/
Автор: Комарова И. Вахтина П. Ельницкая С.
Теги: статьи русская литература филология мемуары литературная критика
ISBN: 5-7331-0282-9
Год: 2004
Текст
Еф им
Эткинд
здесь
и там
■
■
здесь
и там
ЕФИМ
эткинд:
ЗДЕСЬ
И ТАМ
ЕФИМ
эткинд:
З Д ЕС Ь
И ТАМ
Академический проект
Санкт-Петербург
2004
Федеральная программа «Культура России»
(подпрограмма «Поддержка полиграфии и книгоиздания»)
Издание подготовили:
Полина Вахтина, Светлана Ельницкая,
Ирина Комарова, Мария Эткинд, Михаил Яснов
В оформлении использован
рисунок Николая Дронникова (Париж)
785733 102825
ISBN 5-7331-0282-9
© Е Г. Эткинд, тексты, наследники, 2004
© Авторы воспоминании, 2004
ОТ СОСТАВИТЕЛЕЙ
Эта книга посвящена Ефиму Григорьевичу Эткинду.
Первая ее часть отдана его литературному наследию. Сюда
вошли исследования, оставшиеся в архиве автора и опубликован
ные уже после его кончины в малодоступных для отечественного
читателя зарубежных изданиях: статьи о поэтах, творчеством ко
торых он занимался с особенным пристрастием — «Пушкинская
поэтика странного» и «Николай Заболоцкий в 1937 году», — а
также лекции, посвященные поэтическому диалогу Пушкина и
Лермонтова и поэтике Иосифа Бродского. Отдельный раздел со
ставили разные по жанру тексты, опубликованные Е. Г. Эткиндом
в последние двадцать пять лет жизни. Это небольшие исследова
ния и статьи мемуарного характера, обращенные к «ближнему кру
гу» его общения, заметки о современниках, чьи судьбы и творче
ство были в центре его собственных литературных и научных ин
тересов.
Во второй части книги собраны воспоминания об Эткинде;
она открывается записью разговора с ним, которую в апреле
1992 года сделал в Барселоне философ, филолог и переводчик
русской литературы Рикардо Сан Висенте. Запись охватывает
значительную часть жизни Е. Г. Эткинда, рассказанную им са
мим; основной пафос этого разговора — взаимоотношения ин
теллигенции и советского режима в разных его проявлениях, кон
фликт интеллигенции и власти на протяжении фактически всей
истории советского государства. Ту же историческую эпоху посвоему освещают и многочисленные воспоминания друзей и кол
лег Е. Г. Эткинда.
Составители сочли возможным включить в книгу не толь
ко специально написанные для нее воспоминания, но и ряд
некрологов, появившихся в прессе после смерти автора в ноябре
1999 года.
5
От составителей
Все без исключения мемуаристы вспоминают о поразитель
ном даре общения, которым был наделен Ефим Григорьевич, о
его искусстве сводить людей и строить мосты между судьбами и
культурами. Смысл книги и состоит в том, чтобы показать «вза
имность» общего дискурса: Эткинд о людях — и люди об Эткинде.
Дэвид Бетеа
Форма как содержание:
жизнь и творчество
Ефима Григорьевича Эткинда
На жизнь Ефима Григорьевича Эткинда (26 февраля 1918—22 ноября
1999) пришлась большая часть двадцатого века; даты его рождения и
смерти во многом совпадают с границами советской эпохи, в которой
ему выпало жить и которая столь часто служила предметом его раз
мышлений. Родился Ефим Григорьевич в Петрограде. Его отец при нэпе
был арендатором бумажной фабрики, затем попал в разряд «лишен
цев», много лет провел в ссылке и умер в блокадном Ленинграде в 1942
году; мать — певица (сценический псевдоним — Спевская), скончалась
в 1986 году. Ефим Григорьевич получил прекрасное образование, окон
чив романо-германское отделение Ленинградского университета. (Кто
мог предположить, что настанет день, когда безупречное знание
французского и немецкого сослужит ему службу за пределами России?)
В университетские годы он испытал огромное влияние В. М. Жирмун
ского и Г. А. Гуковского (их лекторское обаяние и профессионализм
Эткинд высоко ценил и считал образцовыми); кроме того, среди его учи
телей были такие блестящие исследователи, как В. Я. Пропп, Б. М. Эйхен
баум, Б. В. Томашевский, Н. Я. Берковский, А А Смирнов. Окончив ЛГУ
в 1941 году, Эткинд несколько месяцев работал преподавателем немец
кого языка и литературы в Кировском (теперь — Вятском) педагоги
ческом институте, а в начале 1942 года ушел добровольцем на фронт.
Войну он провел на Карельском и Украинском фронтах, занимаясь
переводческой и пропагандистской деятельностью. В 1948 году был де
мобилизован в чине старшего лейтенанта.
После войны Эткинд начал преподавать французский и немецкий
языки и читать лекции по западноевропейской литературе в Первом
институте иностранных языков в Ленинграде. В 1947 году в Универси
тете он защитил кандидатскую диссертацию. Но в декабре 1949 года его
уволили за «космополитизм» и «антипатриотизм», и некоторое время
Ефим Григорьевич по необходимости занимался сочинением диссерта
ций для партийных функционеров. Он с трудом нашел место препода
вателя европейских языков и литературы в Тульском педагогическом
институте. В 1952 году очередной неожиданный поворот судьбы: его
пригласили в Ленинградский педагогический институт им. А. И. Герце
7
Дэвид Бетеа
на, где он сперва стал доцентом, а после защиты докторской диссерта
ции в 1965 году — профессором.
Можно без преувеличения сказать, что Эткинд представлял собой
заметное явление культурной жизни Ленинграда пятидесятых, шести
десятых и начала семидесятых годов. Вокруг Ефима Григорьевича со
бирались многие ведущие писатели, переводчики, артисты и художни
ки того времени; он был тесно связан с творческой молодежью и с
лучшей частью ленинградской интеллигенции. На его лекциях аудито
рии всегда были забиты до отказа: студентов притягивал и его препода
вательский стиль, и возможность лучше узнать русскую и европейскую
поэзию, получить представление о тех поэтах и альтернативных течени
ях, которым не было места в типичной для советского времени идеоло
гизированной картине мира. В его работах, особенно в тех, что были
посвящены искусству перевода (его основная специализация), читатели
жадно искали следы «эзопова языка» и утонченного подтекста в ком
ментариях. Например, в предисловии к составленному им двухтомнику
«Мастера русского стихотворного перевода» (1968) Эткинд писал: «...ли
шенные возможности до конца высказать себя в оригинальном творче
стве, русские поэты — особенно в годы между XVII и XX съездами —
говорили со своим читателем устами Гете, Орбелиани, Шекспира, Гюго».
О том, каким гонениям со стороны властей он подвергся в связи с этим
«крамольным» заявлением и другими «идеологическими ошибками»,
обнаруженными цензурой и не пропущенными в издание 1968 года, Эт
кинд поведал в своей книге «Записки незаговорщика». В первом (1977),
лондонском издании этой книги (в 2001 году в С.-Петербурге вышло
второе издание), в главе «Дело о фразе», Ефим Григорьевич по памяти и
не совсем точно цитирует эти слова, вызвавшие ярость цензуры. Здесь
необходимо отметить, что в 1997 году Эткинд выпустил другой, значи
тельно расширенный и существенно дополненный, по сравнению с
искалеченным цензурой изданием 1968 года, сборник «Мастера поэти
ческого перевода. XX век», где обрели наконец свое законное место
многочисленные переводы и их авторы, долгие годы, а то и десятилетия
пребывавшие под цензурным запретом. «Дух одержал победу над про
клятием небытия» — так закончил Эткинд вступительную статью к этому
новому российскому изданию своего сборника, а на одном из подарен
ных экземпляров книги сделал такую надпись: «...этот памятник моим
друзьям и собратьям, который чудом возник, преодолев кризис россий
ской культуры».
Среди работ Эткинда данного периода (1952—1974) можно назвать
такие значительные труды, как «Поэзия и перевод» (1963), «Об искусст
ве быть читателем» (1964), «Семинарий по французской стилистике»
(1960, 1961 и 1964), «Стихотворный перевод как проблема сопостави
тельной стилистики» (1965) — докторская диссертация, «Разговор о сти
хах» (1970), «Бертольт Брехт. Жизнь и творчество» (1971), «Русские по
эты от Тредиаковского до Пушкина» (1973). Отличительной чертой его
профессиональной деятельности была та легкость, с которой он опери
8
Форма как содержание: жизнь и творчество Е. Г Эткинда
ровал широким спектром европейских материалов, и поразительное
умение внедрять собственные концептуальные интересы (искусство
перевода как аналог троянского коня) в современные ему дебаты о куль
туре, где доминирующим фоном была ксенофобия «холодной войны».
Эткинд писал о том, что Жуковский создал русские версии Шиллера,
Гете, Байрона и Грея и в то же время придал им решительно новую
форму; о том, что Батюшков, начав с подражания Парни, пришел к
чему-то совершенно иному и вполне своему; о том, что иностранная
прививка всегда была живительна для русского поэтического языка,
помогала ему обновляться и становиться более «русским».
В 1974 году многообразная деятельность Эткинда на передовых ру
бежах русской культуры столкнулась с противодействием брежневского
застоя. За целый ряд «проступков» — выступление в защиту Бродского
на суде в 1964 году, поддержку Солженицына и хранение рукописи «Ар
хипелага ГУЛаг», за распространение, по мнению властей, «сионист
ских» идей (в открытом письме он призывал русско-еврейскую моло
дежь не эмигрировать в Израиль, но «изнутри» бороться за свою —
русскую — культуру) Эткинд был уволен из Института им. Герцена и
лишен всех научных степеней и званий. В апреле 1974 года его исклю
чили из Союза писателей, членом которого он был с 1956 года. Об этих
событиях Эткинд с пылким и едким сарказмом вспоминает в «Записках
незаговорщика», которые, естественно, впервые были опубликованы
только за рубежом и почти сразу переведены на английский, француз
ский и немецкий, заняв свое место в ряду других важных диссидент
ских документов той эпохи. «Записки незаговорщика» — красноречи
вый рассказ о том, как страх, алчность или эгоизм толкают в общем-то
порядочных людей на сделки с совестью, делая их участниками демон
страций «праведного гнева» и профессиональных «разоблачений». В ко
нечном счете Эткинд был поставлен перед необходимостью уехать из
России, где у него не стало возможности работать и содержать семью.
В октябре 1974 года он получил место профессора русской литературы
(включая также преподавание курсов по стилистике, поэтике и теории
перевода) в Десятом Парижском университете (Нантерр). На следую
щий год ему была присвоена еще одна докторская степень «по литера
туре и гуманитарным наукам», на сей раз в Сорбонне.
После отъезда из России Ефим Григорьевич продолжал активно
работать: нужно особо отметить книгу «Материя стиха» (1978 и 1985) —
капитальный, возможно даже лучший из его трудов, написанный еще
до эмиграции, и такие работы, как «Форма как содержание» (1977),
«Кризис одного искусства: Опыт поэтики стихотворного перевода» (1982,
по-французски), «Симметрические композиции у Пушкина» (1988),
«Стихи и люди: Рассказы о стихотворениях» (1988), антология «Русская
поэзия от Октябрьской революции до наших дней» (1984, по-немецки),
«Там, внутри: О русской поэзии XX века» (1996), «Божественный гла
гол» (1999). В последние десятилетия Ефим Григорьевич показал себя
неутомимым издателем и «воспитателем вкуса». Он принимал участие
9
Дэвид Бетеа
как в составлении многотомной франкоязычной истории русской ли
тературы (Histoire de la literature russe), так и в публикации отдельных
сборников, посвященных Державину, Лермонтову, Цветаевой. Не ме
нее плодотворной была его собственная научная деятельность как ис
следователя русской и европейской литературы — к 1999 году количе
ство опубликованных им работ исчислялось сотнями. В 1976 году Эткинд был избран членом-корреспондентом трех германских академий:
Академии литературы и языка (Дармштадт), Академии наук и литерату
ры (Майнц), Баварской академии изящных искусств (Мюнхен), а в 1986
году за заслуги в развитии французской культуры он был награжден
Золотой Пальмовой ветвью Франции. В 1994 году, через двадцать лет
после изгнания из России, ему были возвращены все ученые степени и
звания, и он стал действительным членом Академии гуманитарных наук
России. После выхода на пенсию в 1986 году Ефим Григорьевич, не
оставляя научных занятий, продолжал читать лекции по всему миру, в
университетах Лозанны, Женевы, Иерусалима, Венеции, Хельсинки, в
Гарварде, Мидлбери, Норвиче, Орегоне, в университете штата Огайо, в
Эдмонтоне и Барселоне. Всего за десять дней до его кончины Женев
ский университет присвоил ему почетное звание «Docteur Honoris Causa».
Если попытаться предельно точно описать этого поразительного
человека, то на ум сразу приходит слово «энергия» — интеллектуальная,
физическая, творческая. Казалось, что в нем, несмотря на возраст, она
не ослабевает и по-прежнему сказывается в каждом его действии, от
утренней зарядки до того жеста, которым он тушил сигарету перед тем,
как взойти на кафедру, всегда подтянутый и готовый к сражению. Те из
нас, кому в восьмидесятые и девяностые годы посчастливилось слушать
лекции Ефима Григорьевича в Русской школе Мидлбери, могли уло
вить далекий отблеск ленинградской атмосферы шестидесятых и семи
десятых. Конечно, в аудитории собиралось не меньше сотни студентов
и преподавателей; конечно, его слушали с напряженным вниманием,
которое усиливал каждый намек на разгадку искусно им выстроенной
драмы, говорил ли он о том, как Николай использовал дворянский ко
декс чести, чтобы сломить потерпевших поражение декабристов, или о
том, что значило быть вельможей во времена прославленного Пуш
киным Юсупова («К вельможе»). Или показывал, как выявляются у ве
ликих поэтов, благодаря скрытой мускулатуре композиционных сим
метрий произведения, те или иные их личные и экзистенциальные про
блемы: например, у еще не женатого Пушкина периода написания сти
хотворения «Бесы», или у Блока революционной поры («Двенадцать»),
или у охваченной материнским горем Ахматовой («Реквием»). Но ат
мосфера этих замечательных лекций была (да и не могла не быть) не
сколько «театральной», не такой «настоящей», как это было в Ленин
граде, когда и для лектора, и для его слушателей существовала реаль
ная угроза идеологических проработок и других неприятных объяснений
с властями. Надо признать, что наряду с тем, что Ефим Григорьевич
был ученым с мировым именем, в его публичных выступлениях всегда
10
Форма как содержание: жизнь и творчество Е Г Эткинда
наличествовал еще элемент актерского искусства — это был импрови
затор в академическом обличье (хотя в этом случае мастер навряд ли
полагался только на вдохновение). И это был тот личностный элемент,
в котором выражался настоящий Ефим Григорьевич: свидетельство
тому — внутренний драматизм, ощутимый в его прекрасной книге «Стихи
и люди».
Именно «Стихи и люди» знакомят нас с действующими лицами
истории, которая разыгралась вокруг пушкинской элегии «Андрей Ше
нье» (1825). Хотя стихотворение было написано еще до восстания, но в
подекабрьскую эпоху оно расходится в списках, отредактированных чьейто умелой рукой, и предстает как жутковато-точный палимпсест «гимна
свободе» некоего мятежного поэта (скажем, Рылеева), всходящего на
эшафот. В другой части своей книги Эткинд прослеживает запутанную
биографию Александра Якубовича, знаменитого дуэлянта и героя кав
казских войн, человека болезненно самолюбивого (он вызывался убить
Александра I, считая себя лично оскорбленным нежеланием царя воз
дать должное его военным подвигам), который, однако, оказался нена
дежным заговорщиком. Но, как показывает Эткинд, анализируя одно
из последних стихотворений Кюхельбекера, в ссылке этот же бретер
Якубович превратился в терпеливого труженика, скромного исследова
теля сибирской природы. Или другой сюжет: переплетение жизненных
драм, связанных со знаменитой дуэлью В. Д. Новосильцева и К. П. Чер
нова, состоявшейся накануне декабристского восстания. Согласно Эткинду, максимально жестокие условия дуэли были обусловлены сослов
ным конфликтом (блестящий аристократ Новосильцев нанес оскорб
ление скромному семейству Чернова, задев своими ухаживаниями честь
его младшей сестры). А стихотворение «Клянемся честью и Черно
вым», авторство которого обычно приписывается либо Рылееву (он был
в родстве с Черновым и исполнял обязанности его секунданта), либо
(что более вероятно) Кюхельбекеру, стало символом общественного
негодования, выплеснувшегося во время похорон Чернова 22 сентября
1825 года в Санкт-Петербурге, и одновременно репетицией будущих
событий на Сенатской площади. Или еще одна загадка: после провала
восстания 14 декабря обреченный, но безупречно благородный Рылеев
отдает все свои личные бумаги не кому иному, как Фаддею Булгарину.
В этих и в других работах всегда ощущается нехватка — не научного
языка или искусства рассказчика (и тем, и другим Эткинд владел вирту
озно), но его «физического присутствия» — огонька, загоравшегося в
его глазах, когда он чувствовал интерес аудитории, звука его голоса, его
силы и обаяния. Ефим Григорьевич был и до самого конца оставался
истинным педагогом, черпавшим вдохновение в живом контакте с ауди
торией и соответственно вдохновлявшим слушателей своим устным
словом.
Одна из книг Ефима Григорьевича названа «Форма как содержа
ние», и так же озаглавлен раздел в его главном труде «Материя стиха».
Мне кажется, что это не просто удачное, или, как говорится с типичной
11
Дэвид Бетеа
для нашего времени вербальной неряшливостью, «счастливое» выра
жение, обозначающее стилистико-структурное единство, если угодно,
симультанность. Скорее «форма как содержание» — это и наиболее
отчетливая формулировка теоретических установок, присутствующих в
зрелых трудах Эткинда, и его жизненный девиз. В «Материи стиха» Ефим
Григорьевич выстраивает некую последовательность, которая факти
чески отражает принципы (интерпретационные векторы, идущие из
разных точек) чтения и понимания поэзии — «предмета поэзии», «по
эзии как системы конфликтов», «слова и контекста», «звучания и зна
чения», «движения от словесной имитации к симфонизму». Но за всеми
этими принципами и многочисленными изящными интерпретациями
стоит мысль, что невозможно говорить о «форме» стихотворения, не
говоря при этом о его смысле или «содержании», и наоборот. Как дока
зывал когда-то Ходасевич другому поколению русской эмиграции, суть
стихотворения заключается в том, как форма становится содержани
ем, а содержание — формой. Не слишком новаторская идея и для того
времени, но в руках истинного мастера литературного анализа она об
ретает новую оригинальность. Эткинд всегда был более содержателен,
чем классические формалисты, и более формалистичен, нежели орто
доксальные интерпретаторы содержания.
Раздел «Форма как содержание» в первой главе «Материи стиха»
посвящен эффекту качелей (наша способность к движению и «смыслообразованию» всегда связана с партнером и является ответом ему), а
также композиционной структуре (симметрия/асимметрия), что вооб
ще характерно для позднего Эткинда, автора «Симметрических компо
зиций у Пушкина». В частности, Ефим Григорьевич сопоставляет речь
Клеопатры из одноименного стихотворения Пушкина 1824 года с мо
нологом другой Клеопатры, из «Египетских ночей» (1835), где поэти
ческая импровизация вплетена в ткань прозаического повествования,
показывая, насколько они сходны и в то же время различны. Хотя в
этих стихотворных отрывках повторяются некоторые слова и обороты,
однако их размер (в одном случае александрийский стих, в другом —
четырехстопный ямб) и стилистические регистры предполагают разное
содержание. Первое стихотворение построено на столкновении фор
мальной симметрии (размера и системы рифмовки) и «беспокойного»
синтаксиса, который как бы перехлестывает через край стиховой стро
ки (одна из любимых идей Эткинда). Это придает произведению особое
напряжение, «застывший динамизм», характерный для Корнеля и
классицистической трагедии. Во втором варианте речи Клеопатры на
смену гармонической стройности и торжественной декламации прихо
дит другая система формальных приемов — эмоциональные повторы,
синтаксическая и грамматическая несогласованность отдельных частей,
приближение размера к ритму разговорной речи и т. д. — все это созда
ет впечатление страстного, порывистого монолога, который напомина
ет излияния романтических героинь южных поэм (например, Заремы
из «Бахчисарайского фонтана»). Иными словами, обе Клеопатры, сколь
12
Форма как содержание жизнь и творчество Е. Г. Эткинда
ни соблазнительно было бы увидеть их вне данных сюжетов, невообра
зимы без соответствующего лингвистического одеяния. Опять-таки их
форма и есть содержание, а содержание — форма.
То же самое, в качестве высшей дани уважения, можно сказать и о
Ефиме Григорьевиче Эткинде. Его «содержание» как ученого и мысли
теля наиболее ярко выражалось в форме публичных выступлений, где
все его личные черты — широкая эрудиция, элегантность формулиро
вок, запоминающаяся манера держаться (прямая осанка, легкая поход
ка, выразительные жесты) и политический либерализм, в сочетании с
лучшей разновидностью русского культурного патриотизма, европей
ским многоязычием, остроумием и обаянием, склонностью к высокому
драматизму — создавали уникальный праздник, неповторимое представ
ление.
Мне вспоминается эпизод, имевший место в середине восьмидеся
тых, в котором, с моей точки зрения, выразился весь Эткинд. Жарким
летним днем мы, преподаватели Русской школы, отправились к горной
речке Ист-Мидлбери, неподалеку от городка Риптон, где когда-то жил
Роберт Фрост. Кто-то спустился по берегу к костру (неотъемлемая часть
подобных экспедиций), кто-то остановился взглянуть на ледяной по
ток, загроможденный валунами и скалами, словно рассыпанными там
доисторическим гигантом. И тут из этой ледяной купели с шумом и
плеском вынырнул Ефим Григорьевич — как всегда, в прекрасной фор
ме, наслаждаясь бодрящим контрастом солнца, воды и окружающей
природы. Один из присутствовавших заметил, что этот человек, кото
рому в то время было почти семьдесят, переживший многие зимы, от
тепели и застойные периоды советской эпохи, был похож на ветхоза
ветного патриарха: древний летами, но не душой, телом и духом. Имен
но этот эффект «физического присутствия», где форма неотделима от
содержания, отличает многие тексты Ефима Григорьевича. Но его са
мого нам будет всегда недоставать.
Перевод с английского Марии Неклюдовой
Константин Долинин
Здесь и там
В 1974 году Ефим Григорьевич очень не хотел уезжать и всеми доступ
ными ему средствами боролся за право остаться в России. И даже после
того, как ему было официально заявлено в обкоме партии, что ни пре
подавать, ни печататься в СССР он не будет никогда, а в ОВИРе — что
его ходатайство о временном выезде во Францию по приглашению не
скольких французских университетов не может быть удовлетворено, и
стало ясно, что остается только один выход — отъезд по израильской
визе, — даже после этого он долго не мог решиться на такой шаг. Поче
му — понятно: в те времена отъезд в Израиль означал разлуку с роди
ной навсегда, и такая перспектива — перспектива «утраты своего возду
ха, своих близких, своего читателя, языка, окружения, своих учеников»
казалась ему «чудовищной, непредставимой».1
Вообще отношение к эмиграции из Советского Союза у него было
совершенно определенное: «Это горько и страшно. Разъезжаются дея
тели русской культуры по странам Запада, распадается наша культура.
Поэт творит в языке, и когда вокруг него звучит чужая речь, он посте
пенно немеет, чувство языка притупляется, слова гаснут. Ученый фор
мировался внутри своей школы, у него свои противники и свои союз
ники. Оказавшись в чужом мире, он — наедине с самим собой — неред
ко чахнет; утратив учителей и учеников, оппонентов и читателей, он
теряет и чувство пути, и чувство цели» (с. 263).
Это писалось в 1975 году. Но вот что интересно: в одном из послед
них своих интервью, данном осенью 1999 года, отвечая на вопрос жур
налиста: «Считаете ли вы свою жизнь удавшейся?» — Ефим Григорье
вич сказал: «Конечно, нет. Моя деятельность оказалась разрубленной
напополам, я был выдернут отсюда в самое интересное время. Проры
вы в культуре ведь осуществляются коллективно — а здесь в то время
существовала целая плеяда прекрасных переводчиков, таких, как Гинз
бург, Левин, Корнеев, Энгельке, Шадрин; вместе с ними я мог бы сде
лать гораздо больше. А на Западе мне пришлось почти начинать с нуля.
О какой удаче можно тут говорить?»12
1 Е Эткинд. Записки незаговорщика. Барселонская проза СПб.: Акаде
мический проект, 2001, с. 264 Далее в скобках указаны страницы по этому
изданию
2 «Коммерсант», 1999, № 217 (24 ноября)
14
Здесь и там
Оценивать за другого, хотя бы и близкого человека, события его
жизни — занятие не слишком плодотворное и в какой-то мере бестакт
ное. Но назвать жизнь Ефима Григорьевича неудавшейся как-то не по
ворачивается язык. И в частности, в самом ли деле Ефим Григорьевич
сделал бы гораздо больше, если бы остался в России? В этом я позволю
себе усомниться.
Конечно, вынужденная эмиграция (как и все, что ей предшествова
ло) была для него жесточайшим ударом. О том, как это происходило
здесь, о событиях 25 апреля — дня «гражданской казни», — о своих
попытках противостоять машине власти, о том, как с мая по октябрь он
жил с ощущением, что петля, накинутая на шею, постепенно затягива
ется, а солидарность друзей уступает место страху, — обо всем этом
Ефим Григорьевич подробно написал в «Записках незаговорщика». Но
и там, на другом берегу, судя по письмам, которые его жена, Екатерина
Федоровна Зворыкина, и сам Ефим Григорьевич писали Наталье Доли
ниной, в первые месяцы и годы им было очень и очень нелегко.
В начале января 1975 года он пишет: «Парижа я долго не видел, хоть и
глядел на него с жадностью, — видимо, удар по башке был слишком
сильный, оглушительный, так что я на известное время ослеп и оглох.
Это, кстати, и спасает: все доходило до меня как повторение — иначе
выдержать было бы трудно. И предательства, полные или частичные, но
для меня убийственные — словно я их всегда ждал, либо не замечал.
Теперь прозреваю постепенно, и уже многое вижу. Прекрасны камни,
небо, французские толпы. А многое жутковато <...>. Сталкиваются силы,
которые — хоть бы они миновали нас!» «Сталкиваются силы...» — это о
тогдашних конфликтах в кругах русской эмиграции в Париже, с кото
рыми Ефим Григорьевич общался. В другом письме, от 26 января того
же года: «Все мучительно трудно, но для нас легче, чем для всех других,
и главное внешне легче — сравнительно дорога устлана ковром». Осо
бенно тосковала по дому и друзьям Екатерина Федоровна.
Но уже в следующем, 76-м году, а тем более в 77-м, тон писем
меняется: все чаще в них идет речь о книгах, которые Ефим Григорье
вич пишет, и о конференциях, в которых участвует. В 1976 году он
заканчивает работу над новой, расширенной версией «Материи сти
ха» — монографии, которую за несколько лет до этого после долгих
мытарств зарубили в СССР (эта книга объемом в 500 страниц выйдет в
1978 году под грифом Парижского Института славистики), — и тут же
начинает следующую. Она называется «Кризис одного искусства: Опыт
поэтики стихотворного перевода» (Un art en crise: Essai de po6tique de la
traduction po6tique. Lausanne: L’Age d’Homme, 1982) и отражает взгляд
теоретика и практика художественного перевода, воспитанного в тра
дициях российской переводческой школы, на положение дел в этой
области во Франции (это у них кризис). Постулаты этой школы нам
сегодня представляются чуть ли не азбучными истинами, но во Фран
ции в те времена они вовсе не были таковыми. Основная мысль книги
заключается в том, что, вопреки устоявшейся во Франции переводче
15
Константин Долинин
ской практике, иноязычную поэзию можно и нужно переводить на фран
цузский язык именно как поэзию, воспроизводя метр, рифму и строфи
ку, ибо ни в системе французского языка, ни в системе французского
стихосложения нет ничего, что препятствовало бы адекватной переда
че формы и содержания подлинника.
Примерно тогда же, т. е. в 1976 или 1977 году (точно установить
сейчас, увы, невозможно), руководитель издательства L’Age d’Homme
Владимир Дмитриевич обратился к Ефиму Григорьевичу с предложе
нием выступить в качестве составителя и редактора тома поэтических
произведений Пушкина на французском языке. Ефим Григорьевич пред
ложение принял и собрал группу переводчиков, не только согласив
шихся разделить его принципы, но и готовых работать коллективно,
совместно рассматривая каждый новый перевод (думаю, что во Фран
ции организовать такое сотрудничество сумел бы далеко не всякий).
Так открылась новая сфера его деятельности, которой сам он придавал
огромное значение и на которую, по его же собственному признанию,
«положил лучшие, ценнейшие свои годы» (из письма автору этих заме
ток).
За три с лишним года заново или впервые перевели ббльшую часть
поэтического наследия Пушкина и отобрали из старых переводов те,
которые соответствовали принципам, сформулированным мэтром. Ре
зультатом этой работы стали две книги, составившие второй том полно
го собрания сочинений Пушкина — первого на французском языке
(Alexandre Pouchkine. (Euvres completes. Tome deuxteme: CEuvres po6tiques,
premier et deuxibme volumes. Publi6 sous la direction d’Efim Etkind. Etude
prdliminaire et notes d’Efim Etkind. Lausanne: L’Age d’Homme, 1981). После
этого тем же составом подготовили и издали семисотстраничную «Ан
тологию русской поэзии» (Poesie russe: Anthologie du XVIIIе au XXе si&cle
pr6sent6e par Efim Etkind. Paris: La Ddcouverte / Maspero, 1983), содержа
щую около шестисот стихотворений ста пятидесяти поэтов, от Канте
мира до Бродского, причем более половины переводов было выполнено
членами группы и людьми, которые непосредственно сотрудничали с
ней. Третьей большой работой «оркестра», как называл группу сам Ефим
Григорьевич, стал однотомник поэзии Лермонтова (Mikhail Lermontov.
CEuvres po6tiques, publics sous la direction d’Efim Etkind. Lausanne: L’Age
d’Homme, 1985). Само собой разумеется, что вступительные статьи ко
всем трем книгам написал руководитель оркестра. Позже под его редак
цией вышли две книжки стихов и поэм Марины Цветаевой в переводе
Евы Мальре и еще два сборника стихотворений Пушкина. Словом, не
будет преувеличением сказать, что благодаря Ефиму Григорьевичу Эткинду французский читатель впервые получил возможность не пона
слышке судить о русской поэзии. И, может быть, даже сами принципы
поэтического перевода в какой-то мере изменились.
Мало это или много? Разве нельзя считать, что сделанное Ефимом
Григорьевичем в этой области — «прорыв в культуре»? Кто скажет, что
важнее — знакомить русских с французской и прочей иноязычной по
16
Здесь и там
эзией или французов — с русской? Думается, что в этой сфере самое
важное в конечном счете — наводить мосты с двусторонним движени
ем. Именно это Ефим Григорьевич и осуществлял: сначала в одну сто
рону, а затем — в другую. И лучше, чем это сделал он, оказавшись
волею судеб во Франции, не сделал бы, наверное, никто. Как мудро
заметил на вечере памяти Эткинда в «Звезде» 30 ноября 1999 года
С. А. Лурье, Ефим Григорьевич был человеком, который всегда оказы
вался в нужное время в нужном месте. Французы, не слишком щедрые
на похвалу, это оценили: в 1982 году двухтомник поэзии Пушкина по
лучил премию французской Академии за лучшую книгу переводов, а в
1986 году сам Эткинд стал кавалером ордена Золотой Пальмовой ветви
Франции «за заслуги в области просвещения». А у нас?
Но «теоретическое обеспечение», организация и редактура перево
дов русской поэзии на французский язык — это сравнительно неболь
шая часть того, что он сделал с 1974 по 1999 год. В «Материалах к биб
лиографии» Е. Г. Эткинда, вышедших в начале 1999 года и не претенду
ющих на полноту, значится 549 названий; мне известны еще две большие
книги и около десятка статей, заметок и интервью — пусть будет всего
560 (хотя и эта цифра, конечно, занижена). Так вот, на период до отъез
да из СССР приходится 179 названий, а после отъезда —- 381. Причем
перевес в пользу парижского периода, видимо, еще больше, потому что
учесть все заграничные публикации Ефима Григорьевича труднее, чем
отечественные. Среди публикаций последних пятнадцати лет, помимо
работ, связанных с переводами русской поэзии, такие книги, как уже
упомянутая «Материя стиха» (1978, 1985 и 1998), «Симметрические ком
позиции у Пушкина» (1988), «Там, внутри: О русской поэзии XX века»
(1996), «„Внутренний человек41 и внешняя речь» (1998), «Божествен
ный глагол: Пушкин, прочитанный в России и во Франции» (1999) и
четыре тома из семитомной «Истории русской литературы» (1987, 1988
и 1990, на французском языке), подготовленные совместно с Жоржем
Нива, Ильей Серманом и Витторио Страда.
За эти годы Ефим Григорьевич стал ученым с мировым именем в
полном смысле этого слова. Штатный профессор Десятого Парижского
университета с 1974 по 1986 год, он затем объездил пол мира, читал
лекции в университетах по крайней мере десятка стран Европы и Аме
рики, выступал на конференциях и симпозиумах, был избран членомкорреспондентом трех немецких академий.
А теперь представим себе на минуту, что Ефим Григорьевич остался
в России. В «Записках незаговорщика» он писал, рассказывая о лете
1974-го: «..друзья настаивали, а я еще верил, что буду работать дома.
И продолжал рассылать письма. Нет, больших надежд я не питал. Но
мне все казалось, что какое-нибудь мое письмо попадется на глаза ра
зумному человеку, тот вдруг присмотрится, удивится — и все пойдет в
обратном направлении с такой же ошеломляющей внезапностью и с
такими же крутыми виражами, и здравый смысл возьмет свое» (с. 242).
Так вот, давайте вообразим, что все случилось именно так: Ефиму Гри
17
Константин Долинин
горьевичу дали для острастки выговор, скажем, по профсоюзной ли
нии, вернули степени и звания и восстановили на работе. Значит, еще
по меньшей мере 15 лет придирок, дрязг, войны с чиновниками от ли
тературы, неусыпного внимания «органов»? Еще 13 лет положения «не
выездного»? А все это было бы, иначе бы Эткинд перестал быть Эткиндом, а советская власть — советской властью.
И дело здесь не только в большем или меньшем количестве приди
рок, не только в судьбе той или иной фразы или даже целой рукописи.
«Мои советские коллеги в трагическом положении: им надо постоянно
решать неразрешимые нравственные проблемы», — писал он в «Запис
ках незаговорщика» (с. 152). Ефим Григорьевич знал, о чем пишет: груз
этих неразрешимых нравственных проблем тяготил его все сильнее и
сильнее по мере того, как возрастала известность. В сентябре 74-го,
примерно за месяц до отъезда, один из ближайших друзей сказал ему:
«Тебе надо уезжать, не медля ни одного лишнего дня. Ты встречаешься
с людьми — это для них губительно. Молодые приходят к тебе, помога
ют, открыто демонстрируют свое сочувствие. Они незащищенные —
никакие западные университеты их не пригласят, газеты о них писать
не будут» (с. 265).
Это было сказано в экстремальной ситуации; но и в условиях обыч
ных, в «спокойной» обстановке, эта коллизия существовала. Позволяя
себе публично высказывать сколько-нибудь вольные мысли, человек
масштаба Ефима Григорьевича ставил под удар тех, кто был как-то при
частен к их распространению, а то и просто людей, с ним связанных. В
1968 году во вступительной статье к двухтомнику «Мастера русского
стихотворного перевода» Ефим Григорьевич написал: «В советскую пору
происходит удивительный процесс, когда ряд крупнейших русских по
этов становятся профессиональными переводчиками. <....> Обществен
ные причины такого процесса понятны: лишенные возможности до конца
высказать себя в оригинальном творчестве, русские поэты — особенно
в годы между XVII и XX съездами — говорили со своим читателем уста
ми Гете, Орбелиани, Шекспира, Гюго». В результате возникло целое
дело, вылившееся в ряд проработок, которые изрядно потрепали нервы
«виновному» и завершились увольнением четырех сотрудников изда
тельства «Советский писатель». По этому поводу в ходе одной из прора
боточных бесед два чиновника из обкома партии долго убеждали Ефи
ма Григорьевича покаяться, говоря, что это единственный способ спа
сти уволенных. И ведь убедили — он написал сдержанно-покаянное
письмо, адресованное бюро обкома. Написал, потому что чувствовал
свою ответственность за судьбу тех, кого ненароком подставил. Для
сравнения: примерно в те же годы такая же история произошла на
Ленинградском телевидении — из-за того, что два или три видных лите
ратурных деятеля позволили себе высказать в прямом эфире какие-то
неортодоксальные идеи, разогнали всю литературно-драматическую ре
дакцию. Но деятели, насколько мне известно, нимало не были этим
озабочены.
18
Здесь и там
События 1974 года имели сходные последствия. Однако на этот раз
репрессии были растянуты во времени — чтобы не бросалось в глаза.
Крахом всей научной и служебной карьеры — а, может быть, и жиз
нью — заплатил за родство с Ефимом Григорьевичем его младший брат
Марк. На свое несчастье, он был членом КПСС; парторганизация Ин
ститута Герцена, где он преподавал, приняла решение об исключении
его из партии, но райком «счел возможным» ограничиться строгим вы
говором. Тем временем подошел срок переизбрания на должность —
результат был предрешен. Ни на какую другую работу его не брали, а
издательство «Искусство» расторгло заключенный с ним договор на почти
готовую книгу. В 1976 году с ним случился первый инфаркт, а в апреле
79-го он умер от второго, в пятьдесят с небольшим.
Мне известны еще три человека, которые поплатились за поддерж
ку Ефима Григорьевича в трудные для него дни: это Сергей Юрский,
Григорий Юльевич Бергельсон, фронтовой друг и коллега Ефима Гри
горьевича по Институту Герцена, и я сам. Юрскому устраивали сканда
лы на разных уровнях, на какое-то время сделали невыездным и в ко
нечном счете выдавили из Ленинграда; Григория Юльевича в 1976-м,
когда ему исполнилось шестьдесят, немедленно выставили на пенсию,
а меня долго выгоняли и наконец (в 1980-м) выгнали из того же инсти
тута, обставив это как непереизбрание на должность (целых пять лет
собирали компромат!). Были и другие последствия, куда менее драма
тичные, но глубокие и долговременные, ощущающиеся, как это ни стран
но, по сей день. В том же Институте Герцена профессор Р. Г. Пиотров
ский не стал заведующим кафедрой романской филологии; вместо него
на эту должность возвели провинциальную партийную даму с хрони
чески ущемленным самолюбием. Казалось бы, ерунда, не стоящая упо
минания? Но во что она превратила за несколько лет некогда дееспо
собную кафедру и отделение французского языка в целом!
Что ж, за общение с таким человеком, как Эткинд, надо было пла
тить. Мы и платили; а если при этом и роптали, то не на него, а на
наших общих гонителей. Что же касается Ефима Григорьевича, то он
очень тяжело переживал доходившие до него известия об этих делах.
И один Бог знает, чего стоила ему смерть Марка. Но что он мог сделать
оттуда, из Парижа?
А отсюда? Если бы он был здесь и эти события происходили на его
глазах? Что, не могло быть такого? Не за что было бы трепать приспеш
ников опального, но прощенного боярина? Еще как могло! В особенно
сти если учесть личные интересы определенных «средневлиятельных»
людей, заинтересованных в устранении конкурентов (а такие всегда
находятся). Да и без этого подобные вещи случались. Как известно, в
деле Николая Заболоцкого чуть ли не главным обвинением была связь
с Тихоновым и Фединым, про которых он думал, сидя в лагере, что они
давно расстреляны, а они в это время уже были видными советскими
сановниками от литературы. Эткинд в любом случае не стал бы тако
вым, в любом случае остался бы под подозрением, и любое его выступ
19
Константин Долинин
ление, скажем, в мою защиту, скорее всего ударило бы по обоим: по
мне — за то, что за меня вступается такой человек, по нему — за то,
что он вступается за такого человека. Сознавая все это, разве мог бы
он сидеть сложа руки и смотреть, как из-за него преследуют родствен
ников и друзей?
Была и еще одна, более общая нравственная коллизия, которая му
чила его и о которой он подробно пишет в «Записках незаговорщика» в
форме воображаемой дискуссии с последовательным сторонником
А. И. Солженицына (на самом деле, надо думать, дискуссия была не
только воображаемой и не только с анонимным «последовательным
сторонником»). Это вопрос о мере допустимости компромисса с вла
стью. Надо ли «жить не по лжи», отказываясь от любой легальной дея
тельности, от любого, хотя бы только на словах, сотрудничества с су
ществующим режимом, или же, маскируясь и лукавя, делать то немно
гое, что можешь сделать, для сохранения культуры, для просвещения
народа, для распространения свободной мысли? Очевидно, что сам
Ефим Григорьевич, пока он жил в России, последовательно придержи
вался второй позиции и всей своей научной и педагогической деятель
ностью демонстрировал ее плодотворность. Поразительное дело: о чем
бы он ни говорил в своих книгах и лекциях — о несобственно прямой
речи у Флобера или о Пастернаке как переводчике Шекспира, — это
звучало оппозиционно благодаря внутренней честности, проницатель
ности и органичности его мысли. Этот парадокс, впрочем, он сам сфор
мулировал в «Записках незаговорщика»: «...всякое честное высказыва
ние приобретает в Советском Союзе — помимо нашей воли и наших
намерений — антисоветский смысл» (с. 88).
Но, признавая компромисс допустимым, можно ведь зайти очень
далеко. Еще одна цитата из «Записок незаговорщика»:
«Собеседник-„солженицынист“ возразит:
— Признав компромисс законной и нравственной формой поведе
ния, не распахиваем ли мы настежь ворота безудержным сделкам с со
вестью? Ты совершаешь их якобы во имя культуры, просвещения, буду
щего, в действительности же они, эти сделки, просто помогают тебе
сохранить привилегии, подняться по социальной лестнице, обеспечить
себе безбедное существование...» (с. 154).
Самому Ефиму Григорьевичу такая опасность как будто прямо не
грозила: он всегда умел найти допустимую меру уступки. Но в тот пери
од, когда он еще ждал и надеялся, что «какое-нибудь его письмо попа
дется на глаза разумному человеку» и «все пойдет в обратном направле
нии», не мог же он не прикидывать, какую цену власть может запросить
с него за право остаться на родине. И понимал, что письмом в бюро
обкома, которое никто не читал (как это было после «дела о фразе»),
здесь не обойдется. Недаром же в воображаемой дискуссии с «солженицынистом» он оставляет последнее слово за своим оппонентом.
К сказанному можно добавить, что эта коллизия мучила его вплоть
до самых последних лет жизни, о чем свидетельствует, в частности,
20
Здесь и там
вечер памяти Ф. А. Вигдоровой, прошедший под его председательством
в марте 1998 года в музее А. А. Ахматовой: именно этот вопрос стал
лейтмотивом всего, что он тогда говорил. Для него было очень важно,
что Фрида Абрамовна, которая была корреспондентом «Правды», «Ком
сомольской правды», «Литературной газеты», избиралась депутатом рай
совета, всей своей жизнью доказала, что компромисс может быть пло
дотворен: она реально помогла десяткам и сотням обиженных властя
ми людей. Но, посвятив последние полтора года своей жизни защите
Бродского, оставив потрясающие записки о суде над ним, мгновенно
разошедшиеся в самиздате и тамиздате, не вышла ли она тем самым за
рамки компромиссного поведения, не перешла ли на противоположную
позицию? Вероятно, для людей такого масштаба и такой нравственной
высоты, как Фрида Абрамовна и Ефим Григорьевич, компромисс был
возможен лишь до поры до времени; в какой-то момент это зыбкое рав
новесие неминуемо нарушалось. В 1974 году остаться в России — не
просто как «физическое лицо», а как активный деятель культуры — Ефим
Григорьевич мог бы только ценой отказа от самого себя. А на это он был
так же неспособен, как советская власть была неспособна позволить ему
говорить и писать все, что он захочет. Даже если бы волевым решением
какого-то очень высокого начальника, например Брежнева, на этот раз
его оставили в покое, вернули ему все степени и звания и восстановили
на работе, условия существования не изменились бы, и неразрешимые
нравственные коллизии не потеряли бы свою остроту. И в итоге: не при
шлось ли бы нам хоронить его лет на десять-пятнадцать раньше?
— Так что же, — скажет мне читатель, — вы оправдываете действия
советской власти, изгнание Ефима Григорьевича из России?
— Нет, не оправдываю. Она желала ему зла, считая при этом, что
защищает себя, свое спокойствие и стабильность. Но ее политика была
исконно иррациональна — об этом очень тонко и точно писал сам
Ефим Григорьевич в тех же «Записках незаговорщика». Те, кто пред
ставлял ее на разных уровнях государственной и партийной иерархии,
делали, как правило, не то, что надо было с точки зрения высоких
государственных интересов, а то, на чем они могли — или считали, что
могут, — выслужиться либо подсидеть конкурента. Изгоняя Эткинда из
России, советская власть не ведала, что творит: на самом деле она ра
ботала против самой себя и, как ни кощунственно это звучит, на пользу
ему, в немалой степени способствуя этим реализации его творческих
возможностей и его мировой известности. Тут невольно вспоминается
фраза, будто бы сказанная Ахматовой после ареста Бродского: «Какую
биографию делают нашему рыжему!»
— А смерть Марка? А то, что Екатерина Федоровна так в итоге и не
прижилась за границей и все остававшиеся ей двенадцать лет жизни
протосковала по матери, сестре, племянницам, друзьям, по Ленингра
ду, по России? А неизбывная обида самого Ефима Григорьевича на по
чти пятнадцати летнее забвение его имени и трудов на родине?
21
Константин Долинин
— Да, все это невосполнимо, — отвечу я. — Но тут мы сталкиваем
ся с двумя разными измерениями, двумя несовместимыми системами
отсчета и оценки. Общим местом стала мысль, впервые сформулиро
ванная, если не ошибаюсь, Сартром: «Смерть превращает существова
ние в судьбу». То, что изнутри, в процессе существования, переживает
ся самим человеком и его близкими как абсурд и кошмар, то в судьбе,
в завершенном тексте жизни, нередко представляется биографу — а то
и современнику — неизбежным и органичным: так должно было слу
читься. Чего стоила бы история Христа без Голгофы? С этой точки
зрения, важен итог — то, что человеку удалось совершить. Именно
этот критерий использует сам Ефим Григорьевич для оценки собствен
ной жизни, отвечая на вопрос журналиста, считает ли он свою жизнь
удавшейся. И, оценивая его жизнь и деятельность в этой перспективе —
в перспективе истории русской и мировой культуры, — с отрицатель
ным ответом, который он дает журналисту, вряд ли можно согласить
ся.
Не Ефиму Григорьевичу лично, а русской и французской культуре
сильно повезло, что в 1974 году советская власть вздумала вышвырнуть
его из Советского Союза. Но могла ли она поступить иначе? Его же
личное — и наше — везение в том, что он дожил до того времени, когда
и его имя, и его книги, и он сам стали неотъемлемой частью россий
ского культурного пейзажа.
1
.
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ
СТАТЬИ И ЛЕКЦИИ
Пушкинская «Поэтика странного»
Поиски новой выразительности
и цикл «Подражания Корану»
В 1823—1824 годах Пушкин особенно настойчиво искал новых средств
поэтической выразительности, способных осилить однородность клас
сицистического стиля, в традициях которого он был воспитан. Системе
классицизма была противопоказана всякая необыкновенность, к со
вершенству следовало стремиться в пределах установленных норм.
«Единство стиля» было нерушимым законом; оно соблюдалось отно
сительно слов и оборотов, синтаксиса, риторических фигур, метрико
ритмической композиции, выбора рифм, всякого рода соединений слов
друг с другом. Текст был предсказуем: любой непредсказуемый элемент
казался вызывающей прихотью. Молодой Пушкин всеми силами стре
мился к обновлению поэтической речи — до сих пор главным сред
ством было смешение стилей разного уровня.
Репертуар стилей был ограничен; Пушкин искал новых, неизвест
ных и потому особенно экспрессивных. Стилистические открытия были
связаны с иными формами мировосприятия, с чуждой психологией,
которая могла быть порождением другой эпохи, другой национальной
культуры, другой религии. Нередко новая выразительность возникала
на почве пародии, позволявшей разного рода неожиданные смешения —
это часто встречается в «Руслане и Людмиле» и в «Гавриилиаде», иногда
на почве стилистических гипербол — как в первой главе «Онегина».
Романтическая эстетика позволяла вносить разнообразные признаки
«местного колорита» (couleur locale); то были прежде всего внешние
черты экзотики — одежды, пейзажа, архитектуры, домашнего обихода,
чуждо звучавшие имена и названия. Пушкин отдал дань декоративному
экзотизму в «Бахчисарайском фонтане» (1821—1823), но удовлетвориться
им не мог. Дальше он пошел в «Цыганах» (1823—1824), однако и в этой
поэме преобладает романтический «местный колорит». Нужно было идти
еще дальше, проникать вглубь иных мировоззрений, мотивированных
исторической или/и национальной далекостью.
25
Ефим Эткинд
О стилистической дисгармонии
В 1823—1824 годах под пером Пушкина рождались и многочисленные
стихотворения, отвечавшие строгим требованиям классицистических
норм. Остановлюсь на одном из них — «Дева» (1821):
Я говорил тебе: страшися девы милой!
Я знал: она сердца влечет невольной силой;
Неосторожный друг, я знал: нельзя при ней
Иную замечать, иных искать очей.
Надежду потеряв, забыв измены сладость,
Пылает близ нее задумчивая младость,
Любимцы счастия, наперсники судьбы
Смиренно ей несут влюбленные мольбы;
Но дева гордая их чувства ненавидит
И, очи опустив, не внемлет и не видит.
Все элементы этого десятистрочного стихотворения подчинены пра
вилам классицистической поэтики. Его метрико-ритмический скелет —
александрийский стих, который в своем русском обличье является ше
стистопной ямбической строкой, рассеченной пополам обязательной
цезурой; метр строки предполагает принцип зеркальной симметрии:
/
/
/
I
/
/
/
да и самый стих, при свойственном ему словесно-ритмическом много
образии, стремится в пределе к симметрии:
Любимцы счастия, наперсники судьбы...
Рифменные окончания предсказуемы. Прежде всего, они являют
собой полное совпадение последних слогов (в женских окончаниях та
кие совпадения более глубоки, чем в мужских), рифмующие слова при
вычны — одно из них влечет за собою другое: милой — силой; сладость —
младость; судьбы — мольбы. Рифмы — смежные; женские пары регуляр
но чередуются с мужскими. Слог однородно высокий; страшися девы
милой — это начало служит стилистическим камертоном для дальней
шего: она сердца влечет, иных искать очей, наперсники судьбы, дева гор
дая — все выдержано в едином ключе высокого стиля. Стихотворение
изобилует характерными для этого стиля метонимиями, устремленны
ми к аллегоричности: забыв измены сладость, Пылает близ нее задумчи
вая младость; Любимцы счастия, наперсники судьбы и т. п. Эпитеты не
удивляют неожиданностью — они более или менее привычны: девы милой,
задумчивая младость, влюбленные мольбы, дева гордая...
Чем же стихотворение пленяет нас? Прежде всего, совершенством в
пределах установленных норм, но и некоторыми едва заметными сдвига
26
Пушкинская «поэтика странного»
ми; так, производит впечатление неожиданной новизны заключитель
ное двустишие с глубокой, почти омонимичной рифмой: ненавидит — и
не видит (совпадают четыре слога). Эта неожиданность сообщает мини
атюре «Дева» столь любимую Пушкиным эпиграмматичность — ведь
концовка оказывается чуть ли не «пуантой». Второй легкий сдвиг —
диалогичность стихотворения, его многократная обращенность к собе
седнику: Я говорил тебе... Я знал... Неосторожный друг, я знал... Диало
гичность вносит драматизм: ты не послушался моего совета, и вот —
пострадал... Видимо, собеседник позволил себе «при ней / Иную заме
чать...», за что и наказан.
Пушкин рано начал использовать устойчивость классицистических
норм, понимая: чем нормы устойчивее, тем более сильное впечатление
производит их нарушение. Никогда, за два десятилетия своего писа
тельского пути, Пушкин даже не пытался нарушить нормы просодиче
ские: его александрийский стих оставался безукоризненно правильным,
рифмы — точными и регулярными, каталектика соответствовала при
нятым законам. Разве что в пятистопном ямбе (особенно белом, драма
тическом) он перестал отделять паузой вторую стопу (хотя и призна
вался сам: «...в пятистопной строчке / Люблю цезуру на второй стопе, /
Иначе стих то в яме, то на кочке...»), но ведь белый пятистопник —
отнюдь не классический. Пушкинские нововведения относятся к сло
весно-образной стилистике. Так, в стихотворении того же 1821 года,
обращенном к музе, строго выдержаны все нормы и правила, пока в
седьмой и восьмой строках не появляются слова, нарушающие един
ство принятого в этом стихотворении элегического слога:
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой...
Слова старушка, в шушуне, в больших очках и с резвою гремушкой не
только неожиданны в стихотворении, традиционно обращенном к по
этической музе, — они едва ли не скандальны, тем более, что стиль
высокой элегии продолжается, возвращается после этих строк о дере
венской старухе-няне:
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
27
Ефим Эткинд
Через столетие прием стилистической дисгармонии, многосторонне
разработанный Пушкиным, был унаследован одним из создателей рус
ского авангарда ^Огебниковым:
От сна природа пробудилась,
Младой зари подняв персты,
Венера словно застыдилась
Своей полночной наготы.
«Напрасно вы сели на обрубок, —
Он колок и оцарапает вас».
Берет со стола красивый кубок
И пьет, задумчив, русский квас.1
Пушкин стремился найти как можно более выразительные нару
шения нормы. В пределах поэтической речи он использовал все или
почти все соединения несовместимых стилей и жанров; даже в «Русла
не и Людмиле» скрежещут сталкиваемые стилистические пласты:
Уж утро хладное сияло
На темени полнощных гор;
Но в дивном замке все молчало.
В досаде скрытой Черномор
Без шапки, в утреннем халате,
Зевал сердито на кровати...
Взрыв рождается благодаря соединению высокого слога, живопису
ющего «утро хладное... На темени полнощных гор», с разговорно-про
заическим рассказом о зловещем карлике, который «зевал сердито на
кровати» и, немного позднее, «решился вновь / Нести к ногам девицы
пленной / Усы, покорность и любовь». Об этих столкновениях стилей
написано немало.12 Пушкин, исчерпав чисто языковые и стилистиче
ские возможности, искал других путей. Среди них важнейшим оказался
путь чуждых русскому читателю национальных психологий.
Изнутри чуждой психологии
Одной из ранних попыток воссоздания изнутри чуждого нрава было
стихотворение. «Черная шаль» (1821) — молодой ревнивец, застав лю
1Интересные соображения на затронутую здесь тему — в статье В. Н. Турби
на «Хлебников и Пушкин. К постановке вопроса», опубликованной проф. Эркки Пеураненом (Studia Slavica Finlandensia. Т. XL Helsinki, 1994, с. 141—166).
2 В. В. Виноградов. Стиль Пушкина. М., 1941; Г. А. Гуковский. Пушкин и
русские романтики. Саратов, 1946; он же. Пушкин и проблемы реалистическо
го стиля. М., 1957.
28
Пушкинская «поэтика странного»
бовницу в объятиях соперника, убивает обоих, а сопернику отрубает
голову; причем об этом поступке сказано бегло, без нажима:
Прервать поцелуя злодей не успел.
Безглавое тело я долго топтал,
И молча на деву, бледнея, взирал.
Я помню моленья... текущую кровь...
Погибла гречанка, погибла любовь!
С главы ее мертвой сняв черную шаль,
Отер я безмолвно кровавую сталь.
Герой стихотворения отрезал голову «злодею» на глазах у женщи
ны, после чего, глядя на нее, «долго топтал» обезглавленный им труп.
Она молила его, видимо, о пощаде, но он зарезал и ее, а затем, сняв с ее
головы шаль, отер от крови свое орудие убийства — по всей вероятно
сти, нож или кинжал. Страшная сцена изложена в напевных двустиши
ях четырехстопного амфибрахия со сплошными мужскими рифмами —*
это форма жестокого романса. Можно ли сомневаться в том, что ро
манс «Черная шаль» поется молдаванином, иностранцем, чьи нравы
глубоко чужды автору? «Безглавое тело я долго топтал» — экспрессия
этого стиха именно в его поразительной чуждости русскому фольклору.
В стихотворении, впрочем, все чуждо русскому поэту: и трагикомиче
ское противоречие между романсной формой и кровавым содержани
ем, и повышенно экспрессивные определения (как безумный, хладную
душу, страстно любил, кроткая жалость...), и бегло рассказанный кош
мар двойного убийства и отрезанной головы, и «национальные обозна
чения» всех персонажей — младая гречанка, презренный еврей, злодейармянин. К национальной чуждости добавим историческую: герою пес
ни служит раб; убийство обоих любовников не повлекло за собой
последствий для убийцы; значит, действие отнесено в далекое прошлое.
Два изгнанника — две правды
В том же году возникла элегия «К Овидию» — большое место в ней
занимает восприятие изгнания в нынешней Румынии, близ города Томы
(Констанца), римлянином и русским; первый смотрит глазами южани
на, второй — северянина. Множественность точек зрения, столкнове
ние противоположных восприятий позволяет по-новому увидеть пей
заж. Он служит местом действия, однако объективно описать, досто
верно изобразить его нельзя; все зависит от наблюдателя — его позиции
и национального характера.
Первая картина окрестностей — недалеко от устья Дуная, на Чер
ном море — дана глазами Овидия, чей «безотрадный плач места сии
29
Ефим Эткинд
прославил» (так оценил Пушкин «Скорбные элегии»). Обращаясь к
Овидию, Пушкин передает его восприятие тамошней природы:
Ты живо впечатлел в моем воображенье
Пустыню мрачную, поэта заточенье,
Туманный свод небес, обычные снега
И краткой теплотой согретые луга.
(строки 7—10)
Таково общее впечатление южанина от черноморского побережья
близ устья Дуная: мрачная пустыня, серое небо, Долгая снежная зима,
краткое лето. К этому присоединяется представление римлянина о ди
ком крае, спокойствию которого постоянно угрожают полчища сосед
них варваров:
Там нивы без теней, холмы без винограда;
Рожденные в снегах для ужасов войны,
Там хладной Скифии свирепые сыны,
За Петром утаясь, добычи ожидают
И селам каждый миг набегом угрожают.
Преграды нет для них: в волнах они плывут
И по льду звучному бестрепетно идут.
(16-22)
Так Овидий воспринимает нынешнюю восточную Румынию — придунайское Черноморье. Греческий городок Томы казался ему краем све
та — тем более, что варвары и сарматы латыни не знали; греки, состав
лявшие меньшинство населения, переняли варварские обычаи. Был ли
климат так суров, как рассказывал Овидий? По некоторым сведениям,
он «был суровее, чем сейчас: каждую зиму Дунай покрывался твердым
льдом».1Так ли это? Возможно, что и так, однако пейзаж Овидия субъек
тивен; римлянин так видел дикий край своей ссылки и к тому же хотел
вызвать во власть имущих сострадание к несчастному изгнаннику.
М. Гаспаров хорошо пересказывает Овидия: «... из области природы вы
деляется лишь один ряд мотивов — снег и лед — и располагается с
продуманным до мелочей нарастанием: ветер приносит снег, снег от
вердевает в лед; у людей ледышки на волосах, в домах вино замерзает в
кувшинах; твердыми становятся ручьи, озера, реки — по льду идут люди,
кони, телеги; твердым становится море — по нему идет человек, по
нему не плавает дельфин, в него вмерзают корабли и вмерзают рыбы —
даже заживо!» 12
Пушкин оказался в тех же придунайских местах и, при всей своей
любви к стихам Овидия, не нашел того, о чем с таким отчаянием пове
ствовал автор «Скорбных элегий»:
1М. Л. Гаспаров. Овидий, или наука доброты. — В кн.: Избранные труды.
Т. 1. М., 1997, с. 174.
2 Он же Овидий в изгнании. Там же, с. 210.
30
Пушкинская «поэтика странного»
...я ныне посетил
Страну, где грустный век ты некогда влачил.
Здесь, оживив тобой мечты воображенья,
Я повторил твои, Овидий, песнопенья
И их печальные картины поверял...
(57-61)
Иначе говоря, Пушкин перечитал элегии и сверил Овидиевы описа
ния с действительностью:
Но взор обманутым мечтаньям изменял.
Изгнание твое пленяло втайне очи,
Привыкшие к снегам угрюмой полуночи.
Скажу прозой: места, в которые Овидий был сослан, оказались при
влекательны для северянина. Чем? Следует ответ:
Здесь долго светится небесная лазурь;
Здесь кратко царствует жестокость зимних бурь.
На скифских берегах переселенец новый,
Сын юга, виноград блистает пурпуровый.
Оказывается, все иначе, чем у Овидия: зима коротка, свет и тепло
устойчивы; даже утверждение «холмы без винограда» теперь опроверг
нуто. Оценить молдавское приморье может по-настоящему только при
бывший с мрачного севера житель России:
Уж пасмурный декабрь на русские луга
Слоями расстилал пушистые снега;
Зима дышала там — а с вешней теплотою
Здесь солнце ясное катилось надо мною;
Младою зеленью пестрел увядший луг;
Свободные поля взрывал уж ранний плуг;
Чуть веял ветерок, под вечер холодея;
Едва прозрачный лед, над озером тускнея,
Кристаллом покрывал недвижные струи...
(62-77)
Какова же на самом деле местность «на левом берегу Эвксина»?
Она подобна аду, где рыбы живьем вмерзают в лед? Или это — райский
край, где «чуть веял ветерок, под вечер холодея»? Нет сомнений, что
пушкинская элегия «К Овидию» призвана опровергнуть «Скорбные эле
гии» (III, 10), она спорит с ними — потому что
...взор обманутым мечтаньям изменял.
В то же время русский поэт восхищается римским, понимает его
тоску, его отчаяние:
31
Ефим Эткинд
Чье сердце хладное, презревшее харит,
Твое уныние и слезы укорит?
Кто в грубой гордости прочтет без умиленья
Сии элегии, последние творенья,
Где ты свой тщетный стон потомству передал?
(49-53)
Секрет пушкинского открытия в том, что хотя перед нами два про
тивоположных восприятия, они оба достоверны. Один — взгляд южани
на, знаменитого римлянина, обреченного на изгнание среди варваров:
(«Златой Италии роскошный гражданин, / В отчизне варваров безвестен
и один...» (37—38), другой — взгляд северянина, привыкшего «к снегам
угрюмой полуночи», безвестного юноши, который может сказать о себе:
«...Изгнанник самовольный, / И светом, и собой, и жизнью недоволь
ный...» (55—56). Допускаю, что Пушкин сказал о себе «изгнанник само
вольный», чтобы подчеркнуть противопоставление обоих поэтов, лежа
щее в основе стихотворения. Поэты противоположны друг другу: их раз
деляют и возраст, и эпохи, и отношения с обществом, и отношение к
одной и той же местности. Однако местность все же одна, и каждый из
них обоих по-своему прав. Столкновение непримиримых взглядов созда
ет художественное напряжение текста, порождает высокую экспрессию.
Композиция элегии «К Овидию» усиливает параллелизм и в то же
время противопоставленность личностей и судеб обоих поэтов. Ниже —*2
ее грубая графическая схема:
I1
22
Z
I|.
31
31
20
1
1
II
III
IV
I
Часть I, посвященная общему введению — о значении и изгнании
Овидия, — соотносится с частью IV (85—104) («Не славой — участью я
равен был тебе» — 98). Часть II (23—53), рассказывающая об Овидии, его
ссылке, его элегиях и жалобах, его мольбах, соотносится с частью III
(54—84), посвященной иному взгляду на край изгнания — взгляду Пуш
кина. Поразительно количественное распределение стихов по частям:
22 + 31 + 31 + 20
Посредине стихотворения — пауза. После первой половины (53 стро
ки), которая посвящена Овидию, начинается как бы новая глава, вто
рая половина (51 строка), открывающаяся строками, противостоящи
ми всему предшествующему:
Суровый славянин, я слез не проливал,
Но понимаю их.
Слова «суровый славянин» противопоставлены данной выше харак
теристике Овидия: «Златой Италии роскошный гражданин...» (37), кото
рый «уныние и слезы», «свой тщетный стон потомству передал» (50, 53).
Эти два поэта, по мысли Пушкина, противоположны друг другу еще и
32
Пушкинская «поэтика странного»
потому, что римский воспринимает окружающую его природу как чуж
дую и враждебную, а русский — как чужую, но дружественную:
Но чуждые холмы, поля и рощи сонны
И музы мирные мне были благосклонны.
Мир глазами мусульманина
«Подражания Корану» (1824) — центральное звено в поисках Пушки
ным поэтической экспрессивности. Поэта привлекает непривычная
образность, порождаемая национально-религиозным сознанием, чуж
дым русскому человеку. Это сказывается в отношениях между Богом и
людьми, между мужчинами и женщинами, в представлениях о жизни и
смерти, о грешниках и праведниках. Допускаю, что внимание Пушки
на было привлечено в 1824 году к Корану и потому, что одна из главных
идей ислама — идея бессмертия, или, точнее, подлинной жизни, ожида
ющей нас после физической смерти. Именно в этот период Пушкина
глубоко волновала мысль о будущем человека; в начале двадцатых го
дов он прочитал стихотворение Ламартина «Бессмертие» (L’Immortalit6),
восхваляющее смерть как избавление от бренной оболочки плоти, и
ответил французскому романтику стихотворением «Надеждой сладост
ной младенчески дыша» (1823), в котором горестно утверждал:
Ничтожество меня за гробом ожидает...
Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!
В Коране высказывалось убеждение, едва ли не совпадавшее с ве
рой Ламартина в загробную жизнь. «Подражания Корану» позволили
Пушкину выступить со стихами, противоречившими его собственному
трагическому скепсису: с точки зрения приверженцев Корана он был
нечестивым. В пушкинском примечании к «Подражаниям» читаем: «Не
честивые, пишет Магомет (глава „Награды^), думают, что Коран есть
собрание новой лжи и старых басен. Мнение сих нечестивых, конечно,
справедливо; но, несмотря на сие, многие нравственные истины изло
жены в Коране сильным и поэтическим образом». Иначе говоря, в Ко
ране таится новая экспрессия.
Как всегда у Пушкина, противоположность представлений выявля
ется симметрическим параллелизмом композиций. В «Подражаниях
Корану» принцип симметрии утверждает себя сильнее, чем в других
циклах. Не потому ли, что арабо-мусульманское орнаментальное ис
кусство без всеохватывающей симметрии непредставимо?
* * *
Прежде всего — композиция в целом всего цикла. Его составляют де
вять стихотворений, образующих три группы по три пьесы. Замечу кстати,
33
Ефим Эткинд
что для Пушкина это излюбленная композиционная форма, восходя
щая к Дантовой «Божественной комедии». Так был задуман роман в
стихах «Евгений Онегин» (три части по три главы в каждой), так строи
лись два неосуществленных цикла («Стихи, сочиненные во время путе
шествия», 1829, и медитативно-философский цикл последних лет, на
бросанный на обороте стихотворения «Странник»). «Оба цикла, — за
мечает С. А. Фомичев, — должны были состоять из девяти стихов, как и
„Подражания Корануа. Возможно, что это совпадение не случайно».1
Конечно, «не случайно», — сомневаться в этом можно было только не
разобравшись до конца в композиционных пристрастиях Пушкина.2
Первая группа «Подражаний» объединена темой «Бог и люди». Тре
тья посвящена нравственным достоинствам человека. Вторая, цент
ральная, дает представление о мусульманской картине мира: власть,
строение Вселенной, смерть.
