/
Текст
•f
•V
ПЕЧАТАЕТСЯ ПО ПОСТАНОВЛЕНИЮ СОВЕТА Н А Р О Д Н Ы Х КОМИССАРОВ СОЮЗА С С Р о т 23 октября Н>35
/Л ^ А КЛИМЕНТ АРКАДЬЕВИЧ СОЧИНЕНИЯ / О Г ИЗ • Г О С У Д А Р С Т В Е Н Н О Е КОЛХОЗНОЙ С Е А Ь Х И О ИЗДАТЕЛЬСТВО СОВХОЗНОЙ З Г И З \ Л И Т Е Р А Т У Р Ы . 1 9 3 8
2011096177
Ответственный редактор АКАДЕМИК В. Л. КОМАРОВ Заместитель ответственного ПРОФЕССОР А. К. ТИМИРЯЗЕВ Редактор пятого тома ПРОФЕССОР А. К, ТИМИРЯЗЕВ редактора
К. А. Тимирязев за работой І Ь
К.А.ТИМИРЯЗЕВ НАСУЩНЫЕ ЗАДАЧИ СОВРЕМЕННОГО ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ том пятый ПУБЛИЧНЫЕ РЕЧИ СЕЛЬХОЗГИЗ 1938
ПАМЯТИ БРАТА И ПЕРВОГО СВОЕГО УЧИТЕЛЯ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ, Д. А . ТИМИРЯЗЕВА, посвящает этот томик автор
ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ отя статьи этого сборника обнимают период более чем тридцати лет, перечитывая их для этого третьего издания, я убеждаюсь, что затронутые в них вопросы 1 вполне современны. Что я разумею под насущными задачами современного естествознания, достаточно подробно мною развито в предисловии ко второму изданию. Я остановлюсь только на той связи между наукой и жизнью, которой я только коснулся в этом предисловии. Я признаю лозунгом современности — наука и демократия, и этой связи между наукой и жизнью, наукой и нравственностью, между научной истиной и этической правдой (II) я никогда не упускал из виду с первых шагов своей педагогической и литературной 1 До восьмичасового рабочего дня и рабочих университетов включительно.
деятельности. Включенная в состав этого издания, переведенная мною, превосходная статья Пирсона ( X I V *) ясно доказывает одну из сторон этой связи. С демократизацией общества, с увеличением области прав отдельного гражданина, растет и нравственная ответственность каждого за свою долю участия в общественных делах. Первый долг, который налагает эта ответственность, заключается в развитии в себе способности к логическому мышлению. А это развитие достигается всего вернее изучением положительной науки в школе или, еще лучше, в течение всей жизни путем самообразования. Что учение науки не может находиться в противоречии с нравственностью, нагляднее всего доказывается несостоятельностью нападок с этической точки зрения на то учение, которое является главным приобретением новейшей науки (дарвинизм). Отражать эти нападки я не переставал, в течение тридцати лет доказывая, что учение, ставящее исходной точкой всякой нравственности социальное чувство, не может в конечном итоге оказаться антисоциальным (III, V I I I , X V I I , X I X ) Ч * Нумерация статей в настоящем издании частично изменена в связи с переносом некоторых статей сборника в другие тома собрания сочинений. Обоснование необходимости этого переноса см. в послесловии к этому тому. Глава X I V — см. главу X I I настоящего тома. Ред. 1 Мне ставили в упрек, что, отражая нападки справа, я непосредственно не возражал нападавшим слева. Что я не возражал Михайловскому на его неостроумные выпады против Дарвина (вроде сопоставления его с Оффенбахом), я полагаю, само собою понятно. Возражать же печатно Чернышевскому я считал неприличным в виду цензурных условий того времени, лишавших его едва ли не главного его довода — возможности подписать статью своим именем. Тем не менее в тесном кружке ученых и писателей я возражал тогда же, и часть моего возражения вошла в состав моей статьи «Значение переворота и пр.», приложенной к первому тому сочинений Дарвина. Любопытное совпадение — те же слова Гёте, которыми я заканчивал свой ответ Чернышевскому (и статью), несколько лет спустя можно было прочесть на лентах венка, возложенного на памятник Гёте германской социал-демократической партией. Народные издания Дарвина и Геккеля, распространяемые немецкой демократической прессой, я полагаю, убедительно доказывают, кто из нас был прав, — я или Чернышевский, в нашей оценке социального значения дарвинизма. (Главы III и V I I I — « Ч а р л з Дарвин, как тип ученого» и «Дарвинизм перед судом философии и нравственности» — см. в томе VII
ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ Сопоставление между наукой и демократией более глу- : боко, чем может показаться на первый взгляд 1 . Как в науке человечество нашло третью и верную форму искания истины, изверившись в первых двух, так и в демократии оно видит третью форму осуществления правды в жизни, изверившись в первых двух. Как, на основании закона, по которому борьба бывает наиболее обостренной между формами наиболее близкими, науке приходится выдерживать натиск ближайшей своей предшественницы метафизики (XVIII) *, так и демократии приходится выдерживать натиск со стороны вырождающейся буржуазии. Как метафизика, желая удержать развитие человеческого разума рамками своей схоластической диалектики, невольно вынуждена бросать приветливые взгляды своему исконному врагу — клерикализму, так и та часть буржуазии, которая не желает подчиниться закону развития, вынуждена вступать в союз с теми силами, победительницею которых еще недавно себя считала. Наконец, и вздыхающая по прошлом метафизика, и пятящаяся назад буржуазия не прочь протянуть друг другу руку помощи. В мировой борьбе, завязывающейся между той частью человечества, которая смотрит вперед, и той, которая, роковым образом, вынуждена обращать свои взоры назад, на знамени первой будут начертаны эти слова — наука и демократия. — In hoc signo viaces! * * К. 1908 ТИМИРЯЗЕВ. г. настоящего издания. Там же см. статью «Значение переворота, произведенного в современном естествознании Дарвином». Нумерация глав XVII и X I X соответственно изменена на X I V и X V I . Ред.). 1 Что оно не было, во всяком случае, простой данью времени, показывает хронология — эти строки были написаны в самом начале 1904 г., когда так называемое освободительное движение (sensu stricto) (в строгом смысле слова) еще не начиналось и реакция была в апогее. * См. главу XV. Ред. * * Сим победишь. Ред.
I I ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ L A M E T A F I S I C A D E L L A G E O M E T R I A STAN E G L I ASSIOMI Е NE P O S T U L A T I Е QÜELLA DELLA FISICHE NELLE OSSERVATIONI Е NELLE SPERIENZE.« ГАЛИЛЕЙ, XVII век. * L'EXPÉRIENCE EST LA SOURCE UNIQUE D E L A V É R I T É : E L L E S E U L E P E U T NOUS A P P R E N D R E Q U E L Q U E C H O S E D E NOUVEAU; E L L E S E U L E P E U T NOUS DONNER L A C E R T I T U D E . VOILA D E U X P O I N T S Q U E NUL NE PEUT CONTESTER.«« ПУАНКАРЕ, * XX век. . . . П О Ч Е М У В Б Л И Ж А Й Ш И Е К НАМ Д Е СЯТИЛЕТИЯ ОБЩЕ-ЕВРОПЕЙСКОЙ РЕАКЦИИ Р У С С К А Я И Н Т Е Л Л И Г Е Н Ц И Я О Б Н А Р У ЖИЛА Б О Л Е З Н Е Н Н Ы Е Я В Л Е Н И Я СКЛОННОСТИ К М Е Т А Ф И З И К Е , К МИСТИЦИЗМУ И ФОРМЫ ДЕКАДЕНТСТВА СОВЕРШЕННО О Д Н О Р О Д Н Ы Е С Т Е М , Ч Т О М Ы ВИДИМ НА З А П А Д Е , С Т А Н О В Я С Ь В ТО Ж Е ВРЕМЯ В Р А З Р Е З СО С В О Е Й Н Е Д А В Н Е Й Т Р А Д И ЦИЕЙ, ПОВИДИМОМУ, В П О Л Н Е ЗДОРОВОЙ? П. Л. ЛАВРОВ. истории. Задачи понимания Н асущные задачи современного естествознания — какое притязательное название! Кто в состоянии их исчерпать или хоть только наметить? Кто сможет просто охватить мыслью весь их необъятный простор? Очевидно, приходится объясниться. Flo точно ли необходимо совместить все фактическое содержание естествознания для того, чтобы подметить известные знамения времени, для того, чтобы уловить, в чем заключаются * Метафизика геометрии состоит в аксиомах и постулатах, метафизика же физики состоит в, наблюдениях и опытах. Ред. * * Опыт есть единственный источник истины: он один может нас научить чему-нибудь новому; он один дает нам достоверность. Вот два пункта, которых никто не может оспорить. Ред.
в данный момент самые общие течения, самые настоятельные задачи? Очевидно, нет; именно, их общность указывает на то, что их отголосок должен быть слышен повсюду, во всех ее областях, хотя в некоторых может раздаваться громче, чем в других. В одном из очерков, вошедших в состав этого сборника ( X I I I , М. Бертло)*, я останавливаюсь на том, что одною из наиболее выдающихся особенностей переживаемого момента являются течения мысли с явно выраженным реакционным направлением. Борьба со всеми проявлениями этой реакции — вот самая общая, самая насущная задача естествознания — отзвук о ней слышен почти на каждой странице этой книги. Реакция эта обнаруживается, особенно в последние годы, прежде всего в форме какого-то, будто бы, общего недовольства направлением современной науки, в заявлении, что научная мысль зашла, будто бы, в тупик, что ей, будто бы, некуда далее итти в этом направлении, что она должна искать какого-то обновления, возрождения под руководством пробудившейся, будто бы, философской мысли. Что это движение реакционное, ясно уже из того факта, что вслед за этим заявлением неизменно следует призыв вернуться к... (имя рек), и чем далее — тем лучше, к Канту — так к Канту, а еще лучше к Фоме Аквинскому. Какого еще нужно более наглядного testimonium paupertatis * * , более очевидного доказательства полного бесплодия этого прославляемого возрождения философской мысли, не предлагающей ничего своего, нового, а только с вожделением обращающей свои взоры назад. /1, Наука должна громко заявить, что она\не пойдет в КаноссуЛі Она не признает над собою главенства какой-то сверх-научной, вне-научной,а попросту ненаучной философии. Она не превра- Ал тится в служанку этой философии, как та когда-то мирилась с прозвищем ancilla theologiae * * * . Наука не знает реставрации; она знает только инставрацию — Instauratio m a g n a * * * * , отправляясь откуда, победоносно идет вперед вот уже четвертый век. * ** *** **** 2 См. главу X I . Ред. Свидетельство о бедности. Ред. Служанка богословия. Ред. Великое установление. Ред. К. А. Тимирязев, т. 7 17
Наука сама себе философия, та философия, которую в Англии семнадцатого века называли просто «новой», возводя ее начало к Галилею и Бэкону, которую великий французский мыслитель девятнадцатого назвал «положительной». Только те области знания, которые постепенно проникались складом мышления, присущим философии науки, и получали право считать себя наукой, — только эти приобретения человеческой мысли оказывались прочными и охватывали все более и более широкие горизонты. В первый раз за все свое существование человеческая мысль вступила на верный путь, и, переходя от простейших задач к более и более сложным, человек мог сказать своему разуму: верный слѵга.лмалом бьіл тчл мне верен, — над многим тебя поставлю ! Когда громко заявляют, что рядом с этим испытанным путем раскрытия истины, доставившим, особенно за последний век, такие победы человеческой мысли и человеческой мощи, с которыми не может сравниться все, сделанное за длинный ряд предшествовавших веков, что рядом с этим единственным верным путем раскрытия истины и даже над ним должны быть поставлены «метафизические потребности» и «чутье сокровенных тайн» — тогда люди науки могут просто отвечать, что все это «ist schon da gewesen» 2 , что все это испытано и успело доказать свою несостоятельность. / Верный путь к истине! Но скажут: а что есть истина? На этот вопрос наука отвечает простой перестановкой слов: истина — это то, что есть. Это истина-действительность. Но может ли она удовлетворить нас в жизни! Можем ли мы примириться с мыслью, что все существующее разумно, можем ли признать эту истину-действительность sa истину-правду? Конечно нет. Метафизики говорят нам, что они знают эту истину-правду, что это то, что должно быть. Но люди науки более скромны: они не берутся вещать о том, что должно быть. Для них истина-правда это то, чтобудет. И никогда у человека не было другого представления о правде на земле. В будущем 1 Слова проф. Новгородцева в «Вехах». (Примечание добавлено JK 4-му изданию. Ред.). 2 Слова («уже было». Ред.) Бен-Акибы в «Уриѳль Акоста» (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.).
чает пришествия правды человек верующий, в будущем ждет осуществления своего идеала «наибольшего блага наибольшего числа» и свободный от априорных посылок утилитарист. Истинашравда — это неуловимый, вечно изменяющийся, вечно манящий вперед идеал будущего. Потому-то стремление к добру почти равнозначаще с недовольством настоящим. Но как же узнаём мы то, что будет? Для этого существует тот же единственный путь изучения действительности, сравнения того, что есть, с тем, что было, путь изучения эволюции правды, изучения того, что человечество в своем поступательном движении считало постепенным осуществлением правды на земле. Понятно, что всякое, даже научное, пророчество, всякое экстраполирование, пока оно не подтверждено опытом, не может иметь той обязательной логической силы, как наблюденная действительность, и потому естественно встретить людей, готовых, в своей близорукости, признавать за правду то, что есть, даже возврат к тому, что было. Чему же учит эволюция человечества в его ближайшем прошлом, в каком направлении движется оно, какие силы выдвигает вперед, как главнейшие факторы будущего? Науку и демократию. Сильная наукой демократия, наука, опирающаяся на демократию, и как символ этого союза — явление почти неизвестное прошлым векам — демократизация науки: вот неспмнеттцт,тй прцщоз_будущего. Отсюда понятно, что люди ' настоящего, торжествующее мещанство, ставят на пьедестал философа, обнимающего в своей ненависти и демократию, и науку. Не знаю, по какому недоразумению принято считать Ницше бичом буржуазии, когда его учение осуществляет самые сокровенные ее вожделения. Не обладающим унаследованной арисіократией прошлого он предлагает соблазнительную перспективу благоприобретенной аристократии будущего, к тому же очень просто достигаемой свободным проявлением всех пороков старой. Подхватив мельком брошенную Дарвином мысль о будущем развитии умственного и нравственного типа человека 1 , Ницше лишает эту мысль ее прогрессивного содержания и создает свой регрессивный тип с его «моралью господ», 1 Вследствие чего некоторые комментаторы Ницше делают Дарвина ответственным sa реакционные идеалы Ницше. 2* 19
весь сотканный из воспоминаний темного прошлого и его пережитков в самых неприглядных сторонах современной ему германской жизни. Говорят, это — страстная защита прав личности; может быть и так; но почему же у английского мыслителя средины века (Д. С. Милля) эта защита вылилась в слова «On liberty» * , а у немецкого философа бисмарковской эпохи — в слова «Der Wille zur Macht»?** Что бы ни говорили, а, несмотря на свою кажущуюся оригинальность, Ницше не ушел от рокового влияния своей среды и времени и, когда читаешь его изображения сильного волей человека, представляется, что напрасно в поисках за ним восходить к Борджиа или хоть к Наполеону: он мог его гораздо ближе найти в молодом юнкере Бисмарке, разбивающем пивную кружку на голове ненавистного ему демократа Ч Каково бы ни было временное торжество этого типа, можно с уверенностью сказать, что не ему принадлежит будущее: вся предшествующая эволюция человечества служит тому порукой 2 . 1 Говоря о демократизации науки, я оговариваюсь, что никаким образом не разумею под этим производства науки скопищем и сбором, толпой посредственностей и бездарностей. , Двигать вперед науку всегда былой будет делом природных аристократов мысли. Только величайшие из них всегда стремились быть не господами, а слугами всех, к тому же и выходят они все более и более не из рядов аристократии предрассудка или золота, а из рядов народа. Плебей Фарадэ наложил печать своей аристократической мысли на вековой ход развития физики. Реакция против успехов научной мысли, захватывающей все более широкие области знания, все более широкие круги 1 Совершенно сходный с моим взгляд на философию Ницше высказал позднее (1905) Менгер; он называет Ницше философом победоносного прусского юнкерства. 2 Какою представляется эволюция этики, исходя из научного начала, что человек существо социальное, а не с точки зрения произвольного деления человечества на «господ» и «рабов», удачно выражено, например, в книге у Sutherland: The origin and growth of the moral instinct (Происхождение и рост нравственного инстинкта. Ред.). * О свободе. Ред. * * Воля к власти. Ред.
последователей, — эта реакция сказывается, конечно, и у нас, но мне представляется утешительною мысль, что русский ум мало склонен к деятельности в тех сферах, куда его желала бы направить эта реакция. Я высказал свое глубокое убеждение, что русская творческая мысль движется свободнее, что ее результаты плодотворнее, когда она осуществляет «в искусстве жизненную правду и реальную истину в науке», когда она движется по пути, указанному «Невтоном», а не по стопам «Платона». Эта мысль была мне вменена в осуждение, но я остаюсь при ней, пока не будет опровергнуто высказываемое мною положение, что русский ум не дал миру ни одного философа, которого можно было бы, с Тщпои стороны^" поставить рядом с философами Запада, а с другой — с великими русскими художниками слова и с представителями положительного знания, занявшими почетные места в ряду европейских ученых. I Один из противников этого воззрения привел в качестве возражения одно имя — Лобачевского, но, во-первых, это имя я упоминаю, и, конечно, Лобачевский сам считал себя представителем положительной науки, а не метафизической схоластики. В последнее время выдвигают вперед еще другое имя — Соловьева. Но и перед этим именем я не имею основания слагать оружие: напротив, я могу извлечь из деятельности Владимира Сергеевича Соловьева еще новый аргумент в свою защиту. В с я эта деятельность представляет три полосы: начальную, мистико-метафизическую, вторую, к сожалению, слишком кратковременную — критико-публицистическую и третью — снова метафизическую с еще большим оттенком мистицизма. Эта вторая полоса, отличавшаяся простым здравым реализмом мысли, была в то же время отмечена самым несомненным талантом; о ней не существует двух мнений. Даже его сторонники с метафизической правой, когда желают вызвать в своих слушателях или читателях безраздельное сочувствие, охотно останавливаются именно на ней Ч Но миновала эта 1 Не без некоторой гордости могу добавить, что этою полосою деятельности Соловьева русские читатели обязаны в известном смысле мне. Когда завязалась моя полемика с Данилевским и Страховым, Владимир Сергеевич особенно сблизился со мною; —- знакомы мы были и прежде. Как сейчас слышу заразительный, детски добродушный смех, с которым
полоса, мистический туман снова стал заволакивать эту светлую голову, — мы услышали побасенки про антихриста, и, наконец, искренний христианин, истинно гуманный человек, еще недавно так красноречиво изобразивший антитезу между Христом и Ксерксом, договорился до тождества креста и меча. Бедный Владимир Сергеевич, он только еще раз доказал, что русский человек не может безнаказанно задерживаться в туманных дебрях метафизики и мистики, что эти увлечения всегда характеризуют нездоровую, ненормальную полосу в жизни отдельных ли даровитых личностей или всего русского общества. Только выпутавшись из сетей гегелианства', Белинский стал Белинским; только погрузившись в волны іргстицизма, Гоголь перестал быть Гоголем. В школе естествознания воспиталась мысль Герцена, точно так же, как и в ту единственную эпоху, когда все (или с виду все) русское общество рванулось вперед к разумной и плодотворной цели, оно находилось под господствующим влиянием не метафизической схоластики, а реально-научного склада jage ли. Борьба с этим, так называемым, философским возрождением, а в действительности с схоластической реакцией против положительной науки, — вот, повторяю, самая общая и основная задача естествознания, как на западе, так и у нас. Обличать реакционный характер этой попытки, громко провозглашать, что положительная наука не вернется в школу метафизической философии, что, наоборот, всякая новая отрасль человеческого знания должна пойти в испытанную школу положительной науки, доказавшей свою исключительную способность искать и находить истину; разъяснять не только самодовлеющую, но и первенствующую роль этого положительного знания — вот насущная задача для всех его отраслей, для всех его предстаон появлялся, повторяя какую-нибудь понравившуюся ему фразу из моей последней статьи. В одно из этих посещений я познакомил его с пресловутой «Россией и Европой» Данилевского и указал, какую благодарную задачу и заслугу перед русским обществом представил бы критический ее разбор. Сначала он убеждал меня взяться за это дело, но когда я решительно отказался, взялся за него сам. Это и послужило толчком к ряду блестящих его этюдов о наших националистах.
вителей. Нужно ли еще добавлять очевидную истину, что эта, оправдавшая себя на деле, школа логики должна лечь в основу всякой разумной системы воспитания. Если эти попытки реакции против научного духа, конечно, только отдаленные отголоски, новые вспышки борьбы, никогда не прерывавшейся и столь же продолжительной, как продолжительны успехи положительного знания, то центр, против которого направлена атака, значительно переместился. Если три века тому н а з щ натиск реакции приходилось выдерживать йстроному, то теперь он направлен главным образом на биолога. Если астроном, физик, химик идут своим путем, почти уже не встречая препятствия, то тем выше нагромождаются они на пути "науки (Гжизнй. И прежде всего на пути того эволюционного учения, которое, составляя несомненно важнейшее завоевание научной философии за истекший век, отразилось на всем складе мышления современного человека. Делаются безуспешные, но тем более рекламируемые, попытки заслонить луч света, проникший в самые отдаленные одна от другой области знания — от ботаники до психологии и этики; стараются вновь уверить, что к исследованию жизни не приложим научный метод раскрытия причин, а только доказавший на деле свою бесплодность прием угадывания целей, т. е. телеологии ( I I I , IV, V, V I I I , XIV) * . Второю мишенью для реакции в области биологии явилось второе выдающееся приобретение века—физиология, по точности методов, по прочности добытых результатов все более догоняющая физику и химию, на результатах которых она выводит свое надежное здание. Ей удалось подчинить научному детерминизму не только процессы, совершающиеся в готовом организме, но уже в значительной степени (по крайней мере по отношению к растению) и образование формы: ей удается лепить органические формы (V)**. Эту-то, с каждым днем завоевывающую новые области, физиологию полагают свернуть с ее надежного пути попытками воскресить витализм— * См. главы III, IV, X I I настоящего тома и статьи «Чарлз Дарвин, как тип ученого» и «Дарвинизм перед судом философии и нравственності-ю в томе V I I . Ред. * * * См. главу IV. Ред. *
этот пережиток самой жалкой, самой постыдной эпохи в истории этой науки (VI, V I I , X I X ) 1 . Рядом с этим старанием возродить бесповоротно обреченные на забвение телеологию и витализм, сводящиеся на отрицание возможности применения научного образа мышления к задачам изучения жизни, выступает еще третья попытка— извратить логический ход мышления, присущий не только науке, но и обычному человеческому рассуждению. Предлагается извратить самое понятие о логическом объяснении, как о процессе восхождения от менее понятного к более понятному, разложения сложного на простое. Я имею в виду недавние попытки искать опоры для физиологии в психологии. Я утверждаю, что это направление представляет прямое извращение коренного и единственно верного приема мышления, общего для науки и для жизни. И действительно, даже такие первобытные приемы интуитивного раскрытия истины, как притча или басня, руководятся тем же логическим приемом • заключения от простого к сложному. Крылов басней «Котел и горшок» желает выяснить результаты психологических столкновений; едва ли кто-нибудь для пояснения механического результата ударов горшка о котел стал бы прибегать к психологическим аналогиям. Правда, первобытный человек широко пользовался этим приемом извращенной логики— в мифологии. Раздутые щеки Эола знаменовали ему силу ветра, пролитая кровь — окраску цветов, но ведь объяснение явлений природы от этого ничего не выиграло. Этот-то мифологический способ мышления желали бы ввести в положительную науку те, кто предлагают психологические объяснения для физиологических явлений. Не психология призвана объяснять физиологию, а, конечно, наоборот 2 : утверждать обратное значит 1 Уже при чтении корректуры этого предисловия я узнал из газет факт, показывающий, как верно схвачено у меня настроение минуты. Летом текущего года в Женеве собирается философский конгресс; из четырех вопросов, на нем обсуждаемых, один посвящен успехам телеологии и витализма в современной биологии (реферат Рейнке). То, что составляет позор науки, современная философия спешит записать себе на приход (см. главы V, VI, X V I . Ред.). 2 Этим логическим путем развивалась научная психология у , нас. Любопытно, что защитник психологического метода à rebours (наоборот)
Адрес, преподнесенный К. А. Тимирязеву студентамимедиками Московского университета в день 30-летнего юбилея научной и педагогической деятельности (рисунок Поленова ). üifJoloy ішсаемФси Чнили н : іѵь сМ^Шбл-іимг miuèc'H'miscMuéuÂu IЩтук^ІмюипЛсНа., Лмоъ Сдгли Зашью уссіои лсооіоё- о у у ж ^ riaxyß ъьауёіиьйсшше исіолыЖсшь х^огАтаь, ъипугшша, уос/опиитл; (Зььітмь M-u j-HcuAi* аукршяѵь êwnio) (кг шл.хіс XCHU'UM.* ММ mxiUii ъса-гихучллом* ЫШ tictbJM'uyêvbdjbw-, ПЖСЪ ?л » in псг^и^ѣ^Льсо à&iuâ~огу/'б- U К* ЬІС ê'to ~Oc)'t-lO'lb WlQXbllO Socc(/cl -мл ы іг^ілЫііУіС^Н- ііЛ Тимирязев, т. V. н& S a v b j u c d ö и уёоииссимх,. уи/ьихм yotct гѵолАъ ѵѣгьмгъ. жѵылы пун- 'флш ^ U£т&мп^ ЗО^иЩслго иа ! o&
гЩе da ÀuAa-Hj. с << іще ил 1и tu.,о ,иа?осл и•ci снулл^-ір., L. L л / J , q i i ui ^typa, іььісотм:. н с г с ^ Li Un tu i>< • Зи.і ppjc jbyr. ко, ^ J (о у м с І ^ с ^ е к г с Л и ж б уалиуип, и *!а : im У У ш4тт> :t ЫСФШ0 n u 4и шугиси>пѵф . i-'hcé-ijjsb te. (Q^tu лшфмиф СІіА "". лалі-шаг, ôcyoorc 6' ouiyôëru tyj —- > " У < ' W ^ W t -и ь п и т А а / ш <иС( ûJU.OHca^ryL сиу: V w Уіишуьо 'и, ju-i-/огс Уу êju/шлс >omo сЛёоиУЫУі^АгГ"4 i uu/ùuuu r ого I сму^ам/и. u и .-J'hUyOlA-U ß o umrir. і у о . о і ! nmyîçdià oetçfv •мм/НуОЪШш.. C tLVf j 1 ихш^хі MhO euer ' ід-е ЛЩуиншгулушуІъс исауріАіМьигш^муі^ suriAiuAAi, j 'ЛЫ сс /ёг г Ш и ^ rnuukcSuAue ъс&умАц^ьс. I cmyhynnAcß'uу m r Iиш. ' ІЧТІССГ ? 4TL0OUУ au ryrio-cuuimu ûOjwtjyp 'wyyora-uy ru хмурое U с у шЛилийя У/рсл/ш<у. tu і-пуо uptjcc^o шt%wuc, (и (fcciuM игсл-іилу УЯосилг ^ ^ j ./vvoikxu.. а ч р о & и * ^ ел, , і ipOU го, - д а ж н а ^ ШгхЪ fUV С "$ОІОЪ На i'rè / юуь i a І ь i/ч сыа ГUи> Шаиаии '
извращать логическое содержание понятия объяснение ( X I X ) *. Совершенно верно сказано, что «истинное мнение века то, которое сложилось в головах его великих людей». Пусть же защитники указанных трех реакционных течений, отметивших конец века, укажут на тех великих людей, которые оказали им поддержку. Перечисленные три реакционные попытки имеют между собою то общее, что желали бы извратить естественное течение научной мысли, желали бы сообщить ему попятное движение, но рядом с ними является еще одно направление, которое желало бы только сузить это течение, желало бы ограничить задачи, затемнить философское значение научного движения, свести на нет его идейное содержание, обратив его исключительно на преследование узко-материальных, служебных целей. Разъяснять истинное взаимное отношение чистой науки к прикладному знанию нельзя достаточно часто и по двум причинам. Большинство желающих, чтобы наука приняла преимущественно прикладное направление, конечно, руководится опять чисто реакционным стремлением направить положительную науку исключительно в это узко-утилитарное ложе для того, чтобы разрешение более широких запросов мысли сделать монополией представителей совершенно иного склада мышления. Они согласны, чтобы наука была слугою брюха, не жеакадемик Фаминцын укоряет русских ученых 60-х годов за их равнодушие к психологии. И это говорится и печатается в том самом городе, где в первый раз раздавалась красноречивая речь автора «Рефлексов головного мозга» и «Психологических этюдов». Между тем один ученый далекого Запада, касаясь этого вопроса, приходит к заключению, что путь, намеченный И. М. Сеченовым, единственный, который не окажется «пустой потерей времени», и заключает словами: «Ainsi parlait le venerable physiologiste de Moscou. Depuis lors les idées de Setchenoff ont fait du chemin» («Так говорил уважаемый московский физиолог. С тех пор идеи Сеченова получили распространение». Ред.). Наоборот, фито-психология Фаминцына именно и оказалась такой «пустой потерей времени»; по крайней мере до сих пор ни он сам, ни его сторонники не предъявили ни одного примера плодотворного применения этого учения (1904). Заметка моя, повидимому, не осталась без последствий; академия вспомнила о существовании И. М. Сеченова и чуть не накануне смерти избрала его почетным членом (1908). * См. главу XVI. Ред.
лали бы только, чтобы она была руководительницей мысли. Но рядом с этим большинством, вследствие прискорбного недоразумения, являются немногие, видящие в прикладном направлении науки как бы ее высшее оправдание. Они выступают, во имя социальной правды, защитниками тех масс, которые, еще не приобщившись к умственному движению человечества, в праве прежде требовать удовлетворения своих насущных материальных нужд. Этим искренним борцам против кажущейся отрешенности современной науки от запросов жизни нельзя достаточно часто повторять, что наука для науки и есть наука для жизни. Рядом с этюдами о трех выдающихся деятелях современной науки на Западе (Дарвине, Бертло, Пастере), я поместил и свои воспоминания о двух самых светлых типах русского ученого, с которыми меня свела судьба. Мне казалось, что их жизни служат подтверждением ранее развитой мысли: если путь тех, кто насаждал у нас истинную науку, не всегда был усыпан розами, если, несмотря на противодействие науки официальной, мундирной, они все же успевали много сделать, то не значит ли это, что и в самих деятелях и в той среде, на которую они воздействовали, существует что-то, по своей природе к тому особенно пригодное. Есть, наконец, в этом сборнике еще две небольшие статьи («Фотография и чувство природы», «Естествознание и ландшафт»), содержание которых стоит как бы совершенно в стороне от его общей темы *. Затронутый в них вопрос имеет, однако, хотя и отдаленные, но несомненные точки соприкосновения с тем, что высказывается в остальных. Изображение природы— ландшафт, это по преимуществу создание искусства X I X века, «века естествознания»,—невольно наводит на мысль о сходстве объектов науки и естественного, здорового искусства. И не развилось ли особенно привольно русское искусство именно в этой области. Мало того, дар науки — фотография, это еще недавно презираемое ремесло, с бою занявшее свое место в ряду художеств—не является ли оно могучим орудием * См. главу V I I I , а также статью «Естествознание и ландшафт» (глава X V I I ) , добавленную К. А. к подготовленному им 4-му изданию сборника, изданному уже после его смерти, в 1923 г. Ред.
демократизации того эстетического чувства, без широкого развития которого нет почвы для искусства Ч Напутствуемый Руссо, встреченный на пороге Байроном, девятнадцатый век принес с собою культ красоты природы, почти неведомый длинной веренице предшествовавших веков. Лучшим истолкователем этого культа явился Рёскин. Говорят, пальма послужила прототипом колонны древних храмов, а дремучий лес севера наложил свой отпечаток на величавый сумрак готических соборов,— в таком случае современный человек от символов предпочел вернуться к их оригиналу. Будущность искусства зависит, конечно, от того, пойдет ли оно по пути, намеченному Рёскиным и Моррисом: станет ли оно делом «народа и для народа, счастием для того, кто творит, и для того, кто воспринимает» 2 , или будет оно только содействовать утверждению рядом с «моралью господ» и той эстетики господ, которая всегда отталкивала от себя тех русских людей, кому было дорого развитие народа, от Чернышевского и Писарева до Толстого. Что бы ни говорили, а великие художники, как и великие ученые, в конце концов, творили для «слишком многих»: для них красовалась Милосская Венера; ради них легионы безвестных художников возводили чудеса средневековой готики; на них участливо глядели мадонны с полотен Рафаэля и Тициана. И, конечно, не для них, как и не для будущего, появляются те вычурные, бездарно вымученные произведения, которые заполняют современное, так называемое декадентское, искусство и литературу; в этих произведениях озолоченное мещанство надеется найти еще одну преграду между собою и презираемой толпой, не сознавая, что отличаться еще не значит стоять выше. 1 Мне подает смелость перепечатать эту статью и отзыв о ней одного из талантливейших наших художников, так рано утраченного для русского искусства, Исаака Ильича Левитана. У меня сохранилось его письмо, в котором, между прочим, встречаются следующие слова: «Брошюру вашу прочел с большим интересом. Есть в ней положения удивительно глубокие. Ваша мысль, что фотография увеличивает сумму эстетических наслаждений, абсолютно верна, и будущее фотографии в этом отношении громадно». 2 Morris. «Hopes and fears for art» (Моррис. «Надежды и опасения за искусство». Ред.).
Научная мысль, проникающая во все сферы знания, осуществление социальной правды в жизни, культ природы уже не как грозной силы, а как действительного источника высшего эстетического наслаждения,-—не те ли это реальные формы, в которые выльется вечная триада истины, добра и красоты? Для всех одинаковая красота природы, ее всестороннее воспроизведение искусством, так же как изучение равных для всех законов этой природы, положат предел тому разброду мысли, которым тяготится современность. То, что служило источником разлада для отцов, послужит к сближению детей. Искусство и наука лягут в основу нового союза между людьми, как это прозрел более ста лет тому назад художник-естествоиспытатель — Гёте. 1904 г. К. ТИМИРЯЗЕВ.
III ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ В состав этого небольшого сборника вошел ряд речей, произнесенных в различное время, по различным поводам, в течение целой четверти столетия Ч В них затронут ряд коренных вопросов, занимавших и продолжающих занимать не только биолога и натуралиста вообще, но, я полагаю, и всякого образованного человека, интересующегося успехами естествознания. Прежде всего (I) я останавливаюсь на недостаточно выдвигаемом вперед, но тем не менее несомненном факте, что постоянно разрастающееся движение русского естествознания свидетельствует о том, что здравый реализм в науке — такая же очевидная черта, присущая русскому уму, как и трезвый 1 Речь «Основные задачи физиологии растений» составляет только более тщательную обработку моей первой вступительной лекции в Петровской академии, в сентябре 1870 г. (См. главу V. Ред.)
натурализм в искусстве, и что напрасны попытки привить русской мысли совершенно чуждый ей метафизический склад. В другом месте (II) я останавливаюсь на сознаваемой не только у нас, но и на Западе, задаче — бороться со злом слишком узкой специализации положительных знаний, злом, роковым образом вытекающим из их беспримерного в истории роста, дающего девятнадцатому веку право называться «веком естествознания» Ч Указав на средства этой борьбы, я естественно перехожу к обсуждению средств борьбы против еще более несправедливого раздела благ, завоеванных цивилизацией, между представителями труда умственного и механического и указываю на долг представителей науки, с своей стороны, способствовать выполнению пропасти, все более и более разделяющей человечество на два, если не всегда враждебные, то почти перестающие понимать друг друга лагеря, — содействовать по мере сил искуплению породившей это разделение исторической неправды. Значительно позднее явившееся у нас движение в пользу подражания английскому University extension * , несомненное стремление создать, наконец, научную литературу для народа — не доказывает ли, что здесь затронут один из живых вопросов о нравственных обязанностях ученого, в пределах избранной области, но уже не как специалиста, а как члена того общества, которому он призван служить. Сознательно, а порою и бессознательно, выдвигаемое против одного из плодотворнейших учений современного естествознания обвинение в его противоречии, будто бы, с требованиями этиче1 В доказательство тому, что в этом определении выражается не узкий взгляд специалиста, приведу следующий факт. Когда я высказал эту мысль в приветственной речи на столетнем юбилее Шевреля, вслед за мною взошел на кафедру Гобле, в то время министр просвещения, и подкрепил ее следующими красноречивыми словами: «Только что было сказано, что век, в котором вы жили, принадлежит естествознанию. Каково бы ни было то место, которое займут в истории пережитые им значительные события, его настоящий характер придает ему тот совершенно новый полет мысли, который сообщило ему научное изучение природы, широко раздвинувшее пределы деятельности и могущества человека». * Расширение университета. Ред.
ской правды заставляет меня в речи (III)*, посвященной краткой оценке этого учения, вооружиться против несправедливости этих нападок. Избрав, как самого опасного противника этих воззрений, героя Анны Карениной х, я как бы предчувствовал ту роль, которую предстояло вскоре играть ее автору в качестве уже не художника только, но моралиста, властителя над умами и еще более над сердцами значительной доли молодого поколения. При всем глубоком уважении к «великому писателю земли Русской», я и теперь остаюсь при убеждении, что несогласие, существующее, будто бы, между выводами современной науки и требованиями этики, основано на недоразумении. Как и тогда, я продолжаю думать, что несчастное выражение «борьба за существование» 2 не имеет ничего общего с учением о нравственности, так как человеческая нравственность создана не биологическим, а социальным строем, создана «обществом и для общества». В подтверждение этого взгляда, который я высказывал каждый раз, когда касался этого жгучего вопроса, я позволил себе привести перевод появившейся поздней речи Т. Гёкслея (IV) * * , в блестящей форме проводящего то же воззрение на отношение между эволюцией и этикой. В другой речи, касающейся того же учения (V) * * * , я останавливаюсь главным образом на недоразумениях, вызванных односторонностью некоторых слишком горячих поклонников учения о естественном отборе, полагающих, что в нем заклюЭтот, в то время кавалось, странный выбор мне даже ставился в укор. 2 Я называю выражение «борьба за существование» несчастным, так как убежден, что полемика против дарвинизма, как учения противного будто бы этике, главным образом не идет далее слова, не касаясь содержания. Как мало необходимо это выражение, доказательством тому может служить тот факт, что мне удалось прочитать целый курс дарвинизма (печатающийся в «Русской Мысли» под заголовком «Исторический метод в биологии»), не обмолвившись ни разу этим словом — борьба. (См. том VI настоящего издания. Ред.) * «Чарлз Дарвин, как тип ученого», произнесена в Московском университете 2 апреля 1878 г. См. том VII настоящего издания. Ред. * * См. главу I I I . Ред. * * * См. главу IV. Ред. 1
чается окончательное объяснение биологических явлений. Я указываю, с одной стороны, в противность некоторым врагам этого учения, желающим видеть в нем одну беспочвенную теорию, ее практическую плодотворность в качестве рабочей гипотезы, побуждающей искать и помогающей находить везде в органической природе приспособления. А с другой стороны, я указываю на то, что за этой общей биологической задачей выступает физиологическая, или, скорее, бесконечный ряд физиологических задач, раскрывающих causae eficientes * тех морфологических изменений, от которых учение о естественном отборе отправляется, как от готовых данных. Я указываю на новую зарождающуюся область «экспериментальной морфологии». И действительно, с тех пор наука быстрыми шагами идет в этом направлении, появляется периодическое издание, исключительно посвященное этим вопросам; проектируются специальные опытные станции для исследования вопросов «экспериментальной эволюции»; в научных ежегодниках открывается особый библиографический отдел все разрастающейся литературы этого предмета. Там же я повторяю уже и ранее высказанное мною осуждение тому ненаучному направлению, которое приняли, по моему мнению, так называемые попытки объяснения явлений наследственности, начиная с гипотезы Дарвина и кончая пресловутым вейсманизмом. Что и на этот раз я не ошибся, доказывает то критическое отношение к этому направлению, которое, наконец, проявилось и в Германии В речи «Основные задачи физиологии растений» (VI) * * я главным образом стараюсь разъяснить взаимные отношения, в которых должны находиться два основные метода исследования живых существ: метод экспериментально-физиологический и историко-биологический. Непониманием взаимного отношения этих двух путей исследования, служащих опорой 1 В 1891 г. я высказывался по поводу пангенезиса, что эта гипотеза «не научна в основе, бесплодна в последствиях», — почти в тех же выражениях формулирует свое суждение о вейсманизме в своей последней книге Гертвиг. * Действующие причины. Ред. * * См. главу V. Ред.
и продолжением один другому, грешат еще многие современные натуралисты как у нас, так и на Западе. Между биологами можно еще часто встретить таких, которые думают, что раз произнесено слово борьба за существование, то этим все объяснено, и готовы с негодованием или глумлением, только обнаруживающими их незнание, отнестись ко всякому применению к живым существам физических методов исследования 1 . Точно так же между физиологами можно встретить таких, которые полагают, что раскрытие приспособлений живого организма выходит из пределов строго научного исследования. С самых первых шагов своей научной деятельности я пытался доказывать односторонность этих точек зрения, взятых в отдельности, и плодотворность их гармонического слияния в одно стройное целое. Где кончается задача непосредственного физиологического опыта, перед физиологией открывается обширная область историко-биологического исследования, и, наоборот, всякое историко-биологическое исследование, в качестве необходимых начальных своих посылок, должно основываться на фактах, добытых всегда более точным, экспериментальнофизиологическим путем. Как бы ни были односторонни оба указанные направления, каждое из них само в себе научно и раскрывает новые пути для плодотворного исследования; того же, конечно, нельзя сказать о направлении, отрицательно относящемся и к тому, и к другому. Конец «века естествознания» в числе других диковинок не обошелся без попытки попятного движения и в области науки: столь же крикливого, как и бездоказательного отрицания прав естествознания на признательность человечества не только в узко-утилитарном отношении, но и в смысле расширения идейных горизонтов. На Западе, под влиянием католической реакции, возвышаются голоса, провозглашающие «банкротство» науки 2 . Не обошлось и у нас, даже между предста1 Я здесь имел в виду академика Коржинского, позднее из слепых сторонников борьбы за существование внезапно превратившегося в такого же ослепленного противника. 2 Я разумею здесь наделавшую столько шума статью Брюнетьера, вызвавшую, между прочим, прекрасный ответ Бертло. 3 К. Л. Тимирязев, т. V 33
вителями науки, без попыток, если не полной, то частной реставрации противо-научных идей, казалось, уже давно отживших свой век. Ответ на одну подобную попытку проф. Бородина доказать «осечку» современной науки составляет содержание заключительной речи этого сборника 1 . К. 12 мая 1895 г. 1 VII. Витализм и наука. (См. главу VI. Ред.) ТИМИРЯЗЕВ.
П У Б Л И Ч Н Ы Е РЕЧИ
ПРАЗДНИК РУССКОЙ НАУКИ 1 изико-математическому факультету и совету Московского университета угодно было предоставить мне высокую честь приветствовать естествоиспытателей и врачей, собравшихся к нам на этот праздник русской науки. Я говорю: «праздник русской науки» и думаю, что в этих словах лучше всего выражаются главный смысл и значение таких собраний. Да, это, прежде всего, праздник науки потому, что для истинного ученого праздником является не тот день, который он может проводить в праздности, не те часы, которые он проводит за более или менее роскошною трапезой, а те дни и часы, к сожалению, очень немногочисленные, когда, вполне отре1 Речь, читанная при открытии I X съезда русских естествоиспытателей и врачей в Москве. (Произнесена К. А. 3 января 1894 г., как приветственная речь председателя съезда. Ред.)
шившись от будничных забот, от житейских дрязг, он может всецело уйти в ясную, безмятежную область чистого знания. Может быть скажут: это всего успешнее достигается в уеди-" нении лаборатории или за письменным столом в ночной тишине кабинета. Конечно; но если, вот уже несколько веков, ученые ощущают недостаточность подобной изолированной деятельности, то в наши дни, при беспримерном в истории развитии нашей науки, все громче и громче высказывается потребность возможно часто освежать, проверять свои мысли столкновением с чужими мыслями. Если современная медицина все более и более убеждается в грозном, роковом значении contagium vivum *, то, в переносном смысле, в области мысли, ничто, конечно, не сравнится с благотворным действием этой живой заразы, живого слова, живой талантливой личности. Каждый из нас, кому когда-нибудь выпало счастье приходить в непосредственное общение с великими деятелями науки, знает, как заразительно, как глубоко и неизгладимо воздействие этого благотворного фермента. Разносить эту благотворную заразу, прививать горячее влечение к науке тем, кого оно еще не коснулось, раздувать его в тех, в ком оно еще тлеет, но готово погаснуть, — вот главное значение таких собраний. Прибавим к этому, что у нас, при разбросанности, при сравнительной скудости умственных центров, еще живее ощущается потребность от времени до времени подогревать в себе сознание участия в общем деле, —• наглядно убеждаться, что «не один в поле воин». Вот этому-то отрадному, бодрящему чувству и доставляют, прежде всего, пищу собрания, подобные нашему. Кто из вас, окинув взглядом эту залу, не ощущает этого чувства, не готов с вполне законною, вполне безобидною, никому не угрожающею гордостью воскликнуть словами поэта: «Иль мало нас?» А далеко ли то время, когда первый русский ученый пришел с своего далекого севера в эту самую Москву и, недовольный тем, что она могла ему предложить, потянулся далее на юг, в Киев, но и там, выражаясь его словами, вместо математики и физики, встретил «Аристотелеву схоластику». Только * Живая зараза. Ред.
обратив свои взоры на Запад, в юном полуиноземном Петербурге и, наконец, за рубежом, в маленьком Марбурге нашел он то, чего искал его пытливый ум и чего не могла ему доставить уже могущественная и славная родина. С этой поры не прошло и полутора века, и вот самые обширные помещения этой же Москвы не вмещают представителей тех наук, для которых тогда не нашлось бы даже имени. Ноне будем забираться в даль истории, — ближайшее прошлое может нас снабдить данными не менее красноречивыми. Наши съезды существуют всего четверть века, настоящий — I X — имеет право считать себя юбилейным, как первый, собирающийся после исполнившихся 25 лет. Последний съезд, собиравшийся в Москве в 1869 г., насчитывал едва треть того числа участников, которые собрались сегодня. Если первые съезды считали своих участников сотнями, то последние насчитывают их уже тысячи. Этот факт, прежде всего, останавливает на себе наше внимание, — все частные недочеты, все теневые стороны нашей будничной научной жизни на время заслоняются отрадным общим впечатлением, заставляющим безраздельно любоваться этою наглядною картиной могучего и все ускоряющегося роста всем нам дорогого дела. Вот это-то общее настроение я не умею лучше характеризовать, как назвав его радостным, праздничным. Но я назвал наше собрание не только праздником науки, но и праздником русской науки и уверен, что эта оговорка нуждается в разъяснении. Я убежден, что многие готовы мне возразить: мы не знаем такой особой русской науки, — наука едина, недробима, она не знает узких национальных рамок, она составляет нераздельное достояние всего человечества, вне всяких ограничений пространства или времени. Но найдутся, вероятно, и одобрительные голоса; скажут: нет, это совершенно верно, — наука должна отражать настроение данного общества в данный момент его самосознания, а в эпохи более исключительного подъема национального чувства должна замыкаться в более узкий круг деятельности, пожалуй, даже потворствовать, льстить этому настроению минуты, забывая свои более широкие и общие по существу космополитические задачи. Спешу оговориться, что смысл, который я желал бы
придать этому выражению, не заслуживает ни этих порицаний, ни этих одобрений. В настоящее время очень часто, чуть не на каждом шагу, можно встретить рассуждения на тему о народном духе, о народной самобытности, о народных идеалах и их грядущем осуществлении, причем говорящие нередко отождествляют с этими понятиями свои личные воззрения, порою просто свои вожделения. Но мы, натуралисты, не привыкли гадать о будущем, не беремся также читать, что сокрыто в тайниках народной души. Мы привыкли только наблюдать настоящее, делать выводы из прошлого, мы привыкли руководиться правилом: познается древо по плодам его. Какие же несомненные, очевидные плоды принесло древо русской мысли? Мне кажется, что личность первого русского ученого, Ломоносова, с его двоякою плодотворною деятельностью была как бы пророческой. Его деятельность как бы наметила те два пути, по которым преимущественно суждено было развиваться русской мысли и ранее всего принести зрелые плоды. Кто были те русские люди, которые заставили уважать русское имя в области мысли и творчества? Конечно, прежде всего, художники слова, те, кто создали этот «могучий, правдивый и свободный русский язык», одно существование которого служит «поддержкой и опорой в дни сомнений и тягостных раздумий». Это, прежде всего, Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстѳй, а после них на первом плане, конечно, представители того точного знания, которое нашло себе первого страстного, неутомимого представителя в первом творце русского языка. Но если личность Ломоносова была в этом смысле пророческой, то сам он едва ли был пророком. После двухвекового опыта, едва ли можно сомневаться в том, что его пророчество: «и может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать» — начинает исполняться, конечно, mutatis mutandis * , только во второй своей половине. Едва ли можно сомневаться в том, что русская научная мысль движется наиболее естественно и успешно не в направлении метафизического умозрения, а в направлении, указанном Ньютоном, в направ* Изменив то, что следует изменить. Ред.
лении точного знания и его приложения к жизни. Лобачевские, Зинины, Ценковские, Бутлеровы, Пироговы, Боткины, Менделеевы, Сеченовы, Столетовы, Ковалевские, Мечниковы — вот те русские люди, повторяю, после художников слова, которые в области мысли стяжали русскому имени прочную славу и за пределами отечества. Это движение русской научной мысли было не равномерное, а ускорительное; ближайший к нам период, начиная с шестидесятых годов, этой нашей русской эпохи Возрождения, отмечен небывалым, внезапным дружным подъемом русской мысли в области точного знания. Загляните в оглавления иностранных ученых изданий за сороковые и начало пятидесятых годов, — русских в то время, можно сказать, не существовало, —• и вы не встретите почти ни одного имени русского ученого; возьмите теперь любую книгу иностранного научного журнала, и вы почти наверное встретите русское имя, а просмотрите библиографические издания, ежегодники — и вы их встретите десятки. Но важно, конечно, не это возрастание числа представителей науки, только легче подмечаемое, потому что бросается в глаза, оно могло бы и не свидетельствовать о зрелости русской мысли в этом направлении, — это могли бы быть только имена преуспевающих учеников европейских учителей, — важно то, что существуют целые отрасли точного знания: укажу на математику, химию и историю развития организмов, в которых русские имена не могли бы быть вычеркнуты, не оставив за собой ощутительных пробелов. Значит, в этих областях русские ученые не только догоняют, но уже поровнялись, а порой ведут за собой своих европейских собратий, гораздо раньше их вышедших на работу. Значит, в этих областях, в математике и в естествознании, русский ум доказал свою равноправность, свою полную зрелость/ Этот знаменательный факт стоит того, чтобы на нем останавливались долее, чтобы к нему возвращались чаще, чем это вообще случается. В каких областях знания дал русский ум, за эти два века, самые очевидные доказательства своей зрелости, самостоятельности и плодотворного творчества? Не в тех, в которых, казалось бы, самыми естественными условиями он был огражден от конкуренции старших западных
собратий; не в тех сферах науки, в которых незнакомство с языком устраняло эту конкуренцию иностранцев; даже в области естествознания не в тех отраслях его, которые по близости изучаемого предмета ставили его в условия более благоприятные, в сравнении с его западными конкурентами. Нет, и это факт, кажется, всеми признаваемый: если в чем мы наиболее отстали от Запада, то именно в ближайшем знакомстве с своею страной и ее произведениями. Не в накоплении бесчисленных цифр метеорологических дневников, а в раскрытии основных законов математического мышления, не в изучении местных фаун и флор, а в раскрытии основных законов истории развития организмов, не в описании ископаемых богатств своей страны, а в раскрытии основных законов химических явлений, — вот в чем, главным образом, русская наука заявила свою равноправность, а порою и превосходство. Следовательно, русская научная мысль наиболее успела не в том вообще направлении, в котором была ограждена от конкуренции на несколько веков опередившей ее европейской науки. Нет, она завоевала себе именно те почетные места, которые приходилось брать грудыо, с бою у своих конкурентов. Эти успехи, эти победы, которые невозможно объяснить лишь благоприятными условиями и еще менее счастливою случайностью, не доказывают ли они, что причина их лежит глубже, в самом естественном складе, в прирожденных наклонностях русского ума? И эти наклонности... не проявил ли их русский человек гораздо ранее, чем успел их доказать на деле, не проявил ли он их уже в свои ученические годы, когда собственно не было русской науки, когда наука была только пересаженным на нашу почву чужеземным деревом? Этот период длился долго, более века; эта чужеземная наука была суровою мачехой, на попечение которой была сдана молодая русская наука. Но ребенок, юноша, видит в мачехе только ее суровость, человек возмужалый, в котором голос разума заглушает голос чувства, готов порою простить ей свое тяжелое детство, если только своим словом, своим примером она воспитала в нем высокое чувство долга и уважения к истине. Возмужалая русская наука, я полагаю, давно простила своей иноземной мачехе тяжелые ученические годы и только с бла-
годарностыо помнит высокие примеры, преподанные ей Эйлером и Палласом, Вольфом и Гедвигом, Пандером и Бэром, Струве и Ленцом. Я не без умысла привожу этот длинный ряд славных деятелей, которых западная наука ревниво оспаривает у приютившей их России; не доказывает ли он, что уже в выборе своих учителей русский человек обнаружил наклонности, которые теперь с таким блеском проявил в своей самостоятельной творческой деятельности? Почему искусственно насажденная у нас наука не дала такого же ряда блестящих имен в других областях знания, какой дала в области математики и естествознания? И далее, почему позднее, в первой половине века, волна метафизического умозрения, чуть не затопившая немецкую науку, едва докатилась до наших пределов, не оставив и следа на судьбах нашей науки? Будем ли мы и это объяснять случаем или не допустим ли скорее, что и в этом выборе своих учителей русский человек обнаружил только свои прирожденные влечения? Я полагаю, что все это не было делом случая, что, как в выборе своих учителей, так и в блестящих, заявленных перед всем миром, результатах своей собственной деятельности, русский человек проявил свою природную наклонность \ нтти охотнее, а главное — успешнее, по следам Ньютона, чем по пути Платона. Радоваться этому или печалиться, или, быть-может, сле\ дуя завету великого Спинозы, не радоваться и не печалиться, а понимать? Я полагаю, прежде всего, понимать, а затем и радоваться/Понимать, потому что, какова бы ни была наша личная точка зрения, это факт, с которым приходится считаться, — факт, которого не уничтожишь, закрывая перед , ним глаза. А затем и радоваться, — радоваться потому, что природные наклонности нашей расы отвечают требованиям переживаемого мыслящим человечеством исторического момента. * Научные сообщения на последнем, восьмом, съезде случайно привелось заключить мне словами: если восемнадцатый век сохранил за собой гордое прозвище века разума, то де-
вятнадцатый назовут веком естествознания — позвольте мне вернуться к этим словам и в самом начале настоящего, I X съезда. С этим положением, конечно, охотно согласятся сторонники, а может быть даже и противники естествознания. Эти последние, допуская, что девятнадцатый век — век естествознания, поспешат добавить: да, век железа, век пара, век небывалого развития техники, век исключительной погони за всяким материальным улучшением, и вслед затем разразятся филиппикой, громя упадок умственного охвата, опла/ кивая суживание идейных горизонтов. Но мы, натуралисты, конечно, ни в каком случае не можемитти на такую уступку,— ничто не может быть менее справедливо, никакое из ходячих предубеждений против естествознания не должно вызывать более горячего отпора со стороны представителей науки. Рассуждающие так принимают внешний признак за самое содержание того научного движения, которое навсегда отметит фазу умственного развития, переживаемого человечеством в X I X столетии. Мне кажется, что с гораздо большим правом можно утверждать прямо обратное, что наука девятнадцатого века привела к тем небывалым результатам, в материальном, утилитарном смысле, именно благодаря тому, что приняла и принимает все более и более отвлеченный, идеальный характер. Здесь, как и в области этической, оправдалось правило: ищите истины, «а сия вся приложатся». Ослепляющие нас приложения посыпались как из рога изобилия с той именно поры, когда они перестали служить ближайшею целью науки. Только с той поры, когда наука стала сама себе целью — удовлетворением высших стремлений человеческого духа, явились как бы сами собой и наиболее поразительные приложения ее к жизни: это —• самый общий, самый широкий вывод из истории естествознания. Вспомните историю химии: она ли не стремилась вначале к непосредственно утилитарным целям? Служила она и искателям золота и философского камня; была она и на послугах металлургии и на послугах медицины; была она и алхимией и айтрохимией, пока не стала просто химией, т. е. самодовлеющею чистою наукой, и с той минуты посыпались щедрою рукой ее бесчисленные применения, и, конечно,
если бы только возможно было подвести им итог, то они стоили бы, в конце концов, открытия золота и философского камня. А медицина? Сколько тысячелетий стояла она перед своею непосредственною задачей — целением больного организма,' пока не убедилась, что надо повести дело издалека, что, прежде чем целить, нужно еще знать, что происходит в организме, здоровом и больном! А современная агрономия? Не служит ли она еще более свежим доказательством, что практические приложения являются только результатом успехов чистых знаний?.. Не в поисках за ближайшими приложениями возводится здание науки, а приложения являются только крупицами, падающими с ее стола. «La science ne remonte jamais» *, сказал один из основателей рациональной агрономии Буссенго. Я позволяю себе утверждать, что как для успешного развития точного знания, так и для возможно плодотворного приложения его к жизни нельзя достаточно часто, достаточно громко возвышать голос против упорного, широко распространенного предрассудка, будто общественная польза, народное благо требуют, чтобы представители науки постоянно имели в виду непосредственные житейские цели, что особенного поощрения заслуживает только научная деятельность, непосредственно осуществляющая эти практические задачи. И голоса, восстающие против этого узкого взгляда, не переставали раздаваться в течение всего века. Кювье — сам администратор, министр, близкий к правительственным сферам — во введении к своей Histoire des progrès des sciences naturelles** счел возможным бросить такой упрек современным ему правительствам: «Большая часть правительств считает себя в праве признавать и поощрять в науках только их ежедневные приложения к потребностям общества. Для них, как и для толпы, эта широкая картина, которую мы развернем на следующих страницах, покажется только рядом умствований — более любопытных, чем полезных. Но люди сведущие, не ослепленные предрассудками, слишком хорошо знают, что все эти практические усовершенствования, увеличиваю* Наука никогда не идет вспять. Ред. * * История развития естественных наук. Ред.
