с ума сошел? 67
София ( помолчавши) Не то чтобы совсем... Г-н N* Однако есть приметы? София (смотрит на него пристально) Мне кажется. Г-н N* Как можно, в эти леты! София Как быть! (В сторону.) Готов он верить! А! Чацкий, любите вы всех в шуты рядить, Угодно ль на себе примерить! (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 15 Г-н N*, потом г-н D*. Г-н N* С ума сошел!.. Ей кажется!., вот на! Недаром? Стало быть... с чего б взяла она! Ты слышал? Г-н D* Что? Г-н N* Об Чацком? Г-н D* Что такое? 68
Г-н N1 С ума сошел! Г-н D* Пустое... Г-н N* Не я сказал, другие говорят. Г-н D* А ты расславить это рад? Г-н N* Пойду осведомлюсь; чай, кто-нибудь да знает. (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 16 Г-н D*, потом Загорецкий. Г-н D* Верь болтуну! Услышит вздор и тотчас повторяет! Ты знаешь ли об Чацком? Загорецкий Ну? Г-н D* С ума сошел! Загорецкий А, знаю, помню, слышал, Как мне не знать? примерный случай вышел: Его в безумные упрятал дядя плут... Схватили, в желтый дом — и на цепь посадили. Г-н D* Помилуй, он сейчас здесь в комнате был, тут. 69
Загорецкий Так с цепи, стало быть, спустили. Г-н D* Ну, милый друг, с тобой не надобно газет, Пойду-ка я, расправлю крылья, У всех повыспрошу; однако чур! секрет. (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 17 Загорецкий, потом графиня внучка. Загорецкий Который Чацкий тут? — Известная фамилья. С каким-то Чацким я когда-то был знаком. — Вы слышали об нем? Графиня внучка Об ком? Загорецкий Об Чацком, он сейчас здесь в комнате был. Графиня внучка Знаю. Я говорила с ним. Загорецкий Так я вас поздравляю: Он сумасшедший... Графиня внучка Что? Загорецкий Да, он сошел с ума. Графиня внучка Представьте, я заметила сама; И хоть пари держать, со мной в одно вы слово. 70
ЯВЛЕНИЕ 18 Те же и графиня бабушка. Графиня внучка Ah! grand’maman, вот чудеса! вот ново! Выше слыхали здешних бед? — Послушайте. Вот прелести! вот мило!.. Графиня бабушка Мой /пруг, мне уши залон/ило; Скаши погромче... Графиня внучка Время нет! (Указывает на Загорецкого.) II vous dira toute l’histoire...1 Пойду спрошу... (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 19 Загорецкий, графиня бабушка. Графиня бабушка Что? что? Уж нет ли здесь пошара? Загорецкий Нет, Чацкий произвел всю эту кутерьму. Графиня бабушка Как, Чацкого? кто свел в тюрьму? Загорецкий В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны. Графиня бабушка Что? к фармазанам в клоб? Пошел он в гаусурманы? 1 Он вам расскажет всю историю... (франц.). — Примел.ред. 71
Загорецкий Ее не вразумишь. (Уходит.) Графиня бабушка Антон Антоноч! Ах! И он петит, все в страхе, впопыхах. ЯВЛЕНИЕ 20 Графиня бабушка и князь Тугоуховский. Графиня бабушка Князь, князь! ох, этот князь, по палам, сам чуть тышит! Князь, слышали? Князь А! хм. Графиня бабушка Он ничего не слышит! Хоть, мошет, видели, здесь полицмейстер пыл? Князь Э-хм! Графиня бабушка В тюрьму-та, князь, кто Чацкого схватил? Князь И-хм! Графиня бабушка Тесак ему да ранец, В солтаты. Шутка ли! переменил закон! Князь У-хм! 72
Графиня бабушка Да!., в пусурманах он! Ах! окаянный волтерьянец! Что? а? глух, мой отец; достаньте свой рошок. Ох! глухота большой порок. ЯВЛЕНИЕ 21 Те же и Хлёстов а, София, Молчали н, Платон Михайлович, Наталья Дмитриевна, графиня внучка, княгиня с дочерьми, Загорецк и й, Скалозуб, потом Фамусов и многие другие. Хлёстова С ума сошел! прошу покорно! Да невзначай! да как проворно! Ты, Софья, слышала? Платон Михайлович Кто первый разгласил? Наталья Дмитриевна Ах! друг мой, все. Платон Михайлович Ну, все, так верить поневоле, А мне сомнительно. Фамусов (входя) О чем? о Чацком, что ли? Чего сомнительно? Я первый, я открыл; Давно дивлюсь я, как никто его не свяжет! Попробуй о властях, и нйвесть что наскажет! Чуть низко поклонись, согнись-ка кто кольцом, Хоть пред монаршиим лицом, Так назовет он подлецом!.. Хлёстова Туда же из смешливых; Сказала что-то я — он начал хохотать. 73
Молчалин Мне отсоветовал в Москве служить в Архивах. Графиня внучка Меня модисткою изволил величать! Наталья Дмитриевна А мужу моему совет дал жить в деревне. Загорецкий Безумный по всему. Графиня внучка Я видела из глаз. Фамусов По матери пошел, по Анне Алексевне; Покойница с ума сходила восемь раз. Хлёстова На свете дивные бывают приключенья! В его лета с ума спрыгнул! Чай, пил не по летам. Княгиня О! верно... Графиня внучка Без сомненья. Хлёстова Шампанское стаканами тянул. Наталья Дмитриевна Бутылками-с, и пребольшими. Загорецкий ( с жаром ) Нет-с, бочками сороковыми. 74
Фамусов Ну вот! великая беда, Что выпьет лишнее мужчина! Ученье — вот чума, ученость — вот причина, Что нынче пуще, чем когда, Безумных развелось людей, и дел, и мнений. Хлёстова И впрямь с ума сойдешь от этих от одних От пансионов, школ, лицеев, как бишь их, Да от ланкарточных взаимных обучений. Княгиня Нет, в Петербурге институт Пе-да-го-гический, так, кажется, зовут: Там упражняются в расколах и в безверьи, Профессоры!! — у них учился наш родня, И вышел! хоть сейчас в аптеку, в подмастерья. От женщин бегает, и даже от меня! Чинов не хочет знать! Он химик, он ботаник, Князь Федор, мой племянник. Скалозуб Я вас обрадую: всеобщая молва, Что есть проект насчет лицеев, школ, гимназий; Там будут лишь учить по-нашему: раз, два; А книги сохранят так, для больших оказий. Фамусов Сергей Сергеич, нет! уж коли зло пресечь: Забрать все книги бы да сжечь. Загорецкий (с кротостию) Нет-с, книги книгам рознь. А если б, между нами, Был ценсором назначен я, На басни бы налег; ох! басни — смерть моя! Насмешки вечные над львами! над орлами! Кто что ни говори: Хотя животные, а все-таки цари. 75
Хлёстова Отцы мои, уж кто в уме расстроен, Так всё равно, от книг ли, от питья ль; А Чацкого мне жаль. По-христиански так; он жалости достоин, Был острый человек, имел душ сотни три. ЯВЛЕНИЕ 22 Те же все и Чацкий. Наталья Дмитриевна Вот он. Графиня внучка Шш! Все Шш! (Пятятся от него в противную сторону.) Хлёстова Ну как с безумных глаз Затеет драться он, потребует к разделке! Фамусов О Господи! помилуй грешных нас! (Опасливо.) Любезнейший! Ты не в своей тарелке. С дороги нужен сон. Дай пульс. Ты нездоров. Чацкий Да, мочи нет: мильон терзаний Груди от дружеских тисков, Ногам от шарканья, ушам от восклицаний, А пуще голове от всяких пустяков. (Подходит к Софии.) 76
Душа здесь у меня каким-то горем сжата, И в многолюдстве я потерян, сам не свой. Нет! недоволен я Москвой. Хлёстова Москва, вишь, виновата. Фамусов Подальше от него. (Делает знаки Софии.) Гм, Софья! — Не глядит! София (Чацкому) Скажите, что вас так гневит? Чацкий В той комнате незначащая встреча. Французик из Бордо, надсаживая грудь, Собрал вокруг себя род веча И сказывал, как снаряжался в путь В Россию, к варварам, со страхом и слезами; Приехал — и нашел, что ласкам нет конца; Ни звука русского, ни русского лица Не встретил: будто бы в отечестве, с друзьями; Своя провинция. Посмотришь, вечерком Он чувствует себя здесь маленьким царьком; Такой же толк у дам, такие же наряды... Он рад, но мы не рады. Умолк. И тут со всех сторон Тоска, и оханье, и стон. Ах! Франция! Нет в мире лучше края! — Решили две княжны, сестрицы, повторяя Урок, который им из детства натвержен. Куда деваться от княжон! — Я одаль воссылал желанья Смиренные, однако вслух, Чтоб истребил Господь нечистый этот дух Пустого, рабского, слепого подражанья; 77
Чтоб искру заронил он в ком-нибудь с душой, Кто мог бы словом и примером Нас удержать, как крепкою вожжой, От жалкой тошноты по стороне чужой. Пускай мзня отъявят старовером, Но хуже для меня наш Север во сто крат С тех пор, как отдал всё в обмен на новый лад: И нравы, и язык, и старину святую, И величавую одежду на другую — По шутовскому образцу: Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем, Рассудку вопреки, наперекор стихиям, Движенья связаны, и не краса лицу; Смешные, бритые, седые подбородки! Как платья, волосы, так и умы коротки!.. Ах! если рождены мы все перенимать, Хоть у китайцев бы нам несколько занять Премудрого у них незнанья иноземцев. Воскреснем ли когда от чужевластья мод? Чтоб умный, бодрый наш народ Хотя по языку нас не считал за немцев. «Как европейское поставить в параллель С национальным? — странно что-то! Ну как перевести мадам и мадмуазель? Ужли сударыня!» — забормотал мне кто-то... Вообразите, тут у всех На мой же счет поднялся смех. «Сударыня! Ха! ха! ха! ха! прекрасно!» «Сударыня! Ха! ха! ха! ха! ужасно!!» — Я, рассердись и жизнь кляня, Готовил им ответ громовый, Но все оставили меня. Вот случай вам со мною, он не новый; Москва и Петербург — во всей России то, Что человек из города Бордо, Лишь рот открыл, имеет счастье Во всех княжон вселять участье, И в Петербурге и в Москве; Кто недруг выписных лиц вычур, слов кудрявых, 78
В чьей, по несчастью, голове Пять-шесть найдется мыслей здравых, И он осмелится их гласно объявлять, — Глядь... (Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам.) ДЕЙСТВИЕ IV<...> ЯВЛЕНИЕ 14 Чацкий, София, Лиза, Фамусов, толпа слуг со свечами Фамусов Сюда, за мной! скорей! скорей! Свечей побольше, фонарей! Где домовые? Ба! знакомые всё лица! Дочь, Софья Павловна! страмница! Бесстыдница! где! с кем! Ни дать ни взять она, Как мать ее, покойница жена, Бывало, я с дражайшей половиной Чуть врознь — уж где-нибудь с мужчиной. Побойся Бога, как? чем он тебя прельстил? Сама его безумным называла! Нет! глупость на меня и слепота напала! Все это заговор, и в заговоре был Он сам, и гости все. За что я так наказан!.. Чацкий ( Софии ) Так этим вымыслом я вам еще обязан? Фамусов Брат, не финти, не дамся я в обман, Хоть подеретесь, не поверю, Ты, Филька, ты прямой чурбан, 79
В швейцары произвел ленивую тетерю, Не знает ни про что, не чует ничего. Где был? куда ты вышел? Сеней не запер для чего? И как недосмотрел? и как ты недослышал? В работу всех, на поселенье вас: За грош продать меня готовы. Ты, быстроглазая, все от твоих проказ; Вот он, Кузнецкий мост, наряды и обновы; Там выучилась ты любовников сводить, Постой же, я тебя исправлю: Изволь-ка в избу, марш, за птицами ходить; Да и тебя, мой друг, я, дочка, не оставлю, Еще дни два терпение возьми: Не быть тебе в Москве, не жить тебе с людьми; Под алее от этих хватов, В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов! Там будешь горе горевать, За пяльцами сидеть; за святцами зевать. А вас, сударь, прошу я толком Туда не жаловать ни прямо, ни проселком; И ваша такова последняя черта, Что, чай, ко всякому дверь будет заперта: Я постараюсь, я, в набат я приударю, По городу всему наделаю хлопот И оглашу во весь народ: В Сенат подам, министрам, государю. Чацкий (после некоторого молчания) Не образумлюсь... виноват, И слушаю, не понимаю, Как будто все еще мне объяснить хотят, Растерян мыслями... чего-то ожидаю. (С жаром,) Слепец! я в ком искал награду всех трудов! Спешил!., летел! дрожал! вот счастье, думал, близко. 80
Пред кем я давеча так страстно и так низко Был расточитель нежных слов! А вы! о Боже мой! кого себе избрали? Когда подумаю, кого вы предпочли! Зачем меня надеждой завлекли? Зачем мне прямо не сказали, Что все прошедшее вы обратили в смех?! Что память даже вам постыла Тех чувств, в обоих нас движений сердца тех, Которые во мне ни даль не охладила, Ни развлечения, ни перемена мест. Дышал и ими жил, был занят беспрерывно! Сказали бы, что вам внезапный мой приезд, Мой вид, мои слова, поступки — всё противно, Я с вами тотчас бы сношения пресек, И перед тем, как навсегда расстаться, Не стал бы очень добираться, Кто этот вам любезный человек?.. ( Насмешливо.) Вы помиритесь с ним, по размышленьи зрелом. Себя крушить, и для чего! Подумайте, всегда вы можете его Беречь, и пеленать, и спосылать за делом. Муж-мальчик, муж-слуга, из жениных пажей — Высокий идеал московских всех мужей. — Довольно!., с вами я горжусь моим разрывом. А вы, сударь отец, вы, страстные к чинам: Желаю вам дремать в неведеньи счастливом. Я сватаньем моим не угрожаю вам. Другой найдется, благонравный, Низкопоклонник и делец, Достоинствами, наконец, Он будущему тестю равный. Так! отрезвился я сполна, Мечтанья с глаз долой — и спала пелена: Теперь не худо б было сряду На дочь, и на отца, И на любовника-глупца, И на весь мир излить всю желчь и всю досаду. 81
С кем был! Куда меня закинула судьба! Все гонят! все клянут! Мучителей толпа В любви предателей, в вражде неутомимых, Рассказчиков неукротимых, Нескладных умников, лукавых простяков, Старух зловещих, стариков, Дряхлеющих над выдумками, вздором. Безумным вы меня прославили всем хором. Вы правы: из огня тот выйдет невредим, Кто с вами день пробыть успеет, Подышит воздухом одним И в нем рассудок уцелеет. Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок!.. Карету мне, карету! (Уезжает.) ЯВЛЕНИЕ 15 Кроме Чацкого. Фамусов Ну что? не видишь ты, что он с ума сошел? Скажи сурьезно: Безумный! что он тут за чепуху молол! Низкопоклонник! тесть! и про Москву так грозно! А ты меня решилась уморить? Моя судьба еще ли не плачевна? Ах! Боже мой! что станет говорить Княгиня Марья Алексевна!
А. С. Пушкин ВОСПОМИНАНИЯ В ЦАРСКОМ СЕЛЕ ( Отрывок ) Края Москвы, края родные, Где на заре цветущих лет Часы беспечности я тратил золотые, Не зная горести и бед, И вы их видели, врагов моей отчизны! И вас багрила кровь и пламень пожирал! И в жертву не принес я мщенья вам и жизни; Вотще лишь гневом дух пылал!.. Где ты, краса Москвы стоглавой, Родимой прелесть стороны? Где прежде взору град являлся величавый, Развалины теперь одни; Москва, сколь русскому твой зрак унылый страшен! Исчезли здания вельможей и царей, Все пламень истребил. Венцы затмились башен, Чертоги пали богачей. И там, где роскошь обитала В сенистых рощах и садах, Где мирт благоухал и липа трепетала, Там ныне угли, пепел, прах. В часы безмолвные прекрасной, летней нощи Веселье шумное туда не полетит, Не блещут уж в огнях брега и светлы рощи: Все мертво, все молчит. 83
Утешься, мать градов России, Воззри на гибель пришлеца. Отяготела днесь на их надменны выи Десница мстящая творца. Взгляни: они бегут, озреться не дерзают, Их кровь не престает в снегах реками течь; Бегут — ив тьме ночной их глад и смерть сретают. А с тыла гонит русский меч. ВСЕВОЛОЖСКОМУ1 (Отрывок) Прости, счастливый сын пиров, Балованный дитя свободы! Итак, от наших берегов, От мертвой области рабов, Капральства, прихотей и моды Ты скачешь в мирную Москву, Где наслажденьям знают цену, Беспечно дремлют наяву И в жизни любят перемену. В сей азиатской стороне, Нас уверяют, жизнь игрушка! В почтенной кичке, в шушуне Москва премилая старушка. Разнообразной и живой Она пленяет пестротой, Старинной роскошью, пирами, Невестами, колоколами, Забавной, легкой суетой, Невинной прозой и стихами. Ты там на шумных вечерах Увидишь важное безделье, 1 Н. В. Всеволожский— член «Зеленой лампы», в доме которого происходили заседания кружка. — Примеч. ред. 84
Жеманство в тонких кружевах, И глупость в золотых очках, И тяжкой знатности веселье, И скуку с картами в руках. * * * На тихих берегах Москвы Церквей, венчанные крестами, Сияют ветхие главы Над монастырскими стенами. Кругом простерлись по холмам Вовек не рубленные рощи, Издавна почивают там Угодника святые мощи. * * * Какая ночь! Мороз трескучий, На небе ни единой тучи; Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами. В домах все темно. У ворот Затворы с тяжкими замками. Везде покоится народ; Утих и шум, и крик торговый; Лишь только лает страж дворовый Да цепью звонкою гремит. И вся Москва покойно спит, Забыв волнение боязни. А площадь в сумраке ночном Стоит, полна вчерашней казни, Мучений свежий след кругом: Где труп, разрубленный с размаха, Где столп, где вилы; там котлы, Остывшей полные смолы; Здесь опрокинутая плаха; 85
Торчат железные зубцы, С костями груды пепла тлеют, На кольях, скорчась, мертвецы Оцепенелые чернеют... Недавно кровь со всех сторон Струею тощей снег багрила, И подымался томный стон, Но смерть уже, как поздний сон, Свою добычу захватила. Кто там? Чей конь во весь опор По грозной площади несется? Чей свист, чей громкий разговор Во мраке ночи раздается? Кто сей? — Кромешник1 удалой. Спешит, летит он на свиданье, В его груди кипит желанье, Он говорит: «Мой конь лихой, Мой верный конь! лети стрелой! Скорей, скорей!..» Но конь ретивый Вдруг размахнул плетеной гривой И стал. Во мгле между столпов На перекладине дубовой Качался труп. Ездок суровый Под ним промчаться был готов, Но борзый конь под плетью бьется, Храпит, и фыркает, и рвется Назад. «Куда? мой конь лихой! Чего боишься? Что с тобой? Не мы ли здесь вчера скакали, Не мы ли яростно топтали, Усердной местию горя, Лихих изменников царя? Не их ли кровию омыты Твои булатные копыты! Теперь ужель их не узнал? Мой борзый конь, мой конь удалый, Несись, лети!..» И конь усталый В столбы под трупом проскакал. 1 Опричник. — Примеч.ред. 86
ДОРОЖНЫЕ ЖАЛОБЫ Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, То в кибитке, то в карете, То в телеге, то пешком? Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил, На большой мне, знать, дороге Умереть Господь судил, На каменьях под копытом, На горе под колесом, Иль во рву, водой размытом, Под разобранным мостом* Иль чума меня подцепит, Иль мороз окостенит, Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид. Иль в лесу под нож злодею Попадуся в стороне, Иль со скуки околею Где-нибудь в карантине. Долго ль мне в тоске голодной Пост невольный соблюдать И телятиной холодной Трюфли Яра поминать? То ли дело быть на месте, По Мясницкой разъезжать, О деревне, о невесте На досуге помышлять! То ли дело рюмка рома, Ночью сон, поутру чай; То ли дело, братцы, дома!.. Ну, пошел же, погоняй!.. 87
ОТВЕТ Я вас узнал, о мой оракул, Не по узорной пестроте Сих неподписанных каракул, Но по веселой остроте, Но по приветствиям лукавым, Но по насмешливости злой И по упрекам... столь неправым, И этой прелести живой. С тоской невольной, с восхищеньем Я перечитываю вас И восклицаю с нетерпеньем: Пора! в Москву! в Москву сейчас! Здесь город чопорный, унылый, Здесь речи — лед, сердца — гранит; Здесь нет ни ветрености милой, Ни муз, ни Пресни1, ни харит. КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас? волнения Литвы? Оставьте: это спор славян между собою, Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою, Вопрос, которого не разрешите вы. Уже давно между собою Враждуют эти племена; Не раз клонилась под грозою То их, то наша сторона. Кто устоит в неравном споре: 1 Район Москвы, где жила Ек. Н. Ушакова, к которой обращено послание. — Примеч.ред. 88
Кичливый лях иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? вот вопрос. Оставьте нас: вы не читали Сии кровавые скрижали; Вам непонятна, вам чужда Сия семейная вражда; Для вас безмолвны Кремль и Прага; Бессмысленно прельщает вас Борьбы отчаянной отвага — И ненавидите вы нас... За что ж? ответствуйте: за то ли, Что на развалинах пылающей Москвы Мы не признали наглой воли Того, под кем дрожали вы? За то ль, что в бездну повалили Мы тяготеющий над царствами кумир И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир? Вы грозны на словах — попробуйте на деле! Иль старый богатырь, покойный на постеле, Не в силах завинтить свой измаильский штык? Иль русского царя уже бессильно слово? Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык? Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, От финских хладных скал до пламенной Колхиды, От потрясенного Кремля До стен недвижного Китая, Стальной щетиною сверкая, Не встанет русская земля?.. Так высылайте ж нам, витии, Своих озлобленных сынов: Есть место им в полях России, Среди нечуждых им гробов. 89
ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ( Фрагменты ) ГЛАВА СЕДЬМАЯ Москва, России дочь любима, Где равную тебе сыскать? Дмитриев. Как не любить родной Москвы? Баратынский. Гоненье на Москву! что значит видеть свет! Где ж лучше? Где нас нет. Грибоедов. <...> XXXVI Но вот уж близко. Перед ними Уж белокаменной Москвы, Как жар, крестами золотыми Горят старинные главы. Ах, братцы! как я был доволен, Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов1 полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва... как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось! 1 Ч е р т о г — пышное, величественное здание; дворец. — Примеч. ред. 90
xxxvn Вот, окружен своей дубравой, Петровский замок1. Мрачно он Недавнею гордится славой. Напрасно ждал Наполеон, Последним счастьем упоенный, Москвы коленопреклоненной С ключами старого Кремля: Нет, не пошла Москва моя К нему с повинной головою. Не праздник, не приемный дар, Она готовила пожар Нетерпеливому герою. Отселе, в думу погружен, Глядел на грозный пламень он. XXXVIII Прощай, свидетель падшей славы, Петровский замок. Ну! не стой, Пошел! Уже столпы заставы Белеют; вот уж по Тверской Возок несется чрез ухабы. Мелькают мимо будки, бабы, Мальчишки, лавки, фонари, Дворцы, сады, монастыри, Бухарцы2, сани, огороды, Купцы, лачужки, мужики, Бульвары, башни, казаки, Аптеки, магазины моды, Балконы, львы на воротах И стаи галок на крестах. 1 Дворец, выстроенный выдающимся архитектором М. Ф. Казаковым (1738—1812) в 1776 г. недалеко от Тверской заставы на Петербургском тракте — место остановки императора и его свиты перед въездом в Москву. — Примеч.ред. 2Продавцы восточных сладостей. — Примеч.ред. 91
XXXIX. XL В сей утомительной прогулке Проходит час-другой, и вот У Харитонья в переулке Возок пред домом у ворот Остановился. К старой тетке, Четвертый год больной в чахотке, Они приехали теперь. Им настежь отворяет дверь, В очках, в изорванном кафтане, С чулком в руке, седой калмык1. Встречает их в гостиной крик Княжны, простертой на диване. Старушки с плачем обнялись, И восклицанья полились. <...> LI Ее привозят и в Собранье. Там теснота, волненье, жар, Музыки грохот, свеч блистанье, Мельканье, вихорь быстрых пар, Красавиц легкие уборы, Людьми пестреющие хоры, Невест обширный полукруг, Всё чувства поражает вдруг. Здесь кажут франты записные Свое нахальство, свой жилет И невнимательный лорнет. Сюда гусары отпускные Спешат явиться, прогреметь, Блеснуть, пленить и улететь. 1В XVIII в. модно было иметь слугой мальчика-калмыка. Ко времени приезда Лариных мода эта давно устарела, состарился и слуга. Он одновременно выполнял и функцию швейцара — открывал дверь гостям. В ожидании гостей слуга занимался домашним рукоделием, например вязал чулок. — Примеч.ред. 92
LII У ночи много звезд прелестных, Красавиц много на Москве. Но ярче всех подруг небесных Луна в воздушной синеве. Но та, которую не смею Тревожить лирою моею, Как величавая луна, Средь жен и дев блестит одна. С какою гордостью небесной Земли касается она! Как негой грудь ее полна! Как томен взор ее чудесный!.. Но полно, полно; перестань: Ты заплатил безумству дань. LIII Шум, хохот, беготня, поклоны, Галоп, мазурка, вальс... Меж тем Между двух теток у колонны, Не замечаема никем, Татьяна смотрит и не видит, Волненье света ненавидит; Ей душно здесь... она мечтой Стремится к жизни полевой, В деревню, к бедным поселянам, В уединенный уголок, Где льется светлый ручеек, К своим цветам, к своим романам И в сумрак липовых аллей, Туда, где он являлся ей.