Бог и люди
1
I
1
II
I
III
IV
Человек:
его нравственность
Смерть
2
I
1
Власть
I
1
Вселенная ►
§
Иная картина
1
V
I
1
1
VI
VII
I
1
VIII
1
IX
В центре цикла — стихотворение V, посвященное строению мироз
дания: неподвижная Земля, над нею Бог поддерживает твердый небо
свод, который, обрушась на землю, мог бы раздавить людей. В центре
Вселенной светит «небу и земле» Солнце, подобное горящему в лампа
де фитилю. Стихотворение распадается на две равные половины. Пер
вая — обращение к Творцу Вселенной; вторая — обращение к людям с
призывом молиться всемогущему и милосердному Творцу:
1 С А. Фомичев Подражания Корану Генезис, архитектоника и компози
ция цикла. — В кн . Временник Пушкинской комиссии. 1978 Л , 1981, с. 23
2 Странно, что обычно очень внимательный Б. В Томашевский считал, что
в «Подражаниях Корану» не 9, а . 10 стихотворений (Пушкин, кн 2) Впро
чем, это может быть вызвано тем, что Томашевский причислил к «Подражани
ям Корану» стихотворение «Пророк».
34
Пушкинская «поэтика странного»
Здесь со- и противопоставлены физический и духовный миры. Вто
рые строфы каждой из обеих половин посвящены Свету: в первом слу
чае — физическому («Солнце... светит небу и земле»), во втором —
духовному («...сияющий Коран, / Да притечем и мы ко свету»). Цент
ральное понятие — Свет, как в физическом, так и в духовном планах.
Посредством композиции поставлен знак равенства между Вселенной
физической и духовной, между Солнцем и Кораном. Роль Бога-Творца
очевидна; он заботится о сотворенном им мире, в котором распоряжа
ется как рачительный хозяин: поддерживает своды неба, зажигает солн
це (как лампаду в темном доме), правит ветром, насылает тучи, дает
Земле тень. Он же открыл пророку Коран («сияющий Коран»), чтобы
люди познали истину.
Эта картина мироздания совершенно другая, чем привычная иудеохристианская. Мусульманский заботливый Бог, хозяин Вселенского
Дома, не имеет ничего общего с ветхозаветным собеседником Моисея
или с отвлеченным тройственным Богом христиан. Образно-словесные
средства, которыми пользуется Пушкин, соответствуют этой новой кар
тине; речь отличается сугубой материальностью. Все существительные —
все, кроме тех, что в последней строфе, — даны в прямом смысле: зем
ля, неба своды, сушь, воды, солнце, лен, елей, хрусталь, ветер, тучи, сень.
Лишь в заключительном четверостишии появляются метафоры: свет,
туман. Так стихотворение и задумано; оно являет специфически му
сульманское миропредставление: мир как дом, Бог как домовладелец,
пророк Магомет как послушный исполнитель его воли, Коран как пись
менное или книжное осуществление божественной истины.
Демонстративная материальность задана в самом начале утвержде
нием: «Земля недвижна», где слово Земля означает планету, и далее:
«...неба своды, / Творец, поддержаны тобой...» Сочетание «неба своды»
отличается от привычного в поэтической речи существительного «не
босвод», синонима слов небо, небеса. Это сочетание встречается и в дру
гом стихотворении Пушкина:
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом...
(«Для берегов отчизны дольной...», 1830)
Здесь образ материальнее, чем в опустошенно-метафорическом сло
ве «небосвод», но даже он условен. В контексте «Подражаний Корану»
существительное своды сохраняет (или обретает) «архитектурно-строи
тельный» смысл: «...неба своды... поддержаны... Да не падут... И не пода
вят нас...» (ср. у Мандельштама: «Играет мышцами крестовый легкий
свод»). К этой строфе Пушкин сделал полушутливое замечание: «Пло
хая физика; но зато какая смелая поэзия!» Надо ли пояснять слова «пло
хая физика»? Однако определение «смелая поэзия» заслуживает ком
ментария: полет мифологического воображения позволяет увидеть Все
ленную как грандиозное сооружение (собор, или, точнее, мечеть),
35
Ефим Эткинд
которое может рухнуть на Землю, если каменные своды не будут
поддержаны дланью Аллаха. Наивная конкретность проходит через
все стихотворение: так увидено солнце, которое Творец зажег и ко
торое светит, «как лен, елеем напоенный, / В лампадном светит
хрустале», так увидены ветер, тучи и «древесна сень», и даже «сияю
щий Коран».
Русская поэзия заново откроет это наивно-конкретное видение мира
через столетие, в творчестве Велимира Хлебникова, а еще полнее и от
четливее — Николая Заболоцкого. Вспомним:
Осенних рощ большие помещения
Стоят на воздухе, как чистые дома...
И в том же стихотворении:
Архитектура осени. Расположенье в ней
Воздушного пространства, рощи, речки,
Расположение животных и людей...
«Архитектура осени» у Заболоцкого продолжает пушкинскую «ар
хитектуру Вселенной». Стихотворение 1948 года «Когда вдали угаснет
свет дневной» восходит к пушкинскому «Корану»:
В который раз томит меня мечта,
Что где-то там, в другом углу Вселенной,
Такой же сад и та же темнота,
И те же звезды в красоте нетленной...
Образ «в другом углу Вселенной» возможен только в том мирозда
нии, где «неба своды» готовы рухнуть и подавить собой людей.
Хлебникову и Заболоцкому не менее близко последнее стихотворе
ние пушкинского цикла. Оно отличается от прочих: перед нами притча,
смысл которой не сразу открывается читателю. Путник, измученный
жаждой, внезапно увидел в пустыне «кладезь под пальмою» и, напив
шись, «заснул он близ верной ослицы». Спал он многие годы, проснул
ся стариком, увидел засохший ключ и белеющие кости своей ослицы.
Объятый горем, он, «рыдая, дрожащей главою поник...» И тогда совер
шилось чудо: возродились пальма и кладезь,
И ветхие кости ослицы встают,
И телом оделись, и рев издают...
Нужно ли специально указывать на удивительную образность этих
строк? «Ветхие кости... телом оделись и рев издают» — такая поэтика
окажется возможной через сто лет, когда Заболоцкий напишет «Торже
ство земледелия» и поставит рядом имена своих учителей:
36
Пушкинская «поэтика странного»
И голос Пушкина был над листвою слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды...
(«Вчера, о смерти размышляя...», 1936)
* * *
Все части цикла «Подражания Корану» проникнуты новаторством,
так или иначе связанным с отмеченными в центральном стихотворе
нии особенностями мировосприятия. В пьесе I речь Аллаха, обращен
ная к пророку, поражает русского читателя прежде всего тем, как Бог
разговаривает с человеком; речь начинается клятвой:
Клянусь четой и нечетой,
Клянусь мечом и правой битвой,
Клянуся утренней звездой,
Клянусь вечернею молитвой...
Ироническое авторское примечание усиливает ощущение странно
сти: «В других местах Корана, — комментирует Пушкин, — Алла кля
нется копытами кобылиц, плодами смоковницы, свободою Мекки, добродетелию и пороком, ангелами и человеком и проч. Странный сей
риторический оборот встречается в Коране поминутно». Пушкин пере
числяет несовместимые объекты клятв: копыта кобылиц и свобода Мек
ки. В стихах он воспроизводит эту поразительную несовместимость, лишь
немного сгладив ее; соединение утренней звезды и вечерней молитвы ос
тается странным, как необыкновенна и чужда русскому слуху клятва
четой и нечетой. Пушкин начинает цикл с нагнетания странностей —
тех разнородных клятв, которые он считает для стиля Корана харак
терными. Именно взрывчатая поэтика странного и привлекала Пушки
на, утверждавшего, -что «многие нравственные истины изложены в Ко
ране сильным и поэтическим образом». К таким странностям относит
ся не только несовместимость объектов, но и самый факт: Бог, начиная
свое обращение к человеку, клянется; такая риторическая фигура в иудеохристианском Писании непредставима. Странны и все остальные эле
менты «божественной речи», например, такие соединения слов, как:
...скрыл от зоркого гоненья...
...напоил / Тебя пустынными водами...
и даже:
....мой Коран
Дрожащей твари проповедуй.
В стихотворении I Аллах как бы оправдывается перед пророком,
напоминая ему (в вопросительной форме: Кого же...? Не я ль...? Не я
ль...?), что он его облагодетельствовал, скрыв от преследователей, на
поив в день жажды, одарив его «язык... могучей властью над умами». Бог
37
Ефим Эткинд
оправдывается перед человеком! Сама ситуация фантастична; она не
менее странна, чем форма выражения.
Стихотворение II — другая речь, произносимая Аллахом. Она еще
более удивительна — теперь Бог обращается даже не к своему посред
нику, Магомету, а прямо к людям: к женам пророка (строки 1—10) и к
его гостям (11—20). Жен Аллах призывает к нравственному поведению
и преданности, гостей — к молчаливому смиренномудрию. Все стихо
творение построено на чуждых русскому читателю представлениях: «Хра
ните верные сердца / Для нег законных и стыдливых», — говорит Аллах
женам-невольницам; «Брегитесь суетами света / Смутить пророка мое
го», — призывает он гостей. В то же время поэтическая форма обоих
десятистиший для европейской поэзии привычна:
AbAbCCdEEd
F g F g E E h l l h
(4 + 3 + 3)
Перед нами — повторенный неполный сонет (недостает одного кат
рена). Противопоставление хорошо знакомой стиховой формы и чуж
дого содержания усиливает напряженность. Чуждая экспрессия, одна
ко, не только в смысловом содержании, но и в языковой образности.
Для стиля, избранного Пушкиным, характерны субстантивированные
эпитеты («...взор лукавый нечестивых», «не любит он велеречивых...») и
удивительные соединения разнохарактерных слов, например: «Почтите
пир его... целомудренным склоненьем / Его невольниц молодых».
Стихотворение III — третий вариант речи Бога; на сей раз текст —
перепев книги «Слепец», где дано сопоставление слабости человека и мощи
Аллаха, который перед концом света жестоко покарает слепцов-нечестивых. Эта часть, как и другие, построена симметрично. Две начальные стро
фы представляют собой вступление, посвященное поведению пророка,
чей долг — возвещать Коран для благомыслящих, «не понуждая нечести
вых»; последних ждет неминуемая кара, которой и посвящены две заклю
чительные строфы. Средние три четверостишия — риторические вопро
сы, задаваемые Аллахом: «Почто ж кичится человек?..» И Аллах, трижды
повторив сочетание «за то ль...», ставит людям шесть вопросов, которые
являются многократным утверждением: гордиться человеку нечем, он слаб,
смертен, во всем подчинен воле Бога, обязан Богу смирением и благодар
ностью. Графически стихотворение III выглядит так:
38
Пушкинская «поэтика странного»
Здесь продолжено рассмотрение отношений Бог — человек. Бог все
могущ, человек слаб, он всем обязан Богу, а Всесильный все же обраща
ется к нему с чередой вопросов, звучащих как объяснение его власти,
почти как оправдание. И вот еще новый смысловой элемент, вносимый
этим стихотворением: инаковерующие заслуживают не обращения и
прощения, а жесточайшей кары. Об этом — грозные заключительные
строфы, резко отличающиеся от уравновешенного стиля стихотворе
ния:
Но дважды ангел вострубит;
На землю гром небесный грянет:
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет.
И все пред Бога притекут,
Обезображенные страхом,
И нечестивые падут,
Покрыты пламенем и прахом.
Необычайность речи возрастает по мере приближения к концу све
та — к концу последней строфы, и стихотворения и всей первой части;
заключительный стих — высшая точка странности:
Покрыты пламенем и прахом.
Представить себе это невозможно: покрыты... прахом — понятно,
но — пламенем, да еще одновременно с прахом? Нет сомнений, что эта
темнота — намеренная, как и неясность в первой строфе: «Бежит, да
не дерзнет порок / Ему являть недоуменье». Под слепцами, или нечес
тивыми, в Коране разумеются прежде всего те, кто верит лишь в посю
стороннюю жизнь, отвергая потустороннюю.
В остальном обнаруживаем здесь черты, уже виденные прежде —
наивно-инфантильной конкретности: Коран — «с небесной книги спи
сок», человек «наг на свет явился», Бог дал ему «плоды / И хлеб, и
финик, и оливу».
Такова первая часть цикла, дающая разностороннее представление
об отношениях между Богом и человеком.
Во второй части цикла слово принадлежит человеку — говорит не
Бог, как прежде, но поэт или пророк. Стихотворение IV — о власти,
которой гордится царь {могучий, в отличие от Всесильного). Он дерзает
сравниться с Богом, но его власть над людьми не идет в сравнение с
властью Аллаха над миром и землей. Возможно, что Пушкин использу
ет здесь тот пассаж в Коране, где Авраам ведет спор с неким властите
лем прошлых лет; властитель настаивает на том, что он в состоянии
39
Ефим Эткинд
даровать жизнь и лишать ее; Авраам — на том, что только его Бог на
это способен (2:258/260).1
Композиция — как у некоторых пьес выше: введение (4 строки),
повествование (6), заключение (4). Повествовательная часть складыва
ется из противопоставленных друг другу речей Бога и царя (3 + 3); они
почти тождественны:
Ты рек: я миру жизнь дарую,
Я смертью землю наказую,
На все подъята длань моя.
Я также, рек он, жизнь дарую
И также смертью наказую:
С тобою, Боже, равен я.
Стихотворение завершается поражением царя; в отличие от него,
Аллах обладает полной властью над Вселенной:
Подъемлю солнце я с востока,
С заката подыми его!
Эта пьеса, как и пьеса II, подобна сонету, однако с переставленным
в конец вторым катреном:
A
b
A
b
C
C
d
Ты рек
C
C
d
E
f
E
f
Рек он
Так начинается вторая часть, посвященная, как сказано выше, иной
(т.е. мусульманской) картине мира. Стихотворение V, центральное, рас
смотрено выше. Стихотворение VI передает иное мироощущение через
отношение к войне и смерти. Гибель воина оказывается не концом его
жизни, а началом иного, полноценного бытия:
Блаженны падшие в сраженье.
Теперь они вошли в эдем
И потонули в наслажденье,
Не отравляемом ничем.
Понимание смерти праведника как перехода в совершенный мир —
важнейшая сторона ислама, оно многократно и по-разному формули
1См об этом: Jacques Waardenburg. «Leben verlieren» und «Leben gewinnen» in
prophetischen Religionen. — In: Leben und Tod in den Religionen. Symbol und
Wirklichkeit. Hrsg von Gunther Stephenson. Darmstadt, 1980, S 42 f.
40
Пушкинская «поэтика странного»
ровано в Коране. Приведу лишь одно высказывание: «Посюсторонняя
жизнь не более, чем игра и забава. Потустороннее бытие — это и есть
подлинная жизнь» (29:64; ср. также 47:36/38, 3:14/12, 18:28/27).
Пушкин имел все основания причислять себя к нечестивым в отно
шении любой церкви. Он был автором «Гавриилиады» (1821), недавно
написанного стихотворения «Надеждой сладостной младенчески дыша...»
(1823), а позднее — стихотворения «Люблю ваш сумрак неизвестный...»
(1825), являющегося переработкой отрывка из более ранней «Тавриды»
(1822):
Но, может быть, мечты пустые —
Быть может, с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные,
И чужд мне будет мир земной...
Оба эти стихотворения Пушкина — спор с Ламартином, автором
«Бессмертия» (L’Immortality). Не менее важно, что вскоре после них
Пушкин стал писать «Подражания Корану», в которых пересказана ис
ламская идея бессмертия. Выше говорилось о том, что в этих «Подра
жаниях» Пушкин искал новых средств поэтического выражения, дале
ких от русской литературной традиции; можно полагать, что и в цент
ральной идее Корана — о подлинной жизни, ожидающей человека после
смерти, — Пушкин видел особую экспрессивность, порождаемую, по
мимо прочего, ее чуждостью лично ему, решительному противнику вся
кого спиритуализма.
Стихотворение VI замечательно еще тем, что речь ведется от имени
военных противников России. В двадцатые годы война на Кавказе до
стигла особого ожесточения — против русских войск сражались маго
метане: чеченцы, кабардинцы, черкесы. В разгаре этой войны русский
поэт восклицает, обращаясь к врагам:
Внемлите радостному кличу,
О дети пламенных пустынь!
Ведите в плен младых рабынь,
Делите бранную добычу!
Вы победили: слава вам,
А малодушным посмеянье!
Полтора года спустя Грибоедов напишет (и опубликует в «Север
ной пчеле», ноябрь 1826 г.) одно из поразительных произведений рус
ской гражданской поэзии — стихотворение «Хищники на Чегеме» («Раз
дел добычи»); нет сомнений, что оно выросло из этой вещи Пушкина.
Грибоедов тоже позволил себе выступить от имени горцев; его стихот
ворение по тону, пафосу, слогу примыкает к пушкинскому. Грибоедов
тоже славит победу горцев:
41
Ефим Эткинд
Окопайтесь рвами, рвами,
Отразите смерть и плен
Блеском ружей, твержей стен.
Мы над вами, мы над вами,
Точно быстрые орлы,
Над челом крутой скалы!
Говоря от имени инородцев-иноверцев, Пушкин перестраивает по
этическую речь, удаляясь от привычных норм российской словесности.
Вот несколько необычных сочетаний:
О дети пламенных пустынь...
...они вошли в эдем
И потонули в наслажденье...
С этим же связана и темнота — загадочность, намеренно вводимая
Пушкиным:
Недаром вы приснились мне...
Они на бранное призванье
Не шли, не веря дивным снам.
Впрочем, загадочна и победа, одержанная «правоверными»: когда и
над кем? Что означает торжествующий призыв «Внемлите радостному
кличу»? «Вы победили...» — кого? Темнота входит в состав новой поэти
ческой экспрессии, открытой Пушкиным.
Последняя, третья часть посвящена «внутреннему человеку», его
духовному богатству. Стихотворение YTI — обращение к пророку с при
зывом провести ночь в молитве, помогающей удалить «Печальные мыс
ли, / Лукавые сны». Вся пьеса погружена в загадочную темноту. Неяс
но, кто обращается к пророку — Бог, поэт, сам Магомет? Наиболее
вероятно последнее предположение, но оно остается нерешенным. Не
понятно, почему пророк назван «боязливым», в чем он провинился? И
какие он должен удалить «лукавые сны»? Темен и конец: «Небесную
книгу до утра читай» — имеется в виду Коран или звездное небо? Мож
но догадываться, что пророк повинен в любострастных мечтах; осоз
нав свою греховность, он испытывает страх перед Аллахом и призывает
себя к благочестию и покаянию. Однако все это — догадки, лишь наве
янные текстом; они составляют непременную часть поэтики странно
го, которую в данном случае подкрепляет и редкая, почти небывалая в
русской поэтической практике стихотворная форма: белый двустопный
амфибрахий с регулярным чередованием мужских и женских оконча
ний и доминирующим ассонансом И (из 12 строк 6 содержат в оконча
нии и или ы).
42
Пушкинская «поэтика странного»
В целом пьеса VII посвящена целительной функции благочестия и
молитвы.
Стихотворение VIII посвящено важной для Корана теме милосты
ни, являющейся высшей добродетелью магометанина. Ислам держится
«на пяти столпах», из которых один — обязательная милостыня (9:60) в
пользу бедняков, калек и прежде всего нуждающихся путников. Пуш
кин посвящает этой теме предпоследнее стихотворение цикла; оно со
стоит из двух одинаково построенных сложных строф, причем первая
говорит о благе щедрости, а вторая о позоре скупости. Каждая из строф
завершается сравнением: щедрость подобна «ниве тучной», которая
«сторицею воздаст... трудам», а скупость — «горсти пыльной, / Что с
камня моет дождь обильный». Строфы противоположны друг другу;
контраст усилен идентичностью композиций:
1
Ямб
2
Ямб
6
A
6
D
6
A
6
D
6 6 4 6
b С С b
6 6 4 6
е F F е
Сопряжение тождественного и противоположного начал — суще
ственный элемент новой экспресии. Поэтика Корана — его пристра
стие к наивной материальности — выражается в конце пьесы сравнени
ем: если ты проявишь скупость, то
Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
Что с камня моет дождь обильный,
Исчезнут, Господом отверженная дань.
Стихотворение-притча IX, рассмотренное выше, завершает цикл.
Пушкин поставил его в конец, вероятно, потому, что оно представляет
собой художественное обобщение мусульманского мировосприятия.
Прежде всего, оно привлекает отсутствием поучения и риторики — это
неторопливый, лишенный всякого теоретизирования рассказ о дивной
судьбе некоего путника. Это, далее, рассказ загадочный: почему Аллаху
было угодно дать путнику проспать многие годы? почему он потом сжа
лился над ним и восстановил оазис, воскресил ослицу, вернул путнику
молодость? Только ли потому, что путник, «рыдая, дрожащей главою
поник»? Этого объяснения недостаточно; в притче есть еще некий смысл,
скрытый в глубинах стихотворения. Загадочность — неотъемлемая чер
та новой поэзии.
Заглянем в эти темные глубины. Путник, напившись и освежив «го
ревшие тяжко язык и зеницы», уснул:
И многие годы над ним протекли
По воле Владыки небес и земли.
43
Ефим Эткинд
Так захотел Всесильный, такова его воля. Этого достаточно — «дро
жащей твари» не следует задавать вопросы. А потом «Владыка небес и
земли» захотел облагодетельствовать путника, и тогда
Минувшее в новой красе оживилось...
Осознав чудо, совершившееся по воле Аллаха,
...чувствует путник и силу, и радость;
В крови заиграла воскресшая младость;
Святые восторги наполнили грудь:
И с Богом он дале пускается в путь.
В глубинах текста таились вот эти овладевшие теперь путником «свя
тые восторги». Именно их и должен испытывать человек, соприкасаясь
с Богом. Теперь обратим внимание на контрастное звучание первой и
последней строк стихотворения:
И путник усталый на Бога роптал...
И с Богом он дале пускается в путь.
Для Пушкина смысл Корана — в бесконечно ему чуждой безогово
рочной вере, благочестивом послушании, безропотном смирении. Эти
нравственные достоинства магометанина, составляющие внутреннее
содержание заключительной притчи, так или иначе одушевляют каж
дое из девяти стихотворений цикла «Подражания Корану», они опреде
ляют и поэтику странного, которую здесь разрабатывал Пушкин.
* * *
Художественные открытия, сделанные в «Подражаниях Корану», ока
зались Пушкину необходимы; их следы можно обнаружить во многих
позднейших произведениях, но прежде всего в гениальном стихотворе
нии «Стамбул гяуры нынче славят...» (1830), включенном в «Путеше
ствие в Арзрум» и приписанном некоему «янычару Амину-Оглу». Ме
тод перевоплощения в представителя другой национальной культуры и
другой эпохи будет позднее использован в «Песнях западных славян»
(1834). В обоих поэтических циклах доведено до высокого совершен
ства то свойство, которое — после Достоевского — называют «пушкин
ским протеизмом». Талант перевоплощения сказывается, в частности,
в том, с какой естественностью автор «Десятой заповеди» стал поэтом
Корана. Напомню, что в том стихотворении поэт готов «добра чужого
не желать», не завидовать владельцу села или вола, — «ни дом его, ни
скот, ни раб» ему не нужны.
44
Пушкинская «поэтика странного’
Но ежели его рабыня
Прелестна... Господи! я слаб!
И ежели его подруга
Мила, как ангел во плоти, —
О Боже праведный! прости
Мне зависть ко блаженству друга...
Автор «Десятой заповеди» бесконечно далек от благочестия того
мусульманина, который переживает «святые восторги» — трепетную
благодарность Всесильному. Отношения Пушкина с Богом иные: он
неисправимый бунтарь; говоря на языке Корана, он — нечестивый.
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог 1
Писатели часто приходят в литературу по двое, мы это наблюдаем и в
России, и в других странах, скажем — Шиллер и Гете. В России появля
ются обычно поэты, которые кажутся похожими друг на друга, а на
самом деле друг другу противоположны. Это относится к Фету и Тют
чеву, к Ахматовой и Цветаевой, к Маяковскому и Есенину. Напомню,
что Ярослав Смеляков написал стихотворение, в котором говорится,
что у нас есть два певца: один с голосом свирели, а другой — с трубным
гласом. И в самом деле, свирель и труба сосуществовали рядом и по
стоянно спорили друг с другом. К числу таких одновременно живших и
противоборствующих гениев я отношу также Пушкина и Лермонтова.
Я решил затронуть эту тему, потому что многие воспринимают Лер
монтова как ученика, наследника, союзника Пушкина. Однако мне ка
жется, что Лермонтов в гораздо большей степени полемизирует со сво
им учителем, предшественником и духовным отцом. Конечно, он мно
го, долго учился. Его ранние вещи иногда даже кажутся смешными.
Недавно я перечитал лермонтовскую поэму «Кавказский пленник» —
он написал ее в четырнадцать лет — и с изумлением увидел (я давно
этого не перечитывал) следующее:
Но роковой ударил час...
Раздался выстрел — и как раз
Мой пленник падает. Не муку.
Но смерть изображает взор;
Кладет на сердце тихо руку...
Так медленно по скату гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая.
Это монтаж из двух строф «Онегина». Лермонтов:
Но роковой ударил час...
Раздался выстрел — и как раз...
Пушкин:
...но как раз
Онегин выстрелил... Пробили
1 Лекция, прочитанная Е. Г Эткиндом в летней Русской школе (Мидлбери, Вермонт) летом 1996 года Аудиозапись и расшифровка С. Ельницкой;
подготовка текста к печати И. Комаровой (Прим сост)
46
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет,
На грудь кладет тихонько руку...
У Лермонтова: «Кладет на сердце тихо руку». И дальше полное со
впадение строк:
Так медленно по скату гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая.
Он просто комбинировал отдельные строчки из Пушкина, и это
было, видимо, формой ученичества у поэта, которого он обожал, кото
рого он знал наизусть.
Когда Лермонтов родился, Пушкину было четырнадцать лет. Он
уже был поэтом. Как поэт Лермонтов родился на другой день после
гибели Пушкина, и Лермонтову было тогда двадцать три года. Он был
духовным сыном Пушкина и его наследником в гораздо большей степе
ни, чем Пушкин был наследником и «сыном» Державина, Жуковско
го — даже Жуковского. И все же четыре года, которые Лермонтов —
зрелый поэт — прожил до своей гибели в 1841 году, он спорил с Пушки
ным, спорил персонажами, идеями, образами и даже поэтической ре
чью. Идеям Пушкина он противопоставлял другие, свои. Их разделяют
немногие годы, но трудно представить себе более разные эпохи. Когда
формировался Пушкин, до 1825 года во всяком случае, казалось, что все
впереди, это было время надежд. Лермонтовское время — это время,
когда все позади. Это время безнадежности.
Я думаю, что полемика, спор начались даже с того стихотворения,
которое написал Лермонтов на смерть Пушкина, где он признается в
восхищении, любви, где гибель Пушкина для него — величайшая траге
дия, но вопрос:
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным, —
Он, с юных лет постигнувший людей?.. —
это не просто вопрос, это недоумение: зачем он оставался в этой убий
ственной и готовой его убить среде? Я думаю даже, что строчки, кото
рые описывают самый выстрел, — и те, в известном смысле, полеми
ческие. Ведь помните, у Ленского:
Паду ли я, стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она...
А лермонтовское:
В руке не дрогнул пистолет... —
47
Ефим Эткинд
абсолютно трезвые, прозаические слова. Может быть, есть известный
спор и в этих строчках:
И он убит — и взят могилой,
Как тот певец, неведомый, но милый,
Добыча ревности глухой,
Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой.
«Воспетый им с такою чудной силой», — а вы помните, что Лен
ский
...писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут нимало
Не вижу я...)
«Темно и вяло» — конечно, Пушкин относится к своему Ленскому со
значительно большей иронией, которая позволила в дальнейшем трак
товать его предсмертные стихи чуть ли не как пародию на то, что мог
бы написать поэт перед своей гибелью.
Самый прямой спор с Пушкиным — это стихотворение Лермонтова
«Пророк», написанное через пятнадцать лет после пушкинского «Про
рока». Лермонтов написал — и это редчайший случай в мировой лите
ратуре, я почти таких не 3 H a ib — не другое стихотворение, а продолжение
пушкинского. Он написал тем же размером, почти тем же поэтическим
языком, немножко, так сказать, секуляризованным, менее торжествен
ным церковно-славянским, чем у Пушкина, но Лермонтов начинает
буквально с того слова, которым кончает Пушкин. Вы помните: пуш
кинский пророк, тот самый человек, который «духовной жаждою то
мим» и которому «шестикрылый серафим» сделал несколько опера
ций — вырвал язык и вставил ему жало змеи, вырвал сердце и «угль,
пылающий огнем... водвинул», коснулся его ушей, чтобы он внял «и
гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье». И когда он
лежал в пустыне почти мертвый, он услышал глас Бога, который сказал
ему вот эти знаменитые и непереводимые на иностранный язык слова:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Лермонтов:
С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
48
Пушкин и Лермонтов, поэтический диалог
Единственный сдвиг: у Пушкина было сказано «глаголом жги серд
ца людей», а Лермонтов начинает — «в очах...». Так вот, некому жечь
сердца. Эти люди неспособны слышать, видеть и чувствовать:
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий... —
вот во что превратился тот избранный Богом пророк, которому сказа
но было, что он должен жечь сердца людей.
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром Божьей пищи;
Завет Предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Поразительные две строки, единственные сказанные абсолютно ес
тественным, простодушным, почти детским голосом. Подумайте, после
всей этой высокой торжественности, которая была до сих пор, вдруг
такая детски-простодушная, простая фраза:
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Как будто Маршак эти два стиха написал!
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами:
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
49
Ефим Эткинд
Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!»
Ничего они не понимают, и никогда не поймут, и не способны
понять, не с кем разговаривать. Нет, есть с кем: со звездами. И оказы
вается, что можно жить в этом мире только вернувшись в пустыню и
разговаривая со звездами, которые
...слушают меня,
Лучами радостно играя.
Надо жить вне людского общества. Космическое одиночество — вот
оно прекрасно. Я бы сказал так: лермонтовский пророк действительно
восстал, пошел, исполнил волю Бога, стал обходить моря и земли, и
оказалось, что никто его не понимает и не поймет. Вернемся в дальней
шем к звездочкам, которые слушают, лучами радостно играя.
В поэтической вселенной Лермонтова их очень много —звезд, пла
нет, метеоров, тучек, облаков, и это всё, так сказать, свои люди, с ними
весело, уютно. Вот одно из самых известных лермонтовских стихотво
рений:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Интересно, что в собраниях сочинений Лермонтова рядом с этим
стихотворением часто печатается другое, маленькое, написанное в аль
бом Каролине Павловой, к которой Лермонтов относился с большой
нежностью. Звучит оно так:
Посреди небесных тел
Лик луны туманный;
Как он кругл и как он бел,
Точно блин с сметаной.
Кажду ночь она в лучах
Путь проходит млечный.
Видно, там на небесах
Масленица вечно!
Это шутка по поводу Луны, которая похожа на «блин с сметаной»,
потому что Луна, в общем, ему ближе всего, она совершенно рядом, и с
ней можно разговаривать. И вы помните, то же самое — в знаменитом
50
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
стихотворении совсем молоденького, пятнадцати-шестнадцатилетнего
Лермонтова, «Ангел»:
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой.
Мне очень нравится слово «толпой»: месяц, звезды и тучи толпой
слушают, как он поет. И дело не в том, что он — ангел, а мы — люди, а
в том, что они все образуют такую толпу, небесное стадо. У Пушкина
тоже есть стихотворение «Ангел», написанное в 1827 году, но там ниче
го такого даже в намеке нету:
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
Пушкин всегда отделял людской мир, социальный мир от косми
ческого, а Лермонтов их соединяет воедино, он вносит человеческое
отношение к космосу: небесные тела, когда встречаются, приветствуют
друг друга, улыбаются друг другу. С этого ведь начинается «Демон»:
Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей;
И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой, —
Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим,
Когда бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним...
То же самое в рассказе Азраила в поэме «Азраил», написанной рань
ше, за десять лет до последней редакции «Демона», но задуманной при
мерно в одно время с «Демоном»:
Я власть великую имел,
Летал, как мысль, куда хотел,
Мог звезды навещать порой
И любоваться их красой
Вблизи, не утомляя взор;
Как перелетный метеор,
Я мог исчезнуть и блеснуть...
51
Ефим Эткинд
И Азраил (магометанский ангел смерти) так же дружит со звездами
и в такой же с ними интимности, как лермонтовский Демон. Но ведь
когда Лермонтов пишет о самом себе, или просто о поэте, эти домаш
ние отношения с космическими телами сохраняются. Напомню только
одно стихотворение (примеров сколько угодно):
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Это совершенно удивительные строки, потому что ведь сначала он
видит снизу вверх, как «звезда с звездою говорит», а потом он вдруг сам
оказывается среди звезд, потому что увидеть, как «спит земля в сиянье
голубом», можно только издали, для этого нужно посмотреть на Зем
лю из космоса. И вот он так и передвигается, лермонтовский дух, лер
монтовский гений: с земли на небо, с неба на землю, и он дома и тут, и
там. Удивительное свойство! Я хочу в скобках заметить, что Пастернак
очень органически усвоил эту лермонтовскую космическую домашность.
Вы помните, в замечательном стихотворении «Ночь»:
Всем корпусом на тучу
Ложится тень крыла.
Блуждают, сбившись в кучу,
Небесные тела.
Ведь это те самые лермонтовские небесные тела, которые были в
альбоме Каролины Павловой! У Пастернака тоже по-домашнему сказа
но:
Блуждают, сбившись в кучу,
Небесные тела.
Что это в принципе значит, это панибратство с небесными телами
и со звездами? Я думаю, что это вот и есть то, что впервые сказано в
«Пророке»:
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Только — звезды. Нормальные взаимоотношения — за пределами
человеческого общества, которое зашло в безнадежный тупик.
У Пушкина никакого тупика нет, никогда, даже в самые трагиче
ские года, когда кажется, что все кругом безнадежно. Главным образом,
нет идеи одиночества. Я на одном примере это покажу. Очень страш
ное, может быть, самое горькое стихотворение, которое вообще напи
52
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
сал Пушкин, называется «Чернь» (1928): поэт разговаривает с толпой,
ничего не понимающей из того, что он хочет ей сказать. И в самом
начале стихотворения сказано:
Поэт по лире вдохновенной
Рукой рассеянной бряцал.
Он пел — а хладный и надменный
Кругом народ непосвященный
Ему бессмысленно внимал.
И потом чернь начинает роптать — это очень горькие стихи:
И толковала чернь тупая:
«Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? чему нас учит?
Каждый звук этого вопроса вызывает у поэта бешенство. «К какой
он цели нас ведет?» — Да ни к какой цели. Помните, как Пушкин
ответил на вопрос Вяземского, какова цель поэмы «Цыганы»: цель по
эзии — поэзия.
О чем бренчит? чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер песнь его свободна,
Зато как ветер и бесплодна:
Какая польза нам от ней?»
Забегая вперед, я хочу сказать, что Пушкин предугадал, что будут
писать о нем Чернышевский, Добролюбов, а потом Писарев. Очень
интересно, они именно это писали:
Как ветер песнь его свободна,
Зато как ветер и бесплодна... —
это тот вывод, к которому пришел колоссальный ум Чернышевского
(действительно колоссальный ум), и Добролюбов сформулировал после
Чернышевского, с абсолютной точностью: «Какая польза нам от ней?»
И на это Пушкин ответил сам — ответил задолго до Чернышевского, а
тем более Писарева. Вообще-то говоря, надо было бы печатать статьи
революционных демократов, ведь это, я в скобках замечу, началось с
Белинского. Белинский первый сказал про Пушкина: гениальный поэт,
создающий совершенные произведения, однако он не понимает совре
менности и не знает зачем. Ну хорошо, Пушкин ответил:
53
Ефим Эткинд
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий.
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!..
И дальше наступает час самокритики: чернь сама о себе высказыва
ется. Она говорит:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки:
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Вот что говорит чернь. А на это поэт отвечает: «Подите прочь!»
(«Procul este, profani» — сказано в эпиграфе):
Подите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело:
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы.
Я не буду дальше читать — все помнят эти строки, прочту только
самый конец:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Меня сейчас интересует только одна деталь. Чернь говорит:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны...
Поэт им возражает:
Мы рождены для вдохновенья...
54
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
В обоих случаях — «мы», которые друг другу противопоставлены:
есть «мы», которые ничего не понимают, и есть «мы», которые «рожде
ны для вдохновенья», для поэтических строк, — два противоположных
«мы». И это и есть пушкинский оптимизм: у него черни противостоит
гений.
Что такое лермонтовское «мы»? В трагической, страшной «Думе»
поэт говорит о себе и своем поколении:
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
«Мы» — это значит: и он такой же, как они, потому что все такие.
Вот такое выросло поколение: нету двух «мы», противопоставленных
друг другу, разных и противоположных «мы», как было у Пушкина.
У Пушкина и Лермонтова есть два очень похожих «разговорных»
произведения. Одно, пушкинское, называется «Разговор книгопродавца
с поэтом». Для него это было очень важное произведение, как бы ма
нифест его поэтического сознания и отношения к поэзии, он даже
напечатал его с первой главой «Онегина». А у Лермонтова такой же
разговор, только между троими: «Журналист, читатель и писатель».
Оба разговора похожи — в том смысле, что собеседники не понимают
друг друга.
У Пушкина книгопродавец — он даже по-своему разумный чело
век — говорит поэту:
Стишки для вас одна забава,
Немножко стоит вам присесть... —
и вот вы уже сразу чего-то напишете, что легко продать. И дальше он
замечательно говорит:
Стишки любимца муз и граций
Мы вмиг рублями заменим
И в пук наличных ассигнаций
Листочки ваши обратим...
Ну вот как хорошо. Но он совсем не понимает, что ему говорит
поэт. А поэт почему-то позволяет себе абсолютно откровенно говорить
ему о том, как создавались его «стишки»:
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
55
Ефим Эткинд
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава...
(Это почти то же самое, что сказано в стихотворении «Не дай мне
Бог сойти с ума»:
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.)
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
А Лермонтов, поэт у Лермонтова, говорит очень похожие вещи в
своем «Разговоре»:
...Бывает время,
Когда забот спадает бремя,
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум и сердце полны,
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна вослед другой
Несутся вольной чередой.
Вообще трудно сказать, кто из них выше по поэтическому уровню,
по высоте духа. Лермонтов пишет дальше феноменальные строки, у
Пушкина таких нет:
Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва;
На мысли, дышащие силой,
Как жемчуг нижутся слова...
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Потом оказывается, что «эти странные творенья / Читает дома он
один», потому что прочесть их некому. И единственное, что можно с
ними сделать, это вот что:
И ими после без зазренья
Он затопляет свой камин.
56
Пушкин и Лермонтов, поэтический диалог
Я хочу напомнить вам — это все помнят, я не буду сейчас на этом
подробно останавливаться, это было бы слишком долго — я хочу вам
напомнить одну вещь. У Пушкина ведь кончается тем, что книгопрода
вец все-таки убеждает поэта продать ему рукопись. Помните, происхо
дит очень важный обмен репликами. Книгопродавец говорит: «Что ж
изберете вы?» И поэт отвечает: «Свободу». И тогда ему книгопродавец
говорит: ну конечно, свободу, вот и продайте мне рукопись, будут день
ги, будет и свобода. И тогда следует завершающая, нарочито прозаи
ческая реплика поэта: «Вот вам моя рукопись. Условимся». Значит, дур
ной, прозаический, даже трагический выход, но выход, а у Лермонтова
никакого выхода нет. Книгопродавец у Пушкина по-своему понимает,
что литература имеет денежную ценность, а идиот-журналист, который
разговаривает с лермонтовским поэтом, вообще ничего не понимает.
Он говорит: как хорошо, что вы больны. Поэт с удивлением на него
смотрит: как это хорошо, что я болен? Ну, во время болезни вы много
напишете, и вот это очень хорошо. И второй участник разговора, кото
рый должен был бы что-нибудь понимать, это читатель. Но и он ничего
не понимает. И поэт делает грустный вывод: не только писать мучи
тельно трудно, потому что нет слов для выражения того, чем он живет,
но и женщина, ради которой он жил и для которой он писал, абсолютно
глуха к тому, что ему хотелось сказать, и ему остается только сжечь свои
творения.
Можно было бы еще остановиться на некоторых общих сюжетах,
которые оба поэта разрабатывали — и Лермонтов всегда после Пушки
на, и всегда полемично, — я не буду сейчас вас мучить этими примера
ми, но все-таки об одном несколько слов скажу. Есть у обоих стихотво
рение, которое называется «Кинжал». Пушкинский «Кинжал» написан
в молодости, Пушкину — двадцать два года, он еще очень витийный
революционер, и это стихотворение можно было бы назвать апологией
справедливого, высокого террора. Перед нами блестят разные кинжа
лы. Тут вот кинжал, которым Брут убил Цезаря, и это справедливо:
...Брут восстал вольнолюбивый:
Ты Кесаря сразил — и, мертв, объемлет он
Помпея мрамор горделивый.
Второй удар кинжалом — это то, что совершила героическая жен
щина, Шарлотта Корде, убившая другого тирана — Марата:
Апостол гибели, усталому Аиду
Перстом он жертвы назначал,
Но вышний суд ему послал
Тебя и деву Эвмениду.
А третий герой — это студент Занд, который убил царского шпиона,
мерзавца Коцебу:
57
Ефим Эткинд
Свободы мученик, избранник роковой,
О Занд, твой век угас на плахе;
Но добродетели святой
Остался глас в казненном прахе.
Пушкинский «Кинжал» — политическое стихотворение, я бы так
сказал — историческое и политическое.
Лермонтов в 1838 году, то есть через шестнадцать лет после Пуш
кина, пишет стихотворение под тем же названием, и это совсем другой
по типу образ кинжала:
Люблю тебя, булатный мой кинжал,
Товарищ светлый и холодный.
Задумчивый грузин на месть тебя ковал,
На грозный бой точил черкес свободный.
Даже начало этого стихотворения поразительно, потому что оно
воспевает тот кинжал, которым пользуются кавказские враги России:
Лилейная рука тебя мне поднесла
В знак памяти, в минуту расставанья,
И в первый раз не кровь вдоль по тебе текла,
Но светлая слеза —жемчужина страданья.
Я пропускаю одну строфу. Далее:
Ты дан мне в спутники, любви залог немой,
И страннику в тебе пример не бесполезный:
Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.
Как всегда, Пушкин живет во времени, а Лермонтов живет вне
времени, в Вечности. Не надо думать, что я считаю второй способ
существования лучше первого. Но дело, однако, в том, что когда Пас
тернак сказал о художнике: «Ты — вечности заложник / У времени в
плену», он имел в виду сочетание того и другого. Сочетание того и
другого есть у обоих, и у Пушкина, и у Лермонтова, но пушкинский
«Кинжал» — в историческом времени, потому что Пушкин поэт часто
политический, историко-политический, а лермонтовский «Кинжал» вне
времени:
...я не изменюсь и буду тверд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.
Несколько слов, только несколько слов, по поводу одного сюжета,
который мне кажется тоже, в известном смысле, основой полемики между
58
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
Лермонтовым и Пушкиным. Я имею в виду специфическую лермон
товскую религиозность, которая была очень тесно связана с Богомате
рью. Вы помните «Молитву»:
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием... —
могу ли я тебя просить о спасении души невинной девы? Речь идет о
Лопухиной, той женщине, которую Лермонтов любил так, как Пушкин
любил ту единственную, которая действительно проходит через многие
его стихи и о которой мы не знаем толком ничего. Так или иначе: «Я,
Матерь Божия, ныне с молитвою» к тебе обращаюсь, а Пушкин не только
в возрасте, когда написал «Гавриилиаду», но и гораздо позже кощун
ствовал, и всегда относительно Богоматери. Ну, во-первых, сама «Гав
риил иада» действительно представляла собой богохульство, и именно в
этом отношении. Во-вторых, есть замечательное стихотворение, кото
рое появляется, как вы помните, в романе Достоевского «Идиот»: «Жил
на свете рыцарь бедный...», который
...имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
Он полюбил Богоматерь:
Ave, Mater Dei кровью
Написал он на щите.
«Ave, Mater Dei» — это на щите у него было начертано. Пока что
все очень возвышенно — средневековый рыцарь, полюбивший Богома
терь. Только дальше сообщается, что когда он помер, его в рай не пус
тили, потому что — это, конечно, Петр говорит — «не путем де воло
чился он за матушкой Христа». Нельзя было строить куры матушке Хри
ста, что это такое! А дальше, ничуть не менее кощунственно, сказано
про то, как в это дело вмешалась сама Богоматерь. Сказано так:
Но Пречистая сердечно
Заступилась за него
И впустила в царство вечно
Паладина своего.
Вот, так сказать, по знакомству, по блату его пустили «в царство
вечно», потому что Пречистая за него заступилась. Это вроде бы не так
59
Ефим Эткинд
худо, не так оскорбительно, как «Гавриилиада», но тоже не слишком
почтительно. Самое благочестивое, что Пушкин написал про Богома
терь, — это стихотворение «Мадонна», где он мечтает о том, чтобы «не
множеством картин старинных мастеров» украсить свою обитель, а по
весить только одну картину:
...чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш божественный Спаситель —
Она с величием, он с разумом в очах —
Взирали, кроткие, во славе и в лучах...
И потом, после того, как была описана эта замечательная мадонна с
младенцем, вдруг говорится, что Творец внял его желаниям:
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Оказывается, речь идет о невесте Пушкина, Натали Гончаровой, и
это в сущности повторение истории «бедного рыцаря»: тот влюбился в
Деву Марию, а поэт — в земное воплощение Пречистой («чистейшей
прелести чистейший образец»).
Я думаю, что когда Лермонтов настойчиво, постоянно говорит о
своей приверженности Матери Божьей, здесь есть некое противопо
ставление себя Пушкину, хотя открыто Лермонтов с ним не спорит, это
было бы немыслимо.
Очень важно то, что касается изображения войны. Может быть, это
самое важное. Пушкин и в этом смысле — историк, и политический
историк. Батальные картины Пушкина исполнены несказанной красо
ты. Его муза создала такие ослепительно прекрасные батальные карти
ны, что соперничать с ним мог бы разве что самый лучший француз
ский батальный художник — Орас Верне. Его картины висят в Версаль
ском дворце, в самой гигантской галерее, и это обычно прославление
наполеоновских войн. И даже Орас Верне не так прекрасен, как то, что
умеет Пушкин. Я прочту вам несколько строк всем известного Полтав
ского сражения. Обратите внимание на крепость, силу, яркость, мате
риальность и — многозначность, выпуклость, скульптурность каждого
стиха:
Полки ряды свои сомкнули.
В кустах рассыпались стрелки.
Катятся ядра, свищут пули;
Нависли хладные штыки.
Сыны любимые победы,
Сквозь огнь окопов рвутся шведы,
Волнуясь, конница летит,
Пехота движется за нею
60
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
И тяжкой твердостью своею
Ее стремление крепит.
И битвы поле роковое
Гремит, пылает здесь и там,
Но явно счастье боевое
Служить уж начинает нам.
Пальбой отбитые дружины,
Мешаясь, падают во прах.
Уходит Розен сквозь теснины;
Сдается пылкий Шлипенбах.
Надо же найти такие имена, чтобы каждое имя звучало военным
триумфом: «Сдается пылкий Шлипенбах»! Если бы вы не знали, что это
собственное имя, вам бы показалось, что вот это и есть звук победы.
Тесним мы шведов рать за ратью;
Темнеет слава их знамен,
И бога браней благодатью
Наш каждый шаг запечатлен.
Какая красота! А ведь никакой особой красоты в битве нет, и в
первый раз о том, что нет особой красоты, мы узнали от Лермонтова, и
узнали из стихотворения довольно раннего, из стихотворения «Бороди
но», где совершенно беспощадно рассказано о войне, о бое:
Звучал булат, картечь визжала,
Рука бойцов колоть устала,
И ядрам пролетать мешала
Гора кровавых тел.
Не только нет красоты, а какой-то ужас. А дальше идут еще такие
строчки:
Земля тряслась, как наши груди;
Смешались в кучу кони, люди...
В 1840 году Лермонтов написал феноменальное стихотворение, ко
торое называется «Валерик». «Я к вам пишу» — так начинается это сти
хотворение, это письмо, которое молодой офицер пишет женщине. Я
хочу заметить в скобках одну странную, мне непонятную параллель:
вы знаете, годом раньше, в 1839-м, был написан роман, и не в России,
а во Франции, и написал его Стендаль, и называется этот роман «Пармская обитель», и этот роман начинается прозаическим изложением сти
хотворения «Валерик». Нет, я совсем не имею в виду, что Лермонтов
был знаком со Стендалем или что Стендаль читал стихи самого Лер
монтова. Я имею в виду другое. Начало «Пармской обители» — это
61
Ефим Эткинд
история о том, как Фабрицио дель Донго, герой романа, оказывается
на поле боя в Ватерлоо. Он обожатель Наполеона, он мечтает увидеть
императора, он ждет, что будут сцены, похожие на те, какие я только
что прочел из «Полтавы»:
Темнеет слава их знамен,
И бога браней благодатью
Наш каждый шаг запечатлен.
А что он видит? Он видит босые грязные ноги трупа, с которого
кто-то сорвал сапоги; он видит страшное, изуродованное мертвое лицо
с уцелевшим открытым глазом. Фабрицио смотреть на это не может,
ему становится дурно. Его спасает от полного обморока только марки
тантка, которая провожает его в полк, потому что он ей еще раньше
понравился.
Но вернемся к Лермонтову.
Едва лишь выбрался обоз
В поляну, дело началось.
Чу! в арьергард орудье просят;
Вот ружья из кустов выносят,
Вот тащат за ноги людей
И кличут громко лекарей...
И вот из леса, из опушки,
Вдруг с гиком кинулись на пушки;
И градом пуль с вершин дерев
Отряд осыпан. Впереди же
Все тихо... Там между кустов
Бежал поток. Подходим ближе.
Пустили несколько гранат;
Еще подвинулись, — молчат...
Но вот над бревнами завала
Ружье как будто заблистало;
Потом мелькнуло шапки две...
Феноменальная строчка: не две шапки, а шапки две — может быть,
одна, может быть, и три.
Потом мелькнуло шапки две, —
И вновь все спряталось в траве.
То было грозное молчанье!
Недолго длилося оно,
Но в этом страшном ожиданье
Забилось сердце не одно.
Вдруг залп....
62
Пушкин и Лермонтов' поэтический диалог
Здесь ведь нету вообще почти нигде подлежащего, очень мало субъек
тов действия. «Вдруг залп» — кто выстрелил, неизвестно: наши или не
наши, потому что противника нету, это же чеченская война, когда нет
реального противника. «Градом пуль... / Отряд осыпан» — откуда? Кто
стрелял? Враги? Они есть — и их нету.
Вдруг залп... Глядим: лежат рядами,
(кто? наши или враги?)
Что нужды? здешние полки
Народ испытанный... «В штыки,
Дружнее!» —раздалось за нами.
Кровь загорелася в груди!
(это совсем не героическая «кровь»!)
Все офицеры впереди...
Верхом помчался на завалы
Кто не успел спрыгнуть с коня...
«Ура!» — и смолкло. «Вон кинжалы,
В приклады!» — и пошла резня.
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь;
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть, —
И зной и битва утомили
Меня, — но мутная волна
Была тепла, была красна.
Вот вам два изображения сражения, две батальные сцены. Из них
одна — имперски-прекрасна, потому что «Ура! мы ломим, гнутся шве
ды»: это наша победа, наш триумф. А у Лермонтова — чей триумф?
У Лермонтова не триумф, а катастрофа в природе: мир погибает. «Реза
лись жестоко» — мы и они, и ручей течет не водой, а кровью. А тридца
тью строками ниже говорится:
Уже затихло всё; тела
Стащили в кучу...
Я каждый раз хочу просить вас обращать внимание, как это все
некрасиво, как это кроваво и страшно:
Стащили в кучу; кровь текла
Струею дымной по каменьям,
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух.
63
Ефим Эткинд
Вы знаете, это надо время от времени перечитывать, потому что
иначе забываешь, с какой свирепой правдой этот мальчишка писал.
...Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом.
А там, вдали, грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
В своем наряде снеговом,
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: «Жалкий человек...
Чего он хочет?., небо ясно,
Под небом места много всем, —
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?»
Очень хотелось бы, чтобы это стихотворение выучил наизусть гене
рал Грачев. Может быть, это чему-нибудь помогло бы, хотя я в этом
совершенно не уверен. Лермонтовское отношение к войне выражено и
в его стихотворении «Отчизна», где очень ясно сформулировано: «сла
ва, купленная кровью... не шевелит во мне отрадного мечтанья».
Я хотел бы еще сказать несколько слов по поводу одного произведе
ния Лермонтова, которое стоит в русской литературе почти особняком:
я говорю «почти», потому что я знаю еще одно, похожее. Это маленькая
поэма «Беглец», которая написана русским офицером с точки зрения
чеченца, или черкеса, с точки зрения кавказца. Когда я говорю, что
знаю еще одно, я имею в виду знаменательное стихотворение, написан
ное немного раньше и напечатанное, как ни странно, Булгариным в его
«Северной пчеле». Это стихотворение Грибоедова, оно называлось «Де
леж добычи», а Булгарин из цензурных соображений переименовал его
в «Хищники на Чегеме». Это тоже стихи, написанные от имени чечен
цев против русских, и они начинаются гениальными строчками:
Окопайтесь рвами, рвами,
Отразите смерть и плен —
Блеском ружей, твержей стен!
Как ни крепки вы стенами,
Мы над вами, мы над вами,
Будто быстрые орлы
Над челом крутой скалы.
«Мы над вами» — мы, чеченцы, над вами, русскими. И это пишет
русский офицер.
64
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
А Лермонтов написал поэму «Беглец». Помните:
Гарун бежал быстрее лани,
Быстрей, чем заяц от орла;
Бежал он в страхе с поля брани,
Где кровь черкесская текла.
Отец и два родные брата
За честь и вольность там легли,
И под пятой у супостата
Лежат их головы в пыли.
Это пишет русский офицер: «Отец и два родные брата {кавказцы!) /
За честь и вольность там легли, / И под пятой у супостата {у меня, у
русского) / Лежат их головы в пыли».
Их кровь течет и просит мщенья.
Гарун забыл свой долг и стыд;
Он растерял в пылу сраженья
Винтовку, шашку — и бежит!
Первый, к кому он приходит — это умирающий старик, которому
он всем обязан. И тот, выслушав его рассказ, говорит:
«Ступай, достоин ты презренья!
Ни крова, ни благословенья
Здесь у меня для труса нет!»
А потом Гарун приходит к своей невесте, которая поет песню, и он
слышит, как она поет:
Месяц плывет,
И тих и спокоен,
А юноша воин
На битву идет.
Ружье заряжает джигит,
И дева ему говорит:
«Мой милый, смелее
Вверяйся ты року,
Молися Востоку,
Будь верен Пророку,
Будь славе вернее.
Своим изменивший
Изменой кровавой,
Врага не сразивши,
Погибнет без славы;
Дожди его ран не обмоют,
65
Ефим Эткинд
И звери костей не зароют.
В горах никого нет,
Кто б вынес позор,
И труса прогонит
Красавица гор!»
Но он даже не заходит к невесте, потому что слышал, что она пела.
(Поразительное дело — Лермонтов включил в свою поэму чужой фоль
клор, фольклор противника!) И тогда он стучится в окно к матери, ко
торая спрашивает:
«Ты отомстил?» — «Не отомстил...
Но я стрелой пустился в горы,
Оставил меч в чужом краю,
Чтобы твои увидеть взоры
И утереть слезу твою...»
Но мать отвергает его:
«Ты умереть не мог со славой!
Так удались. Живи один:
Твоим стыдом, беглец свободы,
Не омрачу я стары годы.
Ты раб и трус — и мне не сын!»
И он закалывается кинжалом под окном у матери. А заканчивается
эта маленькая поэма тем, что когда он (душа, тень его) слышит утрен
нюю молитву, он бежит от стиха Корана, «как прежде бегал от меча».
Вот лермонтовская вселенная, в которой важна справедливость, и не
политическая, сегодняшняя правда, а некая космическая, та самая, ко
торую понимал его Демон, которую понимает Азраил.
Обоим, Пушкину и Лермонтову, свойственно было восхищение од
ним из величайших персонажей современности — Наполеоном. И, ко
нечно, стихотворение Пушкина «Наполеон» — это ода, где в конце
говорится:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Он развенчан, он был тираном, но пусть будет омрачен позором
тот, кто посмеет его оскорбить. Это пушкинский Наполеон, историче
ский, гениальный. И есть лермонтовский Наполеон, в стихотворении
«Последнее новоселье». Для Лермонтова абсолютно неважно, где по
беждал Наполеон, стал он тираном или не стал. Единственное, что важ
но для Лермонтова, это:
66
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог
Один, — он был везде, холодный, неизменный,
Отец седых дружин, любимый сын молвы,
В степях египетских, у стен покорной Вены,
В снегах пылающей Москвы!
Один — вот романтически одинокий дух. И вторая тема, которая
важна для Лермонтова в «Последнем новоселье», — это французы, ко
торые сначала чуть ли не обожествили Наполеона, а теперь сделали из
него ничтожество:
Как женщина, ему вы изменили
И, как рабы, вы предали его!
Лермонтову важна вот эта общечеловеческая, вечная, космическая
сторона. Я думаю, что можно на этом закончить, и мне кажется, что
общий вывод понятен даже хотя бы из тех последних строк, которые я
привел, говоря о Наполеоне. Я совершенно не беру на себя смелость
сопоставлять или как-нибудь оценивать духовную высоту того или дру
гого русского гения. Я хочу сказать, что они совершенно разные и что
соединять их под одной шапкой «русская классическая поэзия» так же
нелепо, как соединять, скажем, Ахматову и Цветаеву только потому,
что они жили в одно время и обе были женщины. Я позволю себе кон
чить маленьким стихотворением Ахматовой, написанным в 1927 году и
посвященным городу Кисловодску, куда она приехала:
Здесь Пушкина изгнанье началось
И Лермонтова кончилось изгнанье.
Здесь горных трав легко благоуханье,
И только раз мне видеть удалось
У озера, в густой тени чинары,
В тот предвечерний и жестокий час —
Сияние неутоленных глаз
Бессмертного любовника Тамары.
Николай Заболоцкий в 1937 году:
«Ночной сад»
В мартовском номере журнала «Литературный современник» за 1937 год
было опубликовано стихотворение Николая Заболоцкого «Ночной сад».
Одновременно было напечатано другое, «Начало зимы», написанное
двумя годами раньше, — оно датировано 1934 годом. Обе эти вещи вы
деляются на фоне стихотворений, составивших «Вторую книгу» (1939)
и относящихся к новой манере Заболоцкого, которую часто называют
«классической». Конечно, и эти два стихотворения сильно отличаются
от «Столбцов», близких к Хлебникову и его футуристическим принци
пам. В то же время «Начало зимы», и «Ночной сад» вобрали в себя то
неповторимое своеобразие построения образа и обращения со словом,
которое отличает раннего Заболоцкого — автора «Столбцов» и «Тор
жества земледелия».
«Начало зимы» — о смерти. Умирает река. Эта смерть рассказана
медленно и подробно, — она ничем не отличается от смерти всякого
живого существа, животного или человека. Река обладает сознаньем, у
нее — тело и душа, лицо, голова, взгляд. Можно сказать, что Заболоц
кий продолжает «персонификацию природы», мастером которой был
Лермонтов («Ночевала тучка золотая / На груди утеса-великана...»); од
нако Заболоцкий идет гораздо дальше: в его стихах не сравнение, не
условная метафора, а полное отождествление природы и человека. От
ношения между рекой и человеком равноправные, они понимают друг
друга, полны взаимного сострадания и стремления как можно полнее
проникнуть в душевную муку, раскрывающуюся перед ними:
... речки страшный лик
Вдруг глянул на меня и в сердце мне проник.
Река дрожит и, чуя смертный час,
Уже открыть не может томных глаз,
И все ее беспомощ ное тело
Вдруг страшно вытянулось и оцепенело
И, еле двигая свинцовою волной,
Теперь лежит и бьется головой.
Если бы Заболоцкий взялся описать в стихах умиранье близкого
человека, он не сказал бы иначе, более проникновенно, чем в строках,
посвященных реке:
68
Николай Заболоцкий: «Ночной сад»
Я наблюдал, как речка умирала,
Не день, не два, но только в этот миг,
Когда она от боли застонала,
В ее сознанье, кажется, проник.
Проникновение в душевные глубины умирающей реки продолжа
ется, оно напоминает рассказ Льва Толстого о смерти Ивана Ильича:
Подобно разуму, чья немощь или сила
В глазах отображается легко,
Природа в речке нам изобразила
Скользящий мир сознанья своего.
И уходящий трепет размышленья
Я, кажется, прочел в глухом ее томленье
И в выраженье волн предсмертные черты
Вдруг уловил...
До Заболоцкого так о жизни и смерти в природе не писал никто, —
да и об умирании человека не было в русских стихах таких психологи
чески точных слов: «скользящий мир сознанья», «уходящий трепет раз
мышленья». Новаторство Заболоцкого здесь двойное: во-первых, он
вводит в стихи самую что ни на есть строгую и сухую прозу («Подобно
разуму... природа в речке нам изобразила»), к тому же еще и прозу
ученую, — обороты, заимствованные из сочинений по психологии
(«скользящий мир сознанья»), хотя, конечно, поэтически преобразо
ванные; во-вторых, он переносит на явление природы те определения и
обороты, которыми называют факты человеческой жизни («выраженье
волн» вместо «лица», «смертельно почерневшая вода» вместо, вероят
но, «лицо»). Эти вызывающе новые стилистико-семантические сдвиги
особенно экспрессивны оттого, что внедрены в классическую форму
пятистопного ямба с преобладающими смежными рифмами, лишь из
редка перебиваемыми иными структурами: четверостишиями перекре
стных рифм.
Умирает речка. Умирает вся природа («Природа в речке нам изоб
разила / Скользящий мир сознанья своего»). Спускается ночь. Конец
всего. («И я ушел...»)
Рядом с этим стихотворением о конце, парадоксально озаглавлен
ным словом «Начало...», стоит в журнале другое, «Ночной сад»:
О, сад ночной, таинственный орган,
Лес длинных труб, приют виолончелей!
О, сад ночной, печальный караван
Немых дубов и неподвижных елей!
Он целый день метался и шумел.
Был битвой дуб, и тополь — потрясеньем.
69
Ефим Эткинд
Сто тысяч листьев, как сто тысяч тел,
Переплетались в воздухе осеннем.
Железный Август в длинных сапогах
Стоял вдали с большой тарелкой дичи.
И выстрелы гремели на лугах,
И в воздухе мелькали тельца птичьи.
И сад умолк, и месяц вышел вдруг,
Легли внизу десятки длинных теней,
И души лип вздымали кисти рук,
Все голосуя против преступлений.
О, сад ночной, о, бедный сад ночной,
О, существа, заснувшие надолго!
О, ты, возникшая над самой головой
Туманных звезд таинственная Волга!
Это стихотворение — тоже о смерти («О, существа, заснувшие на
долго...»), но — о другой. По внешней видимости, речь идет об авгус
товской охоте, свидетелем которой является сад. Стихотворение пост
роено так, что первая и последняя строфы представляют собою одиче
ский запев, восхваление сада: «О, сад ночной...» Заболоцкий, вероятно,
подхватывает стихотворение Хлебникова «Зверинец» (1909, 1911), кото
рое начинается таким же одическим запевом: «О, Сад, Сад!» Впрочем,
на запеве сходство и кончается, — все остальное различно. За два до
того года написала свой «Сад» Марина Цветаева, но и он другой; это —
мольба к Богу о награде за страданья:
За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет.
(1934)
У Заболоцкого Сад — жертва и свидетель человеческих злодеяний.
Его композиция выражает эту идею:
Ода:
Ода:
«О, сад...»
Сад днем
ОХОТА
I
II
III
Сад ночью
IV
«О, сад...»
V
Николай Заболоцкий: «Ночной сад»
Сад, средоточие музыки и жизни (строфа I), наблюдает за происхо
дящим с мукой, с отчаяньем (II). Происходящее рассказано в строфе
III—охота, во время которой гибнут живые существа. Ночью сад уже не
просто наблюдает, а протестует — голосует «против преступлений».
Всмотримся внимательнее в центральную строфу: об охоте ли, только
ли об охоте идет речь?
«Железный Август» — ну, конечно, это об августе месяце, когда
разрешена охота. Однако... Однако Август — это еще и император Рима,
единодержавный и обожествляемый диктатор. Эпитет «железный» вы
зывает в нашей памяти сочетание «железный Феликс», — так в партии
официально именовали Дзержинского, создателя и председателя ЧК;
однако «железный» еще и синоним слова «стальной». «Железный Ав
густ» — Сталин; при таком понимании слова «Август» стихотворение
читается по-другому, оно становится прозрачным, до конца понятным.
Глубокий и отчетливый смысл приобретает строфа IV, где ночной сад,
иначе говоря — вся природа, все живое в мире выражает протест против
сталинского террора:
И души лип вздымали кисти рук,
Все голосуя против преступлений.
Недаром именно эти строки Заболоцкому пришлось переделать для
издания 1957 года, через 20 лет:
И толпы лип вздымали кисти рук,
Скрывая птиц под купами растений.
Лучше? Хуже? Не в этом дело, а в том, что строки, явно связанные
с советской действительностью (липы голосуют против преступлений,
поднимая кисти рук — как трудящиеся на всех профсоюзных или партий
ных собраниях?), уступили место строкам, стилистически нейтраль
ным, лишенным современных ассоциаций. Да и последние два стиха,
свидетельствовавшие о том, что действие происходит в советской Рос
сии («...Волга»), уступили место строкам нейтральным, переносившим
действие во Вселенную:
О, вспыхнувший над самой головой
Мгновенный пламень звездного осколка!
Строка с Волгой была точнее и лучше; и не только потому, что
рифма была богаче (надолго — Волга).
Строфа III, стоявшая в центре «Ночного сада», не только нарисова
ла образ вождя «в длинных сапогах», но и дала ужасающую метафори
ческую картину тотального террора 1937 года:
И выстрелы гремели на лугах,
И в воздухе мелькали тельца птичьи.
71
Ефим Эткинд
Сколько нежности и тоски в уменьшительном «тельца»!
Ровно двадцать лет спустя, уже после XX съезда партии, Заболоц
кий написал и опубликовал в «Новом мире» (1957, № 2) стихотворение
«Казбек», где подхвачен эпитет «железный»:
Я вышел на воздух железный.
Вдали, у подножья высот,
Курились туманные бездны
Провалами каменных сот...
«Казбек» — тоже стихотворение о Сталине, про которого (наме
ренно темно, но и вполне отчетливо) сказано:
Земля начинала молебен
Тому, кто блистал и царил.
Но был он мне чужд и враждебен
В дыхании этих кадил.
У ног ледяного Казбека
Справляя людские дела,
Живая душа человека
Страдала, дышала, жила.
А он, в отдаленье от пашен,
В надмирной своей вышине,
Был только бессмысленно страшен
И людям опасен вдвойне.
Детали, соединяющие оба стихотворения, очевидны: «души лип»
и «живая душа», «В надмирной своей вышине» и «возникшая над
самой головой / Туманных звезд таинственная Волга». Вероятно, За
болоцкий думал искупить свою опасную крамолу поэмой «Горийская
симфония», — но этот призыв к компромиссу ему не помог: в 1938
году он был арестован и пытками почти что доведен до помешатель
ства.
Два стихотворения, опубликованные рядом — «Начало зимы» и
«Ночной сад», — были реакцией поэта на террор 1937 года: жизнь
гибнет, умирает река и с ней вся живая природа, люди превращены в
дичь, лежащую на тарелке в руках «железного Августа», и все, что
еще не погибло в мире, выражает протест «против преступлений»...
Рядом с этими двумя «Литературный современник» напечатал еще
два стихо-творения: «Все, что было в душе» и «Вчера, о смерти раз
мышляя»; эти отличные философские вещи в известной степени раз
вивают мысли первых двух, но, вероятно, они прежде всего были
призваны переключить внимание читателей от политики на фило72
Николай Заболоцкий: «Ночной сад'
софские проблемы общечеловеческого свойства. Как бы то ни было,
два стихотворения, написанные в Ленинграде 1937 года, представля
ют собой литературный подвиг Заболоцкого, поступок отчаянного
храбреца.1
1 В журнале «Вопросы литературы» (1999, июль—август) опубликована статья
Никиты Заболоцкого, сына поэта, в которой содержится анализ стихотворения
«Ночной сад», повторяющий мой разбор. Хочу обратить внимание читателя на то
обстоятельство, что редакционная работа над настоящим сборником (Literansche
Avantgarde. Festschrift fur Rudolf Neuhauser. Hrsg. von Horst-Jurgen Gengk. Heidelberg,
2001. — Прим, cocm.) завершена в январе текущего года и что ряд элементов этого
разбора уже был опубликован мною в 1996 году в берлинском русскоязычном
журнале «Зеркало загадок» (1996, № 3 и 4, статья «Русская литература и свобода»).