щие сумму жизненных удобств, только крайне простые и легкие приложения общих теорий, и что, наоборот, едва ли найдется в науке какое-либо открытие, которое не заключало бы в себе зародыша тысяч полезных изобретений». Таков был голос ученого в первой четверти этого столетия, а вот что говорил, чуть не вчера, другой ученый, обращаясь на этот раз не к правительствам, а к обществу самой цветущей из современных демократий. Вот слова Роланда, известного американского физика, сказанные в собрании, подобном нашему: «На каждом шагу мне задают вопрос: что важнее — чистая или прикладная наука? Но ведь для того, чтоб явились приложения, наука уже должна существовать. Если, в пбгоне за приложениями, мы задержим ее развитие, мы выродимся в народ, подобный китайцам, не сделавшим в течение поколений никаких успехов потому только, что они довольствовались одними приложениями, не заботясь о раскрытии их причин. Только исследование причин составляет науку. Китайцы знали в течение веков применение пороха; исследование причин его действия, должным образом направленное, привело бы к созданию химии и физики со всеми их применениями. Но китайцы довольствовались фактом, что порох взрывает, и отстали в общем человеческом развитии, и вот мы их теперь величаем варварами». «А мы, — продолжает Роланд, обращаясь к своей американской аудитории, — разве мы сами не в таком же положении? Мы поступили еще лучше: мы взяли науку у Старого Света и применили ее к своим целям. Мы получили ее как дождь небесный, не спрашивая, откуда он берется. Мы даже не сознаем, что должны быть благодарны тем бескорыстным труженикам, которые дали нам эту науку. И вот, подобно дождю небесному, эта чистая наука ниспала на нашу страну и сделала ее великой, богатой и могущественной. Для всякого цивилизованного народа в настоящее время приложения науки являются необходимостью; но если наша страна успевала до сих пор в этом направлении, то потому только, что где-то на свете существуют страны, где чистая наука возделывалась и возделывается, и где изучение природы считается благородным, высоким занятием».
Таким образом, с начала века и до его конца, на различных точках земного шара, при самых несходных обстановках, мы слышим красноречивые голоса, горячо убеждающие и правительства, и общества не придавать несоответственного значения техническим приложениям в сравнении с породившими их научными учениями, не смешивать внешнего признака с внутренним содержанием науки. Да, все эти блестящие материальные приложения только внешний, — я готов почти сказать: случайный, — признак того глубокого идейного движения, которое отметило X I X век. Не в бесчисленных единичных изобретениях и приспособлениях, как это желали бы видеть наши противники, а в широком философском синтезе выразился этот могучий охват научной мысли, все более и более оправдывающий убеждение во внутренней связи, в единстве всего естествознания. Если мы остановимся сначала на обширном цикле наук, имеющем своею задачей объяснение явлений природы, и начнем с самой молодой науки — с физиологии, то, не смущаясь одинокими, сиротливо раздающимися голосами, встретим всеобщее признание, что свои объяснения она должна строить только на точных данных физики и химии; переходя к этой последней, видим, что она все более и более стремится к слиянию с физикой, а физика, еще в начале века представлявшая аггломерат почти независимых дисциплин, объединенная гением Гельмгольтца и Максуэлля. в свою очередь, все более и более поглощается механикой. Переходя к циклу наук описательных, встречаемся с тою же картиной. Все его отрасли, существовавшие ранее или только возникшие в течение века, классификация, сравнительная анатомия, морфология, эмбриология, история земли и географическое распределение организмов, — сливаются в одно стройное, величественное целое в могучем синтезе эволюционного учения. «Если меня спросят, — говорит в своей блестящей ака• демической речи известный физик Больцман, — если меня спросят, как я назову девятнадцатый век, — веком железа, пара или электричества, — я, не задумываясь, отвечу: нет, я назову его веком механического объяснения природы и веком Дарвина». ,
Восставая против отождествления внешних успехов техники с более глубоко-скрытою внутреннею работой творческой научной мысли, мы, конечно, не станем отрицать, что эти применения являются самым наглядным знамением могущества науки. Scientia est potentia *, провозгласил, если не законодатель, то герольд, глашатый новой научной эры — Бэкон, и его соотечественники ранее всех прониклись этой идеей и передали ее на родном языке словами: Knowledge is power*, а другой, не менее глубокий мыслитель прибавил позже: Savoir c'est prévoir**. Мочь и предвидеть — дар чудодействия и дар пророчества, вот о чем с самой своей колыбели мечтало человечество, наделяя ими своих мифических и сказочных героев. Эти два дара принесла ему наука, и только ежедневная привычка к ее чудесам мешает нам ясно сознавать. Младенец Геркулес задушил руками змея, а в другом месте, в другой век, ребенок одним пальцем вырвал подводные скалы со дна моря и разметал их в воздухе. Соловей-разбойник оглушал прохожих своим свистом, а в другом месте, в другой век, человек говорит, не возвышая голоса, и его речь разносится на сотни верст. Что здесь миф, что сказка, — что действительность? Оракулы древности, говорят, порою прорицали и впопад, но их прорицания бледнеют в сравнении с пророчеством науки наших дней. Леверье и Адаме предсказывают, что в темной бездне мировых пространств должна быть видима никому неведомая планета, и, послушная их слову, она является в указанное время, на указанном ей месте. Димитрий Иванович Менделеев объявляет ученому миру, что где-то во вселенной, может быть на нашей планете, а может быть и в иных звездных мирах, должен найтись элемент, которого не видел еще человеческий глаз; и этот элемент находится, и тот, кто его находит при помощи своих чувств, видит его на первый раз хуже, чем видел своим умственным взором Менделеев, — это ли не пророчество? Остановимся ли мы на идейном содержании естествознания или на блестящих его приложениях к запросам жизни, мы не можем не признать, что небывалый его рост — самая выдаю* Наука — могущество. Ред. * * Знать, значит предвидеть. Ред.
щаяся черта в истории мысли X I X века, быть-может, в истории мысли вообще, так как никогда, конечно, не проявлялись в такой мере победа человека над природой, торжество идеи над материей. Но если все сказанное верно, если, по удачному выражению одного германского ученого, человечество находится теперь в «созвездии естествознания», то не имел ли я права сказать, что есть полный повод радоваться тому, что русский ум заявил о своей природной наклонности, о своей творческой способности в том именно направлении, которое составляет задачу века? Проявляется ли в этом провиденциальная роль русского народа, о которой так часто говорят, или это только счастливая случайность, — во всяком случае, нельзя не радоваться счастливому совпадению, нельзя не радоваться тому, что русская мысль после долгих веков молчания выступает на общечеловеческую сцену в тот именно момент, когда является запрос на умственные качества, наиболее присущие ее природному стремлению. Здесь снова само собою напрашивается сравнение между нашею наукой и изящною литературой. Почему, когда в Европе был спрос на застывшие условно-классические формы, мы имели только Тредьяковских, Херасковых и Княжниных, а когда потянула свежая струя, явились Пушкин, Гоголь, Тургенев и Толстой? Почему, пока в науке царила схоластика или сменивший ее исключительный культ древних, почему пока Германия увлекалась философскими системами, так вредно отразившимися на естествознании в форме натурфилософии, мы не ссудили Европе почти ни одного имени, а когда возник все возрастающий запрос на точное изучение природы, явились русские ученые, смело ставшие в ряды нас опередивших европейских братьев? Случалось ли вам, следя за музыкальным исполнением, рассеянно остановить свой взгляд на артисте где-нибудь в дальнем углу оркестра? Вам кажется, что он относится совсем безучастно к тому, что совершается вокруг, он будто дремлет,— уж не заснул ли он совсем?.. Но не спешите: пройдет минута, и он очнулся, оживился, берет свой инструмент — и полилися звуки; они растут, растут, сливаясь в общую гармонию с осталь^ К . А. Тимирязев, т. Г 49
ными. Не так ли было с русским человеком? Дремал он долгие века, пока в общечеловеческой симфонии не прозвучали звуки, на которые нашелся отклик и в его груди. Эти звуки: в искусстве — жизненная правда и реальная истина — в науке. Я начал с впечатления, производимого этою залой, а кончил историческим «созвездием», в котором находится современное мыслящее человечество. Пора вернуться в эту залу. Позвольте же мне, идя обратным ходом, подвести итоги. Если меня спросят: какая область знания наложила неизгладимую печать на весь умственный облик X I X века? — я отвечу смело: естествознание. Если спросят далее: каких научных знаний искал, прежде всего, русский человек, очнувшись от векового сна, в лице своих славнейших представителей, самых русских из русских людей — Великого Петра и Ломоносова? — ответ, конечно, будет тот же: естествознания. В чем дала лучший плод перенесенная на нашу почву европейская наука? — в естествознании. В какой научной области всего яснее заявила о себе русская мысль и получила свой аттестат зрелости из рук наших старших европейских братьев? — несомненно, в естествознании. Наконец, какая отрасль наук собирала у нас до сих пор такие многочисленные и блестящие собрания? — я полагаю, что не ошибусь, ответив еще раз: естествознание. Итак, если тот век, в котором мы живем, принадлежит естествознанию, то этот день принадлежит русскому естествознанию, — той у нас отрасли науки, в которой русская мысль всего очевиднее заявила свою зрелость и творческую силу. Вот тот строй мыслей, который возникает в моем представлении, когда я повторяю вновь: именем Московского университета приветствую вас на этом празднике русской науки.
II ОБЩЕСТВЕННЫЕ ЗАДАЧИ УЧЕНЫХ ОБЩЕСТВ 1 П ервый шаг, начало всякого замышляемого дела, представляется всегда удобным моментом для того, чтобы на время отрешиться от ежедневных, ближайших, специальных задач и попытаться окинуть взглядом более широкий горизонт, посмотреть, какую связь эти частные задачи, разрешимые единоличными усилиями в избранной сфере деятельности, имеют с целым, к которому относятся, как отдельные звенья. Какую роль призваны играть ученые общества в ряду других факторов, служащих развитию знаний, какую особую пользу могут они приносить, против какого зла бороться, — вот вопросы, на которые я желал бы дать посильные ответы, сначала специально в применении к ботаническому отделу, а затем и по отношению ко всему обществу, которого мы составляем только часть. . 1 Речь, читанная в императорском обществе любителей естествознания по случаю открытия ботанического отдела (в 1884 г. Ред.), 4* 51
Различные отрасли нашей науки — ботаники — стоят на весьма различных степенях развития, находятся в совершенно различных условиях: одни имеют более местный, другие общий, так сказать, космополитический характер, отсюда л потребности их, их недостатки, злоба дня у них иногда совершенно иные. Изучение ботаники, очевидно, должно начаться со знакомства с возможно большим числом представителей растительного мира: это — область систематики растений. Только на этой почве, на этом фактическом фундаменте является возможность обобщения, — будет ли это обобщение иметь в виду растение как форму и называться морфологией, или рассматривать растение как явление и называться физиологией. Между тем как задачи морфологии и физиологии, по самой своей общности, делаются совершенно независимыми от всяких местных условий, задачи систематики остаются местными и общими. Изучение всего растительного мира, очевидно, должно начинаться со знакомства с теми его представителями, которые нас окружают. Эта, самая начальная, стадия ботанического знания везде, и в Западной Европе, и в Америке, опередившая все остальные его отрасли, наоборот, у нас представляет едва ли не самое слабое, больное место. Ограничусь одним фактом, коротко знакомым каждому преподавателю. Ваш ученик, уезжая на лето домой, обращается к вам с естественным вопросом: «какое мне взять с собою сочинение для определения растений», — и если только он отъезжает от Москвы на несколько сот верст, ваш неизбежный, лаконический ответ будет: «никакого», потому что его действительно не существует Ч А между тем едва ли найдется такой уголок Германии, где бы любой школьник не мог разобраться в окружающем его растительном мире при помощи превосходных определителей, приспособленных к общей германской или специальной местной флоре. Кроме «Московской флоры» покойного проф. Кауфмана, на которой вот уже четверть века воспитываются русские ботаники, кроме этого превосходного сочинения, конечно, более всякой другой русской книги спо1 Сказанное относится к 1884 г. С тех пор появившееся сочинение г. Шмальгаузена восполняет этот недостаток для юго-заладной России.
собствовавшего распространению основательных ботанических сведений, не существует ни одной вполне пригодной книги, которую можно было бы дать на руки желающему ознакомиться с окружающей его флорой. Почему же не существует? Потому, что местные флоры так еще неудовлетворительно обработаны, что подобные сочинения невозможны за недостатком материала. Почему же не обработаны? Потому, что усилия отдельных ученых недостаточны для осуществления подобной задачи; необходимо, чтобы само общество, все интересующиеся этими знаниями пришли им на помощь. Но, быть может, ни в одной отрасли знаний наше общество не отстало так от западного, как именно в знакомстве с окружающей природой. Тогда как, например, в Англии люди, занятые самыми разнообразными отраслями практической деятельности, в досужее время находят разумное развлечение в изучении природы, образуя разные field Clubs *, предпринимая общественные экскурсии, устраивая состязания, в которых нашедший и точнее определивший наибольшее число растений получает приз, организуя специальные выставки, как, например, выставка грибов и т. д., — у нас эти знания, за крайне редкими исключениями, являются почти исключительно уделом лиц, получающих высшее специальное образование. Чем объяснить это? Очевидно, мы, прежде всего, вертимся в каком-то ложном кругу: е одной стороны, знания эти не будут широко распространены, пока не станут более доступными, а с другой стороны, как мы видели, самые существенные пособия не могут быть выработаны единичными усилиями ученых. Выйти из этого круга, очевидно, возможно только одновременными дружными усилиями. Но, мне кажется, причина этого неудовлетворительного знакомства с блгокайшими произведениями природы, характеризующего наше общество, а отчасти и науку, лежит глубже, в какой-то национальной или только временной особенности нашего умственного склада, не ускользнувшей от такого зоркого наблюдателя, как Пирогов. Мы мало ценим простое обладание фактом. А, между тем, существуют области знаний, * Полевые клубы. Ред. • п 53
в которых все именно сводится на обладание обширным запасом фактов, интерес которых растет вместе с их числом, — такова именно систематика. Это малое расположение к чисто фактическим знаниям — не выражается ли оно и в том замечательном явлении, что, несмотря на кажущееся расположение нашего общества к естествознанию, ни один естественноисторический журнал не мог выдержать борьбы с его действительным равнодушием. На страницах наших толстых журналов естествознанию также не отводится того места, какое оно занимает в журналах Запада; если оно и проникает на эти страницы, то чаще всего в качестве полемического оружия, как ancilla * философии, социологии, чего угодно, но не как предмет самостоятельного изучения. Не обнаруживается ли в этом только одно из проявлений сравнительно молодой культуры! Мы все боимся от кого-то отстать, куда-то опоздать, боимся задержаться на мелочах и требуем поскорее самого главного, самого общего, последнего вывода. Только в странах с более старой культурой, которые никуда не торопятся, никого не догоняют, встречаемся мы с такими явлениями: член парламента, сегодня говоривший на митинге речь в пользу реформы, завтра будет сообщать в ученом обществе о нравах пчел и муравьев или издаст сочинение о строении цветка, или, наоборот, специалист зоолог, вчера разделявший славу Дарвина, сегодня пишет трактат о национализации земли. В такой среде всякое знание находит себе цену, а вместе с тем являются и досуг, и желание его приобретать. Итак, мне кажется, нам, прежде всего, приходится в значительной степени освободиться от этого коренного, подмеченного Пироговым, недостатка, а затем при дружных усилиях и ученых и общества дело изучения ближайшей, окружающей нас природы должно пойти вперед. Что общество не совсем безучастно относится к этому вопросу, доказывает довольно значительное число лиц, откликнувшихся на призыв проф. Цингера, обширным познаниям в области отечественной флоры и неутомимой энергии которого мы обязаны, что дело изучения среднерусской флоры сделало в последнее время успехи ? Служанка. Ред.
и обещает еще большие в недалеком будущем 1 . Но на какой же почве всего лучше может достигаться эта цель, как не на почве ученых обществ, где и специалист ученый, и начинающий любитель могут оказать взаимную услугу? В привлечении к этому делу всех способных сил, в облегчении сношений, в развитии вообще охоты к изучению ближайшей, окружающей нас природы, — словом, в увеличении всеми средствами недостаточного фактического материала должна заключаться одна из первых задач нашего общества. Если от этих, чисто местных, своих задач мы перейдем к другим областям ботанического знания, с их общими, так сказать, космополитическими задачами, картина в значительной степени изменяется. Конечно, и здесь главную роль играет привлечение новых сил, увеличение фактического материала, но рядом с этой основной задачей является и другая, с каждым годом все более и более выясняющаяся забота — забота, как справиться с двумя угрожающими вредными последствиями быстрого роста науки, с колоссальным накоплением фактического материала и постоянно возрастающей специализацией научного труда. С одной стороны, научная литература достигает таких размеров, что отдельному лицу становится уже не по силам совладать со всем ее объемом по сколько-нибудь обширному отделу; с другой стороны, каждый ученый уходит все глубже и глубже в свою специальную область, невольно отрешаясь от того, что творится кругом, — вот два обстоятельства, над которыми, я полагаю, не раз задумывался современный ученый. Рассмотрим их последовательно. Беспримерный количественный рост современной научной литературы носит очевидные следы качественного упадка. В былое время, научная мысль зрела в тиши кабинета годами, десятками лет, за то и выступала она на свет во всеоружии, поражая своей силой, целостностью и законченностью. Что этот процветавший в доброе старое время способ обработки мысли мог бы найти применение и в настоящее время, доказывает пример Дарвина, двадцать лет обдумывавшего основ1 Ожидания эти уже осуществились. Замечательный труд В . Я. Цингера «Сборник сведений о флоре средней России» отметит эпоху в изучении русской флоры.
ную мысль своего учения. Теперь же нередко, наоборот, едва схваченная, недозревшая мысль спешно набрасывается на бумагу, незасохший листок летит в типографию, не успели еще его оттиснуть, как вслед летит добавление — какой-нибудь Nachtrag или Berichtigung *. Журнал убил книгу, газета убивает журнал; каждая лаборатория, каждый институт стремятся создать свой орган, который необходимо чем-нибудь наполнить. Еще один шаг, и мы дойдем до ежедневных бюллетеней о том, что такой-то ученый сделал сегодня, что он предполагает сделать завтра, и, быть может, эти бюллетени будут извещать о деятельности не тех именно ученых, которыми наиболее интересуется наука. Можно подумать, что эта лихорадочная поспешность объясняется естественным желанием обеспечить за собой право на открытие, на новую мысль; но и в этом отношении средство убивает цель. Мысли затериваются, вновь открываются, нередко через десятки лет приобретают всю прелесть новизны. Невозможность разобраться в вопросах так называемого приоритета доводит людей миролюбивых до того, что они прямо вперед отрекаются от прав на свои мысли; так поступает, например, Де-Бари, иронически заявляющий в предисловии к своей книге, что он, во избежание всяких пререканий, вперед соглашается, что каждая, высказанная им на ее страницах, мысль имела уже своего автора, издателя и типографщика. Спешность работы влечет за собой неизбежное последствие — многоречивость. Я полагаю, каждому ученому нередко приходилось прочитывать десятки, иной раз и сотни страниц для того, чтобы вынести утешительное убеждение, что их можно было вовсе не читать. Но если от этого зла «многоглаголания» легко было бы освободиться, лишь бы явилось убеждение, что не в нем спасение, то другое зло — зло крайней специализации — является почти неизбежным; с ним во всяком случае приходится считаться, более того, с ним нужно примириться; едва ли его даже можно назвать злом, потому что если в нем заключается слабость, то в нем же и сила современной науки. В настоящий * Послесловие или исправление. Ред.
Обложка журнала ,, Будильник"
период ее развития, каждый ученый, — гениальные исключения, конечно, не идут в счет, — желающий двигать, обогащать науку, неизбежно вынужден сосредоточиться на специальности, пожалуй, даже на узкой специальности; он должен чувствовать себя хозяином в избранной области, иначе его труд не будет плодотворен, его слово не будет авторитетно. Интенсивность современного научного труда исключает его экстенсивность. Но как же согласить это с требованием единства науки? Как бороться против этого неизбежного хода ее развития,, порою вызывающего в воображении тревожный призрак какого-то вавилонского смешения языков, когда один ученый перестанет понимать другого, или, по меньшей мере, перестанет интересоваться его деятельностью? Конечно, не сетовать об этом роковом, бесповоротном ходе развития, а направить его не ко вреду, а к пользе, — вот в чем одна из насущных потребностей науки. Для этого ей стоит только подражать природе. Разделение труда между отдельными органами тела клонится не ко вреду, а к пользе, к совершенству, потому что вред не в самом разделении труда, а лишь в несовершенстве обмена плодами этого разделенного труда. Обеспечьте в таком же совершенстве, как это делает природа, обмен, и это начало разделения труда и в человеческих делах явится таким же плодотворным, как и в произведениях природы. Следовательно, не отказаться от специализации научноготруда, что невозможно, а сделать безвредными ее последствия, обеспечив возможно совершенный обмен продуктами этого разделенного труда, —вот в чем задача. И здесь на первый план, мне кажется, выступает деятельность ученых обществ. Но позвольте, быть может, возразят: а литература — для чего же она служит, как не для обмена знаний? И, наконец, что же тут нового, — конечно, люди собираются в ученые общества для обмена знаний? Разберем оба эти возражения. Я только-что старался показать, быть может, в преувеличенно мрачной, но, конечно, все же в недалекой от действительности картине состояние научной литературы; она-то и представляет ту крепость, которую приходится штурмовать общими силами, разделившись, для более удобного действия, на отряды. Справ-
ляться с литературным материалом удается специалисту только в своей области, — за ее пределами перед ним нередко мелькают только ряды имен, фактов, цифр, нередко противоречащих и согласить которые он сам не в силах. Различные Jahres-Bericht'bi * облегчают только механическую сторону дела, дают возможность узнать, что было и что не было предметом исследования, по необходимости ограничиваясь только более или менее полным перечнем содержания. Что же касается возражения, что ученые общества и теперь служат для обмена знаний, то мне кажется, что и обычная их практика, да и самые воззрения на их задачу, должны бы существенно измениться, чтоб они могли успешнее служить указанной выше цели. Главную цену, гордость ученых обществ, принято видеть в оригинальных сообщениях о вновь добытых референтом фактах, обыкновенно крайне специальных, — не каждый же день делаются крупные открытия, — нередко случайных, в том смысле, что они лишь временно, лишь мимоходом обратили на себя его внимание. Специальный и чисто-фактический характер таких сообщений, по большей части, делает возможным единственное к ним отношение: только, выражаясь официальным слогом, принятие их к сведению. Потому-то заседания обыкновенно превращаются в ряд монологов, почти не вызывая деятельного участия остальных присутствующих. Разумеется, я нимало не возражаю против значения и таких сообщений, но мне кажется, что не в них именно, как принято считать, заключается или должна заключаться характеристическая особенность общественной деятельности, как коллективной, как чего-то отличного от индивидуальных усилий отдельного лица. Подобные специальные исследования появляются потом в печати; они обыкновенно и читаются в собрании с этой целью и могут быть с большим удобством изучены при чтении; общество своим присутствием ничего не привносит от себя, ничего не прибавляет к их цене. Повторяю, я возражаю не против подобных сообщений, а против очень распространенного и, как мне кажется, неверного мнения, что в них именно и заключается вся сила общества * Ежегодники. Ред.
и что, обратно, рефераты о чужих исследованиях только свидетельствуют о бедности его наличных сил. Едва ли где, кроме самых крупных центров научной деятельности, найдется общество, которое в каждом заседании могло бы предъявлять выдающиеся исследования, а сообщение частных, мелких, случайных фактов, только потому, что они новы, необходимо будет оставлять общество безучастным. Мне представляется, что если бы вместо этих сообщений или рядом с ними, в заседаниях обществ, съездов, конгрессов предлагались критические своды, обзоры, обнимающие более или менее широкую область фактов, взвешивающие, оценивающие относительную убедительность противоположных свидетельств, соглашая их или подводя им итог, — то такие доклады, уже по тому одному, что они захватывали бы более широкую область интересов, не оставляли бы слушателей безучастными, вызывали бы всесторонние обсуждения и в результате освещали бы целые области науки, остающиеся в тени или представляющие хаотический сбор материалов. Подобные критические обзоры, всесторонне обсуждаемые, представляли бы драгоценное приобретение; их почти полное отсутствие представляет характеристическую особенность современного состояния ботанической литературы, один из коренных ее недостатков. Как будто установилось такое представление, что писать можно только по поводу каких-нибудь манипуляций. Эмпирическому факту придается несоразмерная цена, критической же мысли отводится все более и более скромное место. Я не сумел бы указать за последние годы ни одной выдающейся критической статьи, если не называть критикой чисто-личную полемику. В учебниках нередко самые противоречащие факты мирно укладываются на соответствующих страницах книги, если только составитель не прибегает к новому приему, провозглашенному недавно Саксом. Глава современной физиологической школы, в предисловии к своему недавно появившемуся курсу физиологии, высказывает такое общее положение: «Слушатели (а следовательно и читатели его книги) желают и должны знать, как складывается наука в уме их профессора; для них совсем не существенно знать — так или иначе думают другие». Понятно, что перед таким героическим приемом сглаживаются
все противоречия; но насколько выигрывает истина и во что превратится наука, если этот прием сделается всеобщим, — вот в чем вопрос. Этому-то существенному упадку научной критики должны оказать отпор возбуждение более общих вопросов и их всестороннее обсуждение в ученых обществах, на съездах и конгрессах; в этом и будет выражаться преимущество коллективной мысли перед одинокими усилиями или произволом отдельного лица Высказывалась иногда мысль, что коллективная деятельность могла бы с пользою быть распространена и на область научного исследования. На последнем съезде естествоиспытателей в Петербурге, проф. Вагнер развивал именно эту мысль о необходимости, в виду крайней специализации, организовать самый научный труд, подчинить деятельность отдельных исследователей общему плану, под руководством научной иерархии. Эта мысль была встречена, повидимому, сочувственно, — не столько, впрочем, в среде ученых, сколько за ее пределами. Помнится мне даже, в одном журнале она была провозглашена единственной живой мыслью, высказанной в течение всего съезда, и потому, будто бы, отвергнутой учеными-бюрократами. Но едва ли можно согласиться, чтобы подобная организация научного исследования, если б она и оказалась возможной, была желательна. Никакая подобная искусственная организация, именно напоминающая бюрократический прием «получения сведений», не подвинет науки. Артельное, даже подчиненное строго-иерархическому контролю производство науки представляется мне таким же невозможным, как и подобное производство поэзии. В компании пишутся водевили, оперетты, смехотворные стихотворения, но едва ли какое литературное товарищество подарит миру «Фауста» или «Гамлета». Гассказывают анекдот, будто ГейЛюсак однажды приглашал Тенара предпринять общую работу. «Хорошо, — согласился Тенар, — но как же мы разделимся?» — «Очень просто: toi — tu travailleras et moi—je1 Эта мысль, высказанная мною почти четверть века тому назад, начинает осуществляться на съездах английских и немецких натуралистов.
blaguerai *,—ответил'Рей^Люсак. В этой шутке, очевидно, проглядывает основная <мЫрль, что во всякой подобной ассоциации идея будет на оцной стороне, а на другой лишь только исполнение. То об4е^$ияющее влияние, о котором заботится проф. Вагнер, — влияние, которое дает в известный момент направление научным исследованиям, — дело гения; только гений в науке дает право на руководство, только он и внушает подчинение. Является Лавуазье, является Дарвин — и все, волей-неволей, охотно или упираясь, протестуя или соглашаясь, идут по указанному пути. Лотому-то едва ли можно согласиться с другим ученым, с Полем Бером, который в неостывшей еще злобе к тому «homme providentiel» * * , который чуть не погубил Францию, высказывает мысль, что их пора, быть может, миновала и в науке, что современная наука может с успехом двигаться усилиями толпы скромных тружеников. Он не сказал бы этого, конечно, если бы занимался не физиологией животных, а физиологией растений. Он увидал бы, как различны результаты научной школы, во главе которой стояли гениальные умы, от той, во главе которой стоят лишь заурядные ученые. Сравнение двух немецких школ, физиологии животных и физиологии растений, крайне поучительно, как доказательство, с одной стороны, «провиденциального» значения гениев в науке, отрицаемого Бером, и с другой, бесплодности искусственной организации, желаемой Вагнером, если она не основана на естественном преобладании таланта. Между тем как современная физиология животных обязана своим началом светлому, всестороннему уму Иоганеса Мюллера и целому ряду научных светил — его учеников: Гельмгольтцу, Дюбуа Реймону, Брнжке, Людвигу — физиология растений ставит во главе имя Юлиуса Сакса и в списке его учеников — Крауза, Пфеффера, Де-Фриза, Детмера и др. Я полагаю, нужно дойти до значительной степени ослепления, чтобы не сознаться, что в сравнении с первыми эти последние — только dii minorum gentium***. Этому различию соответствует и различие в успехах обеих наук. А, между тем, * Ты будешь работать, а я буду болтать. Ред. * * Человек, посланный провидением. Ред. * * * Боги более мелких народов. Ред.
нельзя сказать, чтобы этой школе Сакса недоставало организации, подчинения общей деятельности руководящей воле одного. Организация есть, самая строгая, подчинение самое безусловное. Едва ли, в темные века схоластики, слово Аристотеля имело более обязательную силу, чем слово Сакса для его последователей; мы это видели в его афоризме, что ученик хочет и должен знать только мысли своего учителя. Организация есть и самая деспотическая; нет только того, что одно может вдохнуть живую душу в этот организм — гения Лавуазье или Мюллера, а потому-то она приносит не пользу, а несомненный вред. Если бесплодны споры о том, французская ли наука химия, немецкая ли наука физиология, если в тех слоях научной атмосферы, в которых вращаются Лавуазье, Гельмгольтцы, Дарвины, уже слабо ощущается влияние почвы, то не подлежит сомнению, что на уровнях менее высоких национальные особенности, а, следовательно, и недостатки — влияют очень заметно. Эти-то национальные особенности выразились в физиологии растений, с одной стороны, в метафизической трансцендентальности, в оторванности от фактической почвы, которыми страдает большинство ее теорий, и, с другой стороны, в том недостатке, навеки заклейменном величайшим представителем германского гения в его мефистофелевском сарказме: wo Begriffe fehlen Da stellt ein Wort zur rechten Zeit sich ein. Mit Worten lässt sich trefflich streiten, Mit Worten ein System bereiten, An Worte lässt sich trefflich glauben Von einem Wort lässt sich kein Jota rauben * . Этот культ слова, переживающего мысль, — слова, скрывающего ее отсутствие, — одна из особенностей современных немецких физиологических учений. Нельзя без улыбки читать * Где отсутствуют понятия, Там вставляется в надлежащее время слово. Словами диспуты ведутся, Из слов системы создаются, Словами можно убеждать, Но только в них нельзя ни йоты изменять.
выражения беспомощности, вырвавшиеся недавно у одного английского ботаника (Мастерза) по поводу града терминов новейшего производства, сыплющихся на ботаника-систематика, который попытался бы из своей специальной области перешагнуть в смежную область анатомии и физиологии. И действительно, для одной протоплазмы мы уже имеем чуть ли не десять терминов, худо определенных, покрывающихся то вполне, то лишь отчасти, так что порой действительно представляется мысль о необходимости, в недалеком будущем, составить для терминологии такие же словари синонимов, какие в систематике существуют для номенклатуры. Эти два недостатка приносят особый вред, вследствие заметного отсутствия в ботаниках-физиологах того именно знания, которое составляло силу школы Иоганеса Мюллера, славу его учеников, — знания физики. Неудовлетворительность этих знаний нередко доходит до глухой враждебности, прорывающейся наружу в форме заявлений, что у физиологии есть свои законы, свои методы исследования, кратчайшие пути; но чаще всего она ограничивается только внешним, поверхностным увлечением завоеваниями физики и неумелыми попытками им подражать. В результате этих трех недостатков является порою полное затемнение самого понятия о научном объяснении. Ослепленные блестящими завоеваниями науки в невидимом мире атомов и их движений, ботаники-физиологи нередко полагают, что достаточно повторять в различных сочетаниях эти магические слова: атом, полярность, молекулярное движение, — забывая, что когда химик говорит о частицах и физик о движениях, то они их измеряют или точно, или хотя приблизительно. Но что, кроме слов, дает нам, например, теория брожения Негели, завоевавшая себе многих поклонников и поясняющая, что брожение есть своеобразное и многообразное движение молекул протоплазмы? Движение конечно, — всякое явление есть движение, — но какое? Что, кроме туманных слов, дает Сакс в своей теории свойств стебля и корня, — теории, допускающей, что в этих органах известные химику вещества: белки, крахмал, клетчатка — одарены неуловимыми для химического анализа противоположными свойствами, заставляющими их стремиться то к небу, то к земле?
А его последователь, Детмер, глубокомысленно добавляющий, что для полноты теории стоит только допустить, что те же вещества в стебле и в корне одарены различной полярностью, заставляющей их различно ориентироваться по отношению к той же внешней силе, — что он дает, кроме слов? Порою, когда встречаешься с подобными теориями, в памяти невольно воскресает воспоминание о Мольеровском докторе, который на вопрос, почему опиум усыпляет, самодовольно отвечает: Quia est in ео Virtus dormitiva Cujus est natura Sensus assupire *. И подобные-то теории распространяются учебниками в сопровождении обычных в таких случаях эпитетов bahnbrechend, epochenmachend * * . Рядом с этой оторванностью теории от фактической почвы является и другая крайность — какое-то преклонение перед эмпирическим фактом. Теория, строго научная, опирающаяся на множество фактов, дающая удовлетворительное простое их объяснение, — без сожаления отбрасывается при первой встрече с противоречащим фактом; не делается даже попытки примирения, не делается даже усилия критически отнестись к факту, нередко проглядывает даже невольно сквозящая радость, что вот ведь физическое объяснение оказалось бессильным. Но, я полагаю, это рассмотрение больных мест нашей науки будет более уместным в специальных заседаниях нашего отдела. Я хотел только сказать, что, кроме открытия новых и по необходимости чаще мелких, чем крупных фактов, для научной деятельности в настоящее время представляется и другое, не менее полезное поприще, — в широком применении научной критики, отсутствием которой, за недосугом, в погоне за приобретением эмпирических фактов, так страдает наша наука. Этой-то стороне дела и должен быть, по моему мнению, открыт наибольший простор в деятельности ученых обществ. * Так как в нем есть усыпляющая способность, природа которой состоит в усыплении чувств. Ред. * * Прокладывающее путь, делающее эпоху. Ред.
Если б она более процветала до сих пор, то мы не встречались бы, например, с фактом господства в течение десятков лет учения, логическая и физическая несостоятельность которого была уже давно очевидна, как это случилось с потерпевшей недавно такое полное крушение теорией Негели о росте, — теорией, которую еще не так давно Сакс, в своей истории ботаники, провозглашал одним из важнейших научных приобретений нашего века, ставя ее наряду с теорией Дарвина. Возвращаясь к вопросу о пределах применения начала ассоциации в сфере научной деятельности, попытаюсь резюмировать свою мысль сравнением. Мне кажется, что в области науки возможны не производительные, а только лишь потребительные ассоциации; не накоплять сообща новые факты, а лишь разбираться общими усилиями в обильном существующем и постоянно нарастающем материале, способствовать наиболее совершенному обмену и усвоению знаний, — вот, мне кажется, все, что можно сделать в науке путем общественной деятельности. Но могут еще возразить: к этой критической деятельности, очевидно, будут способны только специалисты, каждый в своей соответствующей области; они явятся докладчиками, остальные же останутся попрежнему безучастными слушателями. Мне кажется, это неверно; безучастность исчезнет, как только предмет доклада утратит свое случайное узко-фактическое содержание. Наконец, кто не испытал, как метко, как удачно бывает иногда замечание именно свежего человека, — человека, знакомого с предметом вообще, но не утратившего свободы суждения вследствие долгой привычки итти по однажды наторенной колее, смотреть под одним и тем же углом зрения. Это невольно наводит мысль на еще одну существенно полезную сторону деятельности ученых обществ. Только на их почве ученый имеет случай встречаться с представителями практического, прикладного знания, ботаник, например, с сельским хозяином и садоводом. Излишне, кажется, говорить, что эта встреча полезна для обеих сторон; ученые уже давно отвыкли от прежнего надменного отношения к тем запасам знания, которые приобретает практик путем своих долголетних наблю5 К. А. Тимирязев, т. V 65
дений. Примера Дарвина достаточно для убеждения тех, кто и теперь продолжал бы с высокомерием относиться к этому источнику знания. Если бы потребовалось еще новое доказательство, его доставляет нам скромный, всеми забытый садовод прошлого столетия — Дюшен, в сочинении которого «О разведении земляники» Альфонс Де-Кандоль нашел зачатки учения о превращении видов, основанное на прочных фактических наблюдениях и дающее ему несомненное право называться одним из предвозвестников Дарвина. Наконец, стоит напомнить и тот общеизвестный случай, что практики, всего далее стоящие от области науки, простые земледельцы, в том числе и наши московские крестьяне, как свидетельствуют судебные хроники, в одном сложном вопросе опередили науку. Непосредственным наблюдением они самостоятельно и задолго до науки открыли факт перехода ржавчины с барбариса на злаки, — факт вместе с другими, подобными ему, полошивший основание учению о полиморфизме микроскопических грибов, которым так справедливо гордилась наука пятидесятых и шестидесятых годов. Если к указанным задачам присоединить еще демонстрацию новых приборов и приемов исследования, микроскопических препаратов, новых или интересных растений, — одним словом, таких предметов, описание которых не может заменить непосредственного с ними знакомства, если организовать что-нибудь вроде тех выставок, которыми сопровождаются так называемые conversazione * или рауты английских ученых обществ, или вроде тех ретроспективных выставок изобретений за истекший год, какие устраивает парижское физическое общество на своих годичных заседаниях, то этим, я полагаю, исчерпывались бы самые существенные услуги, которые ученое общество, как общество, может оказать науке. Итак, оборонительный союз в борьбе против двух неизбежных зол: крайней специализации знаний и разрастающейся до угрожающих размеров периодической литературы и общего их результата — упадка критической мысли, — вот, на мой * Собеседования. Ред.
О Б Щ Е С Т В Е Н Н Ы Е ЗАДАЧИ У Ч Е Н Ы Х ОБЩЕСТВ взгляд, едва ли не главная задача общества, подобного нашему, насколько она касается деятельности нашего будущего отдела. 2 Но общество наше не ограничивается одними только чистонаучными целями. Как на то указывает самое название, оно старается итти навстречу потребностям не только специалиста ученого, но и всякого образованного, или только стремящегося к образованию, человека, и в этом лишь отражается одна из особенностей современной науки — науки X I X века. Если в X V I I I веке наука завоевала уже салон, проникла, пожалуй, и в будуар; если за веселым ужином между философскою тирадой и куплетом можно было блеснуть рассказом об открытии Франклина или опыте Лавуазье; если между пудрой и румянами на столике иной маркизы можно было наткнуться на ботанические письма Руссо, то в настоящем только веке наука стала достоянием всех и каждого, заговорила вполне доступным языком, а вместе с тем утратила последние следы той чопорности, той исключительности, в которой прежде замыкалась, ревниво охраняя себя от прикосновения толпы. Многие и теперь еще не могут примириться с этим фактом, видя в нем какое-то падение, какое-то унижение науки. Достойно, впрочем, замечания, что подобные сетования несутся не с той именно стороны, которой наука обязана своим наибольшим успехом. Славнейшие двигатели науки X I X века— Гельмгольтцы, Майеры, Клод Бернары, Дарвины, Максуэлли — являются в той или иной форме и ее проводниками в общество. Если это — только временное увлечение, то оно во всяком случае всеобщее. Но едва ли можно защищать мысль, что это только модное увлечение; мне кажется, не трудно убедиться, что это стремление к широкому разливу знаний является делом необходимости и даже требованием справедливости. Если в пределах отдельных областей знания, отдельных наук, развитая до крайности специализация требует мер про5* 67
тиводействия, то в общей сфере умственного развития, в жизни, вред специализации знаний и занятий едва ли не еще более ощутителен. Homo sum, humani nihil me alienum puto *, — учит школа. А жизнь говорит совсем иное: не homo ты, а ботаник, и не ботаник, а ботаник-физиолог; пожалуй, даже и не ботаникфизиолог, а специалист по какой-нибудь одной главе физиологии. И ты должен им быть и оставаться, иначе в общей скачке останешься за флагом. Как согласить эти противоположные и, однако, одинаково настоятельные требования? Мне кажется, что и здесь сама жизнь нашла исход: если специализация научного труда может быть сделана безвредною путем его ассоциации, то против еще более широкого разделения труда, вызываемого требованиями жизни, приходится бороться путем популяризации знаний. Как только произносится это слово, уже слышится старый аргумент о вреде полузнания; но ведь и ответ на это возражение также стар: полузнание вредно, когда оно является уделом лишь немногих, но не тогда, когда оно является достоянием всех; тогда оно только поднимет общий уровень развития. Конечно, популяризация может быть различная и популяризатору нельзя довольно часто повторять слова Поля Вера: «vulgarisez la science sans la vulgairiser»**. Зато, при соблюдении этого условия, едва ли можно сомневаться, что только путем разумной популяризации знаний, понимаемой в самом широком смысле, возможно сохранение общего среднего уровня развития, что только при ее содействии возможно установить обмен между представителями науки и других отраслей труда. Но какой же из общих факторов, способствующих успехам знания, может удобнее всего содействовать этой цели, поддерживать возможно высокий уровень общего развития? Проф. Вагнер в статье, встретившей, повидимому, общее сочувствие, высказывает мысль, что эта роль в значительной степени должна выпадать на долю университетов, по крайней мере, в первые годы университетского преподавания. Мне кажется, однако, * Я человек и ничто человеческое не считаю себе чуждым. * * Распространяйте науку, не вульгаризируя ее. Ред. Ред.
что едва ли можно согласиться и с этим положением уважаемого ученого. Значение университетов ясно: их задача, прежде всего, двигать науку и подготовлять новых двигателей науки, а то и другое достижимо только под условием интенсивного труда и привычки к интенсивному труду, прямо исключающих его экстенсивность. И, наконец, много ли достигается тем, что в течение каких-нибудь двух лет ум будет витать в самых разнообразных сферах для того, чтобы потом, в жизни, итти своей обычной колеей? Не важнее ли в течение целой жизни оградить себя от неизбежного суживания своего умственного -кругозора, и в этом отношении, мне кажется, единственным пособием является популярная литература и соответственная деятельность ученых обществ. Примером и едва досягаемым образцом такой деятельности может служить известный «Royal Institution»*. По разнообразию предметов своих чтений, обнимающих все отрасли науки, литературы и искусства, по ро.скоши экспериментальной обстановки, а главное — по блеску тех имен, которые ему удается привлекать в свои аудитории, -это учреждение служит предметом удивления даже в Германии. Превосходно выработавшийся общий уровень изложения, вполне научный и в то же время доступный, равно далекий от сухости научной монографии и от безответственной развязности газетных фельетонов и «разных известий», — делает возможным для каждого образованного человека, посещая эти курсы, поддерживать и расширять круг своих сведений в тех областях знания, которые выходят из пределов его обычной деятельности. Но дело популяризации науки, должным образом понимаемое и руководимое людьми науки, представляет значение не только как средство для развития личности, — оно имеет и другое общественное значение, одинаково важное,для дальнейших успехов как науки, так и самого обществам/Привлекая все общество к живому участию в успехах знания, прививая ему эти умственные аппетиты, от которых, раз их усвоил, так же трудно отвыкнуть, как и от аппетитов материальных, делая все общество участником своих интересов, призывая * Королевский институт. Ред.
НАСУЩНЫЕ ЗАДАЧИ СОВРЕМЕННОГО ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ его делить с нею радости и горе, — наука приобретает в нем союзника, надежную опору дальнейшего развития. Недавно в этой зале мы слышали красноречивое описание тех роскошных зданий, тех богатых средств, которые в Германии щедрою рукой рассыпаются на пользу науки. Эти явления вдвойне утешительны, вдвойне завидны, потому что они обязаны происхождением не случайной какой-нибудь, преходящей прихоти. Эти здания стоят на прочной почве — на почве всеобщего сознательного сочувствия; эти средства текут из верного источника — из всеобщего разумного понимания, что в. них залог величия, гордость целой нации. Безнадежно состояние науки, когда она находится в положении искусственно насажденного оазиса среди безграничной пустыни всеобщего равнодушия. Безнадежно положение ученого, сознающего, что окружающая среда его терпит и только. Отрадно, напротив, положение такого научного деятеля, как Пастер, общественные заслуги которого свидетельствуются всею нацией, — вдвойне отрадно, потому что те практические результаты его открытий, которым не видно еще и конца, не были с его стороны предметом погони; они явились сами собой лишь результатом самых отдаленных от практической жизни вопросов. Вот еще сторона дела, на которой нельзя достаточно часто останавливаться при разумной популяризации науки. Нельзя достаточно отстаивать во всех слоях нашего общества прав чистого знания, нельзя достаточно бороться против того узкоматериального прикладного направления, в котором, с самых противоположных точек зрения желали бы сузить свободное течение научной мысли. В одной из блестящих своих речей Дюбуа-Реймон указывает на это направление, как на одно из существенных зол; он видит в нем даже зародыш гибели всей современной цивилизации и называет его американизмом. И действительно, едва ли кто отзывается о нем с такой накипевшею горечью, как сами американцы. Прочтите речь проф. Роланда на последнем съезде американской научной ассоциации 1 и вы увидите, в каких мрачных красках описывает он 1 Она приведена в речи «Праздник русской науки», см. стр. 46 наст, тома (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.).
ОБЩЕСТВЕННЫЕ ЗАДАЧИ У Ч Е Н Ы Х ОБЩЕСТВ положение науки и ученых среди общества, которое, несмотря на свое высокое развитие в других отношениях, несмотря на громадное благосостояние, умеет ценить только одно прикладное знание, только жизненные удобства, доставляемые этим знанием, — общества, которое в погоне за интересами минуты не имело досуга додуматься до первого источника этих прикладных знаний. «На каждом шагу мне задают вопрос,— говорит бальтиморский профессор, — что важнее: чистая или прикладная наука? Но ведь для того, чтоб явились приложения, наука уже должна существовать. Если в погоне за приложениями мы задержим ее развитие, мы выродимся в народ, подобный китайцам, не сделавшим в течение поколений никаких успехов потому только, что они довольствовались одними приложениями, не заботясь о раскрытии их причин. Только исследование причин составляет науку. Китайцы знали в течение веков применение пороха, исследование причин его действия, должным образом направленное, привело бы к созданию химии и физики со всеми их применениями. Но китайцы довольствовались фактом, что порох взрывает — и отстали в общем человеческом развитии, и вот мы их теперь величаем варварами. А мы, — продолжает Роланд, — разве мы сами не в таком же находимся положении? Мы поступили еще лучше. Мы взяли науку у Старого Света и применили ее к своим целям. Мы получили ее как дождь небесный, не спрашивая, откуда он берется. Мы даже не сознаем, что должны быть благодарны тем бескорыстным труженикам, которые нам дали эту науку. И вот, подобно дождю небесному, эта чистая наука ниспала на нашу страну и сделала ее великой и богатой и могущественной. Для всякого цивилизованного народа, в настоящее время приложения науки являются необходимостью, но если наша страна успевала до сих пор в этом направлении, то потому только, что где-то на свете существуют другие страны, где чистая наука возделывалась и возделывается, и где изучение природы считается благородным, высоким занятием». После этих горячих, беспристрастных слов становится понятен страх, испытываемый Дюбуа-Реймоном по поводу судьбы, которая постигнет всю нашу цивилизацию, если и в тех странах, на которые возлагает надежды американский профессор,
иссякнет источник чистого знания, если они заразятся американизмом. Но если в Америке, несмотря на ее широко распространенное элементарное и среднее образование, ученый теряет надежду объяснить обществу необходимость чистой науки, если в Германии, этом оплоте чистого знания, западает страх за его далекую будущность, то тем более у нас. Не слышны ли у нас голоса, поощрительно относящиеся к прикладному знанию и совсем в ином тоне относящиеся к чистой науке? Не говорят ли науке: подавайте нам листеровские повязки; это очень полезно — тем более полезно, что все количество жизни, которое будет спасено открытием Листера, быть может, потребуется для нового изобретения Круппа; подавайте нам зеленый горошек среди зимы, — это очень приятно, — но оставьте только в покое эти никому не нужные, бестактные вопросы о происхождении и начале жизни, т. е. именно те вопросы, ради которых поколения ученых только и посвящали свой труд и время и талант исследованиям, в конце которых явилась и листеровская повязка в наших госпиталях и консервы горошка на наших столах. Но кто же будет разъяснять это значение и права чистой науки, кто будет упорно изо дня в день повторять эту мысль на все лады, пока она не сделается ходячею монетой, если сами ученые от этого устранятся, и где удобнее можно этого достигнуть, как не на почве ученых обществ, как не путем популяризации науки. Но, может быть, я заслужил укор, что в гостеприимных стенах этого здания 1 , посвященного прикладным знаниям, как будто враждебно отношусь к ним, не сказав ни слова о громадном их значении. Мне кажется, едва ли это когда-нибудь бывает нужно. В руках прикладного знания такие чудеса, которые способны убедить любого скептика; в его распоряжении такие осязательные аргументы, которые доступны всякому пониманию. Ему стоит притти, чтобы победить. Опасность, которою он грозит, заключается именно в его могуществе. Подвожу итог: популяризация науки, как средство более широкого развития личности; популяризация, как средство привлечь на сторону науки сочувствие и сознательную под1 Ред.) Политехнического музея. (Примечание добавлено к 4-му изданию.
держку общества; популяризация, наконец, как орудие борьбы против узко-материального направления части этого общества, в погоне за приложениями науки забывающей о первом их источнике, — одним словом, ученое общество, как посредник между ученым и обществом, — вот вторая из самых существенных наших задач. 3 1 Сделаем еще шаг и мы очутимся пред самой широкой, пред самой современною задачей популяризации науки. Наука, проникающая до самых низших ступеней общественной лестницы, научные истины, ставшие доступными пониманию простого рабочего, —это уже исключительное явление новейшего времени, и, быть может, одно из могущественных орудий борьбы против тех вредных последствий крайнего разделения труда, того одичания среди цветущей цивилизации, призраком которого не напрасно пугают нас экономисты. И в этой борьбе, очевидно, только стоит подражать природе. Вред не в начале разделения, а в несовершенном пользовании плодами разделенного труда. Если бы часть плодов этого разделенного труда — в форме досуга — трудящийся мог употребить на свое развитие, то и на сфере человеческой деятельности это начало, конечно, являлось бы таким же началом развития и совершенства, каким оно является в произведениях природы. Английский рабочий, отвоевавший себе час или два досуга и проводящий его на лекции Гёксли или Тиндаля, которые его знакомят с трудами целых поколений тружеников мысли, — не один ли это из первых шагов в борьбе с этим грозящим злом? Не лежит ли у нас на обязанности всякого образованного человека, а тем более представителей науки, оказать свою долю содействия осуществлению этой задачи, или мы только будем с завистью следить за успехами этого дела у других? Не говорю уже об исключительной, лихорадочной, вызванной народным бедствием деятельности в этом направлении, которую теперь проявляет Франция. Есть и другие страны, в которых это дело распространения знания в массах организовано давно; оста-
НАСУЩНЫЕ ЗАДАЧИ СОВРЕМЕННОГО ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ новлюсь на одном старом, к тому же, кажется, у нас мало известном примере, на голландском обществе «Tot Nut van't Algemeen» *. Возникшее под влиянием просветительных идей конца X V I I I века, оно уже давно целою сетью покрыло всю Голландию. В 1876 г. оно имело 336 отделений в провинциях, содержало 235 народных читален, в 75 городах и местечках организовало лекции для народа, — и все это, не забудем, на пространстве, едва превышающем одну Московскую губернию Ч Зато и каждый голландец знает свой Nut и гордится им. «Где двое или трое образованных людей, — говорил мне в 1877 г. почтенный секретарь этого общества, — там и мы». Но не этой ли именно цели широкого распространения знаний в среде народа служит самый существенный предмет забот нашего общества, самое наглядное выражение его деятельности — этот музей? Не знаю, многим ли из вас, м. г., случалось бывать в этой зале в воскресенье утром, но я позволяю себе утверждать, что ни в лондонском Кенсингтоне, ни в парижском Conservatoire'e не встречал я картины более утешительной. Вы встретите здесь толпу, самую пеструю, какую, по старой привычке, могли бы себе представить где угодно, но уже никак не в аудитории. А между тем, это — факт; эта толпа в аудитории, она составляет аудиторию, внимательно, жадно ловящую слова не сказки, не потешного рассказа, а ставшего доступным ее пониманию научного вопроса. И факт этот невольно озадачивает вас при каждом столкновении, — до того мало возможен он казался еще двадцать, еще десять лет тому назад. Быть может, я увлекаюсь, преувеличиваю значение этого явления, но при каждой новой встрече с ним мне представляется, что здесь, в зачаточной форме, в микроскопических размерах, но все же проявляется начало осуществления колоссальной задачи будущих веков, что это только начало расплаты Не касаюсь здесь народных школ, учрежденных и содержимых этим обществом, так как это выходит из пределов моей темы. С шестидесятых годов оно сосредоточило свое внимание на вопросах экономических, устройстве народных банков и пр. и, кажется, достигло еще более блестящих результатов. * Общество общественной пользы (голландский кооперативный союз). Ред. 1
ОБЩЕСТВЕННЫЕ ЗАДАЧИ У Ч Е Н Ы Х ОБЩЕСТВ того веками накопившегося долга, который наука, цивилизация, рано или поздно, должны же вернуть тем темным массам, на плечах которых они совершали и совершают свое/ торжественное шествие. Что бы ни говорили, а в основе тех страстных обвинений, которыми Руссо осыпал цивилизацию, лежит гнетущая, неотразимая мысль, от которой не отмахнешься одним словом, — парадокс. Та мысль, что вся цивилизация возникла на почве неравенства, что в своем течении она еще закрепляла это неравенство, увеличивая пропасть между двумя половинами человечества, между представителями умственного и физического труда. Конечно, если так было, то, видно, не могло быть иначе; это факт исторический, естественно-исторический, один из актов мировой драмы, название которой «борьба за существование». Но не был ли то ее последний акт? Не чудится ли порою, что человечество стоит где-то на перевале между двух течений? Если уходящая во мрак прошлого история повествует о своей задаче — о создании цивилизации ценой неравенства, то не дает ли угадывать уходящее в туманную даль будущее свою задачу — восстановление равенства усилиями цивилизации? Конечно, не на почве общего невежества совершится это примирение, а путем справедливого раздела плодов этой цивилизации, добытых общими усилиями. Не пятясь назад, не научившись ползать на четвереньках, как острил Вольтер, разрешит цивилизованный человек эту задачу, но и не продолжая безмятежно свой путь вперед, гордо подняв голову, в сиянии электрического света, между тем как где-то далеко позади миллионы плетутся, спотыкаясь, в непроглядном мраке.-" Я уже слышу насмешливо-скептические возражения: народ просит хлеба, а вы предлагаете ему лекцию и книгу, тоесть камень. Но у всякого своя задача, своя сфера деятельности. Сфера ученого общества — лекция и книга. Скажут также, не слишком ли несообразен, не слишком ли комичен этот скачок от более чем скромной деятельности ученого общества к задачам будущего, к искуплению исторической неправды. Вместо защиты прибегну к сравнению. Толстой, в своих «Казаках», описывает впечатления человека, завидевшего на дальнем горизонте первые очертания снеговых вершин.
Сначала это впечатление всецело овладевает им, вытесняя все остальные, но мало-по-малу мысли принимают свое обычное течение и лишь от времени до времени их нить прерывается восклицанием: а горы? — и взор невольно обращается туда, в ту сторону, где показались эти неуловимые то светлые, то грозные очертания, пытаясь уловить, растут ли они, выдвигаются ли навстречу или убегают в даль. Не то ли испытывает и современный человек, пред умственными взорами которого хоть раз мелькнули то светлые, то грозные образы будущего, — а перед кем они не мелькали? Ежедневная жизнь, привычная деятельность текут своим обычным чередом, и лишь от времени до времени, непроизвольно, сам собой всплывает этот вопрос: а горы? — а эти отдаленные идеалы будущего? Имеет ли эта ежедневная, всепоглощающая действительность какое-нибудь отношение к ним? Приближаемся ли мы хоть сколько-нибудь или только удаляемся от них? Растут ли, надвигаются ли они или безнадежно уплывают в даль? С первых же слов я сделал оговорку, что намерен воспользоваться обыкновением, допускающим в начале всякого дела некоторое отступление от обычной деловой программы. Через несколько минут наша деловая, научная жизнь вступит в свои законные права, ее специальные задачи всецело овладеют вашим вниманием; я позволил себе воспользоваться им на несколько минут для того, чтобы выяснить, в каком свете представляются мне самые общие, самые широкие, а следовательно и самые отдаленные цели общества, поставившего себе задачей не только способствовать накоплению, но и содействовать возможно широкому распространению научных знаний. Как ни различны, с первого взгляда, три сферы нашей деятельности: заседания отделов, публичные заседания, народные беседы, определяющие наши отношения к науке, к обществу, к народу, мне кажется, что они весьма близки по их внутреннему, более глубокому, содержанию. Во всех проявляется одна, по преимуществу, общественная мысль — мысль о противодействии общими силами вредным последствиям крайнего разделения труда, ощущаемым как в науке, так и в жизни. Если в стремлении к установлению деятельного обмена между представителями одной области, между представителями различных
областей знания, нами руководят внушения взаимной пользы, то при распространении знаний далеко за пределы научных сфер, в установлении общения между представителями умственного труда и труда физического, нами должны руководить требования справедливости, а в целом вся деятельность общества должна выражаться в стремлении к гармоническому слиянию задач науки и жизни, в служении научной истине и этической правде. 1884 г.