М. Ю. Лермонтов ПАНОРАМА МОСКВЫ Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись, для толпы непонятную, но богатую, обильную мыслями, чувством и вдохновением для ученого, патриота и поэта!.. Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн колоколов, подобно чудной, фантастической увертюре Беетговена1, в которой густой рев контрабаса, треск литавр, с пением скрыпки и флейты образуют одно великое целое; и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!.. О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела 1 Так у М. Ю. Лермонтова. — Примеч. ред. 94
вас истертая, скользкая витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир — с высоты! На север перед вами, в самом отдалении на краю синего небосклона, немного правее Петровского замка, чернеет романтическая Марьина роща, и пред нею лежит слой пестрых кровель, пересеченных кое-где пыльной зеленью булеваров, устроенных на древнем городском валу, на крутой горе, усыпанной низкими домиками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада — Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы, все хранит отпечаток другого века, отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться. Ближе к центру города здания принимают вид более стройный, более европейский; проглядывают богатые колоннады, широкие дворы, обнесенные чугунными решетками, бесчисленные главы церквей, шпицы колоколен с ржавыми крестами и пестрыми раскрашенными карнизами. Еще ближе на широкой площади возвышается Петровский театр, произведение новейшего искусства, огромное здание, сделанное по всем правилам вкуса, с плоской кровлей и величественным портиком, на коем возвышается алебастровый Аполлон, стоящий на одной ноге в алебастровой колеснице, неподвижно управляющий тремя алебастровыми конями и с досадою взирающий на кремлевскую стену, которая ревниво отделяет его от древних святынь России!.. 95
На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные куполы церкви Василия Блаженного, семидесяти приделам которой дивятся все иностранцы и которую ни один русский не потрудился еще описать подробно. Она, как древний Вавилонский столп, состоит из нескольких уступов, кои оканчиваются огромной, зубчатой, радужного цвета главой, чрезвычайно похожей (если простят мне сравнение) на хрустальную граненую пробку старинного графина. Кругом нее рассеяно по всем уступам ярусов множество второклассных глав, совершенно непохожих одна на другую; они рассыпаны по всему зданию без симметрии, без порядка, как отрасли старого дерева, пресмыкающиеся по обнаженным корням его. Витые тяжелые колонны поддерживают железные кровли, повисшие над дверями и наружными галереями, из коих выглядывают маленькие темные окна, как зрачки стоглавого чудовища. Тысячи затейливых иероглифических изображений рисуются вокруг этих окон; изредка тусклая лампада светится сквозь стекла их, загороженные решетками, как блещет ночью мирный светляк сквозь плющ, обвивающий полуразвалившуюся башню. Каждый придел раскрашен снаружи особенною краской, как будто они не были выстроены все в одно время, как будто каждый владетель Москвы в продолжение многих лет прибавлял по одному, в честь своего ангела. Весьма немногие жители Москвы решались обойти все приделы сего храма. Его мрачная наружность наводит на душу какое-то уныние; кажется, видишь перед собою самого Иоанна Грозного — но таковым, каков он был в последние годы своей жизни! И что же? — рядом с этим великолепным, угрюмым зданием, прямо против его дверей, кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся 96
булочники у пьедестала монумента, воздвигнутого Минину; гремят модные кареты, лепечут модные барыни... все так шумно, живо, непокойно!.. Вправо от Василия Блаженного, под крутым скатом, течет мелкая, широкая грязная Москва-река, изнемогая под множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами; их длинные мачты, увенчанные полосатыми флюгерями, встают из-за Москворецкого моста, их скрыпучие канаты, колеблемые ветром, как паутина, едва чернеют на голубом небосклоне. На левом берегу реки, глядясь в ее гладкие воды, белеет воспитательный дом, коего широкие голые стены, симметрически расположенные окна и трубы и вообще европейская осанка резко отделяются от прочих соседних зданий, одетых восточной роскошью или исполненных духом средних веков. Далее к востоку на трех холмах, между коих извивается река, пестреют широкие массы домов всех возможных величин и цветов; утомленный взор с трудом может достигнуть дальнего горизонта, на котором рисуются группы нескольких монастырей, между коими Симонов примечателен особенно своею, почти между небом и землей висящею платформой, откуда наши предки наблюдали за движениями приближающихся татар. К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение! На западе, за длинной башней, где живут и могут жить одни ласточки (ибо она, будучи построена после французов, не имеет внутри ни потолков, ни лестниц, стены ее росперты крестообразно поставленными брусьями), возвышаются арки Каменного моста, который дугою перегибается с одного берега на другой; вода, удержанная небольшой запрудой, с шумом и пеною вырывается из-под него, 4- Москва в русской литерату ре 97
образуя между сводами небольшие водопады, которые часто, особливо весною, привлекают любопытство московских зевак, а иногда принимают в свои недра тело бедного грешника. Далее моста, по правую сторону реки, отделяются на небосклоне зубчатые силуэты Алексеевского монастыря; по левую, на равнине между кровлями купеческих домов, блещут верхи Донского монастыря... А там, за ним, одеты голубым туманом, восходящим от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей. Когда склоняется день, когда розовая мгла одевает дальние части горю да и окрестные холмы, тогда только можно видеть нашу древнюю столицу во всем ее блеске, ибо, подобно красавице, показывающей только вечером свои лучшие уборы, она только в этот торжественный час может произвести на душу сильное, неизгладимое впечатление. Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?.. Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества... Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?.. Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?! Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно... Надо видеть, видеть... надо чувствовать все, что они говорят сердцу и воображению!.. Юнкер Л. Г. гусарского полка Лермантпов 98
САШКА (Отрывок) 6 Герой наш был москвич, и потому Я враг Неве и невскому туману. Там (я весь мир в свидетели возьму) Веселье вредно русскому карману, Занятья вредны русскому уму. Там жизнь грязна, пуста и молчалива, Как плоский берег Финского залива. Москва — не то: покуда я живу, Клянусь, друзья, не разлюбить Москву. Там я впервые в дни надежд и счастья Был болен от любви и любострастья. 7 Москва, Москва!., люблю тебя, как сын, Как русский, — сильно, пламенно и нежно! Люблю священный блеск твоих седин И этот Кремль, зубчатый, безмятежный. Напрасно думал чуждый властелин С тобой, столетним русским великаном, Померяться главою и обманом Тебя низвергнуть. Тщетно поражал Тебя пришлец; ты вздрогнул — он упал! Вселенная замолкла... Величавый, Один ты жив, наследник нашей славы. 8 Ты жив!.. Ты жив, и каждый камень твой — Заветное преданье поколений. Бывало, я у башни угловой Сижу в тени, и солнца луч осенний Играет с мохом в трещине сырой, И из гнезда, прикрытого карнизом, Касатки вылетают, верхом, низом Кружатся, вьются, чуждые людей. И я, так полный волею страстей, 99
Завидовал их жизни безызвестной, Как упованье вольной поднебесной. 9 Я не философ — Боже сохрани! — И не мечтатель. За полетом пташки Я не гонюсь, хотя в былые дни Не вовсе чужд был глупой сей замашки. Ну, муза, — ну, скорее, — разверни Запачканный листок свой подорожный!.. Не завирайся, — тот зоил безбожный... Куда теперь нам ехать из Кремля? Ворот ведь много, велика земля! Куда? «На Пресню погоняй, извозчик!» «Старуха, прочь!.. Сворачивай, разносчик!» 10 Луна катится в зимних облаках, Как щит варяжский или сыр голландской. Сравненье дерзко, но люблю я страх Все дерзости, по вольности дворянской. Спокойствия рачитель на часах У будки пробудился, восклицая: «Кто едет?» — «Муза!» — «Что за черт! Какая?» Ответа нет. Но вот уже пруды... Белеет мост, по сторонам сады Под инеем пушистым спят унылы; Луна сребрит железные перилы. 11 Гуляка праздный, пьяный молодец, С осанкой важной, в фризовой шинели, Держась за них, бредет — и вот конец Перилам. «Всё направо!» Заскрипели Полозья по сугробам, как резец По мрамору... Лачуги, цепью длинной Мелькая мимо, кланяются чинно... Вдали мелькнул знакомый огонек... «Держи к воротам... Стой, — сугроб глубок!.. Пойдем по снегу, муза, только тише И платье подними как можно выше». 100
ПЕСНЯ ПРО ЦАРЯ ИВАНА ВАСИЛЬЕВИЧА, МОЛОДОГО ОПРИЧНИКА И УДАЛОГО КУПЦА КАЛАШНИКОВА (Отрывок) III Над Москвой великой, златоглавою, Над стеной кремлевской белокаменной Из-за дальних лесов, из-за синих гор, По тесовым кровелькам играючи, Тучки серые разгоняючи, Заря алая подымается; Разметала кудри золотистые, Умывается снегами рассыпчатыми, Как красавица, глядя в зеркальце, В небо чистое смотрит, улыбается. Уж зачем ты, алая заря, просыпалася? На какой ты радости разыгралася? Как сходилися, собиралися Удалые бойцы московские На Москву-реку, на кулачный бой, Разгуляться для праздника, потешиться. И приехал царь со дружиною, Со боярами и опричниками, И велел растянуть цепь серебряную, Чистым золотом в кольцах спаянную. Оцепили место в двадцать пять сажень, Для охотницкого бою, одиночного. И велел тогда царь Иван Васильевич Клич кликать звонким голосом: «Ой, уж где вы, добрые молодцы? Вы потешьте царя нашего батюшку! Выходите-ка во широкий круг; Кто побьет кого, того царь наградит; А кто будет побит, тому Бог простит!» И выходит удалой Кирибеевич, Царю в пояс молча кланяется, 101
Скидает с могучих плеч шубу бархатную, Подпершися в бок рукою правою, Поправляет другой шапку алую, Ожидает он себе противника... Трижды громкий клич прокликали — Ни один боец и не тронулся, Лишь стоят да друг друга поталкивают. На просторе опричник похаживает, Над плохими бойцами подсмеивает: «Присмирели, небось, призадумались! Так и быть, обещаюсь, для праздника, Отпущу живого с покаянием, Лишь потешу царя нашего батюшку». Вдруг толпа раздалась в обе стороны — И выходит Степан Парамонович, Молодой купец, удалой боец, По прозванию Калашников. Поклонился прежде царю грозному, После белому Кремлю да святым церквам, А потом всему народу русскому, Горят очи его соколиные, На опричника смотрит пристально. Супротив него он становится, Боевые рукавицы натягивает, Могучие плечи распрямливает. И сказал ему Кирибеевич: «А поведай мне, добрый молодец, Ты какого роду-племени, Каким именем прозываешься? Чтоб знать, по ком панихиду служить, Чтобы было чем похвастаться». Отвечает Степан Парамонович: «А зовут меня Степаном Калашниковым, А родился я от честного отца, И жил я по закону Господнему: Не позорил я чужой жены, Не разбойничал ночью темною, Не таился от свету небесного... 102
И промолвил ты правду истинную: По одном из нас будут панихиду петь, И не позже как завтра в час полуденный; И один из нас будет хвастаться, С удалыми друзьями пируючи... Не шутку шутить, не людей смешить К тебе вышел я, басурманский сын, — Вышел я на страшный бой, на последний бой!» И, услышав то, Кирибеевич Побледнел в лице, как осенний снег; Бойки очи его затуманились, Между сильных плеч пробежал мороз, На раскрытых устах слово замерло... Вот молча оба расходятся, — Богатырский бой начинается. Размахнулся тогда Кирибеевич И ударил впервой купца Калашникова, И ударил его посередь груди — Затрещала грудь молодецкая, Пошатнулся Степан Парамонович; На груди его широкой висел медный крест Со святыми мощами из Киева, — И погнулся крест и вдавился в грудь; Как роса из-под него кровь закапала; И подумал Степан Парамонович: «Чему быть суждено, то и сбудется; Постою за правду до последнева!» Изловчился он, изготовился, Собрался со всею силою И ударил своего ненавистника Прямо в левый висок со всего плеча. И опричник молодой застонал слегка, Закачался, упал замертво; Повалился он на холодный снег, На холодный снег, будто сосенка, Будто сосенка во сыром бору Под смолистый под корень подрубленная, 103
И, увидев то, царь Иван Васильевич Прогневался гневом, топнул о землю И нахмурил брови черные; Повелел он схватить удалова купца И привесть его пред лицо свое. Как возгбворил православный царь: «Отвечай мне по правде, по совести, Вольной волею или нехотя Ты убил насмерть мово верного слугу, Мово лучшего бойца Кирибеевича?» «Я скажу тебе, православный царь: Я убил его вольной волею, А за что, про что — не скажу тебе, Скажу только Богу единому. Прикажи меня казнить — и на плаху несть Мне головушку повинную; Не оставь лишь малых детушек, Не оставь молодую вдову Да двух братьев моих своей милостью...» «Хорошо тебе, детинушка, Удалой боец, сын купеческий, Что ответ держал ты по совести. Молодую жену и сирот твоих Из казны моей я пожалую, Твоим братьям велю от сего же дня По всему царству русскому широкому Торговать безданно, беспошлинно. А ты сам ступай, детинушка, На высокое место лобное, Сложи свою буйную головушку. Я топор велю наточить-навострить, Палача велю одеть-нарядить, В большой колокол прикажу звонить, Чтобы знали все люди московские, Что и ты не оставлен моей милостью...» 104
Как на площади народ собирается, Заунывный гудит-воет колокол, Разглашает всюду весть недобрую. По высокому месту лобному Во рубахе красной с яркой запонкой, С большим топором навостренным, Руки голые потираючи, Палач весело похаживает, Удалова бойца дожидается, — А лихой боец, молодой купец, Со родными братьями прощается: «Уж вы, братцы мои, други кровные, Поцалуемтесь да обнимемтесь На последнее расставание. Поклонитесь от меня Алене Дмитревне, Закажите ей меньше печалиться, Про меня моим детушкам не сказывать; Поклонитесь дому родительскому, Поклонитесь всем нашим товарищам, Помолитесь сами в церкви божией Вы за душу мою, душу грешную!» И казнили Степана Калашникова Смертью лютою, позорною; И головушка бесталавгная Во крови на плаху покатилася. Схоронили его за Москва-рекой, На чистом поле промеж трех дорог: Промеж Тульской, Рязанской, Владимирской, И бугор земли сырой тут насыпали, И кленовый крест тут поставили, И гуляют-шумят ветры буйные Над его безымянной могилкою, И проходят мимо люди добрые: Пройдет стар человек — перекрестится, Пройдет молодец — приосанится; Пройдет девица — пригорюнится, А пройдут гусляры — споют песенку.
А. И. Герцен БЫЛОЕ И ДУМЫ ( Фрагменты ) ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> ГЛАВА IV Года за три до того времени, о котором идет речь... мы гуляли по берегу Москвы-реки в Лужниках; то есть по другую сторону Воробьевых гор. У самой реки мы встретили знакомого нам франдуза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился с тщедушным человеком, 5 которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег, говоря: «Еще отходится, стоит покачать». Люди, бывшие около, собрали рублей пятьдесят и предложили казаку. Казак без ужимок очень простодушно сказал: «Грешно за эдакое дело деньги брать, и труда, почитай, никакого не было, ишь какой, словно кошка. А впрочем, — прибавил он, — мы люди бедные, просить не просим, ну, а коли дают, отчего не взять, покорнейше благодарим». Потом, завязавши деньги в платок, он пошел пасти лошадей на гору. Мой отец спросил его имя и написал на другой день о бывшем Эссену. Эссен произвел его в урядники. Через несколько месяцев явился к нам казак и с ним надушенный, рябой, лысый, в завитой белокурой накладке немец; он при¬ 106
ехал благодарить за казака, — это был утопленник. С тех пор он стал бывать у нас. Карл Иванович Зонненберг оканчивал тогда немецкую часть воспитания каких-то двух повес, от них он перехпел к одному симбирскому помещику, от него — к дальнему родственнику моего отца. Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на других мальчиков, которых мне случалось видеть. <...> Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня. Дружба наша должна была с самого начала принять характер серьезный. Я не помню, чтоб шалости занимали нас на первом плане, особенно когда мы были одни. Мы, разумеется, не сидели с ним на одном месте, лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия. Ничего в свете не очищает, не облагороживает так отроческий возраст, не хранит его, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес. Мы уважали в себе наше будущее, мы смотрели друг на друга, как на сосуды избранные, предназначенные. Часто мы ходили с Ником за город, у нас были любимые места — Воробьевы горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов в шесть или семь утра и, если я спал, бросал в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему. Ранние прогулки эти завел неутомимый Карл Иванович. <...> Воробьевы горы, у подножия которых тонул Карл Иванович, скоро сделались нашими «святыми холмами». Раз после обеда отец мой собрался ехать за город. 107
Огарев был у нас, он пригласил и его с Зонненбергом. Поездки эти были нешуточными делами. В четвероместной карете «работы Иохима», что не мешало ей в пятнадцатилетнюю, хотя и покойную службу состариться до безобразия и быть по-прежнему тяжелее осадной мортиры1, до заставы надобно было ехать час или больше. Четыре лошади разного роста и не одного цвета, обленившиеся в праздной жизни и наевшие себе животы, покрывались через четверть часа потом и мылом; это было запрещено кучеру Авдею, и ему оставалось ехать шагом. Окна были обыкновенно подняты, какой бы жар ни был; и ко всему этому рядом с равномерно гнетущим надзором моего отца — беспокойно суетливый, тормошащий надзор Карла Ивановича, но мы охотно подвергались всему, чтоб быть вместе. В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самовд том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах. Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу. <...> С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в год раз или два ходили туда, и всегда одни. Там спрашивал меня Огарев, пять лет спустя, робко и застенчиво, верю ли я в его поэтический талант, и писал мне потом (1833) из своей деревни: «Выехал я, и мне стало грустно, так грустно, как никогда не бывало. А все Воробьевы горы. Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и 1 Мортира — род пушки, предназначенной для навесной стрельбы. — Примеч.ред. 108
сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминание о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так сине, сине, а на душе темно, темно. Напиши, — заключал он, — как в этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни, то есть моей и твоей ».<...> ГЛАВА VI ...В истории русского образования и в жизни двух последних поколений Московский университет и Царскосельский лицей играют значительную роль. Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвою после 1812 года; разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую чувствовал при вести о ее занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. В ней университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены — историческое значение, географическое положение и отсутствие царя. Сильно возбужденная деятельность ума в Петербурге после Павла мрачно замкнулась 14 декабрем. Явился Николай с пятью виселицами, с каторжной работой, белым ремнем и голубым Бенкендорфом. Все пошло назад, кровь бросилась к сердцу, деятельность, скрытая наружи, закипала, таясь внутри. Московский университет устоял и начал первый вырезываться из-за всеобщего тумана. Государь его возненавидел с Полежаевской истории. Он прислал А. Писарева, генерал-майора «Калужских вечеров», попечителем, велел студентов одеть в мундирные сертуки, велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за стихи, Костенецкого с товарища¬ 109
м и за прозу, уничтожил Критских за бюст, отправил нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем и не занимался больше «этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него. Голицын был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессемейное зачатие. Но, несмотря на это, опальный университет рос влиянием, в него как в общий резервуар вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее. <...> Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь. Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Всё это сильно занимало умы, страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью — что тот-то занемог, что такой-то умер... Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы. Испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов; самые священники, привыкшие обращаться с Богом запанибрата, были серьезны и тронуты. Доля их шла в Кремль; там на чистом воздухе, окруженный высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит и молился — да мимо идет чаша 110
сия. На том же месте он молился об убиении декабристов шесть лет тому назад. <...> Я был все время жесточайшей холеры 1849 в Париже. Болезнь свирепствовала страшно. Июньские жары ей помогали, бедные люди мерли, как мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели назаперти. Правительство, исключительно занятое своей борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер. Тщедушные коллекты1 были несоразмерны требованиям. Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было достаточно гробов, и в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дня по два во внутренних комнатах. В Москве было не так. Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц, — одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливавшим. Молодые люди шли даром в смотрители больниц, для того чтоб приношения не были наполовину украдены служащими. Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse2 привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, — и все это без всякого вознаграждения и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы. Я помню 1 Сборы пожертвований (от франц. collecte). — Примеч.ред. 2 В полном составе (франц.). — Примеч.ред. 111
одного студента малороссиянина, кажется Фицхелаурова, который в начале холеры просился в отпуск по важным семейным делам. Отпуск во время йурса дают редко; он, наконец, получил его; в самое то время, как он собирался ехать, студенты отправлялись по больницам. Малороссиянин положил свой отпуск в карман и пошел с ними. Когда он вышел из больницы, отпуск был давно просрочен — и он первый от души хохотал над своей поездкой. Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза. Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем 1812. Она склонила голову перед Петром, потому что в звериной лапе его была будущность России. Но она с ропотом и презрением приняла в своих стенах женщину, обагренную кровью своего мужа, эту леди Макбет без раскаяния, эту Лукрецию Борджиа без итальянской крови, русскую царицу немецкого происхождения, — и она тихо удалилась из Москвы, хмуря брови и надувая губы. Хмуря брови и надувая губы, ждал Наполеон ключей Москвы у Драгомиловской заставы, нетерпеливо играя мундштуком и теребя перчатку. Он не привык один входить в чужие города. Но не пошла Москва моя, — как говорит Пушкин, — а зажгла самое себя. Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии! <...> ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ <...> ГЛАВА XXX ...Война наша сильно занимала литературные салоны в Москве. Вообще Москва входила тогда в ту эпоху возбужденности умственных интересов, когда литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни. Появление замечательной книги со¬ 112
ставляло событие; критики и антикритики читались и комментировались с тем вниманием, с которым, бывало, в Англии или во Франции следили за парламентскими прениями. Подавленность всех других сфер человеческой деятельности бросала образованную часть общества в книжный мир, и в нем одном действительно совершался, глухо и полусловами, протест против николаевского гнета, тот протест, который мы услышали открытее и громче на другой день после его смерти. В лице Грановского московское общество приветствовало рвущуюся к свободе мысль Запада, мысль умственной независимости и борьбы за нее. В лице славянофилов оно протестовало против оскорбленного чувства народности бироновским высокомерием петербургского правительства. Здесь я должен оговориться. Я в Москве знал два круга, два полюса ее общественной жизни и могу только об них говорить. Сначала я был потерян в обществе стариков, гвардейских офицеров времен Екатерины, товарищей моего отца, и других стариков, нашедших тихое убежище в странноприимном сенате, товарищей его брата. Потом я знал одну молодую Москву, литературносветскую, и говорю только об ней. Что прозябало и жило между старцами пера и меча, дожидавшимися своих похорон по рангу, и их сыновьями или внучатами, не искавшими никакого ранга и занимавшимися «книжками и мыслями», я не знал и не хотел знать. Промежуточная среда эта, настоящая николаевская Русь, была бесцветна и пошла — без екатерининской оригинальности, без отваги и удали людей 1812 года, без наших стремлений и интересов. Это было поколение жалкое, подавленное, в котором бились, задыхались и погибли несколько мучеников. Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А. С. Пушкин; где до нас декабристы давали тон; где смеялся Грибоедов; где М. Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, А. С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто 113
не нападал, и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Р. выводил логически личного бога, ab majorem gloriam Hegeli1; где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало. Вообще в Москве жизнь больше деревенская, чем городская, только господские дома близко друг от друга. В ней не приходит все к одному знаменателю, а живут себе образцы разных времен, образований, слоев, широт и долгот русских. В ней Ларины и Фамусовы спокойно оканчивают свой век; но не только они, а и Владимир Ленский и наш чудак Чацкий — Онегиных было даже слишком много. Мало занятые, все они жили не торопясь, без особых забот, спустя рукава. Помещичья распущенность, признаться сказать, нам по душе; в ней есть своя ширь, которую мы не находим в мещанской жизни Запада. <...> Хор этого общества был составлен из неслужащих помещиков или служащих не для себя, а для успокоения родственников, людей достаточных, из молодых литераторов и профессоров. В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в то же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller2, а подчас и разгула, состав¬ 1 К вящей славе Гегеля (лат,). — Примеч.ред. 2 Небрежность, халатность (франц.). — Примеч.ред. 114
ляла особый русский характер московского общества, к его великому горю, потому что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось. <...> ...Говорят, Москва— молодая Москва,— состарилась, не пережила Николая; что и университет ее измельчал, и помещичья натура слишком рельефно выступила перед вопросом освобождения; что ее Английский клуб сделался всего менее английский; что в нем Собакевичи кричат против освобождения и Ноздревы шумят за естественные и неотъемлемые права дворян. Может быть!., но не такова была Москва сороковых годов, и вот эта-то Москва и принимала деятельное участие за мурмолки и против них; барыни и барышни читали статьи очень скучные, слушали прения очень длинные, спорили сами за К. Аксакова или за Грановского, жалея только, что Аксаков слишком славянин, а Грановский недостаточно патриот. Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, — а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной. Сверх участников в спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр, что за Рогожской заставой.
А. Н. Островский ЗАПИСКИ ЗАМОСКВОРЕЦКОГО ЖИТЕЛЯ К ЧИТАТЕЛЯМ Милостивые государи и государыни! Спешу поделиться с вами моим открытием. 1847 года, апреля 1 дня, я нашел рукопись. Рукопись эта проливает свет на страну, никому до сего времени в подробности не известную и никем еще из путешественников не описанную. До сих пор известно было только положение и имя этой страны; что же касается до обитателей ея, то есть образ жизни их, язык, нравы, обычаи, степень образованности, — все это было покрыто мраком неизвестности. Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца; они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместьев к этой птице. Привязанность эта выражается тем, что для скворцов делают особого рода гнезда, называемые скворечниками. Их вот как делают: сколотят из досок ящичек, совсем закрытый, только с дырочкой такой величины, чтобы могла пролезть в нее птица, потом привяжут к шесту и поставят в саду либо в огороде. Которое из этих словопроизводств справедливее, утвердительно сказать не могу. Полагаю так, что скворечник и Москва-река равно могли послужить поводом к наименованию этой страны Замоскворечьем, и принимать что-нибудь одно — значит впасть в односторонность. 116
Итак, имя и положение этой стороны нам были известны; все же остальное, как я сказал, покрыто было непроницаемой завесой. Остановится ли путник на высоте кремлевской, привлеченный неописанной красотой Москвы — и он глядит на Замоскворечье, как на волшебный мир, населенный сказочными героями тысячи и одной ночи. Таинственность, как туман, расстилалась над Замоскворечьем; сквозь этот туман, правда, доносились до нас кое-какие слухи об этом Замоскворечье, но они так сбивчивы, неясны и, можно сказать, неправдоподобны, что ни один еще благомыслящий человек не мог из них составить себе сколько-нибудь удовлетворительного понятия о Замоскворечье. Эти слухи такого рода, что многие пришли в недоумение, верить им или нет. (Вот здесь-то заслуга моего открытия.) Например, я недавно слышал, как один почтенный и во всех отношениях заслуживающий уважения человек рассказывал, что за Москвой-рекой есть дом каменный и каменным забором обнесен; только кто в нем живет, этого никто в мире не знает. А потому, видите ли, не знают, что ворота железные и уж несколько лет заперты; а что люди живут в этом доме, на это есть ясные признаки: и шум слышен, и собаки лают, и по ночам огонь виден. Еще рассказывают, что там есть такие места, что и жить страшно. Отчего же страшно? — спросите вы. А вот отчего, скажут вам, — там есть место, называемое Болвановка. А почему она Болвановка? Потому, что там стоял татарский бог; по-нашему сказать, идол, а по-татарски, болван. Вот и извольте жить на этом месте! На таких местах хозяева от своих домов отказываются, никто ни нанимает, ни покупает, да и самим жить жутко. Или вот, не очень давно, один молодой человек уверял, что за Москвой-рекой есть улицы верст по двенадцати длины, и это показание одна дама почтенных лет и солидной наружности подтвердила следующими словами: «Что мудреного, батюшка, я как-то ездила в Царицыно, так проезжала это Замоскворечье — ехали, ехали, и конца ему нет!» Так вот что говорят про Замоскворечье. Но вы, почтенные читатели и читательницы, этим слухам не верьте. Это все пустяки. Благодаря счастливому стечению 117