Если выводы мои и Никиты Заболоцкого возникли независимо друг от друга
(через 60 лет после публикации стихотворения!), это только подтверждает их спра
ведливость. Однако литературная этика требует ссылок на предшественника.
О некоторых особенностях поэтики
Иосифа Бродского1
Иосифу Бродскому исполнилось недавно, в мае месяце, пятьдесят лет.
Из них восемнадцать он прожил в Соединенных Штатах. Это значит,
что на Западе он провел почти в полтора раза больше творческого вре
мени, чем в Советском Союзе. Я думаю, что первые его датированные
стихи относятся к началу 60-х годов. Значит, одиннадцать—двенадцать
лет он писал в Советском Союзе, а на Западе — восемнадцать. Это сам
по себе важный факт, говорящий о том, что как поэт он сформировал
ся, созрел в Америке, хотя довольно больших художественных высот
достиг и дома, в Ленинграде, из которого уехал в 1972 году.
Мне говорить о нем очень трудно, в частности потому, что я почти
не слышал моих предшественников. Я думаю, что тем, у кого не было
предшественников, в этом смысле было легче, им не с кем было поле
мизировать и не надо было учитывать того, что говорилось до них.
Я слышал доклады всего лишь на одном семинаре, очень интересном,
но только одном.
Я хотел бы начать с одного маленького стихотворения Бродского,
которое кажется мне эмблемой его творческого метода и его отношения
к миру и к поэзии. Это последнее стихотворение из английского цикла,
маленькое двенадцатистрочное стихотворение (у кого есть книжка-сбор
ник «Урания», Ардис, 1987 — оно на 80-й странице):
Английские каменные деревни.
Бутылка собора в окне харчевни.
Коровы, разбредшиеся по полям.
Памятники королям.
Человек в костюме, побитом молью,
провожает поезд, идущий, как всё тут, к морю,
улыбается дочке, уезжающей на Восток.
Раздается свисток.
И бескрайнее небо над черепицей
тем синее, чем громче птицей
оглашаемо. И чем громче поет она,
тем все меньше видна.
1 Выступление Е. Г. Эткинда на симпозиуме по Бродскому в летней Рус
ской школе (Мидлбери, Вермонт) 23 июля 1990 года Аудиозапись и расшиф
ровка С. Ельницкой, подготовка текста к печати, с незначительными сокраще
ниями и уточнениями, осуществлена И Комаровой. {Прим, сост )
74
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Когда я говорю, что это стихотворение может служить эпиграфом к
творчеству Бродского, я имею в виду тот факт, что оно движется от
очень точного, реально-конкретного пейзажа через эпизод к чему-то,
что выходит далеко за пределы этой конкретности и представляет собой
уже не Англию и не тот мир, который существует в первой и второй
строфе, а — иной.
Оно начинается с чрезвычайно точных, конкретных деталей — «ан
глийские каменные деревни». Это деталь, увиденная, я думаю, не анг
личанином и не западным человеком, а человеком, приехавшим, как
все мы знаем, из России, где деревни деревянные. Увидеть, что деревня
каменная, может только тот, кто не привык, что деревни бывают камен
ные. И что собор похож на бутылку — это тоже может увидеть только
человек, который не привык к такой архитектонике собора. «Памятни
ки королям» — это тоже взгляд более или менее чужака. (Мой взгляд
такой же. Я всегда удивляюсь в стране, которую я плохо знаю, памятни
кам неизвестным королям и неизвестным государственным деятелям.)
Во второй строфе горизонт расширяется: «Человек... провожает по
езд, идущий, как всё тут, к морю». Это уже очень широко увиденная
страна: «улыбается дочке, уезжающей на Восток». А потом новая широ
кая перспектива: «бескрайнее небо над черепицей». И появляется один
из важнейших для Бродского, условно говоря, художественных персо
нажей, — птица, поющая птица, и небо «тем синее, чем громче птицей
/ оглашаемо», и еще — «чем громче поет она, / тем все меньше видна».
Птица у него часто бывает символом искусства — музыки, поэзии. Это
очень характерная для Бродского идея: чем громче пение, тем меньше
видно поющего.
В этом стихотворении важно еще и то, что субъекта нету, нет ника
кого «я», — есть человек, который, вероятно, не автор, потому что он
провожает дочку, уезжающую на Восток. Но очень часто у Бродского
человек — это он сам, это третье лицо, заменяющее первое лицо. Гото
вя эту беседу, я озаглавил первый раздел «Я» и дал подзаголовок: «Субъект
как объект».
Можно сказать с уверенностью: поэтическая личность у Бродского,
лирическое «я», лирический субъект занимает совершенно ничтожное ме
сто. Я говорю безотносительно к его эволюции — как вы знаете, моя бесе
да посвящена сборнику «Урания», где характерные для Бродского черты
приобретают предельный, а иногда даже гиперболический характер.
Например, в стихотворении, которое открывает сборник «Урания»
(именно книгу, а не просто собрание стихотворений, — но я сейчас
говорить об этом не буду), «я» есть, но очень условное, стертое и объек
тивированное. Стихотворение коротенькое. Вот как оно звучит:
Как давно я топчу, видно по каблуку.
Паутинку тоже пальцем не снять с чела.
То и приятно в громком кукареку,
что звучит как вчера.
75
Ефим Эткинд
Но и черной мысли толком не закрепить,
как на лоб упавшую косо прядь.
И уже ничего не снится, чтоб меньше быть,
реже сбываться, не засорять
времени. Нищий квартал в окне
глаз мозолит, чтоб, в свой черед,
в лицо запомнить жильца, а не,
как тот считает, наоборот.
И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
В этом маленьком стихотворении очень важно, что не герой запо
минает квартал, а квартал запоминает его: «Нищий квартал в окне /
глаз мозолит...». Кроме того, субъект объективирован еще и тем, что он
наматывает на себя пустоту, и объективирована душа, которая знает
«что-то, что знает Бог».
Эта объективированная, отделенная от себя фигура субъекта — очень
важная для Бродского часть системы поэтического или лирического
мышления. Можно сказать, что даже в тех стихах, которые кажутся су
губо лирическими, он уходит далеко от непосредственного, прямого
лиризма. Стихотворение на странице 16 было бы лирическим стихотво
рением при других обстоятельствах. В данном случае оно обладает все
ми чертами объектированного, такого, условно говоря, эпического тек
ста:
Восходящее желтое солнце следит косыми
глазами за мачтами голой рощи,
идущей на всех парах к цусиме
Крещенских морозов. Февраль короче
прочих месяцев и оттого лютее.
Кругосветное плавание, дорогая,
лучше кончить, руку согнув в локте и
вместе с дредноутом догорая
в недрах камина. Забудь цусиму!
Только огонь понимает зиму.
Золотистые лошади без уздечек
масть в дымоходе меняют на масть воронью.
И в потемках стрекочет огромный нагой кузнечик,
которого не накрыть ладонью.
«Я» тут вроде бы нет, но есть ситуация лирического стихотворения:
«он» и «она» сидят у огня. Однако все стихотворение представляет со
бой многосторонне развернутую метафору, которая начинается с того,
что солнце следит «за мачтами голой рощи». «Мачты» вызывают в па
76
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
мяти известное русское сочетание «мачтовый лес», то есть «голая роща»
похожа на мачты; и отсюда развертывается метафора флота: «Круго
светное плавание... лучше кончить... вместе с дредноутом догорая / в
недрах камина». Таким образом, «мачты», через мачтовый лес, оказы
ваются «дредноутом», остатки которого догорают в камине, а с этим
связано третье звено метафоры — «Цусима», трагическое поражение
русского флота в войне с японцами. Только здесь это «цусима» «кре
щенских морозов». Слово «цусима» повторяется: дальше, когда «она»
будет сидеть и греться у огня, «руку согнув в локте и / вместе с дредно
утом догорая», сказано: забудь цусиму, здесь тепло. И затем эта мета
фора сменяется другой: золотистые лошади — языки пламени — черне
ют, меняют масть в дымоходе. Заключительные два стиха — это рожда
ющийся, несмотря на идиллическую и, казалось бы, вполне элегическую
ситуацию, кошмар: «И в потемках стрекочет огромный нагой кузне
чик, / которого не накрыть ладонью».
«Она» тут есть, хотя в сущности и ее нет, а «его» нет совсем, и
растворен «он» в этом мире, о котором Бродский с такой сложной мета
форичностью пишет.
В стихотворении «Литовский ноктюрн», большом стихотворении,
которое представляет собой почти поэму, сюжет есть, в отличие от мно
гих других стихов Бродского. Сюжет этот сводится к тому, что его при
зрак, его душа, оторвавшаяся от тела, из Нового Света, то есть Америки,
летит в Литву. И там, в Литве, хочет встретиться со своим старинным
другом, Томасом Веншюва, которому и посвящено это стихотворение и
которого я видел, кажется, последний раз здесь, в Мидлбери, может
быть, в этом же зале.
Есть в стихотворении «Литовский ноктюрн» одна строфа, в которой
говорится о том, как хорошо и полезно быть невидимым. Это четыр
надцатая строфа. Я пользуюсь тем, что у вас есть тексты, и эту строфу
я вместе с вами прочитаю:
Призрак бродит по Каунасу...
Вы, должно быть заметили, что это ироническая перифраза начала
«Коммунистического манифеста», — недаром в четвертой строфе сказа
но прямо:
Извини за вторженье.
Сочти появление за
возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»...
Вот это и есть «возвращенье цитаты». Простите, я перебил себя и
раздробил ритм стихотворения. Итак:
Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор,
выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее.
77
Ефим Эткинд
Входит в «Тюльпе», садится к столу.
Кельнер, глядя в упор,
видит только салфетки, огни бакалеи,
снег, такси на углу;
просто улицу. Бьюсь об заклад,
ты готов позавидовать...
(говорит он, обращаясь к Томасу Венцдова)
Ибо незримость
входит в моду с годами — как тела уступка душе,
как намек на грядущее, как маскхалат
Рая, как затянувшийся минус.
Ибо все в барыше
от отсутствия, от
бестелесности: горы и долы,
медный маятник, сильно привыкший к часам,
Бог, смотрящий на все это дело с высот,
зеркала, коридоры,
соглядатай, ты сам.
Одним словом, все выигрывают — выигрывают от бестелесности, от
незримости. Это одна из мотивировок того, как хорошо быть и не быть.
Это «я» Бродского — человек-невидимка. И это так не только в стихо
творении, где его душа, как призрак, фантастическим образом улетела
в Литву, а это всегда так. Оказывается, что в выигрыше и география
(горы и долы), и цивилизация (медный маятник), и обыкновенный быт
(зеркало и коридор), и даже политика от этого выигрывает: «согляда
тай» у Бродского — это всегда стукач, секретный сотрудник тайной по
лиции, — и ему тоже выгодно, когда его не видно.
Это метафизическое, мистическое, религиозное и даже математи
ческое не-существование субъекта. «Незримость» определена здесь че
тырехкратно. Бродский любит синонимичные определения, которые
наслаиваются друг на друга и дают объяснение факта с многих сторон.
Что это такое, «незримость»? Это «уступка тела душе», это «маскхалат
Рая», и наконец — наиболее любопытное определение: это «затянув
шийся минус».
Вот таково достоинство этого удивительного состояния, которое в
поэтическом мире Бродского оказывается необходимым: незримость. Вы
помните, что произошло с птицей: она исчезла в небе, и ее стало тем
меньше видно, чем громче она пела.
Бродский с годами стал «петь» все серьезнее и, может быть, даже
громче, и чем громче он поет, тем меньше его видно. По мере движения
от книжки к книжке субъект все более и более пропадает. Позвольте
привести вам еще один пример, совсем, как мне кажется, удивитель
ный. Это стихотворение из той же «Урании», которое называется «СанПьетро».
78
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
В сущности говоря, речь идет не столько о Сан-Пьетро, сколько о
тумане — густом тумане, сквозь который ничего не видно. И здесь пе
ред нами снова характерная черта мира этого автора. Дело не в тумане,
а в среде, в которой исчезает всё, и прежде всего исчезает субъект. На
чинается стихотворение с того, что
Третью неделю туман не слезает с белой
колокольни коричневого, захолустного городка,
затерявшегося в глухонемом углу
Северной Адриатики.
Двадцатью строками ниже появляется почтальон, который пропа
дает в тумане; о нем хорошо и очень точно сказано:
В два часа пополудни силуэт почтальона
приобретает в подъезде резкие очертанья,
чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом.
Про себя пока еще ничего не было, хотя мы уже много простран
ства стихотворения прошли. Про себя чуть ниже будет сказано так:
В итоге невольно оглядываешься через плечо
самому себе вслед...
Очень характерная для Бродского фраза: не «я оглядываюсь», а «ог
лядываешься через плечо», безличная формула. Дальше, во второй час
ти (все стихотворение состоит из трех частей), рассказывается о себе
опять-таки довольно объективно:
За сигаретами вышедший постоялец
возвращается через десять минут к себе
по пробуравленному в тумане
его же туловищем туннелю.
Это замечательно: во-первых, «постоялец», во-вторых, «туловище», —
понимаете, это уже не та вещь, из которой душа улетела в виде призра
ка в Вильнюс или в Каунас. Это совсем другое, но все равно он смот
рит на себя со стороны.
Я прочту еще только самый конец этого стихотворения, там, где
«он» появляется, и очень интересно, как он появляется:
Смеркается; безветрие, тишина.
Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого
тростника. Пинаемая носком
жестянка взлетает в воздух и пропадает
из виду.
79
Ефим Эткинд
Понимаете, его нету. Есть только следствие его движения, его ша
гов («хруст... шорох...»), есть только часть ноги («носок»). Все это нео
быкновенно напоминает роман Герберта Уэллса «Человек-невидимка»,
герой которого иногда, случайно, становится видимым, — помните, в
этом романе он появляется по частям: вдруг рука появляется, или голо
ва, потом они опять исчезают. Человек-невидимка — он и здесь такой.
Заключительные строки стихотворения «Сан-Пьетро»:
Пинаемая носком
жестянка взлетает в воздух и пропадает
из виду. Даже спустя минуту
не расслышать звука ее паденья
в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска.
Теперь — ни хруста, ни шороха, ни звука, ни всплеска. Ничего не
слышно — и почти ничего и никого не видно.
В начале небольшой поэмы, которую я уже упоминал — «Литов
ский ноктюрн», — во второй строфе «он» здоровается со своим другом
и говорит ему так:
Здравствуй, Томас. То — мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч, поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.
Очень важная и характерная для Бродского формула: «то — мой
призрак, бросивший тело в гостинице». То есть тело где-то осталось, на
него можно посмотреть, на это тело. Вы помните, есть у Бродского, в
другом сборнике, более раннем, стихотворение «1972 год», где он, обра
щаясь — и опять же не от себя и не к себе, — говорит так:
Старение! Здравствуй, мое старение!
Крови медленное струение.
Некогда стройное ног строение
мучает зрение.
Так вот, можно, оказывается, объективировать не только себя, но
еще и свое «строение», и «старение», и «крови медленное струение» —
здесь все объективировано, даже «зрение». Вся эта цепочка звучащих
очень похоже слов — старение, струение, строение, зрение — объективи
рованные элементы субъекта, а самого субъекта нету.
Несколько иначе это выглядит в чрезвычайно замечательном ма
леньком стихотворении, которое называется «Барбизон Террас». Здесь
говорится о том, как некий человек сидит на веранде гостиницы:
80
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Шелест кизилового куста
оглушает сидящего на веранде
человека в коричневом. Кровь в висках
стучит, как не принятое никем
и вернувшееся восвояси морзе.
Небо похоже на столпотворение генералов.
Удивительные строчки. Вместо самого себя — «человек в коричне
вом», у которого «кровь в висках стучит», а дальше очень страшное
сравнение:
Кровь в висках
стучит, как не принятое никем
и вернувшееся восвояси морзе.
Вы знаете, поэт, который так расценивает свою роль в мире людей,
испытывает необыкновенно драматические чувства. Действительно, если
он живет среди читателей другого языка, поэту русского языка, по-видимому, представляется, что он не может «достучаться» до тех, кто
способен его понять: он посылает свои телеграфные сообщения в пус
тоту, принять эти сообщения некому.
Есть другая форма объективации «я», более сложная и, может быть,
даже более хитрая. Это тоже замечательное стихотворение, второе в
сборнике «Урания», и называется оно «Развивая Платона». Стихотво
рение адресовано условному римскому другу, — это тоже, так сказать,
одно из «Писем римскому другу», только этого друга зовут не Постум,
а Фортунатус. Все стихотворение построено — это довольно удивитель
ная форма — в сослагательном наклонении: «Я хотел бы жить, Форту
натус, в городе, где река...». В прошлом он жил в этом городе, это Пе
тербург, это Ленинград пока еще, а говорит он об этом в сослагатель
ном наклонении, из-за чего тот «я», который это говорит, из лирического
«я» превращается во что-то другое, в какой-то степени объективирует
ся. Не «я жил», а «я хотел бы жить», и дальше все стихотворение стро
ится на этом приеме сослагательного наклонения.
Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река
высовывалась бы из-под моста, как из рукава — рука,
и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы,
как Шопен, никому не показывавший кулака.
Эта строфа напоминает рубаи Омара Хайяма — у Бродского много
таких и восточных, и западных и, в частности, английских, и не только
английских, строфических образований. Еще прочту три строфы:
Чтобы там была Опера, и чтоб в ней ветерантенор исправно пел арию Марио по вечерам;
чтоб Тиран ему аплодировал в ложе, а я в партере
бормотал бы, сжав зубы от ненависти: «баран».
81
Ефим Эткинд
В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб.
По отсутствию дыма из кирпичных фабричных труб
я узнавал бы о наступлении воскресенья
и долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб.
Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой
там, где нога продолжает начатое головой.
Изо всех законов, изданных Хаммурапи,
самые главные — пенальти и угловой.
Итак, идет картина варварского современного города, по-своему
прекрасного: там отличная опера, которую любит Тиран. Очень редко,
между прочим, у Бродского встречается такая насыщенная звукопись,
как в этом стихотворении: «тенор исправно пел арию Марио по вече
рам», и в остальных трех строках — ветеран, тенор, вечерам, тиран,
партер, баран. Тенор и тиран — это же очень близкие друг другу слова,
почти одно и то же слово, как ни странно... А потом оказывается, что
главные страсти, которые здесь господствуют, связаны с футболом по
воскресеньям:
Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой
там, где нога продолжает начатое головой.
Ничего тут особенно загадочного нету: просто футболист, который
ударил по мячу головой, потом забивает гол ногой под одобрительный
вой болельщиков. А затем идет характерная для Бродского историче
ская параллель законов ассирийского царя Хаммурапи с законами, ко
торые теперь господствуют в родном городе поэта, а эти законы — аг
рессивные, футбольные: «пенальти и угловой». Так или иначе, здесь от
начала до конца герой объективирован при помощи того, что я пытал
ся сейчас показать.
Отношения между этим условным персонажем и объективным ми
ром довольно определенные. К современному миру отношение пре
зрительное, чрезвычайно надменное. В этом мире нет больших страс
тей, мир этот неспособен понимать то, что делает автор. В стихотворе
нии «Строфы», в XXI строфе, обращаясь к женщине, он говорит:
Неуместней, чем ящер
в филармонии, вид
нас вдвоем в настоящем.
Тем верней удивит
обитателей завтра
разведенная здесь
сильных чувств динозавра
и кириллицы смесь.
82
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
То есть завтра еще больше будут удивляться по поводу того, что в
русских стихах можно выражать сильные страсти, «сильные чувства
динозавра». Человек, способный на большие чувства и страсти, будет
представляться завтра как вымерший допотопный динозавр, а смесь этих
чувств с кириллицей — это и есть русские стихи. Завтра этого уже не
будет. Что будет завтра — об этом стихотворение 1983 года, которое
называется «Сидя в тени» («Ветреный летний день...»).
Надо сказать, что если так, внешне посмотреть на то, как Бродский
пишет о других, это может показаться пугающим. Есть маленькое сти
хотворение, оно напечатано в сборнике рядом с «Барбизон Террас», в
нем всего восемь коротеньких строчек, и тут сказано так:
Те, кто не умирают, — живут
до шестидесяти, до семидесяти,
педствуют, строчат мемуары,
путаются в ногах.
(это очень страшно — «путаются в ногах»)
Я вглядываюсь в их черты
пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
приближающихся
дикарей.
Вот так он видит людей старых, во всяком случае тех, кто старше
его самого: как Миклухо-Маклай дикарей (вероятно, вглядываясь в та
туировку, тот пытался определить, агрессивно или мирно дикари на
строены). А молодых он видит так, как это зафиксировано в стихотво
рении «Сидя в тени»:
Я смотрю на детей,
бегающих в саду.
Про детей сказано:
Свирепость их резвых игр,
их безутешный плач
смутили б грядущий мир,
если бы он был зряч.
А потом про этих детей — довольно недружелюбно — говорится,
что им, новым людям, предстоит жить в бараках, которые строят совре
менные архитекторы. «Остекленелый кирпич» этих небоскребов
царапает голубой
купол как паралич
83
Ефим Эткинд
нашей мечты собой
пространство одушевить...
«Остекленелый кирпич» — это будет новый улей, и тогда
Новый пчелиный рой
эти ульи займет,
производя жилой,
электрический мед.
Дети вытеснят нас
в пригородные сады
памяти — тешить глаз
формами пустоты.
Одним словом, дети будут довольно жуткие. Про них сказано даль
ше так:
После нас — не потоп,
где довольно весла,
но наважденье толп,
множественного числа.
Пусть торжество икры
над рыбой еще не грех,
но ангелы — не комары,
и их не хватит на всех.
Вот будет такой мир, где даже ангелов не хватит, потому что их не
так много, как комаров. Черты мира объективного, в общем, довольно
определенные. В сборнике «Урания» они достигают особенной опреде
ленности. Это мир, который прежде всего абсурден, нелеп, и наука,
которая пытается его изучать, не менее абсурдна, чем он сам.
Посмотрим еще одно стихотворение, тоже в начале сборника, оно
называется «Посвящается стулу». У Бродского есть и другие стихотво
рения с «посвящается» — например, «Посвящается Чехову», «Посвяща
ется Джироламо Марчелло», а тут — «Посвящается стулу». Это лекция,
научная лекция о том, что такое стул. «Возьмем за спинку некоторый
стул», — так она начинается. Профессор стоит у доски и говорит:
Возьмем за спинку некоторый стул.
Приметы его вкратце таковы:
зажат между невидимых, но скул
пространства (что есть форма татарвы),
он что-то вроде метра в высоту
на сорок сантиметров в ширину
и сделан, как и дерево в саду,
из общей (как считалось в старину)
84
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
коричневой материи. Что сухо
сочтется камуфляжем в Царстве Духа.
Это первый, чисто внешний взгляд на стул. Дальше он рассматри
вается иначе, с точки зрения химии или физики:
Вещь, помещенной будучи, как в Ашдва-О, в пространство, презирая риск,
пространство жаждет вытеснить; но ваш
глаз на полу не замечает брызг
пространства. Стул, что твой наполеон,
красуется сегодня, где вчерась.
Что было бы здесь, если бы не он?
Лишь воздух.
Все эти формы научного объяснения не имеют целью развенчание
стула. Зачем, собственно, развенчивать стул? На стуле сидеть можно,
он предмет полезный. Про него, правда, сказано, что если его рассмат
ривать как существо, то
Между ног
(коричневых, что важно —четырех)
лишь воздух.
Так сказать, эротически стул ничего из себя не представляет:
То есть дай ему пинок,
скинь все с себя как об стену горох.
Значит, даже если перед ним раздеться, стул не будет реагировать.
Лишь воздух. Вас охватывает жуть.
Вам остается, в сущности, одно:
вскочив, его рывком перевернуть.
Но максимум, что обнажится —дно.
Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.
Товар из вашей собственной ноздри.
Дело, вообще говоря, совершенно не в стуле. Дело в пустой и фаль
шивой науке, которая все это изучает. И дальше говорится с философ
ской точки зрения (тут была физика, была химия, а теперь будет фило
софия):
Стул состоит из чувства пустоты
плюс крашеной материи; к чему
прибавим, что пропорции просты
как тыщи отношенье к одному.
85
Ефим Эткинд
Что знаем мы о стуле, окромя
того, что было сказано в пылу
полемики? — что всеми четырьмя
стоит он, точно стол ваш, на полу?
А вот последние строчки:
Расшатан, он заменится другим,
и разницы не обнаружит глаз.
Затем что — голос вещ, а не зловещ —
материя конечна. Но не вещь.
Важно еще вот что: это всестороннее, глубокомысленное «науч
ное» рассуждение о таком ничтожном предмете, как стул, окрашено
иронией и заканчивается обыгрыванием одного из основных положе
ний диалектического материализма о конечности материи (материя,
но не <?см<б!). Кстати, материя — в разных значениях — ключевое слово
стихотворения.
В этом мире Бродский постоянно наблюдает взаимопроникнове
ние эпох. Это есть в том стихотворении, которое я цитировал раньше,
«Развивая Платона», где Рим и современность переходят друг в друга,
как будто между ними нет времени. Одна из очень важных особенно
стей этого мира — что время можно убрать, и тогда мы окажемся в
безвременном мире, в мире, где господствует тот неопределенный ужас,
близкий к кошмару, который я пытался назвать, процитировав две строч
ки из стихотворения на странице 16:
И в потемках стрекочет огромный нагой кузнечик,
которого не накрыть ладонью.
Очень важная сторона мира, о котором говорит Бродский, — звук и
свет. При этом звук и свет находятся в состоянии известного соперни
чества. Свет, с его точки зрения, значительнее. Он живет «в вещах», я
цитирую, «внятных даже окаменев». Оба, и звук и свет, превращаются в
слова. В большом стихотворении «Полдень в комнате» — это удиви
тельное по глубине стихотворение — говорится о том, что
Звук уступает свету не в
скорости, но в вещах,
внятных даже окаменев,
обветшав, обнищав.
Это начало раздела IX; читаю его конец:
Можно вспомнить закат в окне,
либо — мольбу, отказ.
«Закат в окне» — это свет, а «мольба, отказ» — это звук.
86
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Оба счастливы только вне
тела. Вдали от нас.
Вот очень важная формула, многое объясняющая, — объясняющая,
в частности, позицию автора в отношении «я», которое исчезает. Дело в
том, что мир гораздо богаче и гораздо больше без нас. Звук и свет обре
тают свою полноценность вне человека, а участие субъекта ведет к тому,
что они оказываются «преломлены, сокращены, искажены». Мир го
раздо богаче того, что мы в нем видим. Надо попытаться создать худо
жественными средствами мир вне нас, «вдали от нас», без нас, мир вне
нашего зрения и вне нашего слуха. Вот философская позиция поэта.
Возможно ли это? Ведь поэт существует даже несмотря на то, что он
пытается исчезнуть в этом мире, но это и есть одна из почти неосуще
ствимых и никогда еще, я думаю, в русской поэзии не ставившихся
задач — создать поэтический мир, который был бы объективен и тем
самым был бы гораздо богаче того мира, который воспринимаем мы:
мир без субъекта, вне его, помимо его.
В том же стихотворении «Полдень в комнате» есть строки, кото
рые я тоже хочу процитировать. Это XVI раздел стихотворения, две
заключительные строфы:
Но, как звезда через тыщу лет,
ненужная никому,
что не так источает свет,
как поглощает тьму,
следуя дальше, чем тело, взгляд
глаз, уходя вперед,
станет назад посылать подряд
всё, что в себя вберет.
«Дальше, чем тело, взгляд / глаз, уходя вперед» — взгляд отделен от
человека, он уходит вперед по сравнению с его носителем. Я помню,
как кто-то однажды сказал — я помню эти слова, но не помню, кто их
сказал, потому что это было высказывание устное: впечатление такое,
что у Бродского глаза отдельно от его лица и висят где-то впереди, и
они впереди что-то видят, а он существует сзади, если — прибавлю я —
существует, потому что чаще это просто одни глаза, которые движутся
самостоятельно, не имея отношения к субъекту. Взгляд глаз уходит вперед
и существует независимо от человека, выполняя свою собственную фун
кцию.
Одна из важных черт, характеризующих мир Бродского, касается
слова, имевшего такое большое значение в девятнадцатом веке и так
безнадежно скомпрометированного в двадцатом. Это слово — «прогресс».
Что такое прогресс и как его понимать?
87
Ефим Эткинд
Есть маленькое стихотворение, которое называется «Роттердам
ский дневник». Между прочим, это одно из наиболее отчетливо орга
низованных в строфическом и вообще в композиционном отношении
стихотворений. Я прочитаю его целиком. В нем три очень четко орга
низованные строфы:
I
Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда.
Я хочу сразу сказать, чтобы потом к этому не возвращаться, — есть у
Бродского такие иногда скрытые полуцитаты, полунамеки. Хочу вам
напомнить стихотворение Ахматовой: «Двадцать первое. Ночь. Поне
дельник. Очертанья столицы во мгле». Итак:
Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда.
Раскрывши зонт, я поднимаю ворот.
Четыре дня они бомбили город,
и города не стало. Города —
не люди и не прячутся в подъезде
во время ливня. Улицы, дома
не сходят в этих случаях с ума
и, падая, не призывают к мести.
Июльский полдень. Капает из вафли
на брючину. Хор детских голосов.
Вокруг — громады новых корпусов.
У Корбюзье то общее с Люфтваффе,
что оба потрудились от души
над переменой облика Европы.
Что позабудут в ярости циклопы,
то трезво завершат карандаши.
Как время ни целебно, но культя,
не видя средств отличия от цели,
саднит. И тем сильней — от панацеи.
Ночь. Три десятилетия спустя,
мы пьем вино при крупных летних звездах
в квартире на двадцатом этаже —
на уровне, достигнутом уже
взлетевшими здесь некогда на воздух.
88
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
В стихотворении говорится о том, как немецкое Люфтваффе когдато разгромило, разбомбило город Роттердам и как от него мало что
осталось. Но оказывается, что Корбюзье — здесь имеется в виду совре
менная архитектура — сделал примерно то же самое: Люфтваффе разру
шило город, превратило его в нечто невыносимое, нежилое, а «громады
новых корпусов» исказили облик европейского города, сделали его не
узнаваемым:
У Корбюзье то общее с Люфтваффе,
что оба потрудились от души
над переменой облика Европы.
В общем, каждый по-своему разрушил старую Европу. И дальше
очень точный вывод — бывают у Бродского такие четкие, доведенные
до совершенства формулы:
Что позабудут в ярости циклопы,
то трезво завершат карандаши.
То есть: что «циклопы» случайно недоразрушили, то доделали ка
рандаши современных Корбюзье. И теперь
...мы пьем вино при крупных летних звездах
в квартире на двадцатом этаже...
На этом уровне уже раньше оказывались люди, взлетевшие на воз
дух при бомбежке: они вполне могли взлететь до уровня двадцатого
этажа. Иными словами, прогресс — чрезвычайно относительное явле
ние. Получается, что можно отождествить разрушение и созидание —
это как бы две стороны одного и того же явления.
В этом мире господствуют абсурдные парадоксы. В стихотворении
«Война в убежище Киприды» такой парадокс выражен в метафориче
ских отождествлениях. Это маленькое стихотворение рядом с «Роттер
дамским дневником»; там говорится о своеобразном единстве культу
ры и варварства:
Смерть поступает в виде пули из
магнолиевых зарослей, попарно.
Взрыв выглядит как временная пальма,
которую раскачивает бриз.
Пустая вилла. Треснувший фронтон
со сценами античной рукопашной.
Пылает в море новый Фаэтон,
с гораздо меньшим грохотом упавший.
89
Ефим Эткинд
И в позах для рекламного плаката
на гальке, раскаленной добела,
маячат неподвижные тела,
оставшись загорать после заката.
А ведь не сказано, чьи тела: тех, которые действительно загорают,
или тех, которых убил взрыв. Но поскольку есть некоторое метафори
ческое отождествление — взрыв как «временная пальма, которую рас
качивает бриз», — противоречие снято, и перед нами единство смерти и
декоративно-пошлого современного быта. Очень страшная строчка —
«в позах для рекламного плаката» — я думаю, и есть ключевая строчка
всего этого.
Единственное, вероятно, спасение от этого ужаса, тупика, от этого
кошмара и уродства, которое существует в мире, это — искусство. Вы
знаете, когда Бродский говорил в своей Нобелевской речи о необычай
ном значении эстетического принципа, более важного, чем этический,
я думаю, он исходил именно из этого, потому что эстетическое спасе
ние мира еще можно себе представить. В «Строфах» — я их уже цитиро
вал по другому поводу — в строфе XII есть такие слова о поэтическом
тексте, который лечит от отчаяния и пустоты, потому что приобщает к
вечности:
Право, чем гуще россыпь
черного на листе,
(то есть нем больше текста)
тем безразличней особь
к прошлому, к пустоте
в будущем. Их соседство,
мало проча добра,
лишь ускоряет бегство
по бумаге пера.
Это развитие идей того русского поэта, который всегда был самым
главным для Иосифа Бродского, идей Баратынского: «Болящий дух вра
чует песнопенье». И наконец, последняя черта этого очень мною бег
ло и, я бы сказал, графически набросанного мира — то, что взгляд на
него, даже очень пристальный, это как правило взгляд с очень высокой
позиции. В тех же «Строфах», немного ниже (строфа XIX), говорится о
том, какой взгляд на Землю был бы возможен и, скажем, более прав
див:
Эти вещи сольются
(речь идет о тексте, а потом и о «нем» и о «ней»)
в свое время в глазу
у воззрившихся с блюдца
на пестроту внизу.
90
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Полагаю, и вправду
хорошо, что мы врозь,
чтобы взгляд астронавту
напрягать не пришлось.
Вот это — точка зрения астронавта с «блюдца», с летающего по небу
блюдца — и есть один из очень важных для Бродского взглядов, взгля
дов на мир.
Позвольте мне первую половину моего монолога закончить лири
ческим отступлением. Когда в 64-м году мне пришлось беседовать с
судьей, готовившим процесс Бродского, и он меня уверял, что Брод
ский антисоветчик, я ему сказал: послушайте, как же он может быть
антисоветчиком, когда он ничего вокруг себя не видит и не знает, он же
смотрит с Луны. Все вы смотрите с Луны, сказал судья, поскольку ему
по телефону было приказано именно так сказать.
[Объявляется перерыв на 10 минут]
Я говорил о мире, в котором господствуют законы абсурда, если их
можно назвать законами: абсурда, который страшен, бесцелен и урод
лив. Именно борьбой с этим хаосом, с этой уродливой и кошмарной
формой мира объясняется, вероятно, небывалая еще в новейшей рус
ской литературе тенденция Бродского к гармонической его, этого мира,
организации. Я не знаю другого поэта — даже среди поэтов Серебряно
го века, когда шли многосторонние и очень сложные поиски строфи
ческих форм, — который бы с такой необыкновенной отчетливостью, с
таким изобретательным многообразием создавал гармонизованные
строфические формы. До сих пор, я думаю, самыми строфически бога
тыми поэтами в русской литературе были Фет, Лермонтов и Цветаева.
Я специально не подсчитывал, но думаю, что строфическим богатством
Бродский превосходит этих трех. Надо сесть и очень внимательно по
смотреть, каково строфическое богатство у каждого из них. Ясно толь
ко, что у Фета оно носит иной характер — это песенно-лирическая
строфика. Цветаева в этом смысле — опять-таки другого типа поэт, и ее
логаэды как метрическая основа, создающие необыкновенное многооб
разие строфы, все же по своей организованности уступают тому, что
делает и что уже сделал Бродский.
Ну давайте посмотрим, как выглядит эта строфика в сборнике, о
котором я говорю. Вот, скажем, есть среди английского цикла стихот
ворение, посвященное Одену. Это один из учителей Бродского, тот ан
глийский поэт, который написал предисловие к первому его сборнику
и с которым он близко сошелся, когда только выехал из России. Оден
встречал его в Вене и^меньше чем через год, в январе 1973-го, умер.
Стихотворение «Йорк» представляет собой одно из таких удиви
тельных по точности построения. Это несколько строф дольника на
основе шестистопного дактиля, организованного так: идут парные риф
91
Ефим Эткинд
мы, три пары женских рифм и концовка мужских. Я прочту первую
строфу, дальше читать не буду — все они построены одинаково. Кстати
сказать, это, может быть, единственное стихотворение в сборнике «Ура
ния», где говорится о любви не сдержанно, не перифрастически, а со
вершенно открыто:
Ничто так
не превращает знакомый подъезд в толчею колонн,
как любовь к человеку, особенно если он
мертв.
Послушайте первую строфу, а потом я прибавлю то, что я хочу
сказать, когда говорю об этой удивительной организации.
Бабочки Северной Англии пляшут над лебедою
под кирпичной стеной мертвой фабрики. За средою
наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром,
и поля выгорают. Города отдают лежалым
полосатым сукном, георгины страдают жаждой.
И твой голос — «Я знал трех великих поэтов. Каждый
был большой сукин сын» — раздается в моих ушах
с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг...
и идет enjambement, перенос в следующую строфу. При этом все стро
фы построены с абсолютной точностью, вот так, как эта: три пары
женских окончаний и одна пара мужских, с мужскими окончаниями в
конце строфы, и каждая строфа перебрасывается в следующую неожи
данным и необыкновенно резким переносом. Смотрите:
...раздается в моих ушах
с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг
и готов оглянуться. Скоро четыре года,
как ты умер в австрийской гостинице.
Эта строфа кончается теми строчками, которые я уже прочел:
Ничто так
не превращает знакомый подъезд в толчею колонн,
как любовь к человеку, особенно если он
(на этом кончается строфа, идет переброс в следующую)
мертв.
Потом пятая строфа — я пропускаю третью и четвертую:
Я в последнее время немного сбиваюсь: скалюсь
отраженью в стекле витрины; покамест палец
набирает свой номер, рука опускает трубку.
92
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Кончается строфа так:
Выходя наружу из телефонной будки,
слышу голос скворца, в крике его — испуг.
Но раньше, чем он взлетает, звук
растворяется в воздухе.
А в конце шестой строфы снова появляются бабочки, которые были
в начале:
Кордебалет проворных
бабочек, повинуясь невидимому смычку,
мельтешит над заросшей канавой, не давая зрачку
ни на чем задержаться.
Опять перенос в следующую строфу. Когда перед нами перенос из
строки в строку, это выглядит как бы нормально, а перенос в другую
строфу, тем более такой вопиюще-взрывчатый, как «особенно если он /
мертв», — такой перенос поражает.
Но так построены только начальные и конечные строфы, первые
две и последние две, а в средних строфах — из третьей в четвертую и из
четвертой в пятую — переносов нет, они образуют центр стихотворения,
и каждая вполне закончена. В этих двух строфах идет речь о смерти и
пустоте, и они выделены из всего стихотворения: центр оказывается изо
лированным от окружающего текста именно отсутствием анжабеманов.
Это одна из форм организации, где не только строфа сложно организо
вана, но сложно организовано и взаимоотношение между строфами.
Я уже говорил о стихотворении «Роттердамский дневник», которое
само по себе тоже очень отчетливо построено, — посмотрите сами, вы
увидите эту организацию.
Необыкновенно интересен в этом смысле и «Литовский ноктюрн»,
и тут мне хочется сказать несколько слов о том, как построена его стро
фа. Это разностопный анапест — я прочту сейчас первую строфу с тем,
чтобы попытаться показать, что это за организация: это ведь тоже не
бывалое и совершенное по своему характеру строфическое построение.
Скажу сразу, чтобы вы услышали, потому что, может быть, это прой
дет мимо глаза. Дело в том, что основа строфы «Литовского ноктюр
на» — трехстрочная, и первые три строки подхватываются следующими
тремя по такому принципу: abc, потом опять abc, потом def, и опять
d е f, и т. д. — вот такая цепочка. При этом любопытно, как чередуются
мужские и женские окончания: женское — мужское — женское, потом
опять женское — мужское — женское, и вот так закономерно они тя
нутся друг за другом, при этом очень интересно, что строки — разно
стопные, разнодлинные. Обратите внимание на то, как регулярно стро
ится строфа. Я читаю первую:
93
Ефим Эткинд
Взбаламутивший море
ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,
в глубь холодной державы,
заурядное до-реми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.
Не-царевны-не-жабы
припадают к земле,
и сверкает звезды оловянная гривна.
И подобье лица
растекается в черном стекле,
как пощечина ливня.
В других строфах это соединение оказывается еще более удивитель
ным и сложным. Ну, скажем, возьмем пятую строфу. Здесь немножко
другое построение, и это единственная строфа, которая выделяется из
общей цепи строф «Литовского ноктюрна»:
Поздний вечер в Империи,
в нищей провинции.
Вброд
перешедшее Неман еловое войско,
ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.
Багровеет известка
трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ.
Вверх взвивается занавес в местном театре.
И выносят на улицу главную вещь,
разделенную на три
без остатка.
Сквозняк теребит бахрому
занавески из тюля. Звезда в захолустье
светит ярче: как карта, упавшая в масть.
И впадает во тьму,
по стеклу барабаня, руки твоей устье.
Больше некуда впасть.
Вероятно, вы заметили, что по принципу построения это сонет: два
катрена и два терцета, но это исключение — все остальные строфы пред
ставляют собой как бы цепочку терцетов. (Кстати, графический рису
нок — разбивка на строки в наборе — часто затемняет четкую форму
катренов и терцетов.) Об этом можно было бы говорить очень много,
потому что строфические построения в стихах Бродского вообще бес
конечно разнообразны, но в «Урании» его изобретательность доходит,
наверное, до наивысшей точки.
Меня интересует здесь не только эта гармонизация мира при помо
щи строфической его, мира, организованности, но еще одно обстоя
тельство. Это обстоятельство, которое тесно связывает Бродского с тем
94
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
поэтом, который из новейших поэтов вероятно, для него так же важен,
как из классических поэтов — Баратынский. Я имею в виду Цветаеву.
Ведь один из важных принципов Цветаевой — это необыкновенно не
подвижная, косная строка, почти мертвенный костяк строчки, и беше
ный синтаксис, который преодолевает мертвенность этой строчки, — и
возникает конфликт между движением фразы, очень динамичной, и
абсолютно одинаково, и метрически и строфически, построенным сти
хотворением. У Бродского эта его система, я думаю, представляет со
бой дальнейшее развитие цветаевской.
Я сейчас пытался вам показать организацию строфы в «Литовском
ноктюрне», но синтаксис решительно противоречит этой организации.
Здесь все как бы приходит в резкое противоречие с построением стро
фы. Я приведу строфу, которую я еще не читал, просто чтобы не повто
рять одно и то же. Это третья строфа, в которой выдержана та же пос
ледовательность рифм, что и в первой (abc, abc, def, def), только с
обратной каталектикой: в первой строфе рифма была сначала женская,
потом мужская, а здесь сначала мужская, потом женская, но это не
важно — структура, рисунок, схема строфы те же:
Поздний вечер в Литве.
Из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах
куры роются клювами в жухлой дресве.
Над жнивьем Жемайтии
вьется снег, как небесных обителей прах.
Из раскрытых дверей
пахнет рыбой. Малец полуголый
и старуха в платке загоняют корову в сарай.
Запоздалый еврей
по брусчатке местечка гремит балаголой,
вожжи рвет
и кричит залихватски: «Герай!»
Строфа построена так: abc, abc, def, def, а синтаксис образует
другую систему. Если принять законченное предложение за синтакси
ческую единицу и проследить за тем, в какое количество строк уклады
вается каждая, то мы увидим определенную последовательность: одна
целая строка, полторы, полторы, две, полторы, полторы, четыре. Воз
никает другая симметрия, другая гармония, вступающая в известное
противоречие с тем, как организована строфа. Давайте посмотрим, как
это выглядит. Вот — одна единица:
Поздний вечер в Литве.
Дальше — полторы:
95
Ефим Эткинд
Из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней.
Следующая — полторы:
В продрогших дворах
куры роются клювами в жухлой дресве.
Дальше — две:
Над жнивьем Жемайтии
вьется снег, как небесных обителей прах.
Затем — полторы:
Из раскрытых дверей
пахнет рыбой.
Опять полторы:
Малец полуголый
и старуха в платке загоняют корову в сарай.
И наконец — четыре:
Запоздалый еврей
по брусчатке местечка гремит балаголой,
вожжи рвет
и кричит залихватски: «Герай!»
Повторю: создается своя, чисто синтаксическая симметрия; если
обозначить целые, полуторные и двойные единицы буквами а, Ь, с, то
получится так: ab b ebb. К этой схеме, в виде завершающего аккорда,
добавляются последние четыре строки. Графическая разбивка на стро
ки, о которой я уже имел случай упомянуть, образует еще один рису
нок — третий, и он тоже иногда вступает в динамическое противоречие
с построением, с реальным движением строфы. Я не буду сейчас под
робнее об этом говорить: мне кажется, что в принципе это должно
быть понятно и вполне очевидно.
В связи с этим мне хочется остановиться еще на одном формаль
ном обстоятельстве, характеризующем поэтику Бродского, — это мно
гообразие синтаксических форм, я бы даже сказал, что-то вроде син
таксического эксперимента. Вот на странице 48 есть небольшое сти
хотворение, оно начинается словами: «Ты, гитарообразная вещь...».
Здесь, может быть, наиболее наглядно видно, что такое этот ветви96
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
стый, многообразный, путаный, намеренно усложненный, но по сути
своей все же вполне разбираемый и понятный синтаксис. Послушайте:
Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной
струн, продолжающая коричневеть в гостиной,
белеть а-ля Казимир
(имеется в виду Малевич)
на выстиранном просторе,
темнеть — особенно вечером — в коридоре,
спой мне песню...
(я напомню — «Спой мне песню, как синица / Тихо за морем жила; / Спой
мне песню, как девица / За водой поутру шла»)
...песню о том, как шуршит портьера,
как включается, чтоб оглушить подтела,
тень, как лиловая муха сползает с карты,
и закат в саду за окном точно дым эскадры,
от которой осталась одна матроска,
позабытая в детской. И как расческа
в кулаке дрессировщика-турка, как рыбку —леской,
возвышает болонку над Ковалевской
до счастливого случая тявкнуть сорок
раз в день рожденья, — и мокрый порох
гасит звезды салюта, громко шипя, в стакане,
и стоят графины кремлем на ткани.
Сразу оговорюсь: я не касаюсь ни предмета стихотворения, ни его
адресата, ни некоторой затемненности содержания, — меня здесь ин
тересует только синтаксис. Вот фраза, которая начинается словами,
напоминающими нам пушкинский «Вечер»: «Спой мне песню...». Ка
кую песню? «Спой мне песню о том, как шуршит портьера». Дальше
параллельная конструкция: «как включается...» и далее подчинение:
«чтоб оглушить полтела, тень». Третья параллельная конструкция: «как
лиловая муха сползает с карты, / и закат в саду за окном точно дым
эскадры». К «эскадре» будет придаточное предложение: «от которой
осталась одна матроска», теперь еще подчинение к «матроске»: «поза
бытая в детской». Значит, три этажа. А дальше идет еще одно «как»,
может быть, продолжающее предыдущий ряд параллельных конструк
ций, а может быть, вводящее сравнение: «как расческа в кулаке дресси
ровщика-турка». Вторая часть этого сравнения, «как рыбку — леской»,
по существу подчинена первой: дрессированная собака реагирует на
неслышный публике сигнал так же мгновенно, как рыбак на клюнув
шую рыбку. И рыбка оказывается высоко над водой — а ученая .собака,
которую дрессировщик научил считать, то есть прекращать лаять по
его сигналу, в каком-то смысле (собака все-таки!) оказывается выше
97
Ефим Эткинд
Софьи Ковалевской, знаменитой женщины-математика. Значит, болон
ку можно поднять до таких высот, чтобы она умела «тявкнуть сорок
раз в день рожденья».
Вот какие многообразные, ветвистые, сложные периоды, которые,
однако, ни в какой степени не нарушают абсолютно гармонически
организованного стихотворения как такового. Оно построено из вось
ми двустиший, рифмующих аа, bb, сс, и абсолютно все идут с женски
ми рифмами. Эти многообразные синтаксические цепи вводят различ
ные сюжеты, вернее — многосюжетные композиции, в конечном сче
те подчиненные единому сюжету.
Если говорить о том, с кем это связано в современной новейшей
поэзии, то как раз не с Цветаевой. Я думаю, что эта синтаксическая
многосюжетность — одна из характерных черт Пастернака, и в данном
случае мне кажется, что есть какие-то объединяющие элементы, связы
вающие Бродского с Пастернаком. Вот вам еще один такой синтакси
ческий фокус — в «Литовском ноктюрне», в строфах XVI — XVII:
Вот откуда пера,
Томас, к буквам привязанность.
Вот чем
объясняться должно тяготенье, не так ли?
Скрепя
сердце, с хриплым «пора!»
отрывая себя от родных заболоченных вотчин,
что скрывать — от тебя!
от страницы, от букв,
от — сказать ли! —любви
звука к смыслу, бесплотности — к массе
и свободы к — прости
и лица не криви —
к рабству, данному в мясе,
во плоти, на кости,
эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише
местных ангелов:
выше
их и нетопырей.
Это одна из причин, между прочим, по которым почти невозмож
но воспринимать на слух стихи Бродского. Я помню, он читал здесь у
нас в Мидлбери, это было ровно три года назад, — я даже могу назвать
дату, это было 21 июля 1987 года, сегодня 23 июля. Он читал очень
много из «Урании», читал часа два с половиной. Слушать это было
чем дальше, тем труднее, к концу уже мучительно трудно. Я сейчас
читаю с остановками и разбором, а все равно трудно, ужасно трудно.
Ну посмотрите:
98
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Скрепя
сердце, с хриплым «пора!»
отрывая себя от родных заболоченных вотчин,
что скрывать — от тебя!
от страницы, от букв,
от — сказать ли! —любви
звука к смыслу, бесплотности — к массе
и свободы к — прости
и лица не криви —
к рабству...
Всё это вставные предложения: «от — сказать ли! — любви звука к
смыслу, бесплотности — к массе...», но ведь дальше сказано так: «и
свободы к — прости и лица не криви — к рабству, данному в мясе, во
плоти, на кости», а потом только идет предложение, проясняющее все
то, что было раньше:
...эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише
местных ангелов:
выше
их и нетопырей.
Надо сказать, что эта формула, вот эта строчка вообще, по-моему,
формула всей поэзии Бродского: «эта вещь воспаряет в чернильный
ночной эмпирей». «Вещь», то есть написанное, готовое стихотворение,
в нарушение сразу многих законов, обретает самостоятельность и вос
паряет ввысь (выше «местных ангелов»!). Воспаряет, отрываясь, избавля
ясь от всего, что ей мешает, что тянет ее вниз: от «любви звука к смыс
лу», от тяготения «бесплотности к массе», наконец, от тяготения «сво
боды... к рабству, данному в мясе» и прочее.
Я сейчас хотел бы обратить ваше внимание еще и на то, что за этой
сложной, разветвленной конструкцией исчезает — на звук, на слух —
необыкновенная регулярность строфы. Надо снова повторить все это и
вспомнить, чтобы увидеть, как соединены несоединимые вещи. Ведь
строфа — это же в принципе нечто неподвижное. Идея строфы в ее, так
сказать, характере матрицы, решетки: она повторяется и, повторяясь,
должна быть неподвижной. У Бродского строфа более подвижная, чем
обычно: разностопность отдельных стихов ведет к тому, что она не зас
тывает. Тем не менее, в основе своей строфа должна сохранять непод
вижность. И вот, с одной стороны, мы имеем эту неподвижность, с
другой стороны — многоветвистое, сложнейшее синтаксическое дере
во. Я хочу сказать, что для Бродского многосложность синтаксиса есть,
в известном смысле, отражение уже не темноты, уродства или кошмарности, а скорее сложности мира, постоянно сопротивляющегося гар
монизующей форме стиха.
99
Ефим Эткинд
Есть у меня еще одна папочка такая — я вас не очень утомил?
нет? — эта папочка называется так: «Игра. Парадоксы. Столкновения».
Вот некоторые соображения по поводу игры. Я думаю, что игра — весь
ма важный элемент в поэтике Бродского, при этом игра может быть
очень разной. Есть такая, какую вы могли увидеть в том стихотворе
нии, которое я читал в самом начале, — «Восходящее желтое солн
це...», где идет речь о Цусиме, морском сражении, дредноуте. Это игра
на разветвленности метафоры. Бывает игра и гораздо более простая. В
том же стихотворении есть игра с логикой. Там сказано: «февраль коро
че... и оттого лютее». Понимаете? Ну, конечно, февраль самый корот
кий месяц в году, а если считать, что мороз распределяется равномер
но на количество дней, то на каждый февральский день мороза придет
ся больше. Вот такая парадоксальная игра с логикой. В этом же
стихотворении сказано: «Только огонь понимает зиму». По существу
всё это известные и неопровержимые истины, но преподносятся они в
форме парадоксальной игры, в частности игры на двойном значении
слов. Приведу один пример из стихотворения «Bagatelle». Оно начина
ется так:
Помраченье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,
пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды,
и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне
не от мира сего замусоленной ласточкой карты.
Что это значит — «помраченье июльских бульваров»? Казалось бы,
«помраченье» должно относиться к рассудку, а тут реальное помраче
нье, в смысле того, что наступает темнота. «Когда, точно деньги во сне,
пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды»: здесь имеются в
виду скорее всего бесчисленные листья деревьев, растущих вдоль буль
варов — они, шурша, сливаются в единую массу, пропадают из глаз; а
поскольку со словом «миллиарды» ассоциируются огромные деньги («точ
но деньги во сне»), то возникает и сдача в виде первой яркой звезды,
блестящей, как монетка, на темном небе, желтоватом от электрических
фонарей. И вот такая игра на разных значениях слов очень часто встре
чается, когда вторичное значение подменяет первичное и поэтому выг
лядит как бы произвольным. В этом же стихотворении есть такая пе
рифраза: «от великой любви остается лишь равенства знак / костенеть в
перекладинах голых садовых скамеек». Понятно, что это значит? Это
когда на скамейке пишут или вырезают что-нибудь вроде «Ваня 4- Катя
= любовь». И если нет уже прежних Вани и Кати и нет их любви, то
остается всего-навсего повисший в воздухе «равенства знак».
Может быть игра на звуках. Вот есть интересное стихотворение,
которое все вы, вероятно, помните — он его читал здесь, — оно как раз
из тех немногих, которые можно воспринимать на слух. Это стихотво
рение называется «Новый Жюль Верн», и в его основе редкая у Брод
ского пародия на приключенческий роман. Некий Жак пишет своей
100
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
возлюбленной, которую зовут Бланш Деларю, — его проглотил осьминог,
и он пишет прямо оттуда, из чрева осьминога. Вот что он ей пишет:
«Дорогая Бланш, пишу тебе, сидя внутри гигантского осьминога.
Чудо, но письменные принадлежности и твоя фотокарточка уцелели.
Сыро и душно. Тем не менее, не одиноко:
рядом два дикаря, и оба играют на укалеле.
Главное, что темно. Когда напрягаю зренье,
различаю какие-то арки и своды. Сильно звенит в ушах.
Постараюсь исследовать систему пищеваренья.
Это — единственный путь к свободе. Целую. Твой верный Жак».
Тут игра, как вы видите, на пародийности, а кроме того, на функ
ции пищеварения («путь к свободе!»). Но есть и словесная игра. Внутри
осьминога кроме дикарей имеется еще капитан Немо, жюльверновский капитан, и Жак сообщает в очередном письме к Бланш:
«Снова Немо. Пригласил меня в гости. Я
пошел. Говорит, что он вырастил этого осьминога.
Как протест против общества. Раньше была семья,
но жена и т. д. И ему ничего иного
не осталось. Говорит, что мир потонул во зле.
Осьминог (сокращенно — Ося) карает жестокосердье
и гордыню, воцарившиеся на земле.
Обещал, что если останусь, то обрету бессмертье».
Оказывается, что осьминог — это некое подобие самого автора:
«Осьминог (сокращенно — Ося)», Бродского зовут Ося, так что тут есть
игра и на этом.
«Вторник. Ужинали у Немо. Были вино, икра
(с „Принца“ и с „ Витязя“). Дикари подавали, скаля
зубы. Обсуждали начатую вчера
тему бессмертья, „Мьгсли“ Паскаля, последнюю вещь в „Ля Скала“.
Представь себе вечер, свечи. Со всех сторон — осьминог».
Надо сказать, что если бы Бродский только эту строчку написал, я
бы считал его одним из самых остроумных поэтов двадцатого века: «со
всех сторон — осьминог». Вот такого рода игры. Что собою представля
ют игры с переносами, это вы уже видели, я цитировал эти удивитель
ные enjambements, которые часто вовсе не мотивированы необходимо
стью смыслового содержания. Я прочту первую строфу из стихотворе
ния «Полдень в комнате»:
Полдень в комнате. Тот покой,
когда наяву, как во
101
Ефим Эткинд
сне, пошевелив рукой,
не изменить ничего.
И дальше:
...как кентавр,
вспять оглянувшийся: тень, затмив
профиль, чье ремесло —
затвердевать, уточняет миф,
повторяя число
членов. Их переход от слов
к цифрам не удивит.
Глаз переводит, моргнув, число в
несовершенный вид.
Это разные игры. Одна игра — с переносами, например: «как во /
сне, пошевелив рукой» рифмуется с «ничего». А другая — это шуточная
составная рифма: «переход от слов» и «чиело в / несовершенный вид».
Или, скажем, игра с сокращением слов. В том же стихотворении, «Пол
день в комнате», в строфе XIII речь идет о том, что в будущем мире
цифры будут преобладать над словами. Сказано об этом так:
В будущем цифры рассеют мрак.
Цифры не умира.
Только меняют порядок, как
телефонные номера.
Вот какое удивительное словесное озорство: «Цифры не умира». А
иногда появляются иностранные цитаты, которые тоже, в общем, не
вполне обязательны, но которые в этой игровой системе очень нужны.
В стихотворении «Над Восточной рекой» читаем во второй строфе:
В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц
выражается дробью подметок и взглядом ниц,
испытующим прочность гравия в Новом Свете,
все, что помнит твердое тело pro
vita sua — чужого бедра тепло
да сухой букет на буфете.
И сразу после этого — другая игра, еще один вид игры, это такой
озорной каламбур: «Автостадо гремит» (вместо автострада — автоста
до). Очень точно, я, с тех пор как в первый раз это прочел, уже иначе и
не называю машины на шоссе: «автостадо гремит». А дальше идет об
разная игра и фразеологическая. Сразу скажу, чтобы было понятно, о
чем идет речь. Вы знаете поговорку: близок локоть, да не укусишь. Никто
не знает, какой вкус у локтя. А сказано так.
102
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Автостадо гремит, и глотает свой кислород,
схожий с локтем на вкус, углекислый рот.
А поскольку вкус локтя — понятие несуществующее, то ясно, что
кислорода нету. Эта фразеологическая шуточная перифраза представ
ляет собой еще один тип игры, причем эта игра часто совмещается у
Бродского с прямо противоположными вещами. Я прочту целиком пос
леднюю строфу из стихотворения, которое я только что цитировал, —
«Над Восточной рекой». Обратите внимание на то, как противоречат
друг другу по стилю и по интонации, наконец, по настроению первые
три и заключительные три строки. Первые три — озорные и шуточные,
а заключительные три — очень серьезные:
Автостадо гремит, и глотает свой кислород,
схожий с локтем на вкус, углекислый рот;
свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке.
Голова болит, голова болит.
Ветер волосы шевелит
на больной голове моей в буром парке.
Вот это движение от шуточной, даже озорной, а иногда и хулиган
ской игры к очень серьезному, противоречащему ей тону — одна из
особенностей поэтики Бродского.
В том, что я читал, были случаи шуточных, игровых аббревиатур,
таких как, например, в строфе XXIV стихотворения «Строфы»:
...скачек к финишу в шорах
городов ит. п.;
лишних слов, из которых
ни одно о тебе.
Или другого типа составная рифма из следующей, XXV строфы,
тоже скорее комическая — в отличие от похожих, но трагических рифм
Маяковского:
Около океана,
летней ночью. Жара,
как чужая рука на
темени. Кожура,
снятая с апельсина,
жухнет.
Или вот из стихотворения, которое я цитировал, «Полдень в комна
те»:
Звук уступает свету не в
скорости, но в вещах,
103
Ефим Эткинд
внятных даже окаменев,
обветшав, обнищав.
«Свету не в» — «окамеяе^». Или вот из стихотворения «Сидя в тени»:
Природа научит их
тому, что сама в нужде
зазубрила, как стих:
времени и т. д.
Это надо обязательно прочесть «те де», а не «тэ дэ», потому что
иначе не получается «в нужде». Или там же:
...ария меньшинства,
петая сумме тел,
в просторечье —толпе,
наводнившей партер
под занавес и т. п.
А здесь надо прочесть «те пе», а не «тэ пэ» — как и выше, в строфе
XXFV из «Строф», опять-таки ради рифмы.
Или вот, скажем, из того же стихотворения:
В этом и есть, видать,
роль материи во
времени — передать
всё во власть ничего,
чтоб заселить верто
град голубой мечты,
разменявши ничто
на собственные черты.
В одном из стихотворений есть озорной каламбур, где обыгрывает
ся сочетание «вечнозеленое растение»: оно у Бродского превращается
в «вечнозеленое неврастение». Это любопытное стихотворение называ
ется «Квинтет», и в нем идет речь о некоей утопии — каким был бы
мир, если бы из него убрать время, а оставить одно пространство. Я
прочту начало второй части:
Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты
вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты.
Но —темнеет. Присядь, перекинься шуткой
с говорящей по-южному, нараспев,
обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев
стать человеком, сделалась проституткой.
104
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Дальше путешествие рассказано так:
Лучше плыть пароходом, качающимся на волне,
участвуя в географии, в голубизне, а не
только в истории — этой коросте суши.
Лучше Гренландию пересекать, скрипя
лыжами, оставляя после себя
айсберги и тюленьи туши.
География остается, а истории — «этой коросты суши» — нет. И в
конце сказано:
Это — записки натуралиста. За
писки натуралиста. Капающая слеза
падает в вакууме без всякого ускоренья.
Вечнозеленое неврастение, слыша жжу
це-це будущего, я дрожу,
вцепившись ногтями в свои коренья.
Вот то, что связано с особой стороной трагической поэзии Бродско
го, с его казалось бы смешной, а по сути дела вовсе не такой уж смеш
ной образностью. Тут и парадоксальная образность, и фантастическая
логика — своего рода комическая оболочка, которая скрывает трагиче
скую сущность. Я не буду сейчас приводить примеры, скажу только,
что это ведет нас к очень распространенному в творчестве Бродского
черному юмору. Я говорю сейчас о юморе, который мог бы показаться
даже легким, а если вдуматься, в нем всегда есть какие-то элементы
черноты. Ну вот, скажем, маленькое стихотворение о смерти, — очень
важная для Бродского мысль, постоянно его сопровождающая. Это сти
хотворение сюжетное, в отличие от многих других. Оно называется
«Полярный исследователь». В нем восемь строк:
Все собаки съедены. В дневнике
не осталось чистой страницы. И бисер слов
покрывает фото супруги, к ее щеке
мушку даты сомнительной приколов.
Дальше — снимок сестры. Он не щадит сестру:
речь идет о достигнутой широте!
И гангрена, чернея, взбирается по бедру,
как чулок девицы из варьете.
Гангрена, похожая на «чулок девицы из варьете», — это очень страш
ный и в то же время очень смешной образ. Рядом с этим стихотворени
ем другое, в котором тоже речь идет о приближающейся смерти. Оно
построено на развернутой метафоре «тряпочки», которая распадается
на отдельные нитки: дни вытаскивают ниточки из этой тряпки, и она
105
Ефим Эткинд
мало-помалу превращается в ничто. А в конце будет четыре строчки,
перекликающиеся с басней Крылова о лисице и сыре:
Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою.
И она скукоживается на глазах, под рукою.
Зеленая нитка, следом за голубою,
становится серой, коричневой, никакою.
Уж и краешек, вроде, виден того батиста.
Ни один живописец не напишет конец аллеи.
Знать, от стирки платье невесты быстрей садится,
да и тело не делается белее.
То ли сыр пересох, то ли дыханье сперло.
Либо: птица в профиль ворона, а сердцем — кенарь.
Но простая лиса, перегрызая горло,
не разбирает, где кровь, где тенор.
Очень смешное стихотворение, не правда ли: глупая лиса «не раз
бирает, где кровь, где тенор» — а в то же время это и есть тот самый
черный юмор, где черного даже больше, чем смешного. Я думаю, что
эта чернота имеется и в стихотворении об осьминоге, которого в про
сторечии зовут Ося, помните, когда «со всех сторон — осьминог».
Удивительна политическая сатира Бродского, которая тоже проник
нута разного рода юмористическими элементами, — например, стихо
творение «Пятая годовщина». Я не буду сейчас на нем останавливать
ся, скажу только, что и здесь есть и игра, и черный юмор. Если б у меня
было больше времени, я бы поговорил подробнее об одной вещи, за
служивающей упоминания: о соединении различных, отрицающих друг
друга и даже взрывающих друг друга стилей. Ну скажем, это могут быть
какие-нибудь вспышки классической поэзии, а потом смеси всех воз
можных стилей: и просторечия, и научной, и философской речи. При
веду все-таки один пример. Я уже цитировал фразу оттуда, это стихо
творение «Bagatelle»:
Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,
сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;
от великой любви остается лишь равенства знак
костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.
И ночной аквилон, рыхлой мышце ища волокно,
как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,
разодрав каковой, от земли отплывает фоно
в самодельную бурю, подняв полированный парус.
Соединение таких вещей, как «фоно» (фамильярное название фор
тепьяно), как «ихних» и как «аквилон», дает совершенно удивительную
смесь самых разных стилей.
106
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Позвольте мне воспользоваться оставшимися несколькими мину
тами для того, чтобы поговорить специально об одном стихотворении,
которое мне представляется очень высокой точкой, достигнутой Иоси
фом Бродским. Это стихотворение называется «Осенний крик ястреба».
Оно сравнительно длинное, но о нем нельзя говорить, не прочитав его.
Это займет три минуты, но это необходимо.
Северо-западный ветер его поднимает над
сизой, лиловой, пунцовой, алой
долиной Коннектикута. Он уже
не видит лакомый променад
курицы по двору обветшалой
фермы, суслика на меже.
На воздушном потоке распластанный, одинок,
все, что он видит — гряду покатых
холмов и серебро реки,
вьющейся точно живой клинок,
сталь в зазубринах перекатов,
схожие с бисером городки
Новой Англии. Упавшие до нуля
термометры — словно лары в нише;
стынут, обуздывая пожар
листьев, шпили церквей. Но для
ястреба это не церкви. Выше
лучших помыслов прихожан,
он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,
с прижатою к животу плюсною —
когти в кулак, точно пальцы рук —
чуя каждым пером поддув
снизу, сверкая в ответ глазною
ягодою, держа на Юг,
к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу
буков, прячущих в мощной пене
травы, чьи лезвия остры,
гнездо, разбитую скорлупу
в алую крапинку, запах, тени
брата или сестры.
Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,
бьющееся с частотою дрожи,
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом,
107
Ефим Эткинд
осеннюю синеву, ее же
увеличивая за счет
еле видного глазу коричневого пятна,
точки, скользящей поверх вершины
ели; за счет пустоты в лице
ребенка, замерзшего у окна,
пары, вышедшей из машины,
женщины на крыльце.
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,
как паденье грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.
И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
108
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей,
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы
задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
Ибо там, наверху, тепло
обжигает пространство, как здесь, внизу,
обжигает черной оградой руку
без перчатки. Мы, восклицая «вон,
там!», видим вверху слезу
ястреба плюс паутину, звуку
присущую, мелких волн,
разбегающихся по небосводу, где
нет эха, где пахнет апофеозом
звука, особенно в октябре.
И в кружеве этом, сродни звезде,
сверкая, скованная морозом,
инеем, в серебре,
опушившем перья, птица плывет в зенит,
в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда
перл, сверкающую деталь.