III ЭВОЛЮЦИЯ И ЭТИКА (РЕЧЬ ТОМАСА ГЁКСЛИ) 1 SOLEO ENIM E T IN A L I E N A CASTRA T R A N S I R E , NON TANQUAM TRANSFUGA, SED TANQÜAM B X P L O RATOR. (L. ANNAEI SENECAE EPIST. II, 4)* М ои современники, конечно, помнят прелестную детскую сказку «Про Джака и бобовый стебель». Но более серьезные и почтенные наши молодые товарищи, воспитанные на строгой умственной диете, вероятно, знакомы со сказочным миром только из учебников сравнительного языковедения; им, пожалуй, не мешает рассказать содержание сказки. В ней говорится про бобовый стебель, который растет, растет, пока не упирается в небо и там раскидывается роскошным лиственным шатром. Герой рассказа карабкается вверх по Произнесена 18 мая 1893 г. Речь сопровождается длинными примечаниями. Мы не сочли нужным их перевести, ограничившись подстрочными выносками лишь в тех местах, где это было необходимо для пояснения мысли автора. * Ибо я имею обыкновение переходить в чужой лагерь не в качестве перебежчика, а в качестве разведчика (Л. Энея Сенека, письмо II, 4). Ред. 1
Томас 1825 Гёксли —1895
стеблю и убеждается, что листва разросшегося боба несет на себе целый мир, слагающийся из тех же основных начал, как и наш, но, в то же время, совершенно от него отличный. Эти приключения, о которых я не стану далее распространяться, должны бы, в конце концов, совершенно изменить мировоззрения героя нашей сказки. Но так как сказки пишутся не для философов и не философами, то о мировоззрениях в них ничего не говорится. То, что я намерен предпринять, в известной степени напоминает приключения этого сказочного героя. Я приглашаю вас последовать за мной и проникнуть в мир, который многим покажется чудным и необычным, при помощи боба. Нехитрая и будто совсем косная вещь — этот боб. Но если посадить его, соблюдая некоторые предосторожности, — к числу которых, прежде всего, нужно отнести известное количество тепла, — он обнаруживает деятельность по-истине изумительную. Выглядывает зеленый росток; он пробивает себе путь из почвы к свету и быстро растет, пробегая при этом целый ряд превращений, которые не поражают нас, как сказочный рассказ, лишь потому, что совершаются на наших глазах, каждый день и с утра до вечера. Незаметно для глаза, выводит растение большое и сложное здание из корней, стеблей, листьев, цветов и плодов, выделанных и снаружи, и совнутри по крайне сложному и, в то же время, до мелочей заранее определенному шаблону. Каждой из этих частей, каждой подробности ее строения присуща известная деятельность, находящаяся в гармонии с такою же деятельностью других частей; все они содействуют сохранению целого и успешному исполнению той роли, которую оно играет в общей экономии природы. Но как только это здание, выведенное с такою точностью и совершенством, достигает полноты развития, оно начинает рушиться. Мало-по-малу растение завядает и исчезает, оставляя по себе много или мало таких же нехитрых и, повидимому, косных тел, как тот боб, 'от которого оно берет начало, и, подобно ему, обладающих потенциальною силой, способною воспроизвести такой же новый цикл явлений. Ни поэтическая, ни научная фантазия не затруднилась бы подыскать аналогии для этого процесса поступательного дви-
жѳния с последующим возвратом к исходной точке. Его можно сравнить с восходящим и нисходящим движением брошенного камня или с траэкторией пущенной стрелы. Или мы скажем, что жизненная энергия идет сначала в гору и потом под гору. Или уподобим это распускание ростка в целое взрослое растение — развертыванию опахала или широкому разливу, при своем начале, узкого потока. Так или иначе, мы приходим к представлению о «развитии» или «эволюции». Здесь, как и везде, слово — «лишь дым иль звук пустой». Важно только иметь ясное представление о факте, обозначенном этим словом. А, в настоящем случае, факт заключается в сизифовой работе, благодаря которой живое развивающееся растение переходит от относительной простоты и скрытой потенциальности семени к полному расцвету высоко дифференцированного типа, затем лишь, чтобы вернуться к прежней потенциальности и простоте. Ясное представление о природе этого процесса приобретает собою цену, когда мы убеждаемся, что верное в применении к бобу оказывается верным в применении ко всему живому. Начиная с простейших форм и кончая сложнейшими, в животном царстве, как и в растительном, жизненный процесс представляет нам тот же внешний образ циклической эволюции. Более того, стоит окинуть взором остальной мир, и эта круговая смена явлений невольно бросится в глаза. Мы видим ее в воде, сбегающей в океан для того, чтобы вернуться к своему истоку,— в небесных телах, совершающих замкнутые пути, возвращаясь к месту своего отправления, — в роковой смене возрастов человека,— в последовательном росте, расцвете и падении династий и государств, этой выдающейся черте гражданской истории. Как человек, переходящий вброд быстрый поток, не ступает двух раз в ту же воду, так никто не может сказать о чем бы то ни было, относящемся к миру чувственных восприятий: оно существует. В то мгновение, когда он произносит это слово, когда в нем еще только зарождается эта мысль, заявление уже перестает быть верным; настоящее уже стало прошлым и «существовало» должно стать на место «существует». И чем более вникаем мы в природу вещей, тем очевиднее становится, что то, что мы зовем покоем — только скрытое движение, и кажущийся
мир — только немая, но напряженная борьба. Везде, в каждый-/ | момент, космос представляет равновесие борющихся сил, картину битвы, в которой все сражающиеся падают в свой черед. Что верно о части, верно о целом. Изучение природы все более и более приводит к заключению, что «весь небесный хор светил и вся краса земли» — только переходные формы, осколки мировой субстанции, несущейся по эволюционному пути от потенциальной туманности чрез бесконечные миры, чрез солнца, планеты и их спутников, чрез неисчислимые превращения вещества, чрез несметные воплощения жизни и мысли, быть может чрез формы бытия, о которых мы не в состоянии составить себе даже представления, — обратно к тому неопределенному состоянию скрытой потенциальности, из которой они произошли вначале. Таким образом, главным атрибутом космоса является его непостоянство, неустойчивость. Он принимает для нас образ не сущности, пребывающей всегда постоянной, а вечно меняющего свой вид процесса, в котором ничто не сохраняется, кроме потока энергии и все проникающего разумного порядка. Мы вскарабкались на самый верх нашего бобового ствола и достигли сказочной страны, где обычное и простое становится диковинным и новым. В исследовании космического процесса, таким образом понимаемого, высшие умственные способности человека находят для себя применение: гиганты подчиняются его воле, а идеальные стремления философа находят себе удовлетворение в созерцании вечной красоты. Но существует и другая сторона этого космического процесса, столь совершенного, как механизм, столь прекрасного, как произведение искусства. Там, где космическая энергия проявляется в сознательных существах, наряду с ее другими проявлениями, выступает и то, которое мы называем болью и страданием. Этот печальный продукт эволюции растет и ка- ѵ чественно и количественно, по мере развития животной организации, достигая высшего своего напряжения в человеке. Мало того, высший предел страдания достигается не в человекеживотном, не в человеке-дикаре, а именно в человеке, как органе развитой гражданственности. И это является необходимым последствием его стремления жить этой высшей жизнью, при 6 К. А. Тимирязев, т. V 81
которой только и достигают полного своего развития самые благородные задатки. Человек, как животное, достиг своего главенства над миром сознательных существ, превратился в то гордое, прекрасное животное, каким мы его теперь застаем, конечно, только благодаря успеху в борьбе за существование. При данных условиях, организация человека приспособилась лучше, чем всякая другая, чтобы выйти победительницею из космической борьбы. В развитии человечества беззастенчивое заявление своего «я», бессовестное наложение руки на все, на что ее можно наложить, упорное сохранение за собою всего, что только можно сохранить, составляющие сущность борьбы за существование, Ф конечно, сослужили свою службу. Своим успехом, в диком состоянии, человек, конечно, широко обязан тем качествам, которые он разделяет с обезьяной и тигром, — своей исключительной физической организации, своему лукавству, чувству общности, любопытству и страсти к подражанию, своему инстинкту истребления, проявляющемуся как только какоелибо сопротивление пробуждает его гнев. Но по мере того, как анархия сменялась социальной организацией, по мере того, как цивилизация стала приобретать цену в его глазах, эти глубоко вкоренившиеся и сослужившие ему службу качества превратились в недостатки. Подобно многим выскочкам, человек охотно оттолкнул бы лестницу, по которой выбрался в люди. Он охотно убил бы в себе тигра и обезьяну. Но они отказываются ему повиноваться, и это-то незванное вторжение веселых товарищей его буйной юности в правильную жизнь, налагаемую на него гражданственностью, присоединяет новые бесчисленные и громадные страдания к тем, которые космический процесс налагал на него ранее, как на простое животное. И цивилизованный человек клеймит все эти побуждения тигра и обезьяны, называя их грехом, и, в крайнем случае, веревкой или топором препятствует «переживанию» этих «наиболее приспособленных» к условиям давно минувших дней. Я сказал, что цивилизованный человек достиг такой степени развития; пожалуй, я сказал лишнее. Вернее было сказать: этически развитой человек достиг до этого сознания. Этика
пытается снабдить нас разумными правилами жизни; она объясняет нам, какие поступки нравственны и почему. Какие бы разногласия ни существовали между экспертами по этой части, можно считать общепризнанным, что способы ведения борьбы за существование, практикуемые тигром и обезьяной, несовместимы с началами разумной этики. Герой нашей сказки слез с бобового ствола и вернулся в наш обычный мир, где работа и харчи добываются с одинаковым трудом, где некрасивые конкуренты встречаются гораздо чаще, чем прелестные принцессы, где борьба с самим собой далеко не так успешно венчается победой, как стычка с каким-нибудь злодеем великаном. То же самое приключилось и с нами. Тысячи лет до нас, тысячи и тысячи нам подобных, как и мы, очутились лицом к лицу перед грозною загадкой о происхождении зла. И они видели, что космический процесс — процесс эволюционный, и они сознавали, что он полон чудес, полон красоты и, в то же время, полон страдания, и они пытались разъяснить, какое отношение эти факты имеют к этике, •— найти, существует ли какая-нибудь санкция для нравственности в основных путях космического процесса. Теории вселенной, в которых эволюция играла выдающуюся роль, существовали, по крайней мере, за шесть веков до нашей эры. До нас дошли известия о том из стран, отстоящих так далеко одна от другой, как долина Ганга и малоазийское прибрежье Эгейского моря. Для первых индустанских, как и для ионийских мудрецов самою выдающейся чертой мира явлений была его изменчивость, непрерывное течение, начинающееся рождением, проходящее чрез видимое бытие и приводящее обратно к небытию, — течение, которому не видать начала, не усматривается также и конца. Этим предвозвестникам современной философии было так же ясно, как и нашим философам, что все чувствующее обречено на страдание, что это не случайно сопровождающее обстоятельство, а неизбежная составная часть космического процесса. Энергический грек мог находить жестокое удовольствие в мире, в котором «борьба всему отец и царь», но древний ариец, в лице индусского мудреца, стал жертвой квиетизма; страдание человечества туманом заволакивало его взоры; для него жизнь и страдание, страдание и жизнь были одно и то же. 6* 83
В Индустане, как в Ионии, период сравнительно высокой и устойчивой цивилизации последовал за веками полуварварского состояния и борьбы. Достаток и обеспеченность породили досуг и утонченность вкусов, а по их пятам явилась и болезнь мысли. Вслед за борьбой за простое существование, никогда не прерывающейся, хотя, быть может, смягченной, замаскированной благополучием небольшого меньшинства, явилась новая борьба, — борьба с потребностью раскрыть смысл этого существования, — потребностью привести видимый порядок вещей в согласие с нравственным чувством человека. А этому чувству также нет предела, так как для немногих мыслящих оно только обостряется с каждым успехом знания, с каждым новым приближением к достойному идеалу жизни. Две тысячи пятьсот лет тому назад понимали цену цивилизации почти так же, как и теперь; тогда, как и теперь, было понятно, что только в вертограде правильной гражданственности могут произрастать лучшие плоды, которые способно дать человечество. Но также стало очевидно, что благословения культуры несут с собою подмесь зла и страдания. Сад превращается в жаркую теплицу. Изощренная чувственность, возвышенная впечатлительность безгранично увеличивали источ\ ники наслаждения. Непрерывное расширение поля умственных восприятий безгранично увеличивало простор для применения по преимуществу человеческой способности оглядываться назад и смотреть вперед, — способности, прибавляющей к летучему мгновению настоящего те старые и новые миры прошедшего и будущего, куда уносится ум людей тем охотнее, чем выше их культура. Но именно это изощрение чувств и утонченность ощущений, приносившие с собой такое богатство наслаждений, роковым образом сопровождались и соответственным увеличеѵ/ нием способности страдать. Божественный дар воображения, созидавший новые небеса и землю, приносил с собой и ад тщетных сожалений о прошлом и болезненного страха за будущее. И, наконец, неизбежная расплата за перевозбуждение, истощение, открыла врата цивилизации злейшему ее врагу — скуке, ennui, этому состоянию черствого, тупого утомления, когда ничто уже не веселит, когда все представляется тщетой и до-
саждением, и кажется, не стоило бы жить, если бы не затем только, чтобы избежать еще худшей скуки — умирать. Даже чисто-умственный прогресс влечет за собой отместку. Вопросы, сплеча и наскоро разрешаемые грубыми умами, поглощенными деятельной жизнью, снова и снова останавливают на себе внимание и оказываются неразрешенными загадками, как только у людей находится досуг для размышления. Благодетельный бес сомнения, имя которому Легион н который обитает между могилами старых верований, вселяется в человечество и уже навсегда отказывается быть изгнанным из него. Священные обычаи, почтенные заветы мудрости предков, освященные преданием и казавшиеся пригодными для всех времен, вдруг подвергаются допросу. Взрощенный культурой, разум требует от них предъявления верительных грамот, судит их на свой образец и, наконец, собирает те из них, которые одобрил, в этические системы, в которых рассуждение является по большей части только приличным прикрытием для допущения заранее принятых заключений. Одним из самых древних и существенных элементов таких систем является представление о справедливости. Никакое общество немыслимо без того, чтоб участвующие в нем обязались исполнять известные правила во взаимном обращении; его устойчивость зависит от того, в какой степени исполняется это обязательство; и как только начинают уклоняться от него, потрясается или вовсе разрушается то взаимное доверие, на котором зиждется всякое общество. Волки не могли бы охотиться стаями, если бы не существовало немого, но, тем не менее, действительного соглашения между ними — не нападать во время охоты друг на друга. Простейшая зачаточная форма гражданственности представляет стаю людей, руководящихся таким молчаливым или выраженным договором, но большой успех, в сравнении с обществом волков, состоит в соглашении направлять силы всего общества против тех, кто нарушает, и в защиту тех, кто соблюдает этот договор. Соблюдение обоюдного договора, с вытекающим из него распределением наград и наказаний, соответственно принятым правилам, получило название справедливости, а обратное ему получило название
несправедливости. Первобытная этика мало заботилась о душевном складе нарушителя установленных правил. Но цивилизация не далеко подвинулась бы без установления коренного различия между вольным и невольным злодеянием, между вредным действием и преступлением. С возрастанием утонченности нравственной оценки, вопрос о воздаянии по заслугам, вытекающий из этого различия, стал получать все более и более важное теоретическое и практическое значение. Если за жизнь должно отвечать жизнью, то в то же время было признано, что непреднамеренный убийца может быть и не наказуем смертью; и, в виде компромисса, общественным и частным понятием о справедливости было придумано священное убежище, в котором убийца мог искать спасения от преследований мстителя за пролитую кровь. Идея справедливости, таким образом, постепенно совершенствовалась, превращалась из наказания и награды соответственно поступкам в наказание и награду сообразно заслугам, или, выражаясь другими словами, сообразно побуждениям. Правота, т. е. образ действия, согласный с правым побуждением, стала синонимом справедливости, положительным признаком невинности, самой сущностью праведности. Когда древний мудрец, все равно грек или индус, достигнув такого представления о праведности, встал лицом к лицу с миром и в особенности с человеческой жизнью, он ощутил то же затруднение, которое ощущаем и мы, когда желаем привести эволюционный процесс в согласие с самыми элементарными этическими идеалами правды и добра. Если существует что-либо очевидное, то это — убеждение в том, что наслаждения и страдания в чисто-животной сфере не распределяются по заслугам, потому что просто немыслимо, чтобы низшие существа заслуживали то или другое. Если существует какое-либо обобщение, вытекающее из фактов человеческой жизни, относительно которого согласны мыслители всех стран и веков, то это общий вывод, что нарушители этических правил постоянно избегают заслуженной кары, что злой человек процветает, а праведный с трудом снискивает себе пропитание, что грехи отцов взыскиваются с детей, что в природе неведение наказуется так же строго, как сознательное злодея-
ние, что тысячи и тысячи невинных существ страдают за преступления или бессознательные прегрешения одного. Грек, индус и семит в этом согласны. Книга Иова, «Труды и дни» и буддистская сутра, псалмопевец и учитель израильский и трагические поэты Греции — все сходятся в этом убеждении. Какой общий мотив встречается в античной трагедии чаще этой мысли о глубокой несправедливости природы вещей? Что производит более глубокое впечатление жизненной правды, как не это изображение гибели праведного от своей руки или от рокового последствия чужих грехов? Эдип ли не был чист сердцем, и только естественное течение событий — космический процесс — вынудили его, в невинности души, убить отца и сделаться мужем своей матери, к отчаянию своего народа и своей собственной гибели. Или, перешагнув на минуту за хронологические пределы, которые я только что себе наметил, что составляет вечную, неиссякаемую чарующую прелесть Гамлета, как не эти глубокие страдания чистого сердцем мечтателя, вопреки его воле, загнанного судьбой в нравственно «свихнувшуюся» среду 1 и запутавшегося в преступлениях и страданиях, вызванных одним из тех могучих двигателей, которым космический процесс оказывает воздействие на человека и чрез его посредство. Таким образом, перед судом этики космос не может быть не\ осужден. Совесть человека была возмущена нравственным индифферентизмом природы, и жалкий микрокосм изрек осуждение над беспредельным макрокосмом. Но только немногие, пожалуй, даже никто не посмел занести в протокол этот приговор. На этом судбище семит, в лице Иова, искал убежища в молчании и покорности; менее благоразумные индус и грек пытались примирить непримиримое и взяли на себя защиту подсудимого. С этой целью греки изобрели теодицею, а индусы додумались до системы, которую в ее конечной форме, пожалуй, уместнее назвать космодицеей. Потому что хотя и у буддиста «суть бози мнози и господие мнози», но все они только продукты космического процесса, переходные, хотя и долговременные, 1 «The time is out of joint».
воплощения его вечной деятельности. В учении о переселении душ, каково бы ни было его происхождение, браминское или буддистское, умозрение нашло готовый материал для приличного оправдания отношений космоса к человеку. Если этот мир полон скорби и страданий, если горе и злоключения как дождь падают равно на голову и правого и неправого, то это потому, что, подобно дождю, они только звенья бесконечной цепи естественной причинности, связующей прошлое, настоящее и будущее в одно неразрывное целое, и так же мало поводов видеть несправедливость в одном случае, как и в другом. Всякое одаренное чувством существо пожинает то, что посеяло, если не в этой жизни, то в том или другом из бесчисленных существований, предшествовавших его появлению в этой позднейшей форме. Распределение добра и зла в настоящем — только алгебраическая сумма накопившихся положительных и отрицательных воздаяний: оно определяется постоянно меняющимся балансом этого сложного счетоводства, потому что полагалось излишним когда-либо свести счеты окончательно. Застарелые долги всегда могли оставаться за плечами; период небесного блаженства, только-что заслуженный, мог сменяться веком страданий в ужасной преисподней, в расплату за неочищенный еще долг какого-нибудь седого предка. Выигрывает ли что-нибудь нравственность космического процесса, благодаря такой защите, еще подлежит вопросу. Во всяком случае эта защита не менее удачна, чем многие другие, и только очень поспешные мыслители могут презрительно оттолкнуть ее, как очевидную нелепость. Подобно учению об эволюции, и учение о переселении душ пускает корни в мир реальный и может, пожалуй, привести себе в защиту великий аргумент аналогии. Ежедневный опыт знакомит нас с фактами, которые группируются под общим именем явлений наследственности. Каждый из нас несет на себе печать своих родителей или, пожалуй, еще более отдаленных предков. В особенности же та совокупность побуждений действовать в известном направлении, которую мы обозначаем словом «характер», нередко дозволяет проследить себя чрез длинные ряды предков по прямой и боковым линиям. Таким образом, мы в праве говорить,
что «характер» — эта интеллектуальная и моральная сущность человека — перешел от такого-то к такому-то плотскому существу и в сущности переселяется из поколения в поколение. В новорожденном младенце покоится характер племени в скрытом-состоянии и новое я находится в состоянии потенциальности. Но уже очень рано эти скрытые потенциальности становятся актуальными; с детства и до преклонного возраста они проявляются в тупости или бойкости, слабости или силе, порочности или правдивости. И с этими чертами, измененными слиянием с другим характером, если не чем иным, характер этот воплощается в дальнейших существах. Характер, определяемый так, как мы только-что его определяли, индусские философы называли «карма». Эта-то карма и переходила из одной жизни в другую, свивая их одною цепью переселений. Они учили также, что она изменяется в течение каждой жизни не в силу только слияния наследственных черт, но и в силу своих собственных деяний. В сущности они были решительными сторонниками так жарко оспариваемого теперь начала наследственности приобретенных признаков. Что проявление скрытых стремлений известного характера может быть облегчено или задержано условиями, в числе которых самообуздание, или его отсутствие, играет важнейшую роль, — не подлежит сомнению. Но чтобы самый характер мог этим путем измениться, нельзя считать доказанным. Нельзя признать за достоверное, что характер, переданный своему потомству желчным человеком или праведником, будет, соответственно, хуже или лучше унаследованного им самим. Но философия индусов не допускала никакого сомнения по этому поводу; вера в воздействие на «карму» условий существования и, прежде всего, самообуздания являлись не только основною посылкой для теории возмездия, но и единственным средством избавиться от бесконечного круга переселений. Первобытные формы философии индусов сходились с современными нам в допущении существования неизменно пребывающей реальности или «субстанции», скрывающейся под вечноменяющимися феноменами материи или духа. Субстанция космоса был «Брама», субстанция индивидуального человека — «Атман», и последний был разграничен от первого только своею,
так сказать, феноменальной оболочкой ощущений, мыслей, желаний, удовольствий и страданий, из которых слагается обманчивая фантасмагория жизнп. Она-то непросветленными принимается за действительную реальность, и потому их «Атман» томится в темнице заблуждения, связанный оковами желания, истерзанный бичом страдания. Но человек, достигший просветления, постигает, что кажущаяся реальность только заблуждение или, как было высказано тысячи две лет спустя, добро и зло не существуют сами по себе, а только в наших мыслях. Если космос справедлив и из «любезных нам пороков творит орудия наказания»,-то, очевидно, единственным средством избавиться от унаследованного нами зла—заставить иссякнуть самый источник желаний, откуда берут начало все пороки, отказаться быть орудиями эволюционного процесса и совсем устраниться от борьбы за существование. Если «карма» может быть исправлена, изменена самообузданием, если ее грубые вожделения, одно за другим, могут быть заглушены, то, в конце концов, может быть уничтожено и самое стремление к бытию. Тогда лопнет мыльный пузырь самообольщения, и освобожденный из своей темницы «Атман» сольется со всеобъемлющим «Брамой». Таково было, повидимому, представление пребуддистов о спасении и о путях его достижения. Никогда не существовало более полной попытки умерщвления плоти, как та, которую осуществляли индусские анахореты и аскеты. Никакие монашеские обеты не успевали в такой степени доводить человеческий разум до состояния безучастного quasi-сомнамбулизма, которое, не будь оно признано за проявление святости, легко могло бы быть сочтено за идиотизм. И не следует упускать из вида, что это спасение достигалось путем знания и поступков, вытекающих из этого знания, — точно так же, как современный экспериментатор, желающий вызвать известное физическое или химическое явление, должен обладать знанием соответственных естественных законов и дисциплинированной волей, для того, чтобы воспроизвесть все необходимые для того операции. Сверхъестественное, в нашем смысле слова, было совершенно устранено. Не существовало никакой внешней силы, которая могла бы вызвать появление кармы, и только воля самого субъекта кармы могла положить ей предел.
Из той замечательной теории, очерк которой я попытался изложить, могло вытекать только одно правило для поведения. Было бы безумием стремиться жить, когда избыток страдания над наслаждением был так очевиден, когда при продлении существования все шансы были на стороне дальнейшего мучения. Убить тело нисколько не помогало, даже ухудшало дело; нужно было убить душу, умышленно задушив в зачатке всякую деятельность. Собственность, социальные узы, семейные привязанности, дружба — должны быть забыты; самые естественные потребности, даже потребность в пище, должны быть угнетены или доведены до самого малого размера. Человек превращался в безучастного, изможденного, нищенствующего монаха, самогипнозированием доводившего себя до припадков падучей болезни, в которых заблуждающийся мистик полагал находить предвкушение конечного слияния с «Брамой». Основатель буддизма принял все основные положения своих предшественников. Но он остался недоволен практическим уничтожением, вытекающим из поглощения личного бытия безусловным, Атмана — Брамой. Казалось, будто для него допущение субстанции, — даже такой, которая не обладала ни какими бы то ни было положительными свойствами, ни энергией, — представлялось опасностью и соблазном. Хотя и доведенный до воплощенного отрицания, Брама все же внушал ему недоверие. Пока тут был хоть образ существа, оно могло в свою очередь быть вовлечено в утомительный круговорот эволюции с его спутниками, несметными страданиями. Готама отделался от этой тени постоянного существования посредством метафизического фокуса, весьма поучительного для изучающих философию, так как он дополняет недостающую половину известной идеалистической аргументации Берклея. Допустив посылки, я не знаю, как можно уклониться от заключения Берклея, что «субстанция» материи является метафизической неизвестной, для существования которой нельзя предъявить доказательств * . Но Берклей, повидимому, * Здесь проявляется шатание из области стихийного материализма Гёксли как естествоиспытателя в область идеалистической философии— шатание характерное для «агностика». Ред.
не так ясно представлял себе, что и существование субстанции духа также требует доказательства и что результатом беспристрастного приложения его аргументации является сведение всего к сосуществованию и последовательности феноменов, за пределами чего не существует ничего доступного познанию. Замечательным указанием на утонченность умозрений индусской философии служит тот факт, что Готама вникнул в дело глубже, чем величайший из новейших идеалистов; хотя должно сознаться, что если попытаться некоторые из рассуждений Берклея о природе духа обратить вспять, то они приведут почти к таким же заключениям. Допуская ходячее представление браманистического учения о том, что весь космос — небесный, земной и преисподний, со всем его населением богов и других небожителей, со всеми животными, одаренными чувствами, с Марой и его дьяволами — постоянно превращается, пробегая вечно те же циклы созидания и разрушения, в которых каждое человеческое существо имеет своего переселившегося представителя, Готама задумал уничтожить вовсе субстанцию. Он превратил космос в простой поток ощущений, чувств, желаний, мыслей, лишенных всякого субстрата. Как на поверхности потока мы видим рябь и водовороты, появляющиеся и исчезающие с вызвавшей их причиной, так и отдельные существования только временные ассоциации феноменов, вращающихся вокруг центра, «как пес привязанный к шесту». Во всей вселенной нет ничего непреходящего; не существует субстанции ни духа, ни материи. Личность — только создание метафизической фантазии, и, в сущности, не только мы сами, но и все в бесконечных мирах космической фантасмагории соткано из снов. Во что же превращалась у него карма? Она осталась неприкосновенною. Как та особенная форма энергии, которую мы называем магнетизмом, может сообщиться от магнита стали, от стали никкелю, как в каждом из этих состояний она может усиливаться и ослабевать, соответственно окружающим условиям, так, повидимому, в его представлении и карма могла передаваться от одной феноменальной ассоциации другой, при помощи своего рода индукции. Как бы то ни было, но Готама лучше оградил себя от необходимости вечных перевоплощений,
устранив всякую субстанцию, — все равно «Атмана» или «Брамы». Стоило человеку вызвать в себе сновидение, что он не хочет более видеть снов, чтобы навеки этим снам положен был конец. Этим концом жизненного сна была ннрвана. Что такое, в сущности, нирвана, об этом ученые продолжают толковать различно. Но так как лучшие авторитеты, из первых рук, учат, что для мудреца, достигшего нирваны, нет более ни желаний, ни деятельности, ни возможности феноменального возобновления, то об этом кульминационном выводе буддизма уместнее всего сказать словами Гамлета: «the rest silence» *. Таким образом, между Готамой и его предшественниками практическое различие не велико, пока дело касается упразднения всякого деятельного существования, — различие только в средствах, которыми оно достигается. С глубоким пониманием человеческой природы Готама объявил, что крайний аскетизм бесполезен, даже вреден. Страсти и вожделения не уничтожаются одним только умерщвлением плоти; против них нужно вести атаку на их собственной почве — развитием умственных навыков, им противоположных. Для этого необходимо: питать благоволение ко всей твари, платить добром за зло, смиряться духом, воздерживаться от злых помышлений, — словом, отречься вполне от тех требований, предъявляемых нашим я, в которых заключается вся сущность космического процесса. Без сомнения, этим этическим качествам буддизм обязан своим изумительным успехом. Система, не знающая бога в нашем западном смысле, отрицающая душу, считающая веру в бессмертие ошибкой, а надежду на него грехом, отрицающая действительность молитвы и жертвоприношения, но поучающая человека искать спасение в собственных усилиях, система, в своей первоначальной чистоте не допускавшая никаких обетов, питающая отвращение ко всякой нетерпимости и никогда не искавшая поддержки в светской власти, — эта система охватила с поразительной быстротой половину Старого Света и до сих пор, хотя и с подмесью чуждых ей предрассудков, служит религией значительной части человечества. * Остальное — молчание. Ред.
Обратим теперь лицо к прибрежью Малой Азии, к Греции и Риму; будем свидетелями возникновения и развития другой философии, повидимому, совершенно чуждой первой, но, как и та, проникнутой идеей эволюции. Милетские мудрецы были решительными эволюционистами. Как бы темны ни были иные изречения Гераклита Ефесского, по всей вероятности, современника Готамы, трудно найти лучшее выражение сущности современных эволюционных доктрин, чем то, которое встречается в его остроумных афоризмах и смелых метафорах. Я полагаю, многие из моих слушателей подметили, что я уже делал у него заимствования в том кратком очерке теории эволюции, с которого начал свою речь. Но когда фокус умственной жизни греков переместился в Афины, передовые умы сосредоточили свое внимание на вопросах этических. Забыв изучение макрокосма, для того, чтобы предаться изучению микрокосма, они утратили ключ к пониманию великого ефесского мудреца, мысли которого более доступны нашему пониманию, чем они были доступны пониманию Сократа и Платона. В особенности Сократ пустил в обращение своего рода агностицизм навыворот, утверждая, что физические вопросы недоступны человеческому пониманию, что все попытки их разрешения тщетны, что нашего исследования достоин только один вопрос о жизни, согласной с этическими законами. Его примеру последовали циники и позднейшие стоики. Даже ясные познания и проницательный ум Аристотеля не подсказали ему, что, ограничивая вечность вселенной ее современным проявлением, он только делал шаг назад. Научное наследие Гераклита досталось не Платону и не Аристотелю, а перешло в руки Демокрита. Но мир еще не был подготовлен к принятию великих идей абдерского философа. Задача эта была предоставлена стоикам; они пошли по следам древнейших философов и, считая себя учениками Гераклита, систематически проводили идею эволюции. Газвиваясь в этом направлении, они высказывали не только характеристические идеи своего учителя, но внесли и многое ему совершенно чуждое. Одно из наиболее существенных нововведений заключалось в доктрине трансцендентального теизма. Не знающая покоя огненная энергия, действующая согласно
закону, из которой все истекает и в которую все возвращается, в бесконечных повторяющихся циклах «великого года», энергия, созидающая и уничтожающая миры, как дети возводят и разрушают постройки из песка на берегу морском, — эта энергия была превращена в материальную душу мира и снабжена всеми атрибутами идеального божества, обладающего не только безграничной властью и бесконечным разумом, но и абсолютной благостью. Последствия этого шага не замедлили обнаружиться. Если космос является результатом деятельности имманентной, всесильной и бесконечно благой причины, то существование очевидного зла, а тем более зла необходимого, присущего, просто недопустимо. И, однако, опыт всего человечества тогда, как и теперь, свидетельствовал, что будем ли мы озираться кругом, или заглянем в себя, зло со всех сторон бросается нам в глаза, что если что-нибудь имеет реальное бытие, то это именно страдание, горе и всякая неправда. Конечно, было бы делом совсем необычным в истории философов a priori, еслиб они когда-нибудь остановились перед, противоречащим их теориям, свидетельством опыта; и стоики были не такие люди, чтобы признать себя побитыми какими-то фактами. Недаром Хризипп говорил: «дайте мне доктрину,— я уже подъищу для нее доказательства». И вот они усовершенствовали, или даже создали очень искусную и вероподобную аргументацию — теодицею. Во-первых, они доказывали, что зла, в сущности, не существует; во-вторых, что если оно и существует, то является только необходимой обратной стороной добра, и что, сверх того, оно является или результатом наших собственных ошибок, или, наконец, посылается нам ради нашей пользы. Теодицеи в свое время имели большой успех, и я полагаю, что многочисленные, несколько выродившиеся и измельчавшие их порождения существуют и до сих пор. Насколько я знаю, все они только варианты на тему, развитую в тех знаменитых шести строках Essai on Man * Попа, в которых он подводил итог болингбруковским отголоскам стоических и им подобных умозрений. * Рассуждение о человеке. Ред.
All nature is but art, unknown to thee; All chance, direction which thou canst not see; All discord, harmony not understood; All partial evil, universal good; And spite of pride, in erring reason's spite One thruth is clear: whatever is is right 1 . Однако, если мало найдется истин более важных, чем те, которые заключены в первых трех строках, последние три вызывают очень существенные возражения. Что есть «душа добра и в злых вещах», не подлежит вопросу; также едва ли какой разумный человек станет отрицать дисциплинирующее влияние страдания и горя. Но эти соображения не помогают нам понимать, почему такое несметное множество чувствующих, но невменяемых существ страдает, не вынося никакой пользы из этой дисциплины. Еще менее понятно, почему из всего числа возможных комбинаций, доступных всемогуществу, — не исключая и возможности безгрешного, блаженного существования, — оказалась избранной современная действительность, полная греха и страдания. Конечно, называть эти вопросы, на которые самые скромные из оптимистов никогда не пытались отвечать, называть их внушениями человеческой гордыни — только дешевый риторический прием. Что же касается до заключительного афоризма, то его всего уместнее было начертать грязью на портале какого-нибудь «Эпикуровского хлева» 2 , 1 Опасаясь не передать лаконической силы подлинника, предпочитаем привести подстрочный перевод: Природа — только неведомое тебе искусство; Случай, предначертание, которого ты не можешь усмотреть; Раздор — тобой не понятая гармония; Все частное зло — лишь всеобщее благо. И вопреки заблуждающемуся уму, вопреки его гордыне, Одна лишь истина ясна: что существует, то разумно. Примеч. перев. 2 Привожу общеизвестное выражение, не принимая на себя ответственности за этот пасквиль на Эпикура, учение которого имело гораздо менее отношения к хлеву, чем учение циников. Если бы люди не забывали, что представление о «плоти», как источнике зла, и великое изречение: «Initium est salutis notitia peccati» (Начало спасения в познании греха. Ред.) составляют литературную собственность Эпикура, то число превратных суждений о сущности Эпикурова учения значительно посократилось бы. Примеч. автора.
потому что таково было бы логическое последствие его применения к практической жизни, в которой оно убило бы всякие стремления, парализовало бы всякие усилия. Зачем заботиться об исправлении того, что и без нас исправлено? Зачем стремиться к улучшению лучшего из миров? Будем же есть и пить, потому что как все хорошо сегодня, так будет хорошо и завтра. Но попытка стоиков закрыть глаза перед реальностью зла, как необходимого спутника космического процесса, оказалась не столь успешной, как подобная попытка индусских мудрецов закрывать глаза перед реальностью добра. По несчастью, гораздо легче не видеть добра, чем зла. Страдание и горе стучатся в нашу дверь гораздо громче, чем наслаждение и счастье, и отпечатки их тяжелых следов изглаживаются гораздо труднее. Перед суровою действительностью практической жизни стушевываются приятные фикции оптимизма. Если б этот мир и оказался лучшим из миров, то, во всяком случае, он представляет неудобства для философа-идеалиста. Общий итог нравственных обязанностей человека, который стоики выражали изречением «живи согласно природе»,—мог навести на мысль, что космический процесс должен служить человеку примером для подражания. Этика таким образом превратилась бы в прикладную естественную историю. И действительно, такое буквальное толкование этого правила причинило в последнее время громадное зло. Оно послужило исходной аксиомой для философских лжемудрствований и морали сантименталистов. Но стоики, в конце концов, были не только благородные, но и здравомыслящие люди. Если мы присмотримся ближе к смыслу, который они придавали этой превратно истолкованной фразе, то убедимся, что они нисколько не оправдывали тех зловредных заключений, которые были из нее выведены. На языке стоиков слово «природа» имело несколько различных смыслов. Была «природа» космоса и «природа» человека. В последнем животная «природа», которую он разделяет с целой половиной живого космоса, отличалась от другой более возвышенной природы. Но и в этой возвышенной природе были свои чины и разряды. Логическая, рассуждающая способность могла быть обращена на какую угодно потребу. Чув7 К. А. Тимирязев, т. 7 97
ства и страсти так тесно связаны с низшей природой, что их правильнее рассматривать как патологические, чем нормальные явления. Одна над всеми главенствующая, гегемоническая, способность, составляющая существенную «природу» человека, скорее всего соответствовала тому, что на языке позднейшей философии получило наименование чистого разума. Только эта «природа» является носительницей идеалов высшего блага и требует, безусловно, подчинения человеческой воли ее велениям. Только она повелевает людям любить друг друга, платить добром за зло, видеть друг в друге сограждан великого града. И видя, что всякий шаг по пути к более цивилизованному состоянию, всякий успех гражданственности зависит от • подчинения людей этим предписаниям, стоики нередко называли чистый разум природой «политической». К сожалению, смысл этого прилагательного до того извратился, что его применение к требованию самопожертвования ради общего блага для современного уха звучало бы несколько комично. Но какую же роль играет теория эволюции в этом этическом учении? Насколько я могу усмотреть, этическая система стоиков, по существу интуитивная и преклоняющаяся перед категорическим императивом не менее любой системы позднейших моралистов, могла бы оставаться тем, чем была и при всякой другой теории — прямого ли вмешательства творческой силы, или вечного неизменного бытия существующего мирового порядка. По воззрениям стоиков, космос не имел существенного отношения к совести, но они не прочь были бы видеть в нем педагога добродетели. Упорный оптимизм этих философов скрывал от них действительное положение дела. Он помешал им видеть, что космическая природа — плохая школа нравственности, что она скорее твердыня самого опасного врага природы этической. Логика фактов должна была бы убедить их, что космос делает свое дело — чрез посредство низменной природы человека — не ради торжества правды, а наперекор ей. И она, наконец, довела их до признания, что идеал их «мудреца» был несовместим с природой вещей, что даже отдаленное приближение к нему достижимо только путем отречения, не только от мира и плоти, но и от всяких человеческих привязанностей.
Состоянием совершенства была та «апатия», в которой желание, хотя и ощущаемое, бессильно подвинуть волю, низведенную до роли послушной исполнительницы велений чистого разума. Даже этот остаток деятельности рассматривался как временная ссуда, как истечение божественного духа, проникающего весь мир, рвущегося из своей плотской темницы до той поры, пока смерть не освободит его и не даст ему слиться со всеобъемлющим Логосом. Я нахожу, что трудно усмотреть какую-нибудь существенную разницу между «апатией» и «нирваной», кроме разве того, что стоическое представление более согласно с пребуддистскою философией, чем с философией Готамы — в том, что оно допускает вечно пребывающую субстанцию, соответствующую «Атману» и «Браме», и в том еще, что в практике стоиков образ жизни нищенствующего циника предлагался только как совет для ищущих совершенства, но не как неизбежное условие для достижения высшей жизни. Таким образом крайности сходятся. Индусская и греческая мысль отправляются со сходной общей почвы, широко расходятся, развиваются при совершенно несходных физических и нравственных условиях и, в конце концов, приходят к тому жепрактическому результату. Веды и Гомеровский эпос развертывают перед нами кар-, тины жизни могучей и цветущей, полной жизнерадостных воителей, «с равным весельем встречающих и гром небесный, и луч солнца», а когда вскипает кровь, готовых, пожалуй, бросить вызов и самим богам. Проходит несколько веков и под влиянием цивилизации на потомков этих людей «бледная мысль наложила свою печать»; они становятся пессимистами или только прикидываются оптимистами. Храбрость воинственной расы подвергается, быть может, еще худшему испытанию: враг на этот раз не внешний; он воплотился в собственном сознании. Герой теперь стал монахом. Человек дела превратился в квиетиста, стремящегося стать только пассивным орудием божественного разума. На берегах Тибра, как и на берегах Ганга, этический человек сознает, что космос ему не под силу, и, порывая всякую с ним связь, путем аскетической дисциплины, ищет спасения в полнейшем самоотречении. 7* 99
Современная нам мысль снова пускается в путь с той же точки отправления, с которой двинулась вперед философия индусов и греков. И так как ум человеческий немногим отличается от того, чем он был за двадцать шесть веков, то нет поводов удивляться тому, что он обнаруживает стремление итти тем же путем, к тем же конечным результатам. Мы слишком хорошо знакомы с современным пессимизмом, по крайней мере — в его спекулятивной форме, так как я что-то не припомню, чтобы хоть один из его современных служителей подтвердил искренность своей веры, облекшись в рубшце нищенствующего бикку или странствующего циника. Возможно и то, что, мало склонная к философствованию и не поощряющая бродяжничества, полиция являлась препятствием, непосильным для их философской последовательности. Знаем мы также и современный спекулятивный оптимизм, с его усовершенствованием вида, с вечным царством мира, сопровождаемым маскарадной сценой между львом и ягненком; но и о нем приходится слышать как будто менее, чем сорок лет тому назад, и мне сдается, что продолжают вспоминать о нем более за трапезой «сытых и здоровых», чем на советах «мудрых». Я подозреваю, что большинство из нас не пессимисты и не оптимисты. Мы придерживаемся того мнения, что мир не так хорош и не так дурен, как он легко мог бы быть и как порой бывает, в чем многие из нас имели случай убеждаться. Те, кто не видал в жизни радостей, из-за которых стоило бы жить, конечно, составляют такое же ничтожное меньшинство, как и те, кто никогда не испытал горя, отнимающего всякое желание жить и превращающего роскошнейшие плоды жизни в золу и прах. Далее я, вероятно, также не ошибусь, допустив, что, как бы ни были различны философские и религиозные воззрения, большинство людей согласно в том, что отношение между добром и злом в нашей жизни может быть в значительной степени изменено воздействием человека. Мне не приходилось, по крайней мере, слышать, чтобы кто-нибудь сомневался в том, что этим путем может быть увеличено или ограничено зло, а отсюда, кажется, само собою вытекает, что и добро подчиняется сложению и вычитанию. Наконец, насколько мне известно, никто не высказывал сомнений в том, что, обладая этой властью уве-
личивать количество добра, мы обязаны и пользоваться ею, упражняя свой разум и свою энергию в этом высшем служении своему роду. Отсюда понятен живой интерес, присущий вопросу: в какой же мере современные успехи естествознания, и в особенности общие итоги этих успехов по отношению к учению об эволюции, могут помочь нам в великом деле оказания помощи друг ДРУГУПроповедники того, что обыкновенно называют «этикой эволюции», а правильнее было бы называть «эволюцией этики», приводят более или менее значительное число любопытных фактов и более или менее веских рассуждений в защиту происхождения нравственного чувства тем же путем, каким возникли и другие естественные явления, — путем эволюции. Что касается до меня, то я ни мало не сомневаюсь, что они напали на верный след. Но так как и безнравственные чувства развились тем же путем, то и для них нашлась бы та же естественная санкция. Вор и убийца следуют природе так же, как и филантроп. Космическая эволюция может объяснить нам, как возникло добро и зло в стремлениях человека, но она не подвинет нас ни на шаг в понимании, почему то, что мы зовем добром, заслуживает предпочтения перед тем, что мы называем злом. Когда-нибудь, — я в том уверен, — мы поймем эволюцию эстетического чувства, но все это понимание ни мало не увеличит и не уменьшит в нас интуитивного чувства, что вот это — прекрасно, а вон то — безобразно. Есть другое заблуждение, присущее, как мне кажется, этой «этике эволюции». Оно заключается в убеждении, что если, в целом, растения и животные усовершенствовали свою организацию путем борьбы за существование и «survival of the fittest» 1 , то, следовательно, и человек, живущий в обществе, — человек, как существо этическое, — должен прибегать к тому же средству для достижения совершенства. Я подозреваю, что это заблуждение возникло из двусмыслицы, К сожалению, нам не известно слово, которое передавало бы точный смысл английского fittest. Перевести же его, как обыкновенно делается, выражением «наиболее приспособленный» — значило бы предвосхитить всю последующую аргументацию автора. Примеч. перев. 1
которая скрывается в этих словах «survival of the fittest». «Fittest» звучит как будто «лучший», а со словом «лучший» связано какое-то моральное представление. Но в космосе то, что мы назовем «fittest», зависит от условий. Уже давно я высказывал мысль, что если бы на нашем полушарии снова понизилась температура, то переживание наиболее приспособленного вызвало бы в растительном мире процветание все более и более жалких форм, так что, в конце концов, одержали бы верх какие-нибудь лишайники, диатомовые и те водоросли, которые сообщают красный цвет снегу; а если бы, наоборот, климат стал жарче, то долины Темзы и Айзиса стали бы уделом существ, обитающих теперь в джунглях. Как наиболее соответствующие изменившимся условиям, они пережили бы остальных. Люди, живущие в обществах, конечно, также подвержены этому космическому процессу. Так же как и у других животных, размножение человека совершается безостановочно и влечет за собой жестокое состязание за средства к существованию. Борьба за существование стирает тех, кто менее способен приспособляться к условиям их жизни. Сильнейшие, наиболее самонадеянные, стремятся к тому, чтобы попирать слабых. Но влияние этого космического процесса на эволюцию обществ тем сильнее, чем грубее форма их цивилизации. Социальный прогресс является средством, ограничивающим на каждом шагу могущество процесса космического, и выдвигает на смену ему другой процесс, который мы можем назвать этическим. Результатом этого процесса может оказаться переживание — не тех, кто наиболее приспособлен к общим условиям существования, а тех, кто приспособлен к условиям существования наилучшего, в смысле этическом. Как я уже указывал выше, применение в жизни правил* представляющихся высшими с этической точки зрения, — правил, которые мы связываем с представлением о праведности или добродетели, — влечет за собою образ действия во всех отношениях противный тому, который обусловливает успех в космической борьбе за существование. Вместо безжалостного предъявления требований своей личности, эти правила налагают обязанность самообуздания; вместо того, чтобы сметать перед собой или попирать под ногами всякого соперника, они
требуют не только уважать своего ближнего, но и помогать ему; они способствуют не переживанию наиболее приспособленного, но приспособлению наибольшего числа к переживанию. Они с негодованием осуждают гладиаторское воззрение на жизнь. Они требуют, чтобы всякий, пользующийся выгодами и наслаждениями жизни в обществе, никогда не упускал из вида своего долга по отношению к тем, кто своими трудами создал это общество, и налагают на каждого члена этого общества обязанность ни одним своим действием не ослаблять связи того целого, в котором ему дозволено жить. Законы и нравственные правила направлены к тому, чтобы побороть этот космический процесс и постоянно напоминать отдельному человеку об его обязанностях по отношению к обществу, которое своей защитой и благотворным влиянием если не прямо дарует ему жизнь, то, во всяком случае, делает ее чем-то более ценным, чем полуживотное существование дикаря. Только вследствие невнимания к этим простейшим соображениям, некоторые фанатики индивидуализма пытаются в наше время, по аналогии, распространять этот космический процесс и на общество. Еще раз мы присутствуем при попытке ложного применения завета стоиков — «следуй природе». Забываются обязанности личности по отношению к обществу, а предъявляемые ею эгоистические требования величаются именем прав. Серьезно обсуждается вопрос: имеют ли право все члены общества, своими соединенными силами, принуждать личность исполнять свою долю участия в поддержании этого общества; высказываются даже сомнения, может ли общество помешать своему члену напрягать свои силы к уничтожению этого общества. Полагают, что борьба за существование, давшая такие поразительные результаты в процессе космическом, может оказаться одинаково благотворной и в сфере этической. Но если то, на чем я настаиваю, верно, если космический процесс не имеет никакого отношения к нравственным принципам, если, подражая этому процессу, человек приходит только в разлад с основными требованиями этики, — то спросят, что же станется с этой теорией? Поймем раз навсегда, что этический прогресс общества зависит не от подражания космическому процессу, еще менее
от уклонения от него, а от борьбы с ним. Может показаться чересчур смелым это приглашение микрокосма вступить в борьбу с макрокосмом, это приглашение человека подчинить природу своим высшим идеалам. Но смею думать, что главное интеллектуальное преимущество нашего времени перед древностью, которой мы до сих пор занимались, лежит именно в приобретенной нами прочной надежде, что подобная попытка не была бы вполне безуспешной. Вся история цивилизации повествует нам о том, как, шаг за шагом, человек успел создать среди космоса свой искусственный мир. Хотя и хрупкий, по прекрасному выражению Паскаля, человек — мыслящий тростник. В нем таится запас энергии, по своей разумности настолько сродной с тою, которая разлита во вселенной, что она, очевидно, в силах видоизменить космический процесс. В силу этой разумности, карлик подчинит своей воле титана. В первой сложившейся семье, в первом человеческом обществе космический процесс был заключен в границы и видоизменен законом и обычаем. В окружающей природе он был подчинен искусству пастуха, земледельца и ремесленника. С успехом цивилизации росло и это вмешательство человека в дела природы, так что теперь правильно организованные и высоко развитые искусства и науки облекли человека такою властью над внешней природой, какой не приписывали прежде и кудесникам. Самые решительные, можно сказать поражающие, успехи в этом направлении сделаны за последние два века, между тем как верное понимание жизненных явлений и подчинение их власти человека едва только начинает возникать. Мы только начинаем разбираться в общих положениях и еще ходим в тумане ложных аналогий и грубых догадок. Но ведь и астрономия, и физика, и химия прошли через эти фазы, прежде чем достигли той стадии своего развития, когда они стали могущественными факторами в человеческих делах. Физиология, психология, этика, политическая наука — должны пройти через этот же искус, и мне представляется совершенно неразумным сомневаться в том, что в недалеком будущем и они осуществят такой же переворот в сфере практической жизни.
Теория эволюции не поощряет надежды на окончательное наступление какого-нибудь millenium'a. Если, в течение миллионов лет, на нашем земном шаре совершался восходящий путь, то когда-нибудь его вершина будет достигнута и наступит нисходящее движение. Самое смелое воображение едва ли осмелится предположить, что человек своей властью, своим разумом остановит течение «великого года». Сверх того, прирожденная нам космическая природа, в значительной мере еще необходимая для поддержания нашего существования, является результатом миллионов лет строгой дрессировки, и было бы безумием предполагать, что нескольких веков будет достаточно для подчинения ее искусной деятельности чисто-этическим целям. Наша этическая природа должна будет считаться с могучим и упорным противником до тех пор, пока свет будет стоять. С другой стороны, я не вижу предела для того воздействия, которое разум и воля, соединенными усилиями и под руководством знания, могут оказать на изменение внешних условий существования, в течение периодов несравненно более длинных, чем те, которые покрываются нашей историей. А сколько еще может быть сделано для изменения самой природы человека! Разум, превративший собрата волка в верного защитника овцы, успеет же, наконец, побороть в цивилизованном человеке инстинкты дикаря. Но если мы в праве возлагать надежды на умаление зла в этом мире — более прочные, чем те, которые могли питать, во времена младенчества точного знания, люди, еще за два десятка веков до нас задумывавшиеся над этой проблемой жизни, то под одним только условием, под условием — отказаться от того воззрения, что вся задача жизни сводится на ограждение себя от горя и страдания. Уже далеко за нами осталось героическое младенчество \/ нашей расы, когда добро и зло встречались безразличным «веселым приветом». Попытка спастись от зла — все равно индусская или греческая — окончилась только бегством с поля битвы. Нам предстоит отбросить в сторону и младенческую самонадеянность, и недоверие к своим силам, свойственное несовершеннолетию. Мы уже возмужали и должны показать себя людьми. —
Strong in will. То strive, to seek, to find and not to yield l . Мы должны лелеять то добро, которое выпадает нам на долю, и мужественно сносить зло, в себе и вокруг нас, с твердым намерением положить ему предел. И в этом общем стремлении мы можем руководиться общей верой, общей надеждой. It may be that the gulfs will wash us down, It may be we shall touch the Happy Isles .... but something ere the end, Some work of noble note may yet be done 31 С могучею волей бороться, искать и не поступаться тем, что раз нашли. 2 Быть может пучина нас поглотит, а может быть волна нас вынесет к счастливым берегам... но пока не настал конец, не ушло время для •благородного, высокого труда.
ФАКТОРЫ ОРГАНИЧЕСКОЙ ЭВОЛЮЦИИ1 ноября 1859 г. лондонский издатель Муррей выпустил в свет небольшой зеленый томик, посвященный специальному, естественно-историческому вопросу. Издание разошлось в тот же день — пример, кажется, небывалый в летописях науки, так что 1 января 1860 г. потребовалось новое издание книги. С небольшим через год, уже в этих стенах 2 , в 11-й аудитории, покойный Степан Семенович Куторга на одной из первых лекций нам, первокурсникам, с отличавшею его обстоятельностью, изобразил на черной доске длинное и несколько неуклюжее название этой книги: The origin of species 1 Речь, произнесенная в третьем общем собрании V I I I съезда русских естествоиспытателей и врачей (прочтена в январе 1890 г. Ред.). По недостатку времени на общих собраниях, речь была произнесена в сокращенном виде; здесь она печатается в первоначальной форме. 2 Т. е. в Петербургском университете, где первоначально назначено было заседание съезда.
Ъу means of natural selection or the preservation of favoured races in the struggle for life — by Charles Darwin*. «Книга новая, но хорошая», помнится, прибавил Степан Семенович и вслед затем, со свойственным ему мастерством, в ясных, сжатых чертах изложил содержание этой удивительной книги, показавшей нам органический мир в совершенно новом свете. Пользуюсь случаем, чтобы в этих же стенах принести запоздалое покаяние перед тенью талантливого учителя, так как едва ли какое из многочисленных поколений его учеников принесло ему столько огорчений, как именно наше. Мы, помнится, вполне искренно считали его отсталым — и от этого-то отсталого старика услышали мы, почти вслед за ее появлением, первую трезвую, объективную оценку теории, своим новаторством приводившей в негодование людей, которых мы ему ставили в пример. Я сказал: на этой памятной лекции перед нами развернулось совершенно новое мировоззрение, — но это выражение нуждается в оговорке. Дарвинизм, как и все в науке, не был, конечно, внезапным откровением, не вышел как Минерва из чела Юпитера, — он был только гениальным, двадцать лет продуманным ответом на запросы науки, на стремления, глухо таившиеся и бродившие в умах передовых представителей естествознания. По крайней мере, один из здесь присутствующих, наш уважаемый председатель, Андрей Николаевич Бекетов, мог бы смело предъявить одно свое литературное произведение, совпавшее с появлением книги Дарвина и доказывающее, на какую подготовленную почву упало у нас это учение» х . Тридцать лет прошло со дня появления книги Дарвина. Казалось бы, все, что можно было сказать о ней и ее авторе, уже сказано. Оказывается, что нет, — оказывается, что это имя не сходит с уст мыслящих людей. Посмотрите председательские речи и целый ряд специальных сообщений на последнем съезде британской ассоциации; прочтите президентскую речь на международном в этом году съезде французской ассоциации, — везде вы встретитесь с этим именем. Появившаяся в настоящем году блестящая и талантливая книга Уоллеса Гармония в природе. «Русск. Вестник». 1860 г. * «Происхождение видов путем естественного отбора или сохранение благоприятствуемых рас в борьбе за существование». Ред. 1
Darwinism представляет сжатый очерк теории во всеоружии вновь приобретенных фактов, а вышедшие в прошлом году «автобиография и переписка» возбуждают новый интерес к лицу. Особенно любопытно, что едва ли не наибольшее сочувствие пробуждается именно в той стране, которая почти враждебно отнеслась к учению при его первом появлении. Париж учреждает кафедру трансформизма Ч Французские ученые, как бы желая загладить холодность приема, оказанного идеям отца, делают горячий, задушевный прием его сыну. Французская академия — не наук, а словесности — устами Ренана и Тэна приветствует и награждает премией перевод «автобиографии и писем». И действительно, со страниц этой книги на нас смотрит, как живая, эта светлая личность, которую в нравственном отношении Гёксли не задумался сравнить с Сократом. Как бы в подтверждение этого сравнения, нашелся и Аристофан, с театральных подмостков бросивший в него обвинение, — старое, как свет, но неизменно действующее на толпу, — обвинение в повреждении нравов Ч Рядом с постоянно возрастающим успехом учения, слышатся, конечно, и возражения, делаются попытки выставить на вид его недостатки, указать на его неполноту. В настоящем случае я бы желал остановиться на одном общем возражении, разбор которого мне представляется особенно уместным, так как он даст нам повод к беглому обзору некоторых из самых характеристических направлений нашей науки; а именно в таких ретроспективных обзорах, по примеру западных образцов, и должны, мне кажется, состоять наши речи на этих заседаниях. Общее возражение против дарвинизма, которое я имею в виду, высказывается и философами, каковы Гартман и Спенсер, и натуралистами, каковы Негели, Кооп (Соре), Жиар; останавливаюсь на этих выдающихся именах, к которым я мог бы присоединить много других. Это обвинение сводится к упреку, что дарвинизм не дал нам, будто бы, того, что обещал. Гартман, соглашаясь, что дарвинизм дает нам механическое, т. е. причинное, объяснение сохранения наиболее со1 2 Называет даже именем Дарвина новую улицу. Альфонс Доде. (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.)
вершенных существ, прибавляет, что учение это не объясняет, как же возникли эти совершенные существа. Ту же мысль Кооп выставляет прямо в заголовке своей книги: The origin of the fittest (Происхождение наиболее приспособленного). «Дарвин и Уоллес, — говорит Кооп, — берутся объяснить „сохранение наиболее приспособленного"; их закон только ограничивает, сохраняет или истребляет нечто уже существующее. Я же пытаюсь раскрыть законы, по которым отбору доставляется этот материал, другими словами, раскрыть причины происхождения наиболее приспособленного». Сходные мысли встречаем и в толстой книге Негели, пытающегося дать свое объяснение эволюционному процессу, и у Спенсера в небольшой, как всегда прекрасно изложенной статье, носящей то самое название, которое я позволил себе воспроизвести в заголовке своей речи. Спенсер проводит мысль, что Дарвин и особенно дарвинисты впали в односторонность и, увлекшись учением об естественном отборе, если не проглядели, то не придали должного значения факторам не менее важным и в особенности влиянию среды. Рассмотрим, основателен ли этот общий упрек. Действительно ли Дарвин неверно оценил значение этого фактора, входил ли в его задачу более подробный анализ этого фактора и, наконец, возможна ли какая-нибудь общая теория действия этого фактора1? Но, прежде всего, установим, в чем заключается главная особенность учения, которое мы называем дарвинизмом. Представим себе две сходные по внешнему виду картины: с одной стороны, густо заросший клочок земли, поражающий нас бесконечным разнообразием растительных форм и их окраски; с другой стороны — один из тех фантастических ландшафтов, которые мороз рисует на наших окнах. Во втором 1 Значение другого фактора — упражнения органов — я здесь нѳ касаюсь, как не имеющего отношения к растению. Замечу только, что в этом направлении новейшие дополнители и совершенствователи дарвинизма — неоламаркисты и вейсманисты •— взаимно уничтожаются. Первые желали бы упразднить дарвинизм в пользу ламаркизма, а вторые — своею поправкой дарвинизма доказывают невозможность ламаркизма. Один только трезвый дарвинизм уделяет ламаркизму принадлежащее ему по праву место в науке.