обстоятельств мы можем теперь черпать сведения о Замоскворечье из чистого источника. Источник этот — найденная мною рукопись; она носит заглавие: «Записки замоскворецкого жителя». После первых порывов радости и возблагодарив судьбу за эту находку, я стал ее рассматривать. И вот что оказалось: рукопись эта писана на серой бумаге в четвертку, по-русски и кудрявым почерком; имени автора нигде не видно. Подозревать, что это перевод какой-нибудь древней, например греческой, рукописи, было бы с моей стороны очень смело, тем более что я совсем не знаю по-гречески; да и самое содержание показывает, что это, должно быть, оригинальная русская рукопись. Как далеко ни ездил Геродот, а в Замоскворечье все-таки не был. Впрочем, мы от этого ничего не теряем. Наш неизвестный автор с такой же наивной правдивостью рассказывает о Замоскворечье, как Геродот о Египте или Вавилоне. Тут все — и сплетки замоскворецкие, и анекдоты, и жизнеописания. Автор описывает Замоскворечье в праздник и в будни, в горе и в радости, описывает, что творится по большим, длинным улицам и по мелким, частым переулочкам. Вот уж это, почтенные читатели, сущая правда; это не слухи какие-нибудь, а рассказы очевидца. Уж сейчас видно, коли человек говорит правду. Сведения, сообщенные этой рукописью, я поверил на месте и дополнил своими примечаниями. Из этих источников я составил замоскворецкие очерки, и на первый раз вот вам: ИВАН ЕРОФЕИЧ Иван Ерофеич, приказный, сын бедных, но благородных родителей, живет на Йацепе, имеет жену и четырех детей. Наружность Ивана Ерофеича... но... позвольте, почтенные читатели, я боюсь и за себя и за Ивана Ерофеича; боюсь, что вы, поглядев на лицо и на костюм Ивана Ерофеича, не захотите выслушать моего рассказа, отвернетесь от Ивана Ерофеича и не захотите выслушать его оправдания, как не слушают оправдания вора, пойманного с поличным. Итак, я не покажу вам Ивана Ерофеича. Но Иван Ерофеич просится в свет; у него есть своя гордость — гор¬ 118
дость унижения, гордость мученика. Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике; покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии, да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая. А гибну я оттого, что не знал я счастия семейной жизни, что не нашел я за Москвой-рекой женщины, которая бы любила меня так, как я мог любить. Оттого я гибну, что не знал я великого влияния женщины, этой росы небесной. Я бы и сам пошел в моем рубище по всем дворам, пошел бы к вельможам и к знатным людям, и сказал бы им то же, что вам говорю; да человек-то я маленький, и ходу мне никакого нет. Бедный Иван Ерофеич! И жаль мне тебя, да делать нечего. И показал бы тебя, да боюсь. Ты не знаешь, какое у нас деликатное общество, и показаться мне с таким приятелем mauvais genre1 будет очень совестно. Оттого совестно, что все — люди как люди, а ты, Иван Ерофеич, такой неопрятный, такой небритый; оттого, что ты, Иван Ерофеич, никогда путем не причешешься, не умоешься, и вицмундир твой всегда чем-нибудь выпачкан. Неужели ты не видишь, Иван Ерофеич, как над тобой смеются замоскворецкие барышни, когда ты проходишь в присутствие? Неужели ты не слышишь, как беспощадно шутят над тобой товарищи? Нет, ты все слышишь, да ты на все рукой махнул, ты давно притерпелся ко всему этому. Ах, Иван Ерофеич! Иван Ерофеич! Не хорошо, братец, так запускать себя! Хоть бы ты шинельто переменил, а то ведь срам сказать, ходишь ты зиму и лето в своей допотопной шинели. Ну, погляди ты на себя хорошенько: бархатный воротник у твоей шинели сложен совершенно как хомут, капюшон у тебя со складками и всегда как-то раздут, так что сверху он шире, чем внизу. А еще как увидит тебя какой-нибудь юмористический писатель, да опишет тебя всего, и физиономию твою опишет, и вицмундир твой, и походку твою, и табакерку твою опишет, да еще и нарисуют тебя в твоей шинели в разных положениях, тогда уж вовсе беда — 1 Дурного тона (франц.). — Примеч.ред. 119
засмеют тебя совсем. Уж я, право, не знаю, что мне с тобой делать. Нет, уж как ты ни проси, а я тебя не покажу. Мне на первых-то порах не хочется, чтоб меня обвинили в незнании приличий. А лучше я выпишу целиком из рукописи, что рассказывал о тебе сослуживец твой, Иван Яковлич, неизвестному автору «Записок о Замоскворечье». И тебе не обидно, и мое дело сторона. РАССКАЗ ИВАНА ЯКОВЛЕВИЧА Из найденной рукописи ...Посмотрели бы вы на Ивана Ерофеича лет десяток тому назад, — начал Иван Яковлич,— такой ли он был, как теперь. Какой был бойкий, с какими способностями! Кажется, как бы дать этому человеку образование порядочное, так быть бы ему обер-прокурором. Один в нем недостаток, характер слабенек очень; вот отчего он и погибает. Батюшка-то его был человек небогатый, поучил его, что называется, на медные деньги, да и определил к нам в суд. А определивши-то, сам умер скоропостижно. Поживи его отец еще лет пять, может быть, и не было бы того, что теперь. А то остался Иван Ерофеич без всякой поддержки, мать-старуха была женщина слабая, точно запуганная какая, покойник-то, правду сказать, был крутенек, особенно хмельной. В сыне своем она души не чаяла, звала его Ванечкой, умником. У нее только и слов было, что про Ванечку: «Какой он у меня умник, какой деловой, как меня любит, как покоит». А Ванечка начал пошаливать. Деньжонки-то, что остались после отца, были у него в руках; ну, известно дело, человек молодой, воли-то прежде не имел, где уж ему быть хозяином! Тут он стал носить жилеты модные и галстуки всякие разноцветные, ходил из суда в трактир завтракать, начал ездить домой на лихих извозчиках. А у нас народ, знаете, какой: те же самые, которые хвалили его в глаза и ходили с ним завтракать на его счет, соберутся в кучку, да и подсмеиваются над ним; жаль, дескать, малова-то, глуп еще. А особенно один много ему зла сделал. Был у нас чиновник, аристократа из себя корчил; вот он и привязался к Ивану Ерофеичу: глуп 120
еще, говорит, надо ему свет показать. И показал ему свет. Раз приходит ко мне Петр Иваныч, сосед. Слышал, говорит, как Иван-то Ерофеич гулять начал? А что? — я говорю. Вот недавно, говорит, у цыганок в один вечер рублей триста оставили. Да от кого же ты слышал? — говорю я ему. Как от кого? — говорит, — да мой Гриша был с ним. Приехал, говорит, домой-то пьянехонек. Я было на него, знаешь ли, и прикрикнул: как, мол, ты смеешь в таком виде домой являться. Да что же, говорит, тятенька, ведь я не на свои пил; Иван Ерофеич угощал. И то сказать, человек молодой, отчего не выпить, коли кто попотчует: позови меня, и я бы поехал. Я вижу, дело плохо; рассказал все матери, чтобы она как-нибудь его останавливала. Уж мне и жаль было старуху-то, да нечего делать. Вот она поплакала, поплакала, да и задумала его женить, авось, дескать, остепенится, и невесту было нашла. Так вот-с, задумала мать женить Ивана Ерофеича. Да тут опять беда вышла: как-то угораздило его в цыганку влюбиться. А уж этот народ, знаете, какой! Оберут до ниточки. Мы было думали, что тут наш Иван Ерофеич совсем пропадет; и от службы было отстал. Да, слава богу, недолго у них это продолжалось. А Надя, правду сказать, такая была хорошенькая, и цыганского-то в ней мало было, такая была беленькая, и глаза черные, и ресницы такие длинные. Надей звали-с. Ну, уж до женитьбы ли тут ему было? Так у них это дело с невестойто и разошлось. Знать, уж судьба такая. А старухе-то больно хотелось его женить. Потом и с цыганкой-то он порасстроился. Он было ей и часики купил золотые, и сережки, и то, другое; да ведь уж как хотите, а выше лба глаза не бывают. Он бы то подумал: что он такое, так, мальчишка, можно сказать, ничего не значащий; ни орловских, ни подмосковных отчин у него нет; ломбардных билетов тоже не бывало. Так уж где тут! Знаете пословицу: хороши, да не наши. А вот как посватался один секретарь да купил Наде-то домик тысяч в двадцать пять, так дело-то вышло почище. Тут Иван Ерофеич начал тосковать очень, даже хотел на Кавказ служить ехать; да мать уговорила. Да он бы и не поехал; это он 121
так, с горя задумал. Словно ребенок был, ничего в нем постоянного-то не было. Скоро потом умерла у него и мать. В Замоскворечье говорили, что от огорченья, а по правде сказать, так от старости. Иван Ерофеич остался круглым сиротой. Деньжонок-то, которые ему отец оставил, стало не надолго. Тут он начал трудиться. Стал входить в дело. А способности-то у него на это были. Года три он денно и нощно занимался делом, то в присутствии, то дома. Все эти три года он совершенно отдалился ото всех. Бывало, сидит в своей каморке за делом, и ни за что его не вытащишь оттуда. А квартира у него была такая грязная, дрянная. Как-то он, знаете ли, совсем перестал заниматься собой; такой стал неопрятный, только об одном деле и думает. Тут он стал и водочки придерживаться, да ведь и нельзя без этого, сидишь, сидишь над деломто, голова закружится; надобно чем-нибудь развлечься, а как выпьешь-то, все как будто повеселее. Ну, да и компания-то такая, все народ пьющий; соберутся человек пяток, как не выпить лишнего! Через три года его сделали столоначальником; завелись у него лишние деньжонки. Но уж в это время Иван Ерофеич привык к неряшеству, так это в нем и осталось; а лишние деньги-то при первом удобном случае пропивал с товарищами, а иногда и один — и этот грех за ним водился. В это время с ним и случилось одно происшествие. Переезжая с квартиры, из угла в угол, он попал на Зацепу, в дом мещанки Мавры Гурьевны (по простонародному произношению Агуревны) Козырной. Это уж его и доконало совсем. Мавра Агуревна была вдова, и бедовая такая была баба. Ну, да уж я вам расскажу про нее сначала. Мавра Агуревна была сирота, купеческого роду, и жила за Москвой-рекой на опеке у дяди купца, русака. Дядя ее был человек очень богатый, а жил просто, ел деревянной ложкой, из деревянной чашки, сам мел двор и носил ключи на поясе. Было у Мавры Агуревны денег тысяч десять положено на ее имя в Опекунский совет, да дядя обещал еще дать за ней тысячек пять. За этой Маврой Агуревной много народу волочилось, только она никому не поддалась, а вышла замуж по любви за мещанина Козырнова. Этот Ко¬ 122
зырной имел за Москвой-рекой две табачные лавочки, ходил в синем казакине и плисовых шароварах, играл отлично на торбане и был гуляка страшный. Он несколько раз посягал на приданое Мавры Агуревны, и всегда она ему, как говорится, подавала карету. Мавра Агуревна не только не давала ему своих денег, но обирала часто и у него. Особенная способность была у Мавры Агуревны прятать деньги; бывало, Козырной с похмелья перероет все мышьи норки в доме и не найдет ни одного гривенника. Но Козырной не унывал; он имел случай всегда быть пьяным. Оттого имел случай, что любили его купеческие детки да приказчики. Бывало, разгуляются где-нибудь, сердечные, сейчас и шлют за ним, чтобы он им сыграл венгерку на торбане. Так уж тут он чужого вина не жалел. А как это случалось очень часто, так он и спился совсем, да, должно быть, от этого и помер. Мавра Агуревна была баба не промах, она, овдовевши-то, устроила свои делишки как нельзя лучше. Приведя все в наличные деньги, она отдавала их по мелочи, по пятьдесят, по сто, по двести рублей, под верные залоги и зажила припеваючи. Домик ее был завален и заставлен вещами всякого рода: там были и фортепьяно, и столы, и комоды, на столах часы разных форм; по углам под простынями висели салопы, шинели теплые и холодные, в шкапах серебро, белье столовое и, словом, все, что может в нужде заложить человек. И все это редко возвращалось хозяевам, а большей частью переходило на толкучий в руки торговок, приятельниц Мавры Агуревны. А сама-то она была белая, да румяная, да такая проворная. Ходила она по-русски, в платочке; бывало, повяжет платочек бантиком, да как-то немножко на сторону, наденет шелковую шубку да синие чулки со стрелками — загляденье просто! Идет, бывало, словно лебедь плывет. Сюда-то и переехал Иван Ерофеич. Мало-помалу Мавра Агуревна прибрала его к рукам. Да это и немудрено было сделать: она была такая бойкая, а он такой вялый, что без няньки и жить не мог. Правда в пословице-то говорится, что человек предполагает, а Бог располагает. Бывало, Иван Ерофеич строит воздушные замки: вот и так-то буду жить, и этакто. Спросишь, бывало, у него, что, мол, ты, Иван Ерофе¬ 123
ич, все за делом сидишь; человек ты не интересан, что, дескать, убивать-то себя понапрасну. Как, говорит, понапрасну! Ну что, говорит, моя теперь за служба, пропадешь совсем. А вот, говорит, я узнаю дело хорошенько, так могу занять место повиднее. Потом, говорит, женюсь. Ты знаешь, говорит, что мне нельзя жить без женщины: видишь, какой я неряха, никакого у меня порядку нет. Некому меня ни остановить, ни приласкать. Иногда приходят такие мысли, для чего, мол, я живу на свете-то. А будь у меня жена-то молодая, стал бы я ее любить, лелеять, старался бы ей всякое удовольствие сделать. Да и о себе-то бы лишний раз вспомнил, почаще бы в зеркало взглядывал. Стал бы деньги копить, завели бы знакомство, стали бы ездить с женой в театр, на гулянье. Ах, говорит, Иван Яковлич, как бы полюбила меня порядочная женщина, бог знает, чего бы я не сделал для нее. А теперь как-то ни на что глядеть не хочется. Сидишь дома в халате да потягиваешь; а ведь этак дальше да дальше, да, пожалуй, и пропадешь совсем. Хорошо задумывал Иван Ерофеич, да не так бывает у нас за Москвой-рекой. У нас молодые чиновники не женятся, потому что нечем содержать жену, потому что никто не отдает порядочной невесты за младшего помощника столоначальника. Так вот-с, с одной стороны, жизнь Ивана Ерофеича улучшилась. В комнате его было чисто, манишку всегда носил белую, стол был хороший, мундир вычищен. Да зато, с другой стороны, нельзя сказать, чтобы ему было хорошо. Мавра Агуревна так им командовала, что чудо. Бывало, пошлет его в лавочку за чем-нибудь, а он и идет, не смеет ослушаться. Право, такой вялый стал. А Мавра Агуревна привыкла на чужие вещи смотреть, как на свою собственность, так и обращалась с ним, как будто его заложил ей кто-нибудь. Деньги у него обирала, говоря ему, что это для его же пользы делается, что он пропьет же их. К товарищам пускала его очень редко, и то на срок, и делала ему страшные выговоры, когда он опаздывал. Водки давала ему известную порцию и больше ни под каким видом. Раза два или три в год позволяла она ему пригласить товарищей, и тогда скрывалась 124
куда-нибудь либо уходила со двора. Иногда вечером взгрустнется Ивану Ерофеичу, и он начнет издали разными намеками объяснять Мавре Агуревне, что такойто, дескать, чиновник именинник, что он у него давно не был, что истратит он на извозчика не больше полтинника и придет в своем виде и не позже десятого часу. На это Мавра Агуревна обыкновенно отвечала ему, что если ему делать нечего, так лучше послать за соседкой да поиграть вечер-то в дурачки, чем пьянствовать. Ведь и правду сказать-с: точно лучше в дурачки играть, чем пьянствовать. И с этой стороны Мавра Агуревна была совершенно права перед ним. А все-таки неприятно. Вы представьте себя на месте Ивана Ерофеича: ведь чиновник-с, до тридцати лет дожил, не мальчик какой-нибудь, и ни в чем не иметь воли! И то, подумаешь, ведь не крепостной какой-нибудь. Да что же с ним будешь делать, уж такого был слабого характеру. Любил, что ли, он ее очень, или так уж потерялся совсем, право не знаю. Бывало так, что, выходя из присутствия, позовешь его обедать в трактир, а он должен отказаться, потому что боится опоздать и чтобы не забранила его Мавра Агуревна очень. Как ни тяжела казалась ему эта неволя, но все еще скрепя сердце можно было снести ее. Да вот беда: товарищи его начали подсмеиваться над ним. Какой-то досужий чиновник сочинил картинку, в которой представил, как Мавра Агуревна дерет Ивана Ерофеича за хохол и приговаривает: «Ах ты, соня! а еще чиновник называешься!», а он, стоя на коленях, говорит: «Виноват! не буду!» Над этой картинкой смеялись все; она переходила в суде из стола в стол и даже удостоилась милостивой улыбки секретаря. Ну, уж это совсем сконфузило Ивана Ерофеича, и такая жизнь ему опротивела, а вырваться как-нибудь из этой беды не было у него сил. Вот он стал задумываться все дальше да дальше, больше да больше — стал такой грустный. Наконец вот что случилось. Это было летом. В одно утро Мавра Агуревна, поручив Ивана Ерофеича попечениям кухарки, пошла к Троице. Иван Ерофеич стал как-то веселее обыкновенного; он шутил с товарищами, острил, смеялся, чего прежде с ним не было; мы думали, думали, что это сде- 125
далось с Иваном Ерофеичем; насилу-то дознались от него, что Мавра Агуревна ушла к Троице. Вот однажды отправился он с нами обедать в Малый московский1. Тут мы, признаться сказать, выпили, как водится. Пошел у нас крупный разговор, начали смеяться над Иваном Ерофеичем, что он не умеет с бабой справиться, что он башмак и прочее. А уж и он-то был хмелен. Нет, говорит, господа, не хочу больше жить за Москвой-рекой, нынче же вечером, говорит, перееду; я, говорит, своему слову господин. Да переезжай, Иван Ерофеич, ко мне, говорю я ему. Изволь, брат, говорит, нынче же перееду. Вы еще, говорит, не знаете, каков я; я себе сказал: «Полно, Ванька, дурачиться, перестань, говорю, ну и полно, и... будет». Ведь в самом деле он сдержал свое слово. Возвратясь домой в вечерни, он отослал куда-то кухарку, уложил на извозчика свое имущество и отправился ко мне. А я тогда жил у Харитонья в Огородниках. Он мне после-то сказывал, что всю дорогу он дрожал, как в лихорадке, что боялся оглянуться на Замоскворечье, словно сделал там какое-нибудь душегубство. Он поминутно погонял извозчика; ему так и мерещилось, что вот из Замоскворечья долетают до него слова: «Иван Ерофеич! Иван Ерофеич! А куда это ты едешь, любезный?» Наконец кое-как добрался он до моей квартиры. А у меня вечеринка была, то есть не то чтобы бал какой, атак, по случаю пятницы. Завтра, дескать, суббота, день неприсутственный, так и можно и тово... Молодые чиновники играли в преферанс по копейке серебром; а мы, постарше-то, за пуншем сидели. Вдруг входит Иван Ерофеич. Вот и я здесь, говорит, да так бойко, так весело. Сам себя обманывал. Начались шутки, и Иван Ерофеич не отставал от прочих. А все-таки можно было заметить, что у него эта веселость была поддельная и что на сердце у него было очень непокойно. Карты были брошены; началась круговая; забренчала гитара, и Иван Ерофеич первый затянул: «При долинушке стояла». Потом пошла плясовая, и Иван Ерофеич первый и плясать по- 1 Трактир против присутственных мест. — Примеч. А Н. Островского. 126
шел. Я вам говорю, что сам себя обманывал. Наконец и в самом деле стал он как будто попокойнее сердцем. Вот, думал он: выпью хорошенько, авось пройдет! Но это средство обмануло его; все, что он прятал на сердце, полилось во всеуслышание. Посудите, люди добрые, посудите, заговорил он. Что ж это такое в самом деле. Я не крепостной какой-нибудь, кажется. Я, говорит, чиновник и, кроме своего начальства, никому не подвластен. Вот и все тут. Да я и знать никого не хочу! Я благородный человек. Что она мне? Я, говорит, ее знать не хочу. Она не жена моя, чтоб надо мной командовать. Известное дело, не жена, говорю я ему, ну и брось ты ее, Иван Ерофеич, ну и плюнь на нее; много этой дряни-то. Нет, ты постой, говорит Иван Ерофеич, ты вот послушай, что я тебе скажу: то есть не жена она мне; ну и положим, что не жена, а, брат, лучше жены. Куда жена! Мать родная того для меня не сделает, что она для меня делала! А как, говорит, я против нее поступил! Ну-ка скажи, говорит, как я против нее поступил! Нешто благородные люди так делают? ан нет, говорит, не делают! Сапожник какой-нибудь так сделает; подлец какой-нибудь. Вот и выходит, что я, говорит, подлец против нее. Мы начали над ним смеяться, что он баба, что Мавра Агуревна ему наперстками водку отмеривает. Стали ему говорить, что мы теперь уж его не пустим к Мавре Агуревне, как он ни плачь. Один у нас чудак такой был, начал передразнивать Ивана Ерофеича, развесил губы, заплакал. «Про щай, говорит, Мавра Агуревна! Прощай, голубушка ты моя!» Тут было Иван Ерофеич опять расхорохорился. Я, говорит, никого не боюсь; я, говорит, сам себе господин. А потом, знаете ли, как-то у него вдруг это сделается, и опять за свое. И не останавливать, говорит, нашего брата нельзя; что ж, говорит, и сопьешься, и смотаешься, и ни на что не похоже. Вот они, говорит, у Иверских-то ворот стоят, посмотрите на них. Не скоро разберешь: свинья или человек. А сам, знаете ли, в слезы. Даже жалко было смотреть на него. Насилу мы его уложили. И во сне-то все говорил: я чиновник, а не крепостной; а все больше Мавру Агуревну вспоминал. Так он у меня и остался; и субботу пробыл и воскресенье. Тосковал было 127
немножко, да уж я все развлекал его как-нибудь. То в карточки поиграем, то погулять пойдем. В воскресеньето вечером у нас беда и случилась. Иван Ерофеич лежал на диване, а я сидел у окошка; вечер такой был чудесный, где-то вдали музыка играла; начал месяц всходить, вот я и засмотрелся. А уж было поздно. Вдруг слышу разговор у будки. А рядом с нами была будка-с. Будочник был хохол, да такой чудак, что у него ни спроси, ничего не знает. Такая уж у него была и поговорка: «А как его знать, чего не знаешь». Право, словно философ какой, стоит на одном, что ничего не знает и знать ему нельзя; а если что и знает, так уж это как-нибудь нечаянно. Бывало, спросишь у него в шутку: да как же ты, братец, пятнадцать лет здесь стоишь, а ничего не знаешь. А он посмотрит на тебя, да еще улыбнется: экой, дескать, ты, барин, глупый; да как же его знать, чего не знаешь. Вот я смотрю, что за разговор у будки. Вижу, женщина какая-то спрашивает у будочника: где тут живет Иван Яковлич? А, дескать, это про меня, думаю я себе, послушаю, что дальше будет. У будочника один ответ: та Бог его знае, как его знать, чего не знаешь. Чай, ведь видишь, говорит она ему, поутру в присутствие ходит. Мундир на нем такой зеленый с светлыми пуговицами. А как, говорит, его знать; много, говорит, их тут в мундирах ходит. Кто его знае! Скажи, говорит, кавалер, сделай милость, развяжи ты меня, с вечерен ищу, с Зацепы шла. Я вижу, что будочник будет говорить одно и то же, крикнул ей из окошка: я, мол, Иван Яковлич, что вам угодно? Не прошло, сударь ты мой, одной минуты, как она очутилась у нас в комнате. Я глядь, а это Мавра Агуревна. Иван Ерофеич так и обмер: ни жив ни мертв, без языка человек совсем. Так-то ты, начала она, за мою хлеб-соль да за доброе сердце со мной поступаешь. Ишь куда тебя нелегкая-то занесла! с вечерен ищу, с Зацепы шла! И полились у нее слезы в три ручья. Иван Ерофеич хотел что-то сказать, да язык у него не ворочался. Скажи, говорит, варвар, ты меня совсем, что ли, покинуть хочешь? Так нет, говорит, не позволю, не дам себя в обиду. Чтоб ты надо мной, над беззащитной вдовой, насмеялся после! Ты ду¬ 128
мал, говорит, что ты дуру нашел? Нет, говорит, погоди, не на такую напал. Ты дешево со мной не разделаешься. А хочешь ты, я, говорит, завтра к вашему енаралу пойду? Что ж вы тут станете делать; уж такая женщина была. Так и увела Ивана Ерофеича на Зацепу. Потом, в наказание за побег, заставила его жениться на ней. Тут уж он совсем потерялся, стал пить запоем, дела запустил. Зато Мавра Агуревна нос подняла. Я, говорит, чиновница. У меня, говорит, муж благородный. Стала ходить в чепчиках; у обедни дает мужу свой салоп держать; денег Ивану Ерофеичу уж совсем не дает. Каждое первое число сама ходит в суд и стоит в приемной, дожидается, чтобы, как получит Иван Ерофеич жалованье, тут же, не выпуская из суда, и отобрать у него. Да, к несчастию, еще у них детей человека четыре. А Иван Ерофеич уж больно плох стал, крепко стал придерживаться к пенничку. Так вот, батюшка, вам и Иван Ерофеич, тот самый, что ходит по Замоскворечью в такой странной шинели. Примечание нашедшего рукопись. Таких шинелей осталось три за Москвой-рекой; одна у Ивана Ерофеича, другая у одного купца, который жил до сорока лет порядочно, то есть по обычаю праотцев, а на сорок первом загулял. Обрил бороду, нашил себе модного в то время платья, между которым и эту шинель, стал ездить в театр и прочее... Потом он опять остепенился, отрастил бороду и уже лет десять живет опять мирно и чинно; о проступке его давно позабыли бы за Москвой-рекой, если бы не уличала его шинель, которую он носит. Третья шинель у баса каких-то замоскворецких певчих. ЗАМОСКВОРЕЧЬЕ В ПРАЗДНИК Когда у нас за Москвой-рекой праздник, так уж это сейчас видно. И откуда бы ты ни пришел, человек, сейчас узнаешь, что у нас праздник. Во-первых, потому узнаешь, что услышишь густой и непрерывный звон во всем Замоскворечье. Во-вторых, потому узнаешь, что по всему Замоскворечью пахнет пирогами. 5- Москва в русской mi rcpaiype 129
Здесь надобно заметить, что нигде нет таких больших и громогласных колоколов, как у нас за Москвойрекой, и нигде в другом месте не пекут таких пирогов, запах которых распространяется по целому кварталу. С этой стороны похожа на Замоскворечье только Таганка. Но я благодаря удобному случаю опишу праздничный день с начала до конца по порядку. У нас праздник начинается с четырех часов утра: в четыре часа все порядочные люди, восстав от сна, идут к обедне. Посетители ранних обеден здесь резко отличаются от посетителей поздних. Первые большею частью солидные люди: купцы, пожилые чиновники, старухи купчихи и простой народ. Вообще все старшие в семействе ходят к ранней обедне. И здесь вы не увидите ни разноцветных нарядов, ни карикатурного подражания высшему обществу, а напротив того — истинная и смиренная набожность равняет все звания и даже физиономии. Тут нет для почетных лиц почетных мест, где кто стал, там и молится. Вот пришел купец, миллионщик, лицо почетное, помолился, ему все кланяются, и вот входит его последний работник, которому задний двор всегдашнее пребывание, — пришел, поклонился три раза, встряхнул кудри и стал кланяться на все стороны, и ему все кланяются. И как торжественно в тишине и полусвете ранней обедни текут от алтаря громкие возгласы вечной истины. Но вот отходит обедня, народ выходит из церкви, начинаются поздравления, собираются в кучки, толки о том о сем, и житейская суета начинается. От обедни все идут домой чай пить, и пьют часов до девяти. Потом купцы едут в город тоже чай пить, а чиновники идут в суды приводить в порядок сработанное в неделю. Дельная часть Замоскворечья отправилась в город: Замоскворечье принимает другой вид. Начинаются приготовления к поздней обедне: франты идут в цирульни завиваться или мучаются перед зеркалом, повязывая галстук; дамы рядятся. Что это у нас за франты за Москвой-рекой, как одеваются; вот уж можно сказать, что со вкусом. У нас никогда по моде не одеваются, это даже считается неблагопристойным. Мода — постоянный, неистощимый 130
предмет насмешек, а солидные люди при виде человека, одетого в современный костюм, покачивают головой с улыбкой сожаления; это значит: человек потерянный. Будь лучше пьяница, да не одевайся по моде. Не только у нас за Москвой-рекой, да и в остальной-то части Москвы не все понимают, что мода есть тот же прогресс, хотя чисто фактический, бессознательный, а все-таки прогресс. А попробуйте убедить в этом, так вас сочтут за вольнодумца и безбожника. А у нас за Москвой-рекой понятия о моде совершенно враждебные. У нас говорят: «С чего это вы взяли, чтобы я стал себя уродовать, — талия черт знает где; что я за паяц, чтобы стал подражать моде. Надо уметь одеться к лицу, что кому пристало». И одеваются к лицу. В костюмы своего изобретения. Например, зеленый плащ и белая фуражка без козырька или узенький фрак, до бесконечности широкие шаровары и соломенная шляпа. И с какой торжественной улыбкой, с каким гордым взглядом ходит по Замоскворечью человек, одетый к лицу; тогда как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма; он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, точно контрабандист; а взгляните на него попристальней, так он переконфузится до смерти. Но об моде когда-нибудь в другой раз, а теперь о празднике. Но виноват, позвольте, надобно что-нибудь сказать о дамских нарядах. Вы увидите часто купца в костюме времен Грозного и рядом с ним супругу его, одетую по последней парижской картинке. Впрочем, этого нельзя сказать обо всех, и есть великолепные исключения. Некоторые дамы имеют обыкновение изменять модным костюмам, прибавляя что-нибудь своего изобретения. Это обыкновенно так делается: приезжают в магазин, выбирают себе шляпку, чепчик или мантилию, по нескольку раз примеривают, разглядывают со всех сторон и говорят, что это очень просто, и велят при себе прибавить что-нибудь — цветочков или ленточек, чтобы было понаряднее. А понаряднее значит у нас поразноцветнее. Нелишним считаю сказать, что некоторые дамы имеют к иным цветам особую привязанность, одна любит три 131
цвета, другая четыре: и что бы они ни надели, все любимые цвета непременно присутствуют на их костюме. Барышни относительно цветов разделяются на две половины: одни любят голубой цвет, а другие розовый. Молодые люди также не совсем равнодушны к голубому цвету, и на редком вы не встретите что-нибудь голубенькое. Причины этому, я полагаю, следующие... Первая, голубой цвет — цвет небесный, а душа в невинном состоянии находится с лазурью небесною в дружественном отношении; вторая, голубой цвет значит верность. Впрочем, я это только полагаю, а наверное сказать не смею. Так вот-с, начинаются поздние обедни — там вы увидите и франта, одетого к лицу, и купчиху mill colorum1. Обедни продолжаются часу до двенадцатого. Потом все идут обедать; к этому времени чиновники и купцы возвращаются из городу. С первого часа по четвертый улицы пустеют и тишина водворяется; в это время все обедают и потом отдыхают до вечерен, то есть до четырех часов. В четыре часа по всему Замоскворечью слышен ропот самоваров; Замоскворечье просыпается и потягивается. Если это летом, то в домах открываются все окна для прохлады, у открытого окна вокруг кипящего самовара составляются семейные картины. Идя по улице в этот час дня, вы можете любоваться этими картинами направо и налево. Вот направо, у широко распахнутого окна, купец с окладистой бородой, в красной рубашке для легкости, с невозмутимым хладнокровием уничтожает кипящую влагу, изредка поглаживая свой корпус в разных направлениях: это значит по душе пошло, то есть по всем жилкам. А вот налево чиновник, полузакрытый еранью, в татарском халате, с трубкой Жукова табаку, то хлебнет чаю, то затянется и пустит дым колечками. Потом и чай убирают, а пившие оный остаются у окон прохладиться и подышать свежим воздухом. Чиновник за еранью берет гитару и запевает: «Кто мог любить так страстно», а купец в красной рубашке берет в руки камень либо гирю фунтов двенадцати. Что вы испугались? Как же не испугаться: да зачем 1 Пестро одетую. — Примеч.ред. 132
же у него камень-то в руках, — ведь это шутки плохие. Нет, ничего, не беспокойтесь! Он гражданин мирный. Вот посмотрите: подле него, на окне, в холстинном мешочке, фунтов восемь орехов. Он их пощелкивает, то по одному, то вдруг по два да по три, — пощелкивает себе, да и знать никого не хочет. Нет, вы, пожалуйста, не беспокойтесь. После вечерен люди богатые (то есть имеющие своих лошадей) едут на гулянье в Парк или Сокольники, а не имеющие своих лошадей целыми семействами отправляются куда-нибудь пешком; прежде ходили в Нескучное, а теперь на Даниловское кладбище. А если праздник зимой, так проводят время в семействе. Общества совершенно нет, в театр не ездят. Разве только на Святках да на Масленице, и тогда берут ложу и приглашают с собой всех родных и знакомых. Смотреть ездят: Русалку, Пилюли, Аскольдову могилу и прочее. Вот что еще замечательно, что водевиль, дающийся после пьесы, считается продолжением ее. Ложатся спать в девятом часу, и в девять часов все Замоскворечье спит. По улице нет никого, кроме собак. Извозчика и не ищите.