Мы слышим: что-то вверху звенит,
как разбивающаяся посуда,
как фамильный хрусталь,
чьи осколки, однако, не ранят, но
тают в ладони. И на мгновенье
вновь различаешь кружки, глазки,
веер, радужное пятно,
многоточия, скобки, звенья,
колоски, волоски —
109
Ефим Эткинд
бывший привольный узор пера,
карту, ставшую горстью юрких
хлопьев, летящих на склон холма.
И, ловя их пальцами, детвора
выбегает на улицу в пестрых куртках
и кричит по-английски: «Зима, зима!»
Помните, в стихотворении, с которого я начал («Английские ка
менные деревни...»), тоже была птица, исчезающая в небе. Это исчез
новение птицы в небе — мотив, постоянный у Бродского, довольно
важный для него мотив. Я хотел бы обратить ваше внимание на то, что
ястреб гибнет не так, как другие. Он падает вверх, и он гибнет оттого,
что — как здесь очень ясно сформулировано:
Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Он хотел бы упасть вниз, потому что тогда он был бы спасен, и есть
несколько строф, где его бросает вверх и вниз. Я не буду сейчас вам
чертить эту схему, очень ясно, что из двадцати строф, составляющих
стихотворение, две центральные строфы, десятая и одиннадцатая, пред
ставляют падение и подъем: сперва природа бросает ястреба вниз, и это
для него спасение, а потом швыряет вверх, и это гибель:
Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,
как паденье грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд.
Ну и дальше вот эта формула:
110
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Это вот и есть судьба поэта, который гибнет от подъема, от возвы
шения, а не от падения. Я думаю, что это абсолютно автобиографиче
ское, лирическое стихотворение, как всегда у Бродского, — лириче
ское, превращенное, однако, в некую эпическую балладу. Но ведь сю
жет о ястребе не только к нему. Скажем, в такой же степени его можно
было бы отнести и к другому очень знаменитому современнику Брод
ского, а именно к Солженицыну: подъем вверх оказался для него более
страшным, чем движение вниз. Когда-то Солженицыну Ахматова ска
зала: «Вы многое выдержали. Переживете ли вы всемирную славу?» Хочу
заметить по поводу этого стихотворения еще вот что. В тех строфах,
которые я перечитывал, сказано так:
...упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
Что это за мир такой — «бесцветная ледяная гладь»? Ведь совсем
недавно было сказано так:
...он парит в голубом океане, сомкнувши клюв...
и дальше:
Сердце, обросшее плотью...
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом,
осеннюю синеву, ее же
увеличивая за счет
еле видного глазу коричневого пятна,
точки, скользящей поверх вершины
Почему его сердце «сечет... синеву», а потом он оказывается в «бес
цветной ледяной глади»? Мне кажется, что это и есть одна из поразитель
ных особенностей стихотворения «Осенний крик ястреба»: здесь все вре
мя двоится взгляд. Есть взгляд повествователя, который видит небо синим
и видит исчезающую в нем коричневую точку. И есть взгляд ястреба, ко
торый видит «бесцветную ледяную гладь». Надо сказать, что вот это по
стоянное соединение, смешение, переплетение двух взглядов — взгляда со
стороны и взгляда изнутри, взгляда человека и взгляда ястреба, — одно из
удивительнейших свойств этого стихотворения и одновременно особен
ность поэтической позиции Бродского вообще. Посмотрите:
111
Ефим Эткинд
Упавшие до нуля
термометры — словно лары в нише;
стынут, обуздывая пожар
листьев, шпили церквей. Но для
ястреба это не церкви.
Идет характеристика, данная повествователем: «шпили церквей» —
и сразу отрицание, потому что для ястреба это что-то совсем другое.
Дальше опять повествователь:
Выше
лучших помыслов прихожан,
он парит в голубом океане, сомкнувши клюв...
А потом будет сказано, что он летит к Рио-Гранде, где было его
родное гнездо, где сохранились «разбитая скорлупа» «в алую крапинку,
запах, тени / брата или сестры». И снова ястреб о себе:
Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,
бьющееся с частотою дрожи...
И тут же, сразу — точка зрения повествователя:
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом,
осеннюю синеву...
Помните, для ястреба небо — не синева. И дальше:
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Три раза подряд он видит, он видит, он видит, вплоть до его страш
ного предсмертного крика, о котором поэт говорит с несвойственной
ему жестокостью аллитерации:
112
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского
Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
И дальше:
Мы, восклицая «вон,
там!», видим вверху слезу
ястреба, плюс паутину, звуку
присущую, мелких волн,
разбегающихся по небосводу...
И, через девять строк, опять: «Мы видим...». Здесь параллельно про
тивопоставлены друг другу он видит и мы видим, и вот это слияние
субъекта с объектом или, вернее, превращение субъекта в объект, кото
рый вроде кажется субъектом, потому что он повествователь, но кото
рый все время превращается в объект, потому что он ястреб, — вот это
одна из удивительных особенностей поэтики Бродского. Я хотел в кон
це прочесть это стихотворение не только потому, что я начал с птицы и
закончил птицей. Я хотел вам показать, как в этом стихотворении очень
точно, гармонически и систематически организованная строфа проти
воречит бешено рвущемуся из нее синтаксису, постоянно ее разрушаю
щему, но не разрушающему до конца.
Благодарю вас.
О ДРУЗЬЯХ И КОЛЛЕГАХ
Во славу старинного друга
К семидесятипятилетию Ильи Захаровича Сермана
Души высокая свобода.
Анна Ахматова
Писать об Илье Сермане мне не намного легче, чем о себе — а уж
труднее, чем о себе, не бывает. Встретились мы пол века назад, в 1937
году. Я учился на втором курсе филологического факультета Ленин
градского университета — тогда еще ЛИФЛИ. Серман был гораздо стар
ше (так казалось в ту пору) — года на три, а то и четыре. Он внушал к
себе особое почтение желторотым перво- и второкурсникам. Был со
лиден (в свои 24 года), нетороплив, смеялся редко, на анекдоты (их
было много — несмотря на террор) реагировал сдержанной оценкой:
«Это смешно». Он уже печатался, в научных кругах у него было имя.
С Григорием Александровичем Гуковским, нашим любимым — недо
сягаемым — профессором, он был, как тогда мне казалось, близок.
Гуковский создал вокруг себя особую атмосферу: научного энтузиазма
и академического равенства. Его семинар по литературе XVIII века был
учебным, однако уже и исследовательским — участники его приглаша
лись в научные сборники и «Ученые записки» на равных правах с име
нитыми учеными. Больше на моей памяти такого не бывало: полной
демократии для молодых, естественного, без натуги и рекламных ам
биций участия студентов в совместных с учителями исследованиях. Тогда
родились ученые, которым суждено было будущее: Лидия Лотман, Ге
оргий Макогоненко, Анатолий Кукулевич, Галина Битнер, Илья Сер
ман. Они были полны нетерпеливого любопытства: русский XVIII век,
только что заново открытый Гуковским, оказался неведомым материа
лом; «гуковисты» делали одно открытие за другим — обнаруживали по
этов, журналистов, новые тексты, забытые ссоры или просто дискус
сии, пересматривали устоявшиеся репутации, перечитывали эпопеи и
трагедии, слывшие скучными, а оказавшиеся живыми.
Надо ли комментировать цифру, обозначающую тот черный год?
То и дело кто-нибудь исчезал, о нем молчали — если только началь
114
Во славу старинного друга
ство не созывало собрание, чтобы заклеймить тех, кто был близок к
новосхваченному врагу народа, и выгнать их из комсомола. Было непо
нятно и тревожно, иногда жутко. Но зловещая тень, падавшая на нашу
жизнь, не мешала нам с ликующим воодушевлением копаться в старых
книжках и ходить в «Мушкетерку» — была такая пивная на Садовой,
где вместо столов и стульев стояли большие и малые бочки и где мы
спорили по вечерам, впрочем, без всякого ожесточения. Мы — это не
сколько филологов соседних, но разных курсов: изысканно-остроум
ный добряк и эрудит Владимир Шор, занимавшийся Гонкурами; одессит-шутник, пугавший нас наигранным цинизмом Ахилл Левинтон,
изучавший Гейне; внешне невозмутимый Илья Серман, уже, кажется,
увлеченный Батюшковым; и автор этих строк, учившийся французской
литературе у А. А. Смирнова, немецкой — у В. М. Жирмунского, а в
семинаре Гуковского сопоставлявший Сумарокова с Расином. Еще при
ходил к нам историк Давид Прицкер, тогда только что вернувшийся с
испанской гражданской войны, где был переводчиком, и рассказывал о
Гвадалахаре, а еще пел: «Донья Марикита, донья Марикита — де ми
корасон...» Испания волновала нас всех, это была наша общая боль.
Наверно, столетие назад так горевали о судьбе Греции, за свободу кото
рой погиб Байрон. Пусть не учат нас задним числом уму-разуму сегод
няшние умники: для нашего поколения Испания останется полем сра
жения демократии с фашизмом и нашей романтической любовью.
Ничего не было в то время опаснее, чем создать организацию, даже
шуточную. Поймут ли современники-«неформалы», что за.студенче
скую игру в «Арзамас» или «Зеленую лампу» в 1937—1939 годах расстре
ливали без следствия и суда? Не потому ли, что нам нравилось ходить
по самому краю, мы придумали пародийную партию «коллабораторов»
(не путать с коллаборационистами — тогда еще этого зловещего слова
не было)? Имени каждого из нас соответствовала анаграмма: Шор был
Орш, Левинтон — Лонтвейн, Эткинд — Кнейдт, Серман — Рамнес (своей
анаграммой я до сих пор иногда пользуюсь как литературным псевдо
нимом). У нас даже был гимн, исполнявшийся на мотив «Отречемся от
старого мира», — он начинался нахальными строками:
Наше солнце встает на востоке,
Наши реки впадают в моря...
— причем ударение приходилось на слово «наше». Почему мы уцелели?
Бывают удачи, близкие к чудесам. Благодаря этой случайности трое из
нас еще живы. Нет Шора, нет Левинтона — но и они умерли своей
смертью три десятилетия спустя.
А Илья Серман и позднее ходил по краю пропасти. Во время войны
он был солдатом — настоящим, без дураков, не штабным писарем.
Редкие письма, которые он присылал на Карельский фронт, где я изда
вал немецкую газету и листовки для войск противника, будили во мне
чувство стыда: мне казалось, что я отсиживаюсь в безопасном убежи
115
Ефим Эткинд
ще. Он уцелел, только контузия повредила ему слух. В послевоенные
годы жизнь, казалось бы, стала налаживаться: его брак был на редкость
счастливым, дети на редкость удачными, работа — редактором в Госли
тиздате — интересной. Серманы жили в профессорской — некомму
нальной, на зависть почти всем вокруг — квартире на проспекте Доб
ролюбова с его, Ильи Захаровича, родителями: с матерью, умнейшей и
благороднейшей Генриеттой Яковлевной, в прошлом революционер
кой, а теперь согнутой пополам старушкой, обладавшей неисчерпае
мой добротой, неукротимым духом и неиссякаемым любопытством —
к людям и событиям. Главой семьи был отчим Сермана, Иван Ивано
вич Векслер, профессор русской литературы, автор, между прочим,
монографии об Алексее Н. Толстом. Воздух в доме Векслеров-Серманов казался легким, книг на стеллажах громоздилось множество, раз
говоры были оживленные, открытые (вскоре обнаружилось — слиш
ком!), прямые (тоже — слишком), содержательные. Мы с женой охот
но приходили. Руня, жена Ильи, тоже в свое время вернувшаяся из
Испании, неподражаемо пела под гитару испанские песни, — нас свя
зывало все больше нитей. Можно ли забыть, что, когда в ноябре 1946
года я провожал жену домой из родильного отделения больницы Эрисмана — по набережной Карповки, — новорожденную Машеньку нес
рядом с нами Илья Серман?
Обстановка, однако, накалялась. Не успела отшуметь бушевавшая в
1946 году ждановщина, как началась так называемая борьба против низ
копоклонства перед Западом и кампания против космополитов-антипатриотов. Эти хитрые перифразы значили: еврейский погром. Время
от времени мне давали понять, что я — не Григорьевич, а Гиршевич,
Серману — что он Зеликович, а не Захарович.
Мы встречались по-прежнему часто, но уже говорили вполголоса,
уже накрывали телефон подушкой (наивно веря, что так мы спасемся
от подслушивающих ушей); мы уже меньше обсуждали теоретические
проблемы эстетики, нежели сообщали друг другу зловещие новости. На
университетских собраниях оплевывали наших учителей. Подлость все
меньше пряталась — теперь дневной свет ей был не страшен: ее при
верженцы обладали подавляющим численным превосходством, поддер
жанным властью. На многолюдных митингах разоблачал космополитов
Георгий Бердников, один из наших соучеников. Мы с ужасом наблюда
ли за лавиной — казалось, не сегодня-завтра она накроет и нас. В один
из таких дней мы узнали об аресте Григория Александровича Гуковско
го — незадолго до того мы были у него, после университетских прора
боток он страдал сердечными болями. Мы понимали: долго ему не вы
держать. Он и не выдержал — умер под следствием.
Мы подрабатывали лекциями — например, в библиотеке Выборг
ского Дома культуры: Серман говорил о русской литературе, я — о
западной. Лекции бывали по средам: сперва он, потом я. Однажды (я
помню этот день — 6 апреля 1949 года) я вошел в аудиторию, где ждали
116
Во славу старинного друга
наши общие слушатели, и застал их в смущении. Один из них, который
был похрабрее, отвел меня в сторону и рассказал: во время лекции
вошел человек, забрал портфель профессора и потом — дождавшись,
кажется, перерыва, — на глазах у всех увел лектора. Каково мне было
говорить с той же кафедры...
Мы потом узнали, что в тот же день, даже в тот же час, на улице
Добролюбова шел обыск, после которого арестовали Руфь Александ
ровну Зевину, жену Ильи Захаровича. Дети остались с бабушкой. К сча
стью, Генриетта Яковлевна обладала мудростью и бесстрашием: шесть
лет она поднимала Нину и Марика и подняла, не надорвавшись.
А Серманов между тем допрашивали и подвергали издевательским
очным ставкам. До них был арестован Ахилл Левинтон. В чем их обви
няли? Трудно поверить, но мужу и жене в основном инкриминирова
лось то, что они говорили друг другу. У меня чудом сохранился приго
вор по делу всех троих. Вот этот фантастический документ — привожу
только ту часть, где идет речь о Сермане.
ПРИГОВОР
Именем Российской Советской Федеративной Социалистической
Республики 7 июля 1949 года Судебная коллегия по уголовным делам
Ленинградского Городского суда в составе:
Председательствующего: Ровина
Народных заседателей: Яковлева и Аркадьевой
С участием прокурора Кабанова
и адвоката — Шафир, Кулакова и Мазель,
при секретаре Черноусовой
Рассмотрела в закрытом судебном заседании дело, по которому об
виняются:
1. ЛЕВИНТОН Ахилл Григорьевич, 1913 г. р., урож. гор. Одессы, же
натый, имеет высшее образование, член ВКП(б), служащий, до ареста
работал главным библиотекарем Государственной публичной библио
теки, не судимый;
2. СЕРМАН Илья Зеликович, 1913 г. р., урож. гор. Витебска, жена
тый, имеет высшее образование, беспартийный, служащий, до ареста
работал редактором Ленгослитиздата, не судимый;
3. ЗЕВИНА Руфь Александровна, 1918 г. р., урожд. мест. Калараш
Молдавской ССР, замужняя, имеет высшее образование, до ареста не
работала, не судимая —
в преступлении, предусмотренном ст. 58-101 УК.
Судебным следствием и материалами дела вина подсудимых уста
новлена в том, что, будучи враждебно настроенными по отношению к
ВКП(б) и Советской власти, они проводили среди своего окружения
антисоветскую пропаганду...
(Следует часть приговора, касающаяся А. Г. Левинтона; я ее опускаю)
2. СЕРМАН — в 1946 году, у себя на квартире, клеветал на нацио
нальную политику Советского правительства;
117
Ефим Эткинд
в 1947 году, в присутствии Зевиной, с антисоветских позиций крити
ковал Постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»;
в 1948 году, в присутствии свидетеля Брандиса, в контрреволюцион
ном духе истолковал интернационалистические взгляды Маркса и вос
хвалял писателей-космополитов;
в феврале 1949 года, в присутствии Левинтона, клеветал на нацио
нальную политику Советского правительства;
в марте 1949 года, в присутствии Зевиной и свидетеля Исакович, с
антисоветских позиций критиковал политику ВКП(б) по вопросам идео
логии и клеветал на национальную политику Советского правительства.
Указанными действиями Серман совершил преступление, предус
мотренное ст. 58-103 УК.
Вина его доказана показаниями подсудимых Левинтона и Зевиной,
свидетелей Исакович, Брандиса и его личным признанием.
На основании изложенного, руководствуясь ст. ст. 319, 320 УПК,
Судебная коллегия
ПРИГОВОРИЛА*
1. ЛЕВИНТОНА Ахилла Григорьевича,
2. СЕРМАНА Илью Зеликовича и
3. ЗЕВИНУ Руфь Александровну
по ст. 58-101 УК каждого к десяти годам лишения свободы в испра
вительно-трудовом лагере с последующим поражением прав по пп. «а»
и «б» ст. 31 УК сроком на пять лет.
Таков этот документ, сквозь который просвечивают эпоха и режим:
ученый позволил себе дома, у себя дома, в присутствии собственной
жены и иногда одного близкого приятеля выразить неудовольствие по
поводу того, что его называли жидовской мордой... ведь это и есть: «...кле
ветал на национальную политику Советского правительства». Заметим,
что И. 3. Серман к этому времени стал крайне осторожен: все эти раз
говоры он вел при одном-единственном постороннем, никогда не при
двух. И вот за четыре разговора такого рода в течение трех лет — десять
лет лагерей плюс пять лет бесправия. Но это еще не все.
Обвиняемые подали кассацию, прокурор тоже. Через два месяца, 8
сентября 1949 года, Судебная коллегия Верховного суда пришла к еще
более фантастическому решению: «...Левинтон и Серман проводили
контрреволюционную агитацию с использованием национальных пред
рассудков, высказывали о превосходстве одной из наций над другими
нациями Советского Союза. Мера наказания избрана мягкая, без учета
характера совершенного преступления. Поэтому протест прокурора <...>
подлежит удовлетворению, а просьба в кассационных жалобах Левин
тона и Сермана удовлетворению не подлежит».
В результате пересмотра — то есть фактически собственной касса
ционной жалобы — И. 3. Серман получил уже не десять, а двадцать
пять лет лагерей.
118
Во славу старинного друга
В решении Верховного суда каждая деталь заслуживает внимания.
«...агитацию»: вспомним, что цитированные в приговоре речи велись в
присутствии жены и, в лучшем случае, одного гостя. Кого же «агитиро
вал» Серман? Сотрудников госбезопасности — через ими установлен
ные подслушивающие устройства? «...о превосходстве одной из наций»:
даже здесь, даже в этом секретном документе Верховного суда нельзя
произнести запретное слово «еврей» — если так и написать, «еврейской
нации», то не будет ли это — «агитацией с использованием национальных
предрассудков»? «Мера наказания избрана мягкая...»: до каких пределов
людоедской свирепости надо было дойти, чтобы приговор к десяти го
дам лагерей (за четыре разговора в домашнем кругу) счесть «мягким»!
Документ коллегии Верховного Суда кончается таким Определе
нием:
«Приговор суда в отношении Левинтона и Сермана отменить и дело
о них передать на новое рассмотрение в тот же суд, в другом составе со
стадии судебного следствия.
Подписано: Председательствующий — Круглов. Члены — Моряков
и Крапивин».
Где они сейчас, эти трое? Наверно, живут себе спокойно на пенсии,
забивают козла, ходят на рыбалку. А помнят ли они, как по их «опреде
лению» ни в чем не повинный человек, увлеченный своими исследова
ниями ученый, отец двоих маленьких детей, сын престарелой матери
был — одновременно со своей женой — ни за что ни про что упечен на
четверть века в концентрационный лагерь? (И сколько таких жертв на
совести товарища Круглова...)
...Нацисты называли свою империю «тысячелетней», они продер
жались у власти двенадцать лет. М. А. Суслов обещал Гроссману, что
его роман «Жизнь и судьба» увидит свет не ранее, чем через двести
пятьдесят — триста лет; роман вышел на Западе через двадцать, а в
Москве — через тридцать лет. Илью Сермана приговорили к двадцати
пяти годам лагерей, просидел он шесть. Не правда ли, у нас есть все
основания для оптимизма?
Когда — по выражению одного юмориста — «вождь отдал свои муд
рые концы», И. 3. Серман вернулся. Извинились перед ним? Черта с
два. Он еще долго исполнял негритянскую работу: печатался под чужим
именем, составлял примечания, — словом, изнывая, работал в четверть
силы. Его потом взяли научным сотрудником в Пушкинский Дом —
трудно уж было не взять, он был лучшим знатоком русского XVIII
века, — но докторскую его диссертацию оттягивали, сколько могли:
сперва не ставили на защиту, потом, после защиты, не утверждали в
ВАКе; куда деваться, он ведь по-прежнему был не Захарович, а Зеликович. Ему пытались помогать и П. Н. Берков, и Г. П. Макогоненко —
однако злопыхатели были сильнее, они в ту пору и составляли «аппа
рат».
А потом они, злопыхатели, с ликованием ухватились за козырную
карту: дочь Ильи Захаровича уехала в Израиль. Вот, оказывается, кого
119
Ефим Эткинд
мы пригрели в Институте русской литературы: отца изменницы роди
ны. Ясно, что он и сам затаенный сионист — раз так воспитал свою
дочь! Но ведь дочь — взрослая... Но ведь профессор Серман отдал жизнь
изучению русской поэзии... Но ведь он и так по ложному (идиотскому!)
обвинению в национализме отсидел шесть лет в лагерях, готовясь про
трубить на лесоповале еще почти двадцать... «Аппаратчиков» все эти
гуманитарные глупости не смущали: они изгнали профессора Сермана,
который теперь уже был ученым со всемирной репутацией, изгнали его
из Пушкинского Дома — с запретом печататься.
«Как это может быть, чтобы он не умер пять раз, десять раз от
инфаркта?» — спросил меня один американский ученый, когда я рас
сказал ему такую советскую биографию — биографию его коллеги. Он
не понимает, этот благородный и благополучный американец, какие
мы тренированные, какую железную выдержку воспитала в нас наша
«диктатура пролетариата».
Понятно, что И. 3. Серман уехал. Потерял он много: русские архи
вы были ему необходимы, да и научная среда тоже. Выиграл он тоже
немало: унижения, травля, насилия, которым он был подвержен трид
цать с лишним лет, ушли в прошлое. За годы эмиграции — какие толь
ко университеты не приглашали его наперебой! Его лекции слушали
студенты и профессора в Иерусалиме, Париже, Венеции, Бонне, НьюЙорке, Бостоне — повсюду в мире. Его новые исследования посвящены
не только писателям XVIII века, но и нашим современникам: Бабелю,
Булгакову, Ильфу и Петрову, Пастернаку, Мандельштаму, Добычину,
Заболоцкому. Он стал одним из четырех руководителей многотомной
«Истории русской литературы», выпускаемой французским издатель
ством «Файяр» и итальянским «Эйнауди»; кстати, для этого издания он
написал волнующую главу о своем учителе и старшем друге Г. А. Гуков
ском (не говоря о многих других главах). Он принимает участие во мно
жестве симпозиумов в разных странах — последний, на котором мы
встретились, был мандельштамовский в Бари (Южная Италия). Теперь
предстоит симпозиум по Лермонтову — И. 3. Серман кончает книгу о
нем, естественно, что он представит доклад о Лермонтове в Норвичском университете (Вермонт, США).
Хорошо? Конечно. Так хорошо, что плакать хочется. Почему, чтобы
уйти от клеветы и травли, избиений и лжи, надо решиться на изгнание?
Почему, чтобы встречаться с коллегами по науке во всем мире, надо
заплатить феноменальную, неправдоподобную цену — надо лишиться
естественного для литератора права общаться со своими читателямисоотечественниками? Почему, чтобы твое имя было признано повсюду,
надо смириться с его запретом у себя на родине? Почему, чтобы печа
таться в иностранных научных журналах, надо, чтобы твои книги дома
были уничтожены, даже библиотечные карточки изъяты, даже ссылки
на твои труды запрещены цензурой? А ведь было так — до недавнего
прошлого. Заметим: речь идет о трудах такого типа, как «Русский клас
сицизм» или «Поэтический стиль Ломоносова» — называю только две
120
Во славу старинного друга
книги И. 3. Сермана, без которых все равно о литературе XVIII века не
пишут и которые все равно постоянно цитировали — но без кавычек и
без ссылок.
Есть у Ильи Сельвинского стихотворение (кажется, так до сих пор и
не увидевшее света по-русски!) — оно начинается строфой:
Просидел в тюрьме семнадцать лет,
На лице грибы, морщины, нити,
А потом позвали в кабинет:
«Недоразуменье. Извините...»
И. 3. Серману даже это пустое «извините» никто не сказал. Те же,
кто зря держал его в лагере шесть лет («...за отсутствием состава пре
ступления»), выдавили его из страны и его литературы двадцать лет
спустя. Не пора ли снова его реабилитировать («...за отсутствием соста
ва преступления») и найти достойную форму, в которой страна могла
бы отблагодарить старого ученого — за его заслуги перед русской лите
ратурой и еще за то, что никакие испытания его не сломали? Ведь воп
реки невзгодам, катастрофам, крушениям этот семидесятипятилетний
ученый продолжает работать с неутомимой молодой энергией, сохра
няя верность своим теоретическим принципам, своим учителям и той
научной школе, которую он представляет теперь одним из последних в
своем поколении.
1990
О Нине Александровне Сигал-Жирмунской
Более полувека Нина Александровна Жирмунская преподавала в Ле
нинградском, позднее Петербургском университете. Ее многочислен
ные ученики с благодарностью вспоминают ее яркие, насыщенные раз
нообразнейшими сведениями лекции по истории французской и немец
кой литературы, ее оживленные и содержательные семинары, и даже ее
экзамены, в ходе которых неизменно проявлялись свойственные ей
черты высокой требовательности и безукоризненной справедливости.
В течение всего этого времени — начиная с довоенных лет — Н. А. Жир
мунская постоянно публиковала книги и статьи, посвященные обеим
литературам, избранным ею еще в студенчестве, во второй половине
тридцатых годов. Ее интересы сосредотачивались прежде всего на по
эзии и драматургии французского классицизма XVII века, превративше
гося в следующем столетии в литературу Просвещения. Немного по
зднее в центре ее исследовательской мысли оказалось Просвещение в
Германии и последовавшее за ним движение «Бури и натиска», которое
породило столь плодотворный для всеевропейской культуры немецкий
романтизм. Книги и статьи Н. А. Жирмунской читаются вот уже не
сколько десятилетий профессиональными литературоведами и студентами-филологами: Н. А. Жирмунская обладала редким даром писать
так, что ее труды захватывают в равной мере опытных специалистов и
начинающих гуманитариев. Она умела сочетать развитие новых, порою
сложных идей с увлекательной формой повествования, с популярным из
ложением, не нуждавшимся в пугающей псевдонаучной терминологии.
Статьи и книги до 1970-х годов подписаны Н. Сигал, после — Н. Жир
мунская. Двойственность научного и литературного имени привела к
тому, что читатели — даже специалисты — не знают ее как литературо
веда в полном объеме; могут ли они осознавать, что автор книг о Кор
неле и Вольтере, изданных «Искусством» в 1957 и 1959 годах и подпи
санных Н. Сигал, тот же самый, что Н. А. Жирмунская, написавшая
известные труды о Жаке Делиле, Жераре де Нервале и Э. Т. А. Гофма
не? Что статья Н. А. Жирмунской «Творчество Жана Расина», увидев
шая свет в 1984 году, представляет собой продолжение, развитие, углуб
ление книжки Н. Сигал «Пьер Корнель» (1957)? Что и говорить, за три
десятилетия автор изменился, и все же обе работы о трагиках француз
ского классицизма XVII века — своеобразная исследовательская дило
гия, составляющая научное единство (разве что в первой социологиче
122
О Н. А. Сигал-Жирмунской
ские мотивировки более акцентированы, нежели во второй). То же ка
сается и других работ Н. А. Сигал-Жирмунской, посвященных фран
цузской литературе XVII—XVIII веков: Буало, мадам де Лафайет, Воль
теру, Вовенаргу. Давно пора соединить их под одним именем: читатели
должны наконец познакомиться с крупнейшим знатоком классицизма
и Просвещения, творчества моралистов, драматургов и прозаиков эпо
хи Разума, с исследователем и популяризатором, до сих пор оставав
шимся недостаточно известным — хотя бы потому, что выступал под
двумя именами. Добавим к сказанному еще и следующее объяснение:
большинство сочинений Н. А. Жирмунской было опубликовано в раз
нородных, подчас малотиражных сборниках, пособиях, «Ученых запис
ках» — в качестве предисловий, докладов на симпозиумах, исследова
тельских статей. Все это давно нужно было собрать вместе и издать;
коллеги и ученики настойчиво добивались от автора такой книги — или
таких книг. Однако Н. А. Жирмунская не спешила; ей казалось, что
впереди много времени, что главного она еще не написала, что книги
других авторов, изданием которых она занималась, важнее. Вообще она
была постоянно погружена в дела других, и на те, которые казались ей
собственными и чуть ли не ее частными делами, у нее времени не оста
валось.
Только теперь, почти десять лет спустя после гибели Н. А. Жирмун
ской, выходит в свет сборник ее работ, который наконец познакомит
читателей с ученым редкой цельности и не менее редкого многообра
зия. Цельность обнаруживается прежде всего в твердой и хотя видоиз
меняющейся со временем (за пятьдесят лет!), а все же в основном не
зыблемой концепции смены литературных (общеэстетических) эпох и
стилей — барокко, классицизма, Просвещения, преромантизма, роман
тизма. Цельность также и в твердой методологической основе всех ис
следований — в течение тех же пяти десятилетий: верности культурно
историческому принципу, вне которого Н. А. Жирмунская не представ
ляла себе ни одного факта культуры. Она не прошла мимо русского
формализма, французского и американского структурализма, москов
ско-тартуских исследований; личное знакомство, порою дружеские от
ношения связывали ее с Романом Якобсоном, Виктором Шкловским,
Борисом Эйхенбаумом, Григорием Гуковским, Борисом Томашевским,
Лидией Гинзбург, Виктором Эрлихом, Юрием Лотманом, — однако она
никогда не соблазнялась «синхронным» изучением в ущерб «диахронному», никогда не рассматривала творчество того или иного писателя
«как единый текст», намеренно игнорируя историческую перспективу;
никогда не отделяла литературное произведение от его создателя — но
и не сводила замысел или структуру вещи к биографии. В трудах неко
торых ее современников — порою даже учеников или близких друзей —
категория Времени исключалась из рассмотрения; оставалось некое
художественное Пространство, внутри которого анализ устанавливал
структурные закономерности, абстрагируемые от исторической эволю
ции или просто внелитературных факторов. Для Н. А. Жирмунской вне
123
Ефим Эткинд
Времени ничего не существовало — отвлечься от него она не просто
не хотела, но и не могла. Конкретный историзм ее работ проявляется
особенно отчетливо в сопоставительных штудиях: Вольтер и Гете, Ра
син и Шиллер, Лермонтов и Боденштедт. <...>
Нина Сигал прошла трудную, но прекрасную школу — она училась
на филологическом факультете Ленинградского университета с 1936 по
1941 год: поступила накануне «большого террора», окончила в июне,
когда уже шла война. Сегодня — полвека спустя — трудно поверить,
что в то беспросветное время, когда в стране царила кровавая ежовщина и когда смена одного палача другим, Ежова Берией, почиталась тор
жеством либерализма, когда мы вели постыдную и самоубийственную
войну с маленькой Финляндией, когда Сталин, вступив в безобразный
союз с Гитлером, проглотил часть Польши, Прибалтику и Бессарабию, —
что в то время мог существовать такой университет, такой факультет,
каким был наш. Античной литературе нас обучал Иван Иванович Тол
стой, будущий академик, лектор необыкновенного обаяния и высочай
шей культуры; курс литературы Средних веков и Возрождения читал
Александр Александрович Смирнов, кельтолог и шекспировед, теоре
тик и мастер перевода, к тому же еще автор книги «Красота в шахмат
ной партии» (где теперь такие профессора?); курс классицизма и Про
свещения — Стефан Стефанович Мокульский, щеголявший присущим
ему тонким артистизмом и блестящим знанием театра, прежде всего
французского и итальянского. Их сменили в области западноевропей
ской литературы профессора, каждый из которых представлял эпоху в
российской (тогда мы говорили: советской) культуре: Борис Георгиевич
Реизов (французский реалистический роман), Наум Яковлевич Берков
ский (немецкий романтизм), Мария Лазаревна Тройская (немецкая
литература второй половины XIX века), Владимир Григорьевич Адмони (немецкая литература XX века), Михаил Наумович Гутнер (поэзия
XX века), Алексей Львович Григорьев (новейшая литература Европы)
и, разумеется, Виктор Максимович Жирмунский, в то время заведовав
ший кафедрой западноевропейских литератур. Еще была ослепитель
ная плеяда профессоров, учивших нас русской литературе: Григорий
Александрович Гуковский, Борис Викторович Томашевский, Борис
Михайлович Эйхенбаум, Николай Иванович Мордовченко, Александр
Григорьевич Дементьев, Григорий Абрамович Бялый... Я назвал в этом
ряду Дементьева, который позднее покрыл себя позором, выступая про
тив «космополитов» по поручению обкома, — в то предвоенное время
он читал лекции по русской критике и журналистике XIX века. А еще
на нашем факультете преподавали общее языкознание — А. П. Рифтин, фольклористику — М. К. Азадовский, немецкий язык — В. Я. Пропп,
античную словесность и философию — О. М. Фрейденберг. Таковы были
наши учителя — они сформировали научную личность Нины Алексан
дровны. Удивительным свойством тогдашнего филологического факуль
тета была самостоятельность каждого из них: французская эссеистичность Смирнова, осложненная модным (а тогда даже необходимым)
124
О Н А . Сигал-Жирмунской
социологизмом; безусловная историчность Жирмунского, соединявшего
новаторские поиски ОПОЯЗа с немецким идеализмом двадцатых годов;
элегантная философичность — в духе XVIII века — Мокульского, кото
рому были особенно близки Монтескье, автор «Персидских писем»,
Шеридан и Стерн; афористическая парадоксальность и интуитивизм
Берковского; воинствующая эмпирика, подчеркнутая антитеоретичность
Реизова; неоформализм Гуковского, учившего видеть содержание в стиле
и проповедовавшего явно гегельянскую «теорию стадиальности»... Все
это обрушилось на наши головы за те пять лет, что мы учились на
филфаке («пир во время чумы!»). Мы оказались своеобразными жерт
вами академического плюрализма: научно-методологического, педаго
гического, эстетического. Каждый из наших учителей обладал опреде
ленными вкусами и был непримирим. Мокульский прививал своим сту
дентам вкусы классические, он учил понимать красоту симметрического
александрийского стиха: «Je ne l’ai pas encore embrasse aujourd’hui» —
цитировал он «Андромаху» Расина и приговаривал, как читатели сем
надцатого века: «C’est beau comme la prose!» Гутнер открывал нам свой
ства «Часослова» Рильке, где уравниваются в правах слова и вещи; Бер
ковский ухитрялся сквозь любимого им Гёльдерлина сообщить нам свое
увлечение русским авангардом, прежде всего Хлебниковым; Гуковский
рокотал стихи Державина, пел Жуковского и Пушкина.
Нина Сигал впитала в себя многообразнейшие концепции и вкусы,
все эти голоса остались в ней на всю жизнь. Но ей была свойственна
определенность; она отобрала то, чего требовала ее натура. В основу ее
эстетических вкусов легли гармонические принципы классической сим
метрии; авангард ее не привлекал, — она сохранила преданность духу
Расина и бесконечному богатству его небольшого словаря («Две тысячи
слов, всего две тысячи...» — твердила она с неизменным изумлением).
Вне соперников в русской поэзии оставался для нее Пушкин. И законо
мерно ее обращение на склоне лет к поэзии Анны Ахматовой: ею подго
товлен к изданию том ахматовских стихов в Малой серии «Библиотеки
поэта». Говорили, что она приняла наследие мужа, В. М. Жирмунского,
подготовившего первое научное издание Ахматовой в той же «Библиоте
ке поэта», но в Большой серии. Это справедливо; наследие Жирмунско
го — гигантское наследие — легло на ее плечи, и она два десятилетия
подряд издавала его посмертное собрание сочинений: общая и частная
лингвистика, поэтика, компаративистика, востоковедение, история рус
ской и западноевропейских литератур. В то время, как она выпускала в
свет эти тома, она продолжала и считала долгом завершить его текстоло
гическую и комментаторскую работу над Ахматовой. Однако «ахматоведение» Н. А. Жирмунской вышло за пределы такого «продолжения»: док
лад на столетии Анны Ахматовой — об эпиграфах в ее поэзии — свиде
тельствует о самостоятельности ее исследовательской мысли, а издание
стихов в Малой серии — об известной независимости ее текстологии.
Никаким другим поэтом нашего века она бы не занялась с такой само
отверженностью; классическая поэзия Анны Ахматовой оказалась худо125
Ефим Эткинд
жественно необходимой для Н. А. Жирмунской, верной почитательницы
Корнеля и Расина, Буало и Лафайет, Вольтера и Вовенарга.
Нина Александровна Сигал-Жирмунская подготовила к научной и
педагогической деятельности бесчисленных учеников.
31 октября 1991 года она погибла под колесами автомашины, сбив
шей ее на Университетской набережной, — рядом с филологическим
факультетом, который был ее alma mater с 1936 года — целых 55 лет.
В расположенном по соседству многоколонном здании Академии наук
месяц спустя состоялись чтения памяти академика В. М. Жирмунского,
посвященные столетию со дня рождения великого филолога; эти чте
ния были тщательно подготовлены вдовой ученого, Н. А. Жирмунской.
Ее забота, ее творческая воля, ее инициатива жили в этих чтениях —
участники не раз вспоминали об этом и обращали к ее тени слова бла
годарности.
1999
«Мой друг железный»
В октябре нынешнего года Б. М. Эйхенбауму исполнилось бы сто лет.
Мое поколение помнит его шестидесятилетним профессором Ленин
градского университета, изящным и доброжелательным, который чи
тал лекции о Лермонтове или поэтике стиха и говорил с коллегами и
студентами одинаково тихим голосом, все с той же неизменной лу
каво-приветливой полуулыбкой; мы, студенты, аспиранты, молодые
преподаватели, любуясь элегантной приветливостью Эйхенбаума и
его интеллигентной мягкостью, — мы знали, что неподдельная доб
рота, учтивость, мягкая улыбчивость сочетаются в нем с неуступчи
вой твердостью и что его преданность своим принципам абсолютно
непоколебима. Время, пережитое Б. М. Эйхенбаумом, было бурным,
многообразным и трагическим. На те 73 года, которые ему суждено
было прожить в России, пришлись две грандиозные войны, три рево
люции, тридцатилетняя бюрократическая империя, смерть Сталина и
переход к ублюдочной, но все же республике. Анна Ахматова, которую
Эйхенбаум высоко ценил и о которой еще в 1923 году написал превос
ходную — первую — книгу, была на три года моложе его; от своего
имени, но, разумеется, и от имени всех своих ровесников, в их числе
Эйхенбаума, она в 1944 году написала:
De profundis... Мое поколенье
Мало меду вкусило. И вот
Только ветер гудит в отдаленье,
Только память о мертвых поет...
Стихотворение это, предназначенное для цикла «Венок мертвым»,
завершается строками:
Две войны, мое поколенье,
Освещали твой страшный путь.
Две войны: в молодости и в зрелости. Но и кроме того: сколько
непредвиденных взлетов и падений, сколько блеска и нищеты! Один из
вождей скандального ОПОЯЗа, прославившийся в литературных кругах
Петербурга и Москвы, Б. М. Эйхенбаум внезапно оказывается травимым формалистом, который обязан каяться в грехах молодости, искать
другой профессии и новых источников существования. Эйхенбаум по
127
Ефим Эткинд
неволе становится текстологом, пишет многотомное исследование о
Толстом, пробует силы в переводе поэзии. Подобно всем в ту зловещую
пору, он кается, — но как! В 1936 году на собрании писателей в Ленин
граде он согласился с критиками формального метода, признал его ус
тарелость, но объяснил свою позицию так:
«...все ошибки формализма, которые сейчас совершенно ясны, от
которых, в сущности, жизнь ушла в сторону, это ошибки не от легко
мыслия и не от равнодушия, это ошибки скорее от страсти, и скорее
ошибки от того, что они неизбежны были, как всякие исторические
ошибки...»
Уже и это положение Эйхенбаума было рискованным: оно требова
ло храбрости. Советская пресса улюлюкала, обзывая формалистов не
дорезанными эстетами, зловредными отрицателями классовой борьбы
и буржуазными наймитами, а в это время Эйхенбаум спокойно и твер
до утверждал историческую необходимость формализма. И далее он
продолжал, развивая мысль об «исторических ошибках» и их неизбеж
ности:
«От них отказываться можно в сущности только так, что я делал
свое историческое дело, которое теперь прекращено, история пошла
другими путями, и, одно из двух, либо я, стоя упорно и упрямо на тех
воззрениях, прекращаю свое дело и ухожу в сторону, либо наоборот, не
хочу прекращать, потому что понял, что это была историческая ошибка,
и я теперь готов делать иначе» («Литературный Ленинград», 1 апреля
1936 г.).
Можно ли назвать эти слова покаянием? Эйхенбаум здесь, как и во
всех своих трудах, начиная с 1928—1929 годов, утверждает всесилие ис
тории. Этой специальной теме посвящена глубокая статья профессора
И. 3. Сермана «Б. М. Эйхенбаум и проблема истории»; она опубликова
на в специальном номере журнала Revue des etudes slaves (1985, t. 57),
посвященном Эйхенбауму. Журнал выпущен к 25-летию смерти Эй
хенбаума, которое почти совпадает со столетием его рождения. Этот
номер содержит ряд интереснейших исследований; среди них статьи
Catherine Depretto-Genty «Эйхенбаум и Тынянов», Эвы Берар о «Днев
нике» Эйхенбаума, Миливойе Йовановича о русской поэзии XX века в
оценке Эйхенбаума, Жан-Клода Ланна о путях литературного исследо
вания, предуказанных Эйхенбаумом, и др.
Вернемся к проблеме истории в концепции зрелого Эйхенбаума,
уже пересмотревшего свои прежние формалистические позиции. Со
гласно Эйхенбауму, история всесильна, она обладает закономерностя
ми, которые мы можем постичь, хотя и не умеем предугадывать; одна
ко она же пользуется Случаем, который Пушкин назвал «мощным,
мгновенным орудием Провидения». Иногда Случай одолевает Закон и
поворачивает исторический процесс в непредвиденную сторону. В 1922
году в статье, напечатанной в журнале «Книжный угол», молодой Эй
хенбаум решительно возражал против идеи «монизма», которую навя
зал русской интеллигенции марксизм. «Маркс, — саркастически заме128
«Мой друг железный»
чал Эйхенбаум, — как настоящий немец, привел всю жизнь к „экономике“ <...> И вот воцарился у нас „монистический в з г л я д а из взгляда
произошло многое другое. Нашли основной фактор, стали строить схе
мы, искусство не помещалось — выбросили его. Пусть существует как
„отражение44. Иногда полезно для просвещения». Эйхенбаум здесь имеет
в виду ранних русских марксистов конца XIX — начала XX века типа
Плеханова; но его сарказм относится и к ученым-социологам первого
советского пятилетия, например к М. Н. Покровскому, Фриче, Пере
верзеву. И он, открыто опровергая поверхностную догматичность рус
ского восприятия марксистского учения, восклицает: «Нет, довольно с
нас монизма! Мы — плюралисты. Жизнь многообразна — и к одному
фактору ее не свести. Пусть занимаются этим слепые — да и они теперь
прозрели. Жизнь движется как река — сплошным потоком, но с беско
нечным количеством струй, из которых каждая — сама по себе. А ис
кусство — даже не струя этого потока, а мост над ними».
Б. М. Эйхенбаум позднее признал некоторые полезные черты марк
систского метода, но до конца оставался непоколебимым противни
ком монизма, упрощающего исторический процесс, превращающего
историю в скелет. Для того, чтобы сохранить преданность своим убеж
дениям, нужно было настоящее мужество. Когда в конце сороковых —
начале пятидесятых годов Эйхенбаума отовсюду изгнали — из универ
ситета, из Пушкинского Дома, из всех издательств, где он готовил кни
ги, — это было обусловлено его чужестранно звучащей фамилией, но и
его неуступчивостью. Его же неизменно спасал свойственный ему ис
крометный юмор; в 1952 году, когда семья его жила продажей книг и
мебели, он сочинил про себя:
От юбилея В. Гюго
И Николая Гоголя
Не получил я ничего —
Ни пищи, ни алкоголя!
А года два-три спустя, после смерти Сталина, Б. М. Эйхенбаум сно
ва был на ногах, книги снова пошли в ход, имя вернулось во всем своем
блеске в книжные лавки и библиотеки. Так уже и продолжалось лет
пять, до того вечера в ленинградском Доме писателей 24 ноября 1959
года, когда Б. М. Эйхенбаум на глазах у многолюдного зала, только что
слушавшего его выступление, уронил голову на грудь и умер.
Устойчивость Эйхенбаума была и свойством его характера, но и
следствием того, что он был не одинок: многие годы рядом с ним были
его верные друзья и соратники Ю. Тынянов и В. Шкловский. В гимне
ОПОЯЗа была такая строфа:
Отец наш буйный — Виктор Шкловский,
Тынянов строгий — няня наша,
А Эйхенбаум не таковский,
Он наша нежная мамаша.
129
Ефим Эткинд
Их было трое, как трое было мушкетеров или былинных богаты
рей. Они поддерживали друг друга, выручали советом, бодрым словом,
честной оценкой — иногда похвалой, чаще непримиримой критикой.
К нашему счастью, они жили на расстоянии друг от друга: Эйхенбаум в
Ленинграде, Шкловский и Тынянов в Москве. Их переписка составля
ет удивительную главу в литературной истории нашего столетия. На
ступило время (оно давно уже наступило!), когда эту переписку троих
необходимо издать. В одном из писем 1925 года (25 июня) Эйхенбаум
писал Шкловскому: «Мне скоро 39 лет. История утомила меня, а отды
хать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по биогра
фии. Я читаю теперь „Былое и думы“ Герцена — у меня то состояние,
в котором он написал главу II pianto (ему тогда тоже было 38 лет)».
Превосходный знаток всех троих Мариэтта Чудакова, комментируя
это письмо, иллюстрирует его цитатой из названной главы «Былого и
дум». Герцен здесь рассказывает о том, как неожиданно повернулись
события Французской революции 1789—1792 годов: «...тяжелое здание
феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали зам
ки... еще удар — еще пролом сделан, храбрые вперед, ворота отперты —
и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из како
го века? Это не спартанцы, не великий populus romanus <...> Неотрази
мая волна грязи залила все».
Итак, вот состояние Герцена, в котором он писал эту главу: «Толпа
хлынула, только не та, которую ждали... Неотразимая волна грязи за
лила все».
Уйти в сторону? Эйхенбаум был не таков. В дневнике 1925 года он
формулирует главную свою задачу: «Сплести жизнестроение человека
(творчество — как поступок) с эпохой, с историей». Сейчас, когда Эй
хенбауму исполнилось сто лет, мы можем сказать: это ему удалось. Его
творческая жизнь, его твердость в отстаивании нравственности, эстети
ческих, философских принципов, его непоколебимый плюрализм по
зволяют отнести к нему самому строки Лермонтова, которые он осо
бенно любил:
Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.
1986
Творчество М. Л. Лозинского
1.
21 октября 1920 года Александр Блок провел вечер в клубе поэтов на
Литейном проспекте, где читал свои переводы Михаил Лозинский. На
другое утро Блок записал в дневнике: «М. Лозинский перевел из Лекон
та де Лиля — Мухаммед Альмансур, погребенный в саване своих побед.
Глыбы стихов высочайшей пробы...» Блок не был щедр на похвалы, а
тем более на такие восторженные оценки. Весомость его суждения воз
растает оттого, что выражено оно не в статье или рецензии, а в личном
дневнике, для публикации отнюдь не предназначенном. В сущности,
речь идет о начале пути Лозинского-переводчика. До этого он был из
вестен как оригинальный поэт, автор сборника «Горный ключ» (1916),
о котором он сам почти три десятилетия спустя говорил: «Свою лите
ратурную деятельность я начал как поэт-лирик. Я писал стихи архисубъективные. Это были сладкозвучные ребусы, смысл которых скоро
темнел для меня самого».1 Зрелый Лозинский с иронией отзывался о
своих «мало кому интересных интроспекциях».12 Стихотворения «Гор
ного ключа», датированные предвоенными 1906—1913 гг., не оказались
в русской поэзии событием. Они были вторичны — отзывались то Бло
ком, то М. Кузминым, то Брюсовым:
Певучий плен. Певучий круг.
Тумана путь к кострам призывным.
Я схвачен словно милых рук
Кольцом томительным и дивным.
(«Круг», 1907)
Стихи эти принадлежат двадцатилетнему юноше. Они лишены ин
дивидуальных интонаций; не зная автора, трудно было бы их атрибути
ровать.
В ту пору М. Лозинский был студентом; в 1908 году, двадцати двух
лет, он окончил юридический факультет Петербургского университе
1 Речь в Союзе писателей по случаю присуждения Государственной пре
мии, 12 февраля 1946 г. (рукопись).
2 Там же.
131
Ефим Эткинд
та, а пять лет спустя, в 1913-м, и второй, филологический. Покинув
студенческую скамью, он в 1914 году поступил на службу в Публичную
библиотеку, где вскоре, с 1916 года, стал заведовать Отделом искусств и
технологии и где проработал более двадцати лет. М. Лозинскому было
все труднее совмещать службу с усложнявшейся литературной, педа
гогической и переводческой работой, и в 1937 году он ушел из Публич
ной библиотеки, в которой его деятельность оставила глубокий след,
как и деятельность его предшественников — И. А. Крылова и В. В. Ста
сова. Отныне М. Лозинский целиком сосредоточился на художествен
ном переводе.
Первые переводческие опыты Михаила Леонидовича Лозинского
относились к студенческим годам (1911), однако в то символистское
время Лозинский полагал, что поэзия непереводима, — он придавал
величайшее значение единичности, неповторимости поэтической вещи,
возможность же перевода означала бы ее, этой вещи, кощунственное
удвоение. М. Лозинский соглашался с доводами, которые в начале да
лекого XIV века приводил Данте в трактате «Пир» (1304). Данте пола
гал, что латинский комментарий к итальянским канцонам «для людей
чужого языка» был бы бессмыслен, ибо «содержание их вопреки их
воле толковалось бы там, куда они не смогли бы проникнуть, невзирая
на их красоту». И Данте обобщает: «...потому пусть каждый знает, что
ни одно произведение, мусикийски связанное и подчиненное законам
ритма, не может быть переложено со своего языка на другой без нару
шения всей его сладости и гармонии».1
Позднее, в 1946 году, увенчанный лаврами переводчик «Божествен
ной комедии» вспомнит эти слова великого флорентийского поэта и
скажет: «Воображаю, как он возмутился бы, узнав, что я в конце концов
взял да и перевел его Divina Commedia, обезобразил 14233 великолеп
ных стиха». Лозинский должен был решительно переломить свою эсте
тику, чтобы от убеждения в неосуществимости перевода прийти к по
этическому переводу как профессии, как делу всей жизни.
2.
По-настоящему М. Лозинский занялся переводом после Октябрьской
революции, когда стал одним из членов коллегии «Всемирной литерату
ры», издательства, основанного в 1918 году А. М. Горьким в труднейшую
пору голода, хозяйственной разрухи, гражданской войны. Горький в ян
варе 1919 года сообщал В. И. Ленину, что хочет разослать по всем стра
нам Европы каталог нового издательства, чтобы и друзья и противники
на Западе «видели воочию, что российский пролетариат не токмо не вар
вар, а понимает интернационализм гораздо шире, чем они, культурные
1 Дайте Алигьери Малые произведения. М., 1968, с 123 Перевод И. Н Го
ленищева-Кутузова.
132
Творчество М. Л. Лозинского
люди, и что он в самых гнусных условиях, какие только можно предста
вить себе, сумел сделать в год то, до чего им давно бы пора додуматься».1
Издательство «Всемирная литература» было призвано не только сохра
нить культуру человечества, но обеспечить шедеврам мировой словес
ности аудиторию огромную, в сущности — небывалую.
Собираясь выпустить в свет «все наиболее выдающиеся произведе
ния мировой художественной литературы, начиная с конца XVIII века
и до наших дней», издательство предполагало дать широкому читателю
материал «к изучению истории мировой литературы во всем разнообра
зии ее национальных оттенков, литературных школ, течений и художе
ственных форм изложения», познакомить «с теми сокровищами веками
накопленных знаний и культурных навыков, которые, являясь достоя
нием всего человечества, служат надежным залогом братства всех лю
дей и залогом грядущего Интернационала». Все эти цитаты выписаны
нами из текста объявления, помещенного на обложке одной из первых
выпущенных издательством «Всемирная литература» брошюр, — «Прин
ципы художественного перевода». Предстояло пересоздать по-русски
всю литературу мира.
Идея Горького зажгла литераторов и ученых; в коллегию «Всемир
ной литературы» вошли видные деятели культуры: А. Блок, К. Чуков
ский, А. Тихонов (Серебров), С. Ольденбург, В. Жирмунский, А. Смир
нов, М. Лозинский и др. Едва возникнув, новое издательство поняло
необходимость дать новому читателю все лучшие произведения всех стран
и народов в достойных его переводах, которые призваны заменить до
революционные, стоявшие столь часто ниже эстетических требований
современности.
Важнейший принцип современного искусства перевода был фор
мулирован К. И. Чуковским в уже названной брошюре: «...идеал нашей
эпохи — научная, объективно-определенная точность во всем, даже в
мельчайших подробностях, и приблизительные переводы кажутся нам
беззаконием...»12
В начале двадцатых годов были переизданы «Фауст» Гете, «Дон Жуан»
Байрона, «Орлеанская девственница» Вольтера — русский текст всех
этих трех самых значительных европейских поэм XVIII—XIX веков был
отредактирован М. Л. Лозинским. Кстати заметим, что и самый «ин
ститут редакторов» был впервые создан при «Всемирной литературе».
К. И. Чуковский тогда же писал, что, по мнению издательства, необхо
димо, чтобы «каждый перевод — как бы он ни был хорош — был какимнибудь компетентным лицом тщательно сверен с подлинником. Для
читателя это служило бы лишней гарантией точности и правильности
перевода». Редактор «пресекает всякие отклонения от подлинника, в
чем бы эти отклонения ни выразились. Конечно, из неталантливого
1 М. Горький. Собрание сочинений в 30-ти томах. Т. 29. М., 1955, с. 388.
2 К. Чуковский. Переводы прозаические. — В кн : Принципы художествен
ного перевода. Пг., 1919, с. 23.
133
Ефим Эткинд
перевода невозможно сделать талантливый, но из неточного возможно
сделать точный...»1
М. Л. Лозинский редактировал всерьез — текст перевода выходил
из-под его пера не просто улучшенным, но порой неузнаваемым. Как
сказано выше, «Всемирная литература» выпустила в свет «Орлеанскую
девственницу» (1924), а несколько лет спустя ее решило переиздать из
дательство «Academia»; и вот М. Лозинский, уже один раз редактиро
вавший текст, берется за редактуру вторично: в 1930 году он создает
новую редакцию перевода, которая отличается от прежней не только
частностями, но и по существу.
Задача редактора в данном случае была особой: он не должен был
печься о сохранении индивидуального стиля поэта-переводчика, пото
му что переводчиков было трое — единственным предметом заботы
оказался Вольтер. И редактор М. Л. Лозинский старался добиться цело
стного стиля, старался снять по возможности различия между «тремя
Вольтерами», не навязывая к тому же и своей личности. Так родился
тип перевода, который можно назвать объективным.
М. Лозинский и вообще полагал, что переводчику надлежит прежде
всего добиваться максимального сходства с оригиналом — его собствен
ные пристрастия отступают на задний план перед требованиями, кото
рые предъявляет подлинник. Значительно позднее в неопубликованной
статье «О русском переводе „Школы злословия44» он напишет: «Язык
перевода должен быть чем-то вроде прозрачного окна, которое позво
ляло бы видеть подлинник незатуманенным и неискривленным» (1936),
а годом раньше в докладе «Искусство стихотворного перевода» скажет:
«Перевод тем ценнее, чем он объективнее. Индивидуальность поэтапереводчика сказывается в его мастерстве». В январе 1941 года Лозин
ский приписал к докладу четко формулированную фразу:
«...поэт-переводчик должен стараться как можно более отрешиться
от самого себя, от собственных навыков и склонностей, чтобы во всей
возможной чистоте воспроизвести оригинал, пользуясь для этого всеми
средствами, которыми располагает его родной язык».
3 .
Ратуя за перевод полноценный и возможно более объективный, М. Ло
зинский восставал против тех своих предшественников и современни
ков, которые, используя подлинник для выражения собственных мыс
лей и настроений, разрушали его цельность. В результате подобной
перестройки, может быть, и возникали хорошие стихи, но не перевод —
новое произведение принадлежало переводчику, от первоначального
автора оно отделялось. Лозинский не мог себе представить какое бы то
ни было полезное для перевода изменение художественной формы, не
1Там же, с. 22
134
Творчество М. Л. Лозинского
продиктованное расхождением языков и культуры. Он не уставал твер
дить: «Чтобы быть не мертвым, а живым, перевод должен воспроизве
сти форму оригинала, ибо в этой форме живет, разлито в ней и неотде
лимо от нее содержание». Для него форма неизменно содержательна,
изменение любого элемента формы неминуемо влечет за собой пере
стройку содержания, на которую переводчик не уполномочен.
Борясь за форму, М. Лозинский спорит с такими поэтами, как
Инн. Анненский и К. Бальмонт. Известно, с какой легкостью Баль
монт навязывал переводимым авторам свои напевные ритмы, свои обиль
ные, пронизывающие любой текст созвучия и звукоподражания, свое
безудержное многословие. В иных случаях Бальмонт просто нарушал
систему рифм. Субъективизм Инн. Анненского тоже, с его точки зре
ния, был нарушением важнейшего закона переводческого искусства;
Лозинский выступал против вольничанья, при котором, например, кат
рены сонета Леконта де Лиля «Показчики» не объединены созвучия
ми, как в подлиннике:
Пускай избитый зверь, влачася на цепочке,
Покорно топчет ваш презренный макадам,
Сердечных ран своих на суд ваш не отдам,
Принарядивши их в рифмованные строчки.
Чтоб оживить на миг огонь заплывших глаз,
Чтоб смех ваш вымолить, добиться сожаленья,
Я ризы светлые стыда и вдохновенья
Пред вами раздирать не стану напоказ.
Перевод Анненского относится примерно к 1904 году. Двадцать лет
спустя Лозинский перевел тот же сонет, возвратив ему форму подлин
ника:
Как изможденный зверь, в густой пыли вечерней,
Который на цепи ревет в базарный час,
Кто хочет, пусть несет кровь сердца напоказ
По торжищам твоим, о стадо хищной черни!
Чтобы зажечь на миг твой отупелый глаз,
Чтоб выклянчить венок из жалких роз и терний,
Кто хочет, пусть влачит, топча, как ризу, в скверне
И стыд божественный, и золотой экстаз.
Рифменная связь катренов для сонета существенна: она воплощает
единство развивающейся мысли, которая, однако, от тезиса переходит
к антитезису. Лозинский повторил схему рифм, использованную авто
ром ( Ab b А ЬААЬ) , тогда как Анненский превратил сонетные катре
ны, связанные звуком и смыслом и противопоставленные друг другу, в
простые четверостишия ( AbbA c D D c ) .
Однако М. Лозинский спорил не только с субъективизмом и вольничаньем одних, но и с формально-догматической внешней точно
135
Ефим Эткинд
стью других. В брошюре «Принципы художественного перевода» рядом
со статьей К. Чуковского была напечатана статья Н. Гумилева «Пере
воды стихотворные», в которой автор требовал неукоснительного со
блюдения многих пунктов точности, а также призывал «выдерживать
рифмы в звуковом соответствии с рифмами подлинника, передавать сил
лабический стих таким же русским» и т. д. Для Лозинского это было не
только совершенно излишне, но и неприемлемо — он считал, что зву
ки сами по себе никакой осмысленности не имеют и что каждому язы
ку свойственна собственная, на его фонетических законах основанная
просодия. Переводчик «Орлеанской девственницы» мог написать:
Великодушный Карл, в дни юной бури,
На пасху, в городе богатом Туре...
причем неестественный оборот «в дни юной бури» возник у него, види
мо, из желания повторить рифмы подлинника (-ур):
Le bon roi Charles, au printemps de ses jours,
Au temps de Paque, en la cite de Tours...
M. Лозинский, редактируя перевод, переделал эти два стиха:
Державный Карл, в расцвете юных дней,
В старинном Туре, на балах пасхальных...
Утратилось «звуковое соответствие с рифмами подлинника», но стих
приобрел естественность и легкость, стремительную и живую интона
цию. Так неизменно поступал М. Лозинский, полагая, что перевод дол
жен быть близок к подлиннику точностью отнюдь не внешней, а глу
бинной, ибо, как он говорил в своем докладе, «поэт-переводчик должен
позволять себе как можно меньше отступлений, должен держать как
можно круче к ветру, как можно меньше лавировать», но в то же время
он добавлял, что «соблюдение тех или иных формальных приемов важ
но не как самоцель, конечно, а как средство, позволяющее достигнуть
наибольшей степени эстетической равноценности подлиннику и выра
зить его культурно-исторический облик».1
4.
Мысль о возможности «объективного перевода» привела М. Лозинско
го к идее перевода коллективного или, как он его называл, «соборно
1 «Французские парнасцы». Доклад, прочитанный в Институте истории
искусств 26 марта 1923 г. (рукопись, архив М. Л. Лозинского).
136
Творчество М. Л. Лозинского
го». Едва возникло издательство «Всемирная литература», Лозин
ский — в 1920 году — открыл студию стихотворного перевода, участни
ки которой, пройдя первоначально-подготовительную стадию совмест
ных технических упражнений, принялись за перевод сонетов Хосе Мариа де Эредиа. Три года спустя книга сонетов Эредиа «Трофеи» была
готова, снабжена введением и подробным комментарием и представле
на в издательство. Направляя рукопись на визу, заведующий «Всемир
ной литературой» А. Тихонов (Серебров) в сопроводительном письме
указывал, что настоящий труд — «первый в мировой литературе опыт
коллективного перевода».
Разумеется, над работой всех участников студии безоговорочно
доминировали талант М. Лозинского, его сила убедительности, опыт,
вкус, находчивость. Об этом можно судить и по некоторым сохра
нившимся материалам занятий, и по письменной редактуре Лозин
ского, относящейся, правда, к более позднему периоду — к 1931 году,
когда Лозинский готовил книгу для публикации в издательстве
«Academia» в серии «Мастера стиля». Осенью 1931 года Лозинский
опять выправил «соборные» переводы к тому времени уже распав
шейся студии и на этот раз оставил документальные следы своей
причастности к переводу.
Иногда М. Лозинский целиком переписывал сонет, например «Кро
вать». В раннем варианте (В. Лейкиной, 1923) начало стихотворения
гласило:
Приютное ль гнездо, тьма ль гробового зева,
Парчой иль полотном ее покой укрыт,—
Здесь дремлет человек, родится и родит,
Ребенок, и старик, и женщина, и дева.
В новом, принадлежащем М. Лозинскому (1931) переводе текст сов
сем другой:
Под бархатным шатром иль завесью кумачной,
Безрадостна, как склеп, иль, как гнездо, нежна,
Она дарует жизнь, любовь и радость сна
Младенцу, старику, жене и новобрачной.
М. Лозинский не только упорядочил синтаксис, логизировал его,
убрал невнятность, звуковые громоздкости («тьма ль гроб...»), он еще и
выдвинул вперед понятие «кровать», в соответствии с авторским замыс
лом превратил его в подлежащее, поставив местоимение «она» в самый
центр строфы, а все прочие слова и обороты — в зависимость от этого
местоимения. Все это принадлежит стилю М. Лозинского, и еще ему
принадлежит философское истолкование сонета, автор которого видит
в Кровати многовековой символ устойчивости бытия.
137
Ефим Эткинд
Опыт «соборного» перевода стихов был подхвачен и развит. В даль
нейшем нечто подобное осуществлялось в студиях молодых переводчи
ков под руководством И. А. Кашкина, Э. Л. Линецкой и Т. Г. Гнедич.
Образцы поздней, вторичной редактуры Лозинского ставят под со
мнение теорию «объективного перевода», который, видимо, так же не
возможен, как, скажем, «объективное исполнение» в музыке; разумеет
ся, настоящий дирижер думает только о замысле композитора, автора
симфонии, а не о том, чтобы в оркестровом исполнении выразить себя,
подменив композитора собою, дирижером. И все же фатальным обра
зом исполнитель налагает на музыку печать своей личности. М. Лозин
ский отлично это понимал, но был уверен, что переводческая нрав
ственность повелительно требует заботы об авторе оригинала, и только
о нем, — потому-то «поэт-переводчик должен стараться как можно боль
ше отрешиться от самого себя». Эту позицию Лозинского в полной
мере разделял К. Чуковский, который, впрочем, отнюдь не всегда был
с Лозинским согласен. «Наша эпоха, — писал Чуковский, — ставит выше
всего документальность, точность, достоверность, реальность. И пусть
потом обнаружится, что, несмотря на все усилия, переводчик все же
отразил в переводе себя, — он может быть оправдан лишь в том случае,
если это произошло бессознательно... Помимо воли переводчика, его
личность будет достаточно выражена. Заботиться об этом излишне.
Пусть заботится только о точном и объективном воспроизведении под
линника. Этим он не только не причинит никакого ущерба своей твор
ческой личности, но, напротив, проявит ее с наибольшей силой».1
К сожалению, в наши дни нередко забывают об этом законе пере
водческой нравственности, формулированном двумя виднейшими дея
телями перевода — М. Лозинским и К. Чуковским.
5.
Сонеты Эредиа были выбраны для коллективного перевода вполне обо
снованно: ведь Эредиа — даже в большей мере, чем другие парнасцы,—
ратовал за поэзию внесубъективную; в своей речи во Французской ака
демии он говорил: «Истинная поэзия — в вечной природе и в вечном
человечестве, а не в сердце преходящего человека, как бы он ни был
велик. Чем безличнее поэт, тем он подлиннее и человечнее». Понятно,
что поэт такого рода доступнее для перевода, да еще коллективного, то
есть более или менее объективного, нежели прихотливые лирики: Вер
лен, Гейне, Рильке, Гарсиа Лорка. Таков же и Леконт де Лиль; в его
стихах гражданская страсть, тоска по любимой, ностальгия отлиты в
незыблемую форму. Никаких зыбких полутонов, никаких мерцаний —
определенность и окончательность.
1 К. Чуковский Собрание сочинений в 6-ти томах Т 3. М , 1966, с. 290.
138
Творчество М. Л. Лозинского
Можно сказать, что искусство слова бывает двух типов; назовем их
условно поэзией процесса и поэзией результата. В стихах первого рода
читателю раскрывается самый процесс рождения, становления чувства
или идеи. В стихах второго рода эмоции и мысли даны в своей завер
шенности, оформленности, в уже неподвижном итоге. Стоит ли выби
рать между двумя этими поэзиями, утверждать превосходство одной из
них над другой? Разве Фет выше Бунина или Бунин лучше Фета? Такой
раздел проходит между Лермонтовым и Баратынским, между Блоком и
Ахматовой. В искусстве перевода — между Пастернаком с одной сторо
ны, Маршаком и Лозинским — с другой. Эстетика М. Л. Лозинского
отчетлива: строгость и отчетливость смыслов, отграниченность качеств
друг от друга, уравновешенная, гармоническая красота завершенных
художественных форм, полновесно значащее и звучащее слово, клас
сический стих. Не смутность становления, не зыбкость процесса, но
безусловная гармония итога, замкнутая определенность результата. Ха
рактеризуя стиль поэтов-парнасцев в цитированном выше докладе, он
так его оценивал: «Строгость языка, точность терминов, верность эпи
тетов не умаляет, а возвышает красоту созданий слова». И далее: «Ро
мантики старались возможно полнее выразить личность поэта; парнас
цы — оставить возможно более совершенные и непреходящие созда
ния. Они искали совершенства и видели его в ясности, точности,
законченности. Их метод — метод рассудочный. В их ясных стихах по
этическая идея исчерпывается до конца. В их стихах нет сумеречных
областей, где кроется тайна».