случае мы увидим те же травчатые узоры, напоминающие листья папоротника или пальмы, то же бесконечное сплетение самых причудливых форм, а станем их рассматривать в лучах поляризованного света, — и они вспыхнут такими цветами, с которыми, конечно, не сравнится игра всех красок растительного мира. Картины сходные, но как различен строй мыслей, вызываемых той и другой. Если бы, во втором случае, исследователь, исходя из основной формы кристалла льда, мог объяснить все разнообразные сочетания сложных, переплетающихся узоров, если б, исходя из законов интерференции света, он мог объяснить все разнообразие цветов в любой точке этого пестрого ковра, он мог бы считать свою задачу разрешенной, — он обладал бы объяснением этих форм и их окраски. Но представим себе, что и ботаник мог бы в такой же мере проследить механизм образования форм, химический процесс образования составляющих их веществ, — почел ли бы он свою задачу разрешенной? Конечно, нет. Перед ним оставалась бы еще другая задача, которой минералогия не знает. Кристалл представляет части, самое слово организм указывает, что его части — органы, т. е. орудия. Организмы суть тела орудийные, как выражались в старину. Но если слово организм включает понятие об орудии, то понятие об орудии предполагает понятие об употреблении, об отправлении, о служебном значении, или, как говорилось также в старину, о цели. Никому, конечно, не приходило в голову задаваться вопросом, для чего служат кристаллу его части, какое отправление исполняют те или другие комбинации кристаллических форм. Наоборот, ботаники все более и более убеждаются в бесплодности говорить о формах и частях растения, не имея в виду их ближайшего отправления. Еще недавно пытались смотреть на растение с двоякой точки зрения: с морфологической — как на форму, имеющую члены или части, и с физиологической — как на организмы, имеющие органы. Напомню, как сравнительно недавно и каким коренным образом изменились в этом направлении воззрения, например, Сакса. Следовательно, деятельность ботаника, задающегося вопросом о происхождении растений, представляется по существу
. двоякой. Он должен объяснить, как, почему сложились эти формы и их части, и в этом его задача, пожалуй, сходна с задачей минералога; но вслед затем он должен объяснить, почему эти части — не просто части, а орудия, а их обладатели — не просто формы, а организмы. Между тем как по отношению к кристаллу исследователю никогда не приходила на ум мысль о приспособлении частей или целого к условиям существования, эта мысль о приспособлении преследует биолога или, выражаясь точнее, руководит им решительно на каждом шагу. Если бы кто-нибудь задал себе труд статистически проверить, какое слово всего чаще за последнюю четверть века встречалось в устах биологов, то, я не сомневаюсь, оказалось бы, что это слово — приспособление, adaptation, Anpassung. В этом, несомненно, выражается влияние дарвинизма. Из двух задач, представляющихся биологу, т. е. объяснения возникновения форм и объяснения их приспособления, дарвинизм сосредоточился, главным образом, на труднейшей и, казалось, не разрешимой — на второй. Это ему даже ставится в укор. Роменз, например, выражается так: дарвинизм объяснил не происхождение видов, а приспособлений. На это ему возражали, что еще не доказано, чтобы все видовые признаки не были адаптивными или не находились в связи с таковыми. Но если бы дарвинизм объяснял только одни приспособления, то и тогда он оставался бы теорией происхождения организмов, т. е. всего того, что делает живые формы телами, исполняющими в целом и частностях известные отправления. Итак, дарвинизм, прежде всего и главным образом, стремится объяснить ту именно черту, которая отличает живые формы от неживых, ту черту, которая заставляет называть их организмами. Спрашивается: четверть века исследований, произведенных в этом направлении, послужили ли подтверждением или опровержением этого стремления? Оправдала ли природа исходную точку дарвинизма или нет? Мне кажется, ответ может быть один. Те, кто лет 20—30 не заглядывали на страницы ботанических сочинений, были бы поражены, как изменилась вся физиономия науки, до чего возросло число новых приспособлений, открытых и ежедневно открываемых, начиная
с внешних форм и кончая микроскопическими подробностями строения. Одни из них, совершенно новые, явились результатом поисков, другие — и это факт еще более знаменательный — были известны давно, но затирались, замалчивались вследствие того, хорошо известного всякому, знакомому с историей биологии, отвращения, которое испытывали самые серьезные натуралисты при малейшем намеке на целесообразность в природе. Только дарвинизм, освободивший умы от этого отвращения ко всему, отзывавшемуся телеологией, спас от забвения целые категории фактов, прежде упоминавшихся разве как примеры заблуждения умов, погрязших в телеологии. Только создав новую, рациональную телеологию, дарвинизм мог победить этот научный предрассудок. Попытаюсь представить краткий, беглый очерк успехов ботаники на этом пути раскрытия новых приспособлений, новых органов, новых функций. Вперед прошу снисхождения ботаников, так как им придется выслушать перечень давно знакомых фактов, но, как я сказал уже ранее, мне кажется, что на этих общих собраниях мы должны иметь в виду не специалистов, а тех, кто желал бы узнать, что творилось в последние годы за пределами избранной специальности. Прежде всего, констатируем общий факт, что целая отрасль нашей науки коренным образом изменила свой характер. Я разумею анатомию или гистологию растений. Еще недавно она руководилась исключительно морфологическими принципами, видела в элементарных органах только формы. В настоящее время она видит в них не одни только формы, не геометрические факты, а прежде всего физиологические орудия. Переворот этот совершился в краткий, менее чем десятилетний промежуток, отделяющий появление «Физиологической анатомии растений» Габерланда от выхода в свет «Анатомии растений» Де-Бари. Как всякое рововведение, этот переворот во взглядах был встречен недоверчиво, почти враждебно, но победа осталась, несомненно, на стороне нового направления. Теперь гистолог не довольствуется одним наблюдением того или другого строения у различных существ (путь сравнительно-анатомический) S К. А Тимирязев, т. V 113
или на различных стадиях развития того же существа (путь эмбриологический), он доискивается его смысла, его физиологического значения и, где может, дополняет свои наблюдения опытом. Приведу один пример, укажу на фак!г недавнего раскрытия физиологической функции микроскопического органа, более чем два века известного ботаникам. Я разумею так называемые окаймленные поры, особенно характеристично выраженные в древесине наших хвойных. Кто их не видал? Их можно узнать уже на рисунках Мальпигн. На них показывали свое искусство все корифеи анатомии в настоящем столетии — Моль, Шлейден, Шахт, Санио, Страсбургер и др.; с них же начинает свои упражнения каждый учащийся. Я примерно высчитал, что за двадцать лет своей педагогической практики видел этот объект, по крайней мере, на 10 ООО препаратов. Сколько же миллионов раз проходил он перед глазами ботаников, учащих и учащихся всех времен и народов? И, однако, только в 1884 г. профессор Руссов объяснил физиологическое значение этого органа и только в прошлом году Папенгейм доказал на опыте верность этого объяснения. Оказалось, что эти окаймленные поры можно уподобить фильтрам химиков, но гораздо более совершенным, так как они действуют в обе стороны и, притом, пока давление слабо — как простые фильтры, а когда давление в клетках возрастает — автоматически превращаются в подобия фильтров с платиновыми конусами, которые химики употребляют при фильтрации под значительным давлением. Спрашивается, почему ранее не явилось попытки, повидимому, не обнаруживалось даже потребности, объяснить себе значение так широко распространенного образования? Не благодаря ли исключительно морфологическому складу мышления гистологов? Увидеть, сравнить, проследить развитие, описать, срисовать — не исчерпывалась ли этим в былое время его задача? Мысль же о том, что в малейшей черте строения мы в праве видеть не замысловатую только фигуру, а орудие, служащее известным отправлениям, — эта мысль, очевидно, новейшего происхождения, и внушена она дарвинизмом. Наш беглый обзор открытых наукой новых приспособлений растения мы начнем, как делают систематики, с корня и окончим семенем.
В корне, конечно, всегда видели орган прикрепления к почве и извлечения из нее пищи, но сколько новых подробностей, направленных к более совершенному отправлению этой двоякой функции, открыли последние десятилетия! Прежде всего, корень прорастающего семени для того, чтобы пробивать себе путь в почве, должен иметь точку опоры, иначе своим ростом он будет только выталкивать семя наружу. Эту точку опоры ему сообщают волоски, срастающиеся с частицами почвы. Таким образом, помимо функции всасывания пищи из почвы, мы открываем в волосках еще механическую функцию, — они служат как бы якорем. Соответственно этому, Бриози у целого ряда растений, в особенности у евкалиптов, нашел особый орган — густое кольцо волосков, на подобие старинной фрезы, обхватывающих шейку корня и с первых же моментов прорастания дающих растеньицу прочную точку опоры. В менее резкой степени подобное приспособление встречается у многих растений. Нередко подобную же функцию играют слизистые волоски, развивающиеся из оболочек самых семянок и плотно слипающиеся с частицами почвы. Кроме дцрно известного движения корня, направляющего его в его естественную среду — почву, мы узнали еще много других целесообразных движений растущей верхушки корня. Она направляется из более сухой в более влажную среду, из более теплых поверхностных в более прохладные глубокие слои почвы; наконец, встречая какое-нибудь раздражение, механическое или химическое, кончик корня представляет так называемое Дарвиново движение, т. е. уклоняется в сторону от раздражающего тела. Не менее поразительны движения корня, представляющие явление как бы обратное росту, т. е. зависящие от его укорачивания. Мы видели, что точкой опоры в почве, как бы якорем, на котором держится молодой корень, служит пояс, покрытый волосками, прилипающими, прирастающими к частицам почвы. Но этот пояс волосков с ростом подвигается вперед; на более старых частях волоски отмирают. Если молодая растущая часть корня получает в поясе волосков точку опоры, опираясь на которую, она проталкивается вперед между частицами почвы, то части более старые, нередко сокращаясь, притягиваются к этому якорю и втягивают за собой в почву надземные стеблевые 8* 115
части. Этот механизм имеет большое значение. Зимующие стеблевые почки зарываются, таким образом, в землю и предаются зимней спячке, не подвергаясь опасностям от непогоды. Это явление, замеченное в первый раз у моркови и тщательно изученное у клевера, представляется особенно поразительным у ежевик, побеги которых как бы гигантскими стежками простегивают почву, каждую зиму сохраняя верхушечную почку под землею для того, чтобы весною выйти снова на свет. Во внутреннем анатомическом строении корней исследование раскрыло много любопытных приспособлений, но их описание неудобно без пояснительных рисунков. Роль стебля, как известно, главным образом, архитектурная: это — твердый остов всей постройки, несущий шатер листьев и в толще которого, подобно водопроводным трубам, заложены сосуды, проводящие соки. И действительно, благодаря Швенденеру и его школе, именно на стеблях узнали мы целый ряд поразительных фактов, доказывающих, что они построены по всем правилам строительного искусства. Учение Швенденера о так называемых механических тканях положило основание указанному выше физиологическому направлению анатомии растений. Прежде всего Швенденер показал, что материал, из которого построены эти ткани, мало уступает кованому железу — факт, замечу мимоходом, получающий подтверждение и с совершенно противоположной стороны — в изготовлении вагонных колес из бумажной массы. Затем Швенденер показал, что распределение этих тканей меняется соответственно с меняющейся механической задачей, но всегда соответствует архитектурным требованиям данного случая, оказывая наиболее выгодное сопротивление изгибу, излому, растяжению и т. д. Так, например, в стебле, соответствующем по значению колонне, задача иная, чем в корне, который можно уподобить снастям, удерживающим мачту, — и в том, и в другом случае распределение элементов соответствует данной задаче, причем оказывается, что это распределение управляется не морфологической природой органа, а физиологической потребностью. Так, например, когда стебель поступает в условия существования корня, т. е. стано-
вится подземным корневищем, соответственно изменяется и распределение тканей. Не менее обогатились мы сведениями относительно другой функции стебля — проведения соков. Вопреки странной мысли Сакса, отрицавшего и продолжающего отрицать в сосудах то, чем они должны с первого взгляда представляться всякому непредубежденному уму, т. е. водопроводные трубки, за ними, несомненно, признана эта роль. Их действие в значительной степени уподобляется действию обыкновенных насосов, так как заключенный в них воздух периодически разрежается. Не в одной только области внутреннего строения стеблей раскрыла наука новые приспособления. Внешние формы вьющихся и лазающих растений, опять с легкой руки Дарвина, стали предметом многочисленных исследований, раскрывших много любопытных частностей, основная же польза этой формы стеблей для их обладателей очевидна: благодаря ей, растение при незначительной трате строительного материала в состоянии поддержать и вынести на светзначительнуюповерхность листьев. Переходим к этим самым типическим органам растения, — органам, в которых выражается основной характер растительной жизни — способность жить на счет атмосферной углекислоты и солнечной энергии. Несомненно, к числу наиболее широко распространенных особенностей растений должно отнести их зеленый цвет. Уоллес, в своей недавно появившейся книге, категорически высказывает мысль, что в этом цвете мы не можем видеть физиологического приспособления, как мы видим, например, в окраске цветов и плодов. Зеленый цвет растений, по мнению Уоллеса, такой же простой физический факт, как и цвет, например, драгоценных камней. Но мы знаем, что это неверно, мы знаем, что в зеленом цвете должно видеть едва ли не одно из самых поразительных приспособлений растения. Характеристический цвет листьев, т. е. хлорофилла, зависит от поглощения известных лучей света, — тех лучей, которые, оказывается, обладают\. наибольшею энергией Ч Из бесчисленных световых волн, про1 Факт этот был подвергнут сомнению Энгельманом, но эти сомнения основываются только на недостаточном знакомстве Энгельмана с физическою литературой.
никающих на дно нашей атмосферы, растение поглощает именно те, которые по своей энергии особенно способны вызывать разложение углекислоты, составляющее функцию хлорофилла. Еще десять лет тому назад, на последнем съезде в Петербурге *, я высказывал эту мысль, как вероятное предположение. С тех пор, благодаря физическим исследованиям Ланглея и Абнея, предположение это стало несомненным фактом. В листе мы встречаемся с двумя функциями: с процессом одновременного усвоения углерода и солнечной энергии и с процессом испарения воды. Эти две функции полезны в весьма различной степени, находятся в различных отношениях к внешним деятелям, откуда становится понятным, как сложно могут переплетаться между собою приспособления в этих двух, можно думать, порою антагонистических направлениях/Для растения выгодно возможно полно утилизировать падающий на него свет, но, в то же время, ему выгодно, по возможности, оградить себя от излишнего, убыточного для него, порою прямо грозящего его жизни, испарения. На первом плане, конечно, стоит функция улавливания солнечных лучей для утилизации их в процессе разложения углекислоты; отсюда — целый ряд приспособлений, направленных к тому, чтобы зеленая поверхность эксплоатировала солнечный свет самым выгодным образом. Здесь, прежде всего, обращают на себя внимание крайне простые, но в высшей степени любопытные факты, удачно сопоставленные в последнее время Луббоком и Кернером, касательно положения, форм и размеров листьев — того, что Кернер называет «листовою мозаикой». Оказывается, как это, впрочем, высказывали и ранее (между прочим, А. Н. Бекетов), что листовые поверхности в горизонтальной проекции плотно примыкают одна к другой, не оставляя просветов, но и не затеняя друг друга. Рядом с этими очевидными приспособлениями для возможнополного использования света мы встречаем и другие, направленные, можно думать, к совершенно обратной цели — к уклонению от интенсивной инсоляции. И это станет нам понятно, * Ср. речь К. А. на VI съезде русских естествоиспытателей и врачей «О физиологическом значении хлорофилла» в томе I настоящего издания, стр. 343. Ред.
когда мы вспомним о другом отправлении листа,, об испарении воды. Какую роль играет процесс испарения в экономии растения? Является ли он безусловно-необходимым процессом, или только неизбежным злом, результатом условий существования? На эти вопросы едва ли можно дать вполне удовлетворительный ответ. Во всяком случае, в тех размерах, в каких оно часто проявляется, испарение приносит несомненный вред, определяя самую возможность или невозможность растительной жизни при данных климатических и почвенных условиях. Отсюда понятно, что большая часть приспособлений в этом направлении имеет характер оборонительный, характер скорее защиты от возможного вреда, чем обеспечивания возможной пользы. Эти меры защиты от убыточного испарения выражаются, как мы давно знаем, с одной стороны, в уменьшении испаряющей поверхности листьев, порою до ее полного уничтожения, как в кактусах и молочаях, и еще более, как мы также давно знаем, в химическом превращении вещества стенки у клеточек кожицы и пробки. Благодаря последнему приспособлению, эти ткани, подобно нашей клеенке или каучуковой одежде, облекают растение покровом, почти непроницаемым для воды и водяного пара и, следовательно, сдерживающим испарение. Но здесь, очевидно, сталкиваются два противоположных интереса растения: если поверхность листьев будет непроницаема для воды и газов, то будет понижена способность получать необходимую углекислоту из атмосферы; если же эта поверхность будет проницаема, то растение погибнет от испарения, как погибают вынутые из воды водяные растения, почти лишенные этого приспособления. Компромисс между этими двумя противоположными потребностями растения достигается, как известно, присутствием, среди малопроницаемой кожицы, отверстий, известных еще первым анатомам устьиц. В строении, распределении и механизме этих давно известных микроскопических органов последнее десятилетие (опять благодаря почину основателя физиологической анатомии — Швенденера) открыло целый ряд поразительных приспособлений. Привожу для примера одно из самых совершенных. Растению, конечно, всего опаснее испарять воду, когда ему уже грозит недостаток в ней
и, наоборот, безразлично тратить ее, когда она находится в избытке, — и вот Швенденер обнаруживает нам в устьицах крайне простой и остроумный автоматический клапан, раскрывающийся, когда растение переполнено водой, и закрывающийся, когда оно начинает страдать от ее недостатка, т. е. начинает завядать. Интенсивность испарения зависит от целого ряда| внешних факторов, и для противодействия почти каждому из \ них растение выработало специальные приспособления. Сухость воздуха, ускоряющая испарение, вызывает у многих растений свертывание листовой пластины в трубку, устьицами внутрь, и тем уменьшает поверхность испарения. Ветер, по наблюдению Визнера, значительно ускоряет испарение; для противодействия этому устьица оказываются погруженными в углубления, защищаемые волосками, задерживающими движение воздуха по поверхности листа. Наконец, одним из важнейших факторов является солнечный свет, поглощаемый зелеными поверхностями листьев и вызывающий их нагревание. Французские ботаники предложили для этого процесса специальный термин — хлоровапоризации. В борьбе с этим фактором лист, очевидно, должен избегать сильного освещения, и здесьто мог бы всего резче обнаруживаться антагонизм между двумя его функциями — разложением углекислоты и испа-ф J рением. Для ослабления влияния инсоляции на испарение, растение обнаруживает два рода приспособлений, выражающихся в изменении темного зеленого цвета поверхностей и изменении положения листовой пластины. Первого рода приспособление достигается белым восковым налетом, опушением или, наконец, целым войлоком волосков, благодаря чему зеленый цвет приближается к белому, т. е. значительная часть лучей отражается, — словом, достигается тот же результат, который мы имеем в виду, предпочитая летом светлые цвета в своей одежде. Второе приспособление осуществляется двояко: или постоянным положением листа, обращенного не плоскостью, а ребром к зениту, как, например, у австралийских акаций и у еще более поразительного растения-компаса, располагающего свои листья вертикально по меридиану, или периодическими движениями листочков некоторых сложных листьев, прини-
мающих это вертикальное положение только в полуденные часы. Приспособления эти, особенно изменяющие цвет листа, очевидно, очень занимали Дарвина в последние годы его жизни. Я хорошо помню, что, показывая мне свою тепличку, он не раз задавал мне вопрос: «Ну, что вы, ботаники, думаете об этом приспособлении, для чего оно служит?» Конечно, я мог ответить только то, что ответил бы любой ботаник, что это — приспособление для ослабления испарения. Но неудовлетворительная неполнота ответа уже и тогда бросалась в глаза. Если при помощи этих приспособлений, ослабляя проникающий в него свет, растение ослабляет испарение листа, то можно подумать, что оно в такой же мере будет ослаблять и зависящее от света разложение углекислоты, и тогда в итоге едва ли может оказаться большая польза. Что бы сказали мы, например, о человеке, который обеспечил бы себя обильным питьем в ущерб пище? Но оказывается, что такого антагонизма между двумя функциями листа — испарением и питанием — на деле не существует. Оказывается, что растение для максимального разложения углекислоты не нуждается в таком количестве света, которое соответствует непосредственной инсоляции в летние полуденные часы, даже в наших широтах. От половины до трети этого количества почти достаточно для получения максимального химического действия; значит, весь избыток, бесполезный в смысле питания, по отношению к испарению прямо вреден. Только исходя из этого закона, мы можем вполне понять зна^ чение вертикального положения листьев. Воспользовавшись актинометрическими наблюдениями Крова, которые я сам имел случай повторять, я сделал примерные вычисления и получил любопытный результат, что обращенные ребром к зениту листья, спасаясь от палящих полуденных лучей, в дневном итоге ничего не теряют от этого положения в смысле разложения углекислоты, а все выигрывают в смысле понижения испарения. Вероятно, в этом лежит польза вертикального положения многих листьев и объясняется разгадка этих, лишенных тени, австралийских лесов, о которых так часто у г шинают путешественники. Таким образом, исчисленными приспособлениями самым поразительным способом примиряются, с первого взгля-
да, казалось бы, непримиримые, антагонистические потребности растения 1 . Рядом с понятием о нормальном питании зеленых листьев, возникло — уже исключительно под влиянием Дарвина — новое представление о так называемых насекомоядных растениях. Не стану распространяться о них, — кто о них не слыхал, до кого не доходили эти поразительные факты? Замечу только, что пример насекомоядных растений нагляднее всего показывает, как радикально, благодаря Дарвину, изменилось воззрение на это явление, упоминая о котором, в течение целого века только скептически пожимали плечами. Еще в исходе 60-х годов Дюшартр мог высказывать такое мнение: «Эллис и Куртис не боялись утверждать, что схваченное мухоловкой насекомое служит ей пищей, а последний ученый даже утверждал, что пойманное насекомое обволакивается какою-то слизью, способствующей растворению и всасыванию этой пищи. Но эта мысль до того противоречит всему, что мы знаем о функции листа и питании растения, что даже не заслуживает серьезного обсуждения». Через сто лет после открытия Эллиса считали неуместным даже входить в обсуждение так тщательно и верно изученного им факта, а теперь, через десять лет после исследования Дарвина, мы насчитываем уже до 30 насекомоядных pac-J тений. Не обнаруживается ли в этом коренное, вызванное дарвинизмом, изменение в самом складе умов? То, от чего систематически отворачивались, как от непонятного, чудесного, теперь так же систематически разыскивают, и поиски неизменно венчаются успехом. От листьев переходим к цветам. В этой области, за последнюю четверть века, благодаря Дарвину, картина еще более изменилась; здесь мы встречаем стройную совокупность фактов, по справедливости называемую физиологическою теорией цветка. Во всех частях цветка, еще так недавно слывших несущественными, простыми украшениями, мы теперь видим ряд 1 Изложенное здесь основывается на моих исследованиях, доклад о которых был представлен на секции ботаники. (Краткое содержание этого доклада «О зависимости усвоения света растениями от его напряжения» см. в X томе; ср. также Крунианскую лекцию К. А., т. I, стр. 440. Ред.)
приспособлений, изумительных по своей целесообразности и отчетливости действия. И на этот раз, как и в примере насекомоядности, много фактов было давно известно и верно понято, но до появления дарвинизма они оставались в стороне от главного течения науки. Кто не читал, кто не слыхал о тех просто озадачивающих наблюдателя приспособлениях, которые вынуждают нас видеть в формах, окраске, запахе цветов лишь средства для привлечения насекомых и обеспечивания при их содействии полезного растению перекрестного оплодотворения? Немного найдется биологических учений, опирающихся на такой подавляющий ряд самых тщательных свидетельств. Д'Арси Томсон, переводчик известного сочинения Германа Мюллера, еще в 1883 г. насчитывал 825 специальных исследований по этому вопросу. Теперь (1889 г.) это число, конечно, далеко превосходит тысячу. Но едва ли еще не лучшим доказательством прочности этого учения служат неудачные попытки его опровержения, как, например, попытка Бонье, в свое время разбитая на всех пунктах Германом Мюллером. И действительно (как в том сознаются и беспристрастные соотечественники Бонье), нужно удивляться, что такой серьезный ученый мог выступить с такою жалкою аргументацией: одни из его возражений просто поражают своею несообразностью, другие не касаются вопроса, наконец, третьи оказались фактически неверными. Конечно, я не имею возможности привести хотя бы самые выдающиеся примеры для иллюстрации этого учения, — да это едва ли и необходимо, так как многие относящиеся сюда факты, наравне с насекомоядными растениями, пользуются широкою известностью. Перечислю только основные категории аргументов, на которые опирается современная теория цветка. .Растения, опыляемые ветром, имеют, в общей сложности, цветы мелкие, невзрачные; цветы, оплодотворяемые насекомыми, в подавляющем большинстве случаев снабжены яркими покровами, пахучи, содержат нектар. Самые покровы большинства цветов представляют органы, построенные непрочно, с малою затратой строительного материала, и потому эфемерные, появляющиеся и исчезающие только в период оплодотворения, между тем как, например, покровы лучевых цветов в соцветиях сложно-цветных сохраняются и по оплодотворении, так как
служат приманкой для позднее распускающихся цветов в диске. Бесчисленный ряд замысловатых, специально приспособленных форм цветка, равно как и явления ди- и триморфизма, тщательно изученные экспериментальным путем, решительно не допускают иного толкования, кроме данного Дарвином и его последователями. Все это подтверждается прямыми опытами, показывающими, что цветы с удаленными покровами уже не посещаются насекомыми в такой мере, как посещаются цветы, снабженные покровами. Но едва ли где значение покровов выступает с такою очевидностью, как у растений, приносящих цветы двоякого рода: одни — летние, с яркими покровами, открытые для посещения насекомых, и другие осенние, невзрачные, закрытые, подлежащие самооплодотворению. Растения эти, очевидно, выработали летние цветы, приспособленные для получения при посредстве перекрестного опыления более могучего поколения, но, на случай неудачи этого более сложного процесса, обеспечили себя и потомством, полученным более верным процессом самооплодотворения, так как, очевидно, лучше иметь какое бы то ни было потомство, чем остаться вовсе без потомства. Переходя от цветов к плодам, мы встречаемся с не менее изумительными и широко распространенными, но еще далеко не в такой степени изученными приспособлениями. На первом плане стоят приспособления для широкого обсеменения при посредстве механического разбрасывания, рассевания ветром или разноски животными. Растрескивающиеся, взрывающиеся плоды, летучки, хохолки, прицепки, яркие съедобные околоплодники — вот простые основные мотивы этих приспособлений, поражающие бесконечным разнообразием вариаций, точностью выполнения и целесообразностью распределения у различных растений. Крылатки, — как замечает Луббок, — встречаются у крупных древесных форм, потому что только падая с значительной высоты они могут исполнять свою роль парашюта. Для низкорослых форм полезнее хохолки, которые легко подхватываются ветром, или прицепки, хватающиеся за шерсть одинакового с ним роста животных. Прицепки эти бесконечно разнообразны по форме, начиная с «цепкой череды» и кончая грозными плодами Harpagophyton, как уверяют, уби-
вающими льва. Плоды мясистые, пожираемые животными, представляют не менее удивительные подробности: они обыкновенно становятся привлекательными только в зрелом состоянии, когда развившиеся твердые семенные оболочки или внутренние части плода делают безопасным прохождение семени чрез пищеприемный канал животного. Выброшенные с извержением животных семена, прорастая, находят вокруг себя богато удобренную почву. Таким образом, природа предвосхитила мысль тех агрономов, которые предлагали вносить в почву удобрения, обволакивая ими семена, так как этим достигалось бы самое экономное и рациональное их распределение. Но недостаточно только разбросать семена, их нужно еще заделать в землю, и вот, соответственно новой задаче, является новый ряд, решительно озадачивающих своей простотой и точностью исполнения, механизмов для самозарывания. Едва ли не во главе их стоит изумительный, так тщательно изученный Франсисом Дарвином, механизм самозарывания снабженных длинным пером зерновок нашего степного ковыля. Пожалуй, еще замысловатее те удивительные приспособления, которые обеспечивают участь паразитных растений, например, у омелы и родственных ей растений. У самой омелы, как известно, семена, разбрасываемые с испражнением птиц, прилипают к стволам и ветвям благодаря присутствию особого клейкого вещества — висцина. У соседнего ей рода — семена разносятся не птицами, а выстреливаются на расстояние нескольких футов, прилипая к предмету, о который ударяются. У другого — плоды снабжены тремя длинными придатками, которыми, как руками, охватывают ветвь своей жертвы. Наконец, у третьего рода прильнувшее семя пускает корешок, который, если не найдет удобной почвы, упирается дугой и, выпрямляясь, отрывает липкое семя и перебрасывает его на новое место, шагая, таким образом, несколько раз, пока не найдет удобного места для прорастания; так иногда семя сползает с листьев на ветви, где и присасывается. Как по отношению к оплодотворению мы видели запасливость растения, выраженную в двоякого рода цветах, приспособленных к более полезному, перекрестному и более обеспеченному самооплодотворению, так и по отношению к обсе-
менению рядом со стремлением к завоеванию возможно широкой площади мы встречаем приспособления для более верного сохранения за потомством уже завоеванного клочка земли. Отсюда целый ряд плодов, которые, не теряя связи с материнским растением, тут же у ног его зарываются в землю. Таков тщательно исследованный Дарвином механизм одного клевера (Trifolium subterraneum), в своих движениях, можно сказать, подражающий кроту. Примеры таких плодов известны уже в нескольких, притом далеко отстоящих в систематическом отношении семействах. В большей части случаев подобные растения приносят оба рода плодов — воздушные и зарывающиеся в землю, — причем в плодах воздушных семена многочисленны и мелки, а в подземных их мало, чаще одно, крупное. Значение этого факта понятно: скученные в одной точке под землей растения только напрасно гибли бы, и вот мы видим, что растение завещает завоеванный клочок наиболее упитанному, выхоленному детищу, а других пускает искать счастья на все четыре стороны. Боюсь, как бы практические struggleforlifer'u 1 не вывели из этих фактов, что дарвинизм санкционирует учреждение майората! Наконец, в организации самого семени, в особенности его оболочек, можно найти целый ряд целесообразных строений, какова, например, наличность в очень многих семенах особой разбухающей ткани, превращающейся в слизь, которая обеспечивает на первых порах росток необходимою для него влагой и т. д., но сюда относящиеся факты также не поддаются краткому описанию без необходимых пояснительных рисунков. Мы завершили обычный цикл растительной жизни, но этим далеко не исчерпывается число самых замечательных приспособлений, открытых за последние годы в растительном мире. Стоит произнести слово симбиоз — слово такого еще недавнего происхождения, — чтобы перед нами развернулась картина еще более удивительных явлений союза или ассоциации живых существ, принадлежащих к различным царствам природы, и основанного на взаимности интересов, на обоюдной пользе 1 Безграмотное английское слово, состряпанное Альфонсом Доде для вящего уязвления дарвинизма. (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.)
этого сожития. Упомянем только о первом, ошеломившем ботаников, открытии Швенденераи Де-Бари, что целый обширный класс лишайников вычеркивается из списков, как не представляющий самостоятельных организмов, а лишь союз гриба с водорослью, и об одном из новейших открытий в этой области, о блестящем исследовании Гельригеля, касающемся симбиоза между мотыльковыми растениями и бактериями, — симбиоза, обеспечивающего мотыльковые растения недоступным, повидимому, для других растений источником азота. Приведенный краткий перечень, который ботаники, без сомнения, пополнили бы почти бесчисленными, не менее красноречивыми фактами, я надеюсь, покажет неботаникам, как расширился за последнюю четверть века круг приспособлений, открытых в растении, начиная с внешних форм и окраски и кончая микроскопическим строением клеточной стенки. Обращу внимание только на два обстоятельства. В этом беглом очерке мы заглянули почти во все уголки растительной жизни н останавливались не на единичных случаях, а лишь на целых группах однородных фактов, на целых новых направлениях научного исследования, плодотворно обработанных и ожидающих еще многого от будущей обработки. Я полагаю также, едва ли можно сомневаться, что в этих успехах науки, во всех этих новых направлениях научного исследования прямо или косвенно отразилось влияние дарвинизма. Как будто стоило только Дарвину высказать мысль, что понятно в природе только полезное, и эти полезные приспособления десятками и сотнями стали всплывать перед изумленным наблюдателем 1 . 1 Многим до сих пор непонятна строгая логическая связь между теорией Дарвина и всею его последующею научною деятельностью, представлявшей только приложение его теории к практике, т. е. к исследованию природы. Эти специальные работы, в свою очередь, послужили примером для почти бесчисленных исследований. Дарвин сам неоднократно и вполне определенно высказывал эту мысль. Так, предлагая Муррею свою монографию об орхидеях, он, между прочим, писал: «Она, быть может, послужит иллюстрацией, как следует работать в естественной теории с точки зрения учения о превращении видов». Его сын Франсис совершенно верно замечает по этому поводу: «Одна из главных заслуг, оказанных естествознанию моим отцом, заключается в пробуждении к новой жизни телеологии». «Эволюционист изучает значение и смысл
Итак, едва ли можно сомневаться, что развитие науки за четверть века блистательно подтвердило верность точки отправления дарвинизма. Но теперь ему предъявляют новое требование: это учение, говорят, объясняет нам сохранение полезных форм, а мы желаем знать их происхождение; дайте нам объяснение, настоящее, физическое объяснение, первоначального возникновения этих форм. Дарвинизм не дает этого объяснения. Но, мне кажется, он и не может и не должен давать его. ^ Оно лежит за пределами его задачи. Дарвинизм задается одною общею для всех организмов задачей — раскрыть такой исторический процесс их образования, который прежде всего объяснял бы нам их коренную, основную черту — их целесообразность, и для этой общей задачи дает общее разрешение — естественный отбор. Первою посылкой, на которую опирается это разрешение, является факт изменчивости существ; он принимается этою теорией за данный. Но теперь предъявляют требование глубже анализировать этот исходный фактор. Требование законное, но предъявляемое не по надлежащему адресу. От всякой теории должно требовать только того, что она дает. Дарвинизм не может отвечать на то, как и почему изменялись органические существа, потому что такой общей задачи, такого общего ответа нет и быть не может. Таких задач несметное число и отвечать на них призван не дарвинизм, учение общебиологическое, а экспериментальная физиология. Дарвинизм не может ответить на все эти частные вопросы, но в свою очередь и все частные исследования, допустив даже, что при их помощи удалось бы современен вполне выяснить физический процесс образования форм, не дадут ответа на тот общий вопрос, на который отвечает дарвинизм. В этом смешении двух задач и двух различных методов органов с увлечением старинной телеологии, но задача его представляется более широкой и связной. Им руководит бодрящее убеждение, что он приобретает не отрывочные факты, касающиеся лишь экономии природы в настоящем, а связное представление об ее настоящем и ее прошлом». В одном из своих последних писем к Дайеру сам Дарвин выражается еще определеннее: «Многие немцы презрительно относятся к попыткам раскрывать значение органов; но они могут потешаться сколько им угодно, — я останусь при своем убеждении, что это самая интересная часть естественной истории».
и кроется недоразумение, побуждающее новых критиков делать Дарвину незаслуженный упрек, что он недостаточно оценил действие фактора изменчивости. Упрек этот вдвойне неверен. Во-первых, ни один натуралист до него не собрал такого свода фактов, касающихся изменчивости организмов, как это сделал Дарвин в своем сочинении «Прирученные животные и культурные растения», а во-вторых, — неверно, что он не отводил этому фактору должного места. Он только не придавал ему того значения, которое так безуспешно желают придать ему Негели и другие неудачные критики дарвинизма. Мысль эта ясно и определенно выражена у него уже на второй странице введения его знаменитой книги. Он говорит: не трудно притти к заключению, что органические существа произошли одни от других, но этого далеко не достаточно. «Всякое подобное заключение, даже если б оно было прочно обставлено, было бы неудовлетворительно, пока не было бы доказано, что бесчисленные виды, обитающие нашу землю, изменялись именно таким образом, что приобретали то совершенство строения и взаимного приспособления, которое справедливо приводит нас в восхищение. Натуралисты постоянно ссылаются на внешние условия, каковы климат, пища и пр., как на единственную возможную причину изменчивости. В известном ограниченном смысле это, может быть, и верно, как мы увидим далее, но было бы нелепо (preposterous) приписывать действию одних внешних условий такие строения», как вся организация дятла или омелы. Следовательно, с первых же строк своей книги Дарвин принимает в разумном смысле влияние среды, не задумывается он только называть «нелепыми» попытки при помощи одного этого фактора объяснять целесообразное строение организмов. А именно попыткам этого рода предаются вновь Негели и некоторые другие критики дарвинизма, — попыткам упразднить или свести на minimum значение естественного отбора и объяснить совершенство организмов непосредственным целесообразным воздействием одних внешних и еще более темных внутренних факторов Ч Прочтите третью главу пресловутой книги Любопытно, что у Негели в качестве внутреннего фактора фигурирует пища. 1 9 К. А. Тямиуяаеі, m. V
Негели, прочтите появившийся в прошлом году целый томик Геисло «О происхождении цветка»—и на вас пахнет чем-то затхлым, каким-то давно исчезнувшим из обихода науки праздным выдумыванием невозможных объяснений. Обратите, например, внимание у Негели на неведомые притяжения и отталкивания половых элементов, заставляющие их располагаться то в два яруса у диморфных, то в три яруса у триморфных цветов, или у Генсло на эти голословные притекания пластических соков к нижней губе венчика, под влиянием топчащихся на ней, и к верхней губе, под влиянием долбящих в нее лбом насекомых, и вам невольно захочется повторить с Дарвином: preposterous! Но, отрицая целесообразность воздействия среды, Дарвгн никогда не умалял ее действительного физического действия, и это всего лучше видно из его писем, относящихся к последним годам его жизни. Так в письме к химику Гильберту он просит совета, как организовать культуры с искусственными средами, полагая этим влиять на изменение растительных форм; Гукеру сообщает он о своих опытах над образованием чернильных орешков без участия насекомых, а под влиянием непосредственного впрыскивания различных веществ; наконец, в одном из своих последних писем он пишет Семперу: «Я все же (т. е. вопреки опытам Гофмана) убежден, что измененные условия дают толчок изменчивости...», и далее: «хотел бы я быть помоложе ^ да посильнее, — теперь передо мной уже выясняются новые пути исследования». Эти пути, очевидно, заключались в экспериментальном изучении явлений изменчивости Ч Из всего этого, я полагаю, мы в праве сделать один только вывод, что проживи этот человек два века, он и второй сумел бы наполнить такою же полезною для науки деятельностью, какою наполнил и первый. Но из этого ни мало не следует, что и без мелькавшей перед его взором новой деятельности задача его жизни, его теория не представляет полного ответа на поставленный вопрос. Итак, повторяю, значение изменчивости Дарвин всегда признавал, не признавал он только за ним того целесообразного действия, 1 Сверх того, Дарвин был вполне прав, постоянно напоминая, что в значительном числе случаев действие может оказаться только посредственным, трудно уловимым.
которое совершенно безуспешно пытаются приписать этому фактору новейшие неудачные критики дарвинизма. Таким образом, задача ботаника, стремящегося объяснить себе происхождение растительных форм, распад летен на две, отличные и по содержанию и по методу исследования. Встречаясь с какою-нибудь сложною формой, он, прежде всего, пытается объяснить себе ее значение, ее пользу. Раскрыв эту пользу, он разыскивает, какими промежуточными степенями прошла эта форма до ее полной выработки. Если это ему удалось, он может считать задачу выполненною с общей биологической точки зрения. Если же он хочет пойти далее, получить физическое объяснение самого процесса изменения, он, очевидно, должен передать задачу в руки физиолога-экспериментатора. * Но может ли и физиология дать желаемый ответ? Жизнь организма слагается из трех явлений: превращения вещества, энергии, формы. До недавнего времени экспериментальная наука ограничивалась почти исключительно химизмом и динамизмом живых тел. Третий процесс — формообразования или «морфоза» — продолжал оставаться предметом только наблюдения, а не опыта. Но физиолог начинает уже проникать в эту, казалось, запретную для него область. Можем ли мы дать объяснение той или другой форме? Можем ли надеяться овладеть формообразовательным процессом, как овладели, например, питанием? Можем ли по произволу не только уменьшать или увеличивать растительную массу, но и сообщать ей ту или другую форму? В известной мере — да. То, что сделано в этом направлении, конечно, первые робкие шаги, но, несомненно, на верном пути. Остановим наше внимание сразу на одном из наиболее сложных случаев. Мы убедились, благодаря Дарвину, что в цветочных покровах обнаруживается очевидное приспособление к перекрестному оплодотворению при посредстве насекомых. Весьма распространенное приспособление, как известно, заключается в симметрической форме венчика: лепестки, вместо того, чтобы располагаться лучисто, распределяются в две группы, 9* 131
в самом совершенном случае образуя ДЕѲ губы: нижнюю, служащую балкончиком, на который садится насекомое, и верхнюю, служащую колпачком для защиты тычинок и рыльца. Все это, очевидно, обеспечивает полезное для растения перекрестное оплодотворение и могло сохраниться и усовершенствоваться путем отбора. Сохраниться и усовершенствоваться, — но еще ранее того все это должно было возникнуть. Какой из физических деятелей, нам известных, мог превратить первоначально правильный цветок в симметрический и, наконец, двугубый? Давно были замечены случаи, что цветки, сидящие на вертикальных цветоножках, бывают правильные, а цветки того же вида на поникших цветоножках обнаруживают стремление к симметрии, а также, что боковые цветы в кисти симметричны, а верхушечный — лучистый, правильный. Очевидно, форма цветка зависит от его положения по отношению к горизонту, откуда деятелем, вызывающим это изменение, должна быть сила тяжести. Это давно высказанное Спенсером предположение недавно получило блестящее экспериментальное подтверждение. Базельский профессор Фехтинг показал, что в нашей власти изменять форму симметрических цветов, — стоит только устранить их от действия силы тяжести. Этого, как известно, достигают, помещая растение в прибор, который приводит его в медленное вращательное движение вокруг горизонтальной оси. Прием этот давно применялся с другими целями; Фехтинг первый применил его к исследованию форм цветка. Ему удалось целый ряд цветов, в том числе и цветы нашего копорского чая, превратить из симметрических в лучистые, т. е. доказать, что своею обычною формой они обязаны действию силы тяжести. Разве это не смелый шаг по пути к тому, чтобы лепить органические формы, или, во всяком случае, по пути к объяснению, как лепит их природа? 1 . 1 Мне, быть может, возразят, что Фехтингу удалось далеко не все с імметрические формы превратить в правильные. Но дело в том, что большую часть опытов он начинал очень поздно, за несколько дней до распускания цветов, а позднейшие исследования Шумана показывают, что первая наклонность к симметрии обнаруживается уже очень рано косвенным усечением первого бугорка, из которого развивается цветок. Очевидно, можно ожидать и не таких результатов, если выращивать растение на вращающемся аппарате с молодого возраста. С другой стороны,
Тот же внешний фактор — земное притяжение — в значительной мере объясняет нам происхождение другой в высшей степени целесообразной формы — тех вьющихся стеблей, которые также обратили на себя внимание Дарвина. Польза их очевидна. Так как эта форма стеблей очень распространена в растительном царстве, то это побудило Дарвина искать причину этого кругового движения их вершин в каком-нибудь также широко распространенном явлении растительной жизни, и ему удалось показать, что стеблевая верхушка почти любого растения при внимательном наблюдении обнаруживает такие же движения, только в малом масштабе. Следовательно, движения и происходящие от того формы вьющихся стеблей представляют только выраженное в резкой степени явление, присущее почти всем растениям; а так как эта форма полезна, то она и выработалась при помощи отбора. С дарвинистической точки зрения опять задача здесь, можно сказать, кончается, но задача физиолога только начинается. Это явление — все равно в его специальной резкой или менее заметной общей форме — от какого внешнего фактора оно зависит? Конечно, здесь не место входить в подробный анализ сложного явления, довольно сказать, что Визнер, с одной стороны, Швенденер и проф. Баранецкий — с другой, на опыте доказали, что главнейшим фактором и здесь является сила, тяжести. А если так, то, значит, стоит устранить действие этой силы — и мы превратим вьющийся стебель в прямой, заставим его развернуться? Это и удалось почти в одно время Швенденеру и проф. Баранецкому. Поместив растение на вращающийся прибор, они заставили его расти прямо и даже развернуть последние образовавшиеся обороты. Разве это не насильственное фор- ' мование организмов, разоблачающее, какая сила формует их в природе? Не менее поразительный ряд превращений осуществил совсем недавно Визнер еще более простым средством. Только регулируя испарение листьев, сводя его на minimum, он мог повлиять на характер разветвления, ход развития или замирапонятно, что более глубокие изменения формы должны были являться результатом влияний, накопившихся в длинном ряде поколений, а потому они не так-то легко поддаются обратному превращению.
шш почек, размеры стеблевых колен и связанное с ними распределение листьев, — словом, мог изменять весь внешний облик взятых для опыта растений. С особенным ударением указывает Визнер на то, что все эти признаки всегда считались прирожденными, закрепленными наследственностью, и, тем не менее, удалось показать, что они зависят от такого простого фактора, как испарение. Этих примеров достаточно, чтобы показать, как может влиять физиолог на внешние формы растений. Но может быть его власть этим и ограничивается, не распространяясь, на их внутреннее строение? Посмотрим, что дает опыт и в этом направлении. Самую определенную физиологическую функцию представляют ткани, так называемые, покровные, служащие защитой, одеждой растения, и ткань механическая, служащая ему твердым остовом или опорой. В области анатомии это наиболее ясно выраженные полезные приспособления. Остановимся на приспособлениях для защиты от вредного для растения излишнего испарения. Растение борется с этим вредом, облекая листья кожицей с утолщенными стенками клеточек, состоящими, притом, из вещества, непроницаемого для воды. Средством, умеряющим действие света и ветра, является орѵшение поверхностей, доходящее иногда до образования как бы белого войлока. Знаем ли мы, какие физические факторы вызвали первоначальное образование этих полезных приспособлений, затем уже, конечно, закрепленных отбором? В этом направлении наши сведения более полны, чем в каком ином. В особенности недавние, крайне любопытные, опыты Коля показывают, что все эти приспособления в значительной мере вызываются самым актом испарения. Изменяя условия влажности почвы и атмосферы, Коль достиг глубокого изменения в тканях испытуемых растений. В сухой атмосфере, при недостатке воды в почве, растение сильно утолщает стенки клеток своей кожицы и лежащих под нею тканей, а также обнаруживает стремление к образованию волосков, — словом, вырабатывается тип растения, приспособленного к борьбе с сухим климатом. Наоборот, воспитывая растение в атмосфере, насыщенной парами, получаем совершенно обратный тип. Вовмож-
ность превращения гладких листьев в волосистые под влиянием сухости воздуха подтверждается еще целым рядом наблюдений. На смену кожице, покрывающей молодые стебли, появляется, как известно, пробка. О ней мы давно знаем, что ее образование можно вызывать по произволу на пораненных местах, но только недавние обстоятельные исследования Кни показали несомненно, что фактором, вызывающим образование пробки, должно считать кислород. Эти два приспособления, кожица и пробка, выработанные организмом для противодействия испарению, особенно любопытны в том отношении, что представляются, так сказать, автоматическими. Сухость атмосферы и кислород воздуха сами создают растению оружие для борьбы с наносимым ему вредом. Очевидно, что в связи с этим основным химическим свойством растительной клетки находится самая возможность наземной растительности. Без этого простого свойства растение никогда не выбралось бы на сушу. Покровные ткани занимают поверхность органов, — отсюда можно подумать, что на них легко влияют внешние деятели; но можем ли мы по желанию действовать на ткани, заложенные в глубине организма? Такова ткань механическая. Мы встречаем ее там именно, где в ней представляется надобность, как, например, в стеблях; наоборот, она очень слабо представлена в подземных и подводных частях, где в ней не представляется такой надобности. Возьмем для сравнения воздушный стебель и корневище, т. е. подземный стебель: как могло случиться, что стебель обладает одним строением, а корневище другим и, притом, оба соответственно своему отправлению? В прекрасном исследовании Костантен показывает, что действующею причиной и здесь являются внешние условия и прежде всего, вероятно, свет. Исследования Раувенгофа, проф. Баталина, Коха и др. ставят вне сомнения, что свет способствует утолщению клеточных стенок и, таким образом, определяет выработку толстостенных прочных элементов механической ткани. Как бы то ни было, но, при культивировании воздушных стеблей под землей, Костантену удалось вызвать в них гистологические изменения, характеризующие корневища. Подобно Визнеру, и он с особенным ударением указывает на значение этого факта. Казалось бы, что способность произво-
дить корневища, подземные стебли с запасами питательных веществ, должно отнести к явлениям прирожденным, исключительно управляемым наследственностью, и, однако, мы видим, что это приспособление может быть вызвано непосредственным воздействием среды. Ту же молодую клетку, заложенную в глубине ткани, мы по желанию можем превратить в толстостенный механический элемент стебля или в клетку корневища с ее тонкою стенкой и обильным запасом питательных веществ. За клеточкой остается только протоплазма, это начало всякой жизни. Давно ли мы считали ее неприкосновенной, боялись дотронуться до нее иглой, — а теперь мы насильственно заставляем отставать от стенки и производить новую оболочку, фактически подражая процессу обновления; мало того, мы ее выпускаем из клетки, заставляем разбиваться на комки, которые облекаются оболочкой, т. е. фактически размножаем клетки. Порою кажется, что физиологу, в этом направлении, недоставало только смелости и что впредь ему только остается принять за правило знаменитое изречение Дантона: «de l'audace, encore de l'audace, toujours de l'audace» * . Ограничусь этими примерами, — ботаники, конечно, припомнят десятки не менее убедительных. Я полагаю, сказанного уже достаточно, чтобы оправдать положение, что физиология уже начинает разоблачать тайну образования растительных форм, что она понемногу научается сама руководить образованием этих форм. В самом деле, представим себе, что нам было бы дано растение с вьющимся стеблем, гладкими рассеянными листьями и симметрическими цветами, а мы, при помощи одних физических сил, превратили его в растение с корневищем и прямостоячим стеблем, скученными волосистыми листьями и правильными цветками. Это, конечно, было бы сочтено за чудо. Сделать это чудо мы пока еще не в состоянии, но все элементы этого чуда уже в нашей власти, и этого, конечно, вполне достаточно для того, чтобы мы могли понимать, как это чудо совершалось в природе. Если, едва взявшись за дело, в краткий промежуток жизни индивидуального растения мы вызываем * Смелость, еще раз смелость, всегда смелость. Ред.
такие глубокие изменения в его строении, то чего не могли вызвать те же физические факторы на просторе несметных веков, которые насчитывает растительный мир? Меня может быть упрекнут в том, что между тем как мои предшественники на этой кафедре выступили перед этим блестящим собранием с результатами уже совершенных наукою завоеваний, я позволил себе остановить ваше внимание на первых, робких шагах в совершенно новой области. Но мне кажется, что в этом я остался верен духу нашей науки. Мы, биологи, питаем особенно нежные чувства ко всему молодому, зарождающемуся, только вступающему в жизнь. Для нас особенно ценны начальные стадии развития. Мирбелевское «voir venir» давно стало нашим лозунгом. А в настоящем случае мы, действительно, присутствуем при зарождении новой отрасли науки. Четверть века назад наш глубоко уважаемый председатель, Андрей Николаевич Бекетов, учил нас, что задача морфологии— «исследовать законы и причины форм», но еще десять лет тому назад возможность исследовать причинность органических форм отрицалась даже такими учеными, как Клод Бернар. «Физиолог, — писал Клод Бернар, — констатирует морфологические законы, но не изучает их. Эти законы зависят от причин, которые лежат вне его власти». И далее: «Мы должны провести абсолютную границу между феноменологией живых существ, составляющей предмет физиологии, и морфологией организмов, законы которой изучают ботаники и зоологи, но которая вне нашей власти и ускользает от экспериментального изучения». Абсолютная граница, о которой так недавно говорил Клод Бернар, для ботаников, по крайней мере, очевидно исчезает 1 . Форма несомненно начинает признавать над собою нашу власть и подчиняться нашим экспериментальным методам. Рядом с физиологией процессов уже зачинается физиология форм, рядом с экспериментальной феноменологией возникает экспериментальная морфология. Если мы уже научились при помощи земного притяжения, влаги и света свертывать и развертывать стеблевую спираль, скучивать или рассыпать по 1 В этом отношении также обнаружилась проницательность Дарвина; он ясно сознавал, что ботаника в этом отношении должна опередить зоологию.
стеблю листья, снабжать растения необходимыми покровами, изменять внешнюю форму цветка и внутреннее строение скрытой в глубине тканей клетки, — не очевидное ли это доказательство, что новая отрасль ботаники выдерживает ту пробу экспериментальной науки, которую тот же Клод Бернар, а еще ранее его Огюст Конт так красноречиво выражали двумя словами — agir et prévoir*. Но допустим, что нам удалось достигнуть на этом пути самых неожиданных результатов, овладеть вполне физическими условиями этого формообразовательного процесса, подчинить себе эту, так сказать, кристаллизацию органических существ,— получим ли мы право вместе с Вагнером сказать о природе: ...«was sie sonst organisiren liess Das lassen wir kristallisiren»**. Конечно, нет. Конечно, мы не в праве заключить, что организмы образовались исключительно под влиянием этих физических деятелей, без участия других факторов, и это нас окончательно возвращает к нашему основному вопросу — к оценке роли различных факторов эволюции и их отношения к фактору, выдвинутому вперед дарвинизмом, т. е. к отбору. Несомненно, что среда изменяет организмы. Также несомненно, что наследственность накопляет эти изменения, — усложняет организмы 1 . Но напрасно пытались бы мы в этих * Действовать и предвидеть. Ред. * * То, чему она (природа) раньше предоставляла организоваться, то мы кристаллизуем. 1 Не останавливаясь на рассмотрении этого второго фактора — наследственности, так как для этого потребовалось бы несоответственно длинное отступление от основной темы, замечу только, что господствующее стремление немецких ученых создать общую теорию наследственности едва ли удачно и едва ли даже соответствует действительной потребности науки. Общая теория наследственности представляется мне столь же мало возможной, столь же мало нужной, как общая теория изменчивости. Факт наследственности, смотря по тому, как на него взглянуть, или очень прост, или крайне сложен. Крайне прост — как общее представление, крайне сложен — при детальном применении к любому частному случаю. Здесь исследователю пришлось бы проследить шаг за шагом непрерывную механическую связь между наблюдаемым явлением и его отдаленною причиной, выполнить длинный промежуток, чтобы не иметь пе-
двух факторах, взятых порознь или вместе, искать разгадки основного свойства организмов,—их целесообразных приспособлений. Все попытки в этом направлении, старые и самые новейшие, неизменно терпят крушение. Среда изменяет, но изменять не значит совершенствогать. Наследственность усложняет, но усложнение — еще не усовершенствование. Из всех нам известных естественных факторед собой непонятного действия на расстоянии, раскрыть все крючечки и петельки, связывающие исчезнувшую причину с продолжающимся действием. А для этого нужно начать с изучения явлений, где эта передаточная цепь не так длинна, как в сложных явлениях наследственности. В ботанике уже имеются некоторые приближения к разрешению подобных задач. Надеюсь в другой раз вернуться к этому любопытному вопросу, а пока, повторяю, нам нужны не общие схемы действия наследственности, а строго экспериментальные исследования над непосредственною связью между жизненными явлениями и вызвавшими их, но уже отсутствующими причинами, — исследования, конечно, более удачные по замыслу, чем обрубание сотен крысиных хвостов. Потому-то мне кажется, что многочисленные современные немецкие теории в этом направлении совершенно противны духу положительной науки, и, к сожалению, должно сознаться, что толчок этому движению сообщил также Дарвин. Таково уже значение гения: даже ошибки его оставляют за собой широкий след. Едва ли кто позволил себе так резко осуждать «пангенезис» Дарвина, как это сделал я, почти вслед за появлением этого учения, и потому с особенным удовольствием узнал я из «писем» Дарвина, как встретили его «временную гипотезу» Гёксли, Гукер, Аза Грей и др. и как колебался сам Дарвин. (Ср. примечание К. А. на стр. 32 настоящего тома и его речь «Основные задачи физиологии растений», глава V, стр. 143 наст. тома. Ред.) Назидательно читать, каким шутливо заискивающим тоном вымаливает он сочувствие своих друзей к этому единственному порождению своей фантазии и вслед за тем сам переходит в скептический тон — спрашивает, не «смешно» ли оно, и порой доходит до категорического отрицания смысла подобных спекулятивных построений (It is all rubbisch to speculate as I have done) (Дрянное дело пускаться в спекуляцию, как я это сделал. Ред.]. Здравый английский ум оказался непреклонным, зато эти измышления раздули искру, глухо тлевшую в умах немецких натуралистов, и в этом, конечно, обнаружился любопытный пример атавизма в умственной сфере. Дети и внуки людей, воспитанных на Шеллингах и Окенах, почуяли что-то родственное в этих беспочвенных умозрениях, и вот как из решега посыпались различные «пластидули» (Геккель), «идиоплазмы» (Негели), «зародышевые плазмы» (Вейсман) и пр. и пр., для того, чтобы через двадцать лет вернуться к «зачаткам» Дарвина, но под более щекочущим слух названием «панген» (Де-Фризе, 1889 г.).