А. К. Толстой КНЯЗЬ СЕРЕБРЯНЫЙ ( Фрагменты ) Глава 4 ДРУЖИНА АНДРЕЕВИЧ И ЕГО ЖЕНА Если бы читатель мог перенестись лет за триста назад и посмотреть с высокой колокольни на тогдашнюю Москву, он нашел бы в ней мало сходства с теперешнею. Берега Москвы-реки, Яузы и Неглинной покрыты были множеством деревянных домов с тесовыми или соломенными крышами, большею частью почерневшими от времени. Среди этих темных крыш резко белели и краснели стены Кремля, Китай-города и других укреплений, возникших в течение двух последних столетий. Множество церквей и колоколен подымали свои золоченые головы к небу. Подобные большим зеленым и желтым пятнам, виднелись между домами густые рощи и покрытые хлебом поля. Через Москву-реку пролегали зыбкие живые мосты, сильно дрожавшие и покрывавшиеся водою, когда по ним проезжали возы или всадники. На Яузе и на Неглинной вертелись десятками мельничные колеса, одно подле другого. Эти рощи, поля и мельницы среди самого города придавали тогдашней Москве много живописного. Особенно весело было смотреть на монастыри, которые, с белыми оградами и пестрыми кучами цветных и золоченых голов, казались отдельными городами. Надо всею этою путаницей церквей, домов, рощ и монастырей гордо воздымались кремлевские церкви 134
и недавно отделанный храм Покрова Богоматери, который Иоанн заложил несколько лет тому назад в память взятия Казани и который мы знаем ныне под именем Василия Блаженного. Велика была радость москвитян, когда упали наконец леса, закрывавшие эту церковь, и предстала она во всем своем причудливом блеске, сверкая золотом и красками и удивляя взор разнообразием украшений. Долго не переставал народ дивиться искусному зодчему, благодарить Бога и славить царя, даровавшего православным зрелище, дотоле невиданное. Хороши были и прочие церкви московские. Не щадили москвитяне ни рублей, ни трудов на благолепие домов божиих. Везде видны были дорогие цвета, позолота и большие наружные иконы во весь рост человеческий. Любили православные украшать дома Божии, но зато мало заботились о наружности своих домов; жилища их почти все были выстроены прочно и просто, из сосновых или дубовых брусьев, не обшитых даже тесом, по старинной русской пословице: не красна изба углами, а красна пирогами. Один дом боярина Дружины Андреевича Морозова, на берегу Москвы-реки, отличался особенною красотою. Дубовые бревна были на подбор круглы и ровны; все углы рублены в лапу, дом возвышался в три жилья, не считая светлицы. Навесная кровля над крутым крыльцом поддерживалась пузатыми вычурными столбами и щеголяла мелкою резьбою. Ставни были искусно расписаны цветами и птицами, а окна пропускали свет божий не сквозь тусклые бычачьи пузыри, как в большей части домов московских, но сквозь чистую, прозрачную слюду. На широком дворе стояли службы, кладовые, сушилы, голубятня и летняя опочивальня боярина. Ко двору примыкали с одной стороны домовая каменная церковь, с другой — пространный сад, окруженный дубовым частоколом, из-за которого подымались красивые качели, также с узорами и живописью. Словом, дом выстроен был на славу. Да и было на кого строить! Боярин Дружина Андреевич, телом дородный, 135
нрава крутого, несмотря на свои преклонные лета, недавно женился на первой московской красавице. Все дивились, когда вышла за него двадцатилетняя Елена Дмитриевна, дочь окольничего Плещеева-Очина, убитого под Казанью. Не такого жениха прочили ей московские свахи. Но Елена была на выданье, без отца и матери; а красота девушки, при нечестивых нравах новых царских любимцев, бывала ей чаще на беду, чем на радость. Морозов, женившись на Елене, сделался ее покровителем, а все знали на Москве, что нелегко обидеть ту, которую брал под свою защиту боярин Дружина Андреевич! Много любимцев царских до замужества Елены старались ей понравиться, но никто так не старался, как князь Афанасий Иванович Вяземский. И подарки дорогие присылал он к ней, и в церквах становился супротив нее, и на бешеном коне мимо ворот скакал, и в кулачном бою ходил один на стену. Не было удачи Афанасью Ивановичу! Свахи приносили ему назад его подарки, а при встрече с ним Елена отворачивалась. Оттого ли она отворачивалась, что не нравился ей Афанасий Иванович, или в сердце девичьем была уже другая зазнобушка, только как ни бился князь Вяземский, а все получал отказы. Наконец осерчал Афанасий Иванович и пошел бить челом в своей неудаче царю Ивану Васильевичу. Царь обещал сам заслать свах к Елене Дмитриевне. Узнав о том, Елена залилась слезами. Пошла с мамкою в церковь, стала на колени перед Божьею Матерью, плачет и кладет земные поклоны. В церкви народу не было; но, когда встала Елена и оглянулась, за нею стоял боярин Морозов в бархатном зеленом кафтане, в парчовом терлике нараспашку. — О чем ты плачешь, Елена Дмитриевна? — спросил Морозов. Узнав боярина, Елена обрадовалась. Он был когда-то в дружбе с ее родителями, да и теперь навещал ее и любил как родную. Елена его почитала как бы отца и поверяла ему все свои мысли; одной 136
лишь не поверила; одну лишь схоронила от боярина; схоронила себе на горе, ему на погибель! И теперь, на вопрос Морозова, она не сказала ему той заветной мысли, а сказала лишь, что я-де плачу о том, что приедут царские свахи, приневолят меня за Вяземского! — Елена Дмитриевна, — сказал боярин, — полно, правду ли не люб тебе Вяземский? Подумай хорошенько. Знаю, доселе он был тебе не по сердцу; да ведь у тебя, я чаю, никого еще нет на мысли, а до той поры сердце девичье — воск; стерпится — слюбится! — Никогда, — отвечала Елена, — никогда не полюблю его. Скорее сойду в могилу! Боярин посмотрел на нее с участием. — Елена Дмитриевна, — сказал он, помолчав, — есть средство спасти тебя. Послушай. Я стар и сед, но люблю тебя, как дочь свою. Поразмысли, Елена, согласна ль ты выйти за меня, старика? — Согласна! — вскричала радостно Елена и повалилась Морозову в ноги. Тронуло боярина нежданное слово, обрадовался он восторгу Елены, не догадался, старый, что то был восторг утопающего, который хватается за куст терновый. Ласково поднял он Елену и поцеловал в чело. — Дитятко, — сказал он, — целуй же мне крест, что не обесчестишь ты седой головы моей! Клянись здесь, пред Спасителем! — Клянусь, клянусь! — прошептала Елена. Боярин велел позвать священника, и вскоре совершился обряд обручения; когда же явились к Елене царские свахи, она уже была невестою Дружины Андреевича Морозова. Не по любви вышла Елена за Морозова; но она целовала крест быть ему верною и твердо решилась сдержать свою клятву, не погрешить против господина своего ни словом, ни мыслию. И зачем бы не любить ей Дружины Андреевича? Правда, немолод был боярин; но Господь благословил его и здоровьем, и дородством, и славою ратною, и волею твердою, и деревнями, и селами, и широкими уго¬ 137
дьями за Москвой-рекой, и кладовыми, полными золота, парчи и мехов дорогих. Лишь одним не благословил Господь Дружину Андреевича: не благословил его милостью царскою. Как узнал Иван Васильевич, что опоздали его свахи, опалился на Морозова, повершил наказать боярина; велел позвать его ко столу своему и посадил не только ниже Вяземского, но и ниже Годунова, Бориса Федоровича, еще не вошедшего в честь и не имевшего никакого сана. Не снес боярин такого бесчестия; встал из-за стола: не вместно-де Морозову быть меньше Годунова! Тогда опалился царь горшею злобою и выдал Морозова головою Борису Федоровичу. Понес боярин ко врагу повинную голову, но обругал Годунова жестоко и назвал щенком. И, узнав о том, царь вошел в ярость великую, приказал Морозову отойти от очей своих и отпустить седые волосы, доколе не сымется с него опала. И удалился от двора боярин; и ходит он теперь в смирной одежде с бородою нечесаною, падают седые волосы на крутое чело. Грустно боярину не видать очей государевых, но не опозорил он своего роду, не сел ниже Годунова! Дом Морозова был чаша полная. Слуги боялись и любили боярина. Всяк, кто входил к нему, был принимаем с радушием. И свои и чужие хвалились его ласкою; всех дарил он и словами приветными, и одёжей богатою, и советами мудрыми. Но никого так не ласкал, никого так не дарил он, как свою молодую жену, Елену Дмитриевну. И жена отвечала за ласку ласкою, и каждое утро и каждый вечер долго етояла на коленях в своей образной и усердно молилась за его здравие. Виновата ли была Елена Дмитриевна, что среди приветливых речей Дружины Андреевича, среди теплой молитвы перед иконами внезапно представлялся воображению ее молодой витязь, летящий на коне с поднятым шестопером, и перед ним бегущие в беспорядке литовские полки? Виновата ли была Елена Дмитриевна, что образ это¬ 138
го витязя преследовал ее везде, и дома, и в церкви, и днем, и ночью, и с упреком говорил ей: «Елена! Ты не сдержала своего слова^ ты не дождалась моего возврата, ты обманула меня!..» Тысяча пятьсот шестьдесят пятого года, июня двадцать четвертого, в день Ивана Купалы, все колокола московские раскачались с самого утра и звонили без умолку. Все церкви были полны. По окончании обедни народ рассыпался по улицам. Молодые и старые, бедные и богатые несли домой зеленые ветки, цветы, березки, убранные лентами. Все было пестро, живо и весело. Однако к полуденной поре улицы стали пустеть. Мало-помалу народ начал расходиться, и вскоре на Москве нельзя было бы встретить ни одного человека. Воцарилась мертвая тишина. Православные покоились в своих опочивальнях, и не было никого, кто бы гневил Бога, гуляя по улицам, ибо Бог и человеку и всякой твари велел покоиться в полуденную пору; а грешно идти против воли Божией, разве уж принудит неотложное дело. Итак, все спали; Москва казалась необитаемым городом. Только на Балчуге, в недавно выстроенном кружечном дворе, или кабаке, слышны были крики, ссоры и песни. Там, несмотря на полдень, пировали ратники, почти все молодые, в богатых нарядах. Они расположились внутри дома, и на дворе, и на улице. Все были пьяны; иной, лежа на голой земле, проливал на платье чарку вина; другой силился хриплым голосом подтягивать товарищам, но издавал лишь глухие, невнятные звуки. Оседланные кони стояли у ворот. К каждому седлу привязана была метла и собачья голова. В это время два всадника показались на улице. Один из них, в кармазинном кафтане с золотыми кистями и в белой парчовой шапке, из-под которой вились густые русые кудри, обратился к другому всаднику. — Михеич, — сказал он, — видишь ты этих пьяных людей? — Вижу, боярин, тетка их подкурятина! Вишь, бражники, как расходились! — А видишь ты, что у лошадей за седлами? 139
— Вижу: метлы да песьи морды, как у того разбойника. Стало, и в самом деле царские люди, коль на Москве гуляют! Наделали ж мы дела, боярин, наварили каши! <...> Глава 35 КАЗНЬ По отъезде литовских послов, накануне дня, назначенного для торжественной казни, московские люди с ужасом увидели ее приготовления. На большой торговой площади, внутри Китай-города, было поставлено множество виселиц. Среди них стояло несколько срубов с плахами. Немного подале висел на перекладине между столбов огромный железный котел. С другой стороны срубов торчал одинокий столб, с приделанными к нему цепями, а вокруг столба работники наваливали костер. Разные неизвестные орудия виднелись между виселицами и возбуждали в толпе боязливые догадки, от которых сердце заранее сжималось. Мало-помалу все пришедшие торговать на базар разошлись в испуге. Опустела не только площадь, но и окрестные улицы. Жители заперлись в домах и шепотом говорили о предстоящем событии. Слух о страшных приготовлениях разнесся по всей Москве, и везде воцарилась мертвая тишина. Лавки закрылись, никто не показывался на улицах, и лишь время от времени проскакивали по ним гонцы, посылаемые с приказаниями от Арбата, где Иоанн остановился в любимом своем тереме. В Китай-городе не слышно было другого шума, кроме стука плотничьих топоров да говора опричников, распоряжавшихся работами. Когда настала ночь, затихли и эти звуки, и месяц, поднявшись из-за зубчатых стен Китай-города, осветил безлюдную площадь, всю взъерошенную кольями и виселицами. Ни одного огонька не светилось в окнах; все ставни были закрыты; лишь кой-где тускло теплились лампады перед наружными образами церк¬ 140
вей. Но никто не спал в зту ночь; все молились, ожидая рассвета. Наконец роковое утро настало, и в небе послышалось усиленное карканье ворон и галок, которые, чуя близкую кровь, слетались отовсюду в Китай-город, кружились стаями над площадью и унизывали черными рядами церковные кресты, князьки и гребни домов и самые виселицы. Тишину прервал отдаленный звон бубен и тулумбасов, который медленно приближался к площади. Показалась толпа конных опричников, по пяти в ряд. Впереди ехали бубенщики, чтобы разгонять народ и очищать дорогу государю, но они напрасно трясли свои бубны и били вощагами в тулумбасы: нигде не видно было живой души. За опричниками ехал сам царь Иван Васильевич, верхом, в большом наряде, с колчаном у седла, с золоченым луком за спиною. Венец его шишака был украшен деисусом, то есть изображением на финифти Спасителя, а по сторонам Богородицы, Иоанна Предтечи и разных святых. Чепрак под ним блистал дорогими каменьями, а на шее у вороного коня вместо науза болталась собачья голова. Рядом с царем был виден царевич Иоанн, а позади ехала толпа ближайших царедворцев, по три в ряд. За ними шло с лишком триста человек, осужденных на смерть. Скованные цепями, изнуренные пыткой, они с трудом передвигали ноги, повинуясь понуждающим их опричникам. Шествие заключал многочисленный отряд конницы. Когда поезд въехал в Китай-город и все войско, спешившись, разместилось у виселиц, Иоанн, не сходя с коня, посмотрел кругом и с удивлением увидел, что на площади не было ни одного зрителя. — Сгонять народ! — сказал он опричникам. — Да никто не убоится! Поведайте людям московским, что царь казнит своих злодеев, безвинным же обещает милость. Вскоре площадь стала наполняться народом, ставни 141
отворились, и у окон показались бледные, боязливые лица. Между тем костер, разложенный под котлом, запылал, и на срубы взошли палачи. Иоанн велел вывести из числа осужденных некоторых, менее виновных. — Человеки! — сказал он им громко и внятно, дабы все на площади могли его слышать, — вы дружбой вашею и хлебом-солью с изменщиками моими заслужили себе равную с ними казнь; но я, в умилении сердца, скорбя о погублении душ ваших, милую вас и дарую вам живот, дабы вы покаянием искупили вины ваши и молились за меня, недостойного! По знаку царя прощенных отвели в сторону.
Л. Н. Толстой ВОЙНА И МИР ( Фрагменты ) Том I ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> XV Графиня Ростова с дочерьми и уже с большим числом гостей сидела в гостиной. Граф провел гостей-мужчин в кабинет, предлагая им свою охотницкую коллекцию турецких трубок. Изредка он выходил и спрашивал: не приехала лк? Ждали Марью Дмитриевну Ахросимову, прозванную в обществе le terrible dragon1, даму знаменитую не богатством, не почестями, но прямотой ума и откровенною простотой обращения. Марью Дмитриевну знала царская фамилия, знала вся Москва и весь Петербург, и оба города, удивляясь ей, втихомолку посмеивались над се грубостью, рассказывали про нее анекдоты; тем не менее все без исключения уважали и боялись ее. В кабинете, полном дыма, шел разговор о войне, которая была объявлена манифестом, о наборе. Манифеста еще никто не читал, но все знали о его появлении. Граф сидел на оттоманке между двумя курившими и разговаривавшими соседями. Граф сам не курил и не говорил, а наклоняя голову, то на один бок, то на другой, с видимым 1 Драгуном. (Здесь и далее перевод с французского. — Примеч.ред. 143
удовольствием смотрел на куривших и слушал разговор двух соседей своих, которых он стравил между собой. Один из говоривших был штатский, с морщинистым, желчным и бритым худым лицом, человек, уже приближавшийся к старости, хотя и одетый, как самый модный молодой человек; он сидел с ногами на оттоманке с видом домашнего человека и, сбоку запустив себе далеко в рот янтарь, порывисто втягивал дым и жмурился. Это был старый холостяк Шиншин, двоюродный брат графини, злой язык, как про него говорили в московских гостиных. Он, казалось, снисходил до своего собеседника. Другой, свежий, розовый, гвардейский офицер, безупречно вымытый, застегнутый и причесанный, держал янтарь у середины рта и розовыми губами слегка вытягивал дымок, выпуская его колечками из красивого рта. Это был тот поручик Берг, офицер Семеновского полка, с которым Борис ехал вместе в полк и которым Наташа дразнила Веру, старшую графиню, называя Берга ее женихом. Граф сидел между ними и внимательно слушал. Самое приятное для графа занятие, за исключением игры в бостон, которую он очень любил, было положение слушающего, особенно когда ему удавалось стравить двух говорливых собеседников. — Ну, как же, батюшка, mon tres honorable1 Альфонс Карлыч, — говорил Шиншин, посмеиваясь и соединяя (в чем и состояла особенность его речи) самые народные русские выражения с изысканными французскими фразами. — Vous comptez vous faire des rentes sur l^tat2, c роты доходец получать хотите? — Нет-с, Петр Николаич, я только желаю показать, что в кавалерии выгод гораздо меньше против пехоты. Вот теперь сообразите, Петр Николаич, мое положение... Берг говорил всегда очень точно, спокойно и учтиво. Разговор его всегда касался только его одного; он всегда спокойно молчал, пока говорили о чем-нибудь, не имеющем прямого к нему отношения. И молчать таким образом он мог несколько часов, не испытывая и не произ¬ 1 Достоуважаемый. 2 С правительства доходец хотите получить. 144
водя в других ни малейшего замешательства. Но как скоро разговор касался его лично, он начинал говорить пространно и с видимым удовольствием. — Сообразите мое положение, Петр Николаич: будь я в кавалерии, я бы получал не более двухсот рублей в треть, даже и в чине поручика; а теперь я получаю двести тридцать, — говорил он с радостною, приятною улыбкой, оглядывая Шиншина и графа, как будто для него было очевидно, что его успех всегда будет составлять главную цель желаний всех остальных людей. — Кроме того, Петр Николаич, перейдя в гвардию, я на виду, — продолжал Берг, — и вакансии в гвардейской пехоте гораздо чаще. Потом, сами сообразите, как я мог устроиться из двухсот тридцати рублей. А я откладываю и еще отцу посылаю, — продолжал он, пуская колечко. — La balance у est...1 Немец на обухе молотит хлебец, comme dit le proverbe2, — перекладывая янтарь на другую сторону рта, сказал Шиншин и подмигнул графу. Граф расхохотался. Другие гости, видя, что Шиншин ведет разговор, подошли послушать. Берг, не замечая ни насмешки, ни равнодушия, продолжал рассказывать о том, как переводом в гвардию он уже выиграл чин перед своими товарищами по корпусу, как в военное время ротного командира могут убить, и он, оставшись старшим в роте, может очень легко быть ротным, и как в полку все любят его, и как его папенька им доволен. Берг, видимо, наслаждался, рассказывая всё это, и, казалось, не подозревал того, что у других людей могли быть тоже свои интересы. Но всё, что он рассказывал, было так мило, степенно, наивность молодого эгоизма его была так очевидна, что он обезоруживал своих слушателей. — Ну, батюшка, вы и в пехоте, и в кавалерии, везде пойдете в ход; это я вам предрекаю, — сказал Шиншин, трепля его по плечу и спуская ноги с оттоманки. Берг радостно улыбнулся. Граф, а за ним и гости вышли в гостиную. 1 Верно... 2 По пословице. 145
Было то время перед званым обедом, когда собравшиеся гости не начинают длинного разговора в ожидании призыва к закуске, а вместе с тем считают необходимым шевелиться и не молчать, чтобы показать, что они нисколько не нетерпеливы сесть за стол. Хозяева поглядывают на дверь и изредка переглядываются между собой. Гости по этим взглядам стараются догадаться, кого или чего еще ждут: важного опоздавшего родственника или кушанья, которое еще не поспело. Пьер приехал перед самым обедом и неловко сидел посредине гостиной на первом попавшемся кресле, загородив всем дорогу. Графиня хотела заставить его говорить, но он наивно смотрел в очки вокруг себя, как бы отыскивая кого-то, и односложно отвечал на все вопросы графини. Он был стеснителен и один не замечал этого. Большая часть гостей, знавшая его историю с медведем, любопытно смотрели на этого большого толстого и смирного человека, недоумевая, как мог такой увалень и скромник сделать такую штуку с квартальным. — Вы недавно приехали? — спрашивала у него графиня. — Oui, madame1, — отвечал он, оглядываясь. — Вы не видали моего мужа? — Non, madame2. — Он улыбнулся совсем некстати. — Вы, кажется, недавно были в Париже? Я думаю, очень интересно. — Очень интересно. Графиня переглянулась с Анной Михайловной. Анна Михайловна поняла, что ее просят занять этого молодого человека, и, подсев к нему, начала говорить об отце; но так же, как и графине, он отвечал ей только односложными словами. Гости были все заняты между собой. — Les Razoumovsky... C^tait charmant... Vous etes bien bonne... La comtesse Apraksine...3 — слышалось со всех сторон. Графиня встала и пошла в залу. 1 Да, да, да. 2 Нет еще, нет. 3 Разумовское... Это было очень мило... Графиня Апраксина... 146
— Марья Дмитриевна? — послышался ее голос из залы. — Она самая, — послышался в ответ грубый женский голос, и вслед за тем вошла в комнату Марья Дмитриевна. Все барышни и даже дамы, исключая самых старых, встали. Марья Дмитриевна остановилась в дверях и, с высоты своего тучного тела, высоко держа свою с седыми буклями пятидесятилетнюю голову, оглядела гостей и, как бы засучиваясь, оправила неторопливо широкие рукава своего платья. Марья Дмитриевна всегда говорила по-русски. — Имениннице дорогой с детками, — сказала она своим громким, густым, подавляющим все другие звуки голосом. — Ты что, старый греховодник, — обратилась она к графу, целовавшему ее руку, — чай, скучаешь в Москве? собак гонять негде? Да что, батюшка, делать, вот как эти пташки подрастут... — она указывала на девиц, — хочешь не хочешь, надо женихов искать. — Иу, что, казак мой? (Марья Дмитриевна казаком называла Наташу), — говорила она, лаская рукой Наташу, подходившую к ее руке без страха и весело. — Знаю, что зелье девка, а люблю. Она достала из огромного ридикюля яхонтовые сережки грушками и, отдав их именинно-сиявшей и разрумянившейся Наташе, тотчас же отвернулась от нее и обратилась к Пьеру. — Э, э! любезный! поди-ка сюда, — сказала она притворно-тихим и тонким голосом. — Поди-ка, любезный. .. — И она грозно засучила рукава еще выше. Пьер подошел, наивно глядя на нее через очки. — Подойди, подойди, любезный! Я и отцу-то твоему правду одна говорила, когда он в случае был, а тебе-то и Бог велит. Сна помолчала. Все молчали, ожидая того, что будет, Y. чувствуя, что было только предисловие. — Хорош, нечего сказать! хорош мальчик!.. Отец на одре лежит, а он забавляется, квартального на медведя верхом сажает. Стыдно, батюшка, стыдно! Лучше бы на войну шел. Она отвернулась и подала руку графу, который едва удерживался от смеха. 147
— Ну, что ж, к столу, я чай, пора? — сказала Марья Дмитриевна. Впереди пошел граф с Марьей Дмитриевной; потом графиня, которую повел гусарский полковник, нужный человек, с которым Николай должен был догонять полк. Анна Михайловна — с Шиншиным. Берг подал руку Вере. Улыбающаяся Жюли Карагина пошла с Николаем к столу. За ними шли еще другие пары, протянувшиеся по всей зале, и сзади всех поодиночке дети, гувернеры и гувернантки. Официанты зашевелились, стулья загремели, на хорах заиграла музыка, и гости разместились. Звуки домашней музыки графа заменились звуками ножей и вилок, говора гостей, тихих шагов официантов. На одном конце стола во главе сидела графиня. Справа Марья Дмитриевна, слева Анна Михайловна и другие гостьи. На другом конце сидел граф, слева гусарский полковник, справа Шиншин и другие гости мужского пола. С одной стороны длинного стола молодежь постарше: Вера рядом с Бергом, Пьер рядом с Борисом; с другой стороны — дети, гувернеры и гувернантки. Граф из-за хрусталя, бутылок и ваз с фруктами поглядывал на жену и ее высокий чепец с голубыми лентами и усердно подливал вина своим соседям, не забывая и себя. Графиня так же, из-за ананасов, не забывая обязанности хозяйки, кидала значительные взгляды на мужа, которого лысина и лицо, казалось ей, своею краснотой резче отличались от седых волос. На дамском конце шло равномерное лепетанье; на мужском все громче и громче слышались голоса, особенно гусарского полковника, который так много ел и пил, всё более и более краснея, что граф уже ставил его в пример другим гостям. Берг с нежной улыбкой говорил с Верой о том, что любовь есть чувство не земное, а небесное. Борис называл новому своему приятелю Пьеру бывших за столом гостей и переглядывался с Наташей, сидевшей против него. Пьер мало говорил, оглядывал новые лица и много ел. Начиная от двух супов, из которых он выбрал а 1а tortue1, и кулебяки и до рябчиков он не пропускал ни 1 Черепаший. 148
одного блюда и ни одного вина, которое дворецкий в завернутой салфеткою бутылке таинственно высовывал из-за плеча соседа, приговаривая или «дрей-мадера», или «венгерское», или «рейнвейн». Он подставлял первую попавшуюся из четырех хрустальных, с вензелем графа, рюмок, стоявших перед каждым прибором, и пил с удовольствием, всё с более и более приятным видом поглядывая на гостей. Наташа, сидевшая против него, глядела на Бориса, как глядят девочки тринадцати лет на мальчика, с которым они в первый раз только что поцеловались и в которого они влюблены. Этот самый взгляд ее иногда обращался на Пьера, и ему под взглядом этой смешной, оживленной девочки хотелось смеяться самому, не зная чему. Николай сидел далеко от Сони, подле Жюли Карагиной, и опять с той же невольной улыбкой что-то говорил с ней. Соня улыбалась парадно, но, видимо, мучилась ревностью: то бледнела, то краснела и всеми силами прислушивалась к тому, что говорили между собою Николай и Жюли. Гувернантка беспокойно оглядывалась, как бы приготавливаясь к отпору, ежели бы кто вздумал обидеть детей. Гувернер-немец старался запомнить все роды кушаний, десертов и вин с тем, чтобы описать всё подробно в письме к домашним в Германию, и весьма обижался тем, что дворецкий, с завернутою в салфетку бутылкой, обносил его. Немец хмурился, старался показать вид, что он и не желал получить этого вина, но обижался потому, что никто не хотел понять, что вино нужно было ему не для того, чтобы утолить жажду, не из жадности, а из добросовестной любознательности. XVI На мужском конце стола разговор всё более и более оживлялся. Полковник рассказал, что манифест об объявлении войны уже вышел в Петербурге и что экземпляр, который он сам видел, доставлен ныне курьером главнокомандующему. — И зачем нас нелегкая несет воевать с Бонапар¬ 149
том? — сказал Шиншин. — II a deja rabattu le caquet a FAutriche. Je crains que cette fois ce ne soit notre tour1. Полковник был плотный, высокий и сангвинический немец, очевидно, служака и патриот. Он обиделся словами Шиншина. — А затэм, мылостывый государ, — сказал он, выговаривая э вместо ей ъ вместо ь. — Затэм, что импэратор это знаэт. Он в манифэстэ сказал, что нэ можэт смотрэт равнодушно на опасности, угрожающие России, и что бэзопасност империи, достоинство ее и святост союзов, — сказал он, почему-то особенно налегая на слово «союзов», как будто в этом была вся сущность дела. И с свойственною ему непогрешимою, официальною памятью он повторил вступительные слова манифеста... «и желание, единственную и непременную цель государя составляющее: водворить в Европе на прочных основаниях мир — решили его двинуть ныне часть войска за границу и сделать к достижению намерения сего новые усилия». — Вот зачэм, мылостывый государ, — заключил он, назидательно выпивая стакан вина и оглядываясь на графа за поощрением. — Connaissez vous le proverbe2: «Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, точил бы свои веретёна», — сказал Шиншин, морщась и улыбаясь. — Cela nous convient а merveille3. Уж на что Суворова — и того расколотили, а plate couture4, а где у нас Суворовы теперь? Je vous demande un peu5, — беспрестанно перескакивая с русского на французский язык, говорил он. — Мы должны и драться до послэднэй капли кров, — сказал полковник, ударяя по столу, — и умэр-р-рэт за своэго импэратора, и тогда всэй будэт хорошо. А рассуждать как мо-о-ожно (он особенно вытянул голос на слове «можно»), как мо-о-ожно менше, — докончил он, опять 1 Он уже сбил спесь с Австрии. Боюсь, не пришел бы теперь наш черед. 2 Знаете пословицу. 3 Это к нам идет удивительно. 4 Вдребезги. 3 Я вас спрашиваю. 150
обращаясь к графу. — Так старые гусары судим, вот и всё. А вы как судитэ, молодой человэк и молодой гусар? — прибавил он, обращаясь к Николаю, который, услыхав, что дело шло о войне, оставил свою собеседницу и во все глаза смотрел и всеми ушами слушал полковника. — Совершенно с вами согласен, — отвечал Николай, весь вспыхнув, вертя тарелку и переставляя стаканы с таким решительным и отчаянным видом, как будто в настоящую минуту он подвергался великой опасности, — я убежден, что русские должны умирать или побеждать, — сказал он, сам чувствуя так же, как и другие, после того как слово уже было сказано, что оно было слишком восторженно и напыщенно для настоящего случая и потому неловко. — C’est bien beau се que vous venez de dire1, — сказала сидевшая подле него Жюли, вздыхая. Соня задрожала вся и покраснела до ушей, за ушами и до шеи и плеч, в то время как Николай говорил. Пьер прислушался к речам полковника и одобрительно закивал головой. — Вот это славно, — сказал он. — Настоящей гусар, молодой человэк, — крикнул полковник, ударив опять по столу. — О чем вы там шумите? — вдруг послышался через стол басистый голос Марьи Дмитриевны. — Что ты по столу стучишь? — обратилась она к гусару, — на кого ты горячишься? верно, думаешь, что тут французы перед тобой? — Я правду говору, — улыбаясь, сказал гусар. — Всё о войне, — через стол прокричал граф. — Ведь у меня сын идет, Марья Дмитриевна, сын идет. — А у меня четыре сына в армии, а я не тужу. На все воля Божья: и на печи лежа умрешь, и в сражении Бог помилует, — прозвучал без всякого усилия, с того конца стола густой голос Марьи Дмитриевны. — Это так. И разговор опять сосредоточился — дамский на своем конце стола, мужской на своем. — А вот не спросишь, — говорил маленький брат Наташе, — а вот не спросишь! 1 Прекрасно, прекрасно то, что вы сказали. 151
— Спрошу, — отвечала Наташа. Лицо ее вдруг разгорелось, выражая отчаянную и веселую решимость. Она привстала, приглашая взглядом Пьера, сидевшего против нее, прислушаться, и обратилась к матери: — Мама! — прозвучал по всему столу ее детски-грудной голос. — Что тебе? — спросила графиня испуганно, но, по лицу дочери увидев, что это была шалость, строго замахала ей рукой, делая угрожающий и отрицательный жест головой. Разговор притих. — Мама! какое пирожное будет? — еще решительнее, не срываясь, прозвучал голосок Наташи. Графиня хотела хмуриться, но не могла. Марья Дмитриевна погрозила толстым пальцем. — Казак, — проговорила она с угрозой. Большинство гостей смотрели на старших, не зная, как следует принять эту выходку. — Вот я тебя! — сказала графиня. — Мама! Что, пирожное будет? — закричала Наташа уже смело и капризно-весело, вперед уверенная, что выходка ее будет принята хорошо. Соня и толстый Петя прятались от смеха. — Вот и спросила, — прошептала Наташа маленькому брату и Пьеру, на которого она опять взглянула. — Мороженое, только тебе не дадут, — сказала Марья Дмитриевна. Наташа видела, что бояться нечего, и потому не побоялась и Марьи Дмитриевны. — Марья Дмитриевна? какое мороженое! Я сливочное не люблю. — Морковное. — Нет, какое? Марья Дмитриевна, какое? — почти кричала она. — Я хочу знать! Марья Дмитриевна и графиня засмеялись, и за ними все гости. Все смеялись не ответу Марьи Дмитриевны, но непостижимой смелости и ловкости этой девочки, умевшей и смевшей так обращаться с Марьей Дмитриевной. 152