Лозинский после «Горного ключа» собственных стихов не писал
(кроме шуточных—«на случай»), он был профессиональным переводчи
ком, и это отличало его от многих современников, мастеров перевода:
Брюсова и Бунина, Лившица и Волошина, Пастернака и Маршака, За
болоцкого и Ахматовой. Но и будучи профессионалом и владея в высо
кой степени столь ценимым им искусством перевоплощения, он не ухо
дил от своей эстетики: не переводил Верлена, Рильке, Леопарди, Рем
бо. В центре его переводческих интересов — Леконт де Лиль, Эредиа,
Шиллер, Данте. Почти все остальное — переводы поэтической драма
тургии, шедевров европейского театра: Мольера, Корнеля, Лопе де Вега,
Тирсо де Молина, Карло Гоцци, Флетчера, Шекспира. Работая в этой
области, Лозинский с блеском использовал свой дар перевоплощения —
он умел быть искрометно веселым и блистательно легкомысленным,
как юные герои испанской комедии «золотого века», зловеще беспо
щадным, победоносным и обреченным, как Макбет, безудержным и
грозным, как Отелло, лирическим философом, как Гамлет. Он умел
пересоздать на русском языке любую пьесу, сохранив историческое и
национальное своеобразие ее художественной формы, которой прида
вал огромное значение. «Внутреннее своеобразие испанской, француз
ской и английской драмы,— писал он,— нашло свое внешнее выраже
ние в самобытных формах сценической речи. Для французского театра
стал законом александрийский стих с его мерным чередованием стро
139
Ефим Эткинд
гих двустиший, напоминающим архитектонику дорического портика.
Для английского — белый стих, свободно возносящийся и позволяю
щий созидать из слов огромные чертоги, высокие готические залы. А
для испанской драматургии характерно пышное нагромождение разно
образных и причудливых стихотворных фигур, в своем роскошном изо
билии подобное зодчеству барокко.
Воссоздание классической драматургии Запада на нашем языке не
возможно без воссоздания этих поэтических форм. Они — органиче
ское воплощение ее внутренней сущности, они — тот голос, которым
она говорит, они — ее неотъемлемый жест».1
Что же касается лирической поэзии, то здесь Лозинский был до
крайности осторожен. Из поэтов, в целом не очень родственных, он
переводил лишь некоторые стихотворения, которые ему были ближе;
так, из Гейне, из Шиллера и Гете это тщательно отобранные баллады и
миниатюры. Он, уже опытный переводчик, был крайне не уверен в себе,
когда дело шло, например, о немцах, которые были от него неизмеримо
дальше поэтов романских. В 1928 году В. М. Жирмунский попросил
Лозинского перевести стихотворения Гете и Тика для сборника статей
«Проблемы поэтической формы». Лозинский долго работал, наконец
написал В. М. Жирмунскому (3 мая 1928 г.): «Дорогой Виктор Макси
мович, с неохотой отсылаю Вам стихи, видя их недостатки. Но, кажет
ся, близок срок, и я буду Вам очень благодарен, если Вы их просмотри
те и отметите особо возмутительные места...» И через месяц, критикуя
собственный перевод «Ночной песни странника»: «„Мир священный44—
конечно, не siifler Friede. Но в этом коротком стихе должно быть со
блюдено восхождение: второе слово торжественнее первого. По-рус
ски же (из-за женской рифмы) слово „мир44 вынуждено стоять первым.
Смущает меня и „же44 в последнем стихе.
В общем, ich schame mich sehr...»12
Из писем видно, какую ответственность за каждое слово чувствовал
Лозинский, как терзала его неудовлетворенность, вызванная несоответ
ствием перевода великому подлиннику. Такая неудовлетворенность—
непременный залог подлинных свершений в искусстве.
Впрочем, М. Л. Лозинский порой просто отвергал предложения даже
очень близких своих друзей, когда знал, что его талант не отвечает тре
бованиям, предъявляемым оригиналом. Однажды пианистка М. Юдина
обратилась к Лозинскому с просьбой перевести несколько стихотворе
ний Гете — те, которые положены на музыку Шубертом: три песни
Арфиста, «Рыбак», песня Клерхен, «Свидание и разлука» — все это жем
чужины гетевской лирики. Лозинский сначала, в телеграмме, сослался
было на нездоровье, но несколько дней спустя (27 октября 1946 г.) на
1 «Русский текст „Собаки на сене4‘». — В сб : «Собака на сене». К постанов
ке пьесы в Ленинградском театре комедии (статьи, программа и полный текст
пьесы) Л., 1938.
2 Мне очень стыдно (нем)
140
Творчество М. Л. Лозинского
писал письмо: «...Я внимательно вчитался в стихи Гете, перечисленные
Вами, и — увы — не нашел в себе никакого отклика на них. Тут уж
здоровье ни при чем. Это — психологическое несовпадение, и при его
наличии нечего и пытаться переводить эти строки по-русски. Ничего
не выйдет».
6.
Когда талант М. Лозинского достиг подлинной зрелости, когда поэт
овладел многообразными богатствами русской речи, сложными фор
мами русского стиха, он взялся за самую значительную свою работу: за
перевод «Божественной комедии» Данте. Перевод был создан за шесть
с половиной лет; начатый в феврале 1936 года, он был полностью за
вершен 14 ноября 1943 года. На следующее утро он послал из Елабуги,
где жил в эвакуации, телеграмму в Москву своему другу и давнему со
труднику, профессору-итальянисту А. К. Дживелегову: «Миг вожделен
ный настал, окончен мой труд многолетний. Верному другу его шлю
эту скромную весть». В тот же день в Елабугу поступил ответ Дживелегова: «Дантова тень из мистической розы вам шлет поздравленье. Вто
рит восторженно ей скромный ваш друг на земле».
Шесть с половиной лет поэт работал над осуществлением того, что
им было задумано и подготовлено в течение более чем десятилетия. Он
проделал огромный предварительный труд исследователя. Известно, что
поэма Данте — одно из самых сложных в мировой литературе произве
дений: в ней множество темных мест, допускающих разные толкова
ния, о ней написаны сотни томов. Во всем этом нужно было разобрать
ся. Постепенно копился материал, и в конце работы комментарий, со
ставленный переводчиком к поэме Данте, достиг шестнадцати авторских
листов! Комментарий этот в полном объеме еще не издан. Для М. Ло
зинского не было ничего более чуждого, чем перевод произведения,
которое бы не было ему до конца ясно, которое бы он всесторонне не
исследовал как историк, искусствовед, литературовед, филолог. Когда
М. Лозинскому пришлось перевести фрагмент из «Шах-Наме» Фирдо
уси, он специально для этого изучал персидский язык.
В деле перевода «Божественной комедии» у М. Лозинского были
предшественники. Наиболее одаренный из них — Дм. Мин — работал
над «Божественной комедией» тридцать лет (1855—1885), и его перевод
сыграл свою роль в истории нашей культуры — по нему несколько по
колений русских людей знакомилось с великим творением Данте. Но в
советскую эпоху, когда требования к художественному переводу необы
чайно возросли, перевод Мина уже не мог удовлетворить читателя: он
изобилует грубыми ошибками, затрудненными и косноязычными стро
ками, он не передает поэтического дыхания Данте, ибо лишен его
пластической и музыкальной выразительности.
141
Ефим Эткинд
Появление перевода М. Лозинского было встречено как крупная
победа поэта, как достижение всей советской поэтической культуры.
В статье «История одного перевода „Божественной комедии44» М. Ло
зинский писал, что, работая над своим переводом, он вспоминал слова,
которые Данте вкладывает в уста Вергилия, своего вожатого по аду:
Здесь нужно, чтоб душа была тверда,
Здесь страх не должен подавать совета.
«Божественная комедия» — стилистически необыкновенно много
слойное произведение. В ней, помимо флорентийско-итальянской ос
новы, итальянского «сладостного нового стиля», есть и пышно-торже
ственные библеизмы, и трагическая патетика Апокалипсиса, и отголос
ки эллинской поэзии; в ней искусно сочетаются разнообразные речевые
стили — от бытового просторечия до высокой гражданской риторики.
М. Лозинский воссоздал на русском языке характерное для Данте сти
листическое богатство. Специального изучения заслуживают открытия
и находки переводчика, сумевшего своеобразные стилистические явле
ния итальянской поэзии передать средствами русского языка.
Разумеется, чтобы добиться этого, переводчик должен был превос
ходно разбираться в оттенках старинного итальянского языка, понять
всю культурно-историческую базу «Божественной комедии», изучить
современные Данте искусство и поэзию, философию и религиозные
учения. М. Лозинский писал в своей статье «Данте Алигьери» (1950,
рукопись): «Данте умел придавать отдельным терцинам и группам тер
цин неизъяснимое звучание, которое их облекает как бы особой атмос
ферой, то неясной, то грозной, то величественной... Когда мы перели
стываем его книгу, она, как его таинственный Грифон, предстает перед
нами „то вдруг в одном, то вдруг в другом обличье44 (Чистилище, XXXI,
123). Так ограненный алмаз, если его вращать, загорается то синим, то
алым, то желтым огнем». В переводе перед русским читателем раскры
вается эта тайна Дантовой поэзии. С трогательной человечностью зву
чат строфы рассказа Франчески да Римини, некогда вдохновившие Чай
ковского на создание симфонической поэмы о любви и страдании:
Я родилась над теми берегами,
Где волны, как усталого гонца,
Встречают По с попутными реками.
Любовь сжигает нежные сердца,
И он пленится телом несравнимым,
Погубленным так страшно в час конца.
Любовь, любить велящая любимым,
Меня к нему так властно привлекла,
Что этот плен ты видишь нерушимым.
142
Творчество М. Л. Лозинского
Любовь вдвоем на гибель нас вела...
А каким неукротимым гневом вскипают терцины, в которых поэт
обличает римских пап, католическую церковь, насильников над есте
ством и искусством, святокупцев, мздоимцев, лицемеров, фанатиков,
поддельщиков денег и подделыциков слов, предателей друзей и сотра
пезников. Данте впервые предстал перед русским читателем борцом,
политическим поэтом, который в поэме своей вершит суд над идейны
ми противниками. В переводе М. Лозинского иногда встречаются труд
ные, темные строки. Лозинский не позволял себе приукрашивать пере
водимое произведение, и это ставило его порой в невыгодное положе
ние рядом с теми из его коллег, кто стремился придать русскому тексту
гладкость и благозвучность во что бы то ни стало, «...так заманчиво —
поступиться точностью, и косолапую фразу сделать легкой, живой и
эффектной», — писал Лозинский о своей работе над переводом «Жизни
Бенвенуто Челлини» и продолжал: «Особенно велик этот соблазн в сти
хах. Но, приневолив себя к послушанию и смирению, переводчик в
конце работы увидит себя вознагражденным за труд. Потому что, если
ему посчастливится хоть отдаленно воссоздать живой голос Челлини,
то это будет только потому, что он ничего не приукрашал».1
Он не позволял себе поддаваться и другому, сходному соблазну —
просветлять текст, делать его яснее и прозрачнее, облегчать его для
читателя какими-либо внутренними комментариями. Это особенно су
щественно при работе над трагедиями Шекспира; сам Лозинский ста
вил себе такое правило: «Стремясь передать все то, что есть у Шекспи
ра, ни в чем его не обедняя, и притом именно так, как это есть у Шек
спира, не подменяя его поэтики какой-либо иною, переводчик должен
в то же время ничего к нему не добавлять, не вводить в свой текст
разъяснений или скрытого комментария, а тем паче украшений в сво
ем вкусе».1
2
Тому же закону Лозинский подчинял себя, переводя «Божествен
ную комедию». Его, бывало, корили за темноту некоторых строк, а так
же за то, что на лексике перевода лежит легкий налет архаичности,
который в ряде песен подменяет стилистическую атмосферу Данте иной,
белее торжественной, иногда даже выспренной. Впрочем, и это у М. Ло
зинского не случайная ошибка. Дымкой архаизмов он и в пьесах Ш ек
спира, и в поэме Данте нередко стремится передать ощущение истори
ческой отдаленности произведения, поднять его над повседневностью,
над оытом, над временем.
Вокруг переводов Шекспира в свое время развернулась полемика, в
ходе юторой переводчика упрекали в чрезмерном пристрастии к прин1 И. Лозинский. Введение. — В кн.: Жизнь Бенвенуто Челлини. М.—Л.,
1931, с. 4 3 -4 4 .
2 Oi же К переводу «Гамлета». — В кн.: В. Шекспир. Трагедия о Гамлете.
М .-Л ., '937.
143
Ефим Эткинд
ципу «эквилинеарности» (равнострочия) и в том, что ради сохранения
этого принципа он приносил слишком большие жертвы. Впрочем, стчль
шекспировских переводов, да и самый принцип эквилинеарное™ бьли
следствием полемической позиции переводчика, боровшегося против
произвола и субъективизма.
Работы М. Лозинского в подавляющем большинстве связаны с эпо
хой Возрождения. К этой эпохе относятся и Данте Алигьери, и Шекс
пир, и драматурги «золотого века» испанской литературы — Лопе де
Вега, Тирсо де Молина, Аларкон, и Бенвенуто Челлини; из нее вышли
Корнель и Мольер; с ее духом связан и герой книги Роллана — Кола
Брюньон. И дело не только в том, что свойства таланта и натуры Ло
зинского увлекали его в сторону Возрождения. Он видел свой патрио
тический долг в том, чтобы способствовать обогащению советской куль
туры лучшими произведениями мировой поэзии. Шекспир и Данте, Сер
вантес и Рабле, Лопе де Вега и Гоцци, Боккаччо и Мольер, Гюго и
Эредиа его усилиями обрели в нашей стране новую родину.
Свои первые значительные переводы — стихотворений Леконта де
Лиля и Эредиа — М. Лозинский создавал в годы тяжелейшей разрухи,
голода, гражданской войны. Он видел смысл своего существования в
том, чтобы быть хранителем культуры, чтобы завоевать для нас те тро
феи западной поэзии, которые казались ему драгоценнейшими ее пло
дами. Главное дело своей жизни — перевод «Божественной комедии» —
он творил в осажденном Ленинграде; здесь он переводил «Чистилище»,
а «Рай» — в далекой Елабуге, которая была гораздо меньше похожа на
рай, чем голодающий промерзший Ленинград — на первую часть Дантовой поэмы. Наконец, переводы послевоенных лет — «Отелло» и «Мак
бет», «Сон в летнюю ночь» Шекспира, «Анджело» и «Лукрецию Борджиа» Гюго, «Турандот» Гоцци — он создавал, пораженный тяжелейшим
недугом, который в течение долгих лет не только ограничивал, но не
редко и вовсе парализовал его дотоле феноменальную работоспособ
ность. Все это окружает творчество и жизнь М. Л. Лозинского ореолом
трагического подвижничества. Деятельность его, поэта и просветителя
была освящена высокой целью, которую сам он формулировал так:
«...Приблизиться к мелодическим водам, бьющим из чужой земли, и,
зачерпнув их золотыми ведрами своего искусства, принести их к себе на
родину».
1974
Николай Алексеевич Заболоцкий
В истекшем 1983 году исполнилось 80 лет со дня рождения и 25 лет со
дня смерти Николая Заболоцкого, одного из лучших поэтов нашего
времени. В Москве и Ленинграде об этом не забыли: ему были посвя
щены вечера, на которых выступали и друзья Заболоцкого, и его учени
ки и последователи, и благодарные читатели. Говорилось о глубине его
философской поэзии, о необыкновенной музыкальности его стихов, о
блеске переводов — из классической и романтической грузинской по
эзии или из Шиллера, и, конечно, о его удивительном воссоздании «Слова
о полку Игореве». На вечерах памяти Заболоцкого звучали многие его
стихи, и, понятно, чаще всего цитировались его поздние жизнеутверж
дающие строки. Так звучит, например, стихотворение «Возвращение с
работы» — о строителях, идущих после тяжелого дня под потоками
дождя, в грозу и бурю, — домой:
Хлестало, словно из баклаги,
И над собранием берез
Пир электричества и влаги
Сливался в яростный хаос.
А мы шагали по дороге
Среди кустарников и трав,
Как древнегреческие боги,
Трезубцы в облако подняв.
Какое мужественное и торжественное прославление людей труда!
Не менее возвышенно звучат строки поэмы «Творцы дорог», где речь
идет о рабочих, пионерах сибирской тундры, которые, не щадя усилий,
героически одолевают сопротивление косной природы и прокладывают
дороги среди вечной мерзлоты:
Рожок гудел, и сопка клокотала,
Узкоколейка пела у реки.
Подобье циклопического вала
Пересекало древний мир тайги.
Здесь, в первобытном капище природы,
В необозримом вареве болот,
145
Ефим Эткинд
Врубаясь в лес, проваливаясь в воды,
Срываясь с круч, мы двигались вперед.
Нас ветер бил с Амура и с Амгуни,
Трубил нам лось, и волк нам выл вослед,
Но все, что здесь до нас лежало втуне,
Мы подняли и вынесли на свет.
Поэма «Творцы дорог», датированная 1947 годом, оканчивается так
же величаво, как и «Возвращение с работы», созданное на семь лет
позже:
Охотский вал ударил в наши ноги,
Морские птицы прянули из трав,
И мы стояли на краю дороги,
Сверкающие заступы подняв.
Люди труда, подобные богам: «Как древнегреческие боги...» Забо
лоцкий создал гимн социалистическому труду — твердят некоторые не
задачливые критики; Заболоцкий воспел усилия советского народа, пре
образующего тундру в цветущий край.
Только вот чего не объясняют нам авторы примечаний, критиче
ских статей и воспоминаний: в этих стихах речь-то ведь идет о каторжа
нах, об узниках концлагерей, об Иванах Денисовичах. Нет, Заболоцкий
отнюдь не славит социалистический труд — он восхищается безгранич
ной силой человека, который способен оставаться царем природы даже
тогда, когда низведен до состояния раба. То, что люди, которые побеж
дают могущественную природу, унижены и оплеваны, — страшнее, чем
если бы они, эти люди, были изначально бессильными, жалкими суще
ствами. Заболоцкий, растоптанный фанатической прессой конца двад
цатых, а потом середины тридцатых годов, был в 1938 году арестован и
провел в сибирских лагерях восемь лет, после чего — случайно! — был
освобожден и вернулся. Недавно вышел сборник воспоминаний о
нем1— в высшей степени поучительно следить за тем, как эта тема
обходится всеми без исключения мемуаристами. Ираклий Андроников:
«В 1935 году я переехал в Москву. Снова мы встретились только в
1946-м» (с. 134).
А что было в промежутке? Молчание. Другой мемуарист, сын поэта
Никита Заболоцкий:
«Между ленинградским и московским периодами жизни отца были
десять лет странствий и испытаний. За это время отец работал и на
Дальнем Востоке, и на Алтае, и в Казахстане. В 1946 году он получил
возможность вернуться к литературной работе...» (с. 183).
Вот, оказывается, предел нашей свободы печати: вместо «10 лет конц
лагерей и ссылки» можно сказать «10 лет странствий и испытаний».
1 Воспоминания о Н. Заболоцком. М., 1977; изд. 2-е, дополненное. М.,
1984 Е. Эткинд приводит цитаты по 1-му изданию {Прим, сост )
146
Николай Алексеевич Заболоцкий
Чем не свобода? Ведь можно же произнести слово «испытания», не
только «странствия». Так дозволяется сыну вспомнить об отце; понят
но, что другим разрешено еще меньше. Писатель Николай Чуковский:
«...вдруг я услышал, что Н. А. Заболоцкий приехал из Караганды в Мос
кву...» (с. 218). Так-таки и приехал — из Караганды. Или другой писа
тель, Лев Озеров: «Между 1938 и 1946 годами, в тяжелейших условиях,
вдали от культурных центров, от библиотек, Николай Заболоцкий ра
ботает над переводом „Слова о полку Игореве“» (с. 258). Вот, оказыва
ется, где он был, Н. Заболоцкий: «вдали от культурных центров». Асосед Н. Заболоцкого по дому, геолог Б. Петрушевский, сообщает нам,
что во время частых бесед «Николай Алексеевич не касался своих стран
ствований по Азии в конце тридцатых — начале сороковых годов» (с. 289).
Вот как это теперь называется — «странствования по Азии». В сборни
ке, изданном в Москве в 1977 году, таких примеров десятки — ни разу
ни один из авторов не произнес слов «лагерь», «ссылка», «зона», — это
было запрещено изначально, и потому каждый изворачивался в соот
ветствии со своими литературными способностями: одни — красноре
чиво, другие — грубо. Так вот, в 1977 году уже было запрещено упоми
нать о терроре тридцатых.
Эволюция советских разрешений и запретов интересно отразилась
и на изданиях сочинений Заболоцкого. В однотомнике «Библиотеки
поэта» 1965 года имеется стихотворение «Где-то в поле возле Магада
на»; в двухтомном издании 1972 года его нет, — в брежневской России
уже было запрещено напоминать о преступлениях сталинского тридца
тилетия.1 Между тем, стихотворение это принадлежит к шедеврам За
болоцкого. В нем говорится о двух стариках, бредущих «за розвальнями
вслед» — наверное, у них, у этих зэков, наряд в город, за мукой:
Вот они и шли в своих бушлатах,
Два несчастных русских старика,
Вспоминая о родимых хатах
И томясь о них издалека.
Вся душа у них перегорела
Вдалеке от близких и родных,
И усталость, сгорбившая тело,
В эту ночь снедала душу их.
Обессиленные, они сели на мерзлые пеньки и наконец-то обрели
отдых — в смерти:
Стали кони, кончилась работа,
Смертные доделались дела...
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
1 В трехтомнике 1983 года оно опять появилось.
147
Ефим Эткинд
Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.
Публиковать сочинения Заболоцкого без этого горчайшего и ли
ричнейшего стихотворения — преступно. Как, впрочем, преступно и
вспоминать о поэте, минуя восемь лет его тюремно-лагерного опыта.
Но, слава богу, теперь западные и восточные издания, соединяясь вме
сте, создают правдивую картину действительности. К «Воспоминаниям
о Заболоцком» надо присоединить изданные на Западе мемуары Ната
лии Роскиной и страницы воспоминаний самого Заболоцкого — о его
аресте и лагерях, — опубликованные по-английски в Times Literary
Supplement в октябре 1981 года. Заключим эти горькие размышления о
посмертной судьбе большого поэта строками его стихотворения 1946
года «Слепой» — первого стихотворения, написанного после лагеря и
обращенного к нищему слепцу, но в то же время и к самому себе:
...вся твоя жизнь —
Как большая привычная рана.
Не любимец ты солнцу,
И природе не родственник ты.
Научился ты жить
В глубине векового тумана,
Научился смотреть
В вековое лицо темноты...
1984
Памяти Глеба Семенова
1.
Мимо нас, рядом с нами, проходят и уходят в небытие люди, достой
ные бессмертия. Изо всех сил стараются они пройти на цыпочках, как
можно ниже опустить голову или втянуть ее в плечи, ссутулиться, пога
сить в глазах огонек таланта и мысли — лишь бы проскользнуть неза
метно, лишь бы не разглядели этот предательский, этот опасный для
уравновешенного общества блеск, лишь бы не подумали, что эта голо
ва возвышается над другими, и неплохо бы, укоротив ее носителя, вер
нуть всей картине спокойное благообразие.
Сколько я видел таких запуганных нашим Левиафаном героев, та
ких обманщиков. Гениев, которые всю жизнь прикидывались юроди
выми. Богачей, носивших истлевшие лохмотья. Иногда им надоедало —
тогда многолетний тихоня вдруг высоко поднимал голову, окидывал всех
вокруг внезапно засверкавшим взором и бросал Левиафану вызов: так
Мандельштам дерзко прочитал в писательском кругу «Мы живем, под
собою не чуя страны», так Булгаков, безобидный помощник режиссера
и обработчик «Мертвых душ» для мхатовской сцены, сказал все, что
хотел, в сокровенном романе «Мастер и Маргарита», так Пастернак
переправил в Италию «Доктора Живаго», так Василий Гроссман очертя
голову создал эпопею «Жизнь и судьба», так Твардовский, откинув при
вычные предосторожности, написал сатиру «Теркин на том свете», а
потом поэму «По праву памяти», так признанный переводчик восточ
ных эпосов Семен Липкин, который несколько десятилетий таил свой
дар ото всех, даже от друзей, вдруг предстал перед нами как глубокий
трагический поэт.
2.
Глеб Семенов не скрывал того, что пишет стихи, — он прятал лишь
некоторые из них и, главное, прятал себя: не выступал публично, а
если приходилось, читал негромким заунывным голосом, отодвигав
шим смысл куда-то на глубинный план; речей на собраниях не произ
носил, никого не обличал, не удивлял, не провоцировал; не подписы
вал казенных кляуз (его щадили, не предлагали), но и протестов не
149
Ефим Эткинд
подписывал, — казалось, он живет вне времени с его суетой и повсед
невными тревогами. Долго был он референтом по поэзии в Ленинград
ском отделении Союза писателей — должность чиновничья, не требо
вавшая ни большой нервной энергии, ни компромиссов с совестью.
Много лет руководил молодыми поэтами, умея извлекать из каждого
мало-мальски способного юноши то самое, чем этот юноша был непо
хож на других, в том числе и на него, Глеба Семенова. Многие вокруг
него думали, что сам он как поэт давно кончился, ценили его педагоги
ческое умение, его самоотверженную способность «умереть в ученике
или в переводимом авторе» (например, в Омаре Хайяме), его отстра
ненную и молчаливую скромность. Мало кто понимал, что смирение
было выработанной формой поведения, позволявшей существовать. Что,
обучая молодых, он вкладывал в них не способность отличать мужские
рифмы от женских, а живую душу, опасную для хозяев. Что, переводя
Омара Хайяма, он нередко через древние рубаи говорил то, что иначе
никогда бы ему сказать не удалось;
Все, что знаю о мире, я должен скрывать.
Четверть истины выскажи —несдобровать.
За кого из собратьев моих поручиться
Я могу, как за тайную эту тетрадь?
За людей разве можно ручаться теперь?
Лучше издали с ними общаться теперь.
Даже давешний друг отчего-то с тобою
Избегает глазами встречаться теперь.
От вина только чаша осталась одна,
От вчерашнего пира —усталость одна,
От общенья с людьми — несогласие с ними
И от жизни от всей —только старость одна.
Как бы он мог иначе, без помощи старика Хайяма, сказать о тай
ной тетради и о глубоком разочаровании в собратьях, да и вообще в
людях и всей жизни, от которой осталась «только старость одна»? Исто
рики литературы не привыкли заглядывать в писательские переводы;
но для советской эпохи им придется сделать исключение — многие
поэты, обреченные на молчание, сказали себя через иноязычных со
братьев и предшественников. Можно ли сомневаться в том, что рубаи
Глеба Семенова толкуют о судьбе нашего современника? В конце ше
стидесятых он читал их в зале Дома писателей им. Маяковского во
время собраний устного альманаха (я редактировал его полтора деся
тилетия, с 1960 по 1974 год), многочисленная публика, главным обра
зом молодая, затаив дыхание слушала, понимая, что речь идет о нем,
о ней, о жизни и что переводы Глеба Семенова — одна из форм духов
ной свободы:
150
Памяти Глеба Семенова
Что бы ни было там — позади, впереди, —
Ты беспамятной чашей себя услади.
Хоть на миг из тюрьмы свою вечную душу,
Эту узницу разума, освободи.
Что касается, друг, языка твоего —
Я не стал бы тебе доверять ничего.
Языков больше тысячи у кипариса,
А ведь как благородно молчанье его!
Не смотри, что иной выше всех по уму,
А смотри, верен слову ли он своему.
Если он своих слов не бросает на ветер —
Нет цены, как ты сам понимаешь, ему.
Глеб Семенов, человек и поэт, неизменно следовал этому завету:
слов на ветер он не бросал. Можно было про него сказать, как сказал он
сам — вслед за Омаром Хайямом: «..как благородно молчанье его!»
3
.
Сравнение с кипарисом закономерно: у Глеба Семенова всегда были
особенные отношения с деревьями; он им поклонялся и, пожалуй, за
видовал. Во всяком случае, он учился у них — эпиграфом к сборнику
«Сосны», одному из последних, объединяющих стихи 1967—1969 годов,
служат строки Пастернака: «И вот, бессмертные на время, / Мы к лику
сосен причтены...». Первое же стихотворение цикла начинается стро
кой: «В ученье к соснам отданный, молчу». Молчание — вот чему прежде
всего надо учиться у деревьев, величавых, лишенных суетности, а если
способных на шум, то лишь потому, что иначе нельзя — такова верхов
ная воля ветра. Лирическая миниатюра «Сосны» по гармонической
напряженности, по размаху не уступает ни Тютчеву, ни Пастернаку:
Когда меж небом и землей
гудят натянутые сосны,
и, как зеленоватой мглой,
той музыкой многоголосной
душа затоплена, —
не мне
постичь исполненное свыше,
я только слушаю — и слышу,
и вещий холод по спине!
В стихах Г. Семенова не раз звучит признание в атеизме; у него это
не вызывает торжества или презрительного отношения к другим, будто
151
Ефим Эткинд
бы глупым, будто бы еще не освободившимся от суеверий. Напротив, в
его голосе нередко слышится тоска по невозможной вере — тоска, тра
гический надрыв которой гораздо плодотворнее спокойно-удовлетво
ренной религиозности, которая так часто встречается в наши дни и раз
дражает свойственными ей надменностью и самодовольством. У Глеба
Семенова нет церковной веры в того или в другого бога, в христианско
го или иудейского, — он благоговеет перед миром:
Я затихаю на природе.
Как бедный родственник вхожу.
Среди больших ее угодий
угла себе не нахожу.
Постыдно тянет подольститься —
помочь ручью, спасти жука —
и на небо перекреститься,
как атеист, — исподтишка...
Нет у такого человека успокоенности и душевного комфорта; не
смотря на восхищение лицом Вселенной, он перед ним одинок, чужд
жизни, творящейся вокруг него. Цитированное стихотворение конча
ется печальным вздохом, чуть ироническим по поводу самого себя:
Сижу, философ безбородый,
на краешке чужого пня.
Природа занята природой,
ей нету дела до меня.
Эта формула — важнейшее признание Глеба Семенова. В мире только
и есть, что природа, но до меня ей дела нет, и вот я обречен на непони
мание:
С одиночеством в обнимку
я на камушке сижу.
Если верить фотоснимку,
я за облаком слежу.
Фотолюбитель на маленьком черно-белом снимке сумел случайно
запечатлеть и проявить
легкий взгляд, что переходит
без причины в забытье,
и разлитое в природе
одиночество мое.
Да и людей-то вокруг нет — они далекие, не слишком надежные,
разве что научились они чему-то у деревьев:
152
Памяти Глеба Семенова
Ах, собеседник мой, ты где, мой сомолчальник,
мой сопечальник...
В том же стихотворении — беспощадные и все же мужественные
строки:
Что комната моя? Кусок тепла в пространстве,
огарок, меркнущий вселенной на краю.
От этой тоски перед лицом небытия, от бесконечной пустоты про
странства, от безнадежной вечности — одно спасение; и мы снова вер
нулись к дереву:
Когда тебя обидит век,
иль женщина лишит свободы,
встань тихо посреди природы,
любить уставший человек.
Твоя невзгода в этот миг
тебе покажется ничтожней
листка, мелькнувшего над пожней,
а ты — как дерево, велик.
В поэтическом мире Глеба Семенова высятся торжественные со
сны, среди которых, благоговея, молчит одинокий человек.
4.
Звуки в этом мире слышны, это — музыка. Ведь и сосны, «натянутые»
между небом и землей, служат источником «музыки многоголосной».
Музыка — победа над отчужденностью, одиночеством, суетностью и
даже сознанием собственного рабского бессилия. Ей посвящен боль
шой цикл «Третья твердь» (1964—1968), и здесь программная вещь —
«Героическая фантазия»; как бы ни был придавлен, пришиблен, уни
жен человек, музыка пробуждает и окрыляет его:
На службах отсидевшие сегодня
и отстоявшие в очередях,
мы отдыхаем на волне мятежной:
присутствуем на шумных площадях,
вольнолюбивой тешимся надеждой,
высокой окрыляемся мечтой, —
да расточится мгла!..
153
Ефим Эткинд
Музыка — одна из форм духовной свободы, и внутрь этой Вселен
ной им, душителям, нет доступа — это сказано многократно и на раз
ные лады: по поводу и Вивальди («Нет счастливей человека — / все
всерьез и все шутя. / Восемнадцатого века / седовласое дитя»), и Баха
(«Там, над обломками эпох, / с улыбкой на губах, / ведут беседу Бах и
Бог, / седые — Бог и Бах»), и Бетховена («Оглох не ты, оглох твой
век...»), и Равеля («...все гибче сплетаются зло и добро, / все шибче
раскачивает болеро / свою карусель на краю святотатства»), и Шоста
ковича («От самого меня — и след / простыл! Я где-то в самой гуще /
густо замешанного дня»).
О музыке в СССР писать можно, и даже, кажется, можно по-разно
му. Ведь вот даже оказалось возможным сопоставить Баха и Бога (впро
чем, только одного из них полагается писать с заглавной буквы!). Не
любопытно ли, кстати, что на коротком временном расстоянии друг от
друга это сближение повторилось трижды?
Глеб Семенов:
...ведут беседу Бах и Бог,
седые — Бог и Бах.
Иосиф Бродский:
Каждый пред Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог.
Александр Галич:
— С добрым утром, Бах, — говорит Бог.
— С добрым утром, Бог, — говорит Бах.
Неважно, кто из троих первый пустился в эту игру. Существеннее,
что игра-то вдруг оказалась актуальной; неизмеримо выросло значение
и религии, и музыки, и (после Хлебникова) звуковых сближений слов.
Так или иначе, в мире музыки поэт свободен. Стоит отойти на шаг,
стоит оступиться в сферу социальную, как свобода кончается мгновен
но. В стихотворении «Болеро» идет речь о нарастании музыкальных
кругов, и вот как звучит третья строфа:
Упруго и сладостно ширится круг,
томит нарастанием.
Хлопни в ладоши,
154
Памяти Глеба Семенова
притопни, присвистни, но в том-то и трюк:
в лесу унизительно поднятых рук
я думаю так же и делаю то же.
Слово «унизительно» не могло пройти; пришлось заменить его бе
зобидным «убедительно».
Иногда цензурные замены кажутся мелочами; на самом же деле они
разрушают образную структуру стихотворения. Приведу еще один при
мер, возвращающий нас к предыдущей главке и связывающий эту — с
той, музыку — с природой:
Претерпеваем радости вседневья,
нас тешит суета, знобит успех.
И к небу вознесенные деревья —
как тихие молитвы обо всех.
О нас, дружок, с тобой — наверно, ясень,
о ком-то —липа и о ком-то — клен.
И Богу кажется, что мир прекрасен
и племенем высоким населен.
Слово «Бог» в предпоследнем стихе пришлось заменить другим:
«небо». «И небу кажется...» Обаяние прекрасного восьмистишия рух
нуло; что это значит: «небу кажется»? Кто оно такое, небо, чтобы ему
могло «казаться»?
5.
Последнее стихотворение — пусть даже изуродованное нелепой цен
зурной поправкой! — подводит вплотную к тому, что в семеновском
мире отвергается как основное Зло. Это — суета. «Нас тешит суета,
знобит успех...» — то, чего не знает высокое племя мудрых деревьев. В
стихотворении, открывающем цикл «Сосны» и названном «Медленные
стихи» (1967), противопоставлены две жизненные позиции:
...пусть себе сторицей
шипучая отрыжка тешит ноздри
в неутомимой жажде суеты.
Пускай... Довлеет мне воды и хлеба,
и неба и земли довлеет мне.
Вот эти две позиции: благоговейно-памятливая и судорожно-сию
минутная. Первая требует осмотрительности, уважения к миру и мыс
ли о нем, молчания в обществе «сомолчальников». Вторая — быстро
ты легковесно-презрительной забывчивости, болтовни в кругу собутыль
155
Ефим Эткинд
ников. Две позиции, соответствующие двум поэтическим стилям. Вто
рой стиль получает достойное выражение в пляшущих хореях стихо
творения «Пятая зона» (в железнодорожную зону под этим номером
входит «интеллигентский» дачный поселок Комарово — для автора здесь
важна игра на сближении понятий: мирная дачная зона — и зона из
лагерного обихода). Дата — вероятно, 1957:
...Нелегко нам, горожанам, —
от свободы устаем.
Та полянка хороша нам,
на которой мы вдвоем.
Пересмешничают блики
сквозь ленивую листву.
Меж вьюнка и голубики
мы никто, по существу.
Первый стиль противоположен легковесному та-та-та-та второ
го: это торжественно замедленный ямб, насыщенный пиррихия ми, —
удивительно длинные составные слова придают речи едва ли не иерати
ческую возвышенность, а память тут присутствует многочисленными
ассоциациями с классической поэзией, мелькающей почти в каждой из
нижеследующих тринадцати строк, посвященных Ксении Семеновой,
дочери поэта:
Тень голых веток на снегу —
мгновенье, пойманное оком!
От пышночувствия сбегу
в самозабвении высоком.
Бог с вами, слава и любовь, —
иной восторг, иные лета!
Как в первый раз увижу вновь
вздох тонколиственного света,
осколок радуги в лугу,
бессолнечной волны мерцанье,
тень голых веток на снегу, —
так умереть и не смогу,
пронзенный страстью созерцанья!
«Страсть созерцанья» — возможна ли она? Нет ли противоречия
между этими двумя понятиями? Глеб Семенов возвел обычно отрицае
мую описательность, или картинность, или пейзажность, в ранг высо
кой поэзии, даже самой высокой — человеку пристало смотреть и удив
ляться, пытаться понять и смущенно радоваться смутным догадкам:
Струятся по ветру колосья,
вскипая, вторит им листва, —
156
Памяти Глеба Семенова
согласное многоголосье
трепещущего естества.
Взгляни вокруг себя и празднуй,
прислушайся и приглуши
звучанье крыши ярко-красной
зеленым шелестом души.
Никаких внешних формальных новшеств, ошеломляющих рифм,
модерных эпитетов или метафор; скромные, бесконечно далекие от
щегольства или жонглирования звуками поэтические раздумья, отлива
ющиеся в четкие словесные формулы. Иногда красота и смысл приро
ды открываются заново — через искусство, высветившее этот смысл.
«Пейзаж с красной крышей» начинается ссылкой на предшествующее
искусство:
Все это сто раз перепето,
но, очевидно, неспроста
разнозеленый полдень лета
опять играется с листа.
Природа настолько прекрасна, человек в ней настолько свой — пусть
он мал и одинок, но он веточка на этом дереве, — что смерть его не
пугает. О ней говорится с мудрой рассудительностью, тихим покоем и,
как всегда у Глеба Семенова, с величавой медлительностью. В 1967 году
умер в Москве Овадий Герцович Савич, с которым Глеб Семенов в пос
ледние годы сблизился — ему были по душе переводы Савича из лати
ноамериканских поэтов, но более всего сам беловолосый, благород
ный, лиричный и чуть насмешливый старый поэт и журналист; тогда
же он написал стихотворение его памяти — стихотворение о смерти:
Отрешеннее день ото дня
навещаю друзей на погостах.
Сколько весит кладбищенский воздух,
весь, при жизни вошедший в меня?
Тишина уплотнилась во мне,
стала кровь моя гуще и глуше, —
будто камнем задвинули душу
и отлили язык в чугуне.
Глеб Семенов много и мужественно писал о смерти —■о своей соб
ственной тоже. Почему эти стихи остались неопубликованными? Не
потому ли, что они могут нарушить безоблачный оптимизм советских
людей, напоминая о бренности сущего? Эти стихи — вершина траги
ческой лирики Глеба Семенова. В стихах памяти Фриды Вигдоровой
157
Ефим Эткинд
(1965) этот атеист поднялся до строк о смерти, от которых веет вечно
стью:
Сестру снаряжая в дорогу,
своих не касаясь обид,
душа обращается к Богу,
гражданских поверх панихид.
Что наших речей безысходней?
Толпимся над бездной земной.
Взметенное из преисподней
пространство летит за спиной.
Глеб Семенов умер в Ленинграде в январе 1982 года от рака легких;
ему было 63 года. Узнав по телефону о смерти моего давнего друга, я
твердил про себя эти его стихи, и мне становилось легче. И еще я вспо
минал непередаваемо страшные строки, написанные им о собственной
смерти и обращенные к любимой женщине:
Я занят собственным распадом,
мне некогда жалеть тебя.
1982
Потребность души и совести...1
...Нашей семье пришлось покинуть Ленинград в октябре 1974 года —
после длительной (несколько месяцев) и совершенно безуспешной борь
бы за то, чтобы остаться в своей стране, вопреки разнузданному терро
ру и бесчисленным угрозам. В автобиографической книге «Записки незаговорщика» я рассказал о том, как пытался куда-нибудь устроиться
на работу — после того, как меня изгнали из Педагогического институ
та им. Герцена, где я был профессором литературы. Мне обком запре
тил работать в библиотеках или архивах — это связано с идеологией; но
и шофером такси мне не разрешили быть — секретарь обкома Кругло
ва сказала: «Вы будете возить иностранцев, а потом они будут клеве
тать на нас — дескать, профессор стал шофером». 16 октября мы уеха
ли. 25-го прибыли во Францию, в Париж, где меня сразу же пригласили
в Десятый университет и оформили на должность приглашенного про
фессора.
Н. Г. Долинина была близким другом всей моей семьи. Со мной
она была знакома с самой своей ранней юности — мне приходилось
бывать у ее отца, моего учителя и позднее друга Григория Александро
вича Гуковского; в квартире на Васильевском острове я постоянно ви
дел быструю, зоркую, острую на язык, озорную девчонку Наташу. Ко
мне она относилась доверчиво и дружески. Позднее, после войны, ког
да уже Григория Александровича не было в живых (он был арестован в
пору новой террористической волны, в 1949 году, и умер в тюрьме под
следствием, не достигнув пятидесятилетнего возраста), мы сблизились
семьями: я работал в институте вместе с мужем Наташи, К. А. Долини
ным, а Наташа не только возобновила дружбу со мной, но и сблизилась
с моей женой, Екатериной Федоровной Зворыкиной <...>. В начале ше
стидесятых ученицей Н. Г. Долининой в школе стала наша дочь Маша —
впрочем, не только ученицей, но и приятельницей, даже как бы прием
ной дочерью. Так было у Н. Г. Долининой со всеми ученицами, кото
рые внушали ей симпатию и доверие, — то есть с большинством ее
учениц, а также учеников. Многие из них оказались в эмиграции, глав
ным образом в Америке; все они нередко собираются и с любовью
вспоминают о своем друге, о той женщине, которой все они бесконеч
но многим обязаны, о Наталье Григорьевне.
1 Предисловие к подборке писем Н. Долининой к семье Эткиндов 1975—
1977 гг «Нева», 1998, № 5. {Прим, сост )
159
Ефим Эткинд
Вторая наша дочь Катя была моложе и в ученицы Наталье Григо
рьевне не попала, но и она удостоилась стать как бы приемной доче
рью: Н. Г. Долинина заботилась о ней, сколько могла, — со свойствен
ной ей неутомимой щедростью опекала ее, учила уму-разуму и прини
мала к сердцу любую мелочь ее жизни.
Мы уезжали, как уже сказано, в обстановке террора. Некоторые из
моих добрых знакомых, даже близких товарищей, просили меня не пи
сать им, не подводить их под монастырь: «Тебе там, во Франции, ниче
го угрожать не будет, а меня тут со свету сживут!» Не раз я слышал
такие просьбы, произносимые обычно дрожащим голосом: люди тру
сили, но презирали себя за трусость.
Н. Г. Долинина с первого дня сказала: буду вам всем писать каждую
неделю, чего бы это ни стоило: вы мои друзья — зачем мне бояться?
Свое обещание она выполняла неукоснительно: писала с изумительной
регулярностью — до самой своей смерти. Под конец после инсульта с
трудом держала ручку или карандаш, мы уже едва понимали ее караку
ли; но она была верна себе и дружбе. Ее письма были исполнены неж
ности, которую она умела выразить в словах: а ведь это трудно, это
требует не только литературного таланта.
Готовя к изданию отрывки из ее писем, я еще раз с восхищением
утвердился в том, каким литературным талантом обладала Н. Г. Доли
нина: кажется, что она пишет, как дышит, — с такой же непринужден
ностью, абсолютной естественностью, интонационной свободой и раз
говорной легкостью. Это тем более удивительно, что многое нам прихо
дилось шифровать, но она была уверена, что мы непременно поймем.
Некоторые условные обозначения родились в наших разговорах, — ведь
даже беседуя вполголоса на кухне ленинградской квартиры, нельзя было
называть людей их именами; в одном из писем Наташа сообщает о том,
что ей перестал нравиться «золотой как небо», — это из стихотворения
Блока, где сказано: «Я послал тебе черную розу в бокале / Золотого как
небо Аи». Так вот, «золотой как небо» — это АИ, Александр Исаевич
Солженицын. Таких шифрованных обозначений было немало, но они
не мешали Н. Г. Долининой быть совершенно свободной и естествен
ной.
Писать было трудно, она отлично знала: все письма читаются поли
цейской цензурой. Мы порою получали листки, изувеченные цензор
скими ножницами: они вырезали то, что им казалось вредным для со
ветского режима. Что они вырезали? Не знаю, да и сама Наталья не
помнила, о чем она неосторожно рассказала в очередном письме. Ее
многочисленные письма — замечательные свидетельства преданности
и мужества.
1998
«Человеческая комедия» Александра Галича1
Придумывайте, сочиняйте для всех тех, кто
не умеет читать; пишите для тех, кто умеет
писать.
Беранже
Где крепли прозы кристальной крупицы...
Б. Пастернак. Анне Ахматовой
Когда это началось? Когда частью нашей жизни стал этот голос, о ко
тором сам его обладатель, создавая песню двадцать первого века, пове
ствует из будущего: «...Скажет хозяйка: „Хотите послушать старую за
пись? “ И мой глуховатый голос войдет в незнакомый дом». Кажется, в
начале шестидесятых мы услышали песню о Леночке — сержанте ми
лиции, и о физиках, которые «раскрутили шарик наоборот», и еще о
пенсионере, который «коньячку принял полкило», поглядывая, как над
его головой «облака плывут в Абакан», те облака, которые счастливее,
чем он, — ведь им не нужны ни амнистия, ни пенсия. С той, уже теперь
далекой поры Галич — неотъемлемая часть нашего общественного бы
тия: он приходит на наши дни рождения, он встречает с нами Новый
год, он помогает нам в трудные дни. Помогает советом, примером и,
может быть, главным, чем призван помочь своим соотечественникам и
современникам поэт: он произносит то самое, о чем другие молчат —
то ли по робости, то ли по неумению выразить. Августовская трагедия
1968 года потрясла всех, а что сказала русская литература, голос наро
да? Приглушенным шепотком бежала от одной компании к другой эпи
грамма, поминавшая авиационную катастрофу, в которой погиб жур
налист Непомнящий:
Протянул Непомнящий
Ноги братской помощи.
Было еще два-три публицистических всплеска, но ведь как подоб
ные возгласы ни талантливы, они не отличаются устойчивостью, они,
1 Впервые: «Континент», 1975, № 5. См. также сб.: Заклинание добра и
зла. М., 1991.
161
Ефим Эткинд
как эфир, летучи. А от одного магнитофона к другому перелетала, раз
множаясь по еще не установленным законам (вероятно — в геометри
ческой прогрессии) и достигая еще не установленных (вероятно — фан
тастических) тиражей, «Баллада о чистых руках», и тысячи людей, ко
торые на первомайских демонстрациях с веселым безмыслием распевали
песню о тачанке и о кострах в синие ночи, теперь слушали и твердили
про себя:
Над кругом гончарным поет о тачанке
Усердное время —бессмертный гончар,
А танки идут по вацлавской брусчатке,
И наш бронепоезд стоит у Градчан.
А песня крепчает: взвивайтесь кострами!
И пепел с золою, куда ни ступи...
Взвиваются ночи кострами в Остраве,
В мордовских лесах и в казахской степи.
Осторожный интеллигент, сто раз пуганный и проработанный, смир
ный обыватель, способный разве что обменяться с соседом анекдотом о
Василии Ивановиче и Петьке, добросовестный службист, исправно по
сещающий собрания актива, — все они (или хотя бы некоторые), вспо
миная о собственной чести, со стыдом твердят про себя:
Недаром из школьной науки
Всего нам милее слова:
Я умываю руки,
ты умываешь руки,
он умывает руки —
И хоть не расти трава!
Галич говорил: «Я умываю руки...» Но это была неправда, это рито
рическая фигура. Он из немногих, кто живет вслух, кто взял на себя
ответственность за время и страну. Его поэзия отзывчива, но не погазетному, а именно как поэзия, — этот чувствительнейший сейсмог
раф, регистрирующий даже слабые подземные толчки.
Наша официальная многотиражная литература существует вне фи
зического пространства — она не отмечает землетрясений, даже раз
рушительных. Чехословакия 1968 года — во сколько баллов толчок?
Отъезд многих тысяч евреев, российских немцев — это ли не колебание
земной поверхности? По сейсмической шкале, землетрясения различ
ны — от «незаметного», до «очень сильного», до «катастрофы» и даже
«сильной катастрофы», когда реки меняют русла. Наша литература не
отмечает даже «катастрофы» — она живет собственной жизнью, то ли
вспоминая о годах войны, когда советское общество, стоявшее на краю
пропасти, было сплочено небывалым единомыслием, то ли рисуя бас
162
«Человеческая комедия» А. Галича
нословное нравственное благополучие и стремительно-феерическую
безостановочность прогресса. Слабые подземные толчки не регистри
руются, приборов нет. Рачительно ли это со стороны властей? Умно
ли — разбить сейсмографы или запретить? Мало их осталось, но Алек
сандр Галич существует. И регистрирует. Его поэзия — искусство ем
кое, она обладает сжатостью стиха и зоркостью прозы. Песни Галича
нередко (как у его знаменитого предшественника, так много значащего
для русской литературы, — Пьера Жана Беранже) — рассказы, новеллы,
повести в стихах, с законченным и, бывает, анекдотическим сюжетом, с
глубоко и точно раскрытым характером главного героя. Характеры, со
зданные Галичем во множестве песен-рассказов, типичны и новы: они
открыты внутри еще не изученного, даже простым глазом не рассмот
ренного общества, и выявлены они скупыми штрихами — одним или
двумя словами, речевым оборотом, мелкой бытовой подробностью. Среди
его героев — шофер персональной машины большого начальника; во
роватый директор комиссионного магазина; маляр, который, пьянствуя
в компании истопника, решает судьбы мира; футболист, выдаваемый
прессой за студента — любителя спорта; девушка-милиционер, одетая в
платье из панбархата и вышедшая замуж за шаха; вчерашний лагерник,
ныне пенсионер, в памяти которого, сколько ни глуши ее коньяком,
прошлое неистребимо; недавний начальник концлагеря, поныне еще
видящий во всех вокруг заключенных; советский чиновник, внезапно
оказавшийся наследником заграничной тетушки; кассирша в продоволь
ственном магазине, прошедшая через все испытания своего жестокого
времени; молодой карьерист, успеха ради женившийся на нелюбимой
дочке партийного бонзы; профсоюзная активистка, чиновница ВЦСПС,
ездящая по заграницам, и ее муж, бабник, которому общее собрание
сладострастно шьет «аморалку» («А из зала мне: „Давай все подробно
сти! “»); художник, проработанный собратьями и лишенный мастер
ской за увлечение абстрактной живописью; отставной сотрудник «ор
ганов», ныне томящийся в бездействии; командировочный, который
«подклеил» в гостинице дамочку и экономит на угощении... Они пред
ставляют все слои общества, эти маляры и спорткомментаторы, ху
дожники и пенсионеры, генералы и лагерники, билетерши и психи,
спекулянты и санитарки... Более ста песен-повестей Галича — это наша
«Человеческая комедия», модель нашего общества, в котором новое,
только что возникающее и даже еще не оформившееся, сосуществует
со старым, уже гниющим, но еще чудовищно живучим.
По социальной и психологической содержательности песни Галича
равновелики прозе, по сжатости — поэзии, пересказывать их трудно:
получается жалкая газетная заметка.
Песня «Веселый разговор», например, — это повесть об осиротев
шей девочке, которая стала кассиршей в магазине; схема ее дальнейшей
жизни такая: приставал к ней завмаг Званцев, но она отбилась от его
приставаний, полюбила еврея Алешу, техника по счетным машинам;
во время войны Алеша погиб, родилась у нее дочка, и снова к ней
163
Ефим Эткинд
пристает Званцев, и она снова отвергает его, и тогда Званцев мстит за
оскорбление, доносит на нее — кассиршу обвиняют в хищении и по
Указу она попадает в лагерь. Проходят годы, амнистия ее освобождает,
она возвращается в свой продмаг, а дочь уже взрослая, и вот уже дочь
выходит замуж за Званцева, и он за глаза посмеивается над своей тещей,
и внучок ее — внучок уже ходит в первый класс... Повесть? По много
образию событий и жизненных конфликтов — даже роман. Персонажи
очерчены с удивительной определенностью, каждый из них может быть
развит до романной фигуры, но все и так — живые, и, несмотря на
предельную сжатость, кажется, что они написаны подробно; их даже
больше, чем в нашем убогом пересказе. А сжатость — за счет речи,
характернейшей речи. Песня начинается с повествования, в котором
звучит голос героини; это ее манера говорить, ее интонация:
А ей мама ну во всем потакала,
Красной Шапочкой звала, пташкой вольной^
Ей какава по утрам два стакана,
А сама чайку попьет — и довольно.
Потом, в рассказе о Званцеве, уже два голоса, даже три — завмага,
кассирши, автора:
Начал Званцев ей, завмаг, делать пассы:
Интересно бы узнать, что за птица.
А она ему в ответ из-за кассы:
Дожидаю, мол, прекрасного принца.
И рассказ об Алеше — сквозь нее, ее голосом:
Был он техником по счетным машинам,
Хоть и лысый, и еврей, но хороший.
А вот о мести Званцева, о его доносе — внутри авторского рассказа
звучит сперва ее голос, потом его:
Ну и стукнул он, со зла, не иначе,
Сам не рад, да не пойдешь на попятный...
А может быть, это все с ее слов рассказывает подруга, соседка, кото
рую она посвящала в подробности своей жизни? Не соседка ли говорит:
А как свадебку сыграли в июле,
Было шуму на Песчаной на нашей.
Говорят в парадных добрые люди,
Что зовет ее, мол, Званцев мамашей.
164
«Человеческая комедия» А. Галича
«Прозы кристальной крупицы» — сколько их здесь, этих крупиц,
позволяющих определить события в пространстве и во времени! Такие
«крупицы» — это и челка, которой трясет она, сидя всю жизнь за щел
кающей кассой, и гибель Алеши — «... под Щелковом — в щепки полк»,
и сто тридцать пятая статья, по которой ее привлекли за недостачу, и
Указ, и амнистия, и одна из Песчаных улиц, где она живет, и первый
класс, в который ходит внучок. Такие «крупицы» — это и словечки, в
каждом из которых спрессованы эпоха и общественный круг, где сло
вечко это родилось, отпечаток которого оно несет на себе: «какава»,
«делать пассы», «всех отшила», «хоть и лысый, и еврей...», «стукнул он
со зла», «доченьке девятый годочек», «обнаружили ее в недостаче», «на
этап пошла по Указу». Словечек таких немало, ими изображены люди
этой драмы, устрашающий «участок» московской повседневности со
роковых-шестидесятых годов. В рефренах материализованное время
движется в цвете: кассирша, которой в начале — двадцать, трясет чер
ной челкой, потом пегой (после гибели Алеши она стала седеть), потом
рыжей (после лагеря она покрасилась), наконец — белой. Сколько же
лет прошло? Действие началось перед войной, году в сороковом, кон
чается оно, когда внуку семь, — значит, лет через двадцать пять, где-то
в середине шестидесятых годов. Галичу свойственна такая железная хро
нологическая определенность: действие локализовано в истории; кон
фликты — не просто общественные столкновения, у каждого своя дата;
детали отличаются непререкаемостью, их тоже можно датировать го
дом и даже иногда месяцем.
Детали — это золотые крупицы реальности; мы-то их узнаем с безо
шибочностью абсолютной. Пройдет лет десять, историки нашей лите
ратуры погрузятся в разыскания, — но еще трудней придется современ
никам той хозяйки («...хотите послушать старую запись?»), через сто
лет. Будут ли они знать, наши внуки, как важна мелочь в песне «Леноч
ка», где гость-эфиоп сидит на Старой площади — «сидит с моделью
вымпела». Или в песне «Красный треугольник», где муж Парамоновой
рассказывает, как он «с Нинулькою гулял, с тети-Пашиной»:
Поясок ей подарил поролоновый,
И в палату с ней ходил в Грановитую...
Его прорабатывают на собрании, где «первый был вопрос — „Сво
боду Африке!“», но это не слишком увлекает сослуживцев:
Ну, как про Гану — все в буфет за сардельками,
Я и сам бы взял кило, да плохо с деньгами...
Потом жена прощает его, они вдвоем идут в ресторан «Пекин»: «Она
выпила Дюрсо, а я перцовую...»
Каждая деталь у Галича не только поразительно точна, но и уходит
в глубь быта, где соединяется с другими, обрастает ими. «Нинулька» —
165
Ефим Эткинд
сначала про нее сказано, что она «тети-Пашина» и что герой «и в „Пекин“ ее водил, и в Сокольники». Проясняется всё позднее; оказывает
ся, «тетя Паша» — гардеробщица, а Нинулька торгует на базаре:
И тогда прямым путем в раздевалку я,
И тете Паше говорю, мол, буду вечером.
А она мне говорит: «С аморалкою
Нам, товарищ дорогой, делать нечего.
И племянница моя, Нина Саввовна,
Она думает как раз то же самое,
Она всю свою морковь нынче продала
И домой по месту жительства отбыла».
Тут что ни слово, то говорящая деталь; тетя Паша, которая в песнеповести почти не действует, охарактеризована исчерпывающе — жар
гонным словечком «аморалка», ироническими казенными оборотами
«товарищ дорогой» и «по месту жительства отбыла», подчеркнуто офи
циальным «Нина Саввовна»... А вот еще один второстепенный персо
наж, секретарь райкома «товарищ Грошева», которая «с улыбкой гово
рит»:
Схлопотал он строгача, ну и ладушки,
Помиритесь вы теперь по-хорошему.
Нужны ли длинные характеристики — после таких снайперских
попаданий? «Товарищ Грошева» слышна, видна, понятна — до конца
понятна, сложности-то в ней никакой: всего четыре слова — и со
циальный тип готов.
Вернемся к деталям материальным — просто перечислим некото
рые из них. Вот они в «Балладе о том, как я ездил навещать своего
старшего брата, находящегося на излечении в психбольнице в Белых
Столбах», или «Право на отдых»:
Первача я взял ноль восемь, взял халвы,
Пару «рижского» и керченскую сельдь...
...Мы пивком переложили, съели сельдь,
Закусили это дело косхалвой...
... А братан — в пиджак, да и к поезду,
А я булавочкой деньги к поясу...
Или в песне «Композиция № 27», где звучат переплетающиеся трол
лейбусные разговоры:
— Он не то чтоб достиг, он подлез...
— А он им в ЦУМе пылесос и палас...
— А она ему: «Подлец ты, подлец»...
— И как раз у них годичный баланс.
166
«Человеческая комедия» А. Галича
И там же дальше:
— Говорят, уже не первый сигнал...
— А он ей в чай намешал нембутал...
— А им к празднику давали сига...
Или в «Вальсе его величества», где указано, что «поллитра всегда
поллитра и стоит всегда трояк» и что пить надо третьим, последним,
потому что ему, третьему, выгоднее других: он
...первому по затылку
Отвесит шутя пинка...
А после он сдаст бутылку
И примет еще пивка.
Заметим: стоимость бутылки из-под водки равна стоимости пива.
Галич точен не только в датах, но и в ценах. Впрочем, цены — те же даты:
На одни, считай, учебники
Чуть не рубль уходит в месяц!..
... А сырку к чайку или ливерной —
Тут двугривенный, там двугривенный...
{«Фарс гиньоль»)
Или в пьесе «про тещу из Иванова», где рассказывается, как худож
ника «за абстракцию» лишили мастерской и договоров и как
Томка вмиг слетала за «кубанскою»;
То да сё, яичко, два творожничка...
Он грамм сто принял, заел колбаскою
И сказал, что полежит немножечко.
А теща Ксения Павловна «на кухне... вела дознание»:
«Он откуда родом?» — «Он из Рыбинска». —
«Что рисует?» — «Всё натуру разную». —
«Сам еврей?» — «А что?» — «Сиди — не рыпайся.
Вон у Лидки без ноги да с язвою!
Курит много?» — «В день полпачки ,,Севера“». —
«Лидкин, дьявол, курит, вроде некрута,
А у них еще по лавкам семеро». —
«Хорошо живете?» — «Лучше некуда!»
В малых бытовых деталях — уважение к реальности, к трудовой
жизни людей, не привыкших быть в центре писательского внимания;
после того как в литературе не стало Зощенко, про них забыли, вроде и
167
Ефим Эткинд
нет на свете городских этих горемык. Александр Галич присматривает
ся к ним с неторопливостью и добрым вниманием, и такая щемящая
тоска охватывает нас, когда мы узнаем убожество их прозябания, бес
просветное их одиночество, повседневность их беды — особенно оди
ноких женщин, которым хуже всех. «Командировочная пастораль» —
монолог служащего, который живет в гостинице, и вот повел он в рес
торан женщину, которая надеется на дорогой ужин, а он ей:
Под столом нарежем сальца
И плевать на всех на тутошних.
Балычок? Прости, кусается,
Никаких не хватит суточных.
Про ту женщину мы знаем мало, но и, кажется, достаточно: «туф
ли-лодочки», «юбка черная», «в глазах червоточина». А роман их может
длиться только до полуночи, потому что — «курва здешняя коридор
ная». Боже, какая тоска! А еще другая женщина — из «Песни про гене
ральскую дочь», которой смутно помнится, как росла она в Ленингра
де, на Обводном канале:
А там мамонька жила с папонькой,
Называли меня лапонькой,
Не считали меня лишнею,
Да им дали обоим высшую.
И теперь, в Караганде, она счастлива, когда к ней приходит «су
чок» — женатый шофер, выпить водки и завалиться спать:
А он проснулся, закурил «Беломор»,
Взял пинжак, где у него кошелек,
И прошлепал босиком в колидор,
А вернулся — и обратно залег.
Он сопит, а я сижу у огня,
Режу меленько на водку лучок...
А ведь все-тки он жалеет меня,
Все-тки ходит, все-тки дышит, сучок!..
И ведь опять это — целый ром$н, и опять каждый персонаж изобра
жен с непостижимой полнотой
отчетливостью; даже жена шофера,
«мадам», у которой «месяца» (отчего сучок-то и появился) и которая
«крутит мордою» («Так мне плевать на то, я не гордая»), и сам шофер,
который «из гулевых шоферов, он барыга, и калымщик, и жмот», и
генеральская дочь, которая теперь работает продавщицей в карагандин
ском гастрономе, — она ждет, что «завтра с базы нам сельдь должны
завезть. Говорили, что ленинградскую!»
168
«Человеческая комедия» А. Галича
Я себе возьму и кой-кому раздам,
Надо ж к праздникам подзаправиться, —
А пяток сельдей я пошлю мадам,
Пусть покушает, позабавится!
Униженные и оскорбленные... Сколько их в песнях-повестях Гали
ча, и сколько в них человечности, простой, бесхитростной доброты, как
в том, другом шофере, который после аварии в больнице жалеет уми
рающего «в отдельной палате» начальника, вспоминая, как в войну они
вместе «под этой кожаночкой ночевали не раз и не два. И тянули спиртягу из чайника, под обстрел „загорали“ в пути»... А теперь он, шофер,
в больнице, и кормят его не так, как начальника, которому «создают
персональный уют», и все-таки думает он не о себе:
Я с обеда для сестрина мальчика
Граммов сто отолью киселю —
У меня ж ни кола, ни калачика,
Я с начальством харчи не делю.
Да, «Человеческая комедия» нашего общества. Но ведь не романы
пишет Галич, а песни, жестко ограниченные по длительности. Ни одна
не может выйти за пределы нескольких минут, занять больше двух, от
силы трех страниц текста: пятнадцать строф-куплетов с рефреном —
это уже очень много, это наибольшее пространство из возможных. На
таком крохотном пространстве раскрываются характеры, определяются
общественные типы и обнаруживаются сложные отношения между людь
ми. Необходима концентрация — небывалая. Слово должно вбирать в
себя громадную энергию. Праздных слов быть не может. Но ведь песня
не терпит и перенасыщенности, тяжести — она должна прежде всего
петься. Галич соединяет это в единстве своих песенных повестей. Как?
На такой вопрос ответить трудно. Искусством Александра Галича будут
заниматься исследователи, они постараются ответить — как? Наметим
лишь несколько решений.
Прежде всего — многостильность внутри одного эпического моно
лога. Знаменитая песня «Облака» начинается медлительным раздумьем,
и речь, сперва нейтрально-литературная, в конце строфы становится
жаргонной:
Облака плывут, облака,
Не спеша плывут, как в кино,
А я цыпленка ем табака,
Я коньячку принйл полкило.
Вторая строфа построена сходно и в то же время противоположно
первой. Она начинается с тех же замедляющих повторов («облака плы
169
Ефим Эткинд
вут... не спеша плывут...»), но упирается не в жаргонное просторечие, а
в торжественно-символическую гиперболу:
Облака плывут в Абакан,
Не спеша плывут облака.
Им тепло, небось, облакам,
А я продрог насквозь, на века.
Первая строфа как бы движется вниз, вторая — похожая — круто
вверх. А третья соединяет особенности первой и второй: начинается с
символической метафоры высокого стиля, заданной в конце второй стро
фы, и обрывается низким, жаргонным, заданным в конце первой:
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял.
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям.
Стилистически-интонационные зигзаги продолжаются. В дальней
шем будут и возвышенно-песенные повторы, изображающие нетороп
ливую природу («Облака плывут, облака, в милый край плывут, в Ко
лыму...», «Облака плывут на восход...»), и тоскливая ирония («Я в пив
ной сижу, словно лорд, и даже зубы есть у меня»), и сухо-прозаические
даты («А мне четвертого перевод, и двадцать третьего — перевод»). В за
ключительной строфе соединяются стилистические контрасты прозы и
поэзии, низкого и высокого, бытового и космического, внешнего и внут
реннего:
И по этим дням, как и я,
Полстраны сидит в кабаках.
И нашей памятью в те края
Облака плывут, облака.
Сплетение стилевых разнородностей и само по себе обладает кон
центрирующей силой. Прозаический быт пенсионеров, бывших зэков,
слит с вечной красотой равнодушной природы — это слияние и есть
движение жизни, воплощенной в плывущих облаках, которые одновре
менно и реальные облака, и воспоминания; они и признак внешнего
мира, и часть внутреннего.
В других песнях сталкиваются не стили одного монолога, но раз
личные голоса. В песне «Без названия» пошляк-обыватель советует:
Засудите! Малюйте зори.
Забивайте своих козлов.
Ну, какой-то там чайник в зоне
Всё о Федре кричал... Делов!
170
«Человеческая комедия» А. Галича
Сразу возникает другой голос — Осипа Мандельштама; звучит его
монолог:
Я не увижу знаменитой Федры
В старинном многоярусном театре.
И еще голос, пародийный, повторяющий эти строки и глумящийся
над трагическим голосом поэта:
...Он не увидит знаменитой Федры
В старинном многоярусном театре.
Голос обывателя в песне крепнет, но крепнет и опровергающий его
мужественный голос автора, в котором сначала — ирония, даже сарказм:
«Не судите, да не судимы...»
Так вот, значит, и не судить?