ров совершенствует только то критическое начало, которое из этого измененного и усложненного материала сохраняет полезное, устраняет вредное. Совершенствует организмы то сочетание безграничной производительности и неумолимой критики, которое мы иносказательно называем естественным отбором. Отсюда понятна неосновательность упрека, делаемого Дарвину, зачем он не сосредоточил своего внимания на явлениях изменчивости. У него на первом плане стояло объяснение того именно, что отличает организмы от неорганизмов — их целесообразности, условия же изменения органических форм в основе, как мы видим, вероятно, подчиняются общим для всех тел физическим законам 1 . Одним словом, Дарвин мог заниматься явлениями изменчивости, но изучение этих явлений не составляет необходимой части дарвинизма. Позвольте пояснить эту мысль сравнением. Положим, что я, ничего не понимая в житейских делах, очутился вдруг сначала в театре и вслед затем в убогом балагане. В первом я увидел бы изящный зал, позолоту, бархат, потоки электрического света и, в этой рамке, безукоризненно одетых людей — фраки, кружева, бриллианты, — словом, блестящую публику в ее блестящей обстановке. Перейдя в балаган, я нашел бы досчатые стены, висящие лохмотьями обои, едва мигающие керосиновые лампы, а на скамьях — зрителей в чуйках и платочках, а в воздухе запах смазного сапога и полушубка, —словом, серый люд в его обычной серой обстановке. Положим, мне В пределы настоящей задачи, понятно, не входит выяснение значения другой стороны дарвинизма, составляющей, после объяснения целесообразности органического мира, следующую по значению заслугу Дарвина и громадное превосходство его учения перед теориями Ламарка и других его предшественников. Я разумею начало расхождения признаков (divergence of character), объясняющее другие две главные особенности современного строя органического мира: его разнообразие и почти полное отсутствие живых переходных форм — этот камень преткновения всех прежних теорий. Мне всегда казалось, что даже сами дарвинисты недостаточно ценят эту сторону его учения (см. мой очерк «Ч. Дарвин и его учение», стр. 144). (См. VII том настоящего издания. Ред.\ Как смотрел на нее Дарвин, мы опять узнаем из его «автобиографии и писем». Он с радостью припоминает даже то место, где, по дороге в Даун, в карете, ему пришла эта гениальная мысль. 1
задали бы вопрос— объяснить этот 'основной факт гармонии этих двух категорий существ с их окружающей обстановкой. Я бы, конечно, постоял у входа, походил по коридорам и, наконец, наткнулся бы на окно, а в нем увидел бы кассира, отбирающего у приходящих в театр рубли, а от приходящих в балаган копейки. Указав на этот процесс отборки, я бы счел задачу разрешенной. И, спрашивается, был ли бы прав тот, кто стал бы мне возражать, что это не ответ, что я должен еще объяснить, почему у этого человека в пальто рубли, а у другого в полушубке копейки? Я бы ответил, что это выходит за пределы моей задачи: мне задан общий вопрос, и я дал общий ответ, для разрешения же частных вопросов необходимо изучить биографию и родословную каждого отдельного зрителя. Так поступил и Дарвин: он нашел в природе неумолимого кассира — отбор и предоставил науке будущего изучить биогра-, фию и родословную отдельных организмов. Значит, дарвинизм, имеющий в виду одну общую биологическую задачу, и экспериментальная морфология, преследующая свои несметные частные задачи, вот два равноправных, взаимно дополняющих направления науки, от которых мы должны ждать полного ответа на наш вопрос об относительной роли факторов органической эволюции. А этих факторов мы пока знаем только три: среду — изменяющую, нас-^р ледственность — накопляющую эти изменения и отбор — /і приспособляющий, организующий, налагающий на живые формы ту печать совершенства, которая представлялась назойливой загадкой с той минуты, как человек только начал мыслить. В этом, боюсь, затянувшемся и бледном очерке я пытался характеризовать два течения нашей науки: одно — могучим разливом св зим отметило вторую половину девятнадцатого столетия, другое — едва пробивается одинокими струйками и сольется в широкий поток уже, вероятно, за порогом двадцатого. Двадцатое столетие! Только десять лет отделяют нас от него. Через десять лет наш кичливый девятнадцатый век смиренно предстанет перед судом истории. Я полагаю, в этот день, рядом с покаянием во многих тяжких своих прегрешениях,
он приведет себе в защиту и то, что много и честно потрудился в области науки и, прежде всего, в области изучения природы. И когда старшие братья, химики и физики, предъявят свои блестящие завоевания: свои периодические законы элементов, учения о сохранении энергии и тождестве физических сил, и биологи выступят не с пустыми руками; они предъявят не менее блестящее, широко захватывающее эволюционное учение, в первый раз почувствовавшее под собой твердое основание на почве дарвинизма. Если восемнадцатый век сохранил за собой гордое прозвище века разума, то девятнадцатому, конечно, не откажут в более скромном прозвище — века науки, века естествознания. 1890 г.
Y ОСНОВНЫЕ ЗАДАЧИ ФИЗИОЛОГИИ РАСТЕНИЙ 1 Мм. гг. Ц ель стремлений физиологии растений заключается в том, чтобы изучить и объяснить жизненные явления растительного организма и не только изучить и объяснить их, но путем этого изучения и объяснения вполне подчинить их разумной воле человека, так чтобы он мог по произволу видоизменять, прекращать или вызывать эти явления. Физиолог не может довольствоваться пассивной ролью наблюдателя; как экспериментатор, он является деятелем, управляющим природой. Но не такова ли, мм. гг., и цель стремлений, по отношению к растению, сельского хозяина и лесовода: тот и другой стремятся подчинить растительный организм 1 Речь, читанная на акте Петровской земледельческой и лесной академии (в 1878 г. и в основе представляющая переделку вступительной лекции в курс физиологии растений 1870- г.). [В скобках примечание К. А., добавленное им к 4-му изданию. Ред.]
своей власти, направить его деятельность так, чтобы он давал возможно большее количество продуктов возможно лучшего ішчества. И те пути, которыми стремятся к выполнению своей задачи и ученый, и практик, не существенно ли они сходны? Знание, основанное на наблюдении и опыте, вот единственный верный путь в том и другом случае, и если существует различие между той и другой деятельностью, то оно заключается лишь в том, что ученый видит в знании цель своих стремлений, практик же — только средство, ведущее его к цели — к увеличению общественного и личного благосостояния. Этих самых общих соображений, я полагаю, достаточно дтя того, чтобы показать, как тесно связаны между собою задачи и стремления земледелия и лесоводства, с одной стороны, и физиологии растения — с другой, и какую роль должна играть эта последняя наука в общем цикле знаний, которым посвящена деятельность нашей академии. Итак, цель физиологии — объяснить жизненные явления. Но объяснять,— значит приводить менее известное к более известному, сложное к простому, частное к общему. Всякое объяснение предполагает сравнение с более простым и общим. Но за пределами живого мы знаем только область неживого, за пределами мира органического лежит мир неорганический, менее сложный, менее запутанный в своих проявлениях. Мы должны, следовательно, стремиться к тому, чтобы разложить сложные жизненные явления на простейшие явления, свойственные миру неорганическому, мы должны сравнивать первые с последними или ни с чем их не сравнивать, т. е. отказаться от их объяснзния. Но для этого мы должны быть убеждены в возможности, в законности такого сравнения. Если в жизненных явлениях мы будем вынуждены признать конечные факты, не распадающиеся на простейшие факты, не подчиняющиеся анализу, то тогда, конечно, возможно только их описание, а не объяснение. Постараемся же сравнить жизнь с нежизнью; посмотрим, в чем заключается их сходство и различие. Для этого мы не станем прибегать к определению жизни. Все бесчисленные попытки в этом направлении достаточно доказывают их бесплодность. Мы можем перебрать бесконечный ряд таких определений и ни одно из них не скажет нам более того, что
Андрей Бекетов Николаевич 1825 —1902 Из собрания G It. А. Тимирязева
мы уже знаем, т. е. что жизнь есть жизнь или жизнь не есть смерть. Уже давно пора понять, что все наши определения — только условные определения слов, нисколько не разоблачающие скрывающихся под словами сущностей. А в смысле слова жизнь едва ли кто когда сомневался; едва ли кто применял это слово не в надлежащем смысле. Итак, не гоняясь за невозможными определениями, постараемся вкратце описать, охарактеризовать то, что мы называем жизненными явлениями, в отличие от явлений безжизненной природы. Чем отличается живое тело от неживого? Присутствием ли особого, единичного, деятельного, руководящего начала, действующего независимо или даже вопреки физическим законам, которые управляют неорганическим миром, начала, не подчиняющегося даже закону причинности, лежащему в основе всех наших представлений о естественных явлениях? Характеризуется ли жизнь присутствием особого такого начала, которое, переменив множество названий, еще и в настоящее время порою появляется в науке под именем жизненной силы? Еще и теперь можно найти явных или тайных, откровенных или скрытых поборников этой таинственной жизненной силы. Об этом можно судить по тому плохо скрываемому негодованию, которым они встречают попытки объяснения физическими причинами того или другого жизненного явления, по тому злорадству, с которым встречают неудачные попытки этого рода. С какою-то ликующею беспомощностью разводят они руками и повторяют на различные лады, что тут анализ науки бессилен, что в области жизни нет места физическим законам, что здесь есть свои законы или, вернее, их вовсе нет. Но что же это за жизненная сила? В чем заключаются ее атрибуты, где ее сфера деятельности, могут ли ее защитники дать нам удовлетворительный ответ? В том-то и дело, что не могут. Ее атрибуты, ее сфера деятельности чисто отрицательного свойства. Главный ее атрибут — не подчиняться анализу, скрываться там, куда еще не проникло точное исследование; ее область — все то, что еще не объяснено наукой, тот остаток, с каждым днем уменьшающийся остаток, фактов, которые еще ждут объяснения. Каждый раз, когда анализ науки проникает в новую, еще не завоеванную область, явление, припи20 1С. А. Тимирязев, т. V
сывавшееся единичному жизненному началу, оказывается результатом взаимодействия организма и известных нам внешних физических условий. Можно сказать, что каждый новый шаг, каждый успех науки урезывает от этой темной области неизвестного, в которой царила эта жизненная сила. Мы и не пойдем за нею в эту область неизвестного. Наука может заниматься только тем, что она знает сегодня, а не гадать о том, что узнает завтра. Оставаясь в области известного, посмотрим, подчиняются ли те жизненные явления, которые поддаются изучению, подчиняются ли они основным физическим законам, управляющим миром неорганическим, или уклоняются от них, или даже противоречат им. Основное свойство, характеризующее организмы, отличающее их от неорганизмов, заключается в постоянном деятельном обмене между их веществом и веществом окружающей среды. Организм постоянно воспринимает вещество, превращает его в себе подобное (усвояет, ассимилирует), вновь изменяет и выделяет. Жизнь простейшей клеточки, комка протоплазмы, существование организма слагается из этих двух превращений: принятия и накопления — выделения и траты вещества. Напротив, существование кристалла только и мыслимо при отсутствии каких-либо превращений, при отсутствии всякого обмена между его веществом и веществами среды. Первый из признаков, характеризующих жизнь, т. е. принятие и накопление веществ, мы можем рассматривать с двоякой точки зрения: с химической и механической; в первом случае мы его называем питанием, во-втором — ростом. Питание и рост в сущности только две стороны одного и того же явления. Обыкновенно полагают, что при увеличении массы неорганических тел не происходит ничего подобного питанию и росту тел органических. Вещество организма происходит из вещества с ним несходного; прежде чем войти составною частью организма, вещество это должно претерпеть превращение. Масса кристалла увеличивается чрез накопление вещества, находящегося уже в маточном растворе. Рост кристалла происходит чрез наслоение, наложение новых частиц, или, выражаясь технически, чрез аппозицию — кристалл растет с своей поверхности. Рост же организмов, полагают, происходит посредством вставки
новых частиц вещества между уже существовавшими, посредством внутреннего отложения, или, употребляя освященный обычаем термин, посредством интуссусцепции. Но и это, с первого взгляда коренное, существенное различие почти исчезает в виду любопытных опытов с так называемыми искусственными клеточками, открытие которых принадлежит Морицу Траубе. Значение этого открытия и до сих пор не вполне оценено многими авторитетными ботаниками, зато оно тотчас по появлении было оценено по достоинству таким физиологом, как Гельмгольтц. Траубе берет каплю одного вещества, приводит его в прикосновение с раствором другого вещества, и эта капля облекается оболочкой. Это подобие клеточки перед удивленным глазом наблюдателя начинает расти, т. е. увеличивать свой объем и свою массу. Это явление искусственного роста представляет нам две основные черты сходства с ростом действительным. Оно происходит только в силу взаимодействия разнородных веществ, т. е. только пока вещество клеточки в состоянии изменять вещество окружающей среды и превращать его в себе подобное, т. е. ассимилировать его. Оно происходит посредством вставки новых частиц вещества между частицами уже существующего, т. е. посредством интуссусцепции. С нарушением химизма, или разрушением формы, организации нашей клеточки, прекращается и ее характеристичная деятельность, ее рост; она, если так можно выразиться, умирает. Итак, в процессе питания и роста едва ли возможно установить какое-нибудь коренное принципиальное различие между организмом и неорганизмом. Но мы видим, что в организмах совершается не только процесс созидания, т. е. питания и роста, но, рука об руку с ним, идет процесс разрушения и выделения, выражающийся, главным образом, в окислении вещества организма кислородом воздуха, в процессе дыхания. Организм неассимилирующий теряет в весе, — этим обнаруживается его разрушение; но оно идет и одновременно с ассимиляцией, о чем мы судим по продуктам выделения. Без этого процесса разрушения невозможны проявления жизни. Жизненная деятельность находится, разумеется, в известных пределах, в прямом отношении с этим процессом разрушения. Чем энергичнее трата, тем энергичнее 10* 147
жизненная деятельность. Понижая трату, угнетая жизненную деятельность, приводим организм в состояние оцепенения; таково, например, состояние некоторых теплокровных животных во время зимней спячки, покоющихся семян, засушенных животных, оживающих при смачивании их водой. Только совокупность двух процессов, созидания и разрушения, характеризует живое тело. Организм живет только пока разрушается. «Жизнь, — говорит Клод Бернар, — это — смерть», и в этих словах заключается и меткая истина и тонкая ирония над погоней за звонкими определениями. Но, конечно, и эта связь между жизненными явлениями и тратой (вернее превращением) вещества не составляет особенности живых тел; мы ее встречаем и в мире неорганическом. Живые тела всегда охотно сравнивали с механизмом; и всего ближе сравнение с паровой машиной. Брюкке, указывая на сходство между организмом и механизмом и желая показать на существующее между ними различие, говорит: «организм — это такой механизм, который сам себя строит», но в только-что описанных искусственных клеточках мы видим именно пример простейшего механизма, который сам себя строит. Посмотрим же, этот двоякий, прогрессивный и регрессивный метаморфоз, характеризующий организмы, но не исключительно им присущий, подчиняется ли он общим физическим законам — и прежде всего самым общим, лежащим в основе всех наших представлений о природе — законам постоянства или вечности материи и закона сохранения или вечности энергии. Во-первых, займемся законом, относящимся до вещества. Откуда берется вещество растения? В настоящее время ответ на этот вопрос прост, но он предполагает в нас убеждение, что закон Лавуазье: «в природе ничто не созидается, ничто не исчезает» — применим и к живому телу — к растению. Это убеждение есть результат великих открытий конца прошлого столетия, — открытий, одновременно положивших начало и современной химии и физиологии растений. Мы знаем, что жизненная сила не в состоянии ни создать, ни уничтожить ни малейшей частицы вещества, из которого состоят растения. Но если она, эта сила жизни, не способна изменить количество
вещества, то быть может она способна превращать одни элементы в другие? Мы знаем, что и этого она не может. Быть может, наконец, только эта жизненная сила обладает тайной группировать элементы в те сложные органические соединения, из которых построено растение? Синтетическая химия и здесь дает отрицательный ответ. Химикам уже удалось воспроизвести значительную часть этих тел вне организма. Могут возразить: значительную часть, но не все. На это ответим, во-первых, что между тем, что сделано, и тем, что остается сделать, нет существенной, коренной разницы, а во-вторых, и химия с каждым днем приобретает новые синтетические приемы. Давно ли Бертло удалось преодолеть пресловутую инертность азота и при содействии тихого электрического разряда присоединить азот к самым сложным органическим телам, а Грандо, рядом остроумных опытов, произведенных прошлым и настоящим летом, удалось если еще не доказать, то сделать в высшей степени вероятным существование таких процессов в растении под влиянием атмосферного электричества Ч Говоря, что нет никакого основания предполагать какое-либо различие в химических процессах, совершающихся в организме и вне его, мы вовсе не желаем утверждать, что в клеточке явления должны совершаться именно так, как они совершаются в стеклянном стакане или колбе. Мы даже знаем поразительные примеры, что вещества могут обнаруживать совершенно различные реакции, смотря по тому, будут ли они приходить в прикосновение непосредственно или через узкие отверстия, например, чрез поры органической перепонки. Я имею в виду поразительные, так называемые электро-капиллярные явления 2 , которые должны иметь место в растительном организме почти на каждом шагу, как, например, при взаимодействии щелочного сока сосудистых пучков с кислым соком окружающей паренхиматической ткани. Заметим кстати, что при подобном медленном обмене через перепонки или в органической среде — и неорга1 Последующие опыты не подтвердили результатов Грандо, но вопрос об участии атмосферного электричества в связывании азота атмосферы еще остается открытым. 2 Изученные Эдмондом Беккерелем. (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.)
нические вещества имеют наклонность принимать формы, характеристические для организованных тел. Таковы, например, любопытные опыты Гартинга—Фаминцына над получением углекислой извести в форме крахмальных зерен. Итак, по отношению к превращениям веществ, то, что уже сделано наукой, служит ручательством, что то, что остается сделать, только дело времени. Все прошлое науки служит ручательством, что метаморфоз вещества совершается в организмах по тем же законам, как и вне их, разумеется, при прочих равных условиях. Следовательно, первая задача физиологии заключается в том, чтобы проследить происхождение, поступление и все превращения вещества в растении, постоянно руководясь мыслью, что эти явления должны подчиняться основным химическим законам. Нигде цели стремлений физиолога и агронома не прикасаются так близко, как именно в разрешении этой задачи. Доказательством справедливости этих слов может служить вся научная деятельность таких ученых, как, например, Буссенго, которого наша академия избрала в настоящем году своим почетным членом: и физиолог, и химик-агроном считают его своим — и с одинаковым правом, потому что его деятельность относится именно к той области исследований, в которой не знаешь, где кончается физиология растений и где начинается агрономия *. В параллель с законом Лавуазье о вечности материи, положившим основание всему учению о питании растений, девятнадцатый век, устами Майера и Гельмгольтца, предложил сходный закон по отношению к силе — закон вечности или сохранения энергии. Посмотрим, как относится он к живым телам и преимущественно к растению. С первого взгляда деятельность организмов, повидимому, представляет исключение из этого закона. Постоянно движущаяся протоплазма и животное, производящее механическую работу, повидимому, черпают из себя самих, как бы созидают необходимый на то запас энергии. Но физиология животных давно убедительным образом доказала, что этот источник энергии заключается в том запасе работы, которую представляет химическое напряжение веще* О Буссенго см. специальную статью К. А. в томе I I I настоящего издания. Ред.
ства, способного к окислению и действительно окисляющегося в процессе дыхания. Без кислорода прекращается движение протоплазмы, — задерживается прорастание, мимоза утрачивает свою раздражительность, явления роста прекращаются или замедляются. Таким образом, на основании этого закона выясняется связь между деятельностью организма и тратой его вещества. Каждое явление в организме необходимо связано с тратой части его вещества, которое, окисляясь или разлагаясь, развивает теплоту, служащую источником механической деятельности. И эта связь управляется строго количественным законом механического эквивалента теплоты. Я сказал, что вещество организма может служить источником энергии, не только окисляясь, но и вообще разлагаясь, и к этому заключению действительно приводят исследования последних лет. Очевидно, что источником энергии может быть всякая экзотермическая реакция, т. е. реакция, сопровождающаяся выделением тепла. К числу таких реакций принадлежит распадение виноградного сахара на спирт и углекислоту, сопровождающееся освобождением тепла. Эта реакция, считавшаяся долго исключительною жизненною особенностью дрожжевого грибка, оказывается присущею и клеточкам высших растений, когда они лишены кислорода. В этом отношении особенно любопытны опыты Мюнца, показавшего, что живые зеленые растения, помещенные в атмосферу, лишенную кислорода, начинают вырабатывать из своего сахара алкоголь. Весьма возможно, а по отношению к дрожжевому грибку едва ли подлежит сомнению, что в этом процессе разложения сахара мы должны видеть, если так можно выразиться, суррогат дыхания, и в этом случае должны обобщить наши понятия и не считать дыхание, т. е. окисление, единственным химическим источником энергии, так как таковыми же могут служить и другие экзотермические реакции 1 . Итак, закон сохранения энергии оправдывается вообще над животным и растительным организмами, объясняя нам связь между деятельностью организма и тратой его вещества. Но по отношению к растению он имеет еще и другое, более важное применение. 1 Предположение это вполне оправдалось. H 4-му изданию. Ред.) (Примечание добавлено
Жизнь растения характеризуется постоянным увеличением его массы, постоянным накоплением вещества. Это органическое вещество способно гореть, — представляет, следовательно, запас работы (потенциальной энергии), который расходуется при горении. Но это органическое вещество вырабатывается из неорганического вещества окружающей среды: из углекислоты, воды, азотной кислоты и т. п. веществ, вполне окисленных. Питание растения состоит, следовательно, в постоянном превращении вещества вполне окисленного, не представляющего запаса химической энергии, в вещество не вполне окисленное, представляющее запас химической энергии, —• происходит накопление энергии и превращение ее в запас работы. И мы можем выразить этот запас в цифрах: каждый грамм, например, хлебного зерна представляет запас работы в 945 килограммометров; грамм капусты — 184 килограммометров. Жизнь растения, в итоге, представляет нам реакцию эндотермическую, т. е. сопровождающуюся поглощением тепла. Из этого можно сделать только один вывод: или жизнь растения представляет исключение из закона сохранения энергии, или она должна находиться в постоянной зависимости от внешнего источника энергии. Это заключение оправдывается опытом — жизнь растения зависит от лучистой энергии солнца. Солнце доставляет растению энергию, необходимую для разложения углекислоты. Мы знаем, где и как происходит этот процесс: — он происходит в зеленых органах, под влиянием хлорофилла. Хлорофилловое зерно и есть тот орган, та лаборатория, в которой вырабатывается органическое вещество, служащее для потребностей всего растительного и животного мира. Солнечные лучи, улавливаемые хлорофиллом, затрачиваются на эту работу разложения углекислоты и образования органического вещества и, таким образом, слагаются в запас в виде химического напряжения, которым мы пользуемся, когда употребляем это вещество, как пищу или топливо. Это превращение лучистой энергии солнца в химическое напряжение должно управляться строго количественным законом. Если один грамм хлебного зерна выделяет при горении количество тепла, равняющееся 945 килограммометрам, то из этого мы заключаем, что для образования этого грамма зерна должно быть затрачено, по мень-
шей мере, такое же количество солнечной энергии. Как ни один атом углерода не создан растением, а проник в него извне, так ни одна единица тепла, выделяемого растительным веществом при сгорании, не создана жизнью, а заимствована, в конечном результате, у солнца. Следовательно, как по отношению к веществу мы стремимся к строго количественному учету совершающихся в растении явлений, так и по отношению к энергии мы должны стремиться к такому же строго количественному учету отношения между энергией, действующею на растение, и энергией, накопляющеюся в нем в виде запаса работы. И, по всей вероятности, недалеко время, когда, благодаря, с одной стороны, актинометрическим исследованиям, составляющим в настоящее время один из предметов забот метеорологов, с другой стороны — исследованиям физиологов над разложением углекислоты и вообще над отправлением хлорофилла в растениях, мы будем в состоянии разрешить вопрос, касающийся не только физиолога, но и практика, и экономиста, и вообще человека, интересующегося судьбами человечества. Я разумею вопрос, находящийся в связи с учением Мальтуса, — вопрос о пределе производительности земли, о предельном количестве органического вещества, которое человек в состоянии получить с известной площади земли, при помощи растения. Нередко можно слышать мнение, что вопрос этот не имеет даже отдаленного значения, что к тому времени, когда население достигнет предела, определенного производительностью земли, химия откроет средства искусственного приготовления питательных веществ. Подобный взгляд еще несколько месяцев тому назад был высказан одним из наших уважаемых экономистов на страницах одного из наиболее уважаемых литературных журналов. Но очевидно, что такой взгляд основан на совершенном незнании физических условий задачи. Что химия современем, — конечно, не скоро еще,—осуществит синтез и таких веществ, как крахмал, как белковые вещества, сомневаться в этом едва ли есть какое логическое основание. Но, для осуществления этого превращения неорганического вещества: углекислоты, воды, азотной кислоты — в органическое вещество, химик не менее растения будет нуждаться во внешнем источнике энергии, и этим источником останется то же солнце. Химик будущего, в своей деятель-
ности, должен будет подражать растению, может быть он превзойдет его, но все же, как и в растении, предел его деятельности будет положен количеством солнечной энергии, выпадающим на землю * . Как бы ни было, в настоящее время физический предел производительности земли определяется количеством солнечной энергии, которое затрачивается растением на этот химический процесс: зная, сколько единиц тепла выпадает на известную площадь, зная, какая доля этого количества поглощается зеленым органом, т. е. хлорофиллом, какая доля утилизируется на разложение углекислоты, мы будем в состоянии сказать, какое максимальное количество органических веществ можно ожидать с этой площади. Таким образом, вы видите, мм. гг., что этот вопрос об отношении деятельности хлорофилла к лучистой энергии солнца, — вопрос, теперь занимающий физиологов и, повидимому, представляющий исключительно теоретический интерес, — современем может приобресть практическое экономическое значение. Еще новое доказательство той глубокой связи, которая соединяет деятельность физиолога с деятельностью агронома. Чисто научные, физиологические исследования прольют современем свет на вопросы практической важности, а между тем обширные исследования, предпринятые по одному общему плану на германских опытных станциях для определения массы органического вещества, производимого культурными растениями, — исследования весьма простые по содержанию — обещают, в связи с метеорологическими наблюдениями, снабдить физиолога весьма ценными данными для обсуждения этого вопроса. Итак, по отношению к энергии, задача физиолога должна заключаться в том, чтобы достигнуть такого же строго количественного учета, как и по отношению к веществу. Мы должны стремиться к тому, чтобы узнать, какое количество энергии получается растением, какое слагается в запас (а для того должно ознакомиться с самым механизмом этого процесса) и затем какая доля этого запаса истрачивается растением на свои собственные потребности — в процессе дыхания и дру* В настоящее время встает также вопрос об использовании внутриатомной энергии, хотя еще этот вопрос весьма далек от практического осуществления. Ред.
гих ему аналогических. Мы уже видели, что всякому организму, растительному и животному, свойственны оба процесса — созидание и разрушение; но общий результат, итог этих двух процессов, в том и другом случае, весьма различен, и этот итог лучше всего характеризует представителей того или другого царства. Если приход превышает расход, мы имеем перед собою растение; если он уравновешен более или менее чувствительно, мы имеем животное. Это различие, эта особенность выражается в самом названии растения; растение растет, пока живет, животное же скоро достигает момента, когда процессы уравновешиваются, когда почти весь избыток пищи затрачивается на развитие энергии, на ту многообразную механическую деятельность, которую в растении мы встречаем только в зачатке. Различие между животным и растением, следовательно, не коренное, качественное, а только количественное, основанное на преобладании одной из сторон деятельности, характеризующих живые тела. Некоторые ученые придают более значения динамической стороне явления и полагают возможным формулировать различие между животным и растением следующим образом: «Если результат всего жизненного процесса —превращение живой силы в напряжение, то мы имеем растение, если обратно —превращение напряжения в живую силу, то мы имеем животное». Таково, например, определение, предлагаемое Брюкке. Но это определение страдает односторонностью: оно не обнимает всех растений. Способность превращать живую силу солнечного луча в химическое напряжение, — другими словами, способность разлагать углекислоту, — не составляет особенности, атрибута растения, как целого, а только отправление известного органа — хлорофилльного зерна. Отождествлять отправление растения с отправлением хлорофилла значит забывать о существовании обширного класса растительных организмов — грибов. Но если в этом процессе превращения живой силы в напряжение мы не можем видеть признака, присущего всякому растению, то не подлежит сомнению, что в этом отправлении заключается самая выдающаяся особенность растительного мира, взятого в целом, — она определяет космическую роль растения как посредника между солнцем и жизнью на нашей планете.
Усвоение углерода растением или, З^потре^ляя выражение Клод Бернара, «функция хлорофилла», самое важное, самое характеристическое отправление растения. «Хлорофилл», — сказал мне величайший из живущих натуралистов, Дарвин, —хлорофилл это быть может самое интересное из веществ во всем органическом мире». Отсюда понятно, что это тело и его отправление составляют в течение последнего десятилетия один из главнейших предметов, привлекающих на себя внимание ботаников-физиологов. Итак, мы видим, что и превращение вещества, и превращение энергии совершаются в растительном организме по тем же законам, как в неорганической природе. Это законы строго количественные, а там, где является число и мера—там нет места для какой-нибудь капризной жизненной силы. Растение является результатом взаимодействия веществ и сил, которые оно встречает в окружающей среде. Задача физиолога, в идеальной форме, сводится как бы к разрешению уравнения, в котором, с одной стороны, стоит растение, с другой—доступные ему вещества, действующие на него силы. До сих пор мы имели в виду только две категории превращений—превращение вещества и энергии, но жизнь организмов представляет нам еще третью категорию — превращение формы, и это, быть может, самая характеристическая сторона жизненных явлений. Жизнь представляет нам последующее чередование, смену форм: мы называем это развитием, или эволюцией. В этом процессе развития нас поражает одна общая, широкая черта, заключающаяся в том, что путем этого развития слагаются формы, целые организмы, или отдельные органы, поразительно прилаженные, приспособленные к их среде и отправлению, представляющие то, что мы называем гармонией, совершенством, целесообразностью. Все отдельные химические и механические процессы как бы направлены к одной определенной цели — к образованию целесообразной формы. В этом-то целесообразном развитии охотно усматривают характеристическую особенность организмов, отличающую их от неорганизмов. Это-то начало развития, присутствующее, как полагают, в зародыше каждого организма, связующее и со-
гласующее все химические и физические процессы, в нем совершающиеся, направляя их к определенной цели, — это уже не просто физика и химия, — говорят виталисты, — это и есть начало жизни. Но, ограничивая таким образом сферу действия жизненной силы, ее защитники, как удачно выражается Клод Бернар, «превращают витализм в чисто-метафизическое представление, разрывают последнюю связь, которая связывает его с физическим миром, с физиологической наукой. Говоря, что жизнь есть идея или начало, руководящее развитием существа, мы только выражаем мысль об известном единстве тех одновременных и последовательных превращений, химических и морфологических, чрез которые проходит организм с начала и до конца жизни. Наш ум пытается выразить это в одном общем представлении и называет его силой, но было бы ошибочно предполагать, что эта метафизическая сила деятельна на подобие сил физических». Жизненное начало, таким образом понимаемое, по меткому выражению того же Клода Бернара, «есть начало законодательное, а не исполнительное». Исполнительным, деятельным началом в живом организме остаются все те же химические и механические деятели и с ними одними физиология может иметь дело. Но если объяснение при помощи одной особой силы не верно, то самый факт целесообразного развития остается фактом. Может ли физиология пролить какой-нибудь свет и на эту темную сторону жизненных явлений, может ли она дать объяснение для этого целесообразного развития? В попытке такого объяснения и заключается одна из характеристических сторон современной биологии. Она не остановилась перед задачей, которую предшествовавшие века считали неразрешимой х . Положим, перед нами три, по виду совершенно неразличаемые, клеточки, зародышевые пузырьки трех различных 1 Это ясно выражено в физиологии Сенебье, представляющей состояние этой науки на пороге X I X века. (См. мою брошюру «Столетние итоги физиологии растений».) [Примечание добавлено к 4-му изданию. Указанная брошюра изд. 1918 г. содержит две статьи: одну — с названием, совпадающим с названием всей брошюры, см. в настоящем томе, стр. 385; другую—«Жан Сенебье, основатель физиологии растений», см. в томе V I I I настоящего издания. Ред.]
растений. Развиваясь, при сходных внешних условиях, они дадут начало трем совершенно различным организмам: из одной разовьется кускута, вся организация которой приспособлена для того, чтобы паразитировать на других растениях, так что, если она не найдет своей жертвы, то несомненно погибнет; из другой разовьется какая-нибудь орхидея, цветы которой так устроены, что она может оплодотворяться только при помощи насекомых; наконец, третья превратится в росянку, весь склад которой делает ее способной улавливать и пожирать насекомых. Спрашивается: можем ли мы надеяться когда-нибудь объяснить происхождение этих загадочных целесообразных форм одним взаимодействием веществ и сил, влияющих на них во время их развития? Очевидно, нет. Если по отношению к метаморфозу вещества и энергии мы можем и должны прибегать исключительно к физическим объяснениям, то по отношению к метаморфозу формы, очевидно, эти объяснения недостаточны. Мы должны допустить еще влияние причин исторических. Посмотрим, какой смысл придаем мы этому понятию. Говоря о жизни, мы, обыкновенно, даже не отдавая себе в том отчета, имеем в виду жизнь неделимых, т. е. до некоторой степени произвольно выхватываем отдельный эпизод, отдельный момент из целого явления, начало и конец которого теряется во мраке прошлого и будущего. Но понятно, что мы этого не в праве делать; мы не в праве рассматривать единичный организм, как самостоятельное, замкнутое явление: это — только звено в цепи явлений, связанное причинною связью с бесконечным рядом предшествовавших звеньев и, в свою очередь, влияющее на последующие звенья. Для известных целей мы можем становиться на такую искусственную точку и изучать жизнь неделимого, как самостоятельное явление, точно так же, как мы идем еще далее и изучаем отдельно различные процессы, совершающиеся в организме. Но жизнь вообще мы не поймем, не проникнувшись мыслью о преемственности, о единстве формы, не запечатлев в себе мысль, что жизнь есть одно общее целое явление, охватывающее весь органический мир, в пространстве и во времени. Жизнь есть непрерывное, никогда неперемежающееся явление, при начале которого нам никогда не случалось присутствовать, или, употребляя картинное сравнение,
к которому прибегает Гельмгольтц в одной из своих лекций, это волна, в каждую минуту приводящая в движение новые частицы вещества; жизнь неделимого — это один гребень, один всплеск этой волны, неизвестно откуда и куда бегущей. Изучая движение какого-нибудь тела, например, полет ядра, мы, для его объяснения, не можем довольствоваться одним выхваченным моментом и не станем объяснять его исключительно действующими на него в этот момент внешними силами, — мы знаем, что оно движется и под влиянием этих сил и вследствие инерции. Вот эту-то инерцию, это влияние предшествовавшего состояния (état anterieur Клод Бернара) мы и должны постоянно иметь в виду при изучении организмов. Если мы сравниваем жизнь с движением, то для понятия инерции в применении к жизненным явлениям, для этой органической инерции мы имеем особый термин — наследственность. Сознание необходимости ввести в науку, —или, вернее, не ввести вновь, а только выставить в надлежащем свете это понятие о преемственности, о непрерывности жизненных явлений,—породило в последние годы целый ряд гипотез и новых терминов. Теория «пангенезиса», предложенная Дарвином, как временная, вспомогательная гипотеза, учение о «памяти», как общем свойстве органических тел, предложенное Герингом, и сложная гипотеза «перигенезиса пластидул», предложенная Геккелем, принадлежат к попыткам этого рода 1 . Здесь невозможно, за недостатком времени, входить в подробности обсуждения этих попыток. Против «пангенезиса» можно, главным образом, возразить, что это учение предполагает существование готовых материальных зачатков вместо того, чтобы предположить, что в зародыше даны только условия развития в том или другом направлении 2 . Объяснять же наследственность, сравнивая ее К этой же категории гипотез — копий «пангенезиса» — относится и гипотеза Негели об «идиоплазме». 2 С точки зрения «пангенезиса» зародыш является как бы морфологическим сокращением, редукцией готового организма, между тем как правильнее предположить, что в материальных, динамических и морфологических условиях зародыша представляется только возможность или необходимость того или другого хода развития, т. е. заключается та или другая форма, но только in potentia. (В возможности. Ред.) Постараюсь пояснить эту мысль сравнением, вполне сознавая, что, как 1
с памятью, значит объяснять темное еще более темным. Называя наследственность органической инерцией, мы, по крайней мере, подводим частное понятие под более общее. Итак, если одно из основных свойств организмов заключается в их способности находиться в постоянном взаимодействии с веществами и силами окружающей среды, находиться в подвижном равновесии с этою средой, постоянно изменяться, то рядом с этим свойством — с изменчивостью — мы должны поставить другое —наследственность, т. е. свойство сохранить влияние прежде действовавших условий. Нередко в этих двух свойствах усматривается будто противоречие. Но понятно, что закон наследственности так же мало противоречит закону изменчивости, как понятие инерции не противоречит понятию движения. В силу означенной инерции, т. е. наследственности, форма может неизменно передаваться из поколения в поколение; в силу той же наследственности, изменение, однажды вызванное, будет также передаваться, не может исчезнуть бесследно, не отразившись на отдаленных поколениях, пока не будет уравновешено другими влияниями. Таким образом, изменчивость, как необходимое следствие подвижности состава организма, и наследственность, т. е. преемственность всех процессов, передающихся из поколения в поколение и делающих из всего живущего и жившего одно причинное целое, —вот что характеризует организм по отношению к неорганизму. Твердо отстаивая, что жизненные явления управляются теми же физическими всякое сравнение, оно может грешить со многих сторон. Частицы воды, выбрасываемые фонтаном, располагаются в какую-нибудь сложную причудливую форму, — следует ли из этого заключать, что эта форма предсуществует, вылетает готовой из трубки фонтана? Напротив, в тот момент, когда водяные частицы вылетают из отверстия, они имеют совсем иное распределение; но направление струи, скорость движения, форма отверстия и множество других условий необходимым образом влияют так, что водяные частицы, пройдя известный путь, должны расположиться известным образом, воспроизвести известную общую форму. Вообще мне кажется, что объяснить форму — значит указать, каким сочетанием материальных и динамических условий она может быть вызвана; объяснять же форму предсуществованием готовой зачаточной формы, а в той — другой зачаточной формы и т. д., как это делается в гипотезе «пангенезиса», значит не разрешать, а только отстранять, отодвигать разрешение вопроса.
законами, как и явления неорганические, мы ни на минуту не должны упускать из виду и действия причин исторических, как необходимого следствия этого единства жизни. Но говоря, что жизненные явления кроме причин физических управляются еще причинами историческими, не вводим ли мы тем самым постороннего элемента, нового понятия, не прилагающегося к явлениям в мире неорганическом? Ни мало. Во-первых, наши исторические причины — те же физические, но действовавшие в прошлом; если они действуют теперь, то действовали и прежде, и, однажды отразившись на организме, влияние их не могло исчезнуть бесследно. А затем, разве и за пределами жизненных явлений мы можем обойтись, не прибегая к историческим причинам? Скажут, химия и физика не нуждаются в истории; — да, пока они имеют дело с общими законами или со случаями, искусственно вызываемыми, но не тогда, когда им приходится применять их к случаям, данным самой природой. Астрономия всегда служит образцом, идеалом положительной науки, но разве она может объяснить все настоящее нашего планетного мира, не прибегая к его прошлому? Разве гипотеза Лапласа не основывается на таких же приемах, как те, которые употребляются в биологии? На основании различных форм, встречаемых в пространстве, заключают о той последовательности форм, которая должна была совершиться во времени. Разве туманные пятна, кольцо Сатурна, застывшие спутники не то же, что зачаточные, переходные, атрофированные органы, на основании которых мы пытаемся восстановить историю организмов, их прошлое, долженствующее объяснить нам их настоящее? 1 . Но вернемся к нашей задаче. Посмотрим, насколько эти исторические причины могут объяснить основной факт целесообразности форм. Эту целесообразность в развитии организмов мы теперь объясняем себе, исходя из двух свойств организмов — изменчивости и наследственности — и еще третьего их свойства, т. е. быстрой прогрессии размножения. Это объяснение данО Дарвином и в нем заключается главное значение 1 Совершенно сходную параллель высказал позднее известный астроном Фей и еще позднее (в 1887) более определенно — Ж а н с е н . 11 К. А. Тимирязев, т. V 161
его учения для физиологии. В самом деле, как объяснить себе эти основные факты биологической гармонии? Одни говорили, что органы созданы таковыми в виду потребностей, но такое разрешение вопроса ничего не объясняло. Другие пытались объяснить, но также безуспешно, что сама потребность могла вызвать удовлетворяющее ей изменение. Только Дарвин нашел настоящий ключ, объяснив, что изменения, как вызываемые слепой игрой физических сил, сами по себе безразличны и могут клониться как в пользу, так и ко вреду организма, но что вследствие исторического процесса, названного им метафорически борьбой за существование и естественным отбором, всякое полезное уклонение, всякое усовершенствование будет сохраняться, всякое же вредное и бесполезное уклонение пресекаться, истребляться. Таким образом, не организм прилаживается к среде, под ее непосредственным влиянием, как предполагали некоторые из предшественников Дарвина, а в бесконечном ряде поколений накопляется все то, что согласно, и устраняется все то, что противоречит этой гармонии органического мира. Следовательно, по отношению к объяснению целесообразного развития органических форм, мы едва ли можем, едва ли должны стремиться к полному объяснению отдельных частных случаев, — мы должны довольствоваться возможностью их общего логического объяснения. Для того, чтоб объяснить себе происхождение самого сложного, самого совершенного органа или приспособления, достаточно показать, что в самых простейших, элементарных формах они могли возникнуть под влиянием физических условий 1 , затем указать, чрез какие ступени усовершенствования они прошли, чтобы достигнуть совершенства, и, наконец, доказать, что они полезны для организма. Раз мы докажем эти три полбжения, то станет очевидно, 1 Так, например, Герберт Спенсер указывал, что первоначальное превращение правильного цветка в симметрический могло совершиться под влиянием силы тяжести. Дальнейшее же усовершенствование — дело отбора вследствие полезности симметрической формы для перекрестного оплодотворения при помощи насекомых. Так, Дарвин высказывал мнение, что образование вьющихся растений может быть обязано своим происхождением довольно распространенному свойству стеблей искривляться под влиянием внешнего раздражения. Позднее он объяснял его явлениями «круговой нутации».
что подобные формы могли и должны были сложиться с течением времени под влиянием естественного отбора. Почти излишне напоминать, насколько учение Дарвина обязано фактам, приобретенным практическими деятелями на поприще садоводства и скотоводства; всем известно, что одна из главных заслуг этого ученого заключается именно в том, что он воспользовался этим громадным запасом фактических знаний для построения своей теории, что самой основною мыслью своего учения он обязан практикам. Едва ли в истории наук можно найти более разительный пример плодотворности взаимного влияния этих двух отраслей человеческого знания — теоретической и практической. Итак, изучая жизненные явления, мы постоянно должны иметь в виду непрерывность, преемственность жизненных явлений, мы не в праве выхватывать жизнь неделимого, рассматривать ее независимо от общей жизни органического мира. Каждый организм слагается не только под влиянием настоящего, но и всего прошлого, вплоть до скрывающегося во мраке времен начала жизни. Это невольно приводит нас к обсуждению вопроса о начале жизни. Если органический мир имеет историю, то откуда начинается она, или быть может организмы возникают и теперь на нашей планете? Случается ли нам быть свидетелями начала жизни, или мы только видим волну, бегущую из мрака прошлого? Понятно, что в сравнении с этим моментом всякий другой представляет второстепенный интерес; изучив этот момент возникновения жизни, превращения неживого в живое, мы, конечно, лучше всего поняли бы различие между ними. Очевидно также, что все сказанное об историческом процессе образования организмов исключает возможность возникновения форм сколько-нибудь сложных; но вопрос является иным по отношению к формам простейшим, стоящим на низшем пределе организации. Это вековой, спорный вопрос о самопроизвольном зарождении («Generatio spontanea», heterogenesis, abiogenesis)*. Существует ли оно? Доказано ли оно в настоящем? Если еще не доказано, то вероятно ли в настоящем? Если не вероятно в настоящем, то может быть необходимо допустить его * «Самопроизвольное зарождение», зарождение из неживого. Ред.
существование в прошлом или, наконец, быть может, логически мыслимо вовсе обойтись без этого предположения? Вот ряд вопросов, который представляется сам собою и невольно занимает умы современных натуралистов. Попытаемся ответить на них и мы, и тем завершить этот беглый обзор основных задач современной физиологии. Во-первых, следует строго различать фактическую, экспериментальную сторону вопроса от теоретической или логической. До настоящей минуты защитники самопроизвольного зарождения не привели в подтверждение существования этого явления ни одного экспериментального доказательства. Отступая шаг за шагом, они ограничивали сферу этого явления все более и более простыми организмами,— теперь эта область ограничивается исключительно бактериями, но и здесь не констатировано до сих пор ни одного случая появления бактерий при таких условиях, при которых нельзя было бы предполагать присутствия их зародышей. Защитники самостоятельного зарождения говорят: положим, что оно еще не доказано фактически, но логически, a priori оно неизбежно, оно необходимо для полноты нашего миросозерцания; оно связало бы органический мир.с неорганическим. Но точно ли это заключение логически обязательно для нас? Точно ли органический мир необходимо должен был возникнуть из неорганического? Доказательством тому, что и другое разрешение этого вопроса мыслимо, служат сомнения, в последнее время высказываемые с различных сторон такими учеными, как Прейер, Наке, Фехнер, Вильям Томсон и, наконец, Гельмгольтц. Всего подробнее и оригинальнее развивает свой взгляд Фехнер; привожу его не потому, чтобы разделял его, но как пример возможности целостного миросозерцания без допущения самопроизвольного зарождения. Фехнер прежде всего задается вопросом, в чем заключается различие живого тела от неживого, и отвечает на это следующим образом: «Я не могу себе представить этого различия, — говорит он, — иначе, как приняв, что в неживом твердом веществе частицы не изменяют того порядка, в котором расположены, не могут меняться местами, что не мешает им быть в постоянном колебательном движении. Состояния же организованной материи, пока она одарена жизнью, я не могу
себе представить иначе, как допустив, что частицы ее находятся в постоянном движении, вследствие инерции и взаимного притяжения, и при этом описывают круговые или гораздо более сложные пути. Что подобное движение возможно, примером служат небесные тела; различие только в масштабе». Сравнивая эти две формы движения, Фехнер называет одно космически-органическим, а другое молекулярно-органическим. Частицу живого вещества можно уподобить солнечной системе, с тем различием, что в ней нет одной особенно преобладающей массы, и потому движение составляющих ее частиц бесконечно сложнее и разнообразнее. Подобное представление об органическом веществе, в сущности, не что иное как описание комка живой протоплазмы. Такое представление об организованном веществе обнимает все его свойства: его произвольное движение, обмен вещества, рост посредством интуссуецепции и находится в связи с его полутвердым, полужидким состоянием и необходимостью присутствия воды. Удаляя воду, приводим живое тело в состояние покоя или оцепенения (как в опыте с высушиванием некоторых животных), возвращая ее, возобновляем движение. Точно так же при действии низкой температуры замедляется и, наконец, прекращается это движение; с повышением температуры оно вновь возобновляется. Почему же не предположить, говорит далее Фехнер, что первоначально вся материя была одарена как космически-, так и молекулярноорганическим движением. Но мы знаем, что это молекулярноорганическое или жизненное движение совершается только в известных пределах температуры. Когда космическая материя сгущаясь достигала этой температуры, она утрачивала это движение, превращалась в неорганическую и только позднее на охладившуюся поверхность этих небесных тел, из сравнительно холодного мирового пространства, осела часть вещества, сохранившая это движение, — доказывают же В. Томсон и Гельмгольтц возможность занесения на нашу планету зародышей организмов при помощи метеоритов. Таким образом, видя между живой и неживой материей чисто-физическое различие, сводящееся на их молекулярную динамику, на форму их молекулярного движения, Фехнер обращает вопрос и спрашивает, какая же форма движения древнее. Может быть жизнь
предшествовала нежизни, и тогда вопрос о generatio spontanea падает сам собою. Повторяю, я привожу эту гипотезу Фехнера только как образец мышления логически возможный и совершенно противоположный господствующим воззрениям, а следовательно подрывающий логическую неизбежность заключения о необходимости самопроизвольного зарождения. Итак, по отношению к началу жизни мы можем повторить слова Гельмгольтца: «или жизнь когда-нибудь возникла или она современна материи». Но если возникновение организмов из неоживленного вещества когда-нибудь во времени является вообще более вероятным, то рождается еще вопрос, необходимо ли допустить, что это явление совершается и в настоящую минуту на нашей планете, и что мы только были несчастливы в наших экспериментальных поисках за ним. К подобному заключению уже очевидно нас ничто не вынуждает. В чем бы ни заключалось различие между организмом и неорганическою природой, мы одинаково можем допустить, что условия этого перехода могут существовать, но могут и не существовать в настоящую минуту на нашей планете. Мне кажется, даже можно привести доводы, делающие современное существование этого явления, на поверхности земли, мало вероятным и, следовательно, являющиеся объяснением постоянной неудачи всех поисков за ним. Защитники этого учения обыкновенно говорят, что открытие произвольного зарождения венчало бы здание теории Дарвина: эта теория объясняет нам, как одни организмы произошли от других,—здесь мы увидели бы, как первый организм происходит из неорганизованного вещества. Мне кажется, наоборот, существование произвольного зарождения в настоящую геологическую эпоху, а следовательно и во все предшествовавшие эпохи, явилось бы почти непреодолимым препятствием для этой теории, т. е. обстоятельством, которое весьма трудно, почти невозможно, было бы с ней согласовать. Постараюсь быть кратким: вся теория Дарвина сводится к тому, что все организмы, живущие и когда-либо жившие, находятся в кровном родстве; идеал стремлений этого учения — выразить родство всех живых существ в виде одного родословного дерева, — и должно заметить, что современная система, по край-
ней мере растительного царства, нисколько не противоречит этой возможности: два наиболее глубоко различающиеся между собою отдела растительного царства — растения споровые и растения семенные — представляют такую очевидную гомологическую связь, что в настоящее время едва ли может быть сомнение в единстве происхождения всех растительных организмов 1 . Но спрашивается: какая же кровная связь возможна между организмами, независимо возникшими из неорганизованного вещества в какую-нибудь Силурийскую эпоху и в настоящее время. Какое единство возможно без одного общего начала? Какое родословное дерево возможно, когда несметное число родоначальников возникло и возникает в каждый момент на каждой точке земного шара? Очевидно, если самопроизвольное зарождение существует и существовало, то все органические существа представили бы в совокупности не одно родословное дерево, а целый непроходимый дремучий лес с крупными старыми деревьями и мелкою порослью, и тогда никакая естественная система организмов не была бы возможна. Допустить же, что все возникшие посредством самопроизвольного зарождения организмы, несмотря на различие в условиях их появления, давали начало сходным рядам форм, — значило бы вводить новые, бездоказательные посылки, лишать теорию Дарвина ее главного достоинства — ее строго реальной почвы. Итак, кажется, всего вероятнее предположить, что самозарождение организмов не совершается при современных естественных условиях, что оно совершалось в отдаленном прошлом и, быть может, современем вновь осуществится при искусственных условиях в наших лабораториях. По крайней мере только такое разрешение вопроса действительно удовлетворило бы всем требованиям — венчало бы здание биологической науки. Следовательно, вопрос о первоначальном возникновении жизни, вопрос об образовании организма из неорганизованного вещества, остается еще в области гипотез и неопределенных стремлений. Синтетической биологии пока еще не существует. А что, если ей никогда не суждено осуществиться, что 1 Все, что открыто в этом направлении за последние сорок лет, является подтверждением этого положения. (Примечание 1918 г.)
если жизнь современна материи? Что ж, и тогда направление и методы физиологии нисколько не изменятся,— она будет видеть в жизни, в организме, нечто заранее данное, но тем не менее подчиняющееся определенным законам, общим для всего вещества. Она будет в таком же положении, как и астрономия, которая, изучая законы движения планет, изучая физические и химические явления, совершающиеся на солнце, объясняя историческими причинами, т. е. гипотезой Канта и Лапласа, происхождение и развитие нашей планетной системы, не заботится о том, откуда взялся первоначальный толчок, приведший ее в движение, и совершился ли он во времени Ч Подводим краткий итог всему, до сих пор сказанному. Для осуществления своей задачи, для объяснения явлений растительной жизни, физиология растений не нуждается ни в каких произвольных посылках, от которых давно отказались науки, имеющие предметом неоживленную природу. Она не нуждается, как в былые времена, в допущении существования особой органической материи, — для нее достаточно и той, из которой состоят неорганизованные тела, и тех общих законов, которые управляют последними. Она не нуждается в допущении существования особой жизненной силы, неуловимой и своевольной, ускользающей от закона причинности, не подчиняющейся числу и мере, — для нее достаточно основных физических законов, управляющих и неорганическим миром 2 . Она не нуждается, наконец, в допущении существования неопределенного метафизического начала целесообразного развития — этого последнего убежища виталистов, — для нее достаточно действительного, указанного Дарвином, исторического процесса развития, неизбежным, роковым образом направляющего органический мир к совершенству и гармонии. До тех пор, пока нам не докажут противного, мы в праве видеть в растении — «механизм, сам себя обновляющий» и обладающий историей. Мы в праве требовать от этой науки, при ее современном состоянии, В настоящее время она подвинулась и в этом направлении; см., например, книгу Лоуэля — The Evolution of Worlds. (Примечание 1918 г.) 2 Только Бергсон утешал себя, что будет найден еще какой-то третий закон, не подчиняющийся числу и мере, и на этом строил надежду на воскресение витализма. (Примечание 1918 г.) 1
чтобы при объяснении явлений жизни она прибегала только к троякого рода причинам: химическим, физическим и историческим. Эта троякая задача вполне соответствует трем эпохам в развитии естествознания вообще — трем эпохам, которые характеризуются тремя общими законами, лежащими в основе нашего миросозерцания, тремя руководящими именами. Эти законы: закон постоянства материи, закон сохранения энергии и закон преемственности или единства жизни. Эти руководящие имена — имена Лавуазье, Гельмгольтца и Дарвина. Итак, мм. гг., вы видите, что, для осуществления своих современных задач, физиология растений не нуждается в большем числе посылок, чем другие науки, получившие бесспорное название положительных. Она требует не менее, но и не более того, чего требует, например, астрономия для объяснения всей совокупности подлежащих ей фактов; как та, так и другая нуждаются в причинах химических, физических и исторических. Если же мы пока бессильны по отношению к объяснению начала жизненных явлений, то, я полагаю, и астрономия находится в таком же отношении к началу космических явлений, к началу мирового процесса, и это ей нисколько не мешает итти своим путем, расширять область положительного знания, не прибегая ни к каким гипотезам, лежащим за пределами науки. 1878 г.
r i ВИТАЛИЗМ И Н А У К А ' Б росая обратный взгляд на истекший год, мы не можем не остановить внимания на двух событиях, на двух днях, которые наше общество отметило и еще собирается отметить особыми торжественными заседаниями. Сто лет тому назад, 8 мая, безвременно погиб Лавуазье; 8 сентября не стало Гельмгольтца. Между этими двумя днями помещается целое столетие, подобного которому человечество, конечно, никогда еще не переживало. Эти два имени невольно вызывают на сравнение, — оно, впрочем, стало почти общим местом. Чем один в X V I I I веке был для учения о веществе, тем другой был в X I X веке для учения об энергии. Один, в конце своей насильственно прерванной жизни, с особенною любовью останавливается на применении своих идей к разъяснению явлений жизни, — 1 Речь, читанная в годичном заседании общества любителей естествознания 15 октября 1894 г. (В большой аудитории Политехнического музея в Москве. Ред.)
другой начал с изучения этих явлений для того, чтобы перейти в более широкую, более удовлетворяющую его точный ум область физики. Благодаря тому, что эти и им подобные умы обращали внимание на явления жизни, применяли к ним методы физических наук, быть может, ни одна отрасль естествознания не сделала за этот промежуток времени таких относительно громадных успехов, как физиология. С той минуты, как дыхание, — эта, казалось, сущность жизни, — было сведено гением Лавуазье на химико-физический процесс, витализму был нанесен роковой удар, а в 1869 г. Гельмгольтц мог сказать, что наука о жизни в последние сорок лет сделала более успехов, чем в предшествовавшие два тысячелетия. Я буду иметь в виду, конечно, только известную мне область физиологии растений. Как связная,систематическая доктрина, физиология растений вся развилась за этот столетний период. В 1791 г. появилась первым изданием, а в 1800 г. вторым — первая физиология растений, принадлежавшая перу Сенебье. Сенебье подчеркивает ту мысль, что он может подвести итоги науке восемнадцатого века, и высказывает надежды, которые он возлагает на девятнадцатый. Во всей этой книге чувствуется тот подъем научного духа, который был последствием великих открытий Лавуазье. Оправдал ли X I X век возложенные на него физиологом надежды? Оказалось ли плодотворным то распространение методов физических наук на жизненные явления, от которого так много ожидал ученый, стоявший на пороге века? До самого недавнего времени, на этот вопрос мог быть один ответ, но за последние годы в нашей русской научной литературе начинает пробиваться струйка не широкая, но очень бурливая, прямо протестующая против каких-то юношеских увлечений, проповедующая возврат к забытому витализму и пытающаяся доказать, что это, очевидно, попятное движение — «признак оздоровления и укрепления научного мышления», «здоровый протест против крайностей материализма шестидесятых годов» Ч 1 И. П. Б о р о д и н : «Протоплазма и витализм», «Мир божий», май Ш4 г.
Почин в этом направлении принадлежит бывшему дерптскому, теперь базельскому профессору Бунге; затем искру перекинуло на дальний Восток, в Томск, где проф. Коржинский, в речи — «Что такое жизнь?», выступил с теми же воззрениями в области ботаники, и, наконец, особенно громко этот неовитализм заявил о своем появлении в речи проф. Бородина: «Протоплазма и витализм», произнесенной на прошлогоднем 25-летнем юбилее петербургского общества естествоиспытателей. В этой речи, вызвавшей в присутствующих, насколько мне приходилось слышать 1 , самые противоположные впечатления, проф. Бородин объявил, «что мы присутствуем при зрелище столь же любопытном, сколь неожиданном для многих: витализм начинает возрождаться, хотя в иной, обновленной форме». «Не какие-нибудь дилетанты, а серьезные ученые, наперекор господствующему течению, заговаривают снова о жизненной силе». «Старушка, жизненная сила, которую мы с таким триумфом хоронили, над которой всячески глумились, только притворилась мертвою и теперь решается предъявить какие-то права на жизнь, собираясь воспрянуть в обновленном виде». Этих выдержек достаточно, чтобы выяснить общее направление речи; для дальнейшей характеристики стоит прибавить, что оратор оканчивает ее радостным возгласом: «Наш же догорающий X I X век осекся, — осекся на вопросе о происхождении жизни». Прежде всего, рождается вопрос: чему же радоваться, если б и действительно наука X I X века осеклась в каком-нибудь направлении? А затем является вопрос, точно ли наука X I X века может нести ответственность зато, что наш защитник витализма, в другом месте, на своеобразном языке своем, называет «козырем в руках виталистов»? Спрашивается, наконец, что же такое случилось, какой ряд новых открытий вынуждает науку отречься от ее векового прошлого и принести покаяние? Ничего подобного, конечно, не случияось; только три смелых человека: профессора Бунге, 1 От Д. И. Менделеева, говорившего о ней с нескрываемым негодованием. (Примечание добавлено к 4-му изданию. См. также письмо А. О. Ковалевского Тимирязеву, помещенное в приложении к настоящему тому. Ред.)
Коржинский и Бородин — решились возвестить urbi et orbi, что витализм воскрес. Не буду касаться аргументов проф. Бунге, — они были в свое время оценены компетентными судьями. Буду держаться, как уже сказал, исключительно на известной мне почве физиологии растений. Это мне кажется и вообще более удобным, по самому содержанию нашей науки. Здесь мы не имеем дела с тем усложнением задачи, которое выступает чуть не на первый план с появлением нервной системы и еще более с появлением процессов психических. Наш защитник витализма, очевидно, сам сознает, как невыгодно для него строго-научное обсуждение вопроса на точно ограниченной почве нашей науки, и потому делает ничем не оправдываемые скачки в область высших психических явлений. Так, для большего убеждения своих слушателей, он два раза уверяет их, что противники витализма готовы объяснить механически даже гений Ньютона, и уже на основании этого самовольно навязанного им легкомыслия позволяет себе даже следующее остроумие. Напоминая французское изречение «Nul n'est grand homme pour son valet de chambre» *, он поясняет, что противники витализмю, в своем отношении к природе, могут уподобиться этому лакею. Что ж, любезность за любезность: если проф. Бородин заботливо предупреждает, что представителям того направления, которому наука о жизни обязана всем своим содержанием, грозит опасность сделаться ее «лакеями», то виталистам, ничего для нее не сделавшим, конечно, еще более грозит опасность сделаться ее «джентльменами»... в смысле, который придавал этому слову Франклин Ч Итак, ограничимся при обсуждении вопроса исключительно областью физиологии растений и не последуем за нашим защит1 Франклин, как известно, любил рассказывать следующий анекдот. Его слуга негр несколько раз приставал к нему с вопросом: «Что такое джентльмен?» Франклин, наконец, дал ему такое определение: «Это такое существо, которое ест, пьет, спит и ничего не делает». Через несколько дней слуга говорит ему: «Хозяин, я знаю теперь, что такое джентльмен: человек работает, лошадь работает, вол работает, одна свинья только ест, пьет, спит и ничего не делает, — она, верно, и есть джентльмен». * «Никто не бывает великим человеком для своего домашнего слуги». Ред.