Наташа отстала только тогда, когда ей сказали, что будет ананасное. Перед мороженым подали шампанское. Опять заиграла музыка, граф поцеловался с графинюшкою, и гости, вставая, поздравляли графиню, через стол чокались с графом, детьми и друг с другом. Опять забегали официанты, загремели стулья, и в том же порядке, но с более красными лицами, гости вернулись в гостиную и кабинет графа. XVII Раздвинули бостонные столы, составили партии, и гости графа разместились в двух гостиных, диванной и библиотеке. Граф, распустив карты веером, с трудом удерживался от привычки послеобеденного сна и всему смеялся. Молодежь, подстрекаемая графиней, собралась около клавикорд и арфы. Жюли первая, по просьбе всех, сыграла на арфе пьеску с вариациями и вместе с другими девицами стала просить Наташу и Николая, известных своею музыкальностью, спеть что-нибудь. Наташа, к которой обратились как к большой, была, видимо, этим очень горда, но вместе с тем и робела. — Что будем петь? — спросила она. — «Ключ», — отвечал Николай. — Ну, давайте скорее. Борис, идите сюда, — сказала Наташа. — А где же Соня? Она оглянулась и, увидав, что ее друга нет в комнате, побежала за ней. Вбежав в Сонину комнату и не найдя там свою подругу, Наташа пробежала в детскую — и там не было Сони. Наташа поняла, что Соня была в коридоре на сундуке. Сундук в коридоре был место печалей женского молодого поколения дома Ростовых. Действительно, Соня в своем воздушном розовом платьице, приминая его, лежала ничком на грязной полосатой няниной перине, на сундуке и, закрыв лицо пальчиками, навзрыд плакала, подрагивая своими оголенными плечиками. Лицо Наташи, оживленное, целый день именинное, вдруг изменилось: глаза ее останови¬ 153
лись, потом содрогнулась ее широкая шея, углы губ опустились. — Соня! что ты?.. Что, что с тобой? У-у-у!.. И Наташа, распустив свой большой рот и сделавшись совершенно дурною, заревела, как ребенок, не зная причины и только оттого, что Соня плакала. Соня хотела поднять голову, хотела отвечать, но не могла и еще больше спряталась. Наташа плакала, присев на синей перине и обнимая друга. Собравшись с силами, Соня приподнялась, начала утирать слезы и рассказывать: — Николенька едет через неделю, его... бумага... вышла... он сам мне сказал... Да я бы всё не плакала... (она показала бумажку, которую держала в руке: то были стихи, написанные Николаем) я бы всё не плакала, но ты не можешь... никто не может понять... какая у него душа. И она опять принялась плакать о том, что душа его была так хороша. — Тебе хорошо... я не завидую... я тебя люблю, и Бориса тоже, — говорила она, собравшись немного с силами, — он милый... для вас нет препятствий. А Николай мне cousin... надобно... сам митрополит... и то нельзя. И потом, ежели маменьке... (Соня графиню и считала и называла матерью) она скажет, что я порчу карьеру Николая, у меня нет сердца, что я неблагодарная, а право... вот ей-богу... (она перекрестилась)... я так люблю и ее, и всех вас, только Вера одна... За что? Что я ей сделала? Я так благодарна вам, что рада бы всем пожертвовать, да мне нечем... Соня не могла больше говорить и опять спрятала голову в руках и перине. Наташа начинала успокоиваться, но по лицу ее видно было, что она понимала всю важность горя своего друга. — Соня! — сказала она вдруг, как будто догадавшись о настоящей причине огорчения кузины. — Верно, Вера с тобой говорила после обеда? Да? — Да, эти стихи сам Николай написал, а я списала еще другие; она и нашла их у меня на столе и сказала, что и покажет их маменьке, и еще говорила, что я неблагодарная, что маменька никогда не позволит ему же¬ 154
ниться на мне, а он женится на Жюли. Ты видишь, как он с ней целый день... Наташа! За что?.. И опять она заплакала горче прежнего. Наташа приподняла ее, обняла и, улыбаясь сквозь слезы, стала ее успокоивать. — Соня, ты не верь ей, душенька, не верь. Помнишь, как мы все втроем говорили с Николенькой в диванной; помнишь, после ужина? Ведь мы все решили, как будет. Я уже не помню как, но, помнишь, как было все хорошо и всё можно. Вот дяденьки Шиншина брат женат же на двоюродной сестре, а мы ведь троюродные. И Борис говорил, что это очень можно. Ты знаешь, я ему всё сказала. А он такой умный и такой хороший, — говорила Наташа... — Ты, Соня, не плачь, голубчик милый, душенька, Соня. — И она целовала ее, смеясь. — Вера злая, Бог с ней! А всё будет хорошо, и маменьке она не скажет; Николенька сам скажет, и он и не думал об Жюли. И она целовала ее в голову. Соня приподнялась, и котеночек оживился, глазки заблистали, и он готов был, казалось, вот-вот взмахнуть хвостом, вспрыгнуть на мягкие лапки и опять заиграть с клубком, как ему и было прилично. — Ты думаешь? Право? Ей-богу? — сказала она, быстро оправляя платье и прическу. — Право, ей-богу! — отвечала Наташа, оправляя своему другу под косой выбившуюся прядь жестких волос. И они обе засмеялись. — Ну, пойдем петь «Ключ». — Пойдем. — А знаешь, этот толстый Пьер, что против меня сидел, такой смешной! — сказала вдруг Наташа, останавливаясь. — Мне очень весело! И Наташа побежала по коридору. Соня, отряхнув пух и спрятав стихи за пазуху, к шейке с выступавшими костями груди, легкими, веселыми шагами, с раскрасневшимся лицом, побежала вслед за Наташей по коридору в диванную. По просьбе гостей молодые люди спели квартет «Ключ», который всем очень понравился; потом Николай спел вновь выученную им песню. 155
В приятну ночь, при лунном свете, Представить счастливо себе, Что некто есть еще на свете, Кто думает и о тебе! Что и она, рукой прекрасной, По арфе золотой бродя, Своей гармониею страстной Зовет к себе, зовет тебя! Еще день, два, и рай настанет... Но ах! твой друг не доживет! И он не допел еще последних слов, когда в зале молодежь приготовилась к танцам и на хорах застучали ногами и закашляли музыканты. Пьер сидел в гостиной, где Шиншин, как с приезжим из-за границы, завел с ним скучный для Пьера политический разговор, к которому присоединились и другие. Когда заиграла музыка, Наташа вошла в гостиную и, подойдя прямо к Пьеру, смеясь и краснея, сказала: — Мама велела вас просить танцевать. — Я боюсь спутать фигуры, — сказал Пьер, — но ежели вы хотите быть моим учителем... И он подал свою толстую руку, низко опуская ее, тоненькой девочке. Пока расстанавливались пары и строили музыканты, Пьер сел с своей маленькой дамой. Наташа была совершенно счастлива; она танцевала с большим, с приехавшим из-за границы. Она сидела на виду у всех и разговаривала с ним, как большая. У нее в руке был веер, который ей дала подержать одна барышня. И, приняв самую светскую позу (Бог знает, где и когда она этому научилась), она, обмахиваясь веером и улыбаясь через веер, говорила с своим кавалером. — Какова, какова? Смотрите, смотрите, — сказала старая графиня, проходя через залу и указывая на Наташу. Наташа покраснела и засмеялась. — Ну, что вы, мама? Ну, что вам за охота? Что ж тут удивительного? 156
В середине третьего экосеза1 зашевелились стулья в гостиной, где играли граф и Марья Дмитриевна, и большая часть почетных гостей и старички, потягиваясь после долгого сиденья и укладывая в карманы бумажники и кошельки, выходили в двери залы. Впереди шла Марья Дмитриевна с графом — оба с веселыми лицами. Граф с шутливою вежливостью, как-то по-балетному, подал округленную руку Марье Дмитриевне. Он выпрямился, и лицо его озарилось особенною молодецки-хитрою улыбкой, и, как только дотанцевали последнюю фигуру экосеза, он ударил в ладоши музыкантам и закричал на хоры, обращаясь к первой скрипке: — Семен! Данилу Купора знаешь? Это был любимый танец графа, танцованный им еще в молодости. (Данило Купор была собственно одна фигура англеза2.) — Смотрите на папа, — закричала на всю залу Наташа (совершенно забыв, что она танцует с большим), пригибая к коленам свою кудрявую головку и заливаясь своим звонким смехом по всей зале. Действительно, всё, что только было в зале, с улыбкою радости смотрело на веселого старичка, который рядом с своею сановитою дамой, Марьей Дмитриевной, бывшей выше его ростом, округлял руки, в такт потряхивая ими, расправлял плечи, вывертывал ноги, слегка притопывая, и всё более и более распускавшеюся улыбкой на своем круглом лице приготовлял зрителей к тому, что будет. Как только заслышались веселые, вызывающие звуки Данилы Купора, похожие на развеселого трепачка, все двери залы вдруг заставились с одной стороны мужскими, с другой — женскими улыбающимися лицами дворовых, вышедших посмотреть на веселящегося барина. — Батюшка-то наш! Орел! — проговорила громко няня из одной двери. 1 Экосез — старинный шотландский танец, в конце XVIII в. получил широкое распространение во Франции. — Прижеч. ред. 2 А н г л е з — английский танец; во Франции назывался контрдансом. —Примеч.рвд. 157
Граф танцевал хорошо и знал это, но его дама вовсе не умела и не хотела хорошо танцевать. Ее огромное тело стояло прямо с опущенными вниз мощными руками (она передала ридикюль графине); только одно строгое, но красивое лицо ее танцевало. Что выражалось во всей круглой фигуре графа, у Марьи Дмитриевны выражалось лишь в более и более улыбающемся лице и вздергивающемся носе. Но зато, ежели граф, всё более и более расходясь, пленял зрителей неожиданностью ловких выверток и легких прыжков своих мягких ног, Марья Дмитриевна малейшим усердием при движении плеч или округлении рук в поворотах и притопываньях производила не меньшее впечатление по заслуге, которую ценил всякий при ее тучности и всегдашней суровости. Пляска оживлялась всё более и более. Визави не могли ни на минуту обратить на себя внимания и даже не старались о том. Всё было занято графом и Марьею Дмитриевной. Наташа дергала за рукава и платье всех присутствовавших, которые и без того не спускали глаз с танцующих, и требовала, чтоб смотрели на папеньку. Граф в промежутках танца тяжело переводил дух, махал и кричал музыкантам, чтоб они играли скорее. Скорее, скорее и скорее, лише, лише и лише развертывался граф, то на цыпочках, то на каблуках, носясь вокруг Марьи Дмитриевны и, наконец, повернув свою даму к ее месту, сделал последнее па, подняв сзади кверху свою мягкую ногу, склонив вспотевшую голову с улыбающимся лицом и округло размахнув правою рукой среди грохота рукоплесканий и хохота, особенно Наташи. Оба танцующие остановились, тяжело переводя дыхание и утираясь батистовыми платками. — Вот как в наше время танцевали, та chere1, — сказал граф. — Ай да Данила Купор! — тяжело и продолжительно выпуская дух и засучивая рукава, сказала Марья Дмитриевна. <...> 1 Матушка. 58
Том II ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> III 3-го марта во всех комнатах Английского клуба стоял стон разговаривающих голосов и, как пчелы на весеннем пролете, сновали взад и вперед, сидели, стояли, сходились и расходились, в мундирах, фраках и еще кое-кто в пудре и кафтанах, члены и гости клуба. Пудреные, в чулках и башмаках ливрейные лакеи стояли у каждой двери и напряженно старались уловить каждое движение гостей и членов клуба, чтобы предложить свои услуги. Большинство присутствовавших были старые, почтенные люди с широкими, самоуверенными лицами, толстыми пальцами, твердыми движениями и голосами. Этого рода гости и члены сидели по известным, привычным местам и сходились в известных, привычных кружках. Малая часть присутствовавших состояла из случайных гостей — преимущественно молодежи, в числе которой были Денисов, Ростов и Долохов, который был опять семеновским офицером. На лицах молодежи, особенно военной, было выражение того чувства презрительной почтительности к старикам, которое как будто говорит старому поколению: уважать и почитать вас мы готовы, но помните, что все-таки за нами будущность. Несвицкий был тут же, как старый член клуба. Пьер, по приказанию жены отпустивший волоса, снявший очки и одетый по-модному, но с грустным и унылым видом, ходил по залам. Его, как и везде, окружала атмосфера людей, преклонявшихся перед его богатством, и он с привычкой царствования и рассеянной презрительностью обращался с ними. По годам он бы должен был быть с молодыми, по богатству и связям он был членом кружков старых, почтенных гостей, и потому он переходил от одного кружка к другому. Старики из самых значительных составляли центр 159
кружков, к которым почтительно приближались даже незнакомые, чтобы послушать известных людей. Большие кружки составлялись около графа Ростопчина, Валуева и Нарышкина. Ростопчин рассказывал про то, как русские были смяты бежавшими австрийцами и должны были штыком прокладывать себе дорогу сквозь беглецов. Валуев конфиденциально рассказывал, что Уваров был прислан из Петербурга, для того чтобы узнать мнение москвичей об Аустерлице. В третьем кружке Нарышкин говорил о заседании австрийского военного совета, в котором Суворов закричал петухом в ответ на глупость австрийских генералов. Шиншин, стоявший тут же, хотел пошутить, сказав, что Кутузов, видно, и этому нетрудному искусству — кричать по-петушиному — не мог выучиться у Суворова; но старички строго посмотрели на шутника, давая ему тем чувствовать, что здесь и в нынешний день так неприлично было говорить про Кутузова. Граф Илья Андреич Ростов озабоченно, торопливо похаживал в своих мягких сапогах из столовой в гостиную, поспешно и совершенно одинаково здороваясь с важными и неважными лицами, которых он всех знал, и изредка отыскивая глазами своего стройного молодца-сына, радостно останавливал на нем свой взгляд и подмигивал ему. Молодой Ростов стоял у окна с Долоховым, с которым он недавно познакомился и знакомством которого он дорожил. Старый граф подошел к ним и пожал руку Долохову. — Ко мне милости прошу, вот ты с моим молодцом знаком... вместе там, вместе геройствовали... А! Василий Игнатьич... здорово, старый, — обратился он к проходившему старичку, но не успел еще договорить приветствия, как все зашевелилось, и прибежавший лакей, с испуганным лицом, доложил: «Пожаловали!» Раздались звонки; старшины бросились вперед; разбросанные в разных комнатах гости, как встряхнутая рожь на лопате, столпились в одну кучу и остановились в большой гостиной у дверей залы. В дверях передней показался Багратион, без шляпы и шпаги, которые он, по клубному обычаю, оставил у швей¬ 160
цара. Он был не в смушковом картузе с нагайкой через плечо, как видел его Ростов в ночь накануне Аустерлицкого сражения, а в новом узком мундире с русскими и иностранными орденами и с Георгиевской звездой на левой стороне груди. Он, видимо, сейчас, перед обедом, подстриг волосы и бакенбарды, что невыгодно изменяло его физиономию. На лице его было что-то наивно-праздничное, дававшее, в соединении с его твердыми, мужественными чертами, даже несколько комическое выражение его лицу. Беклешов и Федор Петрович Уваров, приехавшие с ним вместе, остановились в дверях, желая, чтобы он, как главный гость, прошел вперед их. Багратион смешался, не желая воспользоваться их учтивостью; произошла остановка в дверях, и наконец Багратион все-таки прошел вперед. Он шел, не зная куда девать руки, застенчиво и неловко, по паркету приемной: ему привычнее и легче было ходить под пулями по вспаханному полю, как он шел перед Курским полком в Шенграбене. Старшины встретили его у первой двери, сказав ему несколько слов о радости видеть столь дорогого гостя, и, не дождавшись его ответа, как бы завладев им, окружили его и повели в гостиную. В дверях гостиной не было возможности пройти от столпившихся членов и гостей, давивших друг друга и через плечи друг друга старавшихся, как редкого зверя, рассмотреть Багратиона. Граф Илья Андреич, энергичнее всех, смеясь и приговаривая: «Пусти, mon cher, пусти, пусти», протолкал толпу, провел гостей в гостиную и посадил на средний диван. Тузы, почетнейшие члены клуба, обступили вновь прибывших. Граф Илья Андреич, проталкиваясь опять через толпу, вышел из гостиной и с другим старшиной через минуту явился, неся большое серебряное блюдо, которое он поднес князю Багратиону. На блюде лежали сочиненные и напечатанные в честь героя стихи. Багратион, увидав блюдо, испуганно оглянулся, как бы отыскивая помощи. Но во всех глазах было требование того, чтобы он покорйлся. Чувствуя себя в их власти, Багратион решительно, обеими руками, взял блюдо и сердито, укоризненно посмотрел на графа, подносившего его. Кто-то услужливо вынул из рук Багратиона блюдо (а то бы он, казалось, намерен был держать его так до вечера и так 6- Москва в русской литературе 161
идти к столу) и обратил его внимание на стихи. «Ну и прочту», — как будто сказал Багратион и, устремив усталые глаза на бумагу, стал читать с сосредоточенным и серьезным видом. Сам сочинитель взял стихи и стал читать. Князь Багратион склонил голову и слушал. Славь тако Александра век И охраняй нам Тита на престоле, Будь купно страшный вождь и добрый человек, Рифей в отечестве, а Цесарь в бранном поле. Да счастливый Наполеон, Познав чрез опыты, каков Багратион, Не смеет утруждать Алкидов русских боле... Но еще он не кончил стихов, как громогласный дворецкий провозгласил: «Кушанье готово!» Дверь отворилась, загремел из столовой польский: «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс», — и граф Илья Андреич, сердито посмотрев на автора, продолжавшего читать стихи, раскланялся перед Багратионом. Все встали, чувствуя, что обед был важнее стихов, и опять Багратион впереди всех пошел к столу. На первом месте, между двух Александров — Веклешова и Нарышкина, что тоже имело значение по отношению к имени государя, посадили Багратиона: триста человек разместились в столовой по чинам и важности, кто поважнее, поближе к чествуемому гостю: так же естественно, как вода разливается туда глубже, где местность ниже. Перед самым обедом граф Илья Андреич представил князю своего сына. Багратион, узнав его, сказал несколько нескладных, неловки^ слов, как и все слова, которые он говорил в этот день. Граф Илья Андреич радостно и гордо оглядывал всех в то время, как Багратион говорил с его сыном. Николай Ростов с Денисовым и новым знакомцем Долоховым сели вместе почти на середине стола. Напротив них сел Пьер рядом с князем Несвицким. Граф Илья Андреич сидел напротив Багратиона с другими старшинами и у гащивал князя, олицетворяя в себе московское радушие. 162
Труды его не пропали даром. Обеды его, постный и скоромный, были великолепны, но совершенно спокоен он все-таки не мог быть до конца обеда. Он подмигивал буфетчику, шепотом приказывал лакеям и не без волнения ожидал каждого, знакомого ему блюда. Все было прекрасно. На втором блюде, вместе с исполинской стерлядью (увидав которую, Илья Андреич покраснел от радости и застенчивости), уже лакеи стали хлопать пробками и наливать шампанское. После рыбы, которая произвела некоторое впечатление, граф Илья Андреич переглянулся с другими старшинами. «Много тостов будет, пора начинать!» — шепнул он и, взяв бокал в руки, встал. Все замолкли и ожидали, что он скажет. — Здоровье государя императора! — крикнул он, и в ту же минуту добрые глаза его увлажились слезами радости и восторга. В ту же минуту заиграли: «Гром победы раздавайся». Все встали с своих мест и закричали: ура! и Багратион закричал: ура! тем же голосом, каким он кричал на Шенграбенском поле. Восторженный голос молодого Ростова был слышен из-за всех трехсот голосов. Он чуть не плакал. — Здоровье государя императора, — кричал он, — ура! — Выпив залпом свой бокал, он бросил его на пол. Многие последовали его примеру. И долго продолжались громкие крики. Когда замолкли голоса, лакеи подобрали разбитую посуду, и все стали усаживаться и, улыбаясь своему крику, переговариваться. Граф Илья Андреич поднялся опять, взглянул на записочку, лежавшую подле его тарелки, и провозгласил тост за здоровье героя нашей последней кампании, князя Петра Ивановича Багратиона, и опять голубые глаза графа увлажились слезами. Ура! — опять закричали голоса трехсот гостей, и вместо музыки послышались певчие, певшие кантату сочинения Павла Ивановича Кутузова. Тщетны россам все препоны, Храбрость есть побед залог, Есть у нас Багратионы, Будут все враги у ног... — ИТ. д. 163
Только что кончили певчие, как последовали новые и новые тосты, при которых все больше и больше расчувствовался граф Илья Андреич, и еще больше билось посуды, и еще больше кричал ось. Пили за здоровье Беклешова, Нарышкина, Уварова, Долгорукова, Апраксина, Валуева, за здоровье старшин, за здоровье распорядителя, за здоровье всех членов клуба, за здоровье всех гостей клуба и, наконец, отдельно за здоровье учредителя обеда графа Ильи Андреича. При этом тосте граф вынул платок и, закрыв им лицо, совершенно расплакался. <...> XII У Йоге ля были самые веселые балы в Москве. Это говорили матушки, глядя на своих adolescentes1, выделывающих свои только что выученные па; это говорили и сами adolescentes ц adolescents2, танцевавшие до упаду; эти взрослые девицы и молодые люди, приезжавшие на эти балы с мыслию снизойти до них и находя в них самое лучшее веселье. В этот же год на этих балах сделалось два брака. Две хорошенькие княжны Горчаковы нашли женихов и вышли замуж, и тем еще более пустили в славу эти балы. Особенного на этих балах было то, что не было хозяина и хозяйки: был, как пух летающий, по правилам искусства расшаркивающийся, добродушный Иогель, который принимал билетики за уроки от всех своих гостей; было то, что на эти балы еще езжали только те, кто хотел танцевать и веселиться, как хотят этого тринадцати- и четырнадцатилетние девочки, в первый раз надевающие длинные платья. Все, за редкими исключениями, были или казались хорошенькими: так восторженно они все улыбались и так разгорались их глазки. Иногда танцовывали даже pas de chale лучшие ученицы, из которых лучшая была Наташа, отличавшаяся своею грациозностью; но на этом, последнем бале танцевали только экосезы, англезы и только что входящую в моду мазурку3. Зала была 1 Подросточков. 2 Подростки. 3Мазурка — польский танец, один из самых распространенных в то время бальных танцев. — Примеч.ред. 164
взята Иогелем в дом Безухова, и бал очень удался, как говорили все. Много было хорошеньких девочек, и Ростовы барышни были из лучших. Они обе были особенно счастливы и веселы. В этот вечер Соня, гордая предложением Долохова, своим отказом и объяснением с Николаем, кружилась еще дома, не давая девушке дочесать свои косы, и теперь насквозь светилась порывистой радостью. Наташа, не менее гордая тем, что она в первый раз была в длинном платье, на настоящем бале, была еще счастливее. Обе были в белых, кисейных платьях с розовыми лентами. Наташа сделалась влюблена с самой той минуты, как она вошла на бал. Она не была влюблена ни в кого в особенности, но влюблена была во всех. В того, на кого она смотрела в ту минуту, как она смотрела, в того она и была влюблена. — Ах, как хорошо! — все говорила она, подбегая к Соне. Николай с Денисовым ходили по залам, ласково и покровительственно оглядывая танцующих. — Как она мила, кг’асавица будет, — сказал Денисов. — Кто? — Г’афиня Наташа, — отвечал Денисов. — И как она танцует, какая г’ация! — помолчав немного, опять сказал он. — Да про кого ты говоришь? — Пг’о сестг’у пг’о твою, — сердито крикнул Денисов. Ростов усмехнулся. — Mon cher comte; vous etes Tun de mes meilleurs ecoliers, il faut que vous dansiez, — сказал маленький Иогель, подходя к Николаю. — Voyez combien de jolies demoiselles1. — Он с тою же просьбой обратился и к Денисову, тоже своему бывшему ученику. — Non, mon cher, je ferai tapisserie2, — сказал Денисов. — Разве еы не помните, как дурно я пользовался вашими уроками? 1 Любезный граф, вы один из лучших моих учеников. Вы должны танцевать. Посмотрите, сколько хорошеньких девушек! 2 Нет, мой милый, я лучше посижу для вида. 165
— О нет! — поспешно утешая его, сказал Иогель. — Вы только невнимательны были, а вы имели способности, да, вы имели способности. Заиграли вновь вводившуюся мазурку; Николай не мог отказать Иогелю и пригласил Соню. Денисов подсел к старушкам и, облокотившись на саблю, притопывая такт, что-то весело рассказывал и смешил старых дам, поглядывая на танцующую молодежь. Иогель в первой паре танцевал с Наташей, своей гордостью и лучшей ученицей. Мягко, нежно перебирая своими ножками в башмачках, Иогель первым полетел по зале с робевшей, но старательно выделывающей па Наташей. Денисов не спускал с нее глаз и пристукивал саблей такт с таким видом, который ясно говорил, что он сам не танцует только оттого, что не хочет, а не оттого, что не может. В середине фигуры он подозвал к себе проходившего мимо Ростова. — Это совсем не то, — сказал он. — Разве это польская мазуг’ка? А отлично танцует. Зная, что Денисов и в Польше даже славился своим мастерством плясать польскую мазурку, Николай подбежал к Наташе: — Поди, выбери Денисова. Вот танцует! Чудо! — сказал он. Когда пришел опять черед Наташе, она встала и, быстро перебирая своими с бантиками башмачками, робея, одна пробежала через залу к углу, где сидел Денисов. Она видела, что все смотрят на нее и ждут. Николай видел, что Денисов и Наташа, улыбаясь, спорили и что Денисов отказывался, но радостно улыбался. Он подбежал. — Пожалуйста, Василий Дмитрии, — говорила Наташа, — пойдемте, пожалуйста. — Да что, увольте, г’афиня, — говорил Денисов. — Ну, полно, Вася, — сказал Николай. — Точно кота Ваську уговаг’ивают, — шутя сказал Денисов. — Целый вечер вам буду петь, — сказала Наташа. — Волшебница, все со мной сделает! — сказал Денисов и отстегнул саблю. Он вышел из-за стульев, крепко взял за руку свою даму, приподнял голову и отставил ногу, ожидая такта. Только на коне и в мазурке не видно 166
было маленького роста Денисова, и он представлялся тем самым молодцом, каким он сам себя чувствовал. Выждав такт, он сбоку, победоносно и шутливо, взглянул на свою даму, неожиданно пристукнул одной ногой и, как мячик, упруго отскочил от пола и полетел вдоль по кругу, увлекая за собой свою даму. Он неслышно летел половину залы на одной ноге и, казалось, не видел стоявших перед ним стульев и прямо несся на них; но вдруг, прищелкнув шпорами и расставив ноги, останавливался на каблуках, стоял так секунду, с грохотом шпор стучал на одном месте ногами, быстро вертелся и, левой ногой подщелкивая правую, опять летел по кругу. Наташа угадывала то, что он намерен был сделать, и, сама не зная как, следила за ним — отдаваясь ему* То он кружил ее, то на правой, то на левой руке, то, падая на колена, обводил ее вокруг себя и опять вскакивал и пускался вперед с такой стремительностью, как будто он намерен был, не переводя духа, перебежать через все комнаты; то вдруг опять останавливался и делал опять новое и неожиданное колено. Когда он, бойко закружив даму перед ее местом, щелкнул шпорой, кланяясь перед ней, Наташа даже не присела ему. Она с недоуменьем уставила на него глаза, улыбаясь, как будто не узнавая его. — Что ж это такое? — проговорила она. Несмотря на то, что Иогель не признавал эту мазурку настоящей, все были восхищены мастерством Денисова, беспрестанно стали выбирать его, и старики, улыбаясь, стали разговаривать про Польшу и про доброе старое время. Денисов, раскрасневшись от мазурки и отираясь платком, подсел к Наташе и весь бал не отходил от нее. <...> ЧАСТЬ ПЯТАЯ I Пьер после сватовства князя Андрея и Наташи, без всякой очевидной причины, вдруг почувствовал невозможность продолжать прежнюю жизнь. Как ни твердо он был убежден в истинах, открытых ему его благодетелем, как ни 167
радостно ему было то первое время увлечения внутренней работой самосовершенствования, которой он предался с таким жаром, после помолвки князя Андрея с Наташей и после смерти Иосифа Алексеевича, о которой он получил известие почти в то же время, — вся прелесть этой прежней жизни вдруг пропала для него. Остался один остов жизни: его дом с блестящею женой, пользовавшеюся теперь милостями одного важного лица, знакомство со всем Петербургом и служба с скучными формальностями. И эта прежняя жизнь вдруг с неожиданной мерзостью представилась Пьеру. Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в клуб, стал оцять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями и начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание. Пьер, почувствовав, что она была права, и чтобы не компрометировать свою жену, уехал в Москву. В Москве, как только он въехал в свой огромный дом с засохшими и засыхающими княжнами, с громадной дворней, как только он увидал — проехав по городу — эту Иверскую часовню с бесчисленными огнями свеч перед золотыми ризами, эту Кремлевскую площадь с незаезженным снегом, этих извозчиков и лачужки Сивцева Вражка, увидал стариков московских, ничего не желающих и никуда не спеша доживающих свой век, увидал старушек, московских барынь, московские балы и Московский Английский клуб, — он почувствовал себя дома, в тихом пристанище. Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате. Московское общество все, начиная от старух до детей, как своего давно жданного гостя, которого место всегда было готово и не занято, — приняло Пьера. Для московского света Пьер был самым милым, добрым, умным, веселым, великодушным чудаком, рассеянным и душевным, русским, старого покроя, барином. Кошелек его всегда был пуст, потому что открыт для всех. Бенефисы, дурные картины, статуи, благотворительные общества, цыгане, школы, подписные обеды, кутежи, масоны, церкви, книги — никто и ничто не получало отказа, и ежели бы не два его друга, занявшие у него мно¬ 168
го денег и взявшие его под свою опеку, он бы все роздал. В клубе не было ни обеда, ни вечера без него. Как только он приваливался на свое место на диване после двух бутылок Марго, его окружали, и завязывались толки, споры, шутки. Где ссорились, он — одной своей доброй улыбкой и кстати сказанной шуткой, мирил. Масонские столовые ложи были скучны и вялы, ежели его не было. Когда после холостого ужина он, с доброй и сладкой улыбкой, сдаваясь на просьбы веселой компании, поднимался, чтобы ехать с ними, между молодежью раздавались радостные, торжественные крики. На балах он танцевал, если недоставало кавалера. Молодые дамы и барышни любили его за то, что он, не ухаживая ни за кем, был со всеми одинаково любезен, особенно после ужина. <...> VIII В этот вечер Ростовы поехали в оперу, на которую Марья Дмитриевна достала билет. Наташе не хотелось ехать, но нельзя было отказаться от ласковости Марьи Дмитриевны, исключительно для нее предназначенной. Когда она, одетая, вышла в залу, дожидаясь отца и поглядевшись в большое зеркало, увидала, что она хороша, очень хороша, ей еще более стало грустно; но грустно сладостно и любовно. «Боже мой, ежели бы он был тут; тогда бы я не так как прежде, с какой-то глупой робостью перед чем-то, а по-новому, просто, обняла бы его, прижалась бы к нему, заставила бы его смотреть на меня теми искательными, любопытными глазами, которыми он так часто смотрел на меня, и потом заставила бы его смеяться, как он смеялся тогда, и глаза его — как я вижу эти глаза! — думала Наташа. — И что мне за дело до его отца и сестры: я люблю его одного, его, его, с этим лицом и глазами, с его улыбкой, мужской и вместе детской... Нет, лучше не думать о нем, не думать, забыть, совсем забыть на это время. Я не вынесу этого ожидания, я сейчас зарыдаю, — и она отошла от зеркала, делая над собой усилия, чтоб не заплакать. — И как может Соня так ровно, так спокойно любить Николиньку и ждать так долго и терпеливо! — 169