а потом, в заключение, прямая формула гражданской ответственности:
Нет, презренна по самой сути
Эта формула бытия:
«Те, кто выбраны, те и судьи».
Я не выбран, но я судья!
Многоголосие в песнях Галича со временем усложняется. В его цикле
«Литераторские мостки» оно особенно сильно. Разные голоса звучат в
песне «Снова август» памяти А. Ахматовой, где есть и патетические
авторские размышления — о том, чего не могла знать его героиня, о
Чехословакии 1968 года:
И разве не в августе снова,
В еще не отмеренный год,
Осудят мычанием слово
И совесть отправят в расход?
И народный напев, так много значивший для Ахматовой:
Ах сени мои, сени,
Кленовы ворота,
На кой тебе спасенье,
Ты та или не та?
И повествование почти прозаическое:
Она придет, иззябшая, под утро
И никому ни слова, где была.
171
Ефим Эткинд
И чуть переиначенные скорбные строки Ахматовой:
Прости, но мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике.
В стихах памяти Пастернака, Зощенко, Мандельштама, Михоэлса,
Ф. Вигдоровой — то же многоголосие, порой напоминающее монтаж:
не в этой ли точке пересекается Галич-поэт с Галичем-кинематографистом? В песне «На сопках Маньчжурии» смонтированы не только раз
ные стили, но и разные сюжеты: кабак, в котором шарманщик крутит
свою музыку и где, «делясь тоской, как барышами, подпевали шлюхи с
алкашами»; Тамарка-буфетчица, ее воспоминания, ее прошлое и насто
ящее; чудак, заказавший бутылку боржома и с почтительной робостью
поцеловавший Тамарке руку; вальс «На сопках Маньчжурии», чьи строки
звучат рефреном... Впрочем, есть у Галича песни, в которых монтаж
сюжетов носит еще более парадоксальный и удивительный характер:
сшиваются эпизоды из разных эпох, из разных стран, различных и по
рой даже противоположных стилей. Эти песни, построенные на монта
же, становятся особым жанром, — чем-то вроде стихотворной кинопо
вести.
Еще один принцип, позволяющий Галичу добиваться высокой сте
пени сжатости: ассоциативность слова. Об этом говорилось выше, но в
иной связи, в иных терминах. Особенно в жанровых песнях каждое
слово представляет целый речевой пласт, а значит — целый обществен
ный слой. Герой «Баллады о прибавочной стоимости» рассказывает, как
он узнал о заграничном наследстве: со мной, говорит он,
...недавно случилась история:
Я купил радиолу «Эстония»,
И в свободный часок на полчасика
Я прилег позабавиться классикой.
Ну, гремела та самая опера,
Где Кармен свово бросила опера.
А когда откричал Эскамилио,
Вдруг свое я услышал фамилие.
Что ни слово, то длинный хвост ассоциаций, позволяющих без даль
нейших описаний понять характер рассказчика: радиола (название офи
циальное, «товароведное»), классика (слово, внушенное газетной ре
чью), опер (жаргонное сокращение, особенно эффектно рифмующееся
с «оперой»), откричал (в смысле — «кончил арию»). А дальше в тексте
песни встречаются слова, из которых каждое обладает собственной осо
бой представительностью: «Ожидают вас в Инюрколлегии», «Культ — не
культ, а чего не случается?», «Ну, бельишко в портфель, щетка-мыльни
ца: если сразу возьмут, чтоб не мыкаться», «А я за это вам джерси»,
172
«Человеческая комедия» А. Галича
«Сел глядеть передачи по телику»... А как выразительно даже имя! При
ятели, которых «наследник» угощает в ресторане, называют его с лас
ковой фамильярностью Вовой — «ты не брезговай, Вова, одалживай...»,
а там же в ресторане «какие-то две с перманентиком всё назвать норо
вят меня Эдиком». И то и другое имя — целая характеристика, потому
что и «Вова», и «Эдик» — это пучок ассоциаций. Галич вообще виртуоз
но играет именами; вспомним в «Красном треугольнике» варианты: «Я
с Нинулькою гулял, с тети-Пашиной»; «А вернулся — ей привет, анонимочка: фотоснимок, а на нем я да Ниночка»; «...племянница моя
Нина Саввовна...». В сущности, здесь вся характеристика и дана-то че
рез имя. Столь же могучая выразительность в географических названи
ях: «От Караганды по Нарым вся земля как один нарыв. Воркута, Инта,
Магадан, — кто нам жребий тот нагадал?..» («Песня про Синюю Пти
цу»), или: «Про Китай и про Лаос говорились прения...» — а затем еще
два стиха со словами, обладающими ассоциативностью другого рода: «Но
особо встал вопрос про отца и гения» («Разговор в вагоне-ресторане»).
Немало у Галича и книжных, литературных ассоциаций. Его припе
вы воскрешают в памяти цыганские романсы — например, А. Григорь
ева («Басан-басан-басана»), или еврейские напевы («Тум-балалайка»),
или популярные арии («Рамона, какой простор вокруг, взгляни... Рамо
на, моя любовь, мои мечты»). Его песни о поэтах насыщены вполне
узнаваемыми чужими словами; так, в «Возвращении на Итаку» стихи
О. Мандельштама звучат и в прямых цитатах («И только и свету, что в
звездной колючей неправде...»), и в косвенных, передающих мысль по
эта его собственными образами:
Щелкунчик-скворец, простофиля-Емеля,
Зачем ты ввязался в чужое похмелье?
На что ты истратил свои золотые?
И скучно следили за ним понятые.
Или:
Глотай своего якобинства опивки...
Или:
На улице черной, за вороном черным...
Или:
Везут Одиссея в телячьем вагоне,
Где только и счастья, что нету погони.
Еще одна существенная черта галичевских песен — построение сю
жета. Галич владеет в совершенстве этим искусством: часто он начина
ет свое песенное повествование или монолог — от себя или от героя —
неожиданно, как бы из середины действия, иногда словно продолжая
разговор:
173
Ефим Эткинд
Врач сказал: «Будь здоров. Паралич!»
Или:
Кивал с эстрады ей трубач...
Или:
Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать...
Или:
А ей мама ну во всем потакала...
Или:
У жене моей спросите, у Даши...
У сестре ее спросите, у Клавки....
Или:
Все завидовали мне — эко денег!
Начавшись из середины, сюжет или монолог развертывается стре
мительно, динамично. Он организован в строгую форму куплетов, час
то сопровождаемых многозначительным рефреном, который, даже если
не варьируется, меняется от раза к разу, потому что меняется его внут
ренний смысл: то он звучит иронически, то скорбно, то комично. Это,
однако, особая и сложная тема, которую здесь можно лишь бегло затро
нуть.
В «Человеческой комедии» Бальзака — три яруса: первый, самый
большой — «Этюды о нравах», второй — «Философские этюды», тре
тий — «Аналитические этюды». В первом живут многочисленные фран
цузы, простые и знатные, богатые и нищие; во втором и третьем Баль
зак, пользуясь порой фантастическими образами, выявляет законы об
щественной жизни и — шире — бытия.
«Человеческая комедия» Александра Галича построена по тому же
принципу. Здесь есть свои «Этюды о нравах», распадающиеся, как у
Бальзака, на сцены частной, провинциальной, столичной, военной жиз
ни.. Есть тут и свои «Философские этюды», обобщающие суетность
общества и бытия, истории и современности; к ним относятся такие
песни, как «Заклинание», «Ночной дозор», «Еще раз о чёрте» и многие
другие. Здесь тоже автор использует ассоциативные возможности чита
телей, слушателей, исполнителей; встречаясь с чёртом, который прихо
дит к поэту, мы вспоминаем разных его предшественников, от Мефис
тофеля до Воланда — ведь и другие черти вкрадчиво уверяли своих Фа
устов:
И ты можешь лгать, и можешь блудить,
И друзей предавать гуртом!
А то, что придется потом платить,
Так ведь это ж, пойми, потом.
174
«Человеческая комедия» А. Галича
Но реальность чертовщины в нашу пору несравнима с предшеству
ющими эпохами. Песня «Еще раз о чёрте» завершается простым и по
этому особенно страшным куплетом, опровергающим фантастичность:
Тут черт потрогал мизинцем бровь
И подвинул ко мне флакон.
И я спросил его: «Это кровь?»
«Чернила», — ответил он.
* * *
В тридцатые—сороковые годы, собираясь вокруг праздничного сто
ла или в прифронтовом лесу, и молодые и пожилые пели песни, в кото
рых чаще всего звучало местоимение «мы». Это были стройные, иногда
лиричные, иногда торжественные, но неизменно классические песни,
точнее, песни советского классицизма. Они были начисто лишены жиз
ненной конкретности, и наиболее достоверной жизненной деталью в
них было сообщение о том, что «расцветали яблони и груши». Нередко
песни той поры, вневременные и внепространственные, были сказка
ми, балладами, вроде знаменитой: «Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь
улыбка — это флаг корабля!..» или «А ну-ка песню нам пропой, веселый
ветер...»
Потом эти песни стали достоянием истории, их сменили романсы
Булата Окуджавы, в которых тоже не было примет времени и места, но
был пронзительный лиризм. И они нередко сказочны, но сказки это
другие:
Капли Датского короля или королевы —
Это крепче, чем вино, слаще карамели
И сильнее клеветы, страха и холеры...
Капли Датского короля пейте, кавалеры!
Окуджава — это период романтизма в истории нашей песни. Он
вытеснил Лебедева-Кумача, как Жуковский — Сумарокова, как роман
тизм пришел на смену классицизму в начале прошлого века.
Но после Жуковского пришло новое искусство — реалистическое, в
центре которого оказалось уже не зыбкое настроение поэта, не его ли
рическое отношение к себе, к другим, к миру, а самый этот мир, сами
по себе эти другие. Песни Александра Галича появились по тому же
самому закону, по которому реалистическое искусство появилось, вы
теснив классицизм и романтиков. Это — высокая зрелость не только
нашей песни, но и вообще нашей поэзии шестидесятых—семидесятых
годов.
1975, 1992
Двадцать лет спустя1
Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые
силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых не
виновных. Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, проку
рор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье.
Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое не
потребство?
Василий Гроссман. «Все тенет...»
Двадцать лет назад — в 1960 году — Василий Гроссман закончил роман
«Жизнь и судьба». В 1980 году книга выходит в свет. Не на родине авто
ра, на Западе.
Двадцать лет — срок большой. За двадцать лет может до неузнавае
мости измениться человек, преобразоваться лицо планеты, переродить
ся художественный вкус. Но истинное, насущное, глубинное не меня
ется. Хлеб остается хлебом и вода водой. За последние два десятилетия
вкусы эволюционировали, идеи тоже; однако роман «Жизнь и судьба»
остался жизненно нужным. Его взрывчатая сила по прежнему велика.
Судьба этой книги уникальна — напомнить о ней необходимо. В 1962
году В. Гроссман, завершив свою эпопею (кажется, общее ее назва
ние — «За правое дело»), отдал рукопись, озаглавленную «Жизнь и судь
ба», в журнал «Знамя». Главный редактор журнала Вадим Кожевников,
прочитав рукопись, переслал ее на Лубянку — так спокойнее, слишком
уж страшно то, что он прочел! (Даже Фаддей Булгарин не пересылал
Бенкендорфу рукописи, казавшиеся ему крамольными, — напротив, он
их берег — как «Горе от ума» или стихи Рылеева.)
Впрочем, его ли — да и его ли одного — следует обвинять? Меха
низм доносительства лучше всех нам объяснил Василий Гроссман. В
данном же случае дело, очевидно, обстояло так: читали роман несколь
ко членов редколлегии, каждый боялся и сам себя и другого, и донос на
прочитанную рукопись они в конце концов написали коллективно, втро
ем: главный, Вадим Кожевников, и двое помельче — Людмила Скорино
и Александр Кривицкий. Надо помнить такие имена: именно благодаря
этим радетелям отечественной словесности к Василию Гроссману од
нажды явились двое в штатском, оказавшиеся майором и капитаном
1 Предисловие к кн В Гроссман Жизнь и судьба Издание подготовили
С Маркиш и Е Эткинд. Lausanne: L’Age d’Homme, 1980.
176
Двадцать лет спустя
КГБ, и предъявили ордер — на обыск и на арест романа: автору они
заявили, что им поручено «извлечь роман», и предложили избавить пи
сателя от обыска, если он отдаст в их руки все экземпляры своей новой
книги. Взяли они не только машинописные копии, но и черновики, и
даже — у машинисток — ленты и листы копировальной бумаги, на ко
торой можно было что-то прочесть «на просвет». Операция казалась
основательной. Книга «Жизнь и судьба» была арестована и, видимо,
уничтожена навсегда. Автора не посадили, но прожил он недолго —
через полтора года его не стало: в могилу его свел рак. А было В. Гросс
ману 59 лет, в нем жил неукротимый дух, и он мог бы еще многое
сделать, если бы его не убили в тот день, когда похитили труд его жиз
ни. Сам Гроссман об этом дне сказал своему другу: «Меня задушили в
подворотне».
А все же он сделал немало, — в истории литературы и освободи
тельной мысли нашего века он займет одно из первых мест. В. Кожев
ников не зря пришел в ужас — он понял, чем Гроссман угрожает лично
ему, Кожевникову. Ведь это и про него, и про его сочинения написал
Василий Гроссман позднее, в предсмертной повести «Все течет...»: «Го
сударство без свободы создало макет парламента, выборов, профессио
нальных союзов, макет общества и общественной жизни...»1 Роман
«Жизнь и судьба» демонстрирует противоположность макета и жизни:
В. Кожевников не мог не учуять, что и вся его писательская извест
ность, и его многосоттысячный «Щит и меч», и его журнал «Знамя»
(когда-то — в 1947 году — напечатавший замечательную пьесу Василия
Гроссмана «Если верить пифагорейцам» и за это растоптанный в «Прав
де»), и его секретарство в Правлении Союза писателей, — все это отно
сится к макетной псевдореальности.
Если Василий Гроссман существует, то В. Кожевников — пустое
место. И руководители КГБ тоже поняли, что, несмотря на XX и XXII
съезды партии, хрущевскую «оттепель», так далеко, как Гроссман, захо
дить нельзя: его картина советского общества слишком страшна и, глав
ное,-слишком достоверна.
Что же все-таки их так ужаснуло? Ведь для того, чтобы решиться на
арест рукописи известного писателя, нужно было этой рукописи испу
гаться, как чумы. Недостаточно поступить так, как это свойственно
предварительной цензуре: запретить. Дескать, пусть себе автор дает чи
тать знакомым свои два-три экземпляра, — государство не рухнет... Ведь
не конфисковала же полиция (в сходных обстоятельствах) роман Б. Па
стернака «Доктор Живаго», отвергнутый редакцией «Нового мира» (во
главе с К. Симоновым) как антиреволюционный. Не конфисковала
роман А. Бека «Новое назначение», запрещенный цензурой (и вскоре
появившийся на Западе). Не арестовала рукопись поэмы А. Твардов
ского «Теркин на том свете», дождавшуюся публикации (по личному
1 В. Гроссман. Все течет.. «Посев», 1973, с. 191. В дальнейшем страницы
указаны в скобках по этому изданию
177
Ефим Эткинд
распоряжению Н. С. Хрущева — в газете «Известия») лишь гораздо по
зднее. Через 12 лет после книги Гроссмана удостоилась ареста еще только
одна рукопись — солженицынский «Архипелаг ГУЛаг»; ее оказалось
труднее взять — пришлось пытками (или уколами?) добиваться показа
ний у сотрудницы автора, чтобы найти, где спрятана крамольная пап
ка. Но почему «Архипелаг ГУЛаг» страшен властям, и прежде всего
КГБ, понятно: «художественное исследование» Солженицына ломится
от фактов, от реальных судеб, от имен жертв и имен палачей. Книга же
В. Гроссмана — плод вымысла, роман: среди десятков персонажей по
рой попадаются реальные (генералы Родимцев, Чуйков), но все осталь
ные — писательское воображение. Опасность разоблачительных и об
виняющих документов несомненна. Но разве может быть опасна бел
летристика? Бывало, что публикация документальных материалов влекла
падение политических деятелей, правительств и даже режимов: вспом
ним хотя бы Уотергейт и судьбу Ричарда Никсона или, почти за столе
тие до того, дело Дрейфуса в истории Третьей республики и памфлет
Э. Золя «Я обвиняю». Не бывало никогда, чтобы художественное сочи
нение погубило политический строй или партию; даже документальная
поэма Данте не одолела гибеллинов или черных гвельфов. Тот же Золя,
потрясший Францию памфлетом в «Орор», не опрокинул папство ро
манами «Рим» и «Париж»: его судили за «Я обвиняю», а не за «РугонМаккаров» или «Три города».
Арест романа — наивысшая оценка, какую может заслужить худо
жественное произведение от государственной власти. Вымысел прирав
нен к реальности, размышления писателя — к выдаче государственной
тайны. Власть испытывает страх перед выдуманными персонажами и
писательскими мыслями, даже если они не превратились в многоти
ражные книжные листы, даже если они покоятся в письменном столе
автора. А ведь, казалось бы, эта пугливая власть так могущественна: она
владеет танками и авиацией, типографиями, радио, телевидением, спут
никами и ядерной энергией. А боится — романа. Рукописи романа.
Листков копировальной бумаги, если что-то можно разглядеть «на про
свет».
Потому-то высокопоставленный деятель ЦК, принявший В. С. Гросс
мана, и сказал ему, что «о возврате или напечатании романа не может
быть и речи, и напечатан он может быть не раньше, чем через 200—300
лет».1 Борис Ямпольский красноречиво комментирует эту фразу: «Чу
довищное высокомерие временщика. Это из той же оперы, что тысяче
летний рейх, десять тысяч лет Мао, дружба на вечные времена, по
смертная реабилитация, посмертное восстановление в партии убитого
той же партией». Это все так. Однако чем огромнее безответственные
числа, произнесенные временщиком, тем более явен страх, им испы
тываемый, и тем более явно значение, приписываемое им (ими) рома
ну, о напечатании которого «не может быть и речи».
1 Б. Ямпольский. Последняя встреча с Василием Гроссманом. «Континент»,
1976, N° 8, с. 140.
178
Двадцать лет спустя
* * *
Роман В. Гроссмана исследует советскую действительность в вершин
ный момент ее истории: Сталинград — это и самое тяжкое поражение
Красной Армии, отступившей до Волги, и самая убедительная победа
советского государства, одолевшего немцев в пору их ослепительней
ших успехов. Сталинград — это решающий пункт новой истории, пово
рот, определивший судьбы мира и человечества. Сталинград — это ве
личайшая надежда всех и прежде всего России, ибо это — гибель нациз
ма и торжество демократии. В. Гроссман позволяет нам увидеть этот
перевал глазами разных участников исторического процесса: ученогофизика, русских и немецких рядовых пехотинцев, советского полковника-танкиста, старых большевиков-ленинцев, видного эсэсовца, стро
ителя Освенцима, партийных функционеров, вождей воюющих сторон —
Гитлера и Сталина. При этом читатель прежде всего обнаруживает бес
почвенность каких бы то ни было надежд на справедливость и демокра
тию. Дело в том, что, оказывается, между гитлеровским нацизмом и
сталинским большевизмом никакой принципиальной разницы нет: фа
натизм классовый или фанатизм расовый — не все ли равно? И то, и
другое — лишь подведение иллюзорно-теоретического фундамента под
насилие, чинимое над народом во имя господства. С прямотой, небы
валой, непредставимой в советской — легальной, но и не только ле
гальной — литературе, В. Гроссман утверждает это тождество. О наци
стской действительности он, не обинуясь, говорит терминами, привыч
ными для советской. Диалог в военном госпитале:
«— А у меня, по правде говоря, было сомнение насчет Баха, —
сказал Герне. — Я подумал: „Ну, это партийный товарищ44.
— Нет, я беспартийный...» (II, 11).
Это — фразеология наша. А говорят Герне и Фрессер — о лейтенан
те Бахе, который, через несколько страниц, лежа в том же госпитале,
размышляет:
«...Когда он слушал бесстыдных седых профессоров, заявлявших,
что Фарадей, Дарвин, Эдисон — собрание жуликов, обворовавших не
мецкую науку, что Гитлер — величайший ученый всех времен и наро
дов, он со злорадством думал: „Ну что ж, это маразм, это все должно
лопнуть44. И такое же чувство вызывали в нем романы, где с потрясаю
щей лживостью описывались люди без недостатков, счастье идейных
рабочих и идейных крестьян, мудрая воспитательная работа партии.
Ах, какие жалкие стихи печатались в журналах!» (II, 12). Замените не
мецкую на русскую, Гитлера — на Сталина, все остальное совпадает.
Следователь эсэсовец Лисе, уверяя старого ленинца Мостовского в иден
тичности обеих систем, выражает глубокую убежденность самого авто
ра; когда тот же Лисе размышляет о роли полиции в государстве, он,
кажется, говорит не только о Германии, но и о России: «Имперское
управление безопасности дышало и жило всюду — и в университете, и в
подписи директора детского санатория, и на приемных пробах молодых
179
Ефим Эткинд
певцов в опере, и в решении жюри, отбиравшего картины для весенней
выставки, и в списке кандидатов при выборах в Рейхстаг.
Здесь был стержень жизни. Основой вечной правоты партии, побе
ды ее логики либо нелогичности над всякой логикой, ее философии над
всякой другой философией была работа государственной тайной поли
ции. Это была волшебная палочка! Стоило уронить ее, и волшебство
исчезало — великий оратор превращался в болтуна, корифей науки в
йопуляризатора чужих идей. Эту волшебную палочку нельзя было вы
пускать из рук» (II, 31). Или вот видный деятель НСДАП Хальб объяс
няет офицеру Ленарду, что в германской армии восстания не будет:
«Теперь, — говорит он, — особенно ясно видна мудрость партии. Мы
без колебания удаляли из народного тела не только зараженные куски,
но с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли
загнить. От волевых людей, вражеских идеологов очищены города, ар
мии, деревни, церковь. Болтовни, ругани и анонимных писем будет
сколько угодно. Но восстаний не будет, даже если враг начнет окру
жать нас не на Волге, а в Берлине! Мы все можем быть благодарны за
это Гитлеру» (III, 34).
Какая же надежда, если перед нами два лагеря, которые, глядя друг
на друга, как бы смотрятся в зеркало? Можно возразить: нет, они все же
различны — нацисты свой тоталитаризм создали во имя идеи нацио
нальной, коммунисты — во имя классовой. Вас. Гроссман последова
тельно показывает, как прежний интернационализм коммунистов пе
рерождается в национальную государственность, ничем не отличающу
юся от нацистской: начавшееся давно, это перерождение получает
оправдание и высшую санкцию после сталинградской победы. Сталин
град, с точки зрения Гроссмана, способствовал «новому самосознанию
армии и населения». История России стала восприниматься как «исто
рия русской славы, а не как история страданий и унижений русских
крестьян и рабочих. Национальное из элемента формы перешло в со
держание, стало новой основой миропонимания... Логика развития при
вела к тому, что народная война, достигнув своего высшего пафоса во
время сталинградской обороны, именно в этот сталинградский период
дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государ
ственного национализма» (III, 20).
Удивительный парадокс: именно в Сталинграде оба режима, ка
завшиеся противоположными, окончательно уподобились друг дру
гу. Отсюда не раз подчеркиваемая Гроссманом двойственность Ста
линграда: в триумфе советского оружия кроется и величие, и ужас.
Величие — потому что победа под Сталинградом была триумфом
народа. Ужас — потому что победа народа оказалась триумфом Ста
лина и его имперского режима. «Сталинградское торжество опреде
лило исход войны, — говорит Вас. Гроссман, — но молчаливый спор
между победившим народом и победившим государством продолжал
ся. От этого спора зависела судьба человека, его свобода» (III, 16).
На Волге решалась судьба нашего столетия — всех государств, свя
180
Двадцать лет спустя
занных с Германией союзами или воевавших с ней, всех политиче
ских партий Европы и Америки, всех еще уцелевших жертв нацизма.
Это так. Но предстояло также другое — катастрофа не только по
бежденных, но и победителей.
«Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чечен
цев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших пра
во помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Реша
лась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсо
на, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была
предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых про
фессором Вовси. Решалась судьба спасенных советской армией евреев,
над которыми в десятую годовщину народной Сталинградской победы
Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения» (III, 11).
В тот самый миг, как один из противников сокрушил другого, стало
очевидно, что они близнецы. Впрочем, они сошлись давно, не обнаружи
вая своего сходства. Немецкий тоталитаризм разыгрывал спектакль анти
большевизма, хотя и назвал свой строй социалистическим и рабочим, Гит
лера — мудрым вождем, присвоил себе красное знамя, главные праздники
назначил на 1 мая и 6 ноября. Советский же тоталитаризм долго клял на
все корки нацистскую фразеологию, расистское учение и даже фашистовантисемитов. После Сталинграда он, сохраняя обманную систему пропа
гандистских фраз, бесповоротно ударился в расизм и антисемитизм, что
стало важнейшей чертой режима, причем коммунистические теоретики
были настолько уверены в сокрушительной силе и магической притяга
тельности великого учения, что даже не удосужились свести концы с кон
цами: в данном случае я под «концами» имею в виду социализм с антисе
митизмом (или даже просто с националистическим угаром).
Откуда это ошеломляющее сходство? Каким образом в XX веке об
разовались столь разные и в то же время столь друг другу близкие формы
истребительского тоталитаризма? Кто несет изначальную ответствен
ность? Этот вопрос волнует многих — в самом деле, для нашей эпохи он
важнейший. Ответы многообразны. Один: левые политики, думающие,
что, переделав общество, можно исправить человека, — человек же не
изменяем; другой: западные материалисты, отшатнувшиеся от высокой
духовности средневековой религии; третий: евреи, отомстившие христи
анам созданием марксизма, который родился в Германии, укоренился в
России, а потом в Германии спровоцировал победу нацистов; четвертый:
современные научно-технические достижения, прогресс, влекущий за
собой обездуховливание людей и превращение их в «одномерных» роботов-потребителей; пятый: философы, сторонники законченных теорети
ческих систем, которые во имя абстрактных идей готовы пожертвовать
человечеством; шестой: властолюбивые авантюристы, преуспевающие
благодаря небывалой прежде технике распространения пропаганды, воз
буждения массовых психозов и истребления людей миллионами.
Ответ, который дает В. Гроссман, иной — в романе «Жизнь и судь
ба» он намечен, окончательно же сформулирован в повести «Все те
181
Ефим Эткинд
чет...», начатой в 1955 году, до, и оконченной в 1963-м, после романа и
его конфискации. Гроссман полагает, что Россия развивалась путем,
противоположным Западу: развитие западное — это постоянное и по
степенное увеличение свободы; русское — столь же неуклонное увели
чение рабства, «...тысячелетней цепью были прикованы друг к другу
русский прогресс и русское рабство. Каждый порыв к свету углублял
черную яму крепостничества». В XX веке эту связь укрепил Ленин,
который «способствовал новому закрепощению крестьян и рабочих,
превращению в холуев из государственной людской выдающихся деяте
лей русской культуры...». Вот тогда и случилось то, что сделало Россию
предметом всеобщего внимания: «синтез несвободы с социализмом»,
ошеломивший мир и позволивший создать могущественнейшее госу
дарство, — оказалось, что «нации и государства могут развиваться во
имя силы и вопреки свободе». Тогда-то «европейские апостолы нацио
нальных революций увидели пламень с Востока. Итальянцы, а затем
немцы стали по-своему развивать идею национального социализма». Вот
откуда все пошло, вот когда «тысячелетний русский закон... стал зако
ном всемирным» (с. 179—181).
Особый тип русского развития — постоянный прогресс в сторону
все большего рабства — был воспринят другими нациями. «Синтез не
свободы с социализмом» оказался такой удобной и неодолимо могуще
ственной государственной формой, что она стала вытеснять другие, не
выдерживающие конкуренции: демократия ослабляет, свобода отдель
ных людей подрывает мощь государства — общество демократии усту
пает тоталитарному строю, не может соперничать с диктатурой партии
и ее вождей. Революционная Россия породила фашистскую Италию и
нацистскую Германию. Для В. Гроссмана это объяснение соединяет
историческую перспективу с социальной необходимостью, и оно досто
вернее абстрактного учения о вечном зле и бессилии добра: впрочем,
записи Иконникова (II, 16) не представляются автору нелепыми, — в
них утверждается, что «люди, желающие человечеству добра, бессильны
уменьшить зло жизни», что даже христианское учение стоило челове
честву «большего количества страданий, чем злодеяния разбойников и
злодеев, творивших зло ради зла», и что единственный выход, остав
шийся людям — это «частная доброта отдельного человека к отдельно
му человеку, доброта без свидетелей, малая, без мысли. Ее можно на
звать бессмысленной добротой. Доброта людей вне религиозного и об
щественного добра».
Единственный ли это выход? Во всяком случае, В. Гроссман, пони
мающий его наивность, не знает другого. Всякая попытка навязать че
ловечеству общее, обязательное и абсолютное добро кончается крова
выми катастрофами, подобными тем, которые сопровождали христи
анство на протяжении всей его истории, или социалистические движения,
или магометанство.
182
Двадцать лет спустя
* * *
Вас. Гроссман выдвинул цельную социально-философскую концепцию
разноликого мирового фашизма, у истоков которого стоит Октябрь
ская революция. Вожди русского коммунизма, может быть, и хотели
человечеству добра, но сотворили невиданное по циклопическим мас
штабам, по вселенскому размаху, по апокалипсическим последствиям —
зло. Цельности такой концепции было достаточно, чтобы смертельно
напугать советских руководителей, — дотоле никто себе не позволял
исторических или философских теорий, противопоставленных моно
польно господствующему марксизму-ленинизму. Но эпопея Гроссмана
была им страшнее не только убедительной цельностью общей мысли,
но и жизненной достоверностью.
Книга многопланова: ее действия широко разветвлены и происхо
дят в разных областях действительности. В центре сюжета сестры Евге
ния и Людмила Шапошниковы, их несходные и мучительные судьбы:
Евгения, жена старого большевика Крымова, ее уход от мужа к полков
нику Новикову, ее возвращение к Крымову после его ареста; Людмила,
жена физика Штрума. Вокруг этих двух сестер — такие трагические и
такие ужасающе привычные судьбы советских людей, каждый из кото
рых по-своему предан строю, или во всяком случае стране. Судьба Кры
мова, коммуниста и ученого, который не допускал тени сомнения в
справедливости советского социализма — и внезапно оказывается в за
стенках ЧК, где начинает понимать тайну века: психологический меха
низм московских процессов. Штрум, талантливый физик-теоретик, на
которого как раз в тот момент, как он совершил важнейшее открытие,
предуказывающее науке небывалые пути, обрушивается бич нового, им
не предвиденного и не сознаваемого (так он абсурден в обществе, ко
торое представляется социалистическим) антисемитизма. История Кры
мова, капитулирующего перед сатанинской логикой чекистских следо
вателей, которые избиениями, унижением, пыткой, демагогией превра
щают боевого комиссара, недавно еще гордого своей незапятнанной
идейностью, в слякоть... История Штрума, устоявшего против издева
тельских проработок, предательства ближайших сотрудников и друзей,
опасности физического уничтожения — и сломившегося в благополуч
нейший миг своей жизни и карьеры, когда он, после чудодейственного
звонка Сталина, оказался на вершине славы и научной власти... Исто
рия полковника Новикова, победоносного командира танкового кор
пуса, героя Сталинградской битвы, который, задержав наступление своего
корпуса на восемь минут, спас людей и машины от уничтожения, и за
это самое, преданный комиссаром и начальником штаба, подвергнут
воинской каре и оказывается чуть ли не на краю гибели... История
процветающих предателей, приспособленцев, доносчиков, холуев —
таких, как профессор Соколов, или законопослушные академики, или
генералы Неудобнов и Гетманов... Все это складывается в точную кар
тину советского общества, где живые люди разбивают себе голову о
183
Ефим Зткинд
бюрократическую или полицейскую стену, где безраздельно господству
ют деятели «макетного мира».
В эпопее Гроссмана сталкивается живое с неживым, и в условиях
советского социализма неживое постоянно и закономерно одерживает
над живым победу.
Одна из важнейших тем Вас. Гроссмана — противостояние челове
ка и государства. Человека — маленького, бессильного, растерянного,
вечного, неуязвимого, приобретающего облик то бюрократической ма
шины, то Лубянки, то Освенцима, то партии, то вождя-полубога. Дав
ление государства на человека измеряется невообразимыми мощностя
ми; тут Гроссман не боится гипербол: «...силовые поля, созданные на
шим государством, тяжелая, в триллионы тонн, масса его, сверхужас и
сверхпокорность, которые оно вызывает в человеческой пушинке...»
(«Все течет...», с. 68). И тут мы вдруг понимаем значение эпопеи Гросс
мана: эта человеческая пушинка сильнее. Вспоминается Блэз Паскаль,
сказавший триста лет назад, в 1670 году: «Чтобы раздавить человека,
всей Вселенной не надо: убить его может облачко пара, капля воды. Но
когда Вселенная уничтожила бы человека, он был бы благороднее силы,
убивающей его, ибо он знал бы, что умирает и что Вселенная сильнее
его, Вселенная же ничего ни о чем не знает».
Надежда остается, ибо — вопреки безжалостному диктатору и бю
рократическому всемогуществу античеловеческих сил — живое способ
но уцелеть в самой малой, самой незаметной клеточке общественной
нравственности: в простой человеческой доброте.
* * *
В нашем распоряжении оказалось два экземпляра романа, неведомо
как проникших на волю из-за бетонных стен лубянского крамолохранилища. Внимательное их рассмотрение показало, что каждый по-сво
ему дефектен: не хватает то страниц, то строк или абзацев, то целых
глав; кроме того, машинописный текст содержит множество явных или
(что гораздо хуже) «осмысленных» ошибок (скажем, «стройка века»
вместо «стройка зэка»). К счастью, сопоставление обоих текстов позво
лило заполнить почти все пробелы, а также исправить многие ошибки:
два варианта послужили основой для одной — синтетической редакции.
В связи с романом В. Гроссмана мы столкнулись с текстологиче
ской работой особого типа — установление окончательного текста ог
ромного романа, конфискованного полицией: это задача, пособиями
по текстологии не предусмотренная. Научная текстология рекоменду
ет в большинстве случаев руководствоваться последней волей автора:
«мы принимаем за основной текст тот, в котором наиболее полно вы
ражена творческая воля автора».1
1 С. Рейсер. Основы текстологии. Л , 1978, с. 17
184
Двадцать лет спустя
Но о какой тут творческой воле можно говорить, когда и писаласьто книга в неволе, несмотря на «оттепель», и оказалась-то рукопись в
самой настоящей неволе — за семью замками. Чего хотел автор? Неуж
то он в самом деле думал, что его труд увидит свет в Советском Союзе?
Ведь писал его Гроссман до, во время и, главное, после пастернаковской истории с «Доктором Живаго». Роман Пастернака, появившийся
в Италии и вызвавший шумный скандал, для ЦК и ЧК менее опасен,
чем книга Гроссмана, — последний поднимает все, или почти все, по
литические проблемы сталинизма, и автор не мог этого не понимать. И
все же он писал, не таясь, писал и отдал рукопись в редакцию вполне
ортодоксального советского журнала, отдал — и верил в чудо.
В ту пору чуда не произошло: если не автор, то книга «Жизнь и
судьба» испытала судьбу Мандельштама, Бабеля, Пильняка. Автор не
только уцелел, но даже — перед смертью — успел написать и блиста
тельные «Записки пожилого человека» (об Армении — они вышли в
обкорнанном виде под названием «Добро вам!»), и окончил повестьзавещание «Все течет...», краткий и безжалостный приговор режиму.
В ту пору чуда не произошло. Чудо случилось позднее: отбыв двад
цатилетний срок заключения, рукопись вырвалась из тюрьмы и достиг
ла издателя. За эти двадцать лет в русской литературе кое-что сдвину
лось: появилась вся новомирская проза 60-х годов — повести и романы
Ю. Трифонова, Ф. Абрамова, С. Залыгина, В. Войновича, Г. Владимова; появились В. Шукшин и В. Распутин; появились и в легальной прессе,
и в нелегальной сочинения А. Солженицына; родился самиздат — а с
ним такие авторы, как Е. Гинзбург и А. Галич. Появилась русская лите
ратура в эмиграции: и уехавшие авторы (А. Зиновьев, И. Бродский,
В. Некрасов), и эмигрировавшие книги (Ю. Домбровского, А. Битова,
Ф. Искандера, Л. Чуковской). И вот после этой важнейшей полосы ос
вободительного развития нашей словесности возникает из небытия ста
рая книга Вас. Гроссмана. Она, несмотря на опоздание, — живая; она
займет свое место в русской и мировой литературе. И место это — не
исторического памятника, а произведения искусства, участвующего в
движении жизни. В заключение — свидетельство писателя, хорошо знав
шего Гроссмана и оставившего прекрасные воспоминания о нем:
.«Я часто видел его в годы его главного творения, большие, сильные
рабочие руки его держали молот и долото, но не хрупкое, обмокнутое
в чернила перо. Он, казалось, строил в это время грандиозный Собор,
и эта книга его, не увидевшая света, и была Собором, величественным,
современным, суровым и светоносным, святым Собором нашего вре
мени».1
1979, 1980
Б Ямпольский. Ук. соч , с 134.
«Homo ludens»1
Больше всего на свете он любил играть, — как мальчишка, который
прогулял школу. Виктору Некрасову было легко делать подарки; мы
всегда знали, чем он сейчас увлечен. С каким восторгом он в свои 75
лет расставлял на столе оловянных пехотинцев, разыгрывая сраженья!
Он любил их перебирать, раскладывать по коробочкам, раскрашивать,
даже иногда отливать; особенно кавалеристов, да еще в мундирах напо
леоновских уланов или гренадеров. Из каждой поездки — не все ли рав
но, в ближнее парижское предместье или в Гонолулу, на краю света, —
он привозил ворох фотопленок; потом старательно и вдохновенно раз
мещал снимки по альбомам, снабжая каждый кадр нежно-лирически
ми, смешными или гневно-сатирическими подписями. Он был эстет
ской натурой, ему хотелось всюду достичь красоты, — фотографии он
расклеивал с таким вкусом и тщанием, с какими умелый музейный хра
нитель создает новую экспозицию. Да и адрес на любом конверте над
писывал с достойной талантливого архитектора (каковым никогда не
переставал быть) конструктивной изобретательностью. Ни в чем, что
он делал, не было места небрежному случаю. Безразличных мелочей
не существовало. За общим столом в его тесной и темноватой подпарижской квартирке шла речь о делах, от которых он не мог оторваться:
московских и киевских; по российской интеллигентской привычке мы
часами решали судьбы планеты и спорили о путях перехода от гласно
сти к свободе слова и печати. Однако он тут же, оборвав дискуссию,
мог с энтузиазмом демонстрировать цветной ситчик или пеструю, с раз
водами, бумагу, — он привез их из Венеции для переплетения книг,
которые особенно любил, иногда щедро дарил их моей дочке Кате,
профессиональной переплетчице («переплетной птице»), с которой со
ревновался, серьезно и даже порой шутливо-сердито отбивая у нее паль
му первенства в ее ремесле, высоко им ценимом за художественность и
игровые возможности.
Однажды вошел он к нам, прихрамывая (он ходил в последние годы
быстро, но с некоторым трудом), и провозгласил, гордо вынимая из
сумки тарелку: «Вот я вам достал какую драгоценность!» Тарелка была
расписная, явно относилась к «бель-эпок» — поре французского «мир1 «Человек играющий» (лат.) — так называется известный труд голланд
ского историка культуры Йохана Хёйзинги (1938). (Прим, сост.)
186
«Homo ludens)
искусства» накануне Первой мировой, — мы присмотрелись, была от
четливо видна подпись: «Соня Делонэ». Да и не могло быть сомнений в
авторстве — конечно, это ее, Сони Делонэ, стиль. Некрасов, как гово
рили в повестях «неистового романтизма», сатанински захохотал: «Это
я вчера вечером...» В другой раз он подарил нам оригинал его, Виктора
Некрасова, портрета, исполненного (и подписанного) самим Юрием
Анненковым, Сомнений не рождалось никаких: графика Анненкова
узнаваема сразу, портрет Некрасова оказывался в одном ряду с изобра
жениями Ремизова и Замятина, — а ведь это тоже была некрасовская
подделка, розыгрыш, мистификация.
Он со страстью и восторгом обманывал не только нас, друзей-соотечественников, собратьев по изгнанию, но и западноевропейских чи
новников. Как-то мы получили от него письмо (он уезжал на юг
Франции — «писать нетленки»), — ну, что же письмо как письмо, мы
вскрыли его, прочли, посмеялись, а потом, случайно взглянув на кон
верт, увидели между двух французских казенных марок с традиционной
Марианной — аллегорией Республики (моделью для нее, кстати, послу
жила Брижит Бардо — это всегда смешило Некрасова) — марку с ух
мыляющейся физиономией В. П. Некрасова. Он не поленился скопи
ровать свою фотографию, снабдить ее надписью «POSTE» и зубчиками
и уменьшить до нужных размеров. Почтовики эту подделку, ничтоже
сумняшеся, прихлопнули печатью. Эта игра-мистификация вошла у него
в обычай; время от времени приходили от него письма с марками его
изготовления: то шарж на Солженицына, то на Галича, то портрет Че
хова, то какой-то замысловатый герб, на котором сильная лупа позво
ляла прочесть любимый девиз озорного автора «В окопах Сталингра
да»: «Мы та-та-та все на свете, кроме шила и гвоздя». Слово «гвоздя»
было, увы, забито почтовой печатью, — но как приятно было созна
вать, что французская почта приняла некрасовскую марку с русским
сквернословием — за настоящую!
Он пришел как-то поздравить с днем рождения мою жену (которая
нередко вытаскивала его в музеи — без нее он ленился) и, вынимая из
мешка шикарно завернутый и украшенный ленточками пакет, триум
фально провозгласил: «Вот вам подарок, Кать-Федоровна!» (он всегда
ее так называл — почтительная фамильярность была в его характере).
Она развернула и, посмотрев на Некрасова с изумлением, спросила:
«Где вы достали?», в самом деле ничего не понимая. За десять-двенад
цать дней до того Виктор Платонович взял у нее старую, унаследован
ную от родителей книгу-альбом «Врубель», один из томов большой се
рии, автором которой был почти всегда Игорь Грабарь. Книга, взятая
Некрасовым, была в суперобложке, от которой оставались одни кло
чья: не удивительно, что за 75 лет бумага истрепалась. Некрасов принес
с иголочки нового «Врубеля»; купил он, что ли? Суперобложка пред
ставляла собой бесчисленные ромбики, внутри каждого сидела цветная
птичка. Вот это и был его подарок: он нарисовал суперобложку заново,
неузнаваемо ее подделав. «Виктор Платонович, — спросила жена, —
187
Ефим Эткинд
выходит, вы с того раза только этим и занимались? Да я бы за целый
день с такой птичкой не совладала, а их тут десятки...» Он посидел не
долго, побалагурил и вскоре, хромая, ушел. То был последний подарок
Екатерине Федоровне — вскоре после того дня рождения 1985 года она
слегла, через полгода ее не стало. А еще год спустя умер В. П. Некра
сов.
Вспоминая, как он играл, надувал, разыгрывал, мистифицировал,
как он радовался, когда ему делали мальчишеские подарки, и еще боль
ше — когда преподносил подарки сам, я всегда думаю: не это ли — при
знак подлинной высокой интеллигентности? Мне кажется, что главная
черта интеллигентности — бескорыстие, способность к бескорыстной
духовной деятельности. Некрасов ни на миг не уходил от своих обязан
ностей, писательских и гражданских, ради исполнения которых он и
жил на свете, — писал очерки, повести, статьи, радиопередачи, посвя
щенные умершим друзьям (преданность была для него синонимом чес
ти, а честь — высшей доблестью мужчины), России и Украине — двум
славянским странам, которые — вместе — были его отечеством, воспо
минания о войне и фронтовых товарищах. Все это он делал неутомимо,
постоянно ездил на радио выступать (приговаривая: «еду клеветать»),
постоянно читал чьи-то рукописи или книги из Москвы (как был счаст
лив, читая Кондратьева, и как взбешен, когда попадался очередной
Бондарев...), встречался за кружкой пива с писателями или актерами,
приезжавшими из Советского Союза и непременно, пусть с опасно
стью для жизни, стремившимися повидать «отщепенца» Виктора Не
красова. Все это он делал серьезно и легко одновременно, сознавая
свою ответственность и в то же время играя. Он был знаменит уже до
эмиграции («В окопах Сталинграда» перевели на тридцать языков), а уж
после 1974 года — и говорить нечего, однако ссылка не испортила его
нрава; он оставался верен живым и мертвым своим друзьям, а главное,
самому себе. Ни разу он не изменил тому, что ценил превыше всего в
других: естественной простоте обращения, легкой открытости — без
тени вульгарного амикошонства (он любил это смешное, французско
го происхождения слово), благородно-артистическому аристократизму
духа.
1991
«Сердце всегда слева»
О Льве Копелеве
Лев Зиновьевич Копелев умер 18 июня 1997 года. Наутро я купил в
киоске десятка два немецких газет всех направлений — от праворади
кальных до социалистических, вроде «Нойес Дойчланд»; в каждой был
портрет Копелева и статья о нем — не официальный некролог, а чаще
всего литературный портрет человека, чью седую бороду знала и чтила
Германия. Писали о том, как этот советский офицер в мае 45-го года
грудью вставал на защиту немецких женщин; как на долгие годы угодил
в советский лагерь по обвинению в абстрактном гуманизме; как он
неутомимо отстаивал не только достоинство, но и величие немецкой
культуры в послевоенной России, где не могли забыть недавних безжа
лостных завоевателей, которые, казалось бы, навсегда обрекли назва
ние «Германия» на ненависть; как он вместе с Генрихом Бёллем опуб
ликовал книгу под заглавием «Почему мы стреляли друг в друга» и о
том, что эта книга позволяла надеяться на дружбу и уж во всяком слу
чае на преодоление былых распрей.
Никогда пресса Германии не посвящала столько места, столько
восторженных эмоций и хвалебных слов иностранному литератору. Лев
Копелев был почитаемым среди немцев знатоком российско-герман
ских отношений и взаимовлияний, видным профессором, прославленным публицистом и мемуаристом; но не эти качества определили его
славу: он стал воплощением надежды на будущее, на многостороннее
сотрудничество и сотворчество двух наций, которые в чудовищных ми
ровых войнах истребляли друг друга.
Траурные дни уже стали достоянием истории; Льва Копелева, одна
ко, не забыли. Из города в город переезжает задуманная и осуществлен
ная им выставка «Россия и Германия в эпоху Просвещения», наглядно
демонстрирующая, как много мы сделали друг для друга в XVIII веке и
как полезно об этом помнить. В Кёльне активно действует «Форум Лев
Копелев», организующий научные встречи, художественные выставки,
литературные чтения, — имя Копелева привлекает всех, кто ищет путей
к объединению культур Запада и Востока. Это имя отличается безого
ворочной надежностью; немцы это понимают. А русские?
Увы, соотечественники Льва Зиновьевича Копелева в пору «застоя»
спокойно отнеслись к изгнанию этого великого гражданина: в 1980 году
его и Раису Орлову, приглашенных в гости к Генриху Бёллю, просто
189
Ефим Зткинд
лишили советского гражданства. Оба оказались невольными эмигран
тами, — тосковали по близким, по друзьям, по русскому языку, по
Москве и Тбилиси. Их книги были отовсюду изъяты, имена оказались
под запретом; друзей, получавших от них письма или книжки, таскали
в органы. Мы привыкли к тому, что наша страна молча изгоняла нас, —
привыкли, но страдали прежде всего из-за этого (разумеется, только
внешнего) безразличия. Лев Копелев робко, но с тоской вспоминал о
своих книжках, обреченных на уничтожение, — таких, как биография
Бертольта Брехта (изданная в серии «Жизнь замечательных людей» и
ошельмованная казенными критиками — вроде А. Л. Дымшица), как
сборник статей под заглавием «Сердце всегда слева», как переводы пьес
Брехта «Жизнь Галилея» и «Что тот солдат, что этот». В Германии ста
ли выходить одно за другим его сочинения, а в американском издатель
стве «Ардис» — его автобиографические книги по-русски. Книги эти
переводились на многие языки, имена Льва Копелева и Раисы Орловой
были широко известны в западном' мире; но иноземная слава не заме
няла им российских читателей. Никогда не забуду радости, с которой
они поглаживали книги, вышедшие в Москве уже в годы перестройки:
копелевские «Хранить вечно» и «Утоли моя печали», томики Раисы
Орловой «Двери открываются медленно», «Последний год в жизни Гер
цена», «Воспоминания о непрошедшем времени»... Они вернулись в
Россию книгами. Они узнали и триумф физического возвращения —
Лев Копелев торжествовал победу идей своих и своих друзей: Виктора
Некрасова, Павла Литвинова, Андрея Синявского, Лидии Чуковской,
Андрея Сахарова.
* * *
В шестидесятые годы Лев Копелев был одним из центров свободомыс
лия Москвы. К нему тянулись со всех сторон люди разных поколений;
недоверчивые молодые диссиденты высоко ценили его непримиримость
и бесстрашие, его неизменное достоинство и широту культурных ассо
циаций. Он был своим человеком в среде московских и ленинградских
поэтов, переводчиков, критиков, литературоведов. В то же время он
был близок со всеми писателями немецкого языка: Генрихом Бёллем,
Энценсбергером, Грассом — в Западной Германии; Кристой Вольф и
Эрвином Штритматтером — в ГДР; Максом Фришем и Дюрренматтом
— в Швейцарии; он внимательно следил за литературой Австрии — пре
зидент Австрийского общества литературы Вольфганг Краус с удивле
нием говорил о том, сколько романов и стихов современных австрийс
ких писателей читал этот неутомимый Лев. Советские органы паничес
ки боялись копелевских международных связей; они не знали, что с
этим делать. Наконец они нашли выход: выбросили его в Германию.
Вероятно, они охотнее отправили бы его на восток, но Лев Копелев
был уже знаменит за границей. Они боялись скандала. Вообще они его
190
«Сердце всегда слева»
боялись, ведь Копелев в большой — в очень большой — степени опре
делял общественное мнение мировой интеллигенции, в первую оче
редь германской. Боялся ли он их? Нет, никогда; чувство страха — даже
страха за своих близких — он умел преодолевать.
Помню, как в 1966 году, когда умерла Анна Ахматова, Копелев шум
но ворвался в кабинет секретаря Союза писателей Воронкова (я там
оказался как представитель ленинградской писательской организации);
он кричал: «Вы отправляете гроб в Ленинград, вы лишили москвичей
прощания с Ахматовой, это преступление, мы вам этого не простим,
вы войдете в историю как мракобес...» Воронков трясся от бешенства,
бормотал что-то несуразное про какое-то распоряжение ЦК, Копелев
продолжал кричать — теперь уже про действия ЦК, оскорбительные для
московских писателей и для памяти Ахматовой... Я с восхищением гля
дел на бесстрашного гиганта — все знали, какой властью обладает Во
ронков и как он злопамятен. Копелев тоже знал, но презирал и его, и
власть. Он презирал всякую власть.
Оказавшись в невольной эмиграции, он по-прежнему был испол
нен гордого достоинства и величественной независимости. Ограничусь
одним доводом. Нравственное и материальное влияние А. И. Солжени
цына в кругах российских изгнанников было огромно: он обладал и
авторитетом героического борца с коммунистической тиранией, и боль
шим капиталом, позволявшим финансировать многие издания, и свя
зями с американскими политическими кругами. Лев Копелев был дол
гое время с ним близок — они провели несколько лет в лагере, описан
ном в романе Солженицына «В круге первом» (Копелев выведен здесь
под фамилией Рубин). Однако поведение Солженицына, его диктатор
ские замашки, его демонстративная ориентация на союз с церковью,
его все более явный национализм, принимавший черты ксенофобии и
не чуждавшийся скрываемого, а все же заметного антисемитизма, —
все это было Льву Копелеву не просто чуждо, но и враждебно. Отноше
ния порвались. Копелев страдал от разрыва; одной из важнейших черт
его характера была редкостная преданность в дружбе. Ему трудно было
осознать, что многолетний, казалось бы близкий друг оказался против
ником. Знаю, как ему было больно, когда Солженицын никак не ото
звался на смерть Раисы Орловой, — а ведь он был ей многим обязан
(например, новомирской судьбой повести «Один день Ивана Денисо
вича»). Прибавлю, что и смерть самого Льва Зиновьевича не обеспоко
ила его давнего друга. Разве что в книге «Бодался теленок с дубом» есть
несколько кислых строк о том человеке, который сыграл немалую (мо
жет быть, слишком большую, непростительно большую?) роль в твор
ческом становлении автора «Красного колеса», о том, кто был прото
типом Рубина. Так вот, бросить вызов одновременно тираническому
режиму в СССР и тирании Солженицына в эмиграции мог только храб
рец. Тем более, что не так уж много было у Копелева союзников; прав
да, ими оказались Александр Галич, Андрей Синявский и — в пределах
России — Андрей Сахаров.
191
Ефим Эткинд
***
Лев Копелев был хорошим писателем; его автобиографическая трило
гия останется в русской литературе благодаря ярким речевым портре
там множества персонажей, благородству авторской позиции, незабы
ваемой характеристике эпохи позднего сталинизма. Бывают, однако,
исторические фигуры, личность которых для современников важнее,
нежели их творчество. Вероятно, это можно сказать о Чаадаеве, Стан
кевиче, Чернышевском, Александре Герасимове, Максимилиане Воло
шине. И о Льве Копелеве. Статья Вяч. Вс. Иванова, опубликованная
после его смерти в «Литературной газете», озаглавлена «Махатма Копе
лев». Махатма: великая душа. Значение этой всеобъемлющей души, со
единявшей отдельных людей и целые народы, способствовавшей взаи
мопроникновению национальных культур и сотворчеству художников,
будет неуклонно возрастать.
Страстью Льва Копелева было взаимопонимание людей. Ненависть,
насилие, война — следствие замкнутости, преувеличенного индивидуа
лизма людей и наций. В политике Копелев всегда был левым (Давид
Самойлов шутил: «Ты всегда бываешь, Лев, лев, не всегда бываешь,
Лев, прав...»), потому что был убежден: истинные демократы — сторон
ники открытости. Русские и немцы тесно связаны друг с другом, и этим
связям Лев Копелев посвятил свою жизнь на Западе: тома, вышедшие в
рамках «Вуппертальского проекта», повествуют о взаимном немецкорусском обогащении в течение многих столетий. Чтобы натравить нем
цев на русских, нацистам пришлось пустить в ход гигантскую пропаган
дистскую машину — машину лжи. Чтобы заставить русских солдат не
навидеть немцев, надо было предать забвению доброе и подчеркнуть
все злое. Лев Копелев мобилизовал в себе и своих сотрудниках титани
ческие усилия, чтобы заменить пропаганду ненависти, ложные пред
рассудки, фальшивые мифы исторической правдой. Сегодня эта работа
особенно важна. Сегодня — потому что надежды на лучшую жизнь,
которую русские, выигравшие войну с нацизмом и потерявшие более
двадцати миллионов солдат, связывали со своей победой, в конечном
счете не оправдались. Глядя на жизнь вчерашних побежденных, рус
ские не могут не испытывать острое чувство горечи, и это может стать
источником нового отчуждения. Лев Копелев предвидел такой поворот
и по мере сил старался его предотвратить.
1997
Гуманист
Одна из многочисленных статей о Льве Копелеве, появившихся после
его смерти в германской прессе, была озаглавлена «Пророк». Мы в раз
говорах не раз вспоминали это слово: роль пророка он предоставлял
другим; о себе он говорил, что от пророка у него только одна черта —
борода. У него никогда не было намерения прозревать будущее и как
бы то ни было предопределять судьбу человечества. Его старинный друг,
рано умерший поэт и песенник Александр Галич, написал песню о про
роке, который смотрит вперед, ничего и никого не видя; его длинные
волосы и широкий плащ развеваются на ветру, он размышляет о путях
человеческого рода... К нему подходит слепой и просит перевести через
дорогу; пророк не слышит его, не замечает слепца, у него другие забо
ты — куда более важные. Последние строки песни гласят: «А слепого,
сбитого машиной, не сумели вылечить врачи». Лев Копелев всю жизнь
переводил слепых через дорогу. Он восхищался отношением к жизни и
деятельностью нашей общей приятельницы, известной журналистки и
писательницы Фриды Вигдоровой, которая видела цель существования
в том, чтобы помогать людям и совершать необходимые малые дела,
способные принести пользу. Малые дела для современников гораздо
важнее самых громких побед.
Лев Копелев охотно приводил строки Георга Гервега, которые он
переиначил. У Гервега сказано: «Мы достаточно долго любили, — мы
хотим наконец ненавидеть». Копелев утверждал противоположное: «Мы
достаточно долго ненавидели, мы хотим наконец любить». Он не был
христианином, и любовь, о которой он мечтал, не имела ничего обще
го с религией. Это было убеждение гуманиста. В 1945 году офицер Крас
ной Армии Лев Копелев был приговорен к лагерному сроку по обвине
нию в сострадании к врагу, к немецким захватчикам и оккупантам, а
такое сострадание является абстрактным гуманизмом. Следователи и
прокуроры, придумавшие эту формулу, были правы; однако гуманизм
Копелева был скорее конкретным: он высоко ценил достоинство и жизнь
всех людей, и это обеспечило ему то единственное историческое место,
которое он занял в современном мире, — посредника между немцами
и русскими, между обеими культурами и обоими народами.
1997
193
О Феликсе Розинере 1
В наши дни универсализм встречается все реже. Каждый становится
специалистом, сосредотачиваясь на предмете своих забот, — будь то
наука, ремесло, техника или искусство. Специалисты, даже соседи не
понимают друг друга, язык каждой отдельной области слишком специ
фичен. Учить чужой недосуг, да и слишком трудно. Университеты из
менили свое первоначальное назначение: факультеты не общаются друг
с другом, кафедры замыкаются в собственных границах, институты до
вольствуются каждый собственным мирком. Научные звания сегодня
звучат фальшиво; доктор словесности и гуманитарных наук — так на
зывается высокая степень, присуждаемая Сорбонной (Docteur es Lettres
et Sciences Humaines), — это пережиток далекой старины, подобно са
мой средневековой конструкции этого оборота с древним предлогом es.
Когда-то, во времена Монтеня и ранее, название ученой степени соот
ветствовало реальности, — сегодня даже мысль о такой универсально
сти едва ли возможна. Народ давно смеется: «И швец, и жнец, и в дуду
игрец». Среди моих учителей был, пожалуй, только один, отвечавший
требованиям старой Сорбонны: профессор Александр Александрович
Смирнов, крупный шекспировед, по образованию кельтолог, по осо
бой склонности — переводчик французской прозы, теоретик, критик и
редактор переводов, читал в Ленинградском университете курс литера
туры Средних веков и Возрождения, знаток живописи, и к тому же чем
пион Парижа по шахматам и автор известной книги «Красота в шах
матной партии».
И вот — Феликс Розинер. У французов есть выражение hommeorchestre — человек-оркестр. Феликс Розинер неутомимо и, что удиви
тельно, одновременно активен в разных областях: он прозаик, автор
двух больших романов и многих повестей и рассказов; поэт, опублико
вавший четыре стихотворных сборника; музыковед — как историк рус
ской музыки, например, он написал на эту тему цикл глав для «Исто
рии русской литературы» (эти главы, излагающие историю русской му
зыки от XVIII века до наших дней, образуют солидную книгу — надеюсь,
что она вскоре выйдет в свет); музыковед-беллетрист (это другая про
фессия), написавший биографические очерки о Григе и Сергее Про
1 Предисловие к кн . Ф Розинер. Записки паломника М ; Париж; НьюЙорк, 1998 (Прим сост )
194
О Феликсе Розинере
кофьеве и несколько детских повестей о музыке; историк и теоретик
живописи, опубликовавший монографию о литовском художнике Чюр
лёнисе. Добавим к этому неправдоподобному списку занятий еще одно,
весьма трудоемкое: Ф. Розинер возглавил группу исследователей, рабо
тающих над «Энциклопедией советской цивилизации»; здесь он про
явил себя не только как инициатор огромного, им придуманного кол
лективного труда, но и как историк, социолог, лингвист. Все входит в
круг его интересов — литература, музыка, живопись, язык, общество, в
каждую из этих областей он вторгается решительно, энергично, прино
ся новые идеи, непривычную методику, новую терминологию. В то же
время ему глубоко чуждо столь распространенное среди наших коллег
бахвальство эрудицией.
Над «универсалистами» настоящие специалисты нередко иронизи
руют. «Химик он слабоватый, но как играет на скрипке», — говорят
химики, а музыканты, не признавая в нем скрипача, одобряют химика.
О Феликсе Розинере дружно говорят и пишут с нескрываемым восхи
щением. Дело в том, что различнейшие области образуют в творчестве
Розинера единое целое, носящее название: Культура. Будущие исследо
ватели разберутся в том, как музыка органически вошла в композици
онный строй его романов и в звуковой состав его стихотворений; как
понимание классической и современной живописи определило струк
туру его метафор; как музыка, слово, художество сошлись вместе в его
книге «Творчество Чюрлёниса» — литовского мастера, чья многоаспектность и одновременно целостность послужили Феликсу Розинеру
редчайшим образцом. Впрочем, говоря о совмещении музыки и лите
ратуры, он еще ссылается на Томаса Манна, Ромена Роллана, Бернар
да Шоу, Германа Гессе.
Универсализм Ф. Розинера — не только следствие его талантливо
сти. Конечно, если бы Природа не одарила его зорким глазом, тонким
слухом — музыкальным и словесным, способностью к неожиданным
ассоциативным сближениям, исторической и общекультурной отзыв
чивостью, редкостной памятью, чувством языка и, главное, обширным
умом, способным в равной мере к анализу и синтезу, если бы всего
этого не было, то не родились бы ни романы «Некто Финкельмайер» и
«Ахилл бегущий», ни «Энциклопедия советской цивилизации», ни сти
хи, написанные в России, Израиле и Америке. Однако кроме необходи
мого таланта есть еще и другие условия: цельность человека, единство
его интеллектуального и душевного мира, особое понимание искусства
и — шире — культуры. Попытаюсь в общих чертах восстановить эсте
тику Феликса Розинера — теоретическую концепцию культуры, лежа
щую в основе всего его творчества.
Прежде всего оговорюсь: сочетание слов «теоретическая концеп
ция», верное по существу, в данном случае обманчиво. Речь пойдет не
о теории, а о восприятии культуры в ее отношениях с духовной жизнью
человека, с историческим развитием общества, причем, как уже было
195
Ефим Эткинд
сказано, о восприятии целостном — умом и всеми чувствами, — вос
приятии одновременно художником и мыслителем.
В основе всего лежит отношение, которое сам Ф. Розинер когда-то
назвал синкретическим. Для него прежде всего существенен творец, а
уж как художник выражает свой мир, это имеет значение подчиненное:
в словах ли, живописных образах, музыкальных звучаниях, театраль
ных мизансценах, кинокадрах. Существенен самый этот артистический
мир — его богатство, многоплановость, глубина. Если он мелок и убог,
то формальные ухищрения интереса не представляют, они остаются
играми, пустой забавой. Интересен прежде всего создатель произведе
ния, человек-творец, именно поэтому высшая степень искусства — не
формальное совершенство (как полагали классицисты, особенно фран
цузские в XVII в.), в котором индивидуальность артиста нейтрализова
на эстетическим идеалом, успокоенно-уравновешенной завершенно
стью, а спонтанно-импровизационное начало, стихия сиюминутного
творчества, прорывающаяся сквозь застылую красоту традиционной фор
мы, отнюдь, впрочем, не разрушая ее. Не в этом ли соединении унасле
дованной классической формы — даже такой, как Дантовы терцины, — с
вдохновенной непосредственностью неудержимо-спонтанной речи оба
яние столь любимого Ф. Розинером Александра Блока? Не это ли соеди
нение предуказанного и спонтанного, статики форм и динамики речи
довела до наивысшего, почти немыслимого предела Марина Цветаева?
Импровизационность была когда-то свойством всякого искусства —
поэзии, танца, музыкального исполнения, театра, изобразительного
искусства. Ф. Розинер вспоминает о Commedia dell’arte: актерам пред
лагался лишь сценарий, они сами, играя свои роли, по ходу действия
творили текст. В новое время искусство все более профессионализиро
валось и достигло в этом своем развитии наивысшей точки. Теперь пора
возвратиться к забытой, казалось бы, спонтанности. Появляется «алеа
торическое» музыкальное письмо: «композитор не сковывает исполни
телей необходимостью буквально воспроизводить нотный текст и пре
доставляет возможность импровизировать с той или иной степенью сво
боды». Важнейшая мысль! Она существенна и для исполнительского
творчества, которое, как полагает Ф. Розинер, будет постепенно сли
ваться с композиторским. Замечу, что и в других художественных сфе
рах интерес к спонтанности заметно растет. Разве не этим определялся
успех феноменального чтения поэтических и иных произведений Влади
миром Яхонтовым, создателем театра одного актера, в котором «компо
зиции», не нарушая рамок художественных форм, вносили в исполни
тельство элемент актерской импровизации (актер сливался с автором)?
В прошлом веке мало кто обращал внимание на графику Пушкина —
она принадлежала пушкинским черновикам; в последние десятилетия,
после книги Абрама Эфроса, она все больше привлекает к себе внима
ние — именно спонтанностью, которая приобретала новые черты в
рисунках Серова (басни Крылова), позднее — Матисса и Пикассо, в
России — Павла Бунина и Льва Збарского. Приведу еще одно утвержде
196
О Феликсе Розинере
ние Ф. Розинера, имеющее значение для его эстетики: «...идя от прими
тивной импровизации к высокому профессионализму и точной фикси
рованное™, искусство завершило один из витков своего спирального
развития и теперь, на ином уже уровне, обращаясь к импровизации,
вступает в новый этап». Эта мысль, высказанная в 1980 году, остается в
высшей степени актуальной. Разумеется, проявления импровизацион
ное™ очень различны. Спектакль Театра на Таганке «Добрый человек
из Сезуана» Брехта возникал словно спонтанно на глазах у зрителей;
однако именно спонтанностью всякий театр отличается от кино: жи
вой актер меняет интонации, жесты, мимику в каждом спектакле; имен
но поэтому кино не убьет театр. Живой оркестр никогда не погибнет,
как бы ни совершенствовалась техника воспроизведения, уже теперь
достигшая невероятных высот: спонтанность живой игры выше, мощ
нее совершенной фиксированное™. Это верно только если принять
исходный тезис Ф. Розинера: творец интереснее, дороже творения. В
этом случае случайность выше безошибочности идеала, даже ошибка
живого исполнителя выше идеального диска, — живая жизнь выше ее
воспроизведения. Для Ф. Розинера большое значение имеет эволюция
танца. «Классический балет, — говорит он, — исчерпавший к началу
века свои возможности, сменяется танцем импровизационным, в кото
ром движения, близкие к естественным, уподобляются пластике антич
ного танца».
От себя добавлю, что с этим движением к спонтанности связано,
вероятно, всеобщее увлечение верлибром — везде, кроме России, в
которой и в других областях профессионализм пока берет верх над про
тивостоящим принципом.
Ф. Розинер отнюдь не призывает к тому, чтобы искусство стало
импровизационным, — его привлекает разумное сочетание «свободы» и
«необходимости», спонтанности с фиксированностью, самодеятельно
сти исполнителя с добросовестностью исполнения. Сходным образом
решает он проблему авангарда. С точки зрения Ф. Розинера, авангард —
искусство «рождающееся» (в противоположность «музейному»), стре
мящееся к полной новизне. Без такого стремления культура невозмож
на, однако наша психика устроена так, что ей «требуется некое равно
весие между впечатлениями привычными и впечатлениями новыми».
Нарушение естественной пропорции новизны и привычного ведет к
отрыву искусства от публики. Нарушение соотношений между импро
визированным и профессиональным, между новизной и привычным
для искусства губительно. Ф. Розинер утверждает необходимость гума
нитарного смысла, заложенного в искусстве, и говорит о «слабой гума
нитарной направленности авангарда» — при сильной направленности
формальной. От современной музыки он ждет прежде всего «высокой
духовной содержательности» и находит ее в творчестве Альфреда Шнит
ке, которому удалось создать мост между классикой и авангардом.