ником витализма на скользкую почву совершенно чуждых науке соображений х . Вопрос о витализме, на почве физиологии растений, сводится на вопрое о методе, которого должен держаться физиолог при исследовании жизненных явлений. Должен ли он видеть в растительных организмах и совершающихся в них процессах крайне сложные, в количественном смысле, комплексы, которые ему удается тем не менее разложить на более простые явления, известные и в сфере неживых тел? Или он должен видеть в жизненных явлениях нечто совершенно отличное: первичные элементарные явления, не разложимые на простейшие факторы, не подчиняющиеся законам, общим с неживою природой? В первом случае к физиологическим явлениям остается только применить методы физических наук. Во втором случае применять эти методы бесплодно, — это и есть основная точка зрения всякого витализма. Посмотрим, чем же оправдывается точка зрения ученых, применяющих к физиологическим задачам метод физических насук. Она верна и a priori, т. е. с общей, логической точки зрения, оправдывается и a posteriori — всею истор i r e i î j i а ук и. Всякое объяснение основано на сравнении, и притом на сравнении более сложного с более простым. Более сложные физиологические явления мы, очевидно, можем сравнивать только с более простыми явлениями физическими или ни с чем их не сравнивать, оставлять без объяснения, ограничиваться их описанием, словесным их изображением, — это и предлагают одни виталисты. Но, может быть, сравнивать можно сложное не с простым, а с еще более сложным, например, физиологическое явление с психическим? Этот путь также предлагается неови1 Если нельзя не пожалеть, что автор «Протоплазмы и витализма» не предпочитает оставаться на почве физиологии и без нужды усложняет дело скачками в область сложнейших психических явлений, то еще более можно пожалеть о том, что он заводит речь о «материализме шестидесятых годов», причем для большего вразумления поясняет: «да и не в одной науке заметна эта перемена», и в обсуждении специально научного вопроса находит даже повод совершенно несправедливо глумиться над «симпатиями нашего либерального лагеря». Наука никогда ничего не выигрывала от приурочивания ее вековых задач к политическим настроениям минуты.
талистамн. Зачем будем мы искать физических объяснений для фактов растительной жизни, — говорит С. И. Коржинский, — когда стоит допустить, что растение — протоплазма — хочет, помнит, — все объяснения в этом заранее даны. Неовиталисты, кажется, серьезно думают, что выработали новую точку зрения, забывая, что уже древние олицетворяли почти любое растение, а еще долго после того природа у метафизиков боялась пустоты. Но ни мифология, ни гилозоизм ни на шаг не подвинули науки. Итак, современный физиолог оправдывает применение к жизненным явлениям методов физических прежде всего тем, что другого пути для их объяснения не существует. Но он далее доказывает, что физиология всею своею историей оправдала эту точку зрения. Все, что приобретено физиологией до сих пор, приобретено только благодаря приложению к жизненным явлениям физических и химических методов исследования, благодаря распространению на них физических и химических законов. Я только что упомянул о физиологии Сенебье; она представляет нам любопытный памятник не только того, чем была физиология сто лет тому назад, но чем она желала быть, чего она ожидала от успехов химии и физики. Сенебье ждал всего только от физики и химии; на последней странице своего пятитомного сочинения он говорит, что и написал-то его только для того, чтобы обратить внимание физиков и химиков на эту новую область исследования 1 . О жизненной силе, о витализме, не упоминает он ни одним словом 2. Здесь кстати заметим защитнику витализма, который, в качестве ultima ratio *, охотно бросает в глаза своим противникам упрек в материализме, что этого Сенебье, так страстно искавшего физического объяснения жизненных явлений, уже никак нельзя заподозреть в «материализме шестидесятых годов» или даже 1 Почти за столетие до Сенебье, Гельз дал свое исследование «О статике растений», очевидно, увлеченный примером Ньютона и Гарвея. (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.) 2 Правда, он считает невозможным объяснение происхождения растительных форм, но должно помнить, что это было за десять лет до появления «Philosophie Zoologique» Ламарка. * Последний, решающий довод. Ред.
в материализме восемнадцатого века, продолжающем беспокоить профессора Бородина: он был скромный женевский пастор и подписывал свои произведения Jean Sénébier, ministre du St. Evangile*. В конце своего трактата Сенебье приводит несколько desideranda, т. е. того, чего он ожидал от науки в X I X столетии. Читая эти desideranda, можно лучше всего судить, оправдало ли физико-химическое направление возлагаемые на него в начале века надежды, и можно смело сказать, что не только оправдало, но превзошло все ожидания. Посмотрим, в чем же заключаются эти итоги века. Мы, конечно, не можем вдаваться в частности, а рассмотрим эти результаты с точки зрения тех трех самых общих категорий, в рамках которых всего удобнее укладывается вся совокупность фактов растительной жизни. Все явления растительной жизни можно рассматривать с троякой точки зрения: это или явления превращения вещества, или явления превращения энергии, или явления превращения, изменения формы. По отношению к первой категории явлений, по отношению к химизму растений, вспомним только, что еще в 1800 г. берлинская академия задавала на конкурс тему: химические элементы растения созидаются ли растением или поступают извне?— и некто Шрадер в своем ответе доказывал, что они созидаются жизненною силой. С той поры жизненной силе на этой почве приходилось выносить поражение за поражением, пока не оказалось, что вещество растения то же и его превращения совершаются по тем же законам, как и вне организмов. Еще новее успехи физиологии во второй области. Тем не менее, в интересном очерке Пфеффера Studien zur Energetik der Pflanzen * * , представляющем обзор растительной жизни с динамической точки зрения, тщетно стали бы мы искать явлений, которые вынуждали бы допустить проявление какой-нибудь формы энергии, неведомой физикам. А между тем еще в 1854 г. и даже позднее — в 1869 г. — Гельмгольтц, говоря о соотношении растительного процесса с лучистою энергией солнца, делал такую оговорку: «Во всяком случае я должен заметить, что до настоящего времени мы не имеем опытов, * Жан Сенебье. слуга св. Евангелия. * * Этюды энергетики растений. Ред. Ред.
из которых можно было бы заключить, что образующиеся при этом химические силы соответствуют живой силе поглощенных солнечных лучей, а пока мы не обладаем такими опытами, это соотношение не может быть признано несомненной истиной». Теперь мы уже обладаем такими опытами; мы знаем, где и как происходит поглощение этой солнечной энергии; мы знаем, что этому поглощению соответствует химическая работа; мы можем даже приблизительно учесть этот приход и расход солнечной энергии Ч Впрочем, и сами виталисты, по отношению к этим двум сторонам растительной жизни, считают, повидимому, свои позиции окончательно потерянными, но здесь-то и обнаруживается вся несостоятельность современных виталистов в сравнении с крайностями, зато последовательными крайностями, старых виталистов. Старые виталисты не соглашались на дележ с химиками и физиками, а просто изгоняли их из науки о жизни. Проф. Бородин в одном месте своей речи категорически заявляет: «неовитализм безусловно признает господство физики и химии в живых телах, подчинение последних силам мертвой природы». Казалось бы, на том дело и кончается: неовитализм отказывается быть витализмом; ведь, весь спор в том только и заключается, что старый витализм, единственный истинный витализм отстаивал независимость, непокорность жизненной силы и целым веком исследований доведен был до сознания бесплодности своих притязаний. Не будем, однако, торопиться и придавать значение этому, будто бы, чистосердечному отречению неовиталистов,— это только диалектический прием, чтоб отвлечь внимание. Перевертываем две страницы и встречаемся с заявлением диаметрально-противоположным. Обращаясь к развиваемому нами теперь аргументу, что верность физического воззрения на жизненные явления доказывается столетними успехами физиологии, проф. Бородин говорит: «механики утверждали: что чем более развивалась физиология, 1 Я имею здесь в виду свои исследования над усвоением углерода и света растением. (Примечание добавлено к 4-му изданию. См. I и II гг. и статью «Главнейшие успехи ботаники в начале X X столетия» в том« VIII настоящего издания. Ред.) 22 К. А. Тимирязев, т. V 177
тем более удавалось сводить к физике и химии такие явления, которые приписывались прежде вмешательству таинственной жизненной силы. Мне кажется вполне возможным, вместе с Бунге, защищать то положение, что история учит нас прямо противоположному». И затем предъявляются два примера, где будто бы физические объяснения оказались несостоятельными. Прежде чем перейти к рассмотрению этих примеров, остановимся на этом очевидном логическом противоречии, так как в нем особенно характеристично обнаруживается тактика неовитализма. Тактика эта заключается в том, чтобы спасти свое будущее отречением от всего своего прошлого. Он говорит: не станем считать ваших прошлых побед и наших поражений; скинем все это со счетов и начнем считаться с сегодняшнего дня; поговорим о наших будущих победах и ваших будущих поражениях. Как же иначе объяснить себе это режущее слух противоречие: торжественно заявляется, что жизненная сила, за эти 100 лет, отказалась от 2 / 3 той области, на которую предъявляла прежде права, и вслед затем заявляется, что история учит обратному, учит бессилию, будто бы, физики и химии сократить область жизненной силы? Под историей неовиталисты разумеют, очевидно, не то, что все люди, не все прошлое науки, а те задачи, которые стоят теперь на очереди и еще не разрешены ею, как это и вытекает из примеров проф. Бородина. Он утверждает, что наука, будто бы, отказалась от объяснения движения питательных веществ в растении на основании законов диффузии, и при этом ссылается на исследования над прохождением веществ через протоплазматический слой клеточки. Но, вопервых, ни с каким прямым противоречием с законами диффузии и осмоса мы здесь не встречаемся, а только с усложнением явления, вполне понятным при сложности условий. А главное — пример выбран крайне неудачный. Путаница идей в этом вопросе вызвана тем, что главный исследователь в этой области (Пфеффер) предложил сначала ничем не доказанную теорию полной непроницаемости плазмы, а затем, через несколько лет показал совершенно обратное, так что в заслугах этого ученого числятся два непримиримых открытия: доказательства проницаемости и непроницаемости протоплазмы. Другой пример
касается отсутствия удовлетворительной теории движения воды в растении. Но проф. Бородину известно, каким продолжительным тормозом на пути здравой теории этого явления была теория Сакса, авторитет которого он, однако, продолжает отстаивать, — теория, представлявшая физический абсурд 1 . Спрашивается, справедливо ли делать физическое направление физиологии ответственным в недочетах науки, главным образом, объясняемых опрометчивым суждением одного ученого и отсутствием знания физики у другого? Здесь уместнее было бы вспомнить банальную, но порою очень верную, поговорку: «законы святы, да исполнители супостаты». Законы физики неповинны в том, что те, кто их не знает, применяют их вкривь и вкось. Чем видеть в несовершенствах науки доказательство несостоятельности общего ее направления, не лучше ли обратить свою критику на тех второстепенных научных деятелей, которых мы слишком легко производим в авторитеты? Причину отсталости некоторых сторон физиологии растений должно искать именно здесь. Через несколько строк ниже разбираемого нами места, проф. Бородин соглашается с тем, что движение крови объясняется механически. Чем же объясним мы эту аномалию, что для простейшего случая движения воды в растении не предложено еще вполне удовлетворительной теории? Не лежит ли причина просто в том факте, что в физиологии животных, от Гарвея до Людвига, этими вопросами занимался длинный ряд гениальных, высокоталантливых и сведущих в физике людей, рядом с которыми физиология растений не могла бы выставить равнозначущих имен а ? 1 Другим выдающимся по своим размерам трудом в этой области является объемистое исследование Штрасбургера, писателя крайне плодовитого, но до той поры никогда не занимавшегося физиологией и едва ли обладающего познаниями по механике и физике, необходимыми для разрешения предпринятой задачи. При всем том, я полагаю, ни один ботаник не согласится с проф. Бородиным, что мы не подвинулись в физическом объяснении многих сторон этого явления, чтобы оно представлялось теперь более загадочным, чем было когда-нибудь ранее, а в этом и должен был заключаться его аргумент. s На эту теневую сторону физиологии растений я уже имел случай указывать (см. мою речь «Общественные задачи ученых обществ»). [См. в настоящем томе стр. 51. Ред.) и с ней необходимо, прежде всего, счи- 12* 179
И, наконец, допустив, что не физиологи, а физиология наткнулась на действительные противоречия с физическими законами, следует ли искать объяснения этому противоречию или ликовать по тому поводу, что физические законы оказались неприложимыми? Два примера из той же области движения воды в растении наглядно покажут, как осторожно следует относиться к таким кажущимся противоречиям. Возьмем отрезок ветви живой пихты, соединим один его конец с каучукового трубкой и будем под давлением прогонять через эту ветвь воду. Пока давление будет слабо, истечение с другого конца ветви будет обильно; усилим давление — истечение станет ослабевать. Скажем ли мы, что жизнь издевается над законами гидродинамики: одно и то же пористое тело легче пропускает воду при слабом, чем при сильном давлении? Но обратимся к микроскопу, и мы узнаем, что по тем капиллярным трубкам, по которым движется вода, местами расположены клапаны, которые закрываются, когда давление достигает известного предела. Другой пример. Всякий знает,что движение воздуха — ветер — усиливает испарение воды с поверхности влажного тела. Берем лист камнеломки; определяем, сколько он испаряет в 5—10 минут; выставляем его на ветер, — оказывается, что он начинает испарять слабее. Что ж, опять жизненная сила подшутила над силами физическими? Обращаемся снова к микроскопу и узнаем, что испарение происходит через отверстия, снабженные регуляторами, которые закрываются под влиянием того же испарения. И здесь, и там одно физическое явление интерферирует с другим. Вот в зтом-то бесконечно сложном сплетении физических явлений должны мы искать причину своих недоразумений, а не спешить приветствовать появление на сцену какой-то неведомой жизненной силы. «Ne craignez jamais les faits contraires, — сказал однажды на своей лекции таться. Главную роль во всех недочетах экспериментальной физиологии должно приписать тому факту, что за нее очень часто берутся морфологимикроскописты без всякой физиологической подготовки. Именно таким самозванным физиологам должно приписать целый ряд обращающихся в науке понятий, между прочим, и то объяснение физиологических явлений «свойствами протоплазмы», над которым так потешается проф. Бородин. Конечно, не физиологи-физики придумали такое объяснение, а именно скрытые, или бессознательные, виталисты.
Клод Бернар, — car chaque fait contraire est le germe d'une découverte» *. Явлением пертурбаций Урана астрономы воспользовались для открытия Нептуна. Виталисты не преминули бы воспользоваться ими для того, чтоб усомниться в законах Ньютона. Итак, отдельными, хотя бы и более удачными, примерами виталистам не удастся подорвать подавляющего свидетельства истории, которое они сами подтверждают вынужденным отречением от 2 / 3 своих прежних притязаний. Неовитализм — это только витализм, не помнящий родства; он надеется спасти свое будущее только отречением от своего прошлого. Он надеется, что наука простит ему его постыдное прошлое, но не скрывает при этом, что завтра же она встретит его на своей до-. роге. Про Бурбонов, после реставрации, говорили, что «они ничего не забыли и ничему не научились», — виталисты хотели бы, чтоб их противники все забыли и ничему не научились из уроков истории. Переходим к рассмотрению третьей категории явлений растительной жизни — той, которая заключает явления изменения, превращения формы. Растение не только воспринимает вещества и пользуется доступными ему источниками энергии, но из этих веществ, на счет этой энергии, создает формы, способные, в свою очередь, к возможно совершенной эксплоатации этого вещества, этой энергии. Таким образом, форма является не только результатом, но и условием для дальнейшего осуществления тех же процессов питания и роста. Это с незапамятных времен обозначали термином целесообразности в строении организмов. В этом формообразовательном процессе мы можем рассмотреть отдельно его основной механизм и достигаемые им результаты. В основе формообразовательного процесса лежит, конечно, процесс роста. Имеем ли какое-нибудь представление о механизме роста? Ни один ботаник, конечно, не станет утверждать, что не имеем, хотя подробности этого процесса, в его усложнениях, могут представить еще много неразрешенного. Но заметим, что первая схема этого процесса дана всего 25 лет тому * «Никогда не бойтесь противоречивых фактов, так противоречащий факт есть зародыш открытия». Ред. как каждый
назад в так называемых искусственных клеточках Траубе. Я умышленно на это указываю, так как одно упоминание о них приводит виталистов в негодование, а между тем, я могу засвидетельствовать, что таково именно было воззрение на них Гельмгольтца, отводившего им место в последних читанных им курсах физиологии. Еще недавно нам ничего не было известно о механической причинности растительных форм, но вот, за последние десятилетия, неслышно, незаметно созидается совершенно новая отрасль науки: рядом с экспериментальною физиологией возникает экспериментальная морфология. Мы положительно научились непосредственно лепить растительные формы: мы можем изменять формы стеблей, листьев, цветов; мы можем даже изменять форму клеточек в глубине тканей, и все это при помощи простых физических деятелей — света, тепла, влажности, земного притяжения. В некоторых случаях мы можем выяснить себе даже ближайший механизм воздействия этих условий на формообразовательный процесс. Этот громадный успех применения физических методов изучения, грозящий отвоевать у жизненной силы и последнюю треть ее владений, где она, казалось, могла долго уцелеть от натиска физики и химии, — этот громадный шаг вперед науки о жизни наш защитник витализма обходит молчанием. Но зато вновь, и, повидимому, с расчетом на успех, прибегает он к старому аргументу о невозможности, будто бы, дать удовлетворительное объяснение для целесообразности получающихся форм. Он говорит, что мы должны признать в организмах существование «особого зиждительного начала, сознательно или бессознательно, но разумно пользующегося веществом и силами мертвой природы, направляя их действия к известной цели — построению и сохранению организма». Но ведь каждому натуралисту известно, что современная наука устранила и этот аргумент витализма: на место неуловимого, «сознательного или бессознательного, зиждительного начала» она поставила вполне реальное понятие об историческом эволюционном процессе. Знает это, конечно, и наш защитник витализма. Но что же он делает? «Рассмотрение ответа механиков, — говорит он, —
завело бы нас слишком далеко, повлекло бы за собою критику дарвинизма, так как именно принципы последнего выдвигаются как нечто исключающее всякую необходимость в особом зиждительном начале в живых телах. Покинем лучше эту область»... Таким образом, смело делается возражение, поясняется далее, что это возражение устранено наукою, и затем мимо. Мне кажется, одно из двух: или не предъявлять вовсе возражения, зная,что оно уже опровергнуто, или дать себе труд опровергнуть это опровержение. А пока оно не опровергнуто, я позволю себе его повторить лаконическими словами ученого, которого в этих стенах мы привыкли считать авторитетом. В своей знаменитой инспрукской речи Гельмгольтц выражается так: «Дарвин внес в науку существенно новую творческую идею. Он показал, что целесообразное строение организмов может являться результатом действия естественных законов » 1 . Очевидно, сознавая, что повторение уже устраненных возражений — плохой способ защиты витализма, его защитник спешит покинуть эту область и перейти к своему главному аргументу, к раскрытию того поражения науки X I X века, которое заставляет его в конце своей речи радостно восклицать, что она «осеклась». «Посмотрим, — говорит он, — не доставил ли самый ход естествознания в текущем столетии какоголибо оружия виталистам. Да, такое оружие, такой козырь в руках их несомненно имеется». 1 Еще труднее понять, на какую категорию слушателей рассчитывал проф. Бородин, произнося такую, по его мнению, ядовито неотразимую фразу: «Кто же усомнится в том, что действительная механическая причина последовательных изменений, сопровождающих развитие цыпленка из яйца, должна заключаться в реальном яйце, а не в мифической до-Адамовой истории курицы»? В этом усомнится всякий, кто слыхал что-либо о неразрывной связи между филогенетическим и онтогенетическим процессом; но усомнится, конечно, и простой здравомыслящий человек, который знает, что если свойства цыпленка зависят от свойств яйца, то свойства яйца зависят от свойств снесшей его курицы. И тот, и другой знают, что полное понимание истории цыпленка немыслимо без знания истории его предков, как немыслимо полное понимание истории X I X века без 8нания истории предшествовавших ему веков. Лаплас и Клод Бернар, конечно, имели в виду не «мифическую историю», когда говорили об «état antérieur», как причине современных явлений.
В чем же заключается этот «козырь»? Новейший защитник витализма видит его в неудачных попытках открыть явление самозарождения. В этой неудаче он видит торжество витализма и поражение науки X I X века Г Но есть ли какой-нибудь повод видеть в этих попытках что-либо типическое для науки X I X века, имеющее какое-нибудь отношение к тому распространению на физиологию метода физических наук, против которого собственно и ополчается витализм? Эта неудачная попытка и по основной идее, и по исполнению является только отголоском седой старины. Человек, с самой глубокой древности, трудно уже сказать, логически или наперекор логине, заключал, что на низших ступенях живых существ «нить индукции должна порываться», что если все высшие существа появляются от родителей, то простейшие должны появляться самопроизвольно, — это вечный вопрос о generatio spontanea, произвольном зарождении. С веками менялся только масштаб простоты. Древние допускали самозарождение гадов и рыб, средние века подозревали в этом мышей, затем подозрения переходили на мух, на инфузорий, на дрожжи и, наконец, с семидесятых годов — только на бактерий. Но оказалось, что и эти последние происходят от предков. Спрашивается, есть ли какой-нибудь повод видеть в этой последней неудаче поражение науки X I X века, и, прежде всего, поражение того направления, которое к изучению жизни приступает, вооружившись данными физических наук? Можно ли видеть в ученых, искавших самозарождения, типических представителей этого направления? Второстепенный зоолог Пуше, еще менее известный Бастиан и совсем неизвестный, только несколько месяцев заставивший о себе говорить, ВанГейзинг — вот те представители науки X I X века, которые виновны в том, что она «осеклась». Но дело не в именах, — может 1 По этому-то поводу проф. Бородин находит уместным глумиться над «всем нашим либеральным лагерем с Писаревым во главе». По мнению проф. Бородина, либералы должны, будто бы, во что бы то ни стало, отстаивать самозарождение, а так как в действительности эти «либералы» не были настолько невежественными и недобросовестными, чтобы закрывать глаза перед очевидностью, то проф. Бородин срывает свой гнев на них, восклицая: «Вот уже истинно своя своих не познаша!»
быть, идеи, которыми руководились эти искатели самозарождения, вытекали «из самого хода естествознания в текущем столетии»? Я полагаю, очевидно, прямо противоположное. Бастиан, получавший в X I X веке бактерий из репного настоя с гнилым сыром, был в этом случае таким же эмпириком, как и ВанГельмонт, получавший в XVI веке мышей — из муки и грязного тряпья. По крайней мере мне неизвестны те химические и физические законы, которые заставили бы оказать предпочтение зловонной смеси эмпирика X I X века перед неопрятною смесью эмпирика XVI века. Поиски за произвольным зарождением в X I X веке логически ничем не отличались от тех же поисков в X V I веке: те и другие были равно далеки от основной идеи, характеризующей науку новых времен. «Мыслить вечность» можно было так же успешно под синим небом Эллады, как и под сереньким небом Берлина, но дать научное объяснение самому ничтожному факту можно только тогда, когда для того приспеет время: наука — дитя времени Ч С этой идеей не примирялись ни древность, ни средние века, смело бравшиеся за разрешение задач, которые и теперь не под силу науке. Одною из таких задач и был пресловутый вопрос о generatio spontanea *. Современная наука не знает этих скачков; она подвигается медленно и систематически. Она знает, что синтезу должен предшествовать анализ явлений. Какой химик стал бы теперь делать попытки синтеза белков, исходя из элементов, когда еще не знает ближайшего состава этих белков? Задача современной физиологии исключительно аналитическая; физиология разлагает сложные жизненные явления на их простые начала. О синтетической биологии, о создании живых тел, конечно, ни один серьезный физиолог и не мечтал еще. 1 Проф. Бородин, повидимому, с этим не согласен. Для уязвления кичливой науки X I X века он объясняет в одном месте своей речи, что современная атомическая теория —- «дар» философии древних, и по этому поводу делает внушение современным естествоиспытателям за их будто бы неблагодарное отношение к философии. Но кому же неизвестно, что атомы современной химии не имеют ничего общего с атомами Лезкипа и Демокрита? Это неоднократно.и очень обстоятельно было разъясняемо, например, Науманом и Фехнеро,м. * Самопроизвольное зарождение. Ред.
Итак, видеть в двух-трех смельчаках, заблудившихся среди девятнадцатого века с идеями и приемами шестнадцатого, — видеть в них представителей современной науки, а в их неудаче приветствовать «осечку X I X века», едва ли справедливо. И во всяком случае, эти неудачи не имеют ничего общего с тем физико-химическим направлением науки, против которого восстает витализм 1 . Очевидно, убедившись, что ему не удалось доказать так громко возвещенного им «воскресения старушки — жизненной силы» и опровергнуть вековые успехи научного воззрения на жизненные явления, наш защитник витализма спешит оговориться, что он «далек от мысли считать» «доказанным существование в живых телах особого жизненного начала», но желал бы только довести сторонников физико-химического воззрения на жизнь до сознания, что их воззрения, как и воззрения виталистов, — только догматы верования двух научных лагерей. Признаюсь, ни в той, ни в другой точке зрения я не усматриваю элементов веры. Защитники методов точных наук руководятся не верою, а делают только строго-индуктивное заключение: солнце встает каждый день, конечно, оно встанет и завтра; этот метод оказывался успешным в течение целого века, конечно, он окажется таким же и впредь. В воззрениях виталистов, отрекающихся от всего прошлого, я также не вижу почвы для веры; это только смутная, злорадная надежда, — а может быть завтра солнце и не встанет, а может быть наука, до сих пор вносившая всюду за собою свет, очутится завтра в темном тупике? Я говорю: злорадная, потому что как иначе назвать это заключительное восклицание ученого, что наука X I X века «осеклась»? Главная причина неустойчивости, внутреннего противоречия современного витализма заключается в его неискренности. Как всякое учение, пережившее свой век, оно не решается высказываться до конца, предпочитая прикрываться вынужденными уступками духу времени. Вполне сознавая реакционный 1 Я полагаю, излишне повторять, что неудачные попытки найти самозарождение нимало не касаются современного эволюционного учения в биологии; утверждать противное — значило бы утверждать, что историк не может изучать истории X V I I I века, пока не разрешит вопроса о происхождении человека.
смысл своего учения, являющегося таким же тормозом науки в будущем, каким оно было в прошлом, современные виталисты, тем не менее, желали бы, чтоб их продолжали считать сторонниками прогресса. С этою целью наши новейшие защитники витализма придумали даже свою теорию прогресса науки, совершающегося, будто бы, путем периодической смены, какого-то прилива и отлива то научных, то виталистических идей Ч Но, как известно, в результате прилива и отлива не получается поступательного движения; еще менее получается оно в результате одного отлива. Движение же истинной науки неизменно поступательное, а не топтание на одном месте. Наука, конечно, встречает на своем пути трения, сопротивления со стороны своих врагов, явных и тайных, но никогда еще истинные сторонники ее не проповедывали пользы периодически повторяющегося попятного движения. Когда, например, гелиоцентрическое учение брало верх над учением геоцентрическим, были, конечно, и убежденные защитники последнего, — настолько убежденные, что готовы были отправлять своих противников на костры. Но в рядах сторонников гелиоцентрического учения едва ли выступали такие беспристрастные ценители его, которые проповедывали бы, что для его «оздоровления», для его «исцеления от юношеских увлечений» полезно было бы делать от времени до времени несколько шагов назад, в сторону воззрения геоцентрического. Эту теорию прогресса, путем периодически возвращающегося регресса, придумали наши защитники витализма. По периодической системе, развиваемой проф. Бородиным, выходит, что возрождающийся витализм представляет как бы возвращение к идеям натурфилософов, периоду же, заключающемуся между этими двумя эпохами, соответствуют те именно десятилетия, о которых Гельмгольтц, как мы видели, говорил, что в них наука о жизни сделала более успехов, чем в предшествующие два тысячелетия. Подведем итоги. Столетние успехи физиологии растений превзошли самые смелые ожидания первых ее пионеров, которые, под влиянием общего воодушевления, вызванного открытиями Лавуазье, мечтали о том, какие результаты даст прило1 «Протоплазма и витализм», стр. 28, «Что такое жизнь», стр. 47-
жение этой молодой науки и физики к задачам физиологии. Многое сделано; неизмеримо более остается сделать. Но все, что сделано, сделано благодаря применению методов этих наук. Каково же должно быть наше отношение к лежащей перед нами области еще неисследованного? Скажем ли мы просто: она нам неизвестна, но может быть исследована при помощи тех единственных, нам известных методов, которые на вековом опыте успели себя оправдать? Или будем мы постоянно обессиливать себя мыслью, что дошли до предела, за которым начинается таинственная область таинственной жизненной силы? Выбор, конечно, не безразличен. От него зависит вся будущность науки. Положим, что, руководясь первым убеждением, физиолог самоуверенно возьмется за непосильную задачу, — какой же от этого будет вред? Наказание за излишнюю смелость не замедлит последовать. Но его работа, хотя и отрицательная, будет все же приобретением науки. Гипотеза же витализма никогда не была и по существу не может быть рабочею гипотезою. Приступая к объяснению какого-либо явления, нельзя отправляться от того положения, что оно необъяснимо. Виталист, как виталист, обречен на бесплодие. Принимаясь за работу, он должен забыть свою доктрину. В этом чистосердечно сознался, это доказал всею своею интересною книгой первый застрельщик нового витализма — Б у н г е . Торжество витализма заключается только в неудачах науки, торжество противоположного воззрения — в ее успехах. Приведу в подтверждение только следующее соображение. И Роберт Майер, и Гельмгольтц сообщают нам, что именно размышляя о жизненных явлениях, как противники витализма, они пришли к своим гениальным обобщениям. Если б они были виталистами, мир не обладал бы законом сохранения энергии Ч Спрашивается, могут ли люди науки относиться безучастно к вести о «воскресении» такого практически-вредного, по существу противунаучного учения? 4 1 По счастью, и не для одной только физиологии, они были самыми убежденными, самыми горячими противниками витализма. Р. Майер рассказывает, как в его время виталисты объясняли происхождение животной теплоты наследственностью, той самой силой наследственности, на которую возлагают столько надежд и современные виталисты. J 88
Убедив себя заранее, что имеешь перед собой неразрешимую тайну, желая найти оправдание для этого убеждения, лишаешь себя того единственного стимула, который так прекрасно изображен в другой речи, произнесенной в двух шагах от того места, где говорил проф. Бородин, и на следующий же день. Вот заключительные слова этой речи: «Здесь мы стоим, очевидно, на рубеже знания, за которым открывается область неведомого, и дальнейшее движение в ней, быть может, откроет новые, увы, еще большие трудности. Едва ли, впрочем, уместен здесь возглас сожаления. Кому удавалось в жизни, после трудов, усилий и сомнений, угадать, найти хоть крупицу общей истины, в науке или в искусстве, тот помнит, какие светлые минуты переживал он. Не тогда ли он жил лучшею частью своего существа? В необъятной вселенной безмерно долгое время будут возникать для нас, один за другим, новые и нерешенные вопросы; таким образом, перед человеком лежит уходящий в бесконечность путь научного труда, умственной жизни, с ее тревогами и наслаждениями». Это говорит академик Бредихин 1 . Какою бодростью духа, только подстрекаемого к борьбе возрастающими трудностями, звучат эти слова, какою смелою уверенностью, что наука справится завтра со своими более сложными задачами, потому что ее прошлое служит порукой за ее будущее\ И как отличается это ясное, спокойное настроение уже немолодого астронома от растерянности молодого защитника витализма, мечущегося из стороны в сторону, то заверяющего, что он не противится современному направлению науки, то пытающегося уверить, что оно не оправдало возложенных на него надежд, ревниво охраняющего свое право видеть кругом себя одну только неразрешимую тайну, и, ради этого, готового оспаривать действительные успехи науки, радоваться ее кажущимся неудачам. Проф. Бородин заканчивает свою речь патетическим воззванием не смущать юные умы в наших аудиториях. Нет, мы не будем их смущать; мы не будем их обессиливать каким-то расслабленно-пессимистическим, мистически-декадентским разоча«О физических переменах в небесных телах». Речь, читанная в публичном заседании Императорской академии наук 29 декабря 1893 г. 1
рованием в науке, для чего она не подает ни малейшего повода. Мы будем говорить им завтра то же, что говорили и вчера. Мы скажем: вот что мы знаем, вот чего мы не знаем, а вот тот единственный верный путь, с которого открываются все новые горизонты знания, — это вековой путь, в начале и конце которого нам светят гении Лавуазье и Гельмгольтца. 1894 г.
YII Л У И ПАСТЕР 1 1 Т еория и практика, чистая наука и прикладная наука... Как часто, чуть не на каждом шагу, приходится слышать это сопоставление, причем, если указывающий на него полагает, что его устами гласит житейская или государственная мудрость, то почти непременно высказывается за превосходство практического знания перед теоретическим, за преимущество прикладной науки перед чистой. А если это будет моралист, то он еще почтет своим долгом сделать внушение теоретику, эгоистически изучающему предметы, не имеющие прямого, непосредственного отношения к общему благу. 1 Лекция, читанная К. А. в 1895 г. Первоначально была опубликована в «Новом Слове» (1895 г., № 2). В 1896 г. впервые вышла отдельной брошюрой в серии «Вопросы науки, искусства, литературы и жизни», изд. Гроссман и Кнебель (Москва). В 1918 г. переиздана Литературноиздательским отделом Народного комиссариата по просвещению под названием «Значение науки (Луи Пастер)» с дополнительными примечаниями К. А. Ред.
И вот перед нами картина, до сих пор невиданная. Сходит в могилу простой ученый, и люди — не только ему близкие, не только земляки, но представители всех стран и народов, всех толков, всех степеней развития, правительства и частные лица — соперничают между собой в стремлении отдать успокоившемуся работнику последнюю почесть, выразить чувства безграничной, неподдельной признательности. Если когданибудь слова: «благодарное человечество своему благодетелю» не звучали риторической фразой, то, конечно, на могиле Луи Пастера. А менаду тем, вся деятельность этого человека, словом и делом, была одним сплошным опровержением этого ходячего мнения о преимуществе практического знания перед теоретическим. Уже одного этого достаточно для того, чтобы задуматься над тем уроком, который можно извлечь из жизни этого гениального человека. Жизнь ученого заключается в его трудах. О трудах Пастера так часто рассказывали; в общих чертах они так доступны всеобщему пониманию, что, я полагаю, нет образованного человека, который не имел бы о них хоть приблизительного представления, и потому я буду по возможности краток и попытаюсь, не придерживаясь строго хронологического порядка, проследить логическую нить, проходящую через все его главные труды и сообщающую всей его деятельности совершенно исключительную печать целостности и единства. Найдется не много людей, к итогу деятельности которых можно было бы так уместно применить французское выражение — l'oeuvre. То, что потомство назовет l'oeuvre de Pasteur 1 , было, действительно, как бы одним слитным, непрерывным творческим актом, имеющим единство и прочность монолита. Луи Пастер, как известно, первоначально составил себе громкую известность в научном мире, благодаря своим исследованиям в области химической кристаллографии; эти исследования открыли ему двери французской академии наук, где, до конца своей жизни, он числился по секции минералогии, несмотря на то, что уже почти с половины пятидесятых годов Труд Пастера — в смысле всей совокупности его трудов. (Примечание 1918 г. Ред.) 1
Jlyu Ласте 1822-1895
вступил в совершенно иную область — можно сказать, почти созданной им новой науки — микробиологии. Все первоначальные его исследования группировались вокруг одной центральной идеи — зависимости между известными оптическими свойствами химических тел и их кристаллической формой. На этом основании его считают родоначальником гораздо позднее явившегося, крайне плодотворного направления химии — так называемой стереохимии — химии в пространстве, объясняющей химические факты не одним качественным и количественным составом тел, но и группировкой их атомов в пространстве. Эти исследования, между прочим, заставили Пастера остановить внимание на одном факте, определившем всю его последующую деятельность, сделавшую его имя достоянием уже не одних ученых, а всего образованного и необразованного мира. Исследуя раствор смеси двух весьма между собою сходных, но отличающихся по своим кристаллическим формам, органических кислот, он заметил, что, разводя в этом растворе плесеневый грибок, он мог разрушить одну кислоту, сохраняя другую. Этот факт взаимодействия между микроскопическим организмом и средой, в которой он развивается, послужил исходным пунктом всего стройного здания экспериментальной микробиологии. Наблюдение это привело Пастера к изучению явлений так называемого брожения. Немного, может быть, найдется в науке слов, которыми, в былое время, так злоупотребляли, как этим словом брожение; почти все, касающееся жизни и организмов, а также всевозможные превращения веществ приурочивались к брожениям, а вызывающие их тела назывались ферментами. Некоторым алхимикам сам философский камень представлялся чем-то вроде фермента. . В исходе первой половины настоящего столетия, большинство ученых склонялось к мнению, высказанному еще в тридцатых годах Либихом, что брожения — это химические явления, вызываемые в самых разнообразных телах разлагающимися белковыми веществами. Атомы разлагающегося белкового вещества приходят в какое-то движение; это движение сообщается другим веществам, раскачивает, расшатывает их атомы, и вещества эти разлагаются. Это представление Либиха о каком-то невидимом и неведомом движении, в своей простоте, должно 13 К. И. Тимирязев, т. 7 193
быть, заключало в себе что-нибудь очень привлекательное, так как даже много лет спустя немецкий ботаник Негели выступил с своим учением, существенно сходным с учением Либиха, и увлек многих ботаников. Против этого-то воззрения Либиха вооружился Пастер. Он выступил с теорией, что все процессы брожения не простые химические явления, а результаты воздействия на бродящие тела микроскопически малых живых существ — микроорганизмов. В целом ряде работ он провел свою мысль, применяя ее к самым разнообразным случаям брожения — молочнокислому, маслянокислому, спиртовому, уксусному, и везде деятельным началом оказывалось живоб существо — дрожжевой грибок или бактерия. Тщетно пускал в ход Либих свое необычайное остроумие и диалектику, Пастер теснил его по всей линии своими блестящими опытами, не допускавшими двух толкований. Укажем, в виде примера, хотя бы на тот опыт, в котором он доказал, что разлагающееся белковое вещество не может быть причиной брожения, так как брожение обнаруживается и при отсутствии всякого белкового вещества в окружающей среде, — это его классический опыт, в котором дрожжевой грибок питался на счет сахара, золы и аммиачной соли. Итак, все самые разнообразные случаи брожения сводятся к одному осязательному реальному явлению — развитию микроскопического организма. Но сами эти организмы, откуда они берутся и действительно ли они представляют истинную причину, а не сопутствующее явление? Проникают ли они в бродящие вещества извне, или зарождаются в них, или из них? Пастер сталкивается, таким образом, с вопросом, еще более широким и темным, чем самое брожение: с вопросом о происхождении простейших микроскопических организмов. Интерес этого вопроса как раз в это время возбуждался исследованиями Пуше, доказывавшего существование самозарождения — generatio spontanea — различных микроскопических организмов. Нигде, быть может, так ясно не обнаруживается характер естествознания в половине девятнадцатого века, в сравнении с тем, чем оно было в половине восемнадцатого, как в отношении науки к этому вековому вопросу.. Сопоставьте звучные, округленные периоды, в которых, за сто лет, Бюффон, не стес-
няясь, размежевывал весь мир между существами самозарождающимися и рождающимися от родителей, сопоставьте эти беспочвенные рассуждения с той строгой, исключительно экспериментальной почвой, на которую поставлен был вопрос в классическом исследовании Пастера, и вы вполне оцените, какие громадные успехи сделал научный метод, научная логика. В результате этого исследования, произвольное зарождение микроорганизмов вычеркивается из числа возможных предположений. Везде, где наблюдается микроорганизм, он занесен извне. Оказывается, что вполне во власти человека не только вызвать, но и предотвратить любое из этих явлений брожения. Стоит произвести посев или воспрепятствовать самосеву этих простейших из наших культурных или сорных растений. Культурными мы можем считать те из них, которые человек, сам того не подозревая, с незапамятных времен, разводил для того, чтобы превращать, например, сусло в спирт, спирт в уксус; сорными мы можем считать те из них, которые, проникая против нашей воли, изменяют течение этих процессов и дают нам продукты не того качества, какого мы желаем. Как успешно вести культуру этих невидимых существ, как бороться с ними, когда они являются такими же невидимыми сорными растениями? Пастер задается этими вопросами, по отношению к производствам, в которых процесс брожения играет важную роль, и в своих знаменитых «Etudes sur le vin» 1 и особенно «Etudes sur la bière» 2 дает рациональную теорию этих производств и научает, как разводить необходимые микроорганизмы, как вести борьбу с вредными. Кто не слыхал о так называемой «пастеризации» вин—процессе, который ограждает их от порчи, от целого ряда так называемых «болезней». Мы произнесли слово, с которым непрерывно будет связана вся дальнейшая деятельность Пастера. Если, известными мерами борьбы против микроорганизмов, мы можем оградить от болезни вино, то не представляет ли это учение ключа к другой, неизмеримо более плодотворной борьбе — к борьбе с настоящими болезнями животных и человека. Если нет произволь1 2 13* Исследования над вином. (Примечание 1918 г. Ред.) Исследования над пивом. (Примечание 1918 г. Ред.) 195
ного зарождения, то, может быть, не существует и произвольного заражения. Эти бичи человечества, эти заразы, передающиеся от одного организма к другому, охватывающие целые местности, разносящиеся в ширь и в даль — не будут ли это те же невидимые существа, а результат их действия, — болезненные изменения в организмах животных и человека, — только процессы, аналогические брожению. Этот невидимый, но всюду проникающий заразный яд, не потому ли он страшен, что он живой, что он растет и размножается? Пастер останавливает свое внимание не сразу на человеке или каком-нибудь крупном животном; он начинает с объекта, в применении к которому строго научная постановка была гораздо легче осуществима. Юг Франции страдал в то время от бедствия, грозившего окончательным разорением целым местностям. Какая-то эпидемия истребляла шелковичного червя. Пастеру представлялся случай изучить явление заразной болезни на сравнительно простом, легко подчиняющемся строго экспериментальному исследованию организме, к тому же находившемуся в неограниченном числе экземпляров. Тем не менее, потребовались годы упорного труда для того, чтобы изучить болезни — их оказалось целых две — во всех их подробностях, проследить пути заражения и наследственной передачи и найти средство, если не прямой борьбы с эпидемией, то, по крайней мере, обеспечения промышленности здоровой греной. Болезни оказались паразитарными, а пути заражения и передачи были путями распространения микроорганизмов. Факт существования эпидемической болезни, вполне объясняемой присутствием микроскопического паразита и исчезающей с его удалением, был поставлен вне сомнения. Тогда Пастер переходит уже к крупным животным и для этого сразу избирает одну из самых страшных, почти безусловно смертельных болезней, поражающих рогатый скот, а порой и человека, — сибирскую язву. Выделив из крови зараженного животного паразита, оказавшегося бациллом, он культивирует его в других жидкостях, вне организма, вводит эти культуры в организм здоровой коровы и вызывает ее заражение. Пастер, таким образом, ставил вне сомнения паразитарный характер
этой заразы. Он показал далее, что этот бацилл, благодаря способности образовать особые органы размножения — споры, упорно сопротивляется целому ряду условий, убивающих вегетативные формы, чем ввел совершенно новый ряд соображений в учение об источниках заразности и способах обезвреживания подозрительных предметов. Он показал, как эти споры, подобно семенам высших растений, могут сохраняться годами в земле, где были зарыты трупы, как земляными червями они могут выноситься на поверхность почвы, вызывая новый взрыв эпидемии. Попутно показал он, как в опытах над сибирской язвой можно смешать ее специфический бацилл с другими не менее смертоносными микроорганизмами — бациллами гнилокровия. Словом, он пролил целые потоки света на вопросы о механизме заражения, скрытом состоянии, новом возникновении и распространении такой типической и страшной заразы, какова сибирская язва. Остановимся только на одном из опытов, едва ли не самом поразительном из этой длинной серии. Пастер заметил, что курам без вреда можно делать прививку этой заразы, смертельной для более крупных животных и человека, и вскоре нашел поразительно простое объяснение этому любопытному факту. Температура крови у птиц выше температуры животных и человека, погибающих от сибирской язвы. Эта температура уже близка к той, при которой бацилл не может более развиваться. Представлялось вероятным, что курица не заражается потому, что при температуре ее крови бацилл сибирской язвы не может размножаться. Но Пастер никогда не довольствовался вероятным объяснением: он признавал значение только за полной несомненностью. Он взял курицу, привил ей сибирскую язву и поставил ее ногами в холодную воду, так что температура ее крови понизилась до 37°—38°. На другой день она была мертва, и кровь ее переполнена бациллами. Но Пастеру и этого показалось мало; он берет другую курицу, заражает, охлаждает до тех пор, пока в ней появляются несомненные признаки заразы; тогда он ей дает отогреться, и курица остается живой и невредимой. Очевидно, жизнь и смерть в его руках, и он распределяет их с такой уверенностью, как будто имеет дело с каким-нибудь простейшим физическим опытом.
Но курице предстояло сыграть и не такую еще роль в деятельности этого гениального экспериментатора и в том перевороте в науке и в будущих судьбах человечества, который он готовил в тиши своей лаборатории. Куры не заражаются сибирской язвой, но болеют другими болезнями, в том числе одной, носящей название куриной холеры. При изучении этойто болезни Пастер встретился с фактом, который определил все направление его дальнейшей деятельности. По остроумному замечанию его биографа, «это была одна из тех счастливых случайностей, на которые наталкиваются те именно ученые, которые все делают, чтобы на них наткнуться». Микроорганизм куриной холеры можно также разводить вне организма курицы, например, в бульоне, и ничтожной капли этого бульона достаточно, чтобы заразить и убить курицу. Каплей этого бульона можно заразить новое количество бульона, каплей этого бульона еще новое количество и так хоть до ста раз — сотая культура будет так же ядовита, как первая, но под условием, чтобы между каждым последующим заражением проходило не более суток. Это — приготовление так называемого постоянного яда, virus fixe. Но вот однажды Пастер, желая привить курице холеру и нѳ имея под рукой свежей культуры, взял простоявшую несколько времени в пробирке, заткнутой ватой. Привитый яд оказался уже не смертельным; курица поболела и выздоровела. Пастер повторял, умножал опыты, и из них выяснилась возможность, по желанию, ослаблять яд заразы — во всех желаемых степенях, от безусловной смертельности до безусловной безвредности. И средство, опять крайне простое, состояло в том, что культуру в бульоне оставляли более или менее продолжительное время при доступе воздуха; чем долее она стояла, тем безвреднее становился яд. Наоборот, если взять смертельно ядовитый бульон и сохранить его в запаянном стеклянном сосуде, время не оказывает действия на его ядовитость. Это ослабление, притупление заразы,— l'atténuation des virus, — конечно, величайшее из открытий Пастера. Из него непосредственно вытекают все остальные. Пастер давно задумывался над фактом, что заразные болезни, вообще говоря, не повторяются, а также над возможностью посредством прививки оспы оградить человека от естественной оспы.
Почему бы не распространить этой прививки и на все заразные болезни? Теперь представился первый случай проверить возможность этого обобщения. В его власти привить курам virus atténué, вызывающий только слабое расстройство организма, и вслед затем virus fixe — в его безусловно смертельной форме. Опыт блистательно оправдал ожидание: куры, которым предварительно была привита зараза ослабленная, оказались затем почти нечувствительными к заразе смертельной. Прививка оказалась приемом, распространимым на заразные болезни вообще. Здесь необходимо тотчас же оттенить, подчеркнуть коренное различие между открытием Дженера и открытием Пастера. «Если Дженер открыл отдельный факт, — говорит профессор Транше, — то Пастер открыл общий метод», — метод, применимый ко всем случаям и вполне подчинивший яд заразы власти человека. Возьмите самый ядовитый микроорганизм известной заразной болезни, ослабьте культурой его ядовитость до желаемой степени, привейте его животному, и вы обеспечите его от заражения этой болезнью. В первый раз была открыта тайна превращать, по желанию, смертельный яд в противоядие. Пастер предложил назвать все такие прививки противоядия, по примеру оспы, вакциной. Вооруженный этим бесценным методом, Пастер возвращается к сибирской язве, но на этот раз уже не затем, чтобы ее изучать, объяснять пути ее распространения, а затем, чтобы вступить с ней в борьбу. Но здесь, с первых же шагов, встречается непреодолимое препятствие. Прием, выработанный над заразой куриной холеры, оказывается здесь неприменимым. Если оставить несколько дней культуру бацилла сибирской язвы, то он образует споры, а эти споры сохраняют свою первоначальную ядовитость. Но Пастер был не из тех людей, которые останавливаются перед препятствием. Вскоре он нашел исход. При температуре 42—43° эти бациллы уже не производят спор, но еще размножаются, а если их заставить развиваться в той же среде и при доступе воздуха, то заразительность их ослабевает, притупляется. Уже на втором примере, путем многочисленных лабораторных опытов, убедился Пастер в верности своей теории: зараза не представляет из себя чего-то всегда себе рав-
ного; напротив, это нечто такое, ядовитость чего можно, по желанию, понижать и, прививая этот притуплённый яд, оберегать организм от заражения его более грозной, смертельной формой. Только теперь решился Пастер покинуть свою лабораторию, выйти на улицу или, вернее, в поле и явить сомневающейся толпе знаменье своей научной мощи. Это был его навеки знаменитый опыт в Пулье-ле-Фор, весной 1881 г. Получив в свое распоряжение стадо овец в 50 штук, он сделал 25 из них несколько предварительных прививок ослабленной заразы. 31 мая, в присутствии многочисленных и в большинстве скептически настроенных зрителей, он привил всем 50 овцам сибирскую язву в ее самой смертельной форме и пригласил всех присутствующих вернуться через 48 часов, объявив вперед, что 25 животных они застанут уже мертвыми, а 25 других целыми и невредимыми. Даже друзья его были испуганы его самоуверенностью. Но пророчество исполнилось буквально. Собравшимся в Пулье-ле-Фор 2 июля представилась такая картина: 22 овцы лежали мертвыми, две умерли'у них на глазах, а третья к ночи; остальные 25 были живы и здоровы. Скептицизм врагов, опасения друзей уступили место взрыву безграничного восторга. И действительно, с тех пор, что свет стоит, конечно, не было видано ничего подобного. Представим себе, что когда-нибудь в темные века, предшествовавшие той заре, которая занялась над обновленным человечеством в шестнадцатом веке, какой-нибудь человек в одежде мага или кудесника объявил, что простым прикосновением к живому существу он может, по желанию, или спасти его, или обречь на быструю мучительную смерть, — а ведь на то, чтобы скрыть в рукаве небольшой шприц, потребовалось бы немного ловкости, —• и можно легко понять, какое впечатление произвело бы это чудо на окружающих. Но современный адаг не прятал своего шприца в широких складках своей одежды, и разочарованные охотники до чудесного, поговорив несколько дней об этом действительном чуде девятнадцатого века, вернулись к своему столоверчению, вызыванию духов и знахарству. Прививка сибирской язвы стала таким заурядным делом, что теперь, без малого через пятнадцать лет 1 , уже никого более не удивляет. 1 Лекция читана в 1895 г. (Примечание 1918 г. Ред.)
Пастер тем временем шел вперед по раз намеченному пути. Уже давно желал он проверить истинность своего учения не на червяке, курице или овце, а на самом царе природы. И для этого он снова избрал самую ужасную, самую безнадежную из болезней, одна мысль о которой приводит в содрогание — бешенство. Разъяснить причину водобоязни, условия ее передачи, словом, повторить то же, что уже было сделано в других случаях, — вот с чего приходилось снова начинать. Но с первого же шага, и в первый раз, из рук Пастера выскользнула, оборвалась та ариаднина нить, которая неизменно вела его по лабиринту этих темных явлений. Микроба бешенства не оказалось, несмотря на все поиски; не найден он, кажется, и до сих пор. Но Пастер не останавливается перед этим препятствием, которое в глазах всякого другого ученого могло бы показаться непреодолимым. Путеводного нитью впредь ему будет уже не присутствие микроба, а столько раз испытанный экспериментальный метод. Найти вместилище заразы в организме и это нечто подвергнуть опытному исследованию, пока не найдутся условия, при которых ослабляется его ядовитость. После долгих исследований обнаружилось, что главным вместилищем заразы должно считать нервную систему, мозг головной и спинной и нервные стволы. Кусочек нервной ткани, разведенный бульоном и введенный посредством шприца, вызывает неминуемое заражение. Но как ослабить его ядовитость, пока не найдено микроба, который можно было бы культивировать? После долгих поисков Пастер находит это средство. Стоит тщательно отпрепарировать мозг зараженного животного, подвергнуть его со всеми необходимыми предосторожностями высушиванию, и, по мере высыхания, он будет утрачивать свои заразительные свойства, пока их вовсе не утратит. Привитый собакам, этот ослабленный яд делал их невосприимчивыми к яду сильнейшему и непосредственному укусу бешеным животным. Как и в сибирской язве, предварительная прививка была осуществлена. Но, прежде чем применить ее к человеку, нужно было сделать еще один шаг, совершенно новый и в экспериментальном и даже в логическом отношении. До сих пор шла речь о прививках предохранительных, предупреждающих заражение и ему предшествующих. Но разве
можно было бы применить ее ко всем людям, как в оспе, и ждать последствий. Случайность быть укушенным бешеным животным, по счастью, так мала, что едва ли можно было рассчитывать на такую смелую предусмотрительность. А привить себе ослабленный яд бешенства и затем дать себя искусать бешеной собаке, — у кого же достало бы на то самоотвержения. Пастер нашел и на этот раз совершенно новый, смелый, поистине гениальный прием, — прием также предохранительной, но не предшествующей, а последующей прививки. На возможность такого приема наводило открытие нового свойства зараз. Переводя заразу бешенства из одного кролика в другого, Пастер мог заметить, что скрытый инкубационный период заразы мог более и более сокращаться; наконец, он был им сведен на семь дней. Так как у людей скрытое состояние длится не менее месяца или шести недель, то можно было надеяться, в догонку этому медленному, но смертельному яду послать яд ослабленный, но с более быстрым течением заражения. Он опередит этот сильный яд и подготовит организм к его приему, сделает этот организм неуязвимым. Проверенная на собаках, эта гениальная мысль оказалась совершенно верной: последующие прививки оказались таким же верным средством борьбы, как и прививки, предшествующие заражению. Открыто было средство уже не предупреждения, не охранения, а прямого излечения от самой страшной из зараз. Тогда наступил самый решительный, самый торжественный момент в жизни Пастера, — момент, когда ему пришлось доказать уверенность в своем учении, рискнув применить открытое им излечение уже на человеке. Рассказывать ли драматические подробности двух первых опытов над маленьким Мейстером и подростком Жюпилем? Они, я полагаю, еще свежи в нашей памяти. Торжество Пастера было полное. Первые пациенты, им спасенные, были так жестоко искусаны бешеной собакой, что, производя над ними опыт, Пастер, казалось, мог бы успокоить себя мыслью, что делает эксперимент над людьми, фактически обреченными на смерть. Но только близкие к нему люди знали, какою ценою было куплено это торжество. Какие подъемы надежды, сменявшиеся приступами мрачного уныния, какие томительные дни и мучительные бессонные ночи перенес
этот уже немолодой, истощенный трудами и болезнями человек, между 4 июля, когда профессор Транше, вооружившись правацовским шприцем, в первый раз привил живому человеческому существу яд бешенства, на этот раз превращенный в противоядие, и 26 октября, когда Пастер, выждав все сроки возможной инкубации, в своей обычной скромной форме сообщил Академии, что излечение от бешенства уже совершив- , шийся факт. Всем памятен тот взрыв всеобщего восторга, который пронесся из края в край образованного мира при слухе, что самая страшная из болезней побеждена наукой. Это был кульминационный пункт научной деятельности Пастера и его славы. Имя его стало достоянием всех людей, как ценящих науку, так и равнодушных к ней. Выражением всеобщего увлечения его открытиями явилась международная подписка на постройку достойной его лаборатории— этого знаменитого Пастеровского института, которому суждено играть такую роль в будущих судьбах созданной Пастером новой науки. Нужно ли подводить итог; нужно ли указывать на строгое логическое развитие этого стройного учения, выражающегося четырьмя словами, которым соответствуют четыре последовательные стадии развития одной и той же мысли: брожение, зараза, ее предупреждение и врачевание. 2 Я нарочно пытался изобразить эту удивительную деятельность в возможно сжатой, почти схематической форме, чтобы выдвинуть вперед ее поразительное единство и естественное развитие, но такой умышленно сжатый очерк всегда грешит с двух сторон1. Во-первых, дело представляется как-будто очень простым: за блеском успеха остается невидимым почти 1 Тем, кто пожелал бы познакомиться с деятельностью Пастера подробнее, можно рекомендовать две брошюры: Дюкло «Пастер. Брожение и самозарождение». Москва, 1897 г. Дюкло. «Пастер. Заразные болезни и их прививка». Москва, 1898 г. Дюкло — ученик и преемник Пастера. Перевод под моей редакцией. (Примечание 1918 г. Ред.)
1 невероятный, колоссальный труд; остается скрытым тот, на каждом шагу проявляющийся, неистощимый запас изобретательности и находчивости, преодолевающей все препятствия и превращающей длинную вереницу исследований в какое-то непрерывное победоносное шествие. С другой стороны, целое научное направление, полувековые плоды науки являются как бы исключительным делом одного человека, деятельность которого представляется чем-то уже сверхчеловеческим. Будь все то, что мы перечислили, завоеванием одного человека, зародись все эти мысли в одной голове, перед нами было бы явление, которому трудно было бы подобрать аналогию. Беспристрастный историк, — и в этом он последует прежде всего примеру самого Пастера, с крайней добросовестностью разыскивавшего и указавшего своих предшественников, — беспристрастный историк, конечно, отметит, что учение о зависимости брожения от микроорганизмов, определенно высказанное Каньяр-Латуром, было блистательно доказано Гельмгольтцем; что несостоятельность предположения о самопроизвольном зароягдении была убедительно доказана Шванном; что мысль о связи заразных болезней с присутствием бактерий задолго до Пастера нашла себе горячего защитника в Генле, что, наконец, Райе и Давен очень точно доказали паразитарный характер сибирской язвы. Упоминая об этих фактах, уменьшаем ли мы хоть сколько-нибудь заслугу Пастера? — Нимало. Все эти проблески мысли, вспыхивавшей и потухавшей, не оставляя по себе прочного следа, только выдвигают вперед все значение Пастера. Дарвин, в одном месте своей автобиографии, говоря о некоторых своих открытиях, которые были потом приписаны другим ученым, замечает: повидимому, недостаточно высказать новую идею, нужно еще высказать ее так, чтобы она произвела впечатление, и тому, кто этого достиг, принадлежит по праву и главная честь. Генле был убежден в паразитарной теории зараз, но, видно, не умел доказать ее ни себе, ни другим, так как его мысль чуть ли не двадцать лет оставалась без плода. Все, что высказывал Пастер, вынуждало на согласие. А это происходило оттого, что он не только высказывал идеи, но и создал новый метод и, при помощи этого метода, превращал идею в неотразимый факт.