подумала она, глядя на входившую, тоже одетую, с веером в руках Соню. — Нет, она совсем другая. Я не могу!» Наташа чувствовала себя в эту минуту такой размягченной и разнеженной, что ей мало было любить и знать, что она любима: ей нужно теперь, сейчас нужно было обнять любимого человека и говорить и слышать от него слова любви, которыми было полно ее сердце. Пока она ехала в карете, сидя рядом с отцом, и задумчиво глядела на мелькавшие в мерзлом окне огни фонарей, она чувствовала себя еще влюбленнее и грустнее и забыла, с кем и куда она едет. Попав в вереницу карет, медленно визжа колесами по снегу, карета Ростовых подъехала к театру. Поспешно выскочили Наташа и Соня, подбирая платья; вышел граф, поддерживаемый лакеями, и между входившими дамами и мужчинами и продающими афиши все трое пошли в коридор бенуара. Из-за притворенных дверей уже слышались звуки музыки. — Nathalie, vos cheveux1, — прошептала Соня. Капельдинер учтиво и поспешно проскользнул перед дамами и отворил дверь ложи. Музыка ярче стала слышна в дверь, блёснули освещенные ряды лож с обнаженными плечами и руками дам, и шумящий и блестящий мундирами партер. Дама, входившая в соседний бенуар, оглянула Наташу женским, завистливым взглядом. Занавесь еще не поднималась, и йграли увертюру. Наташа, оправляя платье, прошла вместе с Соней и села, оглядывая освещенные ряды противуположных лож. Давно не испытанное ею ощущение того, что сотни глаз смотрят на ее обнаженные руки и шею, вдруг и приятно и неприятно охватило ее, вызывая целый рой соответствующих этому ощущению воспоминаний, желаний и волнений. Две замечательно хорошенькие девушки, Наташа и Соня, с графом Ильей Андреичем, которого давно не видно было в Москве, обратили на себя общее внимание. Кроме того, все знали смутно про сговор Наташи с князем Андреем, знали, что с тех пор Ростовы жили в деревне, и с любопытством смотрели на невесту одного из лучших женихов России. 1 Наташа, твои волосы. 170
Наташа похорошела в деревне, как все ей говорили, а в этот вечер, благодаря своему взволнованному состоянию, была особенно хороша. Она поражала полнотой жизни и красоты, в соединении с равнодушием ко всему окружающему. Ее черные глаза смотрели на толпу, никого не отыскивая, а тонкая, обнаженная выше локтя рука, облокоченная на бархатную рампу, очевидно бессознательно, в такт увертюры, сжималась и разжималась, комкая афишу. — Посмотри, вот Аленина, — говорила Соня, — с матерью, кажется! — Батюшки! Михаил Кириллыч-то еще потолстел, — говорил старый граф. — Смотрите! Анна Михайловна наша в токе какой! — Карагины, Жюли и Борис с ними. Сейчас видно жениха с невестой. — Друбецкой сделал предложение! Как же, нынче узнал, — сказал Шиншип, входивший в ложу Ростовых. Наташа посмотрела по тому направлению, по которому смотрел отец, и увидала Жюли, которая с жемчугами на толстой красной шее (Наташа знала, обсыпанной пудрой) сидела с счастливым видом, рядом с матерью. Позади их, с улыбкой, наклоненная ухом ко рту Жюли, виднелась гладко причесанная, красивая голова Бориса. Он исподлобья смотрел на Ростовых и, улыбаясь, говорил что-то своей невесте. «Они говорят про нас, про меня с ним! — подумала Наташа.— И он, верно, успокоивает ревность ко мне своей невесты: напрасно беспокоятся! Ежели бы они знали, как мне ни до кого из них нет дела». Сзади сидела в зеленой токе, с преданным воле Божией и счастливым, праздничным лицом, Анна Михайловна. В ложе их стояла та атмосфера — жениха с невестой, которую так знала и любила Наташа. Она отвернулась, и вдруг все, что было унизительного в ее утреннем посещении, вспомнилось ей. «Какое право он имеет не хотеть принять меня в свое родство? Ах, лучше не думать об этом, не думать до его приезда!» — сказала она себе и стала оглядывать знакомые и незнакомые лица в партере. Впереди партера, в 171
самой середине, облокотившись спиной к рампе, стоял Долохов с огромной, кверху зачесанной копной курчавых волос, в персидском костюме. Он стоял на самом виду театра, зная, что он обращает на себя внимание всей залы, так же свободно, как будто он стоял в своей комнате. Около него, столпившись, стояла самая блестящая молодежь Москвы, и он, видимо, первенствовал между ними. Граф Илья Андреич, смеясь, подтолкнул краснеющую Соню, указывая ей на прежнего обожателя. — Узнала? — спросил он. — И откуда он взялся, — обратился граф к Шиншину, — ведь он пропадал куда-то? — Пропадал, — отвечал Шиншин. — На Кавказе был, а там бежал и, говорят, у какого-то владетельного князя был министром в Персии, убил там брата шахова; ну с ума все и сходят московские барыни! Dolochoff le Persan1, да и кончено. У нас теперь нет слова без Долохова: им клянутся, на него зовут как на стерлядь, — говорил Шиншин. — Долохов да Курагин Анатоль — всех у нас барынь с ума свели. В соседний бенуар вошла высокая, красивая дама с огромной косой и очень оголенными, белыми, полными плечами и шеей, на которой была двойная нитка больших жемчугов, и долго усаживалась, шумя своим толстым шелковым платьем. Наташа невольно вглядывалась в эту шею, плечи, жемчуга, прическу и любовалась красотой плеч и жемчугов. В то время как Наташа уже второй раз вглядывалась в нее, дама оглянулась и, встретившись глазами с графом Ильей Андреичем, кивнула ему головой и улыбнулась. Это была графиня Безухова, жена Пьера. Илья Андреич, знавший всех на свете, перегнувшись, заговорил с ней. — Давно пожаловали, графиня?— заговорил он. — Приду, приду, ручку поцелую. А я вот приехал по делам и девочек своих с собой привез. Бесподобно, говорят, Семенова играет, — говорил Илья Андреич. — Граф Петр Кириллович нас никогда не забывал. Он здесь? — Да, он хотел зайти, — сказала Элен и внимательно посмотрела на Наташу. Граф Илья Андреич опять сел на свое место. 1 Персиянин Долохов. 172
— Ведь хороша? — шепотом сказал он Наташе. — Чудо! — сказала Наташа. — Вот влюбиться можно! — В это время зазвучали последние аккорды увертюры и застучала палочка капельмейстера. В партере прошли на места запоздавшие мужчины, и поднялась занавесь. Как только поднялась занавесь, в ложах и партере все замолкло, и все мужчины, старые и молодые, в мундирах и фраках, все женщины в драгоценных каменьях на голом теле с жадным любопытством устремили все внимание на сцену. Наташа тоже стала смотреть. IX На сцене были ровные доски посредине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых, в обтяжку, панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками. Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять такта, чтебы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться. После деревни и в том серьезном настроении, в котором находилась Наташа, все это было дико и удивительно ей. Она не могла следить за ходом оперы, не могла даже слышать музыку: она видела только крашеные картоны и странно наряженных мужчин и женщин, при ярком свете странно двигавшихся, говоривших и певших; она знала, что все это должно было представлять, но все это было так вычурно-фальшиво и ненатурально, 173
что ей становилось то совестно за актеров, то смешно на них. Она оглядывалась вокруг себя, на лица зрителей, отыскивая в них то же чувство насмешки и недоумения, которое было в ней; но все лица были внимательны к тому, что происходило на сцене и выражали притворное, как казалось Наташе, восхищение. «Должно быть, это так надобно!» — думала Наташа. Она попеременно оглядывалась то на эти ряды припомаженных голов в партере, то на оголенных женщин в ложах, в особенности на свою соседку Элен, которая, совершенно раздетая, с тихой и спокойной улыбкой, не спуская глаз, смотрела на сцену, ощущая яркий свет, разлитый по всей зале и теплый, толпою согретый воздух. Наташа мало-помалу начинала приходить в давно не испытанное ею состояние опьянения. Она не помнила, что она и где она и что перед ней делается. Она смотрела и думала, и самые странные мысли неожиданно, без связи, мелькали в ее голове. То ей приходила мысль вскочить на рампу и пропеть ту арию, которую пела актриса, то ей хотелось зацепить веером недалеко от нее сидевшего старичка, то перегнуться к Элен и защекотать ее. В одну из минут, когда на сцене все затихло, ожидая начала арии, скрипнула входная дверь партера, на той стороне, где была ложа Ростовых, и зазвучали шаги запоздавшего мужчины. «Вот он, Курагин!» — прошептал Шиншин. Графиня Безухова, улыбаясь, обернулась к входящему. Наташа посмотрела по направлению глаз графини Безуховой и увидала необыкновенно красивого адъютанта, с самоуверенным и вместе учтивым видом подходящего к их ложе. Это был Анатоль Курагин, которого она давно видела и заметила на петербургском бале. Он был теперь в адъютантском мундире с одной эполетой и аксельбантом. Он шел сдержанной, молодецкой походкой, которая была бы смешна, ежели бы он не был так хорош собой и ежели бы на прекрасном лице не было бы такого выражения добродушного довольства и веселия. Несмотря на то, что действие шло, он, не торопясь, слегка побрякивая шпорами и саблей, плавно и высоко неся свою надушенную красивую голову, шел по ковру коридора. Взглянув на Наташу, он подошел к сестре, положил руку в обли¬ 174
той перчатке на край ее ложи, тряхнул ей головой и, наклонясь, спросил что-то, указывая на Наташу. — Mais charmante!1 — сказал он, очевидно про Наташу, как не столько слышала она, сколько поняла по движению его губ. Потом он прошел в первый ряд и сел подле Долохова, дружески и небрежно толкнув локтем того Долохова, с которым так заискивающе обращались другие. Он, весело подмигнув, улыбнулся ему и уперся ногой в рампу. — Как похожи брат с сестрой! — сказал граф. — И как хороши оба! Шиншин вполголоса начал рассказывать графу какую-то историю интриги Курагина в Москве, к которой Наташа прислушалась именно потому, что он сказал про нее charmante. Первый акт кончился, в партере все встали, перепутались и стали ходить и выходить. Борис пришел в ложу Ростовых, очень просто принял поздравления и, приподняв брови, с рассеянной улыбкой, передал Наташе и Соне просьбу его невесты, чтобы они были на ее свадьбе, и вышел. Наташа с веселой и кокетливой улыбкой разговаривала с ним и поздравляла с женитьбой того самого Бориса, в которого она была влюблена прежде. В том состоянии опьянения, в котором она находилась, все казалось просто и естественно. Голая Элен сидела подле нее и одинаково всем улыбалась; и точно так же улыбнулась Наташа Борису. Ложа Элен наполнилась и окружилась со стороны партера самыми знатными и умными мужчинами, которые, казалось, наперерыв желали показать всем, что они знакомы с ней. Курагин весь этот антракт стоял с Долоховым впереди у рампы, глядя на ложу Ростовых. Наташа знала, что он говорил про нее, и это доставляло ей удовольствие. Она даже повернулась так, чтобы ему виден был ее профиль, по ее понятиям, в самом выгодном положении. Перед началом второго акта в партере показалась фигура Пьера, которого еще с приезда не видали Ростовы. Лицо 1 Очень, очень милая! 175
его было грустно, и он еще потолстел, с тех пор как его последний раз видела Наташа. Он, никого не замечая, прошел в первые ряды. Анатоль подошел к нему и стал что-то говорить ему, глядя и указывая на ложу Ростовых. Пьер, увидав Наташу, оживился и поспешно, по рядам, пошел к их ложе. Подойдя к ним, он облокотился и, улыбаясь, долго говорил с Наташей. Во время своего разговора с Пьером Наташа услыхала в ложе графини Безуховой мужской голос и почему-то узнала, что это был Курагин. Она оглянулась и встретилась с ним глазами. Он, почти улыбаясь, смотрел ей прямо в глаза таким восхищенным, ласковым взглядом, что казалось странно быть от него так близко, так смотреть на него, быть так уверенной, что нравишься ему, и не быть с ним знакомой. Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей. Во время этого акта Наташа всякий раз, как взглядывала в партер, видела Анатоля Курагина, перекинувшего руку через спинку кресла и смотревшего на нее. Ей приятно было видеть, что он так пленен ею, и не приходило в голову, чтобы в этом было что-нибудь дурное. Когда второй акт кончился, графиня Безухова встала, повернулась к ложе Ростовых (грудь ее совершенно была обнажена), пальчиком в перчатке поманила к себе старого графа и, не обращая внимания на вошедших к ней в ложу, начала, любезно улыбаясь, говорить с ним. — Да познакомьте же меня с вашими прелестными дочерьми, — сказала она. — Весь город про них кричит, а я их не знаю. 176
Наташа встала и присела великолепной графине. Наташе так приятна была похвала этой блестящей красавицы, что она покраснела от удовольствия. — Я теперь тоже хочу сделаться москвичкой, — говорила Элен. — И как вам не совестно зарыть такие перлы в деревне! Графиня Безухова, по справедливости, имела репутацию обворожительной женщины. Она могла говорить то, чего не думала, и в особенности льстить, совершенно просто и натурально. — Нет, милый граф, вы мне позвольте заняться вашими дочерьми. Я хоть теперь здесь не надолго. И вы тоже. Я постараюсь повеселить ваших. Я еще в Петербурге много слышала о вас и хотела вас узнать, — сказала она Наташе с своей однообразно-красивой улыбкой. — Я слышала о вас и от моего пажа — Друбецкого, — вы слышали, он женится, — и от друга моего мужа — Болконского, князя Андрея Болконского, — сказала она с особенным ударением, намекая этим на то, что она знала отношения его к Наташе. Она попросила, чтобы лучше познакомиться, позволить одной из барышень посидеть остальную часть спектакля в ее ложе, и Наташа перешла к ней. В третьем акте был на сцене представлен дворец, в котором горело много свечей и повешены были картины, изображавшие рыцарей с бородками. В середине стояли, вероятно, царь и царица. Царь замахал правою рукою, и, видимо робея, дурно пропел что-то, и сел на малиновый трон. Девица, бывшая сначала в белом, потом в голубом, теперь была одета в одной рубашке с распущенными волосами и стояла около трона. Она о чем-то горестно пела, обращаясь к царице; но царь строго махнул рукой, и с боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело, одна из девиц с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами 177
стал прыгать очень высоко и семенить ногами. (Мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч в год за это искусство.) Все в партере, в ложах и райке стали хлопать и кричать изо всех сил, и мужчина остановился и стал улыбаться и кланяться на все стороны. Потом танцевали еще другие, с голыми ногами, мужчины и женщины, потом опять один из царей закричал что-то под музыку, и все стали цеть. Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавесь опустилась. Опять между зрителями поднялся страшный шум и треск, и все с восторженными лицами стали кричать: — Дюпора! Дюпора! Дюпора! Наташа уже не находила этого странным. Она с удовольствием, радостно улыбаясь, смотрела вокруг себя. — N’est се pas qu’il est admirable — Duport?1 — сказала Элен, обращаясь к ней. — Oh, oui2, — отвечала Наташа. <...> Т о м III ЧАСТЬ ПЕРВАЯ <...> XVIII В начале июля в Москве распространялись все более и более тревожные слухи о ходе войны: говорили о воззвании государя к народу, о приезде самого государя из армии в Москву. И так как до 11-го июля манифест и воззвание не были получены, то о них и о положении России ходили преувеличенные слухи. Говорили, что государь уезжает потому, что армия в опасности, говорили, что Смоленск сдан, что у Наполеона миллион войска и что только чудо может спасти Россию. 11-го июля, в субботу, был получен манифест, но еще не 1 Не правда ли, что Дюпор восхитителен? 2 О, да. 178
напечатан; и Пьер, бывший у Ростовых, обещал на другой день, в воскресенье, приехать обедать и привезти манифест и воззвание, которые он достанет у графа Растопчина. В это воскресенье Ростовы, по обыкновению, поехали к обедне в домовую церковь Разумовских. Был жаркий июльский день. Уже в десять часов, когда Ростовы выходили из кареты перед церковью, в жарком воздухе, в криках разносчиков, в ярких и светлых летних платьях толпы, в запыленных листьях дерев бульвара, в звуках музыки и белых панталонах прошедшего на развод батальона, в громе мостовой и ярком блеске жаркого солнца было то летнее томление, довольство и недовольство настоящим, которое особенно резко чувствуется в ясный жаркий день в городе. В церкви Разумовских была вся знать московская, все знакомые Ростовых (в этот год, как бы ожидая чего-то, очень много богатых семей, обыкновенно разъезжающихся по деревням, остались в городе). Проходя позади ливрейного лакея, раздвигавшего толпу подле матери, Наташа услыхала голос молодого человека, слишком громким шепотом говорившего о ней: — Это Ростова, та самая... — Как похудела, а все-таки хороша! Она слышала, или ей показалось, что были упомянуты имена Курагина и Болконского. Впрочем, ей всегда это казалось. Ей всегда казалось, что все, глядя на нее, только и думают о том, что с ней случилось. Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, — тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе. Она знала и не ошибалась, что она хороша, но это теперь не радовало ее, как прежде. Напротив* это мучило ее больше всего в последнее время и в особенности в этот яркий, жаркий летний день в городе. «Еще воскресенье, еще неделя, — говорила она себе, вспоминая, как она была тут в то воскресенье, — и все та же жизнь без жизни, и все те же условия, в которых так легко бывало жить прежде. Хороша, молода, и я знаю, что теперь добра, прежде я была дурная, а теперь я добра, я знаю, — думала она, — а так даром, ни для кого, проходят лучшие годы». Она стала подле матери и перекину¬ 179
лась с близко стоявшими знакомыми. Наташа по привычке рассмотрела туалеты дам, осудила tenue1 и неприличный способ креститься рукой на малом пространстве одной близко стоявшей дамы, опять с досадой подумала о том, что про нее судят, что и она судит, и вдруг, услыхав звуки службы, ужаснулась своей мерзости, ужаснулась тому, что прежняя чистота опять потеряна ею. Благообразный, тихий старичок служил с той кроткой торжественностью, которая так величаво, успокоительно действует на души молящихся. Царские двери2 затворились, медленно задернулась завеса; таинственный тихий голос произнес что-то оттуда. Непонятные для нее самой слезы стояли в груди Наташи, и радостное и томительное чувство волновало ее. «Научи меня, что мне делать, как мне исправиться навсегда, навсегда, как мне быть с моей жизнью...» — думала она. Дьякон вышел на амвон3, выправил, широко отставив большой палец, длинные волосы из-под стихаря4 и, положив на груди крест, громко и торжественно стал читать слова молитвы: — «Миром господу помолимся». «Миром, — все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединенные братской любовью — будем молиться» , — думала Наташа. — «О свышнем мире и о спасении душ наших!» «О мире ангелов и душ всех бестелесных существ, которые живут над нами», — молилась Наташа. Когда молились за воинство, она вспомнила брата и Денисова. Когда молились за плавающих и путешествующих, она вспомнила князя Андрея и молилась за него и молилась за то, чтобы Бог простил ей то зло, которое она 1 Манеру держаться. 2Царские двери (врата) — средние двери в иконостасе. — Примеч. ред. 3 А м в о н — возвышение перед царскими вратами. — Примеч, ред. 4Стихарь — парчовая одежда священнослужителя. — Примеч. ред. 180
ему сделала. Когда молились за любящих нас, она молилась о своих домашних, об отце, матери, Соне, в первый раз теперь понимая всю свою вину перед ними и чувствуя всю силу своей любви к ним. Когда молились о ненавидящих нас, она придумала себе врагов и ненавидящих для того, чтобы молиться за них. Она причисляла к врагам кредиторов и всех тех, которые имели дело с ее отцом, и всякий раз, при мысли о врагах и ненавидящих, она вспоминала Анатоля, сделавшего ей столько зла, и хотя он не был ненавидящий, она радостно молилась за него как за врага. Только на молитве она чувствовала себя в силах ясно и спокойно вспоминать и о князе Андрее, и об Анатоле, как об людях, к которым чувства ее уничтожались в сравнении с ее чувством страха и благоговения к Богу. Когда молились за царскую фамилию и за Синод1, она особенно низко кланялась и крестилась, говоря себе, что, ежели она не понимает, она не может сомневаться и все-таки любит правительствующий Синод и молится за него. Окончив ектенью2, дьякон перекрестил вокруг груди орарь3 и произнес: — «Сами себя и живот наш Христу-богу предадим». «Сами себя Богу предадим, — повторила в своей душе Наташа. — Боже мой, предаю себя Твоей воле, — думала она. — Ничего не хочу, не желаю; научи меня, что мне делать, куда употребить свою волю! Да возьми же меня, возьми меня!» — с умиленным нетерпением в душе говорила Наташа, не крестясь, опустив свои тонкие руки и как будто ожидая, что вот-вот невидимая сила возьмет ее и избавит от себя, от своих сожалений, желаний, укоров, надежд и пороков. Графиня несколько раз во время службы оглядывалась на умиленное, с блестящими глазами, лицо своей дочери и молилась Богу о том, чтобы он помог ей. 1 Высшее церковное учреждение дореволюционной России. — Примеч.ред. 2 Ектенья — часть православного богослужения, заканчивающаяся словами хора: «Господи, помилуй». —Примеч.ред. 3 Облачение дьявола. — Примеч.ред. 181
Неожиданно, в середине и не в порядке службы, который Наташа хорошо знала, дьячок вынес скамеечку, ту самую, на которой читались коленопреклоненные молитвы в Троицын день, и поставил ее перед царскими дверьми. Священник вышел в своей лиловой бархатной скуфье1, оправил волосы и с усилием стал на колена. Все сделали то же и с недоумением смотрели друг на друга. Это была молитва, только что полученная из Синода, молитва о спасении России от вражеского нашествия. — «Господи Боже сил, Боже спасения нашего, — начал священник тем ясным, ненапыщенным и кротким голосом, которым читают только одни духовные славянские чтецы и который так неотразимо действует на русское сердце. — Господи Боже сил, Боже спасения нашего! Призри ныне в милости и щедротах на смиренные люди твоя, и человеколюбно услыши, и пощади, и помилуй нас. Се враг смущаяй землю твою и хотяй положити вселенную всю пусту, восста на ны; се людие беззаконии собрашася, еже погубити достояние Твое, разорити честный Иерусалим Твой, возлюбленную тебе Россию: осквернити храмы Твои, раскопати алтари и поругатися святыне нашей. Доколе, Господи, доколе грешницы восхвалятся? Доколе употребляти имать законопреступный власть? Владыко Господи! Услыши нас, молящихся Тебе: укрепи силою Твоею благочестивейшего, самодержавнейшего великого государя нашего императора Александра Павловича; помяни правду его и кротость, воздаждь ему по благости его, ею же хранит ны, Твой возлюбленный Израиль. Благослови его советы, начинания и дела; утверди всемогущною Твоею десницею царство его и подаждь ему победу на врага, яко же Моисею на Амалика, Гедеону на Мадиама и Давиду на Голиафа. Сохрани воинство его; положи лук медян мышцам, во имя Твое ополчившихся, и препояши их силою на брань. Приими оружие и щит, и восстани в помощь нашу, да постыдятся и посрамятся мыслящий нам злая, да будут пред лицем верного Ти воинства, яко прах пред лицем ветра, и ангел Твой сильный Скуфья — остроконечный головной убор у православных священников. — Примеч.ред. 182
да будет оскорбляяй и погоыяяй их; да приидет им сеть, юже не сведают, и их ловитва, юже сокрыта, да обымет их; да падут под ногами рабов Твоих и в попрание воем нашим да будут. Господи! не изнеможет у Тебе спасати во многих и в малых; Ты еси Бог, да не превозможет противу Тебе человек. Боже отец наших! Помяни щедроты Твоя и милости, яже от века суть: не отвержи нас от лица Твоего, ниже возгнушайся недостоинством нашим, но помилуй нас по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих презри беззакония и грехи наша. Сердце чисто созижди в нас, и дух прав обнови во утробе нашей; всех нас укрепи верою в Тя, утверди надеждою, одушеви истинною друг ко другу любовию, вооружи единодушием на праведное защищение одержания, еже дал еси нам и отцем нашим, да не вознесется жезл нечестивых на жребий освященных. Господи Боже наш, в Него же веруем и на Него же уповаем, не посрами нас от чаяния милости Твоея и сотвори знамение во благо, яко да видят ненавидящий нас и православную веру нашу, и посрамятся и погибнут; и да уведят все страны, яко имя Тебе Господь, и мы людие Твои. Яви нам, Господи, ныне милость Твою и спасение Твое даждь нам; возвесели сердце рабов Твоих о милости Твоей; порази враги наши, и сокруши их под ноги верных Твоих вскоре. Ты бо еси заступление, помощь и победа уповающим на Тя, и Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь». В том состоянии раскрытости душевной, в котором находилась Наташа, эта молитва сильно подействовала на нее. Она слушала каждое слово о победе Моисея на Амалика, и Гедеона на Мадиама, и Давида на Голиафа, и о разорении Иерусалима твоего и просила Бога с той нежностью и размягченностью, которою было переполнено ее сердце; но не понимала хорошенько, о чем она просила Бога в этой молитве. Она всей душой участвовала в прошении о духе правом, об укреплении сердца верою, надеждою и о воодушевлении их любовью. Но она не могла молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них. Но она тоже не могла сомневаться в 183
правоте читаемой коленопреклонной молитвы. Она ощущала в душе своей благоговейный и трепетный ужас перед наказанием, постигшим людей за их грехи, и в особенности за свои грехи, и просила Бога о том, чтобы Он простил их всех и ее и дал бы им всем и ей спокойствия и счастия в жизни. И ей казалось, что Бог слышит ее молитву. <...> XXII 15-го числа утром, на третий день после этого, у Слободского дворца стояло бесчисленное количество экипажей. Залы были полны. В первой были дворяне в мундирах, во второй купцы с медалями, в бородах и синих кафтанах. По зале Дворянского собрания шел гул и движение. У одного большого стола, под портретом государя, сидели на стульях с высокими спинками важнейшие вельможи; но большинство дворян ходило по зале. Все дворяне, те самые, которых каждый день видал Пьер то в клубе, то в их домах, — все были в мундирах, кто в екатерининских, кто в павловских, кто в новых александровских, кто в общем дворянском, и этот общий характер мундира придавал что-то странное и фантастическое этим старым и молодым, самым разнообразным и знакомым лицам. Особенно поразительны были старики, подслеповатые, беззубые, плешивые, оплывшие желтым жиром или сморщенные, худые. Они большей частью сидели на местах и молчали, и ежели ходили и говорили* то пристроивались к кому-нибудь помоложе. Так же как на лицах толпы, которую на площади видел Петя, на всех этих лицах была поразительна черта противоположности: общего ожидания чего-то торжественного и обыкновенного, вчерашнего — бостонной партии, Петрушки-повара, здоровья Зинаиды Дмитриевны и т. п. Пьер, с раннего утра стянутый в неловком, сделавшемся ему узким дворянском мундире, был в залах. Он был в волнении: необыкновенное собрание не только дворянства, но и купечества — сословий, etats generaux — вызвало в нем целый ряд давно оставленных, но глубоко 184
врезавшихся в его душе мыслей о Contrat social1 и французской революции. Замеченные им в воззвании слова, что государь прибудет в столицу для совещания с своим народом, утверждали его в этом взгляде. И он, полагая, что в этом смысле приближается что-то важное, то, чего он ждал давно, ходил, присматривался, прислушивался к говору, но нигде не находил выражения тех мыслей, которые занимали его. Был прочтен манифест государя, вызвавший восторг, и потом все разбрелись, разговаривая. Кроме обычных интересов, Пьер слышал толки о том, где стоять предводителям в то время, как войдет государь, когда дать бал государю, разделиться ли по уездам или всей губернией... и т. д.; но как скоро дело касалось войны и того, для чего было собрано дворянство, толки были нерешительны и неопределенны. Все больше желали слушать, чем говорить. Один мужчина средних лет, мужественный, красивый, в отставном морском мундире, говорил в одной из зал, и около него столпились. Пьер подошел к образовавшемуся кружку около говоруна и стал прислушиваться. Граф Илья Андреич в своем екатерининском, воеводском кафтане, ходивший с приятной улыбкой между толпой, со всеми знакомый, подошел тоже к этой группе и стал слушать с своей доброй улыбкой, как он всегда слушал, в знак согласия с говорившим одобрительно кивая головой. Отставной моряк говорил очень смело; это видно было по выражению лиц, его слушавших, и по тому, что известные Пьеру за самых покорных и тихих людей неодобрительно отходили от него или противоречили. Пьер протолкался в середину кружка, прислушался и убедился, что говоривший действительно был либерал, но совсем в другом смысле, чем думал Пьер. Моряк говорил тем особенно звучным, певучим, дворянским баритоном, с приятным грассированием и сокращением согласных, тем голосом, которым покрикивают: «Чеаек, трубку!», и тому подобное. Он говорил с привычкой разгула и власти в голосе. — Что ж, что смоляне предложили ополченцев госуаю. 1 Общественный договор. — Примеч. ред. 185
Разве нам смоляне указ? Ежели буародное дворянство Московской губернии найдет нужным, оно может выказать свою преданность государю императору другими средствами. Разве мы забыли ополченье в седьмом году! Только что нажились кутейники да воры-грабители... Граф Илья Андреич, сладко улыбаясь, одобрительно кивал головой. — И что же, разве наши ополченцы составили пользу для государства? Никакой! только разорили наши хозяйства. Лучше еще набор... а то вернется к вам ни солдат, ни мужик, и только один разврат. Дворяне не жалеют своего живота, мы сами поголовно пойдем, возьмем еще рекрут, и всем нам только клич кликни гусай (он так выговаривал государь), мы все умрем за него, — прибавил оратор, одушевляясь. Илья Андреич проглатывал слюни от удовольствия и толкал Пьера, но Пьеру захотелось также говорить. Он выдвинулся вперед, чувствуя себя одушевленным, сам не зная еще чем и сам не зная еще, что он скажет. Он только что открыл рот, чтобы говорить, как один сенатор, совершенно без зубов, с умным и сердитым лицом, стоявший близко от оратора, перебил Пьера. С видимой привычкой вести прения и держать вопросы, он заговорил тихо, но слышно. — Я полагаю, милостивый государь, — шамкая беззубым ртом, сказал сенатор, — что мы призваны сюда не для того, чтобы обсуждать, что удобнее для государства в настоящую минуту — набор или ополчение. Мы призваны для того, чтобы отвечать на то воззвание, которым нас удостоил государь император. А судить о том, что удобнее — набор или ополчение, мы предоставим судить высшей власти... Пьер вдруг нашел исход своему одушевлению. Он ожесточился против сенатора, вносящего эту правильность и узкость воззрений в предстоящие занятия дворянства. Пьер выступил вперед и остановил его. Он сам не знал, что он будет говорить, но начал оживленно, изредка прорываясь французскими словами и книжно выражаясь по-русски. — Извините меня, ваше превосходительство, — на¬ 186
чал он (Пьер был хорошо знаком с этим сенатором, но считал здесь необходимым обращаться к нему официально), — хотя я не согласен с господином... (Пьер запнулся. Ему хотелось сказать mon tres honorable preopinant1), — с господином... que je n’ai pas L’honneur de connaitre2; но я полагаю, что сословие дворянства, кроме выражения своего сочувствия и восторга, призвано также для того, чтобы и обсудить те меры, которыми мы можем помочь отечеству. Я полагаю, — говорил он, воодушевляясь, — что государь был бы сам недоволен, ежели бы он нашел в нас только владельцев мужиков, которых мы отдаем ему, и... chair a canon3, которую мы из себя делаем, но не нашел бы в нас со... со... совета. Многие поотошли от кружка, заметив презрительную улыбку сенатора и то, что Пьер говорит вольно; только Илья Андреич был доволен речью Пьера, как он был доволен речью моряка, сенатора и вообще всегда тою речью, которую он последнею слышал. — Я полагаю, что, прежде чем обсуждать эти вопросы, — продолжал Пьер, — мы должны спросить у государя, почтительнейше просить его величество коммюникировать нам, сколько у нас войска, в каком положении находятся наши войска и армии, и тогда... Но Пьер не успел договорить этих слов, как с трех сторон вдруг напали на него. Сильнее всех напал на него давно знакомый ему, всегда хорошо расположенный к нему игрок в бостон, Степан Степанович Апраксин. Степан Степанович был в мундире, и, от мундира ли, или от других причин, Пьер увидал перед собой совсем другого человека. Степан Степанович, с вдруг проявившейся старческой злобой на лице, закричал на Пьера: — Во-первых, доложу вам, что мы не имеем права спрашивать об этом государя, а во-вторых, ежели было бы такое право у российского дворянства, то государь не может нам ответить. Войска движутся сообразно с движениями неприятеля — войска убывают й прибывают... 1 Мой многоуважаемый оппонент. 2 Которого я не имею чести знать. 3 Мясо для пушек. 187