Как мы видели, Ф. Розинер высоко ценит содружество искусств, —
например, «синестезию», свойственную Скрябину, Андрею Белому (ав
197
Ефим Эткинд
тору словесных симфоний), Чюрлёнису. Единство и неразделенность
искусств — одна из основных идей символизма, развитая позднее Пас
тернаком, сумевшим в то же время преодолеть ставшее расхожим пред
ставление о противоположности искусств пространственных и времен
ных. Это единство важнее и выше национальных отличий. Национальная
идея занимает определенное место в мировоззрении Ф. Розинера, од
нако он с уверенностью утверждает, что она «более низкого порядка,
чем идея демократии», и даже более того: «Сегодня национальное явля
ется противоположным демократическому, эти идеи противостоят друг
другу». В искусстве над национальной формой стоят более существен
ные идеи. Вопрос о том, принадлежат ли песни Булата Окуджавы «рус
ской нации как таковой», представляется Ф. Розинеру праздным, так
же как и сходные: «...русский ли художник ранний Шагал, русский ли
композитор Стравинский, или остался ли русским писателем писав
ший по-английски Набоков». Вывод Розинера: «Сегодня ценности куль
туры — это валюта, хотя и разная, но имеющая хождение всюду, где
есть свобода, любовь и талант». Эта мысль развита в очерке об армян
ском живописце Арташесе Унаняне. Ф. Розинер подчеркивает отсут
ствие в работах Унаняна внешних национальных признаков Армении и
настаивает на том, что такие признаки мало обогащают искусство. Дек
ларация Феликса Розинера, сделанная в СССР более 20 лет назад, в
1975 году, настолько важна, что я приведу ее целиком:
«Скажу откровенно: я не верю тем, кто, запомнив характерные ком
позиции народного орнамента, приметы быта или национальной одеж
ды, утверждают затем, что им знаком дух народа. И не очень-то верю
тем художникам или композиторам, которые берут себе в помощь яв
ные признаки национального для того только, чтобы подчеркнуть на
циональную принадлежность своего искусства в сравнении с работами
художников других народов.
Зримые признаки национального — орнамент, архитектурные фор
мы, утварь, одежда и тому подобное — это производное от глубоких
основ мышления народа. Это язык, который для „человека со стороны“, если он не проникнул в духовную жизнь народа, оказывается толь
ко экзотикой. Можно восхищаться, можно удивляться, можно легко
увидеть отличия орнамента армянского от литовского — и в то же вре
мя не понять ничего. Останешься только туристом, путешествующим
по стране, но не проникающим в глубь жизни, которая идет вокруг.
Так как же быть? Как узнать дух народа, если сам к нему не принад
лежишь и если не живешь с ним бок о бок долгие годы? Или иначе: как
же может говорить художник, сын своего народа, если он обращается
ко всему человечеству?
Он — так я считаю сейчас, думая об Арташесе, — должен отразить в
своем творчестве высшие сферы духовного мира — своего и своего на
рода. В этих сферах мышление всех людей смыкается. Радость, надеж
да, свет, добро, жизнь, смерть, увядание и возрождение, бесконечные
движения природы и души — эти категории близки всем, кто мыслит и
198
О Феликсе Розинере
чувствует, где бы и когда бы он ни родился. И тут-то истинный худож
ник проявит дух народа своего, очертив эти сферы под взглядом, лишь
ему одному присущим.
Вот почему Чюрлёнис и Арташес Унанян <...> — художники раз
ных времен, разных народов, вовсе не схожих живописных манер, —
разве что оба „музыканты", „полифонисты", — вот почему литовец и
армянин оказались так близки друг другу.
Оба они пребывают в той высоте духовности, что сливаются в един
стве».
* * *
Новая книга Феликса Розинера знакомит читателей с развитием мыс
ли, со становлением мировоззрения прозаика, поэта, искусствоведа,
согласившегося предстать перед публикой в процессе становления — за
более чем два десятилетия. Перед нами книга русского писателя, со
знающего себя русским евреем, который принадлежит к современной
мировой культуре; страстного ценителя сегодняшнего искусства, —
например, музыки Шнитке, — сохраняющего органическую связь с клас
сической культурой, которую он (иногда с вызовом) именует «музей
ной»; автора авангардистских стихов, оставшегося преданным велико
му искусству романа («Тоска по большому, подлинному роману прохо
дит сквозь все — сквозь авангард, сквозь уверения, что роман умер,
сквозь всю многомерную и многослойную борьбу со старой школой»).
Тынянов когда-то написал исследование об архаистах и новаторах. Как
охарактеризовать позицию Феликса Розинера? Он сторонник аван
гарда, ограниченного и уравновешенного классическим наследием. Он
сторонник архаических форм искусства, одухотворенных и даже вос
крешенных дерзким новаторством. Наконец, он ценит национальные
элементы в искусстве, но ставит выше них его объединяющую обще
человеческую миссию. Важнее всего для него та высота духовности, в
которой все сливается в единстве.
1998
Рождение мастера
О прозе Фридриха Горенштейна
У советских писателей репутации обычно фальшивые. Есть множе
ство знаменитостей, чьих сочинений никто «ни при какой погоде» не
читал; они увенчаны почетными званиями, увешаны орденами, вы
ступают на мировых конгрессах — кто, однако же, может похвалить
ся, что знает книги Берды Кербабаева, Анатолия Софронова или Ге
оргия Маркова? Имена их гремят: ведь это они ведают Союзом писа
телей и вообще литературной политикой в Советском Союзе. Имена
гремят, но не имеют литературного обеспечения. Несколько лет под
ряд Союзом писателей в Ленинграде руководил Олег Шестинский, те
перь его возглавляет Анатолий Чепуров. Кто они такие, чем просла
вили русскую словесность? Ничем. Это искусственные фигуры, под
ставленные начальством для симуляции литературы. И Шестинский,
и Чепуров продуцируют рифмованные строки, приносящие лишь один
вид пользы: гонорар авторам и гонорары всем тем шарлатанам в квад
рате, которые эти подделки переводят на многочисленные языки на
родов СССР и социалистических стран. Создается имитация литера
турной и общественной жизни: выходят сотни книг, их раскупают
библиотеки (полмиллиона библиотек!), восхваляют критики, экрани
зируют кинематографисты, композиторы кладут на музыку... А все это —
обман. Фальшивка.
Есть немало писателей, ведущих двойную жизнь, существующих
одновременно — в разных мирах. Так, еще недавно советская публика
знала Александра Галича как автора популярных пьес и киносценариев;
тот же Александр Галич был блестящим автором (и исполнителем) не
легальных (но всем известных) песен, поднявших его на одно из пер
вых мест в современной русской литературе. Два Галича — и каких
разных! Василий Гроссман — видный и вполне официально признан
ный советский прозаик, но главные его произведения вышли (или еще
готовятся к выходу) на Западе: грандиозный роман «Жизнь и судьба»,
непримиримо разоблачительная повесть «Все течет». Два Гроссмана!
Анне Ахматовой присвоен в СССР ранг классика, но ее трагический
«Реквием», посвященный жертвам большого террора, издан только за
границей; без «Реквиема» и запрещенных советской цензурой стихо-1
1 Впервые' «Время и мы», 1979, № 42
200
Рождение мастера
творений Ахматова — другая. Почти все — другие. Даже официальный
основоположник советской литературы Максим Горький — другой; его
«Несвоевременные мысли», да и еще многое русскому читателю неиз
вестны. Другой — Булгаков. Другой — Есенин. Другой — Сельвинский.
Другой — Мандельштам. Все другое. Вся литература другая. Искажен
ная. Фальсифицированная.
Есть в этой фантасмагорической стране возможности для чудес.
Например, может вдруг родиться на свет зрелый писатель — совсем
готовый, как вооруженная Афина из Зевесовой головы. Внезапное по
явление искушенного мастера так же удивительно, как рождение взрос
лого человека, минующего детство, годы учения и становления. Так
возник Александр Солженицын; когда в 1962 году в «Новом мире» по
явился «Один день Ивана Денисовича», читатели журнала были оше
ломлены: неужели этот опытнейший художник — начинающий писа
тель, рязанский учитель математики? Читатели не знали, что Солжени
цын (говоря словами Пушкина о Дельвиге) «гений свой воспитывал в
тиши» и что он до «Ивана Денисовича» уже написал несколько томов,
хранившихся в глубоком подполье, — среди них «В круге первом», сти
хи, пьесы, да и часть «Архипелага ГУЛаг». Вот как у нас рождаются.
Возникновение из пустоты писателя Фридриха Горенштейна тоже
событие фантасмагорическое. Я впервые прочел его прозу в журнале
«Континент» (1978, № 17) — повесть «Зима 53-го» — и прямо-таки ахнул:
откуда взялся такой зрелый, строгий, уверенный в своих силах мастер?
Автор, который позволяет себе со спокойным достоинством повество
вать о шахтерах и шахтах, не боясь наскучить читателю техническими
подробностями и замедленными описаниями; который видит жизнен
ную значительность в ничтожных, казалось бы, деталях, наряду с собы
тиями исторического масштаба; который малые страдания тела умеет
сопрягать с порывами духа — такой автор сразу занимает почетное место
в современной русской литературе, и его вчера еще неведомое имя ста
новится в один ряд с громкими. Как же это его даже в самиздате не
было? В том же «Континенте» я прочел крохотную биографическую справ
ку: родился в 1932 году в Киеве, окончил сценарные курсы, опубликовал
в журнале «Юность» (1962) рассказ «Дом с башенкой» — значит, семнад
цать лет назад, и за эти семнадцать лет ничего больше не печатал. По
зднее я узнал, что по его сценарию Андрей Тарковский снял известный
фильм «Солярис» (1972), а еще позднее — что его перу принадлежат сце
нарии восьми поставленных фильмов (из них три телевизионных). Это,
так сказать, официальное лицо Ф. Горенштейна, знакомое властям; впро
чем, им знакома еще и пьеса «Волемир», которую собирался ставить
театр «Современник», да спектакль был запрещен. Но есть у Ф. Горен
штейна другое лицо — писателя, который тоже «гений свой воспитывал
в тиши» и в Советском Союзе даже не пытался печатать свои книги.
А книги составляют уже солидное собрание сочинений: рассказ «Ста
рушки» ( 1964), повести «Зима 53-го» (1965), «Ступени» (1966), «Искупле
ние» (1967), пьеса «Споры о Достоевском» (1973), да еще два огромных
201
Ефим Эткинд
по размеру романа, которые я пока не имею права называть.1 Вот теперь
кое-что из этого списка начинает появляться.
Ну не чудеса ли? В стране, где нельзя писать друг другу писем — их
читают агенты полиции. Где нельзя писать дневников — в любой час
придут с обыском и заберут, а неосторожного автора посадят. Где нельзя
спорить с друзьями — микрофоны в стенах и потолке. В этой самой
стране неутомимо и безнадежно, роман за романом, пишет неизвест
ный автор, пишет в убежденности, что его проза людям нужна, и если
не сегодня, так завтра до них дойдет. По моим приблизительным под
счетам, Ф. Горенштейн за пятнадцать лет написал не менее ста автор
ских листов (в «Войне и мире» листов — восемьдесят). И в каких усло
виях! Когда зарабатываешь на жизнь семьи иным способом, не этим
нелегальным пером... Когда свое писание надо тщательно скрывать от
всех, даже говорить о нем вслух нельзя... Когда проводишь целую писа
тельскую жизнь в литературе, не участвуя в ее процессе, не слыша крити
ки — ни доброжелательной, ни даже обозленной... Когда постоянно ве
дешь полемику — философскую, политическую, художественную, — и
все это словно во сне: твоего голоса никто не слышит — тебя нет, ты
бесплотный призрак... Когда тебе самому кажется, что ты нашел важные
ответы на сомнения и вопросы современников, и ответы эти ты сформу
лировал как мог полнее и отчетливее, — и кто же их услышал? Двоетрое твоих самых близких, самых надежно молчаливых собеседников?
Теперь молчанию конец. Фридрих Горенштейн входит в литерату
ру, и я хочу сказать читателю, что это — торжественный момент: масте
ра рождаются редко.
Говоря «мастер», я имею в виду многое, и меньше всего умение
складно и ловко писать беллетристику — умение, которое в после
дние десятилетия распространилось очень широко. Теперь все пишут
складно и ловко (кроме совсем уж дремучих провинциальных графо
манов). Для меня «мастер» — слово старинное, воскрешенное и об
новленное М. Булгаковым. Мастер — это художник, владеющий сво
им ремеслом, и это мыслитель, надеющийся научить людей тому, во
что сам он верует, и это творец, умеющий создать собственный мир, и
это правдолюбец, которому сатанинским началом Вселенной пред
ставляется только ложь.
Фридрих Горенштейн исполнен безоговорочной веры в человека:
злобное, мелко-ненавистническое, паскудное в конце концов уступает
место доброте и свету. Ф. Горенштейн пишет о тех людях, которых
иногда называют «маленькими»: таковы его старушки, которые, каза
лось бы, терпеть не могут друг друга; Ким — из «Зимы 53-го», который,
как все советские обыватели, благоговеет перед Сталиным, ненавидит
«всяких космополитов», осуждает отца-предателя и почитает началь
1 Очевидно, имеются в виду романы «Псалом» и «Место», впервые вы
шедшие в России в издании: Ф. Горенштейн. Избранное В 3-х томах, М.,
1991 {Прим, сост.)
202
Рождение мастера
ство; Сашенька, которая патологически ревнует мать и готова погубить
ее из этой ревности, переходящей в ненависть. И эти люди, как бы они
ни были ожесточены или развращены окружающим злом, просветля
ются любовью и открываются добру. Зло — в уродливом мире приду
манных общественных отношений и в той подлой лжи, которой сочит
ся всякая официальная фразеология («Весь коллектив работает напря
женно, — рубил воздух ладонью „хозяин“, — пробиваемся к богатым
рудам... Вследствие тяжелых геологических условий план временно не
выполнен... Это была политическая ошибка, встретить новый год ста
линской пятилетки с потушенной звездой на копре... Весь коллектив
несет трудовую вахту...» — всю эту пошлость несет начальник шахты в
«Зиме 53-го», чтобы скрыть преступление — гибель шахтеров). Зло — в
уродливо искусственном обществе, а правда и красота — в природе.
В природе мира и человека. Придуманный социальный строй обслужи
вается придуманной системой фраз, называемой «идеология»; это —
зло второго яруса, растлевающее душу, в особенности хрупкую, легко
доверчивую душу юного человека: Сашеньки, Кима. Но зато в юном
человеке природные силы неудержимы, и они без труда сметают ложь и
уродство. Самая могучая из этих природных сил — любовь, и в конце
«Искупления» любовь торжествует, игнорируя условности поколений,
классов, цивилизаций, нравов, привычек.
Ф. Горенштейн решительно отвергает всякие ложные, измышлен
ные построения; естественное несет добро. Поэтому он противник иде
ологии и идеологов; даже Достоевский его привлекает до той поры,
пока он не выработал себе искусственной идеологической системы, —
Горенштейну близок автор «Бедных людей», не автор «Братьев Карама
зовых» или «Бесов». Не знаю, что думает Ф. Горенштейн о книгах А. Зи
новьева; вероятно, они ему чужды. Дело в том, что у Зиновьева человек
до конца социален, им потому и удается так хитро манипулировать, что
природа — не сопротивляется; для Зиновьева советский режим до та
кой степени обеднил, уплощил, обездуховил человека, что теперь лите
ратура невозможна — о таких людях романы писать нельзя «Донос,
измена, предательство, обман и т. п. не рождают проблем, достойных
быть проблемами великого искусства, в обществе, в котором нравствен
ность не образует социально-значимого механизма» («Светлое буду
щее», с. 167).
Ф. Горенштейн не только умеет писать романы об этих людях и
даже о самых мерзких подонках самого мерзкого из обществ, но демон
стративно превращает гадкую, себялюбивую, растленную советской
демагогической пропагандой Сашеньку чуть ли не в мадонну. Потому
что в единоборстве с фальшивой социальной конструкцией одерживает
победу святая сила Природы. Пусть в заключение этого предисловия1
прозвучат слова Фридриха Горенштейна из его повести «Зима 53-го»:
1 Текст Е. Эткинда был использован в немецком издании романа «Искуп
ление»' F Gorenstein. Die Siihne Roman Darmstadt, 1979 {Прим, cocm.)
203
Ефим Эткинд
«Любовь к окружающему миру, к существованию, пусть подсозна
тельная, есть последняя опора человека, и когда природа отказывает
ему в праве любить себя, любить воздух, воду, землю, он гибнет. И чем
чище и нравственней человек, тем строже с него спрашивает природа,
это трагично, но необходимо, ибо лишь благодаря подобной неумоли
мой жестокости природы к человеческой чистоте чистота эта суще
ствует даже в самые варварские времена».
1979
80 лет академику Лихачеву
15 ноября Дмитрию Сергеевичу Лихачеву исполнилось 80 лет. Поздрав
ляя прекрасного человека и ученого с юбилеем, надо поздравить и нас,
его современников; сознание того, что одновременно с нами живет
Лихачев, — сознание прежде всего утешительное. Мы окружены расту
щими ото дня ко дню волнами озлобления, ненависти, варварства.
И утешительно знать, что посреди нашего страшного мира живет че
ловек мудрый и добрый, который никого ничему не учит, не мнит себя
пророком, не ставит своей правды над всеми другими, даже не вмеши
вается в путаные политические дискуссии, а тихим голосом, с ненаиг
ранной задушевностью говорит о необходимости взаимного уважения
и культурной памяти, о бесценности лесов, полей и архитектурных ан
самблей, о душевной чистоте, терпимости и нравственной красоте.
Дмитрий Сергеевич Лихачев, размышляя о противоположности между
национализмом и патриотизмом, приводит слова грузинской песни:
То, что ненависть разрушит,
То любовь восстановит...
И так их комментирует: это — «о национализме, основанном на
ненависти к другим народам, и о патриотизме, основанном на любви к
своему» («Заметки о русском», 2-е издание, М., 1984, с. 44).
Позиция Д. С. Лихачева в отношении национализма особенно важ
на потому, что он всю жизнь посвятил изучению древней русской лите
ратуры, то есть того периода русской литературы, когда, как он сам
говорит, «ее русскость была выражена с наибольшей отчетливостью»
(там же). Это многолетнее изучение привело его к некоторым общим
выводам, которые Лихачев формулирует во многих своих специальных
трудах, но особенно отчетливо — в книге, написанной для широкого
читателя и, по признанию автора, для него итоговой. Вот эти выводы:
— «Отрицать наличие национального характера, национальной ин
дивидуальности значит делать мир народов очень серым и скучным».
— «Именно национальные особенности народов связывают их друг
с другом... помогают нам понять другие народы».
— «Осознанная любовь к своему народу не соединима с ненавистью
к другим...»
205
Ефим Эткинд
— «...ненависть к другим народам (шовинизм) рано или поздно пе
реходит и на часть своего народа — хотя бы тех, кто не признает наци
онализма».
— «Если доминирует в человеке общая настроенность к восприя
тию чужих культур, то она неизбежно приводит его к ясному осозна
нию ценности своей собственной. Поэтому в высших, осознанных сво
их проявлениях национальность всегда миролюбива, активно миролю
бива, а не просто безразлична к другим национальностям».
— «Национализм — это проявление слабости, а не силы».
И наконец:
— «Национализм — это самое тяжелое из несчастий человеческого
рода. Как и всякое зло, оно скрывается, живет во тьме и только делает
вид, что порождено любовью к своей стране. А порождено оно на са
мом деле злобой, ненавистью к другим народам и к той части своего
народа, которая не разделяет националистических взглядов» (там же,
с. 40-43).
Я привел семь фраз Д. С. Лихачева, которые подытоживают его мно
голетние раздумья о национальном вопросе. Их отличает определенность,
широта и в то же время благородная непримиримость. Д. С. Лихачев —
неутомимый защитник терпимости, но он абсолютно нетерпим к на
циональной спеси, к догматизму и к любой форме человеконенавист
ничества. Для него силы зла заслуживают безжалостного осуждения, а
национализм — абсолютное зло. С позиции же любви к своей стране, к
своему языку и своей культуре допустима любая, самая суровая крити
ка. Д. С. Лихачев с понятной гордостью цитирует строки Достоевского
из статьи «Два лагеря теоретиков» (Поли. собр. соч., т. 20, с. 22): «...уз
кая национальность не в духе русском. Народ наш с беспощадной
силой выставляет на вид свои недостатки и пред целым светом готов
толковать о своих язвах, беспощадно бичевать самого себя...» Лихачев
полностью согласен здесь с Достоевским, и кончает он цитату из До
стоевского так: «В осуждении зла непременно кроется любовь к добру,
негодование на общественные язвы, болезни — предполагает страст
ную тоску о здоровье». Эти слова Достоевского и комментарий к ним
Лихачева должны были бы помнить те фанатики национальной «идеи»,
которые готовы растоптать всякого, кто осуждает зло в русской исто
рии, — они слышат лишь негодование, не замечая «страстной тоски о
здоровье».
Д. С. Лихачев написал много книг о древней русской литературе;
они останутся в нашей науке и несомненно будут со временем призна
ны в мировой. Такие исследования, как «Поэтика древнерусской лите
ратуры», «Человек в литературе древней Руси», «Развитие русской ли
тературы X—XVII веков», должен знать каждый интеллигентный чита
тель, отнюдь не только специалист по данной области и не только
русский. Прежде всего, они хорошо написаны — без столь модного в
наши дни псевдонаучного жаргона, без ложной математизации или по
верхностного философствования, а также без вульгарно-парадных ци
206
80 лет академику Лихачеву
тат, позорящих даже весьма ученые книги советских авторов. И вот
еще что важно: любая книга Лихачева отличается современностью. Пусть
он говорит о X веке — сам он, автор, остается человеком ХХ-го, после
дних его десятилетий. В предисловии к «Развитию русской литературы
X—XVII веков» о древней Руси говорится относительно нашей совре
менности: и в противопоставлении эпох привычки и эпох моды (в древ
ней Руси царила привычка, в наше время — мода), и в толковании исто
ризма. Д. С. Лихачев показывает, как в старину «все произведения рас
полагаются как бы на одной плоскости — старые и новые», — и как
автор и читатель понимают Время, в отличие от нас. Вообще проблема
Времени — в центре интересов Лихачева; в «Поэтике древнерусской
литературы», помимо глав о литературе до XVII века, есть подглавки о
Гончарове, Достоевском, Салтыкове-Щедрине, включенные в большой
раздел «Поэтика художественного времени».
Д. С. Лихачев никогда не уходил от своих современников — он жи
вет их интересами. Для них он заново открыл художественные досто
инства и особенности древней литературы. Специалистов по старине
было немало, но обычно они интересовались предметом изучения, а не
читателями нашего времени. Лихачев открыл нам, читателям, новый
художественный континент; до него мы умели по-настоящему ценить
только «Слово о полку Игореве». Вероятно, поэтому он так разнообра
зен в своих штудиях: наряду с древнерусской литературой он исследует
Пастернака, Достоевского, садово-парковую архитектуру, различные
эстетические проблемы, неизменно актуальные для нашего века. Его
подход всегда отличается масштабом, мало кому доступным: он пишет
о Пастернаке, обогащенный опытом предшествующего тысячелетия;
слово у Достоевского открывается ему через летописи, хроники, пове
сти древней Руси, а «Повесть временных лет» читается иначе благода
ря опыту XIX и XX веков.
Может быть, наиболее полно Д. С. Лихачев выразил свои научные,
литературные, поэтические пристрастия в эссе о Пастернаке, озаглав
ленном «Звездный дождь» и предпосланном книге Пастернака «Воздуш
ные пути. Проза разных лет» (1982). В этом блестящем очерке Д. С. Ли
хачев во многом солидаризируется с Пастернаком; ему близко соеди
нение «до нерасторжимости» поэзии и прозы, потому что, говорит
Лихачев, «и в то, и в другое входит действительность; действительность,
правильно воспринятая, принятая человеческим сознанием, и есть по
эзия» (с. 5). И далее Лихачев показывает, чем является действитель
ность для Пастернака; это, пишет он, «не только природа, но и само
искусство, — искусство, вышедшее из веков». Мало того, это еще и
история, ибо «прошлое для него целиком в настоящем» (с. 9—10); Ли
хачев говорит: «Поэзия рождается и там, где прошлое вторглось через
воспоминание в настоящее, влетело в него падающим дождем звезд»
(с. 10). В центре лихачевского мира — сложное и лишь отчасти познан
ное понятие культуры. Рассуждая о Пастернаке, он с полным сочув
ствием цитирует его «Охранную грамоту» — Пастернак там пишет о
207
Ефим Эткинд
марбургской школе философии, которой было свойственно «разборчи
вое и взыскательное отношение к историческому наследству». И далее
Лихачев приводит слова своего любимого поэта, которые могли бы быть
эпиграфом к его, Лихачева, собранию сочинений; Пастернак пишет о
Марбурге: «Школе чужда была отвратительная снисходительность к
прошлому, как к некоторой богадельне, где кучка стариков в хламидах
и сандалиях или париках и камзолах врет непроглядную отсебятину,
извинимую причудами коринфского ордера, готики, барокко или како
го-нибудь иного зодческого стиля». Всякая мысль интересна только
если она живая, если нужна нам сегодня — «В противном случае она
теряет для нас непосредственный интерес и поступает в ведение архео
лога или историка костюмов, нравов, литератур, общественно-полити
ческих веяний и прочего» («Охранная грамота», ч. I, 9).
Сила академика Лихачева в том, что его исторические труды одухот
ворены современной мыслью и что для него все прошлые века — ска
жем о нем словами, которыми он говорил о Пастернаке, — «в равной
степени актуальны, остры и сиюминутны». В этом смысле Д. С. Лиха
чев — достойный современник Анны Ахматовой, Осипа Мандельшта
ма и Бориса Пастернака.
1986
Письмо М. В. Синявской
в день смерти А. Д. Синявского
Дорогая, дорогая Маша,
пишу Вам эти несколько строк дрожащей рукой, — потрясенный
известием. О смерти Андрея сообщил голос неизвестной журналистки
парижского радио, попросившей интервью, — но ведь я звонил Вам
вечером накануне, в пол-одиннадцатого, и мы — Маша и я — собира
лись к вам приехать, раз уж Вы не только разрешили, но даже, как мне
показалось, хотели этого. Горько, что не удалось с ним увидеться в
последний раз. От последней встречи — больше месяца назад, — у меня
осталось светлое впечатление: он был полон живого интереса ко всему,
что и прежде — всегда — было для него важно: к росту национализма и
союзу его с красными, к состоянию литературы в России, к нашей от
ветственности за все, что в России происходило прежде и происходит
сейчас. Меньше всего он хотел упоминать о своем состоянии; он пора
зил меня тем, что был увлечен — а уж это было для меня совсем нео
жиданно — сочинениями Мериме. Кажется, он и на компьютере чтото стучал про Мериме... Каждый день после той встречи я вспоминал
его физическую слабость — ноги еле его держали, — и духовную стой
кость, которую никакая болезнь не могла одолеть. Для меня это оста
ется образцом: ведь и мой час недалек. Могу вам сказать, что своим
примером он научил меня с достоинством умирать. И совсем не в том
дело, знал ли он или нет характер своей болезни; о том, что он умира
ет, он несомненно знал, хоть и, может быть, старался думать о своем
(иначе ведь и быть не может).
Маша, которая в эти дни рядом со мной, потрясена, и шлет Вам
свое глубокое сострадание. Эльке по телефону из Потсдама — тоже. Я
уж не говорю о Кате, у которой были с Андреем нежные отношения.
Любящий Вас и преданный Вам
Е. Эткинд
25 февраля 1997 г.
ок. 12-ти ч.
Андрей Синявский. Уроки свободы
Смерть Андрея Донатовича Синявского — большое горе для его друзей
и невосполнимая потеря для читателей в России и за ее пределами.
Знаю о том, как читали и продолжают читать французы и немцы самые
разные его сочинения: лирико-фантастический роман «Спокойной
ночи», смешную и печальную повесть «Крошка Цорес», убийственный
трактат о социалистическом реализме, книги о Гоголе и Пушкине. Пос
ледние две широко обсуждались в немецкой прессе: это пошло на пользу
русской литературе, из которой знали главным образом Достоевского и
Чехова. Но кроме того, эти книги положили начало особому жанру,
одновременно научному и беллетристическому, — я назвал бы его ху
дожественным литературоведением. Обе монографии — серьезные ис
торико-литературные сочинения и содержат много новых прочтений,
истолкований, сближений: достаточно прочесть главу о «Медном всад
нике». Однако написаны они от имени авторов, отделенных, даже от
даленных от А. Д. Синявского или его гротескного двойника Абрама
Терца. И Гоголь, и Пушкин восприняты неожиданно, невероятно, сдви
нуто, так что порой изображение каждого из них и их сочинений вызы
вало протест, а то и негодование читателей, привыкших к другому взгляду
на классиков нашей литературы, более смиренному и почтительному.
Постепенно читатели, даже разгневанные, стали осознавать, зачем
Синявский разрушал советский миф о Пушкине. Его книга о Гоголе
подобна памятнику замечательного скульптора Николая Андреева, ко
торый содрали с пьедестала и заменили жизнеутверждающим соцреалистическим Гоголем. Синявский воевал за настоящего Гоголя, за реаль
ного Пушкина, за подлинную Россию — без лживого глянца. Всю жизнь
он восставал против культа всякой личности, кем бы она ни была: Ле
ниным, Пушкиным, Солженицыным, даже самим Андреем Синявским.
Стыдно преклоняться перед кем бы то ни было: это рабская потреб
ность. Андрей Синявский был последовательным противником всяко
го рабства — в своих читателях и друзьях он воспитывал свободолюбие.
1997
ВОСПОМИНАНИЯ
И ИНТЕРВЬЮ
Рикардо Сан Висенте
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом1
Я познакомился с Ефимом Григорьевичем в середине 80-х годов в Мад
риде. В марте 1988 года мы вместе оказались в Дании на первой встрече
советских интеллигентов с так называемыми диссидентами. Потом он
приехал на похожий симпозиум в Барселону, в котором участвовали
писатели и публицисты из СССР и зарубежья. Но только в 1990-е годы
мне посчастливилось познакомиться с ним поближе и пообщаться в
более спокойной обстановке, в Барселоне и в Париже.
Мало что нового могу я рассказать об этом действительно великом
человеке. Помню, конечно, его офицерскую осанку, его всегда спокой
ные, обстоятельные ответы — наше общение состояло в основном из
его ответов на мои постоянные вопросы о войне, о Державине или о
Чехове, — его всегда любезные и иногда каверзные вопросы: «Скажите,
пожалуйста, Рикардо, а почему...», его эффектность при чтении, сцени
ческие приемы, лирические тирады и многозначительные паузы насто
ящего рассказчика. Вспоминаю, что даже вино он пил как-то обстоя
тельно.
Есть два качества этого удивительного человека, одаренного лите
ратуроведа и мастера перевода, которые я всегда вспоминаю, — артис
тичность и обстоятельность, то есть дар донести идею, исчерпывающую
глубину его рассуждений, кратко, ясно и образно, будь то рассказ о
канадском медведе или комментарий к поэме «Бог» Державина.
В апреле 1992 года я наконец уговорил Ефима Григорьевича запи
сать наш разговор на магнитофонные кассеты. Предлагаемый внима
нию читателей текст является записью двух таких встреч. Через год я
предложил продолжить наш разговор: я хотел больше знать о его жиз
ни. Он мне ответил: «Знаете, я сейчас об этом пишу». Так, мне кажет
ся, родилась «Барселонская проза».
Рикардо Сан Висенте
Барселона, май 2000 г.
1 Впервые. Russian Studies. Ежеквартальник русской филологии и культу
ры. Т. 111, № 4. СПб., 2001, с 244-277. {Прим сост)
213
Рикардо Сан Висенте
— Ефим Григорьевич, давайте начнем наш разговор с вашего дет
ства. Вы родились в восемнадцатом году?
-Д а .
— Какие у вас сохранились воспоминания о семье? Вы рассказыва
ли, что ваша мать была певица. На каких языках вы говорили дома?
Каковы ваши первые воспоминания?
— Мой отец был коммерсантом. А мать действительно певица, ко
торая мало в то время работала, потому что отец этого очень не любил.
— Кажется, вы говорили, что он запрещал ей петь?
— Он ей запрещал профессионально заниматься. Один раз в год
она давала концерт, и на афишах так и было написано: ежегодный кон
церт Полины Спевской (ее девичья фамилия была Спивак, а Спевская — сценический псевдоним). А потом, когда его арестовали и выс
лали, ей пришлось не только снова стать певицей, но даже зарабаты
вать пением на жизнь. Она пела каждый вечер три-четыре концерта.
Ездила с маленьким чемоданчиком по рабочим клубам и выступала. И
это было очень мучительно. Так что от такой необыкновенно избало
ванной дамы она пришла к совершенно противоположному. А мое дет
ство было действительно очень обеспеченным — тогда отец был богат.
И богат он был, по-моему, до двадцать седьмого или до двадцать восьмого
года. Во время нэпа он арендовал старую-старую, никуда не годную
бумажную фабрику, где установил машину, смонтированную из желез
ного лома, и машина эта выпускала оберточную бумагу. Это было не
далеко от Ленинграда — я очень хорошо помню эту фабрику. Я там
живал довольно часто. Фабрика отца была патриархальным заведением.
— Семейным?
— Да. Там было всего несколько работников: отец, его брат Марк
Исаакович, который был как бы коммерческим директором, и два еврея
по фамилии Кац. Один был старый Кац, другой молодой. Старому Кацу,
отцу, было лет восемьдесят, молодому, сыну, — шестьдесят. Они были
управляющими. И больше никого не было, кроме нескольких рабочих,
которые выпускали эту оберточную бумагу. Я хорошо помню, как при
возили на фабрику огромные возы с макулатурой.
— Вы рассказывали, что разбирали эти груды и находили...
— Да, да, там я находил книжки. А потом, примерно в двадцать
седьмом году, отца начали разорять. Тогда это делали очень простым
способом: облагали невероятным, фантастическим налогом. Даже если
бы он работал двадцать лет, все равно не мог бы уплатить. Поэтому
делали так: приходили, описывали все имущество и продавали с аукци
она всё. Так было несколько раз: всё продавали, мы спали на полу, но
потом проходило некоторое время, отец покупал новые кровати, новые
кресла. Потом опять приходили, описывали все имущество, поскольку
уплатить налог было невозможно. Все делалось для того, чтобы заста
вить отца отказаться от своей фабрики. Такова была тогда политика в
отношении нэпа. А следствие этой политики — теперь очень мало кто
верит в возможность стать предпринимателем.
214
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
— Конечно.
— Мало того что всех разорили, разорили все хозяйство, потому что
в результате оберточной бумаги не стало. Сначала все отбирали, а по
том еще и арестовывали. Так что нужно теперь найти либо совсем ни
чего не знающих людей, либо совершенных идиотов, чтобы они согла
сились рисковать собой.
— А вы это время вспоминаете как что-то темное? Вы очень пере
живали?
— Мне тогда было смешно все это, очень.
— А отцу?
— Отцу было совсем не смешно. Мне было смешно спать на полу:
вдруг в один прекрасный день квартира совершенно пустая — ничего
нет, все продано. Потом мне было очень смешно и интересно, когда
отец решил вдруг перехитрить их и снял не квартиру, а совершенно
пустой зал в старом доме, который нужно было восстановить — он был
полуразрушен. В этом зале он построил перегородки и сделал квартиру
из пяти комнат. А вся мебель была в стенах. Поэтому, когда пришли в
очередной раз описывать имущество, оказалось, что описывать нечего,
потому что даже кровать и та в стене: она на ночь опускалась, а на день
поднималась. Они долго хохотали, те, которые пришли. Сказали, что
еврей их перехитрил. Но они ничего не могли сделать. Я тоже очень
хохотал. А потом, поскольку описывать уже было нечего и фабрику у
него уже конфисковали, то его и арестовали. Некоторое время он си
дел, потом его выпустили и отправили в ссылку в Архангельск. Я к нему
приезжал, это я хорошо помню. Там он был почему-то директором пи
воваренного завода. Так что уже в моем раннем детстве начались поли
тические переживания, политические преследования. И когда отца от
правили в ссылку, когда его посадили, описали имущество, —- вот тут
мама стала деятельной певицей.
— Ваша семья была русскоязычная или двуязычная?
— Семья была русскоязычная. Но иногда говорили на идиш, когда
хотели скрыть что-нибудь. Но я все больше начинал понимать на идиш:
чем меньше взрослые хотят, чтобы ребенок понимал, тем лучше он по
нимает. Но вообще говорили по-русски, и все друзья семьи были рус
ские. Это была не совсем ассимилированная семья, потому что отец —
мать-то была ассимилированная — отец сохранил свое, он был убеж
ден, что не надо смешиваться с Россией, что надо оставаться евреями.
— И тем не менее он говорил по-русски?
— Он говорил по-русски и был, конечно, на самом деле ассимили
рованным.
— Он был верующим?
— Он был не то чтобы верующим, он был скорее национальным
приверженцем. Ему важно было сохранить национальный характер. «Всетаки еврейство существовало две тысячи лет, — говорил он. — Почему
же оно на нас должно остановиться?» И поэтому, когда я хотел же
ниться на будущей моей жене, на Екатерине Федоровне, тогда Кате,
215
Рикардо Сан Висенте
он, конечно, был в большом огорчении. Она была русская, из старин
ной дворянской русской семьи. Ее фамилия Зворыкина. Это был очень
известный род. Так что мне туго пришлось, когда я на ней женился.
Это был тридцать восьмой год. Ее отца арестовали, и ее судьба была
совершенно ясна: мать выслали из Ленинграда, и ее бы выслали. Един
ственное, что могло ее спасти, это выйти замуж за студента. Когда это
произошло, ей сразу оформили необходимые бумаги, и она осталась в
Ленинграде. Но так как отцу было невыносимо сознание того, что сын
женился на русской, мы через три дня развелись. А потом через полтора
года поженились еще раз. Так что я был два раза женат на одной и той
же девочке. Но потом уже мы прожили всю жизнь вместе.
— В это время вы уже понимали, что собой представляет Советский
Союз?
— Я, конечно, многое понимал, но в то же время у меня было от
четливое представление о том, что все происходившее в советской стра
не в высшей степени справедливо. Ну, например, я гораздо больше был
согласен с идеей интернационализма, чем с идеями моего отца.
— У вас были споры с отцом?
— Споры с отцом были постоянные.
— Причины ваших споров проистекали из того, что у вас была своя
семейная жизнь и советская школа за плечами?
— Главной причиной была женитьба, когда оказалось, что он про
тив этого. Наши споры были очень даже ожесточенные. И до сих пор я
стою на той же позиции, на какой я стоял тогда, потому что уже тогда
для меня не имела ни малейшего значения национальность того или
другого человека. Мне было совершенно все равно, русская ли Катя
или любой другой национальности. Для моего отца это было очень важ
но, а я считал, что это проявление дикости, варварства. Впрочем, я и
сейчас так считаю. Я жил в Израиле и видел израильское отношение к
нации — определение человека по его происхождению. Мне до сих пор
такая позиция отвратительна. Поэтому я никогда и не мог бы жить в
Израиле. Не мог бы жить в стране, которая основана на расовом прин
ципе. Это, между прочим, одна из любопытных особенностей (и я все
гда об этом думал) моего отношения к советскому режиму, потому что
это одна из сторон довоенного советского режима. После войны все
изменилось.
— Какой период характеризуется интернационализмом?
— В довоенный период был выдвинут лозунг интернационализма,
который действительно осуществлялся. Это не было демагогией, так дей
ствительно было. Это испытало все мое поколение, учившееся тогда в
школе, в университете. Мы никогда не замечали преследований по наци
ональной линии. То, что стало происходить после войны под влиянием,
по-видимому, гитлеровского режима, было для нас просто поразитель
но. И неправдоподобно. А началось ведь это очень рано. Об этом, в
сущности, написано в романе Гроссмана «Жизнь и судьба»: как, победив
под Сталинградом, русская армия оказалась побежденной.
216
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
— Победитель принял меч побежденного.
— Да, да. И это поразительно. Это был сорок второй год, и действи
тельно с сорок второго года началось совершенно противоположное
движение.
— О том же самом, о том, как евреи включились в движение интер
национализма, пишет во вступительной статье к книге Бабеля Шимон
Маркиш.
— Да, да. Все началось на моих глазах, и я хорошо помню начало
этого поворота. Он мотивировался тем, что нельзя евреям быть дипло
матами.
— Вы имеете в виду снятие Литвинова?
— Да. Гитлеровская пропаганда утверждала, что даже Сталин — ев
рей. Правда, не по рождению, а — они говорили — еврей по собствен
ному выбору. И у нас стали пытаться как-то опровергнуть гитлеров
скую пропаганду, а потом, в конце войны и в начале послевоенного
времени, это стало центральным элементом советской идеологической
политики. Вы вспомнили борьбу с космополитизмом, 1948—1951 годы,
тогда это приняло совершенно кошмарный характер. И в это время
уже, конечно, нельзя было говорить о какой бы то ни было солидарно
сти с режимом.
— И тем не менее вы в школе учили русскую литературу как соб
ственную литературу.
— Для меня она всегда оставалась собственной литературой.
— Вы закончили школу и поступили в университет, стали студен
том?
— Сначала я учился не в русской школе. Я учился в немецкой шко
ле. Была такая в Ленинграде. И это тоже интересно говорит о характере
времени. Была такая школа, которая называлась «Комбинат нацио
нальных школ». В одной школе было четыре школы: польская, немец
кая, еврейская и русская. Все эти школы существовали отдельно, но
образовывали одну школу. Каждый день мы дрались после уроков, при
чем мы, немцы (я был в немецкой школе), вместе с русскими дрались
против поляков и евреев, скажем, в понедельник. А во вторник была
другая комбинация. Это совершенно было все равно, потому что мы
просто дрались.
— Просто дрались?
— Ну конечно, дрались, но никаких идей при этом, национальных
идей, не было. Просто драться надо было обязательно. Как-то разде
ляться на лагеря. Ну мы и разделялись, но национальных идей при этом
не было. А то, что могла существовать такая школа, которая была как
бы живым воплощением интернационализма, — это само по себе заме
чательно. После войны нельзя было даже подумать, что такая школа
возможна. Тем более уж еврейская школа. Была разгромлена вся ев
рейская культура. Все еврейские писатели были уничтожены, расстре
ляны. Так что я учился в этой немецкой школе до восьмого класса,
потом из восьмого класса меня выгнали (меня много раз выгоняли из
217
Рикардо Сан Висенте
школы: я вообще был не очень покорный, не знаю почему). И я пере
шел в другую, в обыкновенную нормальную русскую школу, которую
и кончил через два года. И там вот я встретился с моей будущей женой.
Мы учились в одном классе. Теперь вы говорите, что я из школы пошел
в университет. Я хотел из школы пойти в университет. Это был трид
цать шестой год, тридцать пятый даже. Но меня не принимали, потому
что я был сын лишенца. Знаете, кто это такой?
— Да, да.
— Это человек, лишенный избирательных прав, то есть бывший
нэпман.
— Или дворянин, или какой-нибудь враг советского общества?
— Вот именно. Меня не принимали и даже не допускали к экзаме
нам в университет. Тогда я поехал, помню, в Москву хлопотать, чтобы
все-таки меня допустили к экзаменам в университет, и пришел я... Един
ственный, к кому я придумал пойти, был редактор газеты «Известия».
Тогда редактором «Известий» был Бухарин. Я понимал, кто такой Буха
рин. Я его читал. Я знал, что он очень интеллигентный человек. Он
произвел на меня громадное впечатление, когда делал доклад о поэзии
на Первом съезде писателей в тридцать четвертом году и назвал Пас
тернака самым крупным русским поэтом. Словом, я знал, к кому иду.
Я пришел в газету «Известия», шел по коридору, и в конце концов уви
дел в коридоре надпись: «Главный (или «ответственный», как это тогда
называлось) редактор газеты „Известия44 Николай Иванович Бухарин».
А рядом был другой кабинет, и там было написано: «Карл Бернгардович Радек». Но к Радеку я не пошел, а пошел к Бухарину. Там сидела
секретарша, такая пожилая дама. Она спросила, кто я такой. Я объяс
нил, и она сказала, что сейчас Николая Ивановича нет, он уехал, вер
нется послезавтра. «Расскажите мне, о чем вы хотели бы ним погово
рить». И я ей рассказал. Она мне сказала: «Мальчик, я не имею права
не пустить вас к Николаю Ивановичу, но я вас очень прошу — не ходи
те к нему». Я спросил — почему. Она сказала: «Николай Иванович все
сделает, чтобы вам помочь, но у него ничего не получится. У него
никаких сейчас нет возможностей это сделать. И чем больше он будет
стараться что-то сделать, тем меньше шансов, что это получится. И он
будет страшно огорчаться. Не надо идти». И я больше не пошел. Как
раз в это время Сталин произнес очередную свою демагогическую фра
зу: «Сын за отца не отвечает». Я вернулся в Ленинград и на основании
этой фразы добился того, что меня допустили к приемным экзаменам в
университет. Я поступил на филологический факультет. Так что вдруг
произошел такой поворот, маленький, но все-таки поворот. Тогда дей
ствительно стали как-то более либерально относиться к детям «ли
шенцев». В университете я проучился с тридцать шестого по сорок пер
вый год. Это, наверно, самое страшное время в истории Советского
Союза: тридцать седьмой, тридцать восьмой, тридцать девятый. Годы
«большого террора», так это теперь называется. Тогда мы не знали, что
их так назовут.
218
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
— Да, конечно.
— Мы только понимали, что сажают. Мы не знали масштабов, но
время от времени вокруг нас исчезали разные люди: и в университете, и
среди студентов, и кое-кто из профессоров. Но несмотря на то, что это
были годы большого террора, я думаю, что это были звездные часы
русского университета и даже, может быть, мирового университета.
Такого блеска, такого созвездия замечательнейших профессоров, какие
были у нас вот в эти годы — с тридцать шестого по сорок первый год, —
даже представить себе невозможно. Кафедрой западной литературы за
ведовал Жирмунский, и это действительно был крупнейший в мире уче
ный в своей области. Кафедрой русской литературы тогда заведовал Гри
горий Александрович Гуковский, и лучшего тоже нельзя было себе пред
ставить. Он был молодой — всего тридцать три, тридцать четыре года —
он девятьсот второго года рождения. Притом — мы тогда говорили, что
у каждого поколения есть свой Моцарт, — это был Моцарт нашего
поколения. Это был необыкновенно блестящий, талантливый, жи
вой, демократичный, брызжущий новыми идеями человек. Но кроме
того у нас преподавали Эйхенбаум, Томашевский, Реизов., который
был очень хорошим профессором по западной литературе; Мокульский, историк театра и тоже необыкновенно блестящий ученый и очень
хороший лектор. Читал у нас историю немецкого романтизма Наум
Берковский, тоже замечательнейший ученый, в своем роде гениаль
ный. Немецкую новейшую литературу читал Владимир Григорьевич
Адмони, тоже очень крупный ученый. У нас преподавал Пропп. Проппу
тогда не разрешено было преподавать фольклор, и он учил нас не
мецкому языку.
— Немецкому языку?
— Действительно странно, но все-таки это был Пропп. И я не знаю
другого преподавателя, который бы научил нас такому количеству ве
щей, как Пропп. Хотя преподавал он, конечно, совсем не то, что он
должен был преподавать. Историю западной литературы (Средние века и
Возрождение) читал тоже человек необыкновенно блестящий — Алек
сандр Александрович Смирнов, один из лучших шекспироведов XX века
и совершенно замечательный знаток кельтской культуры. И, кроме всего
прочего, — блестящий переводчик и руководитель семинара переводчи
ков при Доме писателей. Я был совсем еще маленький, когда начал за
ниматься у Смирнова в студии перевода в Доме писателей. Я пришел к
нему, когда мне было тринадцать лет, я еще был в школе, но вместе со
всеми работал, и когда поступал в университет, поступал к Смирнову,
потому что он уже был моим учителем в течение шести или семи лет.
— Перевод с английского, с немецкого?
— Нет, Смирнов руководил семинаром переводов с французского.
Мы тогда переводили рассказы Мопассана, рассказы Вилье де ЛильАдана. Это было очень интересно, очень хорошо был построен семи
нар.
— А Вилье де Лиль-Адана в те годы еще можно было читать?
219
Рикардо Сан Висенте
— Как видите! Вообще это было время, когда сочетался террор и
довольно большая свобода.
— Может быть, это было только в университете?
— Особенно в университете. В университете в общем не было тако
го мертвящего давления. Был террор — это совсем другое. То есть лю
дей арестовывали и уничтожали. Мы этого не знали. Ну, знали, что
исчезают люди. Во-первых, мы не знали, что они гибнут. Тогда же не
говорили о том, что людей расстреливают. Отца моей будущей жены
посадили в тридцать восьмом году. Он был преподавателем английско
го языка. И мы ничего не знали. Мы знали, что его арестовали, а потом
сообщили его жене, что он приговорен к десяти годам без права пере
писки. Это называлось — десять лет без права переписки. Потом, гораз
до позже, мы узнали, что такая формулировка означала, что его тут же
расстреляли. Тогда нам это в голову не приходило. Ну, арестовали, зна
чит, потом освободят. Кроме того, мы вообще не знали, что это носит
характер абсурда: а может быть, и в самом деле есть какие-то заговоры,
черт его знает. Потом мы узнали, в чем обвиняли, например, Федора
Анатольевича, моего тестя. Он выпустил учебник английского языка
(он работал в Лесотехнической академии), и, как оказалось, его обви
няли в том, что в упражнения по английскому языку он ввел какой-то
код, служивший для того, чтобы оповещать англичан и американцев о
каких-то военных секретах Советского Союза. Вы ведь знаете, упраж
нения действительно носят характер всегда очень странный.
— Мне тоже так кажется.
— Можно что угодно сказать про упражнения, найти любой код.
Оказывается, его арестовали, обвинили в этом страшном преступлении
и тут же расстреляли. Но, повторяю, университет в то время был совер
шенно фантастическим. В эти годы, конечно, разворачивались уже раз
ные кампании, они сменяли друг друга. Была кампания против форма
лизма, и наши учителя выступали и частично каялись в том, что они
были формалистами и что это нехорошо. Это касалось даже Гуковско
го, который был, так сказать, младший формалист.
— Да, и Пропп написал свою «Морфологию сказки» в двадцатые
годы.
— И Пропп каялся, и Томашевский, и Эйхенбаум. Это все было на
наших глазах. Потом началась другая кампания, против вульгарной со
циологии. И теперь другие каялись. Потом, после войны, уже началась
кампания против Веселовского и космополитизма.
— То, что называлось «низкопоклонство перед Западом»?
— Да, низкопоклонство. Это, наверное, была самая абсурдная кам
пания, потому что в кампании против формализма был хотя бы какойто элементарный смысл. Дело в том, что формалисты ведь действитель
но заявляли о том, что надо изучать текст совершенно независимо от
его содержания, от его идеологии. На них и нападали: «Как же так, у
нас есть господствующая идеология, а вы хотите быть вне идеологии!»
Борьба с вульгарной социологией тоже имела какой-то смысл. Почему
220
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
нужно было считать, что Пушкин был лишь представителем эксплуа
таторского класса? А в кампании против космополитов уже просто со
всем не было никакого смысла. Тем более, потом оказалось, что Жда
нов перепутал двух Веселовских. Был Александр Веселовский, великий
ученый, и был Алексей Веселовский, его брат, который написал книгу
о западном влиянии в русской литературе. Но так как Жданову было
совершенно все равно, кто какой Веселовский, то стали топтать всех
учеников великого Веселовского, Александра.
Но важно то, что университет, в котором я учился, был университе
том необыкновенно высокого уровня, и я с тех пор никогда (а я видел
очень много университетов, мне ведь за последние пятнадцать лет при
шлось преподавать во множестве стран, во множестве университетов)
не видел такого уровня, — даже нельзя себе представить, чтобы одно
поколение студентов обучалось у таких совершенно блестящих препо
давателей, которые все к тому же были разными. Они были разными по
методологии, по типу мышления, по характеру мышления. Кроме того,
они были разного возраста. Были очень старые люди, им уже было лет
по пятьдесят. Нам тогда они казались старыми людьми. Таким старым
человеком был Лев Владимирович Щерба, знаменитый лингвист. Он
действительно был старый — ему было лет семьдесят пять. А молодым
был Гуковский, ему было тридцать с небольшим. Лекции по немецкой
литературе новейшего времени читал у нас Михаил Наумович Гутнер —
ему тогда было лет двадцать шесть; это был ослепительный молодой
человек, совершенно ослепительный. Такое было время, когда молодых
допускали к преподаванию наравне со знаменитыми академиками. И я
помню, каким был тогда Пушкинский Дом. Это тоже ведь поразитель
но! Сейчас это жалкое учреждение, со всеми этими людьми, которые
попали туда из-за партийного билета или каких-то карьерных махина
ций. А тогда в Пушкинском Доме работали и Гуковский, и Эйхенбаум,
и Берковский, и Реизов. Все те, которых я назвал, вписаны в историю.
В Пушкинском Доме работал и Марк Константинович Азадовский. Ди
ректором в то время был Александр Сергеевич Орлов — толстый старый
человек, действительно крупнейший академик, специалист по древне
русской литературе.
— У него ничего нет общего с Орловым, который писал о Блоке?
— Нет, ничего общего. Но блоковед Орлов тоже работал в Пушкин
ском Доме. Он был тогда молодой. А этот Орлов был специалист по
древнерусской литературе, он предшественник и один из учителей Дмит
рия Сергеевича Лихачева. В отличие от Лихачева, он был пьяница и
сквернослов, но очень хороший ученый. А заместителем директора Пуш
кинского Дома был тоже замечательный ученый и человек, Юлиан Гри
горьевич Оксман. Так вот, Оксмана тогда арестовали. Вообще аресто
ванных в этом кругу было не так много. Время от времени кого-то
сажали и потом даже выпускали. Жирмунского сажали, потом выпусти
ли. А Оксмана посадили, и он долго сидел.
— А отец ваш все еще жил в Архангельске или он вернулся?
221
Рикардо Сан Висенте
— Отец вернулся и работал на каких-то второстепенных должно
стях в Ленинграде. Ну а потом, во время блокады, в сорок втором году,
он умер от голода.
— А вы были все время на фронте?
— Я кончил университет, уехал по распределению в город Киров,
сейчас этот город называется Вятка. И там, в Педагогическом институ
те, преподавал немецкий язык и отчасти — немножко — литературу.
А потом я очень, изо всех сил, старался попасть в армию. Уже началась
война. Я уехал в Вятку в начале войны. У меня был белый билет, из-за
плохого зрения меня не брали в армию. Я сделал все, что можно было
сделать, для того чтобы преодолеть это препятствие. Наконец мне это
удалось. У меня были близкие друзья на Карельском фронте, и они
добились того, что меня туда вызвали. Я приехал в качестве переводчи
ка в седьмой отдел Политуправления Карельского фронта. Этот отдел
занимался пропагандой среди войск противника. Наша задача заключа
лась в том, чтобы публиковать листовки для немцев и газету. Мы печа
тали еженедельно три номера — сначала два, потом три номера — газе
ты, которая называлась Der Frontsoldat — «Фронтовик». Потом эти газе
ты и листовки распространялись, сбрасывались с самолетов для
немецких войск. А так как у нас война была стоячая, позиционная, то
мы в общем очень хорошо знали, что происходит у немцев, а они хоро
шо знали, что у нас происходит. Мы года полтора стояли неподвижно
друг против друга. Так что наша идеологическая война была очень ин
тересная. Помимо того, что мы друг другу слали листовки и газеты, мы
даже издавали ежемесячный юмористический журнал с карикатурами.
У нас были хорошие художники. Я писал юмористические немецкие
стихи для немецких солдат. Они пользовались успехом.
— Даже был какой-то диалог?
— А как же! Диалог носил интересный характер. Например, нем
цы однажды выпустили, — нет, мы сначала выпустили, это мой друг
Игорь Михайлович Дьяконов, тогда уже известный востоковед, а по
том и очень знаменитый ассириолог, и я — придумали листовку, кото
рую составили при помощи наших фронтовых врачей. Листовка была
о том, как можно самому себе нанести какие-то повреждения или
симулировать заболевание, чтобы освободиться от действующей ар
мии: впрыскивать в вену керосин, например, или заваривать особый
чай, чтобы вызывать сердцебиение. Ну, словом, там было пунктов
двадцать пять, очень-очень опасных пунктов, потому что это действи
тельно были советы для симулянтов. Эта листовка пользовалась очень
большим успехом у немцев — они стали прибегать к этим способам. А
проверить-то нельзя. Так что сделали немцы? Они перевели ее на рус
ский язык и стали распространять среди наших войск. Это фактиче
ски была наша листовка, которую они нам вернули. Только подписа
ли «военврач 2-го ранга Раппопорт». Так что у нас и такой вот был
диалог, очень любопытный.
— Вы прошли всю войну?
222
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
— Да. Я воевал сначала на Карельском фронте. Нельзя сказать,
чтобы это была такая уж тыловая война. Когда мы сидели и писали
наши листовки и газеты, мы были в сравнительной безопасности. Но
время от времени мы выезжали на фронт и в рупор кричали противни
ку: «Ваше положение безнадежно, сдавайтесь», хотя прекрасно понима
ли, что безнадежное положение в то время было наше. Они кидали в нас
мины, на голос. И было совсем невесело, так же, как невесело было
летать на самолете над немецкими позициями и сбрасывать листовки.
— А вы это тоже делали?
— Ну а как же? Обязательно. И в нас стреляли.
— Вы сами сочиняли и сами сбрасывали?
— Да, у нас все было демократично, все делали все. Мы — нас была
небольшая группа — сочиняли листовки, мы же часто их и набирали.
Тогда ведь не было компьютеров и надо было набирать свинцовыми
буквами, знаете как?
— Да, когда я был в армии, мы тоже набирали.
— Так вот, мы набирали, потом сами печатали на станке, который
назывался «американка», потом сами паковали, сами сбрасывали. Мы
всем занимались. Это было очень, в общем, справедливо. Справедливо,
что не было привилегированных лиц, которые бы сидели в тылу.
Так я служил первые два года войны, а потом меня уволили и от
правили с фронта вниз, в дивизию. Уволили меня по любопытной при
чине. Однажды во время одной поездки в город Полярное — далеко на
Баренцевом море — я встретил одного моряка, который был команди
ром подводной лодки. И, узнав, что я работаю в Беломорске в штабе
фронта и что мой начальник — полковник Суомалайнен, он сказал мне:
«Приходи ко мне завтра, я покажу тебе мою подводную лодку и кое-что
тебе расскажу». Я пришел, и он мне, выпивая со мной водку на подвод
ной лодке, рассказал, что у него была любовница. Он хотел от нее изба
виться и все никак не мог: она от него не хотела уходить. Однажды он
увидел, что она пишет любовное письмо кому-то. Он ужасно обрадо
вался, что теперь у него есть причина ее прогнать. А она ему сказала —
это не любовное письмо, это кодовое письмо, шифрованное. «Кому же
ты пишешь?» Она сказала: «Суомалайнену» — и объяснила ему, что она
связана с Суомалайненом по подпольной деятельности. В общем, как
он понял из ее рассказа, они составляли группу, которая была на служ
бе у финнов. И тогда он написал на нее донос в военную полицию, и ее
арестовали. Но потом отпустили, и она, встретив его, сказала: «Я знаю,
что это ты на меня написал донос и что я из-за тебя была арестована,
но я все тебе соврала, никакого шифра не было, мы не работали на
финнов». Он просил меня пересказать это Суомалайнену -- в какой
связи его имя упоминалось. Но когда я приехал к себе и рассказал обо
всем моим друзьям, они пришли в ужас, потому что у них тоже были
подозрения, что Суомалайнен работает на финнов. Он мог работать на
финнов, потому что, во-первых, сам был финн, во-вторых, он редакти
ровал газету для финских войск.
223
Рикардо Сан Висенте
—* Которую никто не понимал.
— Да, и он для каждого номера газеты писал передовую статью, где
мог что угодно написать противнику, что угодно — кодом. А кроме
того, к нему каждую ночь ходила Нина Иванова, и дежурный наш хоро
шо знал, что Нина Иванова приходит к нему.
— Это и есть эта любовница капитана?
— Да нет, это секретарша Суомалайнена. Ну какое нам дело! Ну
спит с ним Нина Иванова. Но однажды — это было как раз незадолго
до того, как я моим друзьям это рассказал, — в штабе была врачебная
комиссия, которая, между прочим, с некоторым удивлением констати
ровала, что Нина Иванова — девственница.
— Этим тоже занимались комиссии?
— Да, это их почему-то очень интересовало. Если она девственни
ца, так что она с ним там делает? Поэтому друзья мне сказали: «Навер
ное, они вместе шифруют». Тогда все понятно. И потребовали, чтобы я
пошел в особый отдел армии и об этом рассказал. Это же страшно опас
но, это же может стоить нам тысячи, сотни тысяч жизней. И я пошел и
рассказал. В штабе меня слушали с необычайным интересом и внима
нием. Потом попросили, чтобы я все написал. Я написал, а через две
недели меня вызвали в управление — Главное политическое управле
ние — и отправили в армию, вниз. Я не знал почему, только потом
узнал. Я был в отчаянии, потому что тут у меня были друзья, тут у меня
была профессия. Ведь то, что я тогда делал — занимался военным пе
реводом, — это же была профессия. Очень интересное дело было. И по
чему я должен оттуда уйти? Что случилось? Об этом я потом узнал, в
конце войны. Оказывается, Суомалайнен был двойным агентом, он дей
ствительно шифровал с Ниной Ивановой, но он занимался не инфор
мированием финнов, а дезинформацией, понимаете? А финны счита
ли, что он их агент.
— Он играл финского агента?
— Совершенно верно: он играл финского агента, а я узнал про это.
Это была колоссальная военная тайна.
— Это грозило провалом всей операции?
— Вот именно. Кто мне это рассказал? Сам Суомалайнен. Но это
было уже после войны.
— После войны?
— Он мне сказал: «Тебе повезло. Тебя могли тогда убить, потому
что ты оказался носителем военной тайны». Так вот меня тогда отпра
вили вниз. Был фронт, а этажом ниже — армия. По дороге я заехал к
моим друзьям в армии. Они знали, что я хороший переводчик, я был
тогда известный переводчик на фронте, — они это доложили команду
ющему армией. Это был редкий случай интеллигентного генерала: Лев
Соломонович Свирский. Генерал Свирский меня вызвал к себе и ска
зал: «Останешься при мне». И взял своим личным переводчиком. Я у
него остался примерно на полгода личным переводчиком, а потом стал
переводчиком в разведотделе армии. Это была гораздо более важная
224
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
работа, чем просто в политотделе. И уже до самого конца войны я
служил в разведывательном отделе переводчиком. Фактически не просто
переводчиком, а разведчиком, штабным разведчиком высокого ранга.
— Какое у вас было звание?
— Тогда я был старший лейтенант.
— Так и кончили войну?
— Так и кончил войну. Это было интересно, в высшей степени
нужно. И допросы пленных, которые я проводил, и изучение трофей
ных документов. В общем, все это было очень важно. Эту последнюю
часть войны я провел за границей. Наша армия перешла из Карелии на
юг. Вместе с Третьим Украинским фронтом я прошел Венгрию, Болга
рию, Румынию и кончил войну в Австрии. Так что впервые я побывал
на Западе в качестве офицера армии.
— Вы мне рассказывали, что знали о существовании Льва Зиновье
вича Копелева в Пскове, где он воевал.
— Да, конечно, знал. Он был тоже в седьмом отделе. На Волхов
ском фронте. Это был соседний с нами фронт. Так что мы знали друг о
друге.
— Он мне рассказывал, как впервые встретился на войне с испанцем
из «Голубой дивизии». Вы кончили войну и вернулись в Ленинград. Тог
да вы узнали, что ваш отец умер? Много друзей умерло во время войны?
— Да, конечно. Ленинград. Блокада.
— Жена была в эвакуации?
— Жена была там же, где я, во фронтовом городе, в Беломорске,
где был штаб фронта. Она служила медсестрой в госпитале. Она рабо
тала, и мы встречались раз в неделю. У нас в Беломорске был один
знакомый, гражданский, писатель Геннадий Фиш. Точнее, он тоже был
военный, но считался гражданским.
— Вы мне о нем говорили, но я никогда о нем раньше не слышал.
— Это был интересный писатель. Он был корреспондентом несколь
ких московских газет. И, как у всех корреспондентов, у него было не
сколько шпал: две или три. Он, кажется, был подполковник. Тогда это
называлось — интендант 2-го ранга. У него в Беломорске была кварти
ра. Вот в этой квартире мы и встречались раз в неделю. Туда приходила
Катя, и я приходил со своими друзьями. Обычно приходил мой при
ятель Давид Прицкер, ленинградский историк, который работал в раз
ведотделе вместе со своей женой, Мусей Рит, необычайно красивой
женщиной. И еще туда всегда приходил молодой человек по имени Юра,
который был смертельно влюблен в Мусю. Поэтому он еле открывал
рот и почти никогда не говорил: смотрел на нее влюбленными глазами.
Интеллигентный молодой человек, симпатичный. Он принимал учас
тие в наших разговорах (он не много говорил, потому что очень ее бо
ялся, но в наших разговорах все-таки участвовал), и мы к нему относи
лись хорошо. В очках, близорукий, довольно высокого роста. И мы
почти каждую неделю с ним встречались. Потом оказалось, что это
был Юрий Владимирович Андропов. Об этом я узнал недавно, мне на
225
Рикардо Сан Висенте
писала в Париж одна моя знакомая из Америки: «Помните ли вы того
Юру, с которым вы встречались в доме Фишей в сорок втором году?
Так вот, он теперь стал генеральным секретарем». Она узнала об этом
от жены Фиша. А я не знал, понятия не имел. Вот так мы жили в
Беломорске.
— Вы занимались перед войной литературной деятельностью? Вы
знали ленинградских поэтов, писателей?
— Я мало кого знал. Я был студентом, потом сразу уехал препода
вать в Киров, потом попал в армию. Так что познакомиться я тогда ни
с кем не успел. Но кое-кого знал: ведь я ходил в семинар по переводу
при Доме писателей, который вел Смирнов. Был еще второй семинар
по переводу, у Андрея Венедиктовича Федорова. Я ходил в эти оба
семинара. Так что я хорошо знал переводчиков. Лозинского хорошо
знал. А писателей знал очень мало. Знал Заболоцкого. До того, как
его арестовали, я с ним несколько раз встречался. Но вообще к лите
ратурному миру я тогда имел мало отношения. Познакомился кое с
кем на Карельском фронте. Туда иногда приезжал Симонов, который
был как бы королем репортеров. И он нам очень нравился своей дей
ствительно необыкновенной храбростью. Он никогда не уклонялся
от поездки на фронт, на передний край, ходил по самым опасным
местам. И ходил очень гордо. Мы это видели, и нам это очень нрави
лось. Он действительно был красавец мужчина. Когда я говорю краса
вец, я имею в виду не только то, что он был красив, но и то, что он
вел себя красиво.
— Рыцарь какой-то.
— Рыцарь. Действительно, был рыцарь. И когда потом, после вой
ны, я видел Симонова в роли холуя и человека, произносившего фаль
шивые, лживые — он сам понимал — лживые речи о космополитах,
очень было стыдно. Тогда же я познакомился еще с одним поэтом,
Павлом Шубиным. Он тоже бывал у нас. Но в общем я был далек от
этого мира.
— Вы вернулись в Ленинград или в Киров?
— Нет-нет, я вернулся в Ленинград, и вернулся я военным. Меня
долго не демобилизовывали.
— Вы продолжали работать переводчиком?
— Я уже тогда работал не переводчиком, а преподавателем военного
перевода в институте, куда меня взяли работать. В Институте иностран
ных языков в Ленинграде была кафедра военного перевода. Это уже
было никому не нужно, война кончилась, но кафедра оставалась, и сту
дентов учили военному переводу. Такая обычная советская косность.
Военный перевод — довольно интересная вещь, очень специфическая.
Это скорее обучение военному делу и терминологии. Но чтобы терми
нология была понятна, нужно знать сущность военных вещей. Вот я и
обучал студентов военному переводу с немецкого. Это продолжалось
три года. И свою диссертацию в университете я защищал в военном
мундире в сорок седьмом году.
226
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
— А диссертация о чем была?
— Она называлась «Роман Золя 70-х годов и проблема реализма».