Эту, им созданную, новую науку обыкновенно называют бактериологией и совершенно неправильно, потому что она обнимает круг существ, не исчерпывающихся одними бактериями. Вернее было бы ее назвать хоть микробиологией Существование этих микроскопических растений коренным образом отличается от существования высших организмов. При изучении высших существ, растений и животных, мы изучаем их самих и действия на них той среды, в которой они существуют. Их воздействие на среду сравнительно не важно. Наоборот, в жизни этих микроорганизмов чуть не на первый план выступает именно их воздействие на обитаемую ими среду, откуда становится понятным тот, с первого взгляда парадоксальный, факт, что мы знали действие этих существ, когда еще не знали их самих. Эти действия — брожения и заразные болезни. Пастер создал метод для изучения этих невидимых существ и их воздействия на ту среду, которая им служит почвой, будет ли то бродящая жидкость или тело человека. Он показал, что над этими бесконечно малыми и над такими бесконечно сложными объектами, какими являются зараженные ими животные, мы можем экспериментировать с такой же точностью и уверенностью относительно получаемых результатов, как в какомнибудь простейшем физическом или химическом опыте. Вот в чем его главная сила. И в этом смысле, к чему бы ни привела наука будущего, как бы ни изменились ее задачи, она будет итти по открытому им пути. Какому же выдающемуся качеству этого могучего ума, какой его faculté maîtresse 2, как выразился бы Тэн, следует приписать главную тайну его успеха? Самой • выдающейся его особенностью была не какая-нибудь исключительная прозор1 Если гнаться за точностью, то и это название, конечно, не верно. Попытаемся точнее определить границы деятельности Пастера. Он изучал не биологию, а скорее физиологию, микрофизиологию и притом микрофизиологию исключительно растительных организмов, следовательно, микро-фитофизиологию. Наконец, и в этой области он ограничился исклю- , чительно организмами из класса грибов...Следовательно, микро-микофизиология — вот единственный термин, который точно обозначил бы область новой науки. Едва ли, впрочем, за ней когда-нибудь сохранится такое педантическое название. а Преобладающая способность. (Примечание 1918 г. Ред.)
ливость, какая-нибудь творческая сила мысли, угадывающей то, что сокрыто от других, а, без сомнения, изумительная его способность, если позволительно так выразиться, «материализировать» свою мысль, выливать ее в осязательную форму опыта, — опыта, из которого природа, словно стиснутая в > Тисках, не могла ускользнуть, не выдав своей тайны. Это был гений или само воплощение экспериментального метода. Вся деятельность его была блестящим опровержением тех знаменитых, так часто упоминаемых и подвергавшихся ; многочисленным толкованиям слов Гёте: Geheimnissvoll am lichten Tag Lässt sich Natur des Schleiers nicht berauben, Und was sie deinem Geist nicht offenbaren mag, Das zwingst du ihr nicht ab mit Hebeln und mit Schrauben 1 . В этих словах выражалось целое миросозерцание, в основе враждебное экспериментальной науке; в них высказался, как известно, не столько Гёте Фауста, сколько Гёте Farbenlehre 2 , Гёте, убежденный, что своим умственным оком, обращенным на природу, как она есть, он проник в сущность явлений света гораздо глубже, чем Ньютон, пытавшийся вымучить у природы ее тайну в темной комнате, при помощи какой-то призмы и узкой щели. Известно, что философ Шопенгауэр похвалялся тем, что один из первых оценил это превосходство Гёте перед Ньютоном, а другой мыслитель, Карлайль, презрительно хохотал при мысли, что какие-то математики могут быть судьями над Гёте. А между тем, почти за двести лет до Гёте, был ему дан прямой ответ, была высказана точка зрения, прямо противоположная той, которая выражена в его звучных стихах. «Occulta naturae magis se produnt per vexationes artium, quam cum cursu sua meant», говорил еще Бэкон в Novum Organum. «Тайны Средь бела дня полна таинственными снами Не даст тебе природа покров с себя сорвать, И то, что разуму сама не может передать, Тебе не выпытать у ней ни рычагами, ни тисками. 1 (Примечание 1918 г. Ред.) Учение о цветах. Научное сочинение Гёте, в котором он думал опровергнуть учение о цветах Ньютона. Доказано, что его собственное учение было основано на грубой ошибке поспешно сделанного опыта. (Примечание 1918 г. Ред.) г
природы успешнее выпытываются искусством, чем при наблюдении естественного ее течения». И еще ранее во втором своем афоризме: «Nec manus nuda пес intellectus sibi permissus multum valet; instrumentis et auxiliis res perficitur» — «Невооруженная рука и разум, себе самому предоставленный, немногого стоят. Все достигается при помощи орудий и иных пособий» Ч Пастер показал, чего можно достигнуть при помощи этих ненавистных Гёте Hebeln und Schrauben 2 , и если кто желает поучиться этому величайшему из искусств, искусству допрашивать природу и выпытывать ее тайны, над которым глумился Гёте, тот найдет в трудах Пастера редко досягаемые образцы экспериментальной логики — этой логики в действии. А те, кто все еще полагают, что intellectus sibi permissus 3 может с пользой громоздить системы над системами и, в витиеватых или неуклюжих периодах, что угодно опровергать, что угодно доказывать, — пусть поучатся у него, что значит, на языке точной науки, это слово доказать. Вот один из его заветов ученикам: «Не высказывайте ничего такого, чего не можете до- \ казать перед духом критики. С щй~и~не побуждает к великим делам. Но без него ничто не прочно. За ним всегда остается последнее слово. Это требование, которое я вам предъявляю, а вы предъявите своим ученикам — самое тяжкое, какое только можно предъявить исследователю, делающему открытия». «Быть уверенным, что открыл важный научный факт, гореть лихорадочным желанием оповестить о том весь свет и сдерживать себя днями, неделями, порой годами; вступать в борьбу с самим собою, напрягать все силы, чтобы самому разрушить плоды своих трудов и не провозглашать полученного результата, пока не испробовал всех ему противоречащих гипотез — да, это тяжелый подвиг». «Но зато, когда после стольких усилий достигаешь полной/1 1 Бэкон разумел здесь и орудие логическое — индукцию. Пастер неоднократно заявлял, что в своих исследованиях он пользуется исключительно этим оружием. 2 Рычагов и тисков. (Примечание 1918 г. Ред.) 3 Разум, себе самому предоставленный. (Примечание 1918 г. Ред.)
достоверности, испытываешь одну из высших радостей, какие только доступны человеческой душе». В этих словах кроется вторая тайна успеха этой, почти беспримерной по своим плодам, научной деятельности. Этот гений экспериментального метода отличался трудолюбием, упорством в труде, почти превышающим всякое вероятие. За какиминибудь несколькими строками в Comptes rendus 1 , где он возвещает о своих открытиях, скрываются сотни, порой тысячи опытов. Вот еще один распространенный предрассудок, уничтожаемый примером этого необыкновенного человека, — предрассудок, будто талант и трудолюбие не идут рука об руку. Ренан, в речи по случаю приема Пастера во французскую академию, превосходно освещает эту сторону научного характера Пастера. Он начинает с той каррикатуры, в которой Жозеф де-Местр 2 , этот фанатический, исступленный ненавистник прогресса и науки, изображает современного ученого. «В кургузом платьишке... с томами и инструментами под мышками, бледный от трудов и бессонных ночей, весь забрызганный чернилами, задыхаясь, плетется он по дороге к истине, уткнув в землю свое лицо, испачканное алгебраическими знаками...» «Как хорошо», восклицает Ренан, «что вас не остановила эта дворянская брезгливость! Природа сама не аристократка (1а nature est roturière); она требует, чтобы трудились; она любит мозолистые руки и делает свои откровения только челу, изборожденному морщинами». Один из его учеников сообщает, что Пастер в эпоху самых плодотворных своих исследований имел обыкновение вечером,, после своих дневных трудов, долго еще ходить взад и вперед по коридору Ecole Normale 3 , взвешивая в уме полученные результаты, обдумывая завтрашние опыты. В одну из таких прогулок ученики, следившие за ним из-за угла, могли подслушать, как, внезапно остановившись и как бы не в силах сдержать себя, он пробормотал вслух: «Que c'est beau!.. Que 1 Журнал, в котором он помещал первые известия о своих открытиях. (Примечание 1918 г. Ред.) 2 Клерикальный писатель начала X I X века. (Примечание 1918 г. Ред.) 3 Высшее училище, где он работал и учил. (Примечание 1918 г. Ред.)
c'est beau!» — и через минуту: «Il faut travailler» 1 . В этих двух фразах, почти междометиях, сказался весь Пастер. «Едва ли, — говорит тот же ученик, — существовал когда-нибудь ум более страстный и в то же время более терпеливый». Овладевшая им мысль приводила его в состояние какого-то экстаза, даже по ночам, во сне, он нередко вскрикивал, и прислушивавшиеся могли смутно разобрать, что он бормотал какие-то научные термины. Но чем увлекательнее казалась ему зародившаяся идея, тем строже он к ней относился, сознавая, что недостаточно бросить в мир счастливую мысль, — необходимо прежде еще облечь ее в форму неопровержимого факта. Изложение у Пастера, как письменное, так и устное, отличалось замечательной безыскусственностью и простотой — как бы умышленной заботой об отсутствии всякого эффекта. Живо помню, как летом 1877 г. мне привелось слышать одно из его замечательных сообщений в Парижской академии. Это был один из интереснейших и знаменательных моментов в его деятельности. С различных сторон, вдруг как будто по сговору, стали всплывать возражения против верности не только его теории, но и самых фактов, на которые она опиралась. Какой-то туман стал заволакивать только что выяснившееся учение о паразитарном характере зараз. Серьезные фактические возражения были предъявлены против верности наблюдений Давена над сибирской язвой, служивших точкой отправления и для Пастера. Поль Бэр, посредством нового приема, заключавшегося в действии сгущенным кислородом, казалось, несомненно доказал, что яд сибирской язвы не живой, не организованный; наконец, Бастиан, в ряде любопытных опытов, через пятнадцать лет после поражения Пуше, смело вновь выступил защитником явления самозарождения. Все здание, составившее прочную славу Пастера, казалось, шаталось в своем основании. Пастер выступил перед академией с докладом о результатах своих новых исследований над сибирской язвой. Он разъяснил, что все показания, противоречащие исследованиям Давена, происходят оттого, что явления заражения сибирской язвой смешивают с септицемией, — гнилокровием, зависящим от 1 «Какая прелесть..! (Примечание 1918 г. Ред.) 14 К. Л. Тимирязев, т. V Какая прелесть!.. Теперь надо работать!» 209
другого микроба, через несколько часов после смерти животного уже вытесняющего бацилла сибирской язвы. Он показал, что этот бацилл образует споры, относящиеся совершенно иначе к внешним деятелям, чем вегетативные формы, и этим объяснил наблюдения Поля Бэра и Бастиана, и так далее, и так далее. По мере того, как он говорил, туман, нависший над вопросом, все более и более рассеивался, противоречивые наблюдения получали совершенно новое освещение, из возражений они превращались в факты, находившие место в его теории, в качестве разъяснений или дополнений. Когда, после почти часовой речи, он опустился в свое кресло, для всякого понимающего дело было ясно, что его учение было в эту минуту более сильно, чем когда-либо. И все эти исследования, стоившие усидчивых трудов, требовавшие совершенно особенной проницательности, в деле для него тогда почти новом, были рассказаны так просто, так непритязательно, что если бы не напряженное почтительное внимание, с которым слушали его товарищи-академики, и какой-то возбужденный трепет ожидания, пробежавший в публике при словах: «Пастер встал! Пастер говорит!» — поверхностный наблюдатель мог бы подумать, что это делает сообщение какой-нибудь заурядный ученый и по вопросу, интересному разве только для одних ветеринаров. Замечательно было также отношение Пастера к своим противникам. Близко его знавшие рассказывают о каких-то «fureurs de monsieur Pasteur» 1 — о приступах неудержимого гнева, вызывавшихся сомнениями в верности его исследований. Но, вероятно, он давал время улечься этим вспышкам, так как в полемиках с такими, выходившими за пределы приличий, возражателями, как, например, Брефельд, он воздерживался от всяких резкостей и только презрительно давил своего соперника неотразимой убедительностью своих фактов. И нельзя сказать, чтобы его терпение не подвергалось испытанию: ему [, приходилось бороться, отстаивая почти каждую из своих идей. Стоит вспомнить презрительно самонадеянные отзывы Коха о пастеровских прививках, сводившиеся к тому, что «трудно им поверить — слишком уже это было бы хорошо», или постояи1 «Вспышки ярости господина Пастера». (Примечание 1918 г. Ред.)
ное враждебное отношение нескольких его коллег по медицинской академии, по словам некоторых его биографов, отозвавшееся даже на его здоровье. Пастер, как мы сказали, не был охотником до фраз, и потому тем более необходимо остановиться на одной фразе, лежащей, если не ошибаюсь, главным образом на ответственности его зятя-биографа, несколько раз возвращающегося к ней в своем прекрасном рассказе; фраза эта повторялась потом и некоторыми его поклонниками, как одно из положений научного profession de foi 1 великого ученого. А между тем, она может привести только в недоумение всякого знакомого с духом истинной науки. Эта фраза о пользе, будто бы, в деле научных исследований «предвзятых идей» — «des idées préconçues». Едва ли в этом выражении мы можем видеть что-либо иное, кроме не совсем удачной игры слов, тем более предосудительной, что Пастер, как член Académie Française 2 , да еще занявший кресло Литтре % должен был заботиться о чистоте и точности французского языка. Предвзятая идея, в общепринятом смысле этого выражения,это •— не просто мысль, предшествующая, предпосылаемая всякому опытному исследованию и без которой оно, из систематических поисков за истиной, превратилось бы в какое-то блуждание в темноте и наудачу. Предвзятая идея это — мысль, не вытекающая прямо из условий изучаемого явления, а навязываемая извне, мысль, под которую стараются пригнуть факты. А подобная мысль в науке, конечно, может быть только вредна. Если бы в том могло быть какое-нибудь сомнение, то мы можем его рассеять свидетельством самого Пастера. В своих полемиках, например, с Бертло или с Клод Бернаром, он не упускал случая, в качестве последнего аргумента, бросить своим соперникам упрек в том, что они руководятся предвзятой идеей, между тем как он, Пастер, не покидает почвы строгой индукции. Наконец, в своем классическом труде о самозарождении, он обращается к Пуше со словами «Il est si гаге de deviner juste quand on étudie la nature. E t puis est-ce que Исповедание веры. (Примечание 1918 г. Ред.) Академия французской словесности. (Примечание 1918 г. Ред.) 3 Известный составитель лучшего словаря французского языка. (Примечание 1918 г. Ред.) 1 2 14* 211
les idées préconçues ne sont pas toujours là pour placer un bandeau sur nos yeux?» «Изучая природу, так трудно угадывать истину! И потом, разве предвзятые идеи не всегда тут как тут, готовые наложить повязку нам на глаза?» Итак, если некоторые поклонники Пастера ссылаются на какие-то темные, непонятные его выражения о пользе предвзятых идей, то мы можем им предъявить категорическое его заявление, что эти идеи могут только ослеплять ученого. Но если б мы даже не могли указать этих слов великого ученого, то сами могли бы извлечь урок о вреде предвзятых идей, из его собственной деятельности. Ему, при всем его научном скептицизме, случалось высказывать предвзятые идеи, и этим идеям не суждено было оправдаться. Одной из этих предвзятых идей было стремление отстаивать какое-то коренное различие между химией живого организма и химией лаборатории. Он упорно отстаивал мысль, что только в организмах, или при их содействии, образуются так называемые оптически деятельные вещества, т. е. вещества, вращающие плоскость поляризации светового луча, что химик не в состоянии их получить своими лабораторными путями. Но органическая химия перешагнула и через эту последнюю преграду, и предвзятая идея о существовании этой границы между органической химией и химией организмов оказалась несостоятельной. Сходная мысль —мысль об исключительной способности микроорганизмов вызывать явления брожения — легла и в основу представлений Пастера об этих процессах. Его точку зрения на явления брожения можно назвать биологической, иногда даже пытались называть ее виталистической. Причина брожения — жизнь микроорганизма, найти микроорганизм, определить условия его существования — вот задача исследователя, как определял ее Пастер. При оценке теории брожения Пастера, обыкновенно ее сопоставляют только с опровергнутой им теорией Либиха, но на первых же порах, при самом возникновении биологической теории Пастера, против нее выступил один ученый, указавший на то, что она представляет разрешение вопроса только, так сказать, в первой степени приближения, что необходимо заглянуть в этот процесс глубже. Бертло, в самом начале шестидесятых годов, прямо высказал
мысль, что такая ограниченная, биологическая точка зрения не может, не должна удовлетворять физиолога, а тем более химика. Причина брожения лежит в микроскопической клеточке; прекрасно, но эта клеточка не есть последняя единица, которая должна входить в расчеты физиолога, а тем более химика. Эта клеточка — целая лаборатория, и вступает она в химическое взаимодействие со средой не своей совокупностью, а через посредство входящих в ее состав веществ. Найти, выделить эти вещества, воспроизвести их действия без участия живого элемента, — вот в чем должна быть настоящая цель стремлений физиолога, а тем более химика. Это воззрение Бертло на первых же порах подтвердил открытием растворимого фермента, выделяемого дрожжевым грибком 1 . И новейшие успехи науки, — не оправдали ли они верность этого химического взгляда, пытающегося заглянуть вглубь того явления, к которому биологическая теория отнеслась только с его внешней стороны? Все эти токсины и антитоксины, эти все чаще и чаще произносимые слова диастаз, диастатический фермент — не доказывают лито, что, выросшее на почве учения о брожениях, учение о заразах вступает в ту новую фазу, которую Бертло предсказал слишком тридцать лет тому назад... 2 После прививки бешенства, конечно, ни одно открытие не произвело такого впечатления на умы, как открытие лечения противодифтеритной сывороткой. Микроб дифтерита не разносится с кровью по всему организму, как бацилл сибирской язвы, — его развитие исключительно местное, и, тем не менее, он отравляет весь больной организм. Это нечто, чем он отравляет, оказалось растворимым ядом, быстро распространяющимся 1 Через год после этой моей почти одинокой защиты Бертло появилось замечательное исследование немецкого химика Бухнера (убитого теперь на войне), выделившего из дрожжей растворимый фермент спиртового брожения. После этого воззрение Бертло окончательно восторжествовало, хотя это не помешало его врагам (например, Дюгему) продолжать болтать о какой-то победе над ним Пастера. (Примечание 1918 г.) 2 Долгое время главным препятствием, мешавшим обобщению идей Бертло, являлся факт невозможности воспроизвести процесс спиртового брожения, т. е. распадения глюкозы на алкоголь и углекислоту, без участия микроорганизма. В настоящее время это явление воспроизведено Бухнером (1897) при помощи бесформенного фермента. (Примеч. 1904 г.)
в организме. Когда ослабленные разводки дифтеритного микроба будут привиты животному, например, лошади, она безопасно, как ив сибирской язве, выдерживает последующую прививку микроба, самого ядовитого. Что же происходит в организме этой лошади, что делает ее теперь выносливой к этому ядовитому микробу дифтерита? В ее крови оказывается нечто — жидкое противоядие, антитоксин, который противодействует яду микроба — токсину. Этот токсин, этот антитоксин уже не организмы,, а химические тела; стоит слить их вместе, и получится безвредная смесь, которую без опасности можно ввести в организм. Этот яд, это противоядие, взаимно нейтрализующиеся в пробирке, in vitro 1 , — это уже не биологическое, не виталистическое явление, а химический процесс. 3à этим успехом теории последовал и громадный успех практики. Послать, в обгонку ядовитому микробу болезни, культуру того же микроба, менее ядовитого и быстрее развивающегося, было возможно при водобоязни, с ее неделями, месяцами инкубации. Микроб дифтерита не ждет — он разит, иной раз, через несколько часов. Но если действие прививки сводится на образование в больном организме, под ее влиянием, противоядия, антитоксина, то возьмем этот антитоксин, заранее заготовленный в крови лошади, прямо введем его в организм больного дифтеритом, и мы будем в состоянии гораздо скорее оказать отпор действию грозного токсина, предупредить отравление больного организма. Вот основная мысль блестящего открытия Беринга и Ру, вызвавшего так еще живо памятный всем взрыв всеобщего восторга, с которым было встречено известие, что дифтерит уже излечим 2 . Каково бы ни было ближайшее объяснение этого воздействия антитоксина на токсин, окажется ли возможным и его включить в блестящую теорию Мечникова о фагоцитозе или он сведется к более понятной непосредственной нейтрализации двух веществ, — одно только не подлежит сом«В стекле», т. е. в стеклянной посуде, а не в живом только телѳ. (Примечание 1918 г. Ред.) 2 Сюда же должно отнести и новое блестящее открытие, связанное с именем Пастеровского института. Кальмету, как известно, удалось найти токсин и антитоксин змеиного яда, а следовательно, и средство борьбы с этим бичом тропических стран. 1
нению, что новое учение возникло на почве уже химического, а не биологического или виталистического представления о сущности процесса брожения и аналогических ему явлений, заразных болезней, вызываемых микробами. Желаю ли я этим снова умалить значение Пастера? Нимало; от меня далека эта мысль. В прошлом столетии кто-то сострил: Il у a quelqu'un qui a plus d'esprit que Voltaire — c'est tout le monde Ч То же, с большим еще правом, можно сказать о науке. Есть кто-то, кто выше ученых, даже гениальных, — это сама наука, в ее поступательном, эволюционном движении. ; Бертло, полемизируя е Паетером, указывал, что воззрение на брожение, как на химический процесс, лежащий в основе того физиологического явления, которое наблюдал Пастер — что это воззрение вытекает из неизбежного исторического хода развития всех наук и в частности физиологии, по которому сложные явления сводятся к простым и, следовательно, физиологические — к физическим и химическим. И, как мы видим, история уже оправдывает верность этой ссылки на нее Бертло. Быть может, как это также не раз повторялось в истории наук, ограничив область своего исследования, не углубляясь, как Бертло, в анализ изучаемого явления, Пастер тем успешнее сосредоточил свои силы на том, что в тот момент было всего важнее прочно установить — н а связи явлений с наличностью микроба; но также не подлежит сомнению, что будущее принадлежит этому более глубокому анализу явления 2 . Итак, во всяком случае, не в предвзятых идеях, как полагают некоторые его поклонники, и даже вообще не в абсолютной новизне идей, за исключением гениальной идеи прививок искусственно ослабленной заразы, заключалось главное влияние этого могучего ума; оно заключалось в тайне сообщать этим идеям неотразимую, обязательную силу, благодаря его непогрешимому экспериментальному методу. Грядущие поколения, конечно, дополнят дело Пастера, но исправлять им сделанное 1 «Существует кто-то, кто умнее самого Вольтера, это — весь свет». (Примечание 1918 г. Ред.) 2 В настоящее время торжество, защищаемого мною здесь, химического взгляда Бертло над виталистическим воззрением Пастера уже совершившийся факт (1904).
едва ли придется, и, как бы далеко они ни зашли вперед, они будут итти по проложенному им пути, а более этого, в науке, не может сделать даже гений. 3 1 От качеств ученого перейдем к качествам человека. Здесь, впереди всех достоинств, выступал тот благородный энтузиазм, то бескорыстное, самоотверженное отношение, которое превращало его научную деятельность из простого занятия в служение идее и человечеству. В его жизни были минуты, когда он возвышался до геройства, конечно, не уступавшего геройству солдата на поле битвы или врача среди зараженного населения. В самый разгар одной из его работ, как всегда, поглощавшей все его физические силы, так как усиленная умственная работа усложнялась у него обыкновенно бессонницей, лечивший его врач, видя, что все увещания напрасны, нашелся вынужденным пригрозить ему словами: «Вам угрожает, быть может» смерть, а уж второй удар наверное». Пастер задумался на минуту и спокойно ответил: «Я не могу прервать своей работы. Я уже предвижу ее конец: „Advienne que pourra, j'aurai fait mon devoir"» 1 . И не досадно ли после этого читать, как ставили ему в заслугу возвращение какого-то диплома, отказ от какого-то (прусского) ордена, — ему, хладнокровно высказавшему готовность ради науки отказаться от жизни 2 . Это высокое представление о служении науке Пастер сумел» словом и примером, сообщить и ближайшим сотрудникам и ученикам, в последние годы сгруппировавшимся вокруг него, в его институте. Приложи эти люди свои таланты к непосред«Будь, что будет, я исполню свой долг». (Примечание 1918 т. Ред.} Французские шовинисты, еще истекшим летом, пытались воспользоваться именем Пастера для какой-то крупной демонстрации против участия Франции в Нильских празднествах. Потребовалось формальное запрещение старого ученого, чтобы остановить их затею. И не одни шовинисты готовы были эксплоатировать это славное имя в свою пользу. Пастер мог бы по праву применить к себе известное изречение: «Оборони бог от друзей, а с врагами я справлюсь сам». Такими непрошенными 1 2
ственным услугам жизни, на заводе или в медицинской практике, и все они сделались бы богачами, а какие состояния могли бы составиться, при каждом моментальном увлечении общества новыми завоеваниями науки, — пример тому можно было видеть в другой стране, по случаю преждевременного провозглашения способа лечить чахотку, а между тем эти люди, говорит автор интересной брошюры «Pasteur et les pastoriens» 1 , являют нам пример самых строгих добродетелей, обета бедности и бескорыстного служения человечеству, какие мир мог друзьями были французские клерикалы, в эпоху его спора с Пуше. Теперь этот спор кажется отголоском седой старины, но нашему поколению живо памятны подробности этой страстной борьбы. Для людей науки вопрос о самозарождении был просто делом факта, результатом опытного исследования. Но французские клерикалы поспешили сделать из него вопрос религиозный и пробный камень религиозной благонамеренности. Пастер был провозглашен истинным сыном церкви, а на Пуше и его сторонников посыпались обвинения в подрывании основ религии и нравственности. Но вот что странно: в средние века, века искренней, глубокой веры, ни одна верующая душа не возмущалась общепринятым фактом, что какие-нибудь угри или мыши зарождаются из грязи, что глисты заводятся в кишках, а не заносятся в них с пищей. Даже в восемнадцатом, веке, люди искренно верующие были сторонниками произвольного зарождения. Только в девятнадцатом веке, увидавшем людей, для которых их вера стала предметом газетной рекламы, — только в X I X веке, вопрос о самозарождении стал тревожить чуткую совесть этих верующих. Французские клерикалы стали приходить в ужас при одной мысли, чтобы какая-то микроскопическая точка, в которой сами они, конечно, никогда не признали бы живого существа, чтобы эта точка могла возникнуть без. родителей. Для людей, хладнокровно относившихся к происходившему, было ясно, что дело не в самом предмете спора, а в попытке клерикалов воспользоваться им, чтоб наложить свою руку на свободу научного исследования; если астрономия и геология успели ускользнуть, то тем более желательно было дать почувствовать эту руку биологии. И все, кому была дорога эта свобода, это право ученого приходить в конце своего исследования к тем выводам, которые вытекают из данных опыта, а не к тем, которые заранее предписаны из Рима, конечно, были возмущены преследованиями, которым подвергся Пуше со стороны клерикальной прессы. Этим объясняется отпор, данный ей прессой либеральной, в жару полемики не всегда, впрочем, делавшей должное различие между Пастером и его непризванными покровителями, между блистательно доказанным научным фактом и его эксплоатацией в видах преследования той же науки. 1 Пастер и пастерияицы. (Примечание 1918 г. Ред.)
видеть разве только в лучшие моменты существования первоначальных монашеских орденов. Этот институт, говорит наш автор, очевидно, коротко знакомый с его жизнью и обитателями, — этот институт — монастырь будущего, посвященный новому культу—культу науки. «Испытываешь какое-то отрадное, возвышающее душу чувство, при виде исполненной нравственного достоинства жизни этих отшельников, особенно, когда посравнишь их жизнь с той скачкой в борьбе за существование, которую представляет жизнь наших медиков из мирских». Этот новый монашеский орден, члены которого, прежде всего, как будто наложили на себя обет бедности, пример чего показал Ру, отклонивший от себя и предоставивший в распоряжение института даже то небольшое увеличение содержания, которое совет института присудил ему за его открытие, — этот монашеский орден имеет и своих миссионеров in partibus infidelium как, например Иерзена, которого можно видеть везде, где опасность: в Китае на чуме, на Мадагаскаре на лихорадке; имеет он и своих мучеников, как Тюилье, погибший в Египте на холере. Это сходство выражается и в каком-то общинном духе, который витает над этим учреждением. Лично бескорыстные, члены института своими трудами, благодаря все возрастающему спросу на вакцины, дифтеритную сыворотку и т. д., приобретают для института значительные средства. «Придет день, — говорит наш автор, — и он уже не далек, когда, при добровольно наложенном на себя обете бедности ее членов, сама община будет богата. В этот день она освободится от министерских субсидий и в то же время от государственной опеки. Может быть, я ошибаюсь, — продолжает он, — но мне представляется, что институт Пастера, независимый, сильный единением своих членов, которые противоставляют свою нравственную чистоту и самоотверженность все возрастающей алчности врачей-практиков, что этот институт сделается силой, могучей, социальной силой, с которой придется считаться». «И этой силой он воспользуется, в том не может быть сомнения, на благо страждущего человечества и ради торжества истины». «В странах неверующих»,—так называли иезуиты своих миссионеров в далеких странах. (Примечание 1918 г. Ред.). 1
В этих словах ученика и горячего поклонника слышится отголосок самого учителя, не раз вспоминавшего, что вся его деятельность чуть не разбилась о препятствия, выражающиеся этими словами: «субсидия» и «опека». С горечью рассказывает он в одной из своих речей об одном академике, который, в течение 10 лет, сам принужден был мыть свою лабораторную посуду, потому что по «штату» ему не полагалось лабораторного служителя. В другой раз, разоблачая свое инкогнито, Пастер рассказывает, как ему, уже в то время знаменитому ученому, министр просвещения отказал в каких-то 1 500 франках на устройство лаборатории, на том основании, что «в бюджете министерства не имеется такой статьи». По счастью, борьба с этими «штатами» и «статьями» не убила окончательно энергии Пастера. На скудные собственные средства он устроил себе лабораторию, где-то на чердачке Нормальной школы, а за отказ в каких-то жалких 1 500 франков отомстил, подарив Франции — миллиарды. Известны остроумные слова Гёксли: «Пастер один своими открытиями уплатил большую часть немецкой контрибуции». И это не звонкая фраза, а простое заявление факта. Одно шелководство давало Франции около 100 миллионов в год, но без вмешательства Пастера вся эта обширная отрасль народного труда была обречена на окончательную гибель. За двадцать слишком лет, истекших со времени исследований Пастера, это составит уже более двух миллиардов. Усовершенствования техники виноделия и пивоварения выражаются также почтенной цифрой. Ущерб от одной сибирской язвы оценивался приблизительно в двадцать миллионов в год. А сколько жизней спасло применение его учения в хирургии и других областях медицины. Один из наших известных хирургов говорил мне, что смертность в лазаретах Севастополя и в последнюю восточную войну представляла почти обратные цифры: сколько умирало в Севастополе, столько выздоравливало на полях Болгарии. И все это, главным образом, благодаря Листеру т. е. Пастеру. А давно ли весь мир дрогнул от 1 Знаменитый английский хирург, применивший в хирургии приемы Пастера для обеззараживания ран и тем уменьшивший в огромных размерах смертность от неудачных операций. (Примечание 1918 г. Ред.)
восторга при слухе, что один из страшнейших бичей последнего времени — дифтерит — подчинился методу Беринга и Ру, этих проницательных исследователей, развивающих далее идеи Пастера. Статистики, если не ошибаюсь, оценивают среднюю человеческую голову в 4 ООО франков. Сколько миллиардов составят в самом отдаленном будущем эти четыре тысячи, помноженные на миллионы человеческих жизней, спасенных рациональным лечением болезней или их предупреждением здравой гигиеной, в первый раз почувствовавшей под собою прочную почву, благодаря Пастеру. Но есть еще нечто, чего статистики не выражают цифрами, — это человеческие страдания, и кто попытается, хотя приблизительно, оценить ту бездну горя и душевных мук, которые исчезли и еще исчезнут с лица земли, благодаря Пастеру. Старые алхимики были не совсем неправы, усматривая какое-то сходство между брожением и философским камнем. В руках Пастера учение о брожении, если не превратило в золото неблагородные металлы, то сделалось источником несметного народного богатства; если не открыло тайны вечной молодости, то открыло тайну сохранения жизни и борьбы со смертью. Где же исходная точка всех этих блестящих успехов, уже осуществленных в практической ЖИЗНИ, И тех еще более светі. лых перспектив в будущем, предела которым мы еще не в состоянии даже и предвидеть? В одной из своих речей Пастер сам нам дает ответ. Это чуть ли не единственная из его речей, в которой звучит нотка страстности, столь чуждая всем его другим произведениям. Самое название указывает на жгучесть затронутого в ней вопроса: «Почему во Франции не нашлось людей, когда ей грозила гибель?». Ответ Пастера может быть и односторонен, но зато, по отношению к этой стороне вопроса, едва ли кто из живших в X I X веке людей мог сказать более авторитетное слово. Ответ Пастера прост и ясен. Во Франции, в минуту бедствия, не нашлось людей потому, что в предшествовавшие ему десятилетия пало уважение к точной науке, к теоретической науке, ЧИСТОЙ науке — единственной науке, которую признавал Пастер. «Высшие школы в то время давали философов, историков, литераторов», или
наоборот; «только людей, прилагавших свои труды к промышленным операциям, эксшюатации мин, постройке железных дорог и т. д.», или, наконец, к медицине. «Но медицина», — замечает Пастер, — «к сожалению, представляет скорее искусство, чем науку, и потому влияние ее факультетов на распространение знаний не могло быть ощутительным... А в то яш время», — говорит Пастер, — «наш соперник, не жертвуя ничего на развитие своего земледелия и промышленности, отдавая все на нужды науки, сумел перевести большую часть своего уважения и своих жертв на работы ума, в наиболее их возвышенной и свободной части, на прогресс наук во всем, что они имеют бескорыстного, так что имя Германии связано, по какой-то ассоциации идей, с именем университетов... Он понял, — этот народ, —что не существует прикладных наук, а только применения науки... Он понял также, что первоначальное образование может принести счастливые плоды при том лишь условии, что оно будет вдохновляться высшим образованием». Он понял, что «на той ступени развития, которой мы достигли и которая обозначается именем «новейшей цивилизации», развитие наук, быть может, еще более необходимо для нравственного благосостояния народа, чем для его материального процветания... Общественные же власти Франции, с давних пор, не ведали этого закона соотношения между теоретической наукой и практической жизнью». Вспомним, что эти слова были сказаны в 1871 г., вспомним горячую, до болезненности страстную любовь Пастера к своей родине, и мы поймем, чего ему стоило это восхваление Германии, какой жгучею болью должна была отзываться в нем хотя бы эта мысль, что, произнося слово «университет», невольно хочется прибавить «немецкий»; — и мы оценим глубокую искренность высказываемых им истин и то высокое значение, которое они, очевидно, имели в его глазах. Но послушаем его далее: «Мало найдется людей, понимающих истинное происхождение чудес промышленности и народных богатств. Как одно доказательство этого, я теперь приведу все чаще и чаще употребляемое в разговоре, в официальном языке, в разного рода статьях, совершенно неподходящее выражение — прикладные науки. Кто-то, недавно, в присутствии одного очень талантли-
вого министра, выразил сожаление, что научные карьеры бросаются людьми, которые с успехом могли бы на них подвизаться. Возражая на это, государственный муж старался доказать, что этому не следовало удивляться, так как в настоящее время значение теоретических наук уступило свое место господству прикладных наук. Нет ничего ошибочнее этого мнения, нет ничего — осмелюсь сказать — опаснее тех последствий, которые могут возникнуть на практике из подобных слов. Они запечатлелись в моей памяти, как очевидное доказательство настоятельной необходимости реформ, требуемых нашим высшим образованием. Нет, тысячу раз нет, не существует ни одной категории наук, которой можно было бы дать название прикладных наук. Существуют науки и применения наук, связанные между собою, как плод и породившее его дерево». Этот человек, более чем какой другой смертный сделавший для жизненной практики, человек, совершивший переворот почти во всех отраслях прикладного знания — в технологии, в земледелии, в медицине, этот человек отрицает самостоятельное значение этого знания, отказывает ему в названии науки. Не должны ли мы видеть в этом ответ и урок житейским мудрецам и негодующим моралистам, всегда готовым превозносить материальное и нравственное превосходство так называемого прикладного знания пред знанием теоретическим. Неужели и после этого яркого примера будет считаться государственной мудростью — признание полезности практической деятельности тех, кто, порою вкривь и вкось, будут только повторять, применять сделанное Пастером, и бесполезности теоретической деятельности новых Пастеров, тех, кто в своих лабораториях будут продолжать его дело? Неужели и после этого яркого примера найдутся смелые моралисты, которые будут проповедывать о праздной, эгоистической жизни ученого, не отзывающегося на непосредственные запросы жизни. В воображении невольно возникает такая картина. Лет 40 тому назад, на чердачок Ecole Normale проникает один из таких негодующих моралистов и, застав там бледного человека, окруженного бесчисленными колбочками, разражается красноречивыми обличениями.
«Стыдитесь,—говорит он ученому, — стыдитесь, кругом вас нищета и голод, а вы возитесь с какою-то болтушкой из сахара и мела! Кругом вас люди бедствуют от ужасных жизненных условий и болезней, а вас заботит мысль, откуда взялась эта серая грязь на дне вашей колбы! Смерть рыщет кругом вас, уносит отца, опору семьи, вырывает ребенка из объятий матери, а вы ломаете себе голову над вопросом, живы или мертвы какие-то точки под вашим микроскопом? Стыдитесь, разбейте скорее ваши колбы, бегите из лаборатории, разделите труд с трудящимися, окажите помощь болящему, принесите слово утешения там, где бессильно искусство врача!». Красивая роль, конечно, выпала бы на долю негодующего моралиста, и ученому пришлось бы что-нибудь пробормотать в защиту своей праздной, эгоистической забавы. Но как изменились бы зато эти роли, если бы наши воображаемые два лица встретились снова через сорок лет. Тогда ученый сказал бы моралисту приблизительно следующее: «Вы были правы, я не разделял труда с трудящимися, — но вот толпы тружеников, которым я вернул их миллионный, заработок; я не подавал помощи больным, но вот целые населения, которых я оградил от болезней. Я не приходил со словами утешения к неутешным, но вот тысячи отцов и матерей, которым я вернул их детей, уже обреченных на неминуемую смерть». А в заключение ученый наш прибавил бы со снисходительной улыбкой: «И все это было там, в той колбе с сахаром и мелом, — в той серой грязи на дне этой колбы, в тех точках, что двигались под микроскопом». Я полагаю, на этот раз пристыженным оказался бы благородно негодовавший, но близорукий моралист. Да, вопрос не в том, должны ли ученые и наука служить своему обществу и человечеству — такого вопроса и быть не может. Вопрос в том, какой путь короче и вернее ведет к этой цели. Итти ли ученому по указке практических житейских мудрецов и близоруких моралистов, или итти, не возмущаясь их указаниями и возгласами, по единственному возможному пути, определяемому внутренней ЛОГИКОЙ фактов, управляющей развитием науки; ходить ли упорно, но беспомощно вокруг да около сложного, еще не поддающегося анализу науки, хотя практически важного явления, или сосредоточить свои силы на явлении, стоящем на очереди, хотя с виду далеком от за-
просов жизни, но с разъяснением которого получается ключ к целым рядам практических загадок? Никто не станет спорить, что и наука имеет свои бирюльки, свои, порою, пустые забавы, на которых досужие люди упражняют свою виртуозность; мало того, как всякая сила, она имеет и увивающихся вокруг нее льстецов и присосавшихся к ней паразитов. Конечно, но разобраться в этом не житейским мудрецам, не близоруким моралистам, и во всяком случае критериумом истинной науки является не та внешность узкой ближайшей пользы, которой именно успешнее всего прикрываются адепты псевдо-науки, без труда добивающиеся для своих пародий 1 признания их практической важности и даже государственной полезности. Великий ученый, смерть которого мы теперь оплакиваем, еще при жизни своей оказал такое влияние на практические стороны человеческой деятельности, какого, конечно, не оказывал еще ни один человек за всю историю цивилизации. В трех •самых древних из человеческих искусств его деятельность вызвала переворот. В технологии он поставил на прочную рациональную почву все отрасли, имеющие в основе процессы брожения, и дал рациональные указания для практики шелковода. В земледелии его идеи, благодаря тому развитию, которое они получили в работах Шлезинга, Гельригеля и Виноградского, бросают совершенно новый свет на самые основные приемы и задачи агронома. В медицине... но, кажется, уже достаточно было нами сказано, чтобы выяснить его значение в этой области — один из его учеников очень остроумно замечает, что в истории цивилизации, после того, как первобытный человек перестал бояться лесного зверя, не было более решительного шага, как тот, который сделал Пастер, научив бороться с еще более опасными вездесущими микробами. И этот-то, по результатам своих трудов, казалось бы, по преимуществу практический деятель был убежденным теоретиком, только за теоретическими знаниями признавал выдающееся значение и право называться наукой. Но, может быть, заметят: тем не менее, он целые годы посвя1 См. мою брошюру «Пародия науки», в которой я изобличил такую пародию проф. А. П. Богданова, когда-то пользовавшегося большим авторитетом — особенно у властей. (Примечание 1918 г. В настоящем издании эта статья помещена в т. I I I , стр. 379. Ред.)
щал вопросам исключительно узко-практическим — пивоварению, болезни червей, сибирской язве. Да, но не потому, чтобы его ослепляла только практическая польза, могущая получиться в результате его работ, а потому, что именно эти вопросы, всего удобнее и как раз во-время, укладывались в рамку его теории, представляли самую удачную конкретную форму для ее проверки и дальнейшего развития. Почему обратил он внимание на пивоварение, а не занялся сахароварением? Ведь также со всех сторон раздавались сожаления, что эта отрасль промышленности, гордость французской нации, одно из завоеваний французского гения, падает, уступая немецкой конкуренции. Почему не занялся он филоксерой, наносившей Франции еще больший ущерб, чем пебрина? А просто потому, что эти факты не имели никакого отношения к его теории. На эти явления она не могла пролить нового света, а Пастер, конечно, не находил полезным блуждать во мраке, руководясь только похвальным желанием добра, но не имея оснований ожидать его осуществления. Итак, что же сообщило новый толчок целым областям практической деятельности, что вызвало в особенности тот небывалый в истории человеческих знаний переворот, который дал право одному медику сказать, что отныне история медицины будет делиться на два периода — до и после Пастера? Что собственно случилось? Химик остановил свое внимание на физиологическом вопросе, представлявшем исключительно теоретический интерес, а в результате изменилась судьба самой осязательно-практической из отраслей человеческой деятельности 1 . Практической, в высшем смысле этого слова, оказалась не вековая практика медицины, а теория химика. Сорок лет теории дали человечеству то, чего не могли ему дать сорок веков практики. Вот главный урок, который мы должны извлечь из деятельности этого великого ученого. Стоя на пороге X X века и вдумываясь в значение деятельности типического представителя этого X I X века, отметившего себя небывалым развитием науки о природе и в небыва1 При этом невольно приходит на память и другой пример: физик Гельмгольтц совершенно изменил характер целой отрасли медицины — офтальмологии. •К ІС. Л- Тимирязев, т. Г 225
/ лой мере увеличившего власть человека над природой, невольно переносишься мыслью в другую, не менее великую эпоху, на рубеже X V I и X V I I веков, когда только возникло то движение, результаты которого мы теперь так ясно видим. Невольно останавливаешься на вдохновенных словах мыслителя, почти опьяненного первыми успехами точного знания, и, на пороге X V I I века, пророчившего о том, что X I X век в значительной мере уже успел осуществить. Пастер является как бы живым воплощением того идеала знания, который витал в восторженном воображении Бэкона. В третьем афоризме своей бессмертной книги, Бэкон раз навсегда устраняет эту ходячую антитазу между теорией и практикой — между знанием и властью человека над природою. Что в теории причина, то средство для практики. Только знание причины явлений дает человеку в руки и средство управлять ими. А находить причину явлений нас учит только опыт. Но опыт может быть двоякий: существуют experimenta fructifera * , когда человек, в погоне за ближайшей, осязательной пользой, нередко даже вовсе не достигает своей цели и во всяком случае осуществляет немногое; существуют и experimenta lue if era * * , в которых, не руководясь узкой утилитарной целью, он стремится только к объяснению явлений, и в результате освещает целые обширные области фактов. Луи Пастер и был этим гением экспериментального метода, обладавшим тайною этих «лучезарных опытов», которые, объясняя природу, тем самым сообщают человеку власть над нею. Он был тот человек, пришествие которого восторженно возвещал Бэкон, —«человек, истолкователь природы и ее властелин» — Homo naturae minister et interpres» \ 1 Может быть, заметят, что мой перевод не вполне соответствует латинскому тексту Бэкона, но зато он приближается к непосредственно предшествующим словам, т. е. к самому заглавию: Novum Organum — de interpretatione naturae sive de regno hominis. («Новое орудие— или об истолковании природы и о пришествии царствия человека». Через два года (в 1920 г.) исполнится триста лет со дня появления этого великого произведения и, если человечество успеет очнуться от охватившего его припадка острого безумия, оно, конечно, помянет одного из величайших своих учителей). [В скобках примечание 1918 г. Ред.J * Опыты, приносящие плоды. Ред. * * Опыты, озаряющие светом. Ред.
YIII ФОТОГРАФИЯ И ЧУВСТВО ПРИРОДЫ* Н Е Т П Р А В Д Ы Б Е З Л Ю Б В И К ПРИРОДЕ, ЛЮБВИ К ПРИРОДЕ Н Е Т Б Е З ЧУВСТВА КРАСОТЫ. Я. ПОЛОНСКИЙ. ARS EST HOMO ADDITUS NATURAE. BACON **. Л ёббок в своих «Красотах природы», составляющих pendant к другому его томику «Радости жизни», подробно анализирует различные источники наслаждения, доставляемого научно и эстетически развитому человеку изучением или простым созерцанием природы. Но, мне кажется, талантливый натуралист упустил из виду одно из самых действительных средств, доставляемых человеку современною наукою для увеличения эстетического наслаждения природой. Ружье и собака — да, пожалуй, удочка — были еще недавно чуть не единственным поводом для сближения человека с природой. Им мы обязаны чудными страницами * Опубликовано впервые в сборнике «Братская помощь пострадавшим в Турции армянам», изд. Джаншиева, М., 1897. Ред. * * Искусство это природа плюс человек. Бэкон. Ред. 15» 227
Тургенева, Некрасова, Аксакова. С другой стороны, уже в прошлом веке, Руссо указывал на иного рода, бескровную охоту — с жестянкою ботаника за плечами. Он пояснял особую прелесть такой охоты. Кто не запомнит красноречивых страниц его воспоминаний о длинных зимних вечерах, которые он коротал в убогой комнатке, перебирая сухие растения своего гербария, вызывая в памяти связанные с ними картины, переживая вновь и вновь чуть не единственные светлые часы своей безотрадной жизни, проведенные в лесу, в горах, вдали от людей. Но сухое, раздавленное между листами бумаги, выцветшее растение, конечно, очень несовершенный символ, только в творческом воображении Руссо могущий вызвать те яркие картины, которые щедрой рукой рассеяны в его произведениях. Не лучше ли, вместо мертвого символа, унести самую картину, вместо случайной ассоциации идей, сохранить связность и полноту непосредственного впечатления? Не всякому дано быть художником — активным, но зато число пассивных, страдательных художников, тех, кто только чутки к красоте природы и ее воспроизведению в искусстве, конечно, должно быть неизмеримо больше, иначе не было бы почвы для искусства. Вот этому-то значительному числу людей, любящих и природу и искусство такою несчастною любовью — любовью без взаимности,— является на помощь фотография. Я убежден, что придет время, когда люди будут чаще бродить по лесам и полям не с ружьем, а с камерой фотографа за плечами, и не затем, чтобы подшибить какую-нибудь несчастную пичужку и лишь мимоходом, урывками, полюбоваться на природу, а затем именно, чтобы любоваться природой и при случае унести с собою возможно художественное ее воспроизведение. Каждый раз, когда в присутствии присяжного эстетика позволишь себе неосторожное сопоставление этих слов: художество, искусство, фотография, — навлекаешь на себя громы негодования или целый град насмешек. Фотография, возразят вам, не искусство, это прямо-таки гибель, отрицание всякого искусства. Не смею спорить; знаю только то, что она увеличивает сумму эстетических наслаждений красотами природы. Отраслям искусства, подобным гравюре, фотографии и пр., у немцев присвоено название vervielfältigende Künste —
искусства размножающие, воспроизводящие; но разве в ином, более широком смысле, задача всякого искусства не сводится на то, чтобы размножать действительность, природу и прежде всего жизнь с ее радостями и горем? Чего просит простой смертный от искусства, как не возможности в пределах одной краткой жизни переживать тысячи таких же жизней, более светлых и более темных, прочувствовать, увидеть вновь, что уже чувствовал и видел, что могли чувствовать и видеть вокруг него или отдаленные от него, пространством или временем, такие же люди, как он сам? Напрасно жрецы новой красоты рвутся из пределов действительности, пытаясь дополнить ее болезненной фантазией мистика или бредом морфиномана, — одна действительность была и будет предметом истинного, здорового искусства. Самый талантливый ландшафт с берегов канала на Марсе, пожалуй, подстрекнет мою любознательность, но не скажет ничего моему художественному чувству потому просто, что я сам его не перечувствовал. В художнике присутствуют два человека: тот, который чувствует красоту, и тот, который одарен способностью ее воссоздавать, так, чтобы вызвать то же настроение в другом человеке. Н® в этом другом ведь это чувство должно было уже ранее существовать, хотя в зачатке; он прежде должен был испытывать перед действительностью то, что должно вызвать в нем произведение искусства. И если вы разовьете в нем способность подмечать и схватывать этот элемент красоты в действительности, вы только изощрите в нем отзывчивость к произведениям искусства. Справедливо ли после этого утверждать, что фотография вредит искусству? Успехам искусства способствует не только то, что увеличивает число тех, кто его создает, но и все то, что увеличивает ряды тех, кто его воспринимает. Тургенев, по поводу «Записок ружейного охотника», с своей обычной простотой, учит, как нужно чувствовать природу и как ее изображать. Во-первых... «любите природу в силу того, что она вам сама по себе мила и дорога — и вы ее поймете». А при описании природы: «дело в том, чтобы сказать все, что может притти вам в голову: говорите то, что должно притти каждому в голову — но так, чтобы ваше изображение было равносильно тому, что вы изображаете, и не вам, не нам, слушателям, не
останется больше ничего желать» Ч Это правило, очевидно, применимо не к одному изображению природы словом. Что бы ни говорили эстетики, желающие всюду видеть элемент таинственности, а в изображении природы кистью задача, очевидно, та же, чтоб «изображение было равносильно изображаемому», т. е. истинно, — не даром же великий художник, наиболее идеализировавший природу, Клод Лоррен, назвал свое собрание этюдов — Liber Veritatis * . «Чтобы изображение было равносильно изображаемому» — как это просто! Но кто из тысячи, из миллиона обладает этим простым даром? Иное дело, когда эту задачу берет на себя та же природа, когда человеку предъявляется только первое условие — бесхитростная к ней любовь, любующийся ею глаз. Но в том и вопрос: действительно ли фотография передает природу такою, как она есть, точно ли она удовлетворяет основным требованиям эстетической правды. Конечно, пока не может быть речи о колорите 2 , а только о верной передаче света и теней, о разрешении той задачи, которую осуществляет карандаш 1 Крайне любопытно сравнить воззрения Тургенева на природу и ландшафт с воззрениями одного современного эстетика, Гюйо (см. главы его книги — Чувство природы, Пейзаж и пр.). Оба писателя как будто сговорились пояснить свои воззрения на том же самом примере. Тургенев восстает против олицетворения природы и подкладывания ей собственных своих чувств и стремлений; как образец изображения природы он приводит, в своем переводе, описание моря с высоты обрыва •— из «Короля Лира». Гюйо, наоборот, считает, что природа нас настолько именно интересует, насколько мы в нее влагаем свои чувства, и поясняет это своим описанием также вида моря с кручи. Но у него получается аллегория, может быть и симпатичная, но все же аллегория, к тому жѳ довольно-таки темная. И до чего только не договаривается этот эстетик в своем желании прикрасить природу! «Чтобы чувствовать весну (цитирую по русскому переводу), необходимо, чтобы в сердце было хоть немного той легкости, какая есть в крыльях бабочки, тончайшую пыльцу которых, рассеянную в весеннем воздухе, мы вдыхаем в себя». Говоря по правде, что кроме чиханья или перхоты в горле может вызвать такое вдыхание? 2 С тех пор, когда это было сказано, фотография в красках сделала такие успехи, что может быть и эту третью ступень живописи (рисунок, светотень, колорит) скоро придется признать достигнутою в фотографии. (Примечание 1918 г.) * Книга истины. Ред.
и гравюра 1 . Это сопоставление фотографии с гравюрой так?ке неизменно вызывает негодование знатоков и ценителей этой области искусства. На прошлом фотографическом съезде одним из них было категорически высказано мнение, что фотография не может, например, дать того неотразимого впечатления солнечного света, который дают офорты Рембрандта, не говоря уже о его картинах. Но мне кажется, было бы очень трудно доказать такое положение. Во-первых, средства и их пределы и здесь 'и там одни и те же — это чернота угля и белизна бумаги, и никакой художник, будь он гений, как Рембрандт, не может от себя вложить никакого нового свойства в те материальные средства, которыми располагает его искусство. Но еще важнее другой вопрос: действительно ли Рембрандт передает нам свет и тени так, как мы видим их в природе. Этот вопрос несомненно должен быть разрешен отрицательно. Я провел не один час перед его знаменитой Ronde de nuit * (в Амстердаме), несчетное число раз стоял в Salon carré перед его очаровательной маленькой Ménage du menuisier**, с жизнерадостным солнечным лучом, от которого глаз не хочет оторваться, — и тем не менее при холодном обсуждении приходится сознаться, что впечатление солнечного света достигается в ущерб теням. По отношению ко второй картине убедиться в этом легче, чем по отношению к первой: там остается неизвестным, откуда и в каком количестве берется свет, которым залит первый план; — здесь свет солнца потоками льется в настежь открытое окно, — а в глубине комнаты, составляющей фон картины, так темно, что не распознаешь, что там помещается. Можно подумать, что почерневшие стены убогой комнаты не отражают света, но в на1 Не касаюсь вопроса о верности перспективы в фотографии — он имеет обширную литературу и, кажется, может считаться разрешенным в пользу фотографии. Ниевенгловский верно замечает, что иной художник находится в положении менее благоприятном, чем фотограф, будучи вынужден для вычерчивания своей перспективы обращаться к чисто техническим знаниям особого специалиста. Пренебрежение к фотографии вызывают иногда и ее малые размеры. Но разве голландцы давно не приучили нас к ним, и кто не предпочтет вершков Месонье квадратным саженям Пюви де Шавана? * Ночной дозор. Ред. * * Комната столяра. Ред.
ших физических кабинетах имеются комнаты с черными стенами и даже потолком, и тем не менее стоит пропустить в них луч солнца, — не в окно, а через небольшую щель,— чтоб явственно увидать все предметы. Великий чародей кисти захотел вызвать впечатление солнечного света, и вот века и поколения проходят перед его полотнами, и каждый зритель неизменно выносит именно то впечатление, которое пожелал вызвать в нем художник, — но это не мешало нам, анализируя свои впечатления, открывать, в чем заключалась его тайна 1 . То же затруднение и теми же путями приходится преодолевать и фотографии; и она вынуждена прибегать к такому компромиссу, к сделке между ярко залитыми солнцем поверхностями и слишком непрозрачной чернотой теней. Но существует один род фотографий, представляющий в этом смысле даже несомненное преимущество перед гравюрой. Гельмгольтц, в его известных лекциях об оптических основах живописи, .указывает на тесные пределы, в которых она может передавать колоссальные контрасты света и теней, представляемые природой, и замечает: быть может, живопись прозрачными красками, живопись на стекле, могла бы значительно разодвинуть эти пределы. Этого именно и достигает фотография на стекле (диапозитивы). Не подлежит сомнению, что освещенные сзади, умело распределенными источниками света, диапозитивы или их проложения на белом экране дают впечатление солнечного света, с которым, конечно, не поспорит никакой офорт 2 . Скажут: это — прием не художественный. А почему же нет? Разве и г .ивопись не ищет порою новых и вполне сходных приемов (как, например, у Куинджи) для передачи трудно достижимых световых эффектов? Остается другой, не менее важный вопрос: может ли фотография передавать верно в монохроме естественный колорит 1 Ученик Рембрандта — Герард Доу—достигал наибольшего контраста в освещении, помещая фигуры в амбразуре окна; на этот раз контраст являлся вполне законным, такой фон приближается к абсолютной черноте физиков. ° Парижский мастер Макенштейн придумал даже особого рода камеру для получения наиболее художественного впечатления при рассматривании диапозитивов. Для того чтобы убедиться в преимуществе диапозитива перед гравюрой, стоит его посмотреть на просвет и положив на белую бумагу.
предметов? При ее возникновении это было, конечно, ее самым больным местом. Кто не помнит жалких ландшафтов с однообразным белым небом, без облачка, без перехода от горизонта до зенита и с другой сплошной черной массой, на месте растительности, бесконечно разнообразной в своих оттенках и переливах света? Успехи фотографии сделали эти воспоминания уже преданием старины. Современная фотография (изохромная) не только вполне верно для глаза передает цвета в соответствующих им черных полутонах, но, если бы потребовалось, может это доказать строго научным способом, чего, по отношению к гравюре, конечно, невозможно сделать 1 . Значит, фотография вполне может дать результаты, удовлетворяющие основным требованиям искусства. Может,—но дает ли? Здесь, как и везде в искусстве, выступает вперед личный элемент: — ars est homo additus naturae 2 . Как в картине за художником-техником виднеется художник в тесном смысле, художник-творец, так из-за безличной техники фотографа должен выступать человек, — в ней должно видеть не одну природу, но и любующегося ею человека. Фотография, освобождая его от техники, от всего того, что художнику дается школой, годами упорного труда, не освобождает его от этого по преимуществу человеческого элемента искусства. Конечно, если фотограф будет щелкать направо и налево своим кодаком, снимая походя «интересные места», то в результате получится лишь утомительно пестрый инвентарь живых и неодушевленных предметов, годный для того, чтобы узнать, где что стоит — здесь дачка с фронтончиком и палисадником, на горизонте неизменная фабричная труба, а справа — влево, вереницей, в струнку, телеграфные столбы. Так ли относится к своей за1 Чтобы доказать это, т. е. что известный фотографический прием верно передает колорит соответствующей ему градацией черных (или иных) полутонов, нужно доказать, что он верно передает в монохроме световой спектр, так как, передавая верно элементарные цвета, он необходимо верно передаст и всевозможные их сочетания. Но для того нужно еще ранее знать, на что в действительности был бы похож световой спектр, фотометрически верно переданный в черных полутонах. Эту задачу превосходно разрешил известный английский физик-фотограф Абней. 2 Искусство — это природа плюс человек. (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.)