Другой голос человека, среднего роста, лет сорока, которого Пьер в прежние времена видал у цыган и знал за нехорошего игрока в карты и который, тоже измененный в мундире, придвинулся к Пьеру, перебил Апраксина. — Да и не время рассуждать, — говорил голос этого дворянина, — а нужно действовать: война в России. Враг наш идет, чтобы погубить Россию, чтобы поругать могилы наших отцов, чтоб увезти жен, детей. — Дворянин ударил себя в грудь. — Мы все встанем, все поголовно пойдем, все за царя-батюшку! — кричал он, выкатывая кровью налившиеся глаза. Несколько одобряющих голосов послышалось из толпы. — Мы русские и не пожалеем крови своей для защиты веры, престола и отечества. А бредни надо оставить, ежели мы сыны отечества. Мы покажем Европе, как Россия восстает за Россию, — кричал дворянин. Пьер хотел возражать, но не мог сказать ни слова. Он чувствовал, что звук его слов, независимо от того, какую они заключали мысль, был менее слышен, чем звук слов оживленного дворянина. Илья Андреич одобривал сзади кружка; некоторые бойко поворачивались плечом к оратору при конце фразы и говорили: — Вот так, так! Это так! Пьер хотел сказать, что он не прочь ни от пожертвований ни деньгами, ни мужиками, ни собой, но что надо бы знать состояние дел, чтобы помогать ему, но он не мог говорить. Много голосов кричало и говорило вместе, так что Илья Андреич не успевал кивать всем; и группа увеличивалась, распадалась, опять сходилась и двинулась вся, гудя говором, в большую залу, к большому столу. Пьеру не только не удавалось говорить, но его грубо перебивали, отталкивали, отворачивались от него, как от общего врага. Это не оттого происходило, что недовольны были смыслом его речи, — ее и забыли после большого количества речей, последовавших за ней, — но для одушевления толпы нужно было иметь ощутительный предмет любви и ощутительный предмет ненависти. Пьер сделался последним. Много ораторов говорило после оживленного дворянина, и все 188
говорили в том же тоне. Многие говорили прекрасно и оригинально. Издатель Русского вестника Глинка, которого узнали («писатель, писатель!» — послышалось в толпе), сказал, что ад должно отражать адом, что он видел ребенка, улыбающегося при блеске молнии и при раскатах грома, но что мы не будем этим ребенком. — Да, да, при раскатах грома! — повторяли одобрительно в задних рядах. Толпа подошла к большому столу, у которого, в мундирах, в лентах, седые, плешивые, сидели семидесятилетние вельможи-старики, которых почти всех, по домам с шутами и в клубах за бостоном, видал Пьер. Толпа подошла к столу, не переставая гудеть. Один за другим, и иногда два вместе, прижатые сзади к высоким спинкам стульев налегающею толпой, говорили ораторы. Стоявшие сзади замечали, чего не досказал говоривший оратор, и торопились сказать это пропущенное. Другие, в этой жаре и тесноте, шарили в своей голове, не найдется ли какая мысль, и торопились говорить ее. Знакомые Пьеру старички вельможи сидели и оглядывались то на того, то на другого, и выражение большей части из них говорило только, что им очень жарко. Пьер, однако, чувствовал себя взволнованным, и общее чувство желания показать, что нам все нипочем, выражавшееся больше в звуках и выражениях лиц, чем в смысле речей, сообщалось и ему. Он не отрекся от своих мыслей, но чувствовал себя в чем-то виноватым и желал оправдаться. — Я сказал только, что нам удобнее было бы делать пожертвования, когда мы будем знать, в чем нужда, — стараясь перекричать другие голоса, проговорил он. Один ближайший старичок оглянулся на него, но тотчас был отвлечен криком, начавшимся на другой стороне стола. — Да, Москва будет сдана! Она будет искупительницей! — кричал один. — Он враг человечества! — кричал другой. — Позвольте мне говорить... Господа, вы меня давите... 189
XXIII В это время быстрыми шагами перед расступившейся толпой дворян, в генеральском мундире, с лентой через плечо, с своим высунутым подбородком и быстрыми глазами, вошел граф Растопчин. Государь император сейчас будет, — сказал Растопчин, — я только что оттуда. Я полагаю, что в том положении, в котором мы находимся, судить много нечего. Государь удостоил собрать нас и купечество, — сказал граф Растопчин. — Оттуда польются миллионы (он указал на залу купцов), а наше дело выставить ополчение и не щадить себя... Это меньшее, что мы можем сделать! Начались совещания между одними вельможами, сидевшими за столом. Все совещание прошло больше чем тихо. Оно даже казалось грустно, когда, после всего прежнего шума, поодиночке были слышны старые голоса, говорившие один: «согласен», другой для разнообразия: «и я того же мнения», и т. д. Было велено секретарю писать постановление московского дворянства о том, что москвичи, подобно смолянам, жертвуют по десять человек с тысячи и полное обмундирование. Господа заседавшие встали, как бы облегченные, загремели стульями и пошли по зале разминать ноги, забирая кое-кого под руку и разговаривая. — Государь! Государь! — вдруг разнеслось по залам, и вся толпа бросилась к выходу. По широкому ходу, между стеной дворян, государь прошел в залу. На всех лицах выражалось почтительное и испуганное любопытство. Пьер стоял довольно далеко и не мог вполне расслышать речи государя. Он понял только, по тому, что он слышал, что государь говорил об опасности, в которой находилось государство, и о надеждах, которые он возлагал на московское дворянство. Государю отвечал другой голос, сообщавший о только что состоявшемся постановлении дворянства. — Господа! — сказал дрогнувший голос государя; 190
толпа зашелестела и опять затихла, и Пьер ясно услыхал столь приятно-человеческий и тронутый голос государя, который говорил: — Никогда я не сомневался в усердии русского дворянства. Но в этот день оно превзошло мои ожидания. Благодарю вас от лица отечества. Господа, будем действовать — время всего дороже... Государь замолчал, толпа стала тесниться вокруг него, и со всех сторон слышались восторженные восклицания. — Да, всего дороже... царское слово, — рыдая, говорил сзади голос Ильи Андреича, ничего не слышавшего, но все понимавшего по-своему. Из залы дворянства государь прошел в залу купечества. Он пробыл там около десяти минут. Пьер в числе других увидал государя, выходящего из залы купечества со слезами умиления на глазах. Как потом узнали, государь только что начал речь купцам, как слезы брызнули из его глаз, и он дрожащим голосом договорил ее. Когда Пьер увидал государя, он выходил, сопутствуемый двумя купцами. Один был знаком Пьеру, толстый откупщик, другой — голова, с худым, узкобородым, желтым лицом. Оба они плакали. У худого стояли слезы, но толстый откупщик рыдал, как ребенок, и все твердил: — И жизнь и имущество возьми, ваше величество! Пьер не чувствовал в эту минуту уже ничего, кроме желания показать, что все ему нипочем и что он всем готов жертвовать. Как упрек ему представлялась его речь с конституционным направлением; он искал случая загладить это. Узнав, что граф Мамонов жертвует полк, Безухов тут же объявил графу Растопчину, что он отдает тысячу человек и их содержание. Старик Ростов без слез не мог рассказать жене того, что было, и тут лее согласился на просьбу Пети и сам поехал записывать его. На другой день государь уехал. Все собранные дворяне сняли мундиры, опять разместились по домам и клубам и, покряхтывая, отдавали приказания управляющим об ополчении, и удивлялись тому, что они наделали. <...> 191
ЧАСТЬ ВТОРАЯ <...> XVII После отъезда государя из Москвы московская жизнь потекла прежним, обычным порядком, и течение этой жизни было так обычно, что трудно было вспомнить о бывших днях патриотического восторга и увлечения, и трудно было верить, что действительно Россия в опасности и что члены Английского клуба суть вместе с тем и сыны отечества, готовые для него на всякую жертву. Одно, что напоминало о бывшем во время пребывания государя в Москве общем восторженно-патриотическом настроении, было требование пожертвований людьми и деньгами, которые, как скоро они были сделаны, облеклись в законную, официальную форму и казались неизбежны. С приближением неприятеля к Москве взгляд москвичей на свое положение не только не делался серьезнее, но, напротив, еще легкомысленнее, как это всегда бывает с людьми, которые видят приближающуюся большую опасность. При приближении опасности всегда два голоса одинаково сильно говорят в душе человека: один весьма разумно говорит о том, чтобы человек обдумал самое свойство опасности и средства для избавления от нее; другой еще разумнее говорит, что слишком тяжело и мучительно думать об опасности, тогда как предвидеть все и спастись от общего хода дела не во власти человека, и потому лучше отвернуться от тяжелого, до тех пор пока оно не наступило, и думать о приятном. В одиночестве человек большею частью отдается первому голосу, в обществе, напротив, — второму. Так было и теперь с жителями Москвы. Давно так не веселились в Москве, как этот год. Растопчинские афишки с изображением вверху питейного дома, целовальника и московского мещанина Карпушки Чигирина, который, быв в ратниках и выпив лишний крючок на тычке, услыхал, будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился, разругал скверными словами всех французов, вышел из питейного дома и заговорил под орлом собравшемуся народу, чи¬ 192
тались и обсуживались наравне с последним буриме Василия Львовича Пушкина. В клубе, в угловой комнате, собирались читать эти афиши, и некоторым нравилось, как Карпушка подтрунивал над французами, говоря, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что они все карлики и что их троих одна баба вилами закинет. Некоторые не одобряли этого тона и говорили, что это пошло и глупо. Рассказывали о том, что французов и даже всех иностранцев Растопчин выслал из Москвы, что между ними шпионы и агенты Наполеона; но рассказывали это преимущественно для того, чтобы при этом случае передать остроумные слова, сказанные Растопчиным при их отправлении. Иностранцев отправляли на барке в Нижний, и Растопчин сказал им: «Rentrez en vous тёте, entrez dans la barque et n’en faites pas une barque ne Charon»1. Рассказывали, что уже выслали из Москвы все присутственные места, и тут же прибавляли шутку Шиншина, что за это одно Москва должна быть благодарна Наполеону. Рассказывали, что Мамонову его полк будет стоить восемьсот тысяч, что Безухов еще больше затратил на своих ратников, но что лучше всего в поступке Безухова то, что он сам оденется в мундир и поедет верхом перед полком и ничего не будет брать за места с тех, которые будут смотреть на него. — Вы никому не делаете милости, — сказала Жюли Друбецкая, собирая и прижимая кучку нащипанной корпии2 тонкими пальцами, покрытыми кольцами. Жюли собиралась на другой день уезжать из Москвы и делала прощальный вечер. — Безухов est ridicule3, но он так добр, так мил. Что за удовольствие быть так caustique4? 1 Войдите сами в себя и в эту лодку и постарайтесь, чтобы эта лодка не сделалась для вас лодкой Харона. 2 Корпия— нащипанные из тряпок нитки, которые употреблялись вместо ваты. — Примеч.ред. 3 Смешон. 4 Злоязычен. 193
— Штраф! — сказал молодой человек в ополченском мундире, которого Жюли называла «шоп chevalier»1 и который с нею вместе ехал в Нижний. В обществе Жюли, как и во многих обществах Москвы, было положено говорить только по-русски, и те, которые ошибались, говоря французские слова, платили штраф в пользу комитета пожертвований. — Другой штраф за галлицизм, — сказал русский писатель, бывший в гостиной. — «Удовольствие быть» не по-русски. — Вы никому не делаете милости, — продолжала Жюли к ополченцу, не обращая внимания на замечание сочинителя. — За caustique виновата, — сказала она, — и плачу, но за удовольствие сказать вам правду я готова еще заплатить; за галлицизмы не отвечаю, — обратилась она к сочинителю: — У меня нет ни денег, ни времени, как у князя Голицына, взять учителя и учиться по-русски. А вот и он, — сказала Жюли. — Quand on...2 Нет, нет, — обратилась она к ополченцу, — не поймаете. Когда говорят про солнце — видят его лучи, — сказала хозяйка, любезно улыбаясь Пьеру. — Мы только говорили о вас, — с свойственной светским женщинам свободой лжи сказала Жюли. — Мы говорили, что ваш полк, верно, будет лучше мамоновского. — Ах, не говорите мне про мой полк, — отвечал Пьер, целуя руку хозяйке и садясь подле нее. — Он мне так надоел! — Вы ведь, верно, сами будете командовать им? — сказала Жюли, хитро и насмешливо переглянувшись с ополченцем. Ополченец в присутствии Пьера был уже не так caustique, и в лице его выразилось недоуменье к тому, что означала улыбка Жюли. Несмотря на свою рассеянность и добродушие, личность Пьера прекращала тотчас же всякие попытки на насмешку в его присутствии. 1 Мой рыцарь. 2 Когда... 194
— Нет, — смеясь, отвечал Пьер, оглядывая свое большое, толстое тело. — В меня слишком легко попасть французам, да и я боюсь, что не влезу на лошадь... В числе перебираемых лиц для предмета разговора общество Жюли попало на Ростовых. — Очень, говорят, плохи дела их, — сказала Жюли. — И он так бестолков — сам граф. Разумовские хотели купить его дом и подмосковную, и все это тянется. Он дорожится. — Нет, кажется, на днях состоится продажа, — сказал кто-то. — Хотя теперь и безумно покупать что-нибудь в Москве. — Отчего? — сказала Жюли. — Неужели вы думаете, что есть опасность для Москвы? — Отчего же вы едете? — Я? Вот странно. Я еду, потому... ну потому, что все едут, и потом, я не Иоанна д’Арк и не амазонка. — Ну, да, да, дайте мне еще тряпочек. — Ежели он сумеет повести дела, он может заплатить все долги, — продолжал ополченец про Ростова. — Добрый старик, но очень pauvre sire1. И зачем они живут тут так долго? Они давно хотели ехать в деревню. Натали, кажется, здорова теперь? — хитро улыбаясь, спросила Жюли у Пьера. — Они ждут меньшого сына, — сказал Пьер. — Он поступил в казаки Оболенского и поехал в Белую Церковь. Там формируется полк. А теперь они перевели его в мой полк и ждут каждый день. Граф давно хотел ехать, но графиня ни за что не согласна выехать из Москвы, пока не приедет сын. — Я их третьего дня видела у Архаровых. Натали опять похорошела и повеселела. Она пела один романс. Как все легко проходит у некоторых людей! — Что проходит? — недовольно спросил Пьер. Жюли улыбнулась. — Вы знаете, граф, что такие рыцари, как вы, бывают только в романах madame Suza. — Какой рыцарь? Отчего? — краснея, спросил Пьер. 1 Плох. 195
— Ну, полноте, милый граф, c’est la fable de tout Moscou. Je vous admire, ma parole d’honneur1. — Штраф! Штраф! — сказал ополченец. — Ну, хорошо. Нельзя говорить, как скучно! — Qu’est се qui est la fable de tout Moscou?* 2 — вставая, сказал сердито Пьер. — Полноте, граф. Вы знаете! — Ничего не знаю, — сказал Пьер. — Я знаю, что вы дружны были с Натали, и потому... Нет, я всегда дружнее с Верой. Cette cliere Vera!3 — Non, madame4, — продолжал Пьер недовольным тоном. — Я вовсе не взял на себя роль рыцаря Ростовой, и я уже почти месяц не был у них. Но я не понимаю жестокость... — Qui s’excuse — s’accuse5, — улыбаясь и махая корпией, говорила Жюли и, чтобы за ней осталось последнее слово, сейчас же переменила разговор. — Каково, я нынче узнала: бедная Мари Волконская приехала вчера в Москву. Вы слышали, она потеряла отца? — Неужели! Где она? Я бы очень желал увидать ее, — сказал Пьер. — Я вчера провела с ней вечер. Она нынче или завтра утром едет в подмосковную с племянником. — Ну что она, как? — сказал Пьер. — Ничего, грустна. Но знаете, кто ее спас? Это целый роман. Nicolas Ростов. Ее окружили, хотели убить, ранили ее людей. Он бросился и спас ее... — Еще роман, — сказал ополченец. — Решительно это общее бегство сделано, чтобы все старые невесты шли замуж. Catiche — одна, княжна Болконская — другая. — Вы знаете, что я в самом деле думаю, что она un petit peu amoureuse du jeune homme6. — Штраф! Штраф! Штраф! — Но как же это по-русски сказать?.. <...> *Это вся Москва знает. Право, я вам удивляюсь. 2 Что знает вся Москва? 3 Эта милая Вера! 4 Нет, сударыня. 5 Кто извиняется, тот обвиняет себя. 6Немножечко влюблена в молодого человека. 196
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ <...> XII .. .С 28 по 31 августа вся Москва была в хлопотах и движении. Каждый день в Дорогомиловскую заставу ввозили и развозили по Москве тысячи раненых в Бородинском сражении, и тысячи подвод, с жителями и имуществом, выезжали в другие заставы. Несмотря на афишки Растопчина, или независимо от них, или вследствие их, самые противоречащие и странные новости передавались по городу. Кто говорил о том, что не велено никому выезжать; кто, напротив, рассказывал, что подняли все иконы из церквей и что всех высылают насильно; кто говорил, что было еще сраженье после Бородинского, в котором разбиты французы; кто говорил, напротив, что все русское войско уничтожено; кто говорил о московском ополчении, которое пойдет с духовенством впереди на Три Горы; кто потихоньку рассказывал, что Августину не велено выезжать, что пойманы изменники, что мужики бунтуют и грабят тех, кто выезжает, и т. п., и т. п. Но это только говорили, а в сущности, и те, которые ехали, и те, которые оставались (несмотря на то, что еще не было совета в Филях, на котором решено было оставить Москву), — все чувствовали, хотя и не выказывали этого, что Москва непременно сдана будет и что надо как можно скорее убираться самим и спасать свое имущество. Чувствовалось, что все вдруг должно разорваться и измениться, но до 1-го числа ничто еще не изменялось. Как преступник, которого ведут на казнь, знает, что вот-вот он должен погибнуть, но все еще приглядывается вокруг себя и поправляет дурно надетую шапку, так и Москва невольно продолжала свою обычную жизнь, хотя знала, что близко то время погибели, когда разорвутся все те условные отношения жизни, которым привыкли покоряться. <...> XV Наступил последний день Москвы. Была ясная веселая осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церк¬ 197
вах. Никто, казалось, еще не мог понять того, что ожидает Москву. Только два указателя состояния общества выражали то положение, в котором была Москва: чернь, то есть сословие бедных людей, и цены на предметы. Фабричные, дворовые и мужики огромной толпой, в которую замешались чиновники, семинаристы, дворяне, в этот день рано утром вышли на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, по питейным домам и трактирам. Цены в этот день тоже указывали на положение дел. Цены на оружие, на золото, на телеги и лошадей все шли возвышаясь, а цены на бумажки и на городские вещи все шли уменьшаясь, так что в середине дня были случаи, что дорогие товары, как сукна, извозчики вывозили исполу, а за мужицкую лошадь платили пятьсот рублей; мебель же, зеркала, бронзы отдавали даром. <...> XIX 1-го сентября в ночь отдан приказ Кутузова об отступлении русских войск через Москву на Рязанскую дорогу. Первые войска двинулись в ночь. Войска, шедшие ночью, не торопились и двигались медленно и степенно; но на рассвете двигавшиеся войска, подходя к Дорогомиловскому мосту, увидали впереди себя, на другой стороне, теснящиеся, спешащие по мосту и на той стороне поднимающиеся и запружающие улицы и переулки, и позади себя — напирающие, бесконечные массы войск. И беспричинная поспешность и тревога овладели войсками. Все бросилось вперед к мосту, на мост, в броды и в лодки. Кутузов велел обвезти себя задними улицами на ту сторону Москвы. К десяти часам утра 2-го сентября в Дорогомиловском предместье оставались на просторе одни войска ариергарда. Армия была уже на той стороне Москвы и за Москвою. В это же время, в десять часов утра 2-го сентября, Наполеон стоял между своими войсками на Поклонной горе и смотрел на открывавшееся перед ним зрелище. Начиная с 26-го августа и по 2-е сентября, от Бородине- 198
кого сражения и до вступления неприятеля в Москву, во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет, когда грудь крепнет и свежеет, вдыхая осенний пахучий воздух, когда ночи даже бывают теплые и когда в темных теплых ночах этих с неба беспрестанно, пугая и радуя, сыплются золотые звезды. 2-го сентября в десять часов утра была такая погода. Блеск утра был волшебный. Москва с Поклонной горы расстилалась просторно с своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца. При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них, чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. По тем неопределимым признакам, по которым на дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого. Наполеон с Поклонной горы видел трепетание жизни в городе и чувствовал как бы дыхание этого большого и красивого тела. <...> «Но неужели я в Москве? Да, вот она передо мной. Но что же так долго не является депутация города? » — думал он. Между тем в задах свиты императора происходило шепотом взволнованное совещание между его генералами и маршалами. Посланные за депутацией вернулись с известием, что Москва пуста, что все уехали и ушли из нее. Ли-ца совещавшихся были бледны и взволнованны. Не то, что Москва была оставлена жителями (как ни важно казалось это событие), пугало их, но их пугало то, каким образом объявить о том императору, каким образом, не ставя его величество в то страшное, называемое французами ridicule1 положение, объявить ему, что он напрасно ждал бояр так долго, что есть толпы пьяных, но нико¬ 1 Смешным. 199
го больше. Одни говорили, что надо было во что бы то ни стало собрать хоть какую-нибудь депутацию, другие оспаривали это мнение и утверждали, что надо, осторожно и умно приготовив императора, объявить ему правду. — II faudra le lui dire tout de meme... — говорили господа свиты. — Mais, messieurs...1 — Положение было тем тяжеле, что император, обдумывая свои планы великодушия, терпеливо ходил взад и вперед перед планом, посматривая изредка из-под руки по дороге в Москву и весело и гордо улыбаясь. — Mais c’est impossible...2 — пожимая плечами, говорили господа свиты, не решаясь выговорить подразумеваемое страшное слово: le ridicule... Между тем император, уставши от тщетного ожидания и своим актерским чутьем чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак. Раздался одинокий выстрел сигнальной пушки, и войска, с разных сторон обложившие Москву, двинулись в Москву, в Тверскую, Калужскую и Дорогомиловскую заставы. Быстрее и быстрее, перегоняя одни других, беглым шагом и рысью, двигались войска, скрываясь в поднимаемых ими облаках пыли и оглашая воздух сливающимися гулами криков. Увлеченный движением войск, Наполеон доехал с войсками до Дорогомиловской заставы, но там опять остановился и, слезши с лошади, долго ходил у Камерколлежского вала, ожидая депутации. XX Москва между тем была пуста. В ней были еще люди, в ней оставалась еще пятидесятая часть всех бывших прежде жителей, но она была пуста. Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочевший улей. В обезматочевшем улье уже нет жизни, но на по¬ 1 Однако же надо сказать ему... Но, господа... 2 Но неловко... Невозможно.с 200
верхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие. Так же весело в жарких лучах полуденного солнца вьются пчелы вокруг обезматочевшего улья, как и вокруг других живых ульев; так же издалека пахнет от него медом, так же влетают и вылетают из него пчелы. Но стоит приглядеться к нему, чтобы понять, что в улье этом уже нет жизни. Не так, как в живых ульях, летают пчелы, не тот запах, не тот звук поражают пчеловода. На стук пчеловода в стенку больного улья вместо прежнего, мгновенного, дружного ответа, шипенья десятков тысяч пчел, грозно поджимающих зад и быстрым боем крыльев производящих этот воздушный жизненный звук, — ему отвечают разрозненные жужжания, гулко раздающиеся в разных местах пустого улья. Из летка не пахнет, как прежде, спиртовым, душистым запахом меда и яда, не несет оттуда теплом полноты, а с запахом меда сливается запах пустоты и гнили. У летка нет больше готовящихся на погибель для защиты, поднявших кверху зады, трубящих тревогу стражей. Нет больше того ровного и тихого звука, трепетанья труда, подобного звуку кипенья, а слышится нескладный, разрозненный шум беспорядка. В улей и из улья робко и увертливо влетают и вылетают черные продолговатые, смазанные медом пчелы-грабительницы; они не жалят, а ускользают от опасности. Прежде только с ношами влетали, а вылетали пустые пчелы, теперь вылетают с ношами. Пчеловод открывает нижнюю колодезню и вглядывается в нижнюю часть улья. Вместо прежде висевших до уза (нижнего дна) черных, усмиренных трудом плетей сочных пчел, держащих за ноги друг друга и с непрерывным шепотом труда тянущих вощину, — сонные, ссохшиеся пчелы в разные стороны бредут рассеянно по дну и стенкам улья. Вместо чисто залепленного клеем и сметенного веерами крыльев пола на дне лежат крошки вощин, испражнения пчел, полумертвые, чуть шевелящие ножками и совершенно мертвые, неприбранные пчелы. Пчеловод открывает верхнюю колодезню и осматривает голову улья. Вместо сплошных рядов пчел, облепивших все промежутки сотов и греющих детву, он видит искусную, сложную работу сотов, но уже не в том виде 201
девственности, в котором она бывала прежде. Все запущено и загажено. Грабительницы — черные пчелы — шныряют быстро и украдието по работам; свои пчелы, ссохшиеся, короткие, вялые, как будто старые, медленно бродят, никому не мешая, ничего не желая и потеряв сознание жизни. Трутни, шершни, шмели, бабочки бестолково стучатся на лету о стенки улья. Кое-где между вощинами с мертвыми детьми и медом изредка слышится с разных сторон сердитое брюзжание; где-нибудь две пчелы, по старой привычке и памяти очищая гнездо улья, старательно, сверх сил, тащат прочь мертвую пчелу или шмеля, сами не зная, для чего они это делают. В другом углу другие две старые пчелы лениво дерутся, или чистятся, или кормят одна другую, сами не зная, враждебно или дружелюбно они это делают. В третьем месте толпа пчел, давя друг друга, нападает на какую-нибудь жертву и бьет и душит ее. И ослабевшая или убитая пчела медленно, легко, как пух, спадает сверху в кучу трупов. Пчеловод разворачивает две средние вощины, чтобы видеть гнездо. Вместо прежних сплошных черных кругов спинка с спинкой сидящих тысяч пчел и блюдущих высшие тайны родного дела, он видит сотни унылых, полуживых и заснувших остовов пчел. Они почти все умерли, сами не зная этого, сидя на святыне, которую они блюли и которой уже нет больше. От них пахнет гнилью и смертью. Только некоторые из них шевелятся, поднимаются, вяло летят и садятся на руку врагу, не в силах умереть, жаля его, — остальные, мертвые, как рыбья чешуя, легко сыплются вниз. Пчеловод закрывает колодезню, отмечает мелом колодку и, выбрав время, выламывает и выжигает ее. Так пуста была Москва, когда Наполеон, усталый, беспокойный и нахмуренный, ходил взад и вперед у Камер-коллежского вала, ожидая того хотя внешнего, но необходимого, по его понятиям, соблюдения приличий, — депутации. В разных углах Москвы только бессмысленно еще шевелились люди, соблюдая старые привычки и не понимая того, что они делали. Когда Наполеону с должной осторожностью было объявлено, что Москва пуста, он сердито взглянул на 202
доносившего об этом и, отвернувшись, продолжал ходить молча. — Подать экипаж, — сказал он. Он сел в карету рядом с дежурным адъютантом и поехал в предместье. — «Moscou deserte. Quel evenement invraisemblable!»1 — говорил он сам с собой. Он не поехал в город, а остановился на постоялом дворе Дорогомиловского предместья. Le coup de tl^atre avait rate2. XXI Русские войска проходили через Москву с двух часов ночи и до двух часов дня и увлекали за собой последних уезжавших жителей и раненых. Самая большая давка во время движения войск происходила на мостах Каменном, Москворецком и Яузском. В то время как, раздвоившись вокруг Кремля, войска сперлись на Москворецком и Каменном мостах, огромное число солдат, пользуясь остановкой и теснотой, возвращались назад от мостов и украдчиво и молчаливо прошныривали мимо Василия Блаженного и под Боровицкие ворота назад в гору, к Красной площади, на которой по какому-то чутью они чувствовали, что можно брать без труда чужое. Такая же толпа людей, как на дешевых товарах, наполняла Гостиный двор во всех его ходах и переходах. Но не было ласково-приторных, заманивающих голосов гостинодворцев, не было разносчиков и пестрой женской толпы покупателей — одни были мундиры и шинели солдат без ружей, молчаливо с ношами выходивших и без ноши входивших в ряды. Купцы и сидельцы3 (их было мало), как потерянные, ходили между солдатами, отпирали и запирали свои лавки и сами с молодцами куда-то выносили свои товары. На площади у Гостиного двора стояли барабанщики и били сбор. Но звук барабана заставлял солдатграбителей не, как прежде, сбегаться на зов, а, напротив, 1 «Москва пуста. Какое невероятное событие!» 2 Не удалась развязка театрального представления. 3 Продавцы в лавках. — Примеч. ред. 203
заставлял их отбегать дальше от барабана. Между солдатами, по лавкам и проходам, виднелись люди в серых кафтанах и с бритыми головами. <...> XXVI В четвертом часу пополудни войска Мюрата вступали в Москву. Впереди ехал отряд виртембергских гусар, позади верхом, с большой свитой, ехал сам неаполитанский король. Около середины Арбата, близ Николы Явленного, Мюрат остановился, ожидая известия от передового отряда о том, в каком положении находилась городская крепость «1еKremlin». Вокруг Мюрата собралась небольшая кучка людей из остававшихся в Москве жителей. Все с робким недоумением смотрели на странного, изукрашенного перьями и золотом длинноволосого начальника. — Что ж, это сам, что ли, царь ихний? Ничево! — слышались тихие голоса. Переводчик подъехал к кучке народа. — Шапку-то сними... шапку-то, — заговорили в толпе, обращаясь друг к другу. Переводчик обратился к одному старому дворнику и спросил, далеко ли до Кремля? Дворник, прислушиваясь с недоумением к чуждому ему польскому акценту и не признавая звуков говора переводчика за русскую речь, не понимал, что ему говорили, и прятался за других. Мюрат подвинулся к переводчику в велел спросить, где русские войска. Один из русских людей понял, чего у него спрашивали, и несколько голосов вдруг стали отвечать переводчику. Французский офицер из передового отряда подъехал к Мюрату и доложил, что ворота в крепость заделаны и что, вероятно, там засада. Хорошо, — сказал Мюрат и, обратившись к одному из господ своей свиты, приказал выдвинуть четыре легких орудия и обстрелять ворота. Артиллерия на рысях выехала из-за колонны, шедшей за Мюратом, и поехала по Арбату. Спустившись до конца Вздвиженки, артиллерия остановилась и выстро¬ 204