даче истинный художник? Много лет назад в Ecole des beaux arts, на выставке Диаза, представлявшей почти все произведения художника — l'oeuvre de Diaz, итоги целой жизни, я был поражен, что в этом обширном собрании, наполнявшем несколько зал, преобладали два мотива: один — буковый лес, в самый разгар лета, пронизанный лучами солнца, рассыпавшимися золотыми брызгами по его листве, скользящими по густой траве, отражающимися в зацветшей луже или лесном болотце, да кое-где сквозящие обрывки голубого неба; и другой — однообразная вересковая степь с убегающею вдаль тропинкой; по ней спешит путник, очевидно торопящийся уйти от дождя, который вот-вот посыплет из низко стелящихся туч, местами разорванных порывом ветра, свободно гуляющего над безотрадною равниною, слабо освещенной красною полоской догорающей зари. Видно, художник снова и снова возвращался к этим не хитрым, но им облюбленным темам, сжился с ними, проникся ими, и свое настроение сумел сообщить зрителю, так что теперь, спустя много лет, эти картины стоят перед моими глазами, точно я сам бывал в этом лесу, ходил этой тропинкой. Спрашивается, неужели фотограф, если только он любит природу, научился ценить ее искреннее воспроизведение в искусстве, не может последовать примеру художника в его добросовестном изучении и подсмотреть, уловить в ней те моменты, которые приковали бы и глаз художника, и закрепить их, сохранить их для себя, — благо техника дается ему даром, без всяких с его стороны усилий? Если бы в том могло быть сомнение, стоит ознакомиться с произведениями английских фотографов-любителей. Англичане всегда и везде обнаруживали наибольшую чуткость ко всему, что касается естественных красот природы и их воспроизведения. Не они ли вытеснили жесткие, ломанные, архитектурные линии итальянско-французского сада, заменив его свободной красой ландшафтного парка? Не они ли в былое время стянули к себе чуть не все лучшие произведения Клода Лоррена? Не они ли дали в Рёскине самого чуткого, художественного ценителя природы? Не они ли, наконец, в произведениях Генсборо, Констабля и выше всех Тернера положили основание современному ландшафту и создали в акварели более широко доступное средство для воспроизведения
этой природы? Естественно, что они же нам дали лучшие образцы художественной фотографии, показали, чего может достигнуть развитый вкус и любовь к своему делу 1 . В каждом ландшафте чуется человек, не только наводивший камеру и щелкавший затвором, но как истинный художник, быть может, десятки раз любовавшийся этим теплым лучом солнца, этим всплеском волны, прежде чем успел подкараулить их и закрепить на стекле своей камеры 2 . В группах животных всегда сквозит земляк Ландсира, знаток животной психики и какого-то особого зоологического юмора. Наконец, картинки из детского мира никогда не оскорбят столь обычной театральной слащавостью или бомбоньерочною пошлостью, а проникнуты тем глубоким, искренним чувством, заставившим одного английского эстетического критика воскликнуть: «улыбка пробуждающегося ребенка стоит сотен солнечных закатов». Тонкого знатока искусств, ценящего в каком-нибудь обломке архаической статуи или в редком листе avant la lettre * тот их неуловимый оттенок красоты, который недоступен пониманию толпы, отталкивает в фотографии именно ее доступность — ее демократичность. Да, фотография демократизирует искусство и прежде всего ту его область, которая по своему существу сама демократична — красоту природы. Луббок приводит слова одной бедной женщины, которую после изнурительной болезни ее друзьям удалось отправить на берег моря. В первый раз в жизни увидав море, она остолбенела от восторга и, когда могла добраться до слов, то проговорила: «и знаете, что в нем всего лучше? — я в первый раз вижу что-то такое, чего хватит на всех». Природа и есть тот источник красоты, которого достает на всех, из которого всякий черпает по мере разумения. Перед картиной заката равны и Клод Лоррен, 1 Лучшие трактаты по художественной ландшафтной фотографии, переведенные и на другие языки, принадлежат также англичанам: Робинсону, Горслей-Гинтону и другим. Впрочем, должно к ним присоединить еще замечательно остроумную, бойко написанную книжечку Raphaels — Künstleriche Photographie. 2 Из мне известных русских фотографов-ландшафтистов выдающееся место несомненно должно быть отведено г. Дементьеву. * До надписи (первый оттиск гравюры, на котором нет еще надписи). Ред.
«как орел, осмеливавшийся смотреть на солнце» и сохранивший его на своих полотнах, — и простой смертный, хотя бы то был бедный филистер, своим невольным восклицанием нарушивший аристократически брезгливое настроение Гейне 1 . Перед песней жаворонка равны п его певец, замученный рефлексией, Шелли, — и любой крестьянский ребенок, разинув рот заслушавшийся его серебристой трели — только перескажет он свои чувства 2 — mit ein bischen andern Worten * . И не только сама природа, но и ее передача истинным художником, мне кажется, всего яснее говорит пониманию простого человека, которого еще не коснулось влияние искусства. На эту мысль меня невольно навело следующее наблюдение. Художественный отдел Нижегородской выставки представлял для наблюдателя тот несомненный интерес, что никогда еще искусство не врезалось клином так далеко в наш темный Восток, и здесь, конечно, попадались тысячи и тысячи людей, быть может, в первый раз стоявших перед картиной 3. С этою мыслью я часто бродил по ее обширным залам, прислушиваясь к говору толпы. И всего раз я услыхал восклицание искреннего, неподдельного восторга: «Тятенька, а тятенька, — нет, вот сюда взгляните!» — и увидал мальчугана, тащившего за руку пожилого человека, с виду подгородного крестьянина или мещанина. Тот подошел к картине, постоял, помолчал и, не торопясь, степенно вынес свой приговор: «Н-н-да, это статья иная». — Картина была лес Гейне находился в обществе тонко образованной дамы, с которой, За несколько минут перед тем, вел разговор о картинах Рафаэля в храме Петра (?!). Сам Клод был, как известно, неудавшийся булочник, до конца жизни не научившийся толком грамоте. 2 Архипов в своем «Обратном» поразительно передал впечатление красоты раннего утра на бесхитростного крестьянского парня. (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.) ' 3 Много было говорено об экстравагантности некоторых финляндских художников на Нижегородской выставке, но не припомню, чтобы упоминалось о следующем ландшафте одного русского художника. Изображен закат солнца и вокруг одного багрового солнца — настоящего, разместилось несколько зеленых! Это, очевидно, субъективные впечатления ослэпленного солнцем глаза. Изобразить природу с точки зрения человека, у которого в глазах позеленело, это, кажется, последнее слово — не знаешь только чего — реализма или идеализма, субъективизма. * Немного в иных словах. Ред. 1 *
Шишкина. Может быть, это только случайность, но, повторяю, других отзывов мне так и не привелось услышать за несколько месяцев наблюдений над этой молчаливой толпой при ее, быть может, первой встрече с искусством. Это чувство природы, сближающее всех людей, заключает в себе что-то неразгаданное: не берется его выразить словом поэт, не в состоянии разобраться в нем ученый 1 . Какой-то безотчетный патриотизм — не тот узкий, мрачный, который разделяет людей, а более широкий, светлый, который соединяет любовью к общей родине, более обширной, чем та, которая показана на картах. Какая-то смутная память об общем детстве человечества, как и воспоминание о личном детстве, с годами становящаяся только более дорогой. Среди природы находит успокоение человек, бегущий от людей, ищущий только передышки, для того чтобы ринуться вновь в борьбу: пример— Руссо. Среди той же природы сознает человек еще сильнее свою близость к людям, охотнее делится их радостями: недаром только среди ликующей весенней природы, сбросившей с себя ледяной покров зимы, и среди вырвавшейся «из оков тяжелого труда», «из мрака душного жилища» на свет и волю, веселой, праздничной толпы — заставил Гёте Фауста, раз в жизни, ощутить — Hier bin ich Mensch, hier darf ich's sein 2 . Среди природы же более чуток человек и к человеческому горю. Кто не помнит чудной, свежей, залитой солнцем, дышащей детской беззаботностью и отвагой картинки Волги — обрывающейся на стоне, на этом «вое» бурлака, изменившем все миросозерцание ребенка: «я стоял на берегу родной реки и в первый раз ее назвал рекою рабства и тоски»3. 1 Вспомним Байрона — I feel what I can neer express, yet cannot all сопсеа1(«Я чувствую, чего не смог бы передать, но и не в силах скрыть»). [Перевод добавлен к 4-му изданию. Ред.] Однажды в Дауне, у Дарвина и его гостей, был возбужден вопрос о происхождении этого, по преимуществу, человеческого чувства красоты, по отношению к картинам природы; проговорили целый вечер и все же не пришли ни к чему. г Здесь чувствую себя я человеком и здесь лишь могу человеком я быть. (Перевод добавлен к 4-му изданию. Ред.) 3 Живо припоминаю тот, едва ли не единственный раз, когда Некрасов сам читал свою Волгу на литературном вечере в Петербургском университете. Чтение его, как известно, не отличалось какими-нибудь внеш-
А те картины, которые в эти минуты носятся в воображении, встают немой укоризной перед совестью современного человека 1 , — разве их ужас не вырастает от той обстановки, при которой они разыгрываются? Над головой бирюзовый свод неба; там и сям вонзаются в него стрелки темных кипарисов и белых минаретов; у ног текучая лазурь; слух ласкает ропот морской волны, набегающей на берег, а в воздухе разлит какой-то опьяняющий аромат. Мысль убаюкивается мечтой о безмятежной жизни, среди бесконечно-щедрой и улыбающейся человеку природы и... «вдруг... страшный, какой-то жалобный, молящий, протяжный, громкий крик и вслед за ним несколько выстрелов — быстро промелькнуло несколько фигур, впереди бежал кто-то спотыкаясь, обессиливая. За ним гнались человек десять; все это произошло в какое-нибудь мгновение, и вслед затем мы увидали распростертый труп бежавшего. Это был поденщик-армянин, работавший у пристани — смерть захватила его за работой, он успел пробежать от преследователей каких-нибудь сто шагов». Shall he expire and unavenged? Arise! ye Goths, and glut your ire 2 ! Да, эти стоны, эти крики безнадежной мольбы за жизнь несомненно звучат ужаснее, когда раздаются среди мирной, среди ликующей природы. Несомненно и то, что любовь к природе, — конечно, не кривляющаяся, жеманная, которую встречаем у современных поэтиков-пигмеев, для придания себе росту, заверяющих, что действительность их не вмещает и преподносящих нам себя в придачу к ней,— а простая, здоровая любовь к природе как-то всегда шла рука об руку с любовью к человеку. Примеры налицо: Тургенев, Некрасов, Мицкевич, не говоря уже о Руссо или о том поэте, чье имя невольно приходит в эти минуты всякому на память, —о поэте, ними красотами, — слабый, болезненный голос не давал для того средства, но зато оно подкупало какою-то жуткой искренностью. Как сейчас слышу щемящие душу, задыхающиеся слова, предшествующие этому описанию Волги: — «я устал, в себя я веру потерял и только память детских дней не тяготит души моей». 1 Статья эта помещена в «Братской помощи» — сборнике, изданном в 1897 г. в пользу армян, пострадавших от турецких зверств. 2 Не решаюсь переводить эти строки; их сжатую, страстную энергию отказался передать даже Лермонтов.
Ф О Т О Г Р А Ф И Я И ЧУВСТВО ПРИРОДЫ делившем свою любовь между природой и человеком, говорившем себе в оправдание: I love not man the less 1 и скрепившем эти слова своею смертию в Миссолонги: — «Больше сия любви никто же имать, да кто душу свою положит за други своя». Но могут возразить: а Гёте — он ли не любил природу, и что же? Правда, всю свою жизнь отстаивал он свои права на олимпийски-безучастное отношение к людской толпе. Правда, даже под старость, с напускной рисовкой, уверял он, будто исход академического спора его тревожит более, чем участь целого народа. Но правда ведь и то, что уже из-за гроба он принес покаяние, склонился перед тем, что всю свою жизнь сжигал, и признал, что момент высшего нравственного удовлетворения для человека наступает лишь тогда, когда перед ним открывается возможность «на почве свободной, с народом свободным стоять» 2 . 18 апреля 1897 г. 1 «И это не умаляет моей любви к человеку». (Примечание добавлено к 4-му изданию. Ред.) 2 Auf freiem Grund mit freiem Volke stehen. Известно, что Гёте держал рукопись второй части Фауста в запечатанном пакете с надписью — издать ее только после его смерти.
IX ПАВЕЛ АНТОНОВИЧ ИЛЬЕНКОВ П авел Антонович Ильенков родился в 1821 г., получил первоначальное образование в Нижегородской гимназии и в 1839 г. поступил в С.-Петербургский университет на математический разряд, но чрез два года, с открытием при математическом факультете разряда наук реальных, обратился исключительно к изучению этих последних. По окончании университетского курса, в 1843, кандидатом, он был командирован, по предложению департамента мануфактур, на два года за границу, для довершения своего образования по технической химии и технологии, которые избрал своею специальностью. Большую часть этого времени он провел в Германии, изучал физику у Дове и Магнуса, химию у Митчерлиха и Генриха Розе, технологию у Магнуса и Густава * Впервые статья была опубликована как некролог в журнале Русского химического общества (т. X , I отд., 12—31) в 1878 г. В подготовленное К. А. 4-е издание настоящего сборника (посмертное) не вошла. Ред.
Розе, занимался аналитической химией в лаборатории Гейнца, а в свободное время посещал главнейшие мануфактурные центры Германии, для ознакомления с различными производствами. Но всего полезнее для молодого ученого было, без сомнения, его пребывание у Либиха, в Гиссене. Известно, какое значение имела эта Гиссенская лаборатория в истории не только химии, но и естествознания вообще, — известно, что здесь выработался тог тип учебной лаборатории, те приемы систематического, экспериментального изучения предмета самими учащимися, которые позднее распространились и на другие науки, на физику и биологию, еще долго и после того довольствовавшиеся одним теоретическим преподаванием с кафедры. «Приняв за образец сделанное Либихом в Гиссене, достигли того, что теперь область химии возделывается не десятками, а тысячами деятелей. Гисеенская лаборатория была образцом для всех современных лабораторий; при Либихе она сделалась замечательной не только как первая и наилучшая школа для изучения химии, но вместе как школа, где молодые ученые, вместе со своим славным учителем и под его руководством, разрабатывали научные вопросы» 1 . Не менее известно, какое могучее, увлекающее влияние оказывала сама личность великого ученого на этих учеников, стекавшихся к нему из отдаленных стран и потом разнесших во все края образованного мира идеи своего учителя и его живое, страстное отношение к науке и ее преподаванию. Павел Антонович принадлежал к числу жарких поклонников гениального ученого и, до самой смерти последнего, сохранил к нему чувства глубокого уважения и самой теплой дружбы, не упуская случая посетить его, во время своих заграничных поездок, и поддерживая с ним переписку. Из сохранившихся писем к нему Либиха видно, что это расположение было взаимно — в этих письмах Либих постоянно называет его своим «уважаемым другом», своим «дорогим Ильенковым», расспрашивает его о ходе его работ, побуждает его продолжать их или дать им большую гласность, сообщает ему о своих исследованиях и т. д. Влияние Либиха выразилось, между прочим, в том, что первой заботой П. А., по возвращении в Петербург, было 1 Ильенков. «Либих и его значение для сельского хозяйства». 16 К. А. Тимирязев, т. V 241
устройство при его кафедре лаборатории для занятия студентов. Но прошло около пяти лет прежде, чем университет мог найти необходимые на то, хотя и очень скудные, средства; для осуществления своей мысли П. А. уделил и из своих трудовых, более чем скромных, средств, пожертвовав годичный оклад жалованья. После Германии, Ильенков посетил Париж, куда привлекало химиков громкое в то время имя Дюма и не менее важные для технолога знаменитости: Пайен, Пелуз, Шеврель и др. Кроме посещения лекций, П. А. усердно занимался в богатой по его специальности библиотеке «Консерватории наук и ремесл», но, и помимо избранной науки, Париж — Париж начала сороковых годов с его кипучей умственной и политической жизнью — не мог остаться без влияния на общее развитие молодого Ильенкова, в котором ученый никогда не заслонял собой человека. По возвращении в Петербург, П. А. прочел вступительную лекцию на тему «об отношении технологии к естественным наукам» и занял кафедру технологии, сначала в качестве доцента, а затем, с 1847 г., по защищении магистерской диссертации «О химическом процессе образования сыров» в качестве адъюнкта и, наконец, с 1850, в качестве экстраординарного профессора. До 1850 г., кафедра технологии состояла при камеральном отделе юридического факультета (секретарем которого П. А. состоял с 1846 по 1850 г.), что не мало вредило успехам преподавания. Имея перед собой слушателей, нисколько не подготовленных общим естественно-историческим образованием к усвоению предмета, представляющего только приложения этих наук, молодой доцент нашелся вынужденным читать еще курс химии для тех студентов, которые пожелали бы с пользой слушать его курс технологии. Но с 1850 г. положение дел изменилось к лучшему, кафедра технологии была отнесена к восстановленному реальному отделению математического факультета и к тому же времени подоспела, как уже сказано выше, лаборатория для занятия студентов. В 1851 г., плодом предшествовавшего изучения и пятилетнего преподавания явился «Курс химической технологии», капитальный труд, обративший на себя внимание не только как первое по этому предмету сочинение на русском языке,
но и как произведение замечательное и по строго научному, самостоятельно .критическому отношению к предмету и по ясному, превосходному изложению. Сочинение это весьма быстро разошлось и вскоре сделалось библиографической редкостью Ч Положив изданием этого курса прочное основание изучению в России избранной им специальности, Павел Антонович старался и вообще о распространении, путем популяризации, точных естественно-исторических сведений в нашем обществе, в то время еще очень равнодушно относившемся к естествознанию. В «Современнике» за эти годы можно найти его статьи, в которых с свойственной ему ясностью и доступностью изложения он знакомит публику с новейшими успехами естественных наук. Рядом с ученой и преподавательской деятельностью, Ильенков имел случай прилагать свои знания и на практическом поприще. Он принимал участие в комиссиях по построению Исакиевского собора и Публичной библиотеки, был членом Мануфактурного Совета, а с 1851 г. членом Артиллерийского отделения военно-учебного комитета и в этом последнем качестве сделал исследование: «Об определении уплотнения массы в пороховых зернах». В тяжелую годину Крымской кампании, когда в Артиллерийском ведомстве возникли опасения, что, в виду постоянно возрастающей потребности в порохе, может оказаться недостаток в селитре, Павел Антонович был командирован, по высочайшему повелению, в Германию для изучения пороховых заводов в Вестфалии, для рассмотрения новоизобретенного метательного снаряда и для исследования вновь изобретенного скорого способа добывания селитры. Уже много лет спустя, П. А. любил вспоминать об этой командировке, в которой, соблюдая, с одной стороны, строжайшую тайну о цели своей поездки, он, с другой стороны, должен был пускать в ход все свои дипломатические способности, чтобы не сделаться жертвой эксплоататоров, желавших воспользоваться стесненным положением нашего правительства, чтобы сбыть за дорогую цену свои пресловутые секреты, не представлявшие, как 1 Через десять лет Е. Н. Андреев предпринял второе, сообразно сделанным за этот период времени успехам, дополненное и переработанное издание «Курса». 16* 243
он мог усматривать, ничего нового. Учебная деятельность П. А. не ограничивалась университетом; с 1848 он был преподавателем в офицерских классах инженерного училища, но в 1850 г. покинул эту должность, с 1850 г. он занимал должность инспектора классов в Технологическом институте, но уже в 1851 г. покинул и эту должность. Несмотря на расположение и уважение к себе, которое П. А. успевал вселять во всех, с кем сводила его судьба, служебная его деятельность не обошлась без прискорбных, тягостных для него столкновений. Это обстоятельство вместе с материальной необеспеченностью семьи, горячо любимой и, после смерти его отца, оставшейся на его попечении, невольно заставило его помышлять о выборе иной деятельности. Случай к тому скоро представился. После командировки в Киевскую губернию, для ознакомления со степенью развития свеклосахарного производства, П. А. сблизился с известным деятелем по этой отрасли отечественной промышленности — графом А. А. Бобринским. Получив приглашение принять главное заведывание обширным свеклосахарным заводом графа в с. Михайловском, Тульской губернии, П. А. просил об увольнении его из университета > и переселился в Михайловское. Всякий, знавший П. А., хорошо знал, что эта перемена не была с его стороны уступкой материальному духу времени и что, променяв кафедру на завод, он не изменял науке. Никогда не извлекал он личных выгод из своих знаний; советы, наставления всегда были к услугам тех, кто их искал. Идеально бескорыстный, он возмущался даже при одной мысли закреплять за собою путем привилегий свои технические открытия или изобретения: его знания были общественным достоянием, служение науке — общественным служением. Крайне скромный в своих вкусах и потребностях, в материальных средствах он искал только одного — возможности обеспечить свою нравственную независимость. На заводе он оставался таким же ученым, каким был в лаборатории: в производстве он видел тот же опыт, только в больших размерах. Даже в позднейшие годы стоило его навести на разговор о свеклосахарном производстве, сделавшемся его любимым, чтобы убедиться, что мысль его постоянно возвращалась к вопросам, возбужденным долгой практикой, что ум его постоянно
работал над устранением тех препятствий, которых еще не успела преодолеть техника. В этих вопросах, как и в вопросах научных, он находил всю увлекательность борьбы с природой, в которой победа всегда остается за умом и знанием. Верный своему правилу, что «разумная деятельность, какого бы она рода ни была, необходимо стремится так изменить отношение между результатом и трудом, предпринимаемым для его достижения, чтобы первый постоянно возрастал, а второй уменьшался», он, конечно, безусловно отвергал все меры, клонившиеся к увеличению дохода путем эксплоатации труда. Нужно было видеть негодование, с которым он вспоминал, даже много лет спустя, некоторые почти всеобщие, почти вошедшие в правило, злоупотребления в этом направлении. Закрыв для вверенного ему предприятия те источники барыша, которых не допускали его нравственные правила, он тем более был вынужден для того, чтоб выдержать конкуренцию, обращать внимание на другой их источник — на технические улучшения. По отзывам специалистов, деятельность его на Михайловском заводе была отмечена введением многих улучшений, впоследствии привившихся и на других заводах. О некоторых из полученных результатах он сообщал в иностранных и русских технических изданиях. Те из знакомых, которые посещали П. А. в эти годы, удивлялись тому жару, той энергии, которую он вносил в свою деятельность, проводя иногда по нескольку бессонных ночей, не выходя по суткам из завода, пока ему не удалось пустить в ход какое-нибудь задуманное усовершенствование. В этих трудах и постоянных заботах об улучшении положения фабричных рабочих прошло пять лет. Эта во всех отношениях плодотворная, но тем не менее однообразная, одинокая деятельность не могла однако удовлетворить П. А., привыкшего к более разнообразному умственному труду и деятельному обмену мыслей в ученых и литературных кружках Петербурга. «Мое настоящее, —писал он из Михайловского, —слишком однообразно, слишком мало интересно, даже для меня самого, чтобы стоило вам наскучать его описанием: варить сахар, посылать в Москву и Петербург, получать барыши — вот наши подвиги, вот славные дела. Знакомых у меня здесь нет никого; завод, лаборатория и книги. — вот все, чем я могу занять свое
время. Я думал, что в таком уединении можно много работать, кажется, я ошибся в этом; отсутствие общества действует в высшей степени неблагоприятно на мой организм, всегда имевший расположение к ипохондрии. — Утешаюсь пока тем, что контракт заключен только на 5 лет». По истечении этих пяти лет, П. А. вновь вернулся к своей ученой и преподавательской деятельности. В это время, по мысли министра государственных имуществ M. Н. Муравьева, возник проект основания высшего сельскохозяйственного образовательного учреждения — будущей Петровской Академии*. Павел Антонович посвятил все свои знания осуществлению этого благого начинания; он участвовал в комиссии, выработавшей первоначальный устав Академии, которому можно сделать один упрек — что он опередил свое время. По мысли основателей Академии, двери этого учреждения должны были быть открыты для всех, кто, не взирая на возраст и первоначальное образование, сознавал необходимость основательного научного изучения всего цикла сельскохозяйственных знаний, или только известной их отрасли. Только что совершившаяся крестьянская реформа, изменившая весь наш экономический строй, заставляла предполагать, что спрос на это знание будет громадный. «Русское землевладельческое дворянстве, — писал Ильенкову Либих, приветствуя открытие Петровской Академии, — должно же понять, что ему необходимо запастись сельскохозяйственными знаниями, если оно не хочет итти навстречу верной гибели». Но предположения не оправдались; оказалось, что спрос на такие знания в нашем обществе еще слишком ограничен; напротив, оно с недоумением отнеслось к учреждению, в котором не встречало обычных школьных порядков; оно судило о значении учреждения лишь по числу выдаваемых в год дипломов с правом на классный чин — и Академия должна была войти в обычные рамки учебного заведения. Отклонив сделанное ему предложение принять на себя должность директора Академии, П. А. просил о назначении его профессором прикладной химии. Еще за три года до открытия Академии, он поселился в Петровском-Разумовском, принимая Ред. * Петровская земледельческая и лесная академия учреждена в 1865 г.
сначала участие в трудах строительного комитета, а затем просил уволить его от этой должности и занялся исключительно наблюдением за постройкой химической лаборатории, входя, как техник и знаток строительного дела, в малейшие подробности. Эта лаборатория, выстроенная по его плану и указаниям, могла считаться, по отзывам всех посещавших ее специалистов, в своем роде образцовой. В то же время для возбуждения в обществе интереса к рациональному земледелию, он издал заграницей перевод «Химия в приложении к земледелию» Либиха и прочел в Петербурге, во вновь открывшемся сельскохозяйственном музее, ряд общедоступных лекций по применению химии к земледелию. Лекции посещались довольно многочисленной публикой, а книга быстро разошлась, так что потребовалось второе издание. В 1865 г. Павел Антонович представил в физико-математический факультет рассуждение под заглавием: «Исследование о возможности употребить молочную кислоту для извлечения углекислой извести из костяного угля» и получил степень доктора технологии. С открытием Академии, П. А. всецело посвятил ей свою деятельность, читая лекции по органической и агрономической химии и руководя занятием слушателей. Почти все свое свободное время проводил он в лаборатории; в какое бы время ни случалось в нее зайти, можно было почти всегда застать его переходящего от одного рабочего стола к другому, расспрашивающего или объясняющего слушателям тот или другой прием исследования. Не редко приходится слышать вопрос — почему же эта лаборатория, которой он посвящал так много времени, произвела так мало работ? Ответ на это заключается в воззрении П. А. на назначение его лаборатории. Человек принципов, он и здесь не позволил себе отступать от однажды установившегося убеждения. Согласно специальному назначению Академии, он видел в своей лаборатории, прежде всего и главным образом, учебную лабораторию. Наша обязанность, говорил он, научить слушателей работать, снабдить их всеми необходимыми знаниями, развязать им руки, так, чтобы, когда понадобится, они сумели взяться за любое исследование; отвлекать же их прежде, чем они достигли этой степени знания, какими-нибудь самостоятельными исследованиями, особенн"
при кратком, трехлетнем курсе Академии, значило бы вредить общим целям академического преподавания. Он вообще не редко высказывал мысль, что видит известную долю односторонности, или временное увлечение в направлении некоторых лабораторий, которые, обходя систематическое изучение как теоретической, так и практической стороны науки, стараются как можно скорее приохотить учеников к кажущимся самостоятельными исследованиям,заставляя их таким образом вращаться в ограниченном, часто совершенно случайном круге идей и экспериментальных приемов, вместо того, чтобы посвящать школьные годы возможно широкому, разностороннему знакомству с наукой и ее методами, без чего немыслима будущая, действительно самостоятельная деятельность. Но и при этом, преимущественно учебном направлении лаборатории, можно указать на некоторые произведенные в ней исследования, помещавшиеся первоначально в «Русском сельском хозяйстве», на материалы по изучению чернозема, собранные в речи, произнесенной П. А. на академическом акте в 1873 г., на тот факт, например, что наделавшие так много шуму работы Грандо были проверены студентами Академии, под руководством Павла Антоновича, и оценены по достоинству прежде, чем даже вопрос о них был поднят в среде петербургских ученых обществ. Из собственных исследований Павла Антоновича за этот период следует упомянуть «О влиянии почвенной влаги на растительность» и о «Размельчении костей». Первое из них было замечено немецкими учеными и послужило поводом и образцом для нескольких подобных работ, развивших и дополнивших результаты, полученные Ильенковым, вторая же, предлагающая совершенно новый, дешевый и практический способ приготовления одного из самых важных удобрительных веществ, была оценена по достоинству и теоретиками и практиками х. «Мысль разлагать кости вместо кислоты щелочью, — пишет по этому поводу Либих, — действительно блестящая, и остается только изумляться, что она ранее никому не пришла в голову, тем более, что разложение такое полное и идет так легко. Для всех местностей, где известь и древесная зола на1 См. статьи проф. А. Энгельгардта в «Петербургских Ведомостях», ва 1865 год.
ходятся под руками, этот прием очевидно наилучший, и я надеюсь вскоре получить известия о действии этого удобрения, которое в своей фосфорной кислоте, кали и аммиаке, или вообще азоте, заключает все главнейшие условия плодородия. Я сам предприму ряд опытов с этим удобрением». В другом месте он напоминает П. А., что пора познакомить практиков с изобретенным им удобрением, действие которого должно несомненно оправдаться. Среди этой ученой и учебной деятельности протекло почти десять лет. В 1869 г. П. А. временно исправлял должность директора — вновь ему представлялся случай занять эту должность, но, не чувствуя расположения к административной деятельности и не желая жертвовать для того наукой, он предпочел остаться профессором. В 1875 г. вследствие столкновений с администрацией Академии он, с сожалением, покинул Петровское-Разумовское и переехал на житье в Петербург. Здесь на первых порах его тяготило бездействие: он осматривался, приискивая себе деятельность, и между прочим задумал было литературный труд, хотя и не относившийся непосредственно к его специальности, но вполне соответствующий общему складу его умственной деятельности, всегда направленной к применению общих законов естествознания к разрешению тех вопросов, в которых затронуто общее благосостояние. Возмущенный поверхностным, ненаучным отношением некоторых представителей нашей науки к вопросу такой капитальной важности, каков вопрос о климатическом значении лесов, он задумал заняться основательным его изучением и уже успел собрать обильный материал. Труду этому не суждено было однако осуществиться; другие, более жгучие интересы всецело овладели вниманием П. А. С лихорадочным вниманием следил он за томительными фазисами нарождавшегося вновь восточного вопроса и, когда он разрешился объявлением войны, он, несмотря на немолодые уже годы, несмотря на расстроенное здоровье, поспешил предоставить себя в распоряжение общества Красного Креста, желая послужить своими знаниями, своею опытностью, а если понадобится, и последним остатком физических сил. Не думая долго, он собрался в путь, в дей-
ствующую армию; давно не видали его в таком бодром, веселом настроении. Но жизнь готовила ему еще одну и уже последнюю неудачу. Доехав только до Москвы, он почувствовал незначительную простуду; простуда превратилась в воспаление легких, которому покойный был подвержен, и в несколько дней свела его в могилу. Он скончался 27 числа прошлого июня. По странной прихоти судьбы, бездыханное тело его вернулось в стены той Петровской Академии, которую он за два года покинул с таким сожалением. Сопровождаемое теми из друзей и сослуживцев, которых успела собрать внезапная весть о его кончине, тело покойного было предано земле на сельском кладбище в с. Владыкине, ближайшем к Академии, которую он так любил и для которой так много потрудился. * Такова внешняя рамка этой трудовой, честной и полезной жизни; только те, кто знал лично покойного Павла Антоновича, в состоянии сами дополнить эту пустую рамку дорогим живым образом, который никогда не изгладится из их воспоминания1. Как ученый, он никогда не был узким специалистом, не интересующимся ничем, что лежит за пределами ограниченной, однажды себе отмежеванной области. Естествоиспытатель по призванию и в самом широком смысле слова, он видел в естествознании не только богатые сокровища положительных знаний, но и единственную строгую дисциплину ума. Особенно привязанный к своей облюбленной науке — химии, он постоянно интересовался и смежными с нею науками, физикой и физиологией. Вполне сознавая могущество теории, он в то же время, по складу своего ума, с особенным удовольствием останавливался на тех сторонах науки, которыми она приходит в прикосновение с жизнью — отсюда его постоянное, обозначившееся еще на университетской скамье предпочтение к прикладным знаниям, к технологии и, позднее, к агрономической химии. И не одно только естествознание привлекало его внимание; 1 Это отчасти выполнено нашим талантливым писателем В. Г. Короленко, бывшим студентом Академии, в его, к сожалению, неоконченной повести «Прохор и студенты».
напротив, обладая общим образованием, он интересовался и другими отраслями знания — философией и в особенности политической экономией Ч Как человек, он отличался замечательной отзывчивостью ко всякому проявлению общественной жизни. Никого так не радовали ее светлые стороны, ее действительные, непризрачные, успехи, — никого так не печалили ее темные стороны. Каждый прискорбный факт, хотя бы нисколько не касавшийся его лично, глубоко расстраивал его. Люди, привыкшие находить, что все хорошо, пока им живется хорошо, нередко укоряли его в какомто пессимизме, в какой-то хандре, но всякий, знавший его ближе, не мог не сознавать, что источник этой хандры лежал в необыкновенно развитом, до болезненности чутком, чувстве справедливости. В молодости он умел вселять к себе уважение в тех, кто был старше его, в зрелых летах он умел привлекать к себе симпатию тех, кто был моложе его. Всякий, кого судьба сводила с ним, не мог не чувствовать присутствия сильного, ясного и систематически развитого ума и железного характера, не способного поступиться ни одной йотой своих нравственных принципов, но только те, кто имел случай знать его ближе, знали, сколько доброты, сколько сердечной теплоты скрывалось под этой с виду строгой, суровой оболочкой. Чем был покойный Ильенков для Академии, что утратила она в нем, можно усмотреть из слов одного из членов Совета, служивших выражением мнения большинства, по поводу избрания Павла Антоновича в почетные члены Академии. «Позволю себе вкратце указать на достоинства Павла Антоновича, заслужившие ему признательность Совета. Почти излишним считаю упоминать о его ученых заслугах и преподавательской деятельности; они всем известны и оценены по достоинству; вещественное воспоминание о них сохранится в образцовой, устроенной им, лаборатории. Для нас важна та любовь, та преданность, с которыми он в течение десяти лет заботился обо всем, что касалось достоинства и научного значения Академии, в основании которой принимал деятельное участие. Среди почти 1 У него у первого видел я, тотчас по его появлении, первый том «Капитала» Маркса, который он тщательно изучал. (Ср. статью «Ч. ДарЕИН и К. Маркс» в т. I X настоящего издания. Ред.)
всеобщего недоброжелательства, которое встретила Академия и в печати и в обществе, почти с самого ее начала, никогда, ни одно слово осуждения не коснулось преподавателей и научного уровня учреждения. Этим Академия может справедливо гордиться; это сознание одно в состоянии поддерживать и ободрять нас среди всевозможных невзгод и всеобщего несочувствия или равнодушия. Этой единственной доброй славой, которую она заслужила за свое десятилетнее существование. Академия, конечно, обязана тем лицам, которые составили ее первоначальное ядро, и, я полагаю, всякий охотно согласится, что центром этого ядра был Павел Антонович». «Нельзя не указать на другое его свойство — на его безусловное уважение к закону, выражавшееся в строгом его исполнении и столь же строгом требовании, чтобы он соблюдался другими. Эта черта его характера не могла не иметь благотворного влияния на учащуюся молодежь. Не заискивая, не гоняясь за ложной популярностью, он успел внушить этой молодежи глубокое уважение, основанное на уверенности, что и с его стороны она всегда встретит уважение к ее законным правам и неподдельное, искреннее участие к ее нуждам, участие, выразившееся, между прочим, в учреждении, по его мысли и почину, „Общества для пособия нуждающимся студентам"». «Наконец, нигде его нравственная личность не выступала в таком полном свете, как в этих стенах. Непоколебимая стойкость и строгость принципов, не допускавшая ни малейшей сделки со своими убеждениями, соединенная с редким умом и ясностью суждения, упрочили за ним в этом собрании известный нравственный авторитет. С этим согласится каждый из присутствующих, вспомнив, как при возбуждении какого-нибудь вопроса все обращались в ту сторону, где сидел Павел Антонович, желая услышать его мнение. При затруднениях, неизбежных в каждом новом деле и еще усложняемых всеобщим недоверием, деятельность Совета за первое десятилетие не была ни легка, ни приятна и потому для него особенно ценно было присутствие человека, глубоко убежденного в пользе и значении Академии и ревниво охранявшего все, что касалось чести и достоинства этого собрания. Такие люди особенно дороги в молодых, возникающих учреждениях; их влияние не ограни-
чивается их присутствием, они дают тон, сообщают направление на многие годы». «Итак, как член Совета, я ценю в Павле Антоновиче даровитого и глубоко преданного своему делу преподавателя, я уважаю в нем деятеля, в течение десяти лет заботившегося о поддержании Академии на том уровне, на котором она, по его мнению, должна была стоять, я наконец ценю и уважаю в нем высоконравственную личность, утрата которой будет долго ощущаться в этом собрании, а благотворное влияние сохранится еще долее».
АЛЕКСАНДР ГРИГОРЬЕВИЧ СТОЛЕТОВ • (Родился в 1839 г., умер в 1896 г . ) В ночь с 14 на 15 мая, когда по улицам Москвы шумно расходились веселые толпы народа и один за другим потухали огни иллюминации, в стенах университета угасала жизнь одного из преданнейших и незаменимых его деятелей — профессора А. Г. Столетова. Вся эта жизнь была бескорыстным служением русской науке и университету — для того, чтобы в результате привести к ряду горьких разочарований. «В сентябре меня уже не будет в университете», — были последние, как бы прощальные слова, которые я слышал от него за несколько дней до его * Эта речь была подготовлена к заседанию общества любителей естествознания 15 ноября 1896 г. Речь не была произнесена по настойчивой просьбе устроителей, опасавшихся неприятных последствий со стороны министерства народного просвещения и полиции. Впервые опубликовано в журнале «Русская Мысль», 1896, кн. II. В 4-е издание настоящего сборника {1923 г.) автором не включена. Ред.
Александр Григорьевич Столетов 1839 -1896
неожиданной смерти, как громом поразившей не только его друзей, но и всех, кто в состоянии был оценить значение его университетской деятельности. Ни он, ни я не подозревали, конечно, в эту минуту, что не через несколько месяцев, а через несколько дней его уже не будет, не только в университете, но и в живых — как будто ему уже не доставало сил привести в исполнение свое намерение, как будто ему легче было расстаться с жизнью, чем с этим университетом, на который была растрачена вся его жизненная энергия... Александр Григорьевич Столетов родился во Владимире (на Клязьме) в 1839 г. Происходил он от старинного новгородского купеческого рода, выселенного воВладимир после разгрома Новгорода Грозным. Картину мирной, патриархальной жизни, среди которой протекало его детство, он сам сохранил в детски-наивных, безыскусственных дневниках, которые вел с девятилетнего возраста. На каждой странице этих дневников проглядывает глубокая привязанность к семье, в особенности к матери, которая, повидимому, имела главное влияние на его воспитание, и к родному Владимиру. Эти привязанности А. Г. сохранил на всю жизнь, до последних лет, не упуская почти ни одних вакаций, чтобы не навестить свою престарелую мать (скончавшуюся 82 лет в 1889 г.). Благодаря этим дневникам, является возможность изо дня в день, за целые годы, следить за всеми маленькими событиями (до недоразумений с кошкой включительно) и маленькими радостями в жизни их автора — и за все это время приходится отметить только одну маленькую ссору — со старшим братом, но и здесь, как и во всех житейских столкновениях в зрелом возрасте, право было на его стороне: брат хотел нарушить его авторскую скромность и прочесть вслух тщательно скрываемые им стихи. Один товарищ щетства А. Г. мог резюмировать свои воспоминания о нем одной фразой: «это был очаровательный ребенок». Из того факта, что девятилетний мальчик, для своего личного удовольствия и скрывая от взрослых, писал стихи, а также на основании прекрасного, безыскусственного и правильного слога дневников, видно, как рано А. Г. овладел родной речью, о чистоте и красоте которой так заботился всю свою жизнь, испытывая почти нервное раздражение при встрече
с небрежным к ней отношением. Читать он научился самоучкой, когда ему еще не было пяти лет. Благодаря заботам старшего своего брата Николая (будущего шипкинского героя Николая Григорьевича) в раннем возрасте он уже свободно владел и французским языком. Но в чем же заключались первые его радости, что же привлекало внимание ребенка? С первых же страниц, они вращаются около книг, особенно иллюстрированных. Не знаю, согласятся ли со мной присяжные педагоги, но, наблюдая за детьми, я всегда приходил к заключению, что отношение к картинкам едва ли не лучшее мерило умственного развития ребенка. Присмотритесь, как он перелистывает страницы какой-нибудь старой иллюстрации, и вы получите гораздо более ясное понятие о том, наскольковнем проснулась собственная мысль,чем выслушивая, как он с чужого голоса отбарабанивает басни или рапортует, оставляющий его совершенно безучастным, урок грамматики. Томы «Musée des familles» и в особенности «Живописное Обозрение», получаемое из библиотеки одного знакомого, вот первые радости, первые впечатления, которые ребенок заносит на страницы своего дневника. Даже в последние свои годы А. Г. говорил в шутку своим родным: «Хоть бы на Сухаревке отыскать эти нумера «Живописного Обозрения», которые доставляли мне такое наслаждение». Однообразное течение жизни порой нарушалось и более крупными событиями, каковы: приезд в город зверинца или прогулки «за Лыбедью»; обстоятельному описанию того или другого посвящаются целые страницы, в которых сказывается неподдельная любовь к живой природе. Но рядом с этими, более или менее обычными, вкусами в ребенке как будто уже проглядывает будущий физик. «Сегодня утром забавлялся, взвешивая у маменьки на весах разные вещи», читаем мы в одном месте дневника, а в другом упоминается, как с одним товарищем он мастерил какие-то часы из свинца. Только раз, на первых же страницах дневника, девятилетний мальчик заносит очевидно поразившее его известие из далекого мира, который, он и не подозревал, на всю жизнь сделается его миром — из мира университетского. «Был сегодня у нас полицеймейстер,—пишет он,— и рассказывал, что в Московском университете 50 студентов разжаловали в солдаты»,— это был грозный сорок восьмой год.
(При той подробности, которой отличается дневник, поражает почтн полное отсутствие первых школьных, гимназических воспоминаний; все ограничивается упоминанием об экзаменах с неизменным припевом: «получил пять баллов». Музыкальные успехи сестры Вареньки волновали маленького гимназиста более, чем собственные уроки. Повидимому, он сам начал учиться музыке самоучкой и тайком, пока его не захватил врасплох учитель сестры, похваливший его за сделанные успехи. В позднейшие годы, музыка была чуть не единственным развлечением, которое он себе позволял в качестве отдыха от усиленных умственных занятий. /Какое влияние оказала на него гимназия, кто были его учителя, к сожалению, мы почти не знаем. По рассказам его родственников, он уже тогда обнаружил страсть к физике, воспроизводя перед домашними, какие только мог, физические опыты, виденные в гимназии, при помощи самодельных инструментов. Наибольшим влиянием пользовался учитель истории и географии А. Н. Шемякин, у которого он нередко бывал, получал от него книги и сохранил о нем самое теплое воспоминание. Но еще более плодотворно повлиял на развитие мальчика учитель местной семинарии И. Г. Соколов, человек, повидимому, замечательных способностей, как можно заключить на основании следующего обстоятельства. Во Владимире жил врач, который, благодаря многочисленной практике, не успевал следить за своей наукой, и вот этот Соколов, несмотря на свое исключительно семинарское образование, взялся читать за него медицинские книги и сообщать ему новости по его специальности. Соколов, очевидно, привил А. Г. любовь к природе; с ним он делал экскурсии и по его указаниям, еще в гимназии, собрал довольно большой гербарий. Как бы то ни было, гимназический курс был окончен блистательно, с золотой медалью, но находилось время и для литературных развлечений, о чем свидетельствуют несколько сохранившихся номеров рукописного учено-литературного журнала, в котором А. Г. редакторствовал и помещал свои произведения в стихах и прозе. В прозе проскальзывает скептический взгляд на медицину и медиков, сложившийся, быть может, под влиянием Соколова, а поэзия 17 К . А. Тимирязев, т. V 257
касается, между прочим, старого, но вечно юного школьного мотива: Экзаменов обычный срок Пройдет и... милосердый боже. Опять садимся за урок И целый год долбим все то же. В Московский университет А. Г. поступил по примеру своего старшего брата. О годах, проведенных в университете (с 1856 по 1860 гг.), этой самой важной эпохи в жизни, когда кристаллизуется будущий облик человека и ученого, к сожалению, не имеется у меня никаких письменных сведений, — в результате их был кандидатский диплом и, что еще важнее, командировка в 1862 г. за границу, где А. Г. пробыл три с половиной года. Эти годы с их напряженной научной деятельностью, в благотворной атмосфере маленьких университетских городков, еще не объединенной, но зато и не заразившейся повальным милитаризмом Германии, были конечно лучшими и самыми важными годами в его жизни. Всякий, кто испытывал на себе влияние этой атмосферы, с ее исключительно умственными, идейными интересами, знает, какую печать она налагает на всю будущую деятельность ученого, надолго снабжая запасом энергии для сопротивления окутывающей тине житейских мелочей и дрязг. О пребывании А. Г. за границей сохранились отрывочные следы в его собственных письмах и рассказах его гейдельбергских товарищей. Гейдельберг того времени был Меккой, куда стремилась, особенно после временного закрытия Петербургского университета, русская учащаяся молодежь, преимущественно натуралисты. На его Haupt-strasse тогда еще с гордостью показывали узенькое двухэтажное здание с фасадом в каких-нибудь двадцать окон, величая его Natur palast. В то время еще далеко ' было бы до тех действительных дворцов, в которых расположилась наука нашего времени, но зато под одной крышей этого убогого дворца помещались Кирхгоф и Гельмгольтц. Из многочисленных русских, поселившихся тогда в Гейдельберге, выделился, между прочим, кружок молодых ученых, посещавших лекции Кирхгофа по математической физике. «Хотя болыпин- .
ство из нас,— рассказывал мне один из участников этого кружка, В. Ф. Лугинин, — было старше Столетова и многие обладали очень основательным математическим образованием, но с первых же разов, как мы стали собираться для составления лекций, он резко выдвинулся вперед; то, чего мы добивались с трудом, ему давалось шутя, и вскоре он сделался уже не простым сотрудником, а руководителем наших занятий». Могу с своей стороны прибавить, что когда через несколько уже лет я, в свою очередь, провел в Гейдельберге несколько семестров, посещая, между прочим, и практические занятия у Кирхгофа, мне доводилось слышать еще свежее предание об одном молодом русском, с виду почти мальчике, изумлявшем всех своими блестящими способностями. Сохранилось письмо Кирхгофа, в котором он называет Столетова самым талантливым из своих учеников. До какой степени был он расположен к А. Г., доказывает тот факт, что впоследствии он сообщал ему неизданные рукописи своих курсов математической физики. Кроме Гейдельберга, А. Г. провел несколько времени в Гетингене, где занимался у В . Вебера. Но напряженный труд и поразительные успехи в избранной специальности не мешали ему выносить из своего пребывания на чужбине и другие, более общие впечатления. Европа, с первых же шагов — в Берлине —приковывает его внимание широким разливом общего развития и просвещения в таких слоях народа, которые дома представляли картину темного невежества и чуть не поголовной безграмотности. Контраст чужого ео своим, родным, поразивший впечатлительного молодого человека, заставляет его с тем большим жаром относиться к благим вестям, доходившим с родины, как, например, к слуху о скором введении суда присяжных. В этих строках его письма как будто слышится отголосок гейдельбергского студента того времени, когда русская молодежь без различия специальностей и факультетов толпилась в аудитории Миттермайера, где маститый юрист в увлекательном изложении знакомил с историей и практикой этого института, везде являвшегося как бы символом общественного возрождения, и приветствовал его скорое появление в молодой, многомиллионной стране. Любовь к природе, уже в родном Владимире находившая себе пищу в прогулках «за Лыбедью», нашла 17* 259
себе более обильную пищу в мягких красотах окрестностей Гейдельберга и очаровательных картинах Женевского озера, описаниями которых наполнены некоторые из его писем домой. Возвратившись в Москву, А. Г. с 1866 г. приступил к преподаванию математической физики и физической географии. В 1869 г. он защитил диссертацию — «Общая задача электростатики и ее приведение к простейшему случаю», получил степень магистра и утвержден доцентом. Через три года, он защитил докторскую диссертацию — «Исследование о функции намагничивания мягкого железа»; в том же году избран экстраординарным, а через год, 1873, — ординарным профессором. Экспериментальная часть докторской диссертации была выполнена в Гейдельберге, во время полугодичной командировки в 1871 г., — обстоятельство, доказывающее, как всесторонне обсуждена была тема и как подробно обработан план исследования, если его возможно было осуществить в такой краткий срок. Но эта необходимость уезжать из своего университета для того, чтобы работать, конечно, заронила мысль создать в Москве то, за чем приходилось ездить так далеко. Должно заметить, что если рабочие химические лаборатории, благодаря красноречивой пропаганде Либиха, уже с сороковых годов начали составлять необходимые условия преподавания химии, то рабочие физические лаборатории были еще недавним нововведением и в Германии, и во Франции. Хотя забота об устройстве физической лаборатории не входила собственно в круг его обязательных занятий, как преподавателя математической физики, А. Г. тем не менее со свойственной ему энергией и организаторским талантом, в жалком помещении, на нищенские средства создает физическую лабораторию, сделавшуюся центром целой школы русских физиков, занявших кафедры в университетах и других высших учебных заведениях. Имена Шиллера, Соколова, Колли, Зилова, Щегляева, Гольдгаммера, Михельсона известны ученому миру, к ним можно было бы присоединить еще не одно имя более молодых ученых, которые не замедлят последовать по стопам своих старших товарищей. Доставив своим ученикам во время прохождения университетского курса и по окончании его все, что только можно было доставить при скудности находившихся в его распоря-
жении средств, А. Г . , в то же время, не принадлежал к числу тех ученых, которые, руководясь узким, по большей части ничем не оправдываемым самолюбием и ложно понимаемой национальной гордостью, считают излишним, чтобы молодые люди после проделанной дома школы стремились для окончания своего образования в лаборатории Запада. Напротив того, он употреблял все старания, преодолевал нередко значительные препятствия для того, чтобы доставить своим ученикам этот случай воспользоваться общением с великими учеными Запада и более или менее продолжительным пребыванием в той атмосфере уважения к науке и ее представителям, которая невольно охватывает в западных лабораториях и аудиториях. С другой стороны, он никогда не был сторонником того узкого взгляда,— своего рода учения Монро: «Московский университет для своих питомцев», — и гостеприимно открывал двери своей лаборатории тем молодым ученым, которые, проделав эту школу западных лабораторий, являлись на родину с готовыми знаниями и желанием посвятить себя науке. Хотя ему приходилось иногда и разочаровываться, но зато он находил и высокое нравственное удовлетворение, привлекая в Московский университет молодые научные силы, подобные П. Н. Лебедеву. Заботам А. Г. Московский университет обязан и тем, что мог воспользоваться глубокими знаниями В . Ф. Лугинина, переселившегося в Москву с своей замечательной лабораторией. Только через десять лет, т. е. с 1883 г., А. Г. переходит на освободившуюся кафедру экспериментальной физики и получает возможность поставить уже не только лабораторные занятия, но и все преподавание физики на ту высоту, на какой оно стоит в европейских университетах. Здесь, быть может, еще более, чем в создании лаборатории, доказал он свою удивительную организаторскую способность, свое умение, не затрачивая сотен тысяч, а на самые скромные средства достигать замечательных результатов. Только тот, кто припомнит старую физическую аудиторию с ее почти беспросветным мраком, вытянутую в длину, со скрипучим, уходившим в пыльную высь помостом для слушателей, только тот, кто припомнит это помещение, пригодное для чего угодно, только не для чтения экспериментальных курсов, может оценить вполне все достоин-
ства прекрасной, одной из лучших в Европе, физических аудиторий, которой обладает теперь Московский университет благодаря энергии и таланту А. Г. И не забудем, что это не было новое здание, где строителю оставалось бы только справляться с современными требованиями преподавания, — приходилось считаться с условиями старого, неуклюжего здания, втискивая в него новую часть, удовлетворявшую совершенно новым потребностям. Соответственно с помещением, и экспериментальная часть была сразу поставлена на высоту, не уступавшую лучшим западным образцам. Не только учащиеся в университете, но вся образованная московская публика могла не раз в стенах этой аудитории знакомиться с великими научными открытиями через несколько месяцев, через несколько недель после их появления, и в такой обстановке, какой могли бы позавидовать Берлин, Париж или Лондон. Опыты Герца и Тесла, фонограф Эдиссона и спектры Роланда, цветная фотография Липмана или радиография Рентгена, со всеми этими открытиями могли своевременно ознакомиться университет и Москва, не затрачивая на то миллионы, благодаря энергии А. Г., не жалевшего ни времени, ни трудов, ни хлопот. Это было красноречиво засвидетельствовано во время I X съезда естествоиспытателей, когда проф. Боргман благодарил А. Г. от лица членов съезда «за беспримерно блистательную организацию заседаний». Но университетом не ограничивалась деятельность А. Г. Выбранный в 1881 г. председателем отделения физических наук Общества любителей естествознания, он с первых же своих шагов не только вдохнул новую жизнь в это отделение, но, можно сказать, что его появление было сигналом к оживлению деятельности общества и в новых, до тех пор не проявлявшихся, направлениях г . Физическое общество сделалось сборным местом для всего молодого, живого, интересующегося успехами точного естествознания в области механики и математики, физики и астрономии, химии и физиологии. Собирались сюда А. Г. был некоторое время и членом Общества испытателей природы. Причины, побудившие его и нескольких других членов покинуть общество, были мною в свое время разъяснены в статье «Вынужденное объяснение», помещенной в «Русских Ведомостях». (См. приложение к настоящему тому. Ред.) 1
для обмена мыслей, для сообщения о своих текущих трудах или для доклада о новых крупных приобретениях науки; собирались и для того, чтобы доставлять московскому обществу возможность ознакомиться в общедоступном изложении с теми завоеваниями человеческой мысли, которые привлекали в данный момент внимание ученых, так как и в этом отношении А. Г. разделял с самыми выдающимися научными деятелями Запада мнение, что наука путем серьезной популяризации должна итти навстречу обществу, приобщая его к своим интересам, — мнение, которое в то время далеко нельзя было считать укоренившимся, — еще очень распространено было воззрение, что наука и ученые только выигрывали, скрываясь в глубине своих святилищ. В течение почти десяти лет (до 1889 г.), А. Г. оставался душой физического общества, обнаруживая во всем, до чего касался, неутомимую деятельность, обо всем заботясь, все налаживая, ободряя одних, понукая других, и всех заражая своей неутомимой энергией и желанием, чтобы физическое общество оставалось верным своей основной идее: с одной стороны, служить центром для обмена мыслей между представителями науки, а с другой стороны — источником, из которого и все московское образованное общество могло черпать строго научные знания в доступной ему форме. Посвящая все свои силы научным трудам и организации преподавания, заботясь о том, чтобы под его руководством молодые физики могли испытывать свои силы на самостоятельных исследованиях, — за чем прежде приходилось ездить на чужбину; уделяя, наконец, остальное время более широкому распространению знаний в обществе, А. Г. искал отдыха исключительно в почти ежегодных летних поездках за границу, где поддерживал сношения с великими учеными века и выдающимися деятелями в области физики — Кирхгофом, Гельмгольтцем, Томсоном, Максвеллем, Кундтом, Липманом, Больцманом и другими. Уважение, которым он пользовался в среде своих западных товарищей, обнаруживалось при его появлении на съездах и конгрессах, как, например, в избрании его вицепрезидентом международного конгресса электриков во время всемирной выставки в Париже в 1889 г. На всех торжественных заседаниях и приеме у Карно в Фонтенбло А. Г. можно было
видеть рядом с В . Томсоном (лордом Кельвином), президентом конгресса. Напомним, что в 1889 г. почет, 'оказываемый русскому, еще не имел под собой дипломатической почвы, а относился непосредственно к лицу, да к тому же и съезд был международный. В 1893 г., когда в императорской академии наук открылась вакансия по физике, А. Г. был извещен, что комиссией, которой поручено было рассматривать права кандидатов, — он был признан единогласно единственным кандидатом. При таких условиях избрание его представлялось настолько очевидным, что он получил даже приглашение осмотреть академическую лабораторию и высказать свои соображения относительно ее изменений и улучшений. Но через несколько месяцев кандидатура его была устранена, а избранным оказался князь Б . Голицын, магистерскую диссертацию которого, незадолго перед тем, А. Г. признал неудовлетворительной Г Никогда не забуду выражения лица покойного, когда он молча подал мне письмо из Петербурга, извещавшее о таком исходе его кандидатуры, а после того, как я ознакомился с его содержанием, только произнес: «не правда ли, что-то сказочное, что-то фантастическое». Конечно, придет время, — ведь, на страницах «Архива» или «Старины» история наступает очень быстро, — когда мы узнаем подробности этого неожиданного исхода кандидатуры, которая, отметим это, была ему предложена без всякого с его стороны искания. Одно только очевидно и в настоящую минуту, что причина такого неожиданного исхода лежала не в научных достоинствах кандидата. Научные достоинства не падают и не возвышаются с головокружительной стремительностью биржевых курсов. Незадолго перед тем в Москве разыгралась одна из так называемых «студенческих историй» и был распущен слух, что подстрекателем в этой истории был Александр Григорьевич Столетов *. Чудовищность этой клеветы была очевидна всякому, кто знал Столетова и его отношения к стуЭтот отзыв, как и все обстоятельства, его сопровождавшие, изложены в «Ученых записках Московского университета» за 1893 г. * О деле проф. А. Г. Столетова и участии в нем К. А. см. документы, опубликованные в биографии К. А. Тимирязева, т. I, стр. 67 настоящего издания. Ред. 1
дентам, но золотое правило житейских мудрецов: Calomniez, calomniez, il en reste toujours * — и на этот раз увенчалось успехом. Во время московского съезда естествоиспытателей, в январе 1894 г., А. Г. проявил особую деятельность и показал, чего может достигнуть даже при самых неблагоприятных условиях талантливая, упорно преданная делу науки, деятельность одного человека. Я упомянул выше, как отнеслись к ней члены физической секции. Всем, конечно, памятна та овация, которая была сделана А. Г. на последнем общем заседании съезда: громадная зала благородного собрания в течение нескольких минут дрожала от апплодисментов двух тысяч русских ученых, руководившихся единодушным желанием выразить чувства благодарного уважения неутомимому ученому за все, что им было сделано для русской науки, для русского просвещения. Это была чуть ли не последняя светлая м