илась на площади. Несколько французских офицеров распоряжались пушками, расстанавливая их, и смотрели в Кремль в зрительную трубу. В Кремле раздавался благовест к вечерне, и этот звон смущал французов. Они предполагали, что это был призыв к оружию. Несколько человек пехотных солдат побежали к Кутафьевским воротам. В воротах лежали бревна и тесовые щиты. Два ружейные выстрела раздались из-под ворот, как только офицер с командой стал подбегать к ним. Генерал, стоявший у пушек, крикнул офицеру командные слова, и офицер с солдатами побежал назад. Послышалось еще три выстрела из ворот. Один выстрел задел в ногу французского солдата, и странный крик немногих голосов послышался из-за щитов. На лицах французского генерала, офицеров и солдат одновременно, как по команде, прежнее выражение веселости и спокойствия заменилось упорным, сосредоточенным выражением готовности на борьбу и страдания. Для них всех, начиная от маршала и до последнего солдата, это место не было Вздвиженка, Моховая, Кутафья и Троицкие ворота, а это была новая местность нового поля, вероятно, кровопролитного сражения. И все приготовились к этому сражению. Крики из ворот затихли. Орудия были выдвинуты. Артиллеристы сдули нагоревшие пальники. Офицер скомандовал «feu!»1 — и два свистящие звука жестянок раздались один за другим. Картечные пули затрещали по камню ворот, бревнам и щитам; и два облака дыма заколебались на площади. Несколько мгновений после того, как затихли перекаты выстрелов по каменному Кремлю, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закружилась в воздухе. Вместе с этим звуком раздался человеческий одинокий крик в воротах, и изза дыма появилась фигура человека без шапки, в кафтане, Держа ружье, он целился во французов. Feu! — повторил артиллерийский офицер, и в одно и то же время 1 Пали. 205
раздались один ружейный и два орудийных выстрела. Дым опять закрыл ворота. За щитами больше ничего не шевелилось, и пехотные французские солдаты с офицерами пошли к воротам. В воротах лежало три раненых и четыре убитых человека. Два человека в кафтанах убегали низом, вдоль стен, к Знаменке. — Enlevez-moi 9а1, — сказал офицер, указывая на бревна и трупы; и французы, добив раненых, перебросили трупы вниз за ограду. Кто были эти люди, никто не знал. «Enlevez-moi 9а», — сказано только про них, и их выбросили и прибрали потом, чтобы они не воняли. Один Тьер посвятил их памяти несколько красноречивых строк: «Ces miserables avaient envahi la citadelle sacree, s’etaient empares des fusils de Г arsenal, et tiraient (ces miserables) sur les Francais. On en sabra quelques’uns et on purgea le Kremlin de leur presence»2. Мюрату было доложено, что путь расчищен. Французы вошли в ворота и стали размещаться лагерем на Сенатской площади. Солдаты выкидывали стулья из окон сената на площадь и раскладывали огни. Другие отряды проходили через Кремль и размещались по Маросейке, Лубянке, Покровке. Третьи размещались по Вздвиженке, Знаменке, Никольской, Тверской. Везде, не находя хозяев, французы размещались не как в городе на квартирах, а как в лагере, который расположен в городе. Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 73 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и бога¬ 1 Уберите это. 2 Эти несчастные наполнили священную крепость, овладели ружьями арсенала и стреляли во французов. Некоторых из них порубили саблями и очистили Кремль от их присутствия. 206
тым домам, так навсегда уничтожалось войско и образовались не жители и не солдаты, а что-то среднее, называемое мародерами. Когда, через пять недель, те же самые люди вышли из Москвы, они уже не составляли более войска. Это была толпа мародеров, из которых каждый вез или нес с собой кучу вещей, которые ему казались ценны и нужны. Цель каждого из этих людей при выходе из Москвы не состояла, как прежде, в том, чтобы завоевать, а только в том, чтобы удержать приобретенное. Подобно той обезьяне, которая, запустив руку в узкое горло кувшина и захватив горсть орехов, не разжимает кулака, чтобы не потерять схваченного, и этим губит себя, французы, при выходе из Москвы, очевидно, должны были погибнуть вследствие того, что они тащили с собой награбленное, но бросить это награбленное им было так же невозможно, как невозможно обезьяне разжать горсть с орехами. Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы, не оставалось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали или отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили и ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было. В тот же день приказ за приказом отдавались французскими начальниками о том, чтобы запретить войскам расходиться по городу, строго запретить насилия жителей и мародерство, о том, чтобы нынче же вечером сделать общую перекличку; но, несмотря ни на какие меры, люди, прежде составлявшие войско, расплывались по богатому, обильному удобствами и запасами, пустому городу. Как голодное стадо идет в куче по голому полю, но тотчас же неудержимо разбредается, как только нападает на богатые пастбища, так же неудержимо разбредалось и войско по богатому городу. Жителей в Москве не было, и солдаты, как вода в песок, всачивались в нее и неудержимой звездой расплыва¬ 207
лись во все стороны от Кремля, в который они вошли прежде всего. Солдаты-кавалеристы, входя в оставленный со всем добром купеческий дом и находя стойла не только для своих лошадей, но и лишние, все-таки шли рядом занимать другой дом, который им казался лучше. Многие занимали несколько домов, надписывая мелом, кем он занят, и спорили и даже дрались с другими командами. Не успев поместиться еще, солдаты бежали на улицу осматривать город и, по слуху о том, что все брошено, стремились туда, где можно было забрать даром ценные вещи. Начальники ходили останавливать солдат и сами вовлекались невольно в те же действия. В Каретном ряду оставались лавки с экипажами, и генералы толпились там, выбирая себе коляски и кареты. Остававшиеся жители приглашали к себе начальников, надеясь тем обеспечиться от грабежа. Богатств было пропасть, и конца им не видно было; везде, кругом того места, которое заняли французы, были еще неизведанные, незанятые места, в которых, как казалось французам, было еще больше богатств. И Москва все дальше и дальше всасывала их в себя. Точно, как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезает вода и сухая земля; точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный, пустой город, уничтожилось войско, и уничтожился обильный город; и сделалась грязь, сделались пожары и мародерство. Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme feroce de Rastopchine1; русские — изуверству французов. В сущности же, причин пожара Москвы в том смысле, чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или несколько лиц, таких причин не было и не могло быть. Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из нее выехали жители, и так же неизбежно, 1 Дикому патриотизму Растопчина. 208
как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях — владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нем нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день. Стоит в мирное время войскам расположиться на квартирах по деревням в известной местности, и количество пожаров в этой местности тотчас увеличивается. В какой же степени должна увеличиться вероятность пожаров в пустом деревянном городе, в котором расположится чужое войско? Le patriotisme fёгосе de Rastopchine и изуверство французов тут ни в чем не виноваты. Москва загорелась от трубок, от кухонь, от костров, от неряшливости неприятельских солдат, жителей — не хозяев домов. Ежели и были поджоги (что весьма сомнительно, потому что поджигать никому не было никакой причины, а, во всяком случае, хлопотливо и опасно), то поджоги нельзя принять за причину, так как без поджогов было бы то же самое. Как ни лестно было французам обвинять зверство Растопчина и русским обвинять злодея Бонапарта или потом влагать героический факел в руки своего народа, нельзя не видеть, что такой непосредственной причины пожара не могло быть, потому что Москва должна была сгореть, как должна сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которого выйдут хозяева и в который пустят хозяйничать и варить себе кашу чужих людей. Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из нее. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители ее не подносили хлеба-соли и ключей французам, а выехали из нее.
А. П. Чехов В МОСКВЕ НА ТРУБНОЙ ПЛОЩАДИ Небольшая площадь близ Рождественского монастыря, которую называют Трубной, или просто Трубой; по воскресеньям на ней бывает торг. Копошатся, как раки в решете, сотни тулупов, бекеш, меховых картузов, цилиндров. Слышно разноголосое пение птиц, напоминающее весну. Если светит солнце и на небе нет облаков, то пение и запах сена чувствуются сильнее, и это воспоминание о весне возбуждает мысль и уносит ее далекодалеко. По одному краю площадки тянется ряд возов. На возах не сено, не капуста, не бобы, а щеглы, чижи, красавки, жаворонки, черные и серые дрозды, синицы, снегири. Все это прыгает в плохих, самоделковых клетках, поглядывает с завистью на свободных воробьев и щебечет. Щеглы по пятаку, чижи подороже, остальная же птица имеет самую неопределенную ценность. — Почем жаворонок? Продавец и сам не знает, какая цена его жаворонку. Он чешет затылок и запрашивает сколько бог на душу положит — или рубль, или три копейки, смотря по покупателю. Есть и дорогие птицы. На запачканной жердочке сидит полинялый старик-дрозд с ощипанным хвостом. Он солиден, важен и неподвижен, как отставной генерал. На свою неволю он давно уже махнул лапкой и на голубое небо давно уже глядит равнодушно. Должно быть, за это свое равнодушие он и почитается рассудительной птицей. Его нельзя продать дешевле как за сорок копеек. Около птиц толкутся, шлепая по грязи, гимназисты, мастеровые, молодые люди в модных пальто, 210
любители в донельзя поношенных шапках, в подсученных, истрепанных, точно мышами изъеденных брюках. Юнцам и мастеровым продают самок за самцов, молодых за старых... Они мало смыслят в птицах. Зато любителя не обманешь. Любитель издали видит и понимает птицу. — Положительности нет в этой птице, — говорит любитель, засматривая чижу в рот и считая перья в его хвосте. — Он теперь поет, это верно, но что ж из этого? И я в компании запою. Нет, ты, брат, мне без компании, брат, запой; запой в одиночку, ежели можешь... Ты подай мне того вон, что сидит и молчит! Тихоню подай! Этот молчит, стало быть, себе на уме... Между возами с птицей попадаются возы и с другого рода живностью. Тут вы видите зайцев, кроликов, ежей, морских свинок, хорьков. Сидит заяц и с горя солому жует. Морские свинки дрожат от холода, а ежи с любопытством посматривают из-под своих колючек на публику. — Я где-то читал, — говорит чиновник почтового ведомства, в полинялом пальто, ни к кому не обращаясь и любовно поглядывая на зайца, — я читал, что у какогото ученого кошка, мышь, кобчик и воробей из одной чашки ели. — Очень это возможно, господин. Потому кошка битая, и у кобчика, небось, весь хвост повыдерган. Никакой учености тут нет, сударь. У моего кума была кошка, которая, извините, огурцы ела. Недели две полосовал кнутищем, покудова выучил. Заяц, ежели его бить, спички может зажигать. Чему вы удивляетесь? Очень просто! Возьмет в рот спичку и — чирк! Животное то же, что и человек. Человек от битья умней бывает, так и тварь. В толпе снуют чуйки с петухами и утками под мышкой. Птица всё тощая, голодная. Из клеток высовывают свои некрасивые, облезлые головы цыплята и клюют что-то в грязи. Мальчишки с голубями засматривают вам в лицо и тщатся узнать в вас голубиного любителя. — Да-с! Говорить вам нечего! — кричит кто-то сердито. — Вы посмотрите, а потом и говорите! Нешто это голубь? Это орел, а не голубь! 211
Высокий, тонкий человек с бачками и бритыми усами, по наружности лакей, больной и пьяный, продает белую, как снег, болонку. Старуха-болонка плачет. — Велела вот продать эту пакость, — говорит лакей, презрительно усмехаясь. — Обанкрутилась на старости лет, есть нечего и теперь вот собак да кошек продает. Плачет, целует их в поганые морды, а сама продает от нужды. Ей-богу, факт! Купите, господа! На кофий деньги надобны. Но никто не смеется. Мальчишка стоит возле и, прищурив один глаз, смотрит на него серьезно, с состраданием. Интереснее всего рыбный отдел. Душ десять мужиков сидят в ряд. Перед каждым из них ведро, в ведрах же маленький кромешный ад. Там в зеленоватой, мутной воде копошатся карасики, вьюнки, малявки, улитки, лягушки-жерлянки, тритоны. Большие речные жуки с поломанными ногами шныряют по маленькой поверхности, карабкаясь на карасей и перескакивая через лягушек. Лягушки лезут на жуков, тритоны на лягушек. Живуча тварь! Темно-зеленые лини, как более дорогая рыба, пользуются льготой: их держат в особой баночке, где плавать нельзя, но все же не так тесно... — Важная рыба карась! Держаный карась, ваше высокоблагородие, чтоб он издох! Его хоть год держи в ведре, а он все жив! Неделя уж, как поймал я этих самых рыбов. Наловил я их, милостивый государь, в Перерве и оттуда пешком. Караси по две копейки, вьюны по три, а малявки гривенник за десяток, чтоб они издохли! Извольте малявок за пятак. Червячков не прикажете ли? Продавец лезет в ведро и достает оттуда своими грубыми, жесткими пальцами нежную малявку или карасика, величиной с ноготь. Около ведер разложены лески, крючки, жерлицы, и отливают на солнце пунцовым огнем прудовые червяки. Около возов с птицей и около ведер с рыбой ходит старец-любитель в меховом картузе, железных очках и калошах, похожих на два броненосца. Это, как его называют здесь, «тип». За душой у него ни копейки, но, несмотря на это, он торгуется, волнуется, пристает к 212
покупателям с советами. За какой-нибудь час он успевает осмотреть всех зайцев, голубей и рыб, осмотреть до тонкостей, определить всем, каждой из этих тварей породу, возраст и цену. Его* как ребенка, интересуют щеглята, карасики и малявки. Заговорите с ним, например, о дроздах, и чудак расскажет вам такое, чего вы не найдете ни в одной книге. Расскажет вам с восхищением, страстно и вдобавок еще и в невежестве упрекнет. Про щеглят и снегирей он готов говорить без конца, выпучив глаза и сильно размахивая руками. Здесь на Трубе его можно встретить только в холодное время, летом же он где-то за Москвой перепелов на дудочку ловит и рыбку удит. А вот и другой «тип» — очень высокий, очень худой господин в темных очках, бритый, в фуражке с кокардой, похожий на подьячего старого времени. Это любитель; он имеет немалый чин, служит учителем в гимназии, и это известно завсегдатаям Трубы, и они относятся к нему с уважением, встречают его поклонами и даже придумали для него особенный титул: «ваше местоимение». Под Сухаревой он роется в книгах, а на Трубе ищет хороших голубей. — Пожалуйте! — кричат его голубятники. — Господин учитель, ваше местоимение, обратите ваше внимание на турманов! Ваше местоимение! — Ваше местоимение! — кричат ему с разных сторон. — Ваше местоимение! — повторяет где-то на бульваре мальчишка. А «его местоимение», очевидно давно уже привыкший к этому своему титулу, серьезный, строгий, берет в обе руки голубя и, подняв его выше головы, начинает рассматривать и при этом хмурится и становится еще более серьезным, как заговорщик. И Труба, этот небольшой кусочек Москвы, где животных любят так нежно и где их так мучают, живет своей маленькой жизнью, шумит и волнуется, и тем деловым и богомольным людям, которые проходят мимо по бульвару, непонятно, зачем собралась эта толпа людей, эта пестрая смесь шапок, картузов и цилиндров, о чем тут говорят, чем торгуют. 213
У ТЕЛЕФОНА — Что вам угодно? — спрашивает женский голос. — Соединить с «Славянским Базаром»1. — Готово! Через три минуты слышу звонок... Прикладываю трубку к уху и слышу звуки неопределенного характера: не то ветер дует, не то горох сыплется... Кто-то чтото лепечет... — Есть свободные кабинеты? — спрашиваю я. — Никого нет дома... — отвечает прерывистый детский голосок. — Папа и мама к Серафиме Петровне поехали, а у Луизы Францовны грипп. — Вы кто? Из «Славянского Базара»? — Я — Сережа... Мой папа доктор... Он принимает по утрам... — Душечка, мне не доктор нужен, а «Славянский Базар»... — Какой базар? (смех). Теперь я знаю, кто вы... Вы Павел Андреич... А мы от Кати письмо получили! (смех). Она на офицере женится... А вы когда же мне краски купите? Я отхожу от телефона и минут через десять опять звоню... — Соединить со «Славянским Базаром»! — прошу я. — Наконец-то! — отвечает хриплый бас. — И Фукс с вами? — Какой Фукс? Я прошу соединить со «Славянским Базаром»!! — Вы в «Славянском Базаре»! Хорошо, приеду... Сегодня же и кончим наше дело... Я сейчас... Закажите мне, голубчик, порцию селянки из осетрины... Я еще не обедал... «Тьфу! Черт знает что! — думаю я, отходя от телефона. — Может быть, я с телефоном обращаться не умею, путаю... Постой, как нужно? Сначала нужно эту штучку покрутить, потом эту штуку снять и приложить к уху... 1 Ресторан «Славянский Базар» находился на Никольской улице. —Прилеч.ред. 214
Ну-с, потом? Потом эту штуку повесить на эти штучки и повернуть три раза эту штучку... Кажется, так!» Я опять звоню. Ответа нет. Звоню с остервенением, рискуя отломать штучку. В трубке шум, похожий на беготню мышей по бумаге... — С кем говорю? — кричу я. — Отвечайте же! Громче! — Мануфактура Тимофея Ваксина сыновья... — Покорнейше благодарю... Не нужно мне вашей мануфактуры... — Вы Сычов? Миткаль вам уж послан... Я вешаю трубку и опять начинаю экзаменовать себя: не пугаю ли я? Прочитываю «правила», выкуриваю папиросу и опять звоню. Ответа нет... «Должно быть, в «Славянском Базаре» телефон испортился, — думаю я. — Попробую поговорить с «Эрмитажем»...» Вычитываю еще раз в правилах, как беседовать с центральной станцией, и звоню... — Соедините с «Эрмитажем»! — кричу я. — С «Эрми-та-жем»!! Проходит пять минут, десять... Терпение начинает мало-помалу лопаться, но вот — ура! — слышится звонок. — С кем говорю? — спрашиваю я. — Центральная станция... — Тьфу! Соедините с «Эрмитажем»! Ради бога! — С Феррейном? — С «Эр-ми-та-жем»!! — Готово... «Ну, кажется, кончились мои мучения... — думаю я. — Уф, даже пот выступил!» Звонок. Хватаюсь за трубку и взываю: — Отдельные кабинеты есть? — Папа и мама уехали к Серафиме Петровне, у Луизы Францовны грипп... Никого нет дома! — Это вы, Сережа? — Я... А вы кто? (смех)... Павел Андреич? Отчего вы у нас вчера не были? (смех). Папа китайские тени показывал... Надел мамину шляпу и представил Авдотью Николаевну... 215
Сережин голос вдруг обрывается и наступает тишина. Я вешаю трубку и звоню минуты три, до боли в пальцах. — Соедините с «Эрмитажем»! — кричу я. — С рестораном, что на Трубной площади! Да вы слышите или нет? — Отлично слышу-с... Но здесь не «Эрмитаж», а «Славянский Базар». — Вы «Славянский Базар»? — Точно так... «Славянский Базар»... — Уф! Ничего не понимаю! У вас есть свободные кабинеты? — Сейчас узнаю-с... Проходит минута, другая... По трубке пробегает легкая голосовая дрожь... Я вслушиваюсь и ничего не понимаю... — Отвечайте же: есть кабинеты? — Да вам что нужно? — спрашивает женский голос. — Вы из «Славянского Базара»? — Из центральной станции... (Продолжение до пес plus ultra1). 1 Донельзя, до крайних пределов (лат.). — Примеч.ред.
И. А. Бунин ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер — от Красных Ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как и говорить с ней об этом, она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения, — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее. Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается ка свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме 217
того, меня интересует история...» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно, почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату. ..» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех... Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас про¬ 218
вожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать. — Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу... — Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней. — Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите... 219
— Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня! — Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить... И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову: — Вы дочитали «Огненного ангела»? — Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать. — А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина? — Не в меру разудал был. И потом, желтоволосую Русь я вообще не люблю. — Все-то вам не нравится! — Да, многое... «Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом: за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. — Василий Блаженный — и Спасна-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...» Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша 220
уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим: — Куда нынче? В «Метрополь», может быть? И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке: — Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь... Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову: — Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя! Она промолчала. — Да, все-таки это не любовь, не любовь... Она ровно отозвалась из темноты: — Может быть. Кто же знает, что такое любовь? — Я, я знаю! — воскликнул я. — И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье! — Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету». — Это что? — Это так Платон Каратаев говорил Пьеру. Я махнул рукой: — Ах: бог с ней, с этой восточной мудростью! И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, 221
что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевала с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным Воротам, И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье... Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье! Так прошел январь, февраль, пришла и прошла Масленица. В Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках. — Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно. Глаза ее были ласковы и тихи. — Ведь завтра уже Чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. — «Господи владыко живота моего...» Хотите поехать в Новодевичий монастырь? 222
Я удивился, но поспешил сказать: — Хочу! — Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она. — Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище... Я удивился еще больше: — На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье? — Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «воздухом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями... — Откуда вы это знате? Рипиды, трикирий! — Это вы меня не знаете. — Не знал, что вы так религиозны. — Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы— да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем... Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на сне¬ 223
гу новые черные ботики — она вдруг обернулась, почувствовав это. — Правда, как вы меня любите! — сказала она с тихим недоумением, покачав головой. Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом: — Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра! Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор. — Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, правда? — Слушаю-с. — Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать... И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна... — Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, — сказала она. Я засмеялся: — Опять в обитель? — Нет, это я так... В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, 224
чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты: — Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву. — Могу, могу! — отвечал я. — И давайте закажем обед силен! — Как это «сйлен»? — Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...» — Как хорошо! Гюрги! — Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: «Приди ко мне, брате, в Москову» и повеле устроить обед силен». — Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, весенний, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский! Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу когонибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил: — Извините, господин, курить у нас нельзя... И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой: — К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семужки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке... 8-Москва в русской литературе 225
— И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах: — Я русское, летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержавствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Я шутя сделал страшные глаза: — Ой, какой ужас! Она, не слушая, продолжала: — Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние...» И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче? И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани: — Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра. — Так что? — спросил я. — Вы хотите поехать на этот « капустник » ? — Да. — Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»! — И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать. Я мысленно покачал головой, — все причуды, московские причуды! — и бодро отозвался: — Ол райт! В десять часов вечера на другой день, поднявшись в 226
лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки. — Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него... На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланой мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом: — Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье! 227
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня: — А это что за красавец? Ненавижу! Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал: — Дозвольте пригласить на полечку Транблан... И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом: Пойдем, пойдем поскорее С тобой польку танцевать! В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно: — Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...» Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала: — Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву... Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала: — Отпустите его... Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал: 228
— Федор, я вернусь пешком... И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье... Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, обнаженной спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос. — Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне. — Нет, я думала... На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря: — Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает... И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница: — Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала... И легла на подушку. Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: ка¬ 229
кая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез: — Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех! Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог дает сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку...» Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того Чистого понедельника... В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал... На Ордынке я остановил извозчика у ворот МарфоМариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще: — Нельзя, господин, нельзя! — Как нельзя? В церковь нельзя? — Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч... 230
Я сунул ему рубль — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
А. И. Куприн Из цикла «РАССКАЗЫ В КАПЛЯХ» МОСКОВСКИЙ СНЕГ Сегодня с утра сыплется на Париж, безмолвно и неутомимо, сплошной снег, сыплется хлопьями величиной с детскую пятерню и, едва прикоснувшись к земле, мгновенно кружевится, обесцвечивается и тает. Но все крыши домов сияют плоской, ровной, покатой белизной, а ветви платанов, лип и каштанов Булонского леса согнулись под тяжестью снежных горбатых охапок. Лесу идет этот строгий, холодный, бело-траурный убор. Чужому городу — нет. Слишком этот город зябок, южен и непривычен к холоду и снегу. И темная, вечная, вырезная зелень плющевых изгородей смотрит враждебно сквозь тихую струящуюся завесу из снежных звезд. А я вот стою на безлюдном перекрестке, рассеянно гляжу на идущий крупный снег, задумался немного... и в моем воображении всплыла оснеженная Москва дивных, невозвратных лет. Мы едем на извозчике, укутав ноги волчьей полостью, я, юнкер военного Александровского училища, находящийся в суточном отпуске, и Марья Михайловна Полубояринова, барышня из Пензы, заезжая гостья в Москве. Она отличная музыкантша, она совсем взрослая девица, богатая, красивая и самостоятельная. Конечно, я влюблен в нее еще с Рождества, влюблен безнадежно и до безумия, но ни за что, никогда и никому не признаюсь в этом чувстве, составляющем мой преступный грех, мое несчастье, 232
причину моего сладкого двухнедельного одурения. Я только изредка осмеливаюсь взглядывать боком на ее муфточку, осыпанную снегом, на ее голубой вязаный капор, откуда изредка блеснет оживленный, темный глаз, покажется разрумяненная щечка или высунется розовый кончик носика. Но зато я крепко поддерживаю ее рукою, обвитой вокруг тонкой, гибкой, нежной талии. Это мое такое же неоспоримое право, как моя священная обязанность давать в публичных местах дорогу, очередь и сидение женщинам, детям и старикам. Ехать нам очень далеко: в театр Корша1, где мы сегодня увидим «Мещанина во дворянстве» с Давыдовым в роли Буржуа. Снег падает густо, и сквозь него сказочны и ярки огни газовых фонарей. И так мягка его пелена, что совсем беззвучно скользят по ней бесчисленные сани, бегут непрерывно друг другу навстречу, и в этом быстром, оживленном и в то же время безмолвном уличном движении есть какая-то неописуемая, тайная зимняя прелесть. Иногда между нами вдруг просунется сзади мотающая, дымящая лошадиная голова и обдаст нас влажным теплом и крепким конским запахом. Уже не знаешь, по каким улицам едешь: все кругом — так оживленно, приподнято, фантастично и все так быстро движется. Вот из узенького переулка или тупика мелькнула церковка, маленькая, кирпично-красная под покрывающей ее снежной шапкой. Как рубин, светится огонек лампадки над входом в нее, и вдруг на минуту широко отворяется церковная дверь: теплый блеск свечей, яркое сверкание золотой иконы, густая черная толпа на переднем плане и чуть слышное, радостное пение. Какое множество людей и вещей проносится перед глазами. Под ясно освещенным навесом уличного ларька ряды малиновых, красных, желтых яблок и сам фруктовщик, в белом переднике, черноволосый, черно¬ 1 Театр Корша основан Ф. А. Коршем в 1882 году. Славился сильным актерским составом. Располагался сперва в Камергерском переулке, а с 1885 года — в Богословском переулке. — Примеч.ред. 233
бородый, румяный, с широкой улыбкой белых зубов и пурпуровых губ. Золотой крендель. Золотой окорок. Разноцветные бутылки в винном погребе. Круглые, цветные шары в аптеке. Приказчики, посыльные, солдаты, дети, афиши. И мягкий пушистый снег без конца. Как переполнены у меня зрение, обоняние, слух и душа!.. (Только вот направо поглядываю я краешком глаза, с воровской опаской.) Как хорошо жить в этом государстве, в этом великом городе, среди народа, говорящего этим простым и роскошным языком!.. Приехали. Белая от снега борода, белые усы, белая шапка склоняются с высоты козел. — Гривенничек прибавили бы, ваше сиятельство? Хорошо ехал!.. Так стою я под падающим снегом на парижском перекрестке и будоражу в памяти прошедшее... МОСКОВСКАЯ ПАСХА Московские бульвары зеленеют первыми липовыми листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце. По синему небу плывут разметанные веселые облачки; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова? Гудит, дрожит, поет, заливается, переливается над Москвой неумолчный разноголосый звон всех ее голосистых колоколов. Каждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый сопливый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезать на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить, сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хотя даже в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой 234
вопль. Стан голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах, и то темнея, то серебрясь, почти растаивая на солнце. Как истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гла