— Вы ее помните?
— Я помню мою диссертацию и до сих пор считаю, что это была
хорошая работа. И если бы у меня был экземпляр, я бы даже ее опубли
ковал, потому что я до сих пор ничего не читал, что бы ее перекрывало,
а там было много важного.
— А разве она не существует?
— У меня ее конфисковали вместе с большой частью моего архи
ва,1 когда я уезжал.
— Эта проблема так и остается нерешенной? Вы ничего не знаете
об этом архиве?
— Я знаю только про ту часть архива, которую забрала к себе Пуб
личная библиотека в Ленинграде.
— Которую вы отдали?
— Нет, совсем другая. Это лишь часть того, что я оставил. А другая
часть пропала, я не знаю, где она. Наверное, лежит где-нибудь в КГБ в
Ленинграде. Это теперь уже можно выяснить. Я постараюсь узнать. Моя
работа о Золя — все-таки два больших тома. Это работа по стилистике,
и именно поэтому она нисколько не устарела. В основном меня инте
ресовало то, что и сейчас интересует. Несобственно прямая речь —
discours indirect у Золя, как это связано с характером повествования.
— Так что вы уже знали и немецкий, и французский?
-Д а .
— Вы их учили в школе?
— Немецкий я знал со школы. Кроме того, во время войны я бесе
довал с таким количеством немецких пленных, что было бы странно,
если бы я не знал язык очень хорошо. Читал несметное количество
документов.
— А вы никогда случайно не встречались с пленными или с кем-то,
кто читал ваши листовки? В Германии или где-нибудь?
— Конечно, встречался.
— Когда вы были уже на Западе?
— Да. Однажды я даже обедал с одним из них. Меня принимали в
Австрии, по-моему, в городе Зальцбурге, и радом со мной сидел по
мощник бургомистра Зальцбурга, немолодой человек, который мне рас
сказал, что он был солдатом на Карельском фронте. Я его спросил,
слышал ли он передачи по радио или в рупор. И он ответил: «Конечно,
я очень хорошо помню, как кричали в рупор: „Hitler hat den Krieg
begonnen; Hitlers Sturz wird ihn beenden“ — я помню хорошо эти голо
са». Оказалось, что это он меня слышал.
— Давайте вернемся к вашей диссертации. Вы защищали ее после
войны, когда началась новая кампания против космополитов?
1 Машинописный экземпляр диссертации находится в библиотеке СПбГУ.
{Прим, сост.)
227
Рикардо Сан Висенте
— Нет. Это было в сорок седьмом году. Уже прошла тогда другая
жуткая кампания, ждановская, против Зощенко и Ахматовой в августе
сорок шестого года. И примерно через полгода после ее начала я защи
щал свою диссертацию, но это была довольно ограниченная кампания:
она распространялась на часть писателей.
— И музыку?
— Да, потом были постановления о музыке, о кино, об опере Мура
дели «Великая дружба», о театре. Но университета это не касалось.
— Значит, можно сказать, что до тех пор вы были обыкновенным
советским человеком? Но вы знали, что происходило, слышали о чемто, знали, что люди исчезали?
— Да, уже тогда мы все понимали.
— Но вы об этом с кем-то разговаривали?
— Конечно. Мы об этом много друг с другом разговаривали. Уже
тогда мы понимали, что надо разговаривать где-нибудь в саду, а не дома.
— У вас были представления о том, что такое Сталин?
— Да, знаете, можно сказать, что мы питали иллюзии до августа сорок
шестого года, до начала ждановщины. Когда начались постановления ЦК
о журналах «Звезда» и «Ленинград» и всем прочем — это был конец всех
иллюзий. Об этом я написал главу в «Истории русской литературы», она
называется «1946 год, или утраченные иллюзии». Я написал о том, что
мы все переживали, что переживала интеллигенция. Я считаю, что
вообще это переломный момент в отношении интеллигенции к партии,
к режиму.
— Ведь и с Пастернаком происходит то же самое: после сорок шес
того наступает окончательный крах надежд.
— Я думаю, что это переломный момент в отношении интеллиген
ции, потому что до августа 1946 года все считали, что война солидаризовала интеллигенцию и партию, недаром так много людей вступало в
то время в партию: партия выиграла войну, и интеллигенция вся была
на ее стороне. И это мы очень хорошо понимали.
— Вы были членом партии?
— Нет, я-то не был членом партии, и большинство моих друзей не
были, но очень многие из людей вокруг меня были членами партии,
вступили во время войны. А во время войны вступить в партию было
возможно и даже естественно, потому что была солидарность. А кроме
того, мы ведь воевали в союзе с Францией, Англией и Америкой, зна
чит, на нашей стороне была вся демократия мира, и мы одержали по
беду над фашизмом. Мы были уверены, что страна теперь будет разви
ваться по демократическому пути. И если бы тогда режим не пошел по
пути террора, если бы во главе партии были не Сталин, Жданов, а при
личные, умные люди, очень возможно, что уже в сорок шестом году
Советский Союз мог развиваться в направлении мировой демократии.
Америка необыкновенно солидарно относилась к нам, во Франции был
просто культ Советского Союза, до сих пор посреди Парижа есть Плас
Сталинград — это ведь с послевоенных пор. Коммунистические партии
228
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
тогда вели себя так, что до сих пор их авторитет держится на том, что
они тогда делали. Это был поворотный момент. Скажем, если в тот
момент во главе партии был бы человек типа Хрущева, — все развитие
пошло бы по-другому.
— Но так, по-видимому, не могло быть.
— Потому что то, что они тогда сделали, в сорок шестом году, —
это был демонстративный разрыв с интеллигенцией и начало нового
террора. Первое, что возникло, — вот этот разрыв с писателями. Зо
щенко же был советский писатель, не то что там какой-нибудь Булга
ков. Понимаете, Булгаков действительно был человек, настроенный
против советского режима, может быть, потому что он был очень умен.
Он уже тогда все понимал. А Зощенко был на стороне советского ре
жима, и даже Ахматова во время войны поддерживала режим.
— Вы думаете?
— Я не думаю, я знаю.
— Может быть, она обращается к народу? Эти ее выступления по
радио ведь обращены к согражданам, а не к властям?
— Она была настроена патриотично. Нужно было большие усилия
сделать, чтобы все это порвать и начать всех сажать. Нужно было начать
чудовищный, нелепый, идиотский разгром литературы, который про
шел под знаком постановления ЦК и всей ждановщины, но когда это
началось, мы поняли: вот это и есть прямое продолжение того, что было
в тридцать седьмом—тридцать девятом годах, и никакого движения в
сторону солидарности, которое нам казалось естественным, не может
быть. Наоборот, они ужасно боялись. Они боялись потому именно, по
чему мы надеялись. Потому что была близкая связь между армиями,
потому что советская армия была в контакте с американской, потому
что советские солдаты и главное — офицеры побывали на Западе, и в
общем нужно было все это уничтожить. Тогда они все уничтожили.
И после этого начался уже такой террор, по сравнению с которым трид
цать седьмой — тридцать восьмой годы стали казаться идиллическими
временами, потому что тогда убивали молча, понимаете, а в сорок
восьмом — пятьдесят первом, пятьдесят втором начали убивать не мол
ча — со страшными криками: вот кампания против низкопоклонства,
абсолютно идиотская кампания по приоритету русской науки, русской
литературы — все это носило характер карикатурный, гротескный. Ко
нечно, мы все это понимали.
— Это тогда, когда Гроссман начал писать сталинградскую эпопею?
— Да, он великолепно это понял. И это видно и в романе «За правое
дело», и в особенности в «Жизни и судьбе», которую он начал писать в
пятидесятом году.
— Продолжение первой части эпопеи — «За правое дело»?
— Это продолжение, оно было написано с очень радикальных пози
ций. В романе «За правое дело» есть еще надежда на то, что можно
двигаться по демократическому пути.
— Это не выходит из рамок литературы о войне.
229
Рикардо Сан Висенте
— Я думаю, что выходит, я думаю, что это и глубже, и интереснее,
и лучше, но все равно идеологически там есть надежда на возможность
заштопать и починить этот режим, а «Жизнь и судьба» — это приговор
режиму, уже оказывается, что фашизмов два.
— Вы продолжали заниматься французской литературой?
— Ну что значит продолжал?! В сорок девятом году, вскоре после
демобилизации, меня уволили из института, где я работал, по обвине
нию в том, что я космополит. Мою диссертацию пересматривали в уни
верситете и хотели снять с меня степень, потому что в моей работе
нашли какие-то космополитические тенденции, а космополитические
тенденции, например, заключались в том, что я где-то написал, что
Горький читал романы Золя и был под влиянием этих романов. Как же
наш русский Горький мог быть под влиянием ихнего французского Золя?!
Это и есть космополитизм. А я еще где-то сказал, что Борис Полевой в
«Повести о настоящем человеке» находился под влиянием Джека Лон
дона. Ну уж хуже нельзя было сказать! В общем, меня уволили тогда из
моего Института иностранных языков, и я некоторое время был без
работы, как многие мои коллеги, и тогда я занимался тем, чем занима
лись некоторые из моих друзей: я писал диссертации за других.
— Работал негром?
— Работал негром. Самое трудное было писать диссертации на одну
тему, потому что я писал главным образом для защищавших по истории
партии. Мне пришлось взять две диссертации на тему «Критика и само
критика как движущая сила советского общества». Один раз написать
это было легко, два раза написать одно и то же — это очень трудно.
Платили за это неплохо. Я потом встречал моих клиентов.
— Соавторов!
— В общем, меня уволили, я некоторое время занимался такой не
гритянской работой, а потом уехал. Я знал, что есть место в Туле, и я
приехал в Тулу, пришел к директору института, который некоторое вре
мя со мной поговорил и сказал: «Я вас беру». Он был человек храбрый
и решил набрать себе хороший профессорско-преподавательский со
став из людей, уволенных в других местах. Ему Тульский обком делал
выговоры, что он берет не тех, кого надо, а он на них плевал и брал. У
него было много евреев, которые все были космополиты. Вот Каждан
тогда у него работал, нынешний знаменитый византиновед Александр
Петрович Каждан. Он сейчас в Вашингтоне. Самый крупный русский
византиновед.
— У вас уже были дочки?
— Да, у меня уже были дочки.
— И вы переехали в Тулу?
— И я переехал в Тулу. Ездил время от времени в Ленинград и
Москву. Тула ведь рядом с Москвой. В Москве я довольно часто бывал,
в Ленинград приезжал проведывать семью.
— А семья жила в Ленинграде?
— В Ленинграде. Иногда они приезжали ко мне в гости.
230
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
— За линию оседлости?
— Да-да. А в пятьдесят втором году по непонятной даже мне причи
не меня взяли в Институт Герцена. Там заведовал тогда кафедрой чело
век, который относился ко мне с уважением и интересом, Раймонд
Пиотровский, крупный лингвист и потом специалист по машинному
переводу и семиотике. Он меня пригласил, и каким-то образом удалось
тогда это оформить, хотя был еще пятьдесят второй год. И с пятьдесят
второго года я работал в Герценовском институте. Там я преподавал
литературу: и французскую, и немецкую, и теорию перевода.
— Вы одновременно работали и над французской литературой, и
над немецкой?
— Я и университет так кончал: романо-германское отделение. У меня
было две дипломные работы: одна по немецкой части, другая — по фран
цузской. Так что я все время работал в двух направлениях. И уже тогда
я много переводил.
— Переводили с французского и немецкого?
— И с испанского. Я переводил Лопе де Вега.
— А как вы учили испанский? Зантересовались литературой? По
знакомились с испанцами?
— Нет, испанским языком я начал заниматься в тридцать седьмом
году в университете, когда многих моих соучеников отправляли в Испа
нию во время гражданской войны переводчиками. Тогда многие зани
мались испанским языком. Нас всех обучала Васильева-Шведе, хоро
ший знаток испанского языка и хорошая учительница, и я с ней до
вольно долго занимался. Тогда язык я знал, а потом забыл. Знал
достаточно, чтобы читать текст. И «Alcove del colegio», которую я пере
водил для шеститомного издания Лопе де Веги в Гослитиздате, я без
особого труда читал. Надо сказать, что Лопе ведь нетрудный.
— Нет. Вы его стихами переводили?
А как же! Сонеты — сонетами! Это настоящий рифмованный
стих, так, как у Лопе. Но понимать это нетрудно: очень живой и даже
не очень устаревший язык. Я пытался читать Кальдерона, но его гораз
до труднее читать, гораздо.
— Уже не говоря о Гонгоре.
— Ну, Гонгора! Сервантеса я читать не мог почти, мне было ужасно
трудно. Теперь, если я вернусь к испанскому языку, я довольно быстро
восстановлю его, благодаря своим прежним знаниям.
— До какого времени вы работали в Институте Герцена более или
менее спокойно?
— Меня никто особенно не трогал до шестьдесят второго года, ше
стьдесят третьего. До дела Бродского. То, что произошло во время дела
Бродского, вы себе представляете. Тогда впервые хотели с меня снять
все степени, уволить и даже исключить из Союза писателей. А потом
вдруг оказалось, что мы победили. И не только меня не исключили из
Союза писателей, а даже выбрали в правление. Вот тогда Гранин ока
зался победителем, и нас — я был тогда не один защитник Бродского —
231
Рикардо Сан Висенте
нас всех тогда как бы возвысили, и в институте поэтому меня уже боль
ше не трогали до шестьдесят восьмого года. А в шестьдесят восьмом
году произошла история с двухтомником «Мастера перевода». И опять
меня хотели отовсюду выгнать, и тоже у них ничего не получилось.
— А почему они, собственно, хотели вас выгнать? Человек ведь
издал то, что есть!
— Видите ли, тогда книга уже была издана и тираж был напеча
тан, — по-моему, 25 тысяч. И вдруг кто-то обнаружил фразу, где было
сказано, что русский стихотворный перевод достиг очень высокого уров
ня, и объясняется это, в частности, тем, что русские поэты, которые в
определенное время не могли выражать себя до конца в оригинальном
творчестве, говорили о том, что они думали, через Шекспира, Гюго,
Байрона. И меня обвинили в том, что я клевещу. Я как бы клеветал на
политику партии.
— Какое отношение имело это к Солженицыну? Вы уже были с ним
знакомы?
— С Солженицыным я познакомился в шестьдесят втором году.
Знакомство произошло потому, что моя жена написала ему письмо,
после того как она прочитала «Ивана Денисовича». И письмо это про
извело на него очень сильное впечатление: он тогда получал сотни пи
сем, но это письмо как-то ему особенно понравилось.
— Вы были знакомы через Льва Зиновьевича?
— Он спросил Копелевых, знают ли они Эткиндов. И Копелевы
сказали: «Конечно, это наши друзья». И тогда, приехав в Ленинград, он
нам позвонил и сказал, что хочет к нам прийти. И пришел со своей
женой. Это было в конце шестьдесят второго года. Он пришел, провел
у нас целый вечер. Мы очень удивились, потому что он оказался весе
лым, разговорчивым, легким, остроумным, таким просто блестящим
собеседником, главное, веселым. После того, что мы читали — «Иван
Денисович», «Матренин двор», — мы представляли его мрачным. А по
том — мы провели два вечера вместе — во второй раз, когда он пришел,
он увидел у меня на стене афишу. Это была афиша спектакля «Карьера
Артуро Уи» Брехта в моем переводе, и премьера должна была быть че
рез два дня у Товстоногова. Ставил пьесу польский режиссер, и Солже
ницын посмотрел на эту афишу и сказал: «Знаете, я никогда в театр не
хожу, но сюда я хотел бы пойти. Меня интересует Брехт, мне интере
сен ваш перевод». Я говорю: «Хорошо, я вам достану билеты». И я
пошел на другой день в театр Товстоногова, знаменитый Большой дра
матический театр. Зашел к заведующей литературной частью и сказал,
что мне нужно два билета на премьеру. Она говорит: «Вы что, с ума
сошли? Где я возьму два билета, у меня для самой себя нету ни одного
билета». Я говорю: «Я вам скажу для кого, может, вы все-таки найдете».
«Нет такого человека», — сказала она. И я сказал: «Мне надо для Со
лженицына». Она помолчала, достала из кармана два билета, и таким
образом он побывал на спектакле, страшно меня испугав, потому что
меня Товстоногов взял к себе в ложу наверх — я оттуда смотрел, — а
ему надо было сидеть во втором ряду со своей женой. Но он пересел в
232
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
первый ряд. А в первом ряду сидел Толстиков — знаете Толстикова?—
секретарь обкома, гнусный такой тип, и еще секретарь горкома Лавриков. И Исаич оказался рядом с Лавриковым и Толстиковым. Он все
время комментировал то, что происходило на сцене (понятно, что мой
текст содержал разные аллюзии), поворачиваясь к своей жене и к моей
жене, и очень хохотал. Он не знал, кто с ним рядом сидит. А я жутко
боялся, что запретят спектакль. Было из-за чего. Там был такой эпизод,
когда Геббельс — по пьесе он иначе зовется — произносит речь, и вдруг
один из торговцев, слушающих его, говорит: «Ну а выйти можно?» Тот
отвечает: «Любой свободен делать все, что хочет». Торговец выходит —
раздается выстрел. Понятно, что его убили, и Геббельс, обращаясь к
другим, говорит: «Так. Вы теперь! Как ваш свободный выбор?» Солже
ницын громко начал хохотать и комментировать.
— Выяснять этот скрытый смысл!
— Одним словом, спектакль все-таки не запретили тогда, но только
потому, что был польский режиссер. Если бы был советский режиссер,
спектакль, конечно, запретили бы. Вот с этого началось наше знаком
ство, которое вскоре перешло в дружбу. И мы фактически не расстава
лись, я бы сказал, лет десять-двенадцать. Он об этом теперь подробно
рассказал.
— Я не читал.
— В 11-м и 12-м номерах «Нового мира» [1991] об этом подробно
рассказано. Я не думал, что он об этом расскажет, потому что после
дние годы он вел себя совсем иначе. Там осталось то, что он думал в
семьдесят четвертом году. Если бы он теперь написал... Есть некоторые
его примечания, позднее написанные, и они совсем в другом тоне.
— А каково ваше отношение к «Архипелагу»?
— К «Архипелагу» у меня всегда было одинаковое отношение — это
одна из самых главных книг эпохи.
— Но вы имели какое-то прямое отношение к нелегальному «Архи
пелагу»?
— Конечно, я имел к этому прямое отношение: я знакомил Солже
ницына с разными людьми, принимал участие в его разговорах с ними.
Например, я его познакомил с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым, их
разговоры происходили при мне. Лихачев ему рассказывал про Соловки
и вспоминал многое другое. И потом рукопись «Архипелага» лежала у
меня, и я ее позже закопал на своем участке на даче. Она и до сих пор
там лежит.
— И когда вы прочитали вступление, вы поняли, что он великий
писатель?
— Ну, я не знал, что он великий писатель, но у меня создалось
впечатление, что это очень хороший писатель. Я и сейчас считаю, что
он был очень хорошим писателем. Я не думаю, что он великий писа
тель, я думаю — он очень крупная личность. Но я считаю, что его писа
тельская жизнь окончилась. Трудно сказать: он жив, и он человек боль
шого таланта, и, может быть, еще напишет что-нибудь равное тому, что
писал раньше. Но то, что он написал за последние пятнадцать лет,
233
Рикардо Сан Висенте
например «Красное колесо», обладает всеми достоинствами, кроме ли
тературного. Это ведь нельзя читать. Я не знаю ни одного человека,
который бы это прочел. Читали некоторые части, а читать целиком это
нельзя. Он не нашел жанра: это не исторический роман, не докумен
тальное повествование, это нечто среднее, перегруженное, и даже в
известном смысле чудовищное. Персонажи не живые, я не вижу во всех
этих томах ни одного живого персонажа. Ленин у него просто автоби
ографичен, поэтому он живее других, но он написан с такой ненави
стью к самому себе, что это тоже очень странно: психологически это
странно, когда человек ненавидит самого себя.
— Вы сказали, что рукопись «Архипелага», может быть, еще лежит
на вашем участке.
— Не может быть, а наверняка лежит. Я просто забыл где.
— Забыли? А участок раскопали?
— Нет, нельзя же его весь раскопать.
— Это почти археологические раскопки.
— Для музея.
— Может быть, предложить Институту археологии?
— Может быть, мои внуки найдут.
— Когда, вы думаете, и почему так изменился Солженицын? Или,
может быть, он никогда не менялся? В какой степени режим заставил
его встать на такие позиции, скажем, более ожесточенные и нетерпи
мые?
— Я могу вам повторить то, что мне сказал про него Лихачев, кото
рый старше и мудрее. Он мне сказал про двух писателей, что их несча
стье сводится к тому, что им недостает культуры, мировой культуры.
Второй — это Распутин. Лихачев считает, что два писателя погибли у
него на глазах из-за отсутствия культуры. И я думаю, что это совершен
но правильно. Я не знаю, каким был Томас Манн, но его трудно было
бы поймать на каких-то ничтожных идеях и догмах. Ведь что с ним, с
Солженицыным, случилось? Он оказался под властью неподвижных идей.
Знаете, вряд ли вообще можно предполагать, что возникнет крупное
художественное произведение у писателя, который заранее знает, что
он хочет написать. Если заранее точно знать, для чего ты пишешь и чем
это кончится, то нет никакого смысла писать. Ведь Толстой же говорил,
что если бы он мог выразить смысл «Анны Карениной» очень коротко и
ясно, то он бы и не стал писать роман «Анна Каренина». Вот мне все
время кажется, когда я читаю «Красное колесо», что незачем было это
писать. Для чего? Он и так знает, что он хочет. Это совершенно ясно:
он хочет сказать, что все русские либералы и так называемые демокра
ты, которых он предпочитает называть дерьмократы, что все они — ро
зовые, а тем более красные — довели Россию до гибели, потому что
спровоцировали революцию. Поэтому какой-нибудь Милюков ничуть
не лучше Ленина, и Гучков, и все эти русские кадеты. Кто такие каде
ты? Они слева, а раз они слева — они сволочи. Если бы он это коротко
сказал, а писал бы в это время совсем другие сочинения, было бы гораз
до лучше. Но говорить на восьми тысячах страниц — какой смысл?!
234
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
Чтобы опубликовать те документы, те стенограммы, которые он выко
пал? Это еще имело какой-то интерес, когда все было запрещено, ког
да он начал писать — в семьдесят четвертом году. А уже начиная с
восемьдесят пятого, стенограммы Государственной Думы печатаются
спокойно. Так уж лучше читать стенограммы, чем читать роман Со
лженицына с его кусками стенограмм. На что мне его извлечения?
— Избранные места из стенограмм.
— Вот именно. Когда была цензура, это имело смысл. А монтаж
газетных статей, речей депутатов Государственной Думы! И это един
ственное, что там по-настоящему интересно, потому что все, что делает
полковник Воротынцев — особенно когда он вступает в сексуальные
отношения с дамой со странным именем Ольда, — ну это же читать
нельзя. Это все фальшиво! Это так же фальшиво, как женское имя Оль
да.
— Ни Гольда, ни Ольга.
— Вот именно. Это Ольда. Это он придумал, так же как он приду
мал героя, которого зовут Саня Ложеницын, а не Солженицын. Ну что
это такое?! Видно, что все это муляж. Нет, это неинтересно. И вообще
нельзя, чтобы писателя называли великим из-за объема его творчества.
Сейчас действительно двадцать томов. Ну и что? Хороший — один том.
— Какой, по вашему мнению?
— Конечно, «Иван Денисович», «Матренин двор». Рассказы. Заме
чательные рассказы. Хороший роман «В круге первом»: хуже рассказов,
но очень хороший. И, конечно, прекрасный — «Раковый корпус». Все
это кончается «Архипелагом ГУЛаг», после которого начинается уже
графомания. Графомания — это вполне почтенное дело, но это графо
мания.
— Вы в какой-то степени вынуждены были уехать из Советского
Союза из-за Солженицына?
— Конечно.
— Независимо от вашего отношения к творчеству и даже к идеоло
гии Солженицына? То есть ваша позиция исходит из понятия свободы
писателя?
— Я считаю, что он имеет право писать, что хочет. Но я имею право
читать, что хочу.
— Я хотел бы вернуться к истории ваших отношений с Солженицы
ным. Можно ли сказать, что вы в 70-е годы, защищая Солженицына,
защищали права писателя?
— Конечно. Другое дело, что когда он мне и моей жене рассказывал
(мы сидели у костра на территории бывшей Восточной Пруссии) свой
будущий роман, который он потом назвал «Красное колесо», как он
будет построен, как он будет соединен — документы и персонажи, — и
я, и она, мы хотели только одного: удержать его от этого. Потому что
мы понимали, что это будет либо неудача, либо катастрофа. Я ему тогда
говорил: «Вы неподражаемы, у вас нет конкурентов, когда вы пишете о
чем-то, что вы своими глазами видели, это у вас совсем иначе получает
ся, чем когда вы придумываете. Такие писатели бывают. Достоевский
235
Рикардо Сан Висенте
был таким. Достоевский не умел выдумывать, поэтому он и не написал
ни одного исторического романа. Он писал о людях, которых он видел,
он их соединял, он их строил, но не было ни одного пейзажа, который
бы он придумал, ни одной лестницы, которую бы он сочинил». «Так
что, я не писатель, по-вашему?» — говорил Солженицын обиженно. И
я, и жена, мы тогда объясняли, что по этому поводу думаем.
— Вы понимали, какая это будет неудача?
— Но я не думал, что она будет такая страшная. Многолетняя не
удача. Я читал статью одного немецкого — теперь умершего — писате
ля, Хорста Бинека. Очень хороший писатель, которого я любил и кото
рый всегда писал о Солженицыне в газете Die Zeit необычайно востор
женные статьи. И вдруг я прочел его статью после того, как в Германии
вышел второй том «Красного колеса». Она называлась «Катастрофа».
Мне кажется, что Солженицын и сам это понял. Он человек странный.
Такое странное сочетание почти гениального дарования с абсолютной
бездарностью. Вы знаете, это удивительно! Назвать эпопеей «Красное
колесо»! Название и то очень безвкусно. Что значит — красное колесо?
Во-первых, в этом уже есть какая-то тенденция: колесо, красное, ка
тится. Дьявольщина какая-то.
— Апокалипсис.
— Кошмар. Зачем? Уже есть пример Льва Николаевича, который
назвал роман «Война и мир». Есть другой пример: «Жизнь и судьба».
Но не надо называть — плохая война и хороший мир, великая война и
ничтожный мир.
— А ваши разногласия с ним уже были, когда вы уезжали, когда вас
вынудили уехать, сняли с вас все степени? А конкретное обвинение вам
предъявлялось?
— С его стороны?
— Нет, я говорю об обвинении со стороны властей. Были какиенибудь конкретные обвинения?
— Я все это написал в книжке «Записки незаговорщика» — это вы
знаете.
-Д а .
— И там даже есть документы из КГБ, в которых содержится обви
нительное заключение. Обвиняли меня в контактах с Солженицыным,
и в связи с этим — в разных других преступлениях. Но другие преступ
ления возникли в этих документах только в связи с Солженицыным.
— Как вы думаете, история с «Мастерами перевода» может иметь к
этому отношение?
— Не может. Потому что это было в шестьдесят восьмом году, и они
тогда не приставали ко мне по поводу Солженицына. Тогда они были
недовольны моим выступлением в защиту Бродского. Но с Солжени
цыным это не связано.
— После вашего отъезда разногласия с Солженицыным были уже
чисто письменные или у вас были какие-то встречи с ним на Западе?
— У нас было на Западе несколько встреч. Разногласия тогда не
очень точно определились, разногласия определились позже, когда он
236
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
прочитал интервью, которое я дал в Германии. Это было давно. Я уже
не помню, семьдесят шестой год, что ли. Я думаю, что он само интер
вью даже не читал: по-немецки он не читает, по-русски его не было.
— Кто-то пересказал?
— Ему пересказали, а кроме того, он понял заголовок, а заголовок
был такой: «Солженицын хочет аятоллу». Там даже не было сказано,
что он сам аятолла. Там было сказано, что он хочет аятоллу. Если бы он
прочитал, он бы не так обиделся, потому что я ничего особенно обид
ного про него не сказал. Я его сравнил с аятоллой. Там было сказано
вот что. Идея Вольтера была в том, чтобы рядом с монархом, с троном
был философ. Тогда все будет в порядке. Монарх будет свое дело де
лать, а философ будет давать ему советы. Но еще лучше, если монарх и
философ соединены в одном лице, тогда получается Екатерина И. Так
казалось Вольтеру. Почему он так обожал Екатерину? Он думал, что она
и есть монарх и философ. Сначала ему казалось, что Фридрих II мо
нарх и философ. Потом, когда он поссорился с Фридрихом, он понял,
что Фридрих II вовсе никакой не философ.
— Просто сумасшедший.
— Просто сумасшедший. Что же касается Солженицына, написал я,
то ему очень хочется, чтобы рядом с монархом или тем, кто исполняет
его обязанности, скажем, генеральным секретарем, сидел, по возмож
ности, священник, который бы его направлял в смысле нравственно
сти, в смысле понимания, где добро, где зло.
— Сильвестр.
— Но еще лучше, если, как и для Вольтера, этот условный монарх и
сам будет священником. А что это такое? Это аятолла. Это скорее даже
была шутка, чем всерьез. Так как он не читал, он очень обиделся. Но
внешне никак не реагировал. А в один прекрасный день Екатерина
Федоровна, которая была с ним очень тесно связана (даже больше, чем
я, потому что она гораздо внимательнее читала его тексты и делала
больше замечаний. А он слушал — было время, когда он слушал. Она
вообще была замечательный читатель), прочитала «Август 14-го» и вдруг
напала там на такую фразу: «Он пошевелил нижней рукой». Она сказа
ла, когда он к нам пришел: «Александр Исаевич, вы же написали спе
циально для пародии. Нижняя рука называется нога». Он посмотрел на
нее очень обиженно и сказал: «Как нога? Он спал на боку. Если он спал
на боку, одна рука нижняя, другая верхняя». Она ответила, что если так
рассуждает крупнейший сегодня писатель, то она тогда уже вообще
ничего не понимает в русском языке. Он это изменил. Вот ее он слу
шал. И я довольно много ему тоже говорил, и он слушал. Например, я
отредактировал в свое время — и этим очень гордился — его письмо
Съезду писателей. Он мне его дал почитать. Я ему сказал на другой
день: «Александр Исаевич! Письмо ваше состоит из двух частей. В од
ной части вы пишете о том, что цензура, что преследование, а в другой
части вы пишете о том, что вас не печатают. И та, и другая часть совер
шенно правильны. Но уберите из первой части слова типа жандармы,
жандармская травля, потому что, если вы пишете, что вас не печатают
237
Рикардо Сан Висенте
жандармы, что русскую литературу преследуют жандармы, понятно,
что вас не печатают. Напишите то же самое без ругательных слов». И
он это убрал. На него подействовала эта очень простая логика, пони
маете? Он послушался. А потом — мы уже были во Франции — Екате
рина Федоровна была очень обижена его поведением. И она написала
ему.
— Он был уже в США?
— Да, он был уже в США. Она написала: «Александр Исаевич! Наша
близкая подруга, которую вы тоже знали, Фрида Абрамовна Вигдорова,
говорила: „Не надо никогда влачить цепь неистинных отношений". И я
пишу вам это письмо, чтобы вам это сказать. Мы иногда еще повторя
ем по привычке слово дружба и говорим друг о друге — друзья, а друж
бы уже нету. И вы это очень хорошо знаете. Ну и не будем врать друг
другу и считать, что мы друзья». Он страшно рассердился, и рассердил
ся он на то, что это не его инициатива.
— Испытание, которого он не выдержал.
— Вот именно. Этого он не может никогда терпеть, чтобы что-то
исходило не от него. И тогда он написал нам письмо. Оно где-то долж
но быть. Оно начиналось так: «Дорогая Екатерина Федоровна и Ефим
Григорьевич» — и дальше он писал, что, конечно, вы правы: никакой
дружбы давно нет, и какая же дружба может быть с человеком, который
обозвал меня аятоллой. Какая может быть дружба с человеком, который
напечатал свою статью под одной обложкой с моим врагом Лакшиным
из «Нового мира»?! Лакшин был тот критик, который первый сказал о
нем, что он крупнейший писатель современности. А потом Лакшин
написал статью о книге «Бодался теленок с дубом».
— Да-да, которая вышла во Франции.
— По поводу того, что Твардовский был вовсе не такой, как напи
сал о нем Солженицын, а гораздо более крупная личность. И умный
человек понял бы, зачем это написал Лакшин. Для Лакшина действи
тельно Твардовский был светлой личностью. А тут из этой светлой лич
ности была сделана какая-то карикатурная фигура. И ему это было очень
больно... Одним словом, было несколько таких обвинений в этом пись
ме, и это было письмо, положившее конец нашим отношениям. Хотя
на самом деле не это письмо положило конец, а письмо жены. Вот это
было, наверное, в семьдесят восьмом — девятом году. С тех пор он
порвал и с Копелевым, и со всеми. Особенно с евреями.
— Хотя он постоянно говорит, что у него нет никаких антиеврейских, антисемитских побуждений.
— Во-первых, есть, а во-вторых, прочтите в 11-м или 12-м номере
«Нового мира»: он рассказывает историю о том, как Прицкер, мой друг,
водил его по Таврическому дворцу. Я договорился с Прицкером, привез
к нему Солженицына, и Прицкер, профессор Высшей партийной шко
лы в Таврическом дворце, показал ему Таврический дворец. Это Сол
женицыну было нужно для романа, потому что там происходило засе
дание Государственной Думы. И пишет он так: «Даже в Таврический
дворец — посмотреть зал заседаний Думы и места февральского бурле
238
Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом
ния — категорически отказано было мне пройти. И если все-таки по
пал я туда весной 1972 — русский писатель в русское памятное место
при „русских вождях“! — то риском и находчивостью двух евреев —
Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера...» Ну вот, я все это
прочел, и, вы знаете, ничего худого тут не сказано. Действительно рус
ский писатель, действительно два еврея... Но я, оказывается, был для
него евреем! Он для меня никогда не был русским. Он был для меня
моим другом Александром Солженицыным и писателем. Ну, конечно,
русским писателем, потому что он писал по-русски. А почему вдруг я
оказался для него евреем? Потому что у меня бабушка еврейка? Поче
му? Я ведь тоже русский писатель или русский литератор. Это ж пора
зительно! С таким же успехом, если так смотреть на вещи, можно ска
зать про Пушкина, что он эфиопский писатель, или про Лермонтова,
что он шотландский. Значит, это вопрос крови. Или вопрос звучания
фамилий. Это поразительно! При этом, понимаете, даже неважно, ан
тисемитское ли это высказывание. Не антисемитское — оно расист
ское. Вот же в чем дело!
— Не могли бы вы вкратце рассказать про свои семнадцать лет в
Европе? Было трудно приспособиться или вы всегда считали себя граж
данином мира?
— Нет-нет. Очень трудно.
— Очень трудно?
— Очень. Да и не могло быть легко. Я не знаю ни одного человека,
который бы занимался гуманитарными делами и которому было бы легко.
Если он не живет в изоляции от мира.
— Да, конечно.
— Андрею Донатовичу Синявскому легче, потому что он вообще не
замечает, что он во Франции. Он с французами не встречается.
— А если и встречается, то их не видит.
— Да, на их языке он разговаривать не умеет, встречается он с рус
скими, лекции он читает так, в воздух — его не очень интересуют те,
кто там сидит. Но, в общем, ему тоже было нелегко. Но легче. Ему было
легче, я думаю, потому, что он в России никогда не жил по-настояще
му, понимаете? Он же вел двойную жизнь. Он печатался на Западе, а в
России вел какую-то шизофреническую жизнь. Одна его половина жила
там, а Абрам Терц жил на Западе. А у меня было иначе. Я был там
очень активен. Я преподавал, у меня было очень отчетливое понима
ние, чему я учу и зачем. Я издавал книжки типа «Разговора о стихах», я
знал, зачем я их издаю. И какими я хочу, чтобы они стали, эти молодые
читатели, понимаете? В Доме писателей — я был очень активен в Со
юзе писателей — у меня был альманах, который назывался «Впервые
на русском языке». Он собирал человек пятьсот каждые две-три недели
или раз в месяц. Это была активная деятельность.
— Бурная.
— Бурная. И я там жил. Я не то чтобы прикидывался, я там жил.
И вдруг мне пришлось все это прервать и начать с нуля. Во-первых, я
совершенно не мог понять, чему мне учить молодых людей в Нантер239
Рикардо Сан Висенте
ре. Зачем я им нужен? И что бы я им ни говорил, им это было ни к
чему. Если я их учил методологии литературного анализа, им это было
совершенно неинтересно, потому что их интересовало получить дип
лом. Методология — зачем? Ну, словом, все шло иначе. Мои обще
ственные устремления и интересы все падали в воду, ну как рукой по
каше. И первые два года я был почти что болен.
— Несмотря на то, что у вас сразу была работа?
— У меня была работа, я читал лекции, я писал, но все равно было
состояние депрессии.
— А жена? Домочадцы как?
— Екатерине Федоровне было очень интересно, но она очень тос
ковала. У нее все там остались: сестра со своей семьей, мать, много
подруг. Все были там. Здесь, во Франции, она была чужой.
— А дочки?
— Дочкам легче. Маша хорошо знала английский, и она довольно
скоро уехала от нас в Канаду к мужу, она как-то очень быстро устрои
лась. У нее тех трудностей, которые были у меня, не было.
— Сейчас, в последние годы, вы не думаете о возвращении? Не
собираетесь вернуться?
— Туда?
— В Союз. В Россию.
— Вы знаете, я буду возвращаться, но я не вернусь. И я вам скажу —
я не лгу — я не могу выносить бесструктурного существования. В том,
что сейчас там происходит, самое ужасное для меня — это отсутствие
структур, всяких. Университеты — не университеты, издательства — не
издательства, газеты — не газеты, журналы — не журналы. Все распада
ется. Конечно, благородная позиция была бы приехать туда и помогать
создавать эти структуры. Но, может быть, я буду продолжать мое дело
здесь. У меня много дел появилось за то время, что я здесь живу. По
явилась необходимость делать то, что я делаю с изданием русских по
этов на Западе. Все-таки я издал многих поэтов во Франции и многих в
Германии. И во Франции, и в Германии я что-то сделал. Сдвинуть с
мертвой точки их невежество я не могу, но все-таки, все-таки. Вот я
приехал на конгресс переводчиков, и все-таки человек десять знали мою
книгу и говорили о том, как они эту книгу рекомендовали своим сту
дентам и как они на своих занятиях делают фотокопии отдельных глав.
Это важно и интересно.
Галина Салямон
Семьдесят лет дружбы
Фима Эткинд родился в Петрограде 26 февраля 1918 года. Ровно через
год после Февральской революции и через четыре месяца после Ок
тябрьской. Он относился к поколению ровесников Октября и прожил
от начала до конца советской власти.
Его отец, Григорий Исаакович Эткинд, высокий, интересный, пред
ставительный мужчина, был состоятельным человеком, имел свой «биз
нес», увлекался театром, участвовал в любительских спектаклях в каче
стве актера и режиссера. В 1915 году он приобрел квартиру в только что
отстроенном доме 73/75 на Каменноостровском проспекте и поселился
в ней с молодой женой. Квартира эта, 63, располагалась на пятом этаже
и выходила окнами через Лопухинскую улицу (теперь улицу Академика
Павлова) в Алферовский садик1 и далее на Малую Невку; часть окон
выходила во двор-колодец.
Мать Фимы, Полина Михайловна Спевская (девичья фамилия —
Спивак), была певица, солистка эстрады, невысокого роста жгучая брю
нетка с орлиным профилем. Она была очень деловая и энергичная жен
щина и в трудные годы, каких было немало, брала на свои плечи заботы
о семье.
Первым ребенком Эткиндов была девочка Лида, которая умерла в
младенчестве. Фима был вторым. Потом родились еще два брата — Саня
и Мара, — которые были на пять и семь лет моложе Фимы. В семье жил
также младший брат Григория Исааковича — Марк Исаакович, или дядя
Моня. Мальчики называли его Дяка. Насколько я помню, он работал
бухгалтером.
Вскоре после революции дело отца было ликвидировано, семья ра
зорена. Таким образом, первый удар от советской власти Фима получил
в младенчестве. Позже отец Фимы тоже подвергался репрессиям, прав
да, по тем временам незначительным, а в остальное время работал в
государственных учреждениях на разных должностях.
Родители старались дать детям хорошее образование. Несколько лет
в семье жила француженка — мадмуазель, которая обучала Фиму фран
1 Позже он назывался садом Совторгслужащих, затем садом им Дзержин
ского, а теперь не имеет названия или упоминается как Лопухинский сад.
241
Галина Салямон
цузскому языку. Затем его отдали в немецкую национальную школу —
единственную в Ленинграде школу (после закрытия Петершуле и Анненшуле в 1927 году), в которой ряд предметов преподавали на немец
ком языке. Иностранным языком в этой школе был английский. Фима
продолжал также брать уроки у своей старой мадмуазель и у немки Фриды
Вильгельмовны, приходившей на дом. Еще до окончания школы он
свободно владел французским и немецким языками и мог объясняться
по-английски.
Мы с братом Леней (Леонидом Самсоновичем Салямоном) позна
комились с Фимой летом 1923 года, когда Фиме было пять с половиной
лет, моему брату шесть, а мне четыре с половиной. Родители вывезли
нас на дачу в Сестрорецкий курорт, где мы снимали две комнаты на
втором этаже длинного двухэтажного здания, так называемого Курзала,
а Эткинды снимали комнаты на первом. Кроме Фимы в семье был кро
хотный Саня, лежавший в коляске. Ухаживала за малышом старшая
сестра Полины Михайловны — тетя Катя.
Помню, как-то мы слонялись около дома. Был август, под ногами
лежало много сосновых шишек. Фима предложил Лене игру — бросать
шишки в дерево, которое служило мишенью. Брат согласился, но скоро
отвернулся и ушел, у него не очень хорошо получалось. А Фиме надое
ло воевать с неодушевленными предметами, и он выбрал мишенью
меня. Я очень обиделась. Как он, мальчик, старше меня, да еще стоит
на горке, и бросает в меня, маленькую, хорошую (а я была в этом
уверена) девочку шишки? Это не по правилам. Разве он не знает, что
маленьких нельзя обижать? Он плохой мальчик.
Через год с небольшим нас еще раз свела судьба. В сентябре 1924
года мы переехали из центра города в тот же дом 73/75 на Каменноост
ровском проспекте. В те времена владельцев квартир стали «уплотнять»,
то есть изымать у них часть жилплощади, и бывшие владельцы старались
сами найти и вселить к себе родных или других подходящих на их взгляд
людей. Мы въехали в квартиру 47, заняв там три комнаты. Оказалось, что
семья Фимы живет теперь этажом выше, в квартире 49. Наши матери
встретились, и меня с братом пригласили приходить играть с Фимочкой.
Помню, мы втроем сидели на полу в Фиминой комнате, и вокруг
было очень много игрушек. Это было удивительно, потому что у нас с
братом игрушек почти не было или было очень мало. Фима был воз
бужден, демонстрировал нам то одну, то другую игрушку. Потом мы
катали заводной автомобильчик, и Фима вдруг предложил: «Посмот
рим, что у него внутри!» Я не поняла: как это? Может быть, игрушка
разбирается? Нет, для того, чтобы посмотреть, «что внутри», Фима
разломал автомобильчик. Внутри ничего интересного не оказалось, и
обломки так и остались на полу. Я была в шоке, брат, наверно, тоже.
Как это — взять и сломать игрушку?! Он ведь не маленький, ему скоро
семь лет. Ему, наверное, очень попадет. Вскоре в комнату зашел ктото из взрослых, но Фиме не попало, и он, конечно, знал, что ему не
попадет. На поломанную игрушку никто не обратил внимания. Когда
242
Семьдесят лет дружбы
через некоторое время у нас дома зашел разговор о Фиме и мама пред
ложила его пригласить, то брат сказал: «Это мальчик, который ломает
свои игрушки». Мы в то время отнеслись к нему с пренебрежением. Нам
казалось, что он вел себя не так, как следовало. На самом же деле его
просто более свободно воспитывали: без запретов на детские шалости
или с меньшей степенью запретов. Конечно, интересно покатать свой
автомобильчик, но еще интереснее узнать, почему он сам едет, что у
него внутри. И очень хорошо, если никто не запрещает это узнать.
Это усвоенное с детства отсутствие запретов при играх, отсутствие
препятствий при развитии своей инициативы сыграло, на мой взгляд, весь
ма положительную роль в его последующей жизни. Он умел творить, не
боясь запретов. Он всегда пытался добраться до сути явлений, узнать,
что «там, внутри», хотя и сломал за свою жизнь немало «игрушек»...
Вскоре семья Эткиндов переехала на другую квартиру, на Песоч
ную улицу (теперь улица Профессора Попова), дом 26, квартира 16.
Судьба столкнула нас с Фимой года через три, и в этот раз надолго.
В нашем доме в квартире 16 проживала семья Шохоров. Отец —
профессор Натан Исаакович Шохор — читал курс физиологии живот
ных в Ветеринарном институте. Он казался строгим, но на самом деле
был очень добрым и хорошим человеком. Его жена, Берта Григорьев
на — зубной врач и протезист — работала в поликлинике и вела прием
дома. В семье росло двое детей: Яша, ровесник Фимы, и Ира, на три
года моложе. Шохоры были по тем временам вполне благополучны,
детей учили иностранным языкам, музыке и танцам. В доме жила фран
цуженка, та самая мадмуазель, которая раньше воспитывала Фиму и
продолжала давать ему уроки и после переселения в другую семью. Для
обучения танцам и пластике Берта Григорьевна собрала группу детей,
куда в 1926—1928 годах входили и мы с братом. Мы уже занимались
довольно долго, когда в группе появился Фима.
Преподавала нам Софья Григорьевна Мириманова (мать известной
позже солистки балета Нины Миримановой). Так как Фима начал за
ниматься в кружке танцев намного позже, чем мы, то, естественно, он
делал много ошибок при выполнении упражнений, но при этом совер
шенно не смущался. Он стоял в противоположном от меня углу, ко
мне лицом, около спинки своего стула, и я хорошо видела, как он,
улыбаясь, пытается быстро исправить ошибки. Танцевал он также не
очень умело, но вполне раскованно. Выполняя па венгерки или крако
вяка, он слишком резко поднимал руку партнерши, быстро крутился,
и я не любила попадать с ним в пару.
Фима приходил к Шохорам не только на уроки танцев, но и брать
уроки французского языка к своей мадмуазель, которую очень любил.
Фима, Яша и Леня очень подружились. Наша семья в конце 1927 года
переехала в квартиру 14 того же дома, расположенную под квартирой
Шохоров, и мы постоянно проводили вместе все свободное время. С нами
подружился и Леня Большаков, ровесник моего брата, живший по той
же лестнице в квартире 15.
243
Галина Салямон
Летом 1929 года Фима познакомил меня и Леню со своими двою
родными сестрами Сапгир: Верой, моей ровесницей, и Лидой — на два
года моложе. Я перешла в школу, в которой учились девочки, и часто
бывала у них дома, благо школа и дом находились рядом, у площади
Льва Толстого. Так появился еще один дом, где мы встречались. И до
вольно прочно образовалась компания подростков из четырех мальчи
ков 1917—1918 годов рождения и четырех девочек — родных и двоюрод
ных сестер этих мальчиков, 1918—1920 годов рождения. В таком составе
мы дружили, пожалуй, до осени 1934 года, когда круг друзей расширил
ся. Но об этом позже.
Мальчики были немного старше девочек, и у них были свои инте
ресы. Среди них не было лидера. Все четверо- были инициативными,
активными, изобретательными. Хотя у Фимы дома была отдельная ком
ната, у сестер Сапгир и у Шохоров свои «детские», мальчики чаще все
го собирались у нас, в нашей единственной, оставшейся после «уплот
нения» одной большой — более пятидесяти метров — комнате, к тому
же проходной. Часть ее была отгорожена мебелью для прохода в смеж
ную комнату, где жила посторонняя семья. Кроме того, в 1930-е годы
мы жили практически без отца, который с 1929 по 1932 год был репрес
сирован, а с введением паспортной системы в 1933 году лишен права
проживания ближе чем в 100 километрах от Ленинграда. Конечно, и
материально мы жили много хуже, чем наши друзья. Все это никак не
отражалось на наших взаимоотношениях. Собираться у нас было удоб
нее, так как днем не было никого из взрослых, никто не ворчал и не
делал замечаний, и мальчики могли осуществлять свои идеи.
Пожалуй, главным «генератором идей» был Леня Большаков. Одно
время мальчики увлекались фотографией, причем фотоаппараты они
сделали сами из линз, фанерных рамок и черных тряпок. Самое удиви
тельное, что этими фотоаппаратами можно было снимать. А натурой
для съемок были мы, девочки. Был период увлечения пинг-понгом.
Играли на нашем обеденном столе в проходной части комнаты. Сперва
играли без сетки. Потом Фима раздобыл где-то сетку с креплениями и,
пока я думала, разрешит ли мама, укрепил ее. После цирковой про
граммы «Цирк под водой» кому-то из мальчиков пришла идея устроить
домашнее представление такого цирка. В середине комнаты прямо на
ковре поставили корыто с водой, а вокруг сидели мальчики и обсужда
ли дальнейшие действия. К счастью, эта идея не осуществилась, и мы
вышли сухими из воды. Мальчики все время что-то изобретали. Леня
(брат) и Яша даже подавали в городское бюро по изобретениям, БРИЗ,
свои предложения по внедрению удобств в городском транспорте и по
лучили поощрительные премии. А Фима в те годы уже был юнкором
(так называли ребят, посылавших в газеты свои корреспонденции) га
зеты «Пионерская правда»
Мы много гуляли, причем Фима не стеснялся гулять с нами, девоч
ками, даже когда не было рядом мальчиков, его друзей. За его уважи
тельное отношение к девочкам мы прозвали его Дон Жуаном. А гулять
244
Семьдесят лет дружбы
было где. Рядом с нашим домом находился сад. С другой стороны, че
рез несколько домов, разбили сквер, зимой там заливали каток. Стоило
перейти мост, как мы попадали на Каменный остров, а если и этого
казалось недостаточно, то на Крестовский или Елагин остров. У меня
сохранилась фотография: зимой, на набережной Малой Невки, на ска
мейке сидят Вера, Лида и я, а сзади стоят Фима и Леня. Снимок отно
сится, вероятно, к 1930 или 1931 году, к периоду увлечения фотографи
ей. Фотографировал Леня Большаков.
Другим нашим общим увлечением был домашний театр. Начался
он с театра Петрушки. Кто-то, кажется Леня Большаков, принес иг
рушку — головку с двумя тряпичными руками, которая надевалась на
большой, указательный и средний пальцы. Можно крутить и кивать
головой, размахивать руками и при этом что-то говорить. Две-три та
кие куклы, повешенное посреди комнаты на веревке покрывало вмес
то ширмы — вот и все, что надо для представления. Но вскоре мы
стали разучивать и ставить детские спектакли, в которых не куклы, а
мы сами были артистами. По-видимому, у нас получалось неплохо, и
нашу маленькую труппу стали приглашать выступать на детских ут
ренниках в домохозяйствах и в детском пансионате, где работала мать
Лени Большакова. При выборе репертуара мы познакомились с пьеса
ми Мольера и Бомарше, которые, конечно, поставлял Фима. Но они
не вошли в наш репертуар. Помню, как мы разучивали «Юбилей» Че
хова, где я изображала Мерчуткину. Иногда шефство над театром брал
отец Фимы, Григорий Исаакович. Сохранилась фотография постанов
ки «Дон Кихота». Пьесу ставили летом в Сестрорецке, вероятно, в
1932 или 1933 году. В центре стоит Фима в роли Дон Кихота. Чтобы
казаться выше, он встал на цыпочки и высоко поднял руку, опираю
щуюся на древко копья; у ног его девочка, играющая Санчо Пансу,
справа и слева Яша, Лида и Вера в разных ролях и маленькие Саня и
Мара, каждый на одном колене и с подносами — в роли слуг. Под
руководством Григория Исааковича мы ставили и «Свадьбу» Чехова.
Вероятно, это было в 1933 году, в день рождения Фимы. В роли теле
графиста он был очень хорош в паре с Ирой Шохор, игравшей кокет
ливую Змеюкину. Яша и Лида играли жениха и невесту, Вера — мать
невесты. Великолепен был Леня Большаков в роли грека-кондитера,
со своим круглым, как луна, улыбающимся лицом, с приклеенными
усами и круглой шапочкой с кисточкой. Леня (брат) изображал «гене
рала», Саня — матроса, а мне досталась мужская роль, вернее две,
соединенные вместе: шафера и пришедшего на свадьбу генерала. Ро
дители Фимы помогли с костюмами и гримом. Вероятно, Полина
Михайловна достала в театре, где она выступала, необходимые для нас
усы, бакенбарды и парики.
Но вскоре круг нашей подростковой и юношеской компании рас
ширился. Мы закончили семь классов. Немецкая школа, где учился
Фима, была девятилеткой, и он перешел в 8-й класс другой школы. Мы
с Верой учились в семилетней школе, так называемой ФЗС — фабрич245
Галина Салямон
но-заводской семилетке,1 и нас вместе с другой подругой, Симой Гофеншефер, перевели в 181-ю школу-десятилетку,12 которая размеща
лась в здании бывшего Александровского лицея, на углу Каменноост
ровского проспекта и Большой Монетной (позднее улицы Скороходова). Мы попали в класс, где учились Леня (брат) и Яша Шохор. В этот
же класс были переведены несколько учеников из других ФЗС, в том
числе очень неординарная, яркая, остроумная девочка Катя Зворыки
на и ее двоюродный брат — Вова Легович, которые к тому же жили в
нашем доме. Мы вскоре подружились с четырьмя-девочками из класса,
прозванными «сестры Маниловы» (в классе любили давать клички). Это
были серьезные девочки: Ксана Чемена, Таня Макеева, Маня Винк и
Соня Гальпер, они хорошо учились и не бедокурили. В это время у нас
появились новые интересы: посещение музеев, коллекционирование реп
родукций с картин известных художников. Мы стали ходить на курсы
английского языка при доме культуры и, конечно, много гуляли. С пя
того класса мы с Катей сели за одну парту.
В конце 1933 или в начале 1934 года в дом Эткиндов пришла беда.
Арестовали и выслали куда-то под Архангельск отца Фимы. Когда точ
но, за что и на какой срок он был осужден, я не знаю. Мы никогда не
спрашивали и не говорили друг с другом о подвергшихся репрессиям
рчень честных и порядочных людях, активных тружениках — наших
отцах, не ведая, что через 65 — 70 лет так будет говорить о них первый
президент России. Теперь я думаю, что аресты и ссылки наших отцов в
эти годы охранили их от страшных репрессий, начавшихся после убий
ства Кирова в 1935 — 1938 годах, от которых погибли столь же неповин
ные отцы наших друзей.
Летом 1934 года Фима с матерью и дядей ездили на свидание с
отцом. Леня получил от него письмо, написанное в стихах, где он опи
сывал поездку и свою жизнь на новом месте. Леня ответил ему пись
мом — тоже в стихах. Беда не приходит одна. Фиму за какие-то прегре
шения исключили из школы. Кажется, это случилось в начале 1934—
1935 учебного года. Какой проступок он совершил, я не помню. Полина
Михайловна упросила директора нашей школы Зерова — бывшего мат
роса, участника гражданской войны, принять Фиму в школу. Он был
принят в девятый класс, параллельный нашему, где сразу подружился с
Мишей Габе, моим одноклассником из старой ФЗС, тихим, серьезным
мальчиком, в будущем,известным ленинградским скульптором-анималистом. В то время Миша дружил с Леней, таким же тихим и скром
ным, и часто бывал у нас дома.
К концу 1934 года мы с Катей допустили ряд серьезных школьных
прегрешений. Нас обвинили в том, что на классном собрании мы пред1 Что в ней было фабрично-заводского — не знаю Может быть, только
директор — бывшая работница трампарка им. Блохина, шефствовавшего над
школой. Мы прозвали ее «знаешь-понимаешь», потому что, выступая перед
учениками, она часто повторяла эти слова.
2С 1934 года — 3-я средняя школа Петроградского района.
246
Семьдесят лет дружбы
дожили принять обязательство получать более низкую среднюю оцен
ку, чем предлагала воспитательница, считая, что лучше перевыполнить
обязательство, чем не выполнить его. Нашу вину усугубляло то, что мы
получили поддержку класса, вели себя бурно и на следующий день дер
зко ответили оскорбившей нас какой-то деятельнице по внеклассной
работе. За мной числились и другие мелкие провинности, в основном
непослушание и дерзость, в случаях, когда я считала, что права.
Учителя тоже не всегда знали, как себя вести. Ведь еще несколько
лет назад нас учили, что мы, «знаешь-понимаешь», фабрично-завод
ские дети, что мы должны сами управлять в школе, что «рабы не мы»,
что оценки, отметки ставят только в царской поры гимназиях и буржу
азных училищах, а не в советских школах, что мы должны не зубрить, а
понимать и говорить своими словами, и т. д. А потом ввели экзамены,
отметки, в том числе за послушание, тем самым ученикам, которых
учили самостоятельности, то есть непослушанию. В общем, наш непо
слушный, дружный и веселый девятый класс решили наказать, и в виде
наказания нас с Катей перевели в параллельный девятый класс, где
учились Фима и Миша Габе. Класс оказался скучным, ни с кем из
девочек мы не подружились, и для нас это было действительно серьез
ным наказанием.
В большинстве школьных кабинетов стояли парты, а в некоторых,
как в кабинете химии, немецкого языка, физики — длинные столы и
скамеечки на четверых. В этих кабинетах мы сидели вчетвером, слева
направо: я, Катя, Фима и Миша. Мы развлекались, как могли. Когда на
уроке немецкого языка нам задали выучить стихотворение «Erlkonig» —
«Лесной царь», мы решили разыграть его в лицах. Фима на хорошем
немецком языке исполнял роль «от автора», Катя была лесным царем.
Она не говорила, а почти пела: «Mein liebes Kind, komm, geh mit mir», я
в роли ребенка истерически кричала «Mein Vater, mein Vater...», а Миша
изображал отца. Репетиции проводились на переменах до начала урока
и выводили класс из оцепенения, в котором он обычно пребывал. Но
когда мы попросили учительницу вызвать нас читать стихотворение, то
бедная старушка Евгения Карловна Буш, почуяв недоброе (еще бы —
три изгнанника рядом за одним столом), замахала на нас руками и
велела сесть. Как-то Кати не было в школе, вероятно, она была боль
на, не было и Миши, и мы сидели на одной парте с Фимой. Шел урок
истории. В классе было так тихо, что было слышно, как жужжит у окна
муха. Фима наклонился ко мне и спросил: «Слышишь, как жужжит
муха?» — «Слышу», — ответила я и подумала: как скучно, в нашем
классе 9-1, наверное, во время такого урока перекидывались бы запис
ками, молча, на пальцах спрашивали бы у Веры, обладательницы ча
сов, сколько минут до перемены, и т. д. А Фима тем временем что-то
писал. Потом придвинул ко мне листок бумаги. Я прочла:
Бьется муха у окна,
Слышишь, как жужжит она?
247
Галина Салямон
Тихо, все кругом молчат.
Все молчат, ибо все спят.
Только ровный, монотонный,
Как с пластинки патефонной,
Голос Зорина гудит.
Тихо все. Кругом все спит.
Тишину в классе можно оценивать по-разному.
Хотя учиться в новом классе было скучновато, жизнь в школе была
интересной. Как-то организовали выставку школьных рисунков, куда
поместили работы Яши и Миши Габе. Вера играла на рояле на школь
ном концерте юных дарований, что в те годы было модно. Школьники
старших классов готовились к параду лыжников, который должен был
состояться к какой-то праздничной дате. Весной 1935 года проводилась
городская математическая олимпиада для учащихся девятых и десятых
классов. Мы с братом, участники этой олимпиады, наперегонки реша
ли алгебраические и геометрические задачи, сравнивая затем ходы ре
шения. Оба дошли до третьего, последнего тура соревнований и были
отмечены в числе сорока лучших. Любопытно, что в третьем туре среди
пяти десятков претендентов на победу было всего четыре девочки, из
них — три десятиклассницы и я одна — из девятого. Одна на весь Ле
нинград! Так что среди Фиминых друзей были не только умные мальчи
ки, но и способные девочки.
Все эти мероприятия не охватывали любителей поэзии и художе
ственной литературы, так что Фиме пришлось искать товарищей по
интересам в параллельных классах. В нашем 9-1 учился товарищ Лени,
сидевший с ним на одной парте, Саша Галиновский. Литературу, исто
рию и философию он знал значительно лучше своих одноклассников:
приносил в школу стихи Блока, Игоря Северянина и других поэтов, сам
писал стихи. В 9-Ш классе учился замечательный талантливый юноша
Алеша Дьяконов.1 Он легко писал не только шутливые стихи и целые
поэмы, но и серьезные стихи, сочинял песни и исполнял их, знал все
типы кораблей и т. д. В том же классе учился его друг, тоже поэт, Эрик
Найдич. По инициативе Саши Галиновского мальчики задумали изда
вать свой литературный журнал — стихи и рассказы учеников школы.
Дело было непростое. Помимо сбора материалов и технических вопро
сов, мальчики столкнулись с необходимостью получить разрешение на
издание журнала. Стали ходить по инстанциям. Ни учитель литерату
ры, ни директор школы такое разрешение дать не могли, пришлось
обратиться в РОНО. Там предложили выпускать стенгазету, но это юных
литераторов не устраивало. А на издание любого журнала надо было
получить разрешение Горлита. Стали задавать вопросы: «Какой пред
полагается тираж? На чем собираетесь печатать? Нет ли у вас печатного
1 О нем написал в своей «Книге воспоминаний» его старший брат, уче
ный-востоковед Игорь Михайлович Дьяконов
248
Семьдесят лет дружбы
станка?» Получив ответ, что тираж для начала будет 1—2 экземпляра,
печатного станка нет, пишущую машинку можно раздобыть, но умею
щих печатать на ней среди ребят нет, поэтому будут писать от руки,
надшкольные власти разрешили для пробы подготовить один номер.
Долго выбирали название журнала. Остановились на названии «Рост».
Мише Габе поручили изготовить обложку. У составителей хватило сил
на выпуск только одного номера «Роста» в двух экземплярах. Помню,
что после предисловия там были помещены стихи Саши, смысл кото
рых состоял в том, что:
Случилось, что жили трое,
Нас двое — она одна.
Тогда я припомнил Трою,
Тогда я решил — война.
Был в этих стихах и «лес», и «задумчивый месяц», и «я», который
ушел, оставив «их» вдвоем. Какие свои творения поместил в этом жур
нале Фима, я не помню; помню только, что их было два или три.
Время шло. Огорченная переводом в «чужой» класс, я лопросила
директора школы перевести меня, а вернее меня и Катю, обратно в
«наш» класс. Он согласился. Я передала Кате эту радостную весть и
предложила ей пойти к директору и попросить за себя. Но, к удивле
нию, не увидела ни радости, ни энтузиазма. Я не поняла, в чем причи
на. А причина была — Фима. Пришла весна. Возобновились прогулки
на острова. К нашей группе девочек присоединялись иногда мальчи
ки — Фима, Миша, Леня, Саша, Вова Легович.
...Из окон Катиной квартиры, расположенной в глубине нашего Побразного дома, хорошо видна была часть тротуара Каменноостровско
го проспекта. И, вероятно, кто-то из родных видел Катю, идущую мимо
дома, а рядом с ней мальчика. Дома с матерью произошел такой разго
вор: «Где ты была?» — «Гуляла». — «Одна?» — «Нет, с Галей». — «Вдво
ем?» — «Нет, втроем». Это «с Галей, втроем» долго потом вспомина
лось Кате. Так зародилась любовь, которая соединила эти две жизни и
которую не смогли разорвать ни люди, ни обстоятельства.
Наступила пора экзаменов. Нас с Катей перевели в наш старый 9-1
класс. Помню, в день экзамена по литературе, на котором нужно было
писать сочинение, мы увидели гуляющего под окнами школы Фиму.
В его классе в тот день экзаменов не было. На вопрос, что он тут дела
ет, он не ответил. Когда учительница написала темы сочинений на дос
ке и, обернувшись, стала что-то объяснять, вдруг хлопнула форточка,
и сидевший у окна Боря Фролов ее закрыл, объяснив, что форточка
открылась сама. Примерно через час сидевший рядом с Борей Витька
Скверский (маленький, юркий и самый озорной мальчишка), закрыв
нос платком, поднял руку и попросился выйти, сказав, что у него по
шла носом кровь. Учительница, конечно, сразу разрешила. Через не
которое время он вернулся, и далее все шло спокойно. Оказалось, что
249
Галина Салямон
мальчишки заранее договорились и выкинули в окошко темы предло
женных сочинений, а Фима успел за час с небольшим написать по со
чинению на каждую из заданных тем — всего три. Сорванцы из нашего
класса их переписали и сдали. Сочинения были не длинными, но впол
не достойными по содержанию и грамотности для получения прилич
ной оценки. Удивляет не сама выдумка: мальчики из нашего класса
выдумывали и не такое. Удивительно было, что Фима, недавно исклю
ченный из школы, пошел на большой риск ради мальчишек другого
класса, с которыми не дружил ни он, ни его друзья — Леня, Миша,
Саша или Яша. Толкнуло его на этот поступок хорошо развитое в нем,
да и во всем нашем поколении, чувство товарищества.
Мы кончали девятый класс. Надо было думать, что делать дальше.
Десятилетку ввели только годом раньше, и при приеме в вузы требова
лись документы об окончании девяти классов. Но сдавать экзамены
надо было по программе десяти классов. Многие из нас попытались
поступить в вуз в этом, 1936 году. Надо было за один-полтора месяца
пройти программу десятого класса по русскому языку, математике и
частично по физике. Конечно, ни о каких репетиторах не могло быть и
речи. Мы были предоставлены самим себе. Но кроме удачно сданных
экзаменов имело значение социальное происхождение родителей. При
поступлении к анкете, метрическому свидетельству и свидетельству об
образовании требовалось приложить копии трудовых списков отца и
матери. (Трудовых книжек тогда не было, а были введены аналоги их —
трудовые списки, в которых каждое место работы, в том числе и до
революции, должно было быть подтверждено документом.) Как прави
ло, не принимались дети бывших офицеров царской армии, дети духо
венства, фабрикантов и других владельцев предприятий, дворян, поме
щиков, зажиточных крестьян или «кулаков» и т. д. Хорошо, если это
удавалось скрыть, но в трудовых списках наших родителей были отра
жены страшные годы репрессий. А реабилитация или снятие судимо
сти, если они и имели место, в трудовых списках не отражались.
Я уже писала, что мы никогда друг с другом не говорили о наших
отцах, и я не знаю, что «порочного» было в Фиминых документах. Од
нако Полина Михайловна узнала, что подавать документы в универси
тет Фиме не имеет смысла, но что будто бы в следующем году суще
ствующие сейчас запреты будут частично сняты. Может быть, надежду
дала сказанная Сталиным на съезде стахановцев фраза: «Сын за отца не
отвечает»?1 Так или иначе, по совету родных Фима подал документы в
Инженерно-строительный институт — ЛИСИ. Помню, как с прирож
денным юмором он рассказывал о сдаче экзаменов. За сочинение ему
выставили оценку: «отлично, годно для печати». Не прошел он по спе
циальному предмету — рисунку. Надо было нарисовать с натуры ка
кую-то вазу. Изобразив ее так, что и самому не понравилось, он решил
1 Сколько еще лет и десятилетий дети продолжали отвечать не только за
отцов, но и за дальних предков, начиная с прародителя Авраама!
250
Семьдесят лет дружбы
заштриховать мягким карандашом фон, а потом растер его пальцем.
Фима не был огорчен провалом, так как не хотел поступать в ЛИСИ и
надеялся поступить в другой институт на следующий год. Друзьям Фимы
повезло больше. Яша поступил в Академию художеств на архитектур
ный факультет, Леня — в Медицинский институт, я — в Химико-техно
логический, Ксана и Таня в университет на биофак, Сима и Соня — в
Педиатрический институт. Леня Большаков уехал с родителями в Мос
кву и поступил в какой-то технический вуз. Мишу приняли в художе
ственное училище для подготовки на скульптурный факультет Акаде
мии художеств, куда он и поступил в следующем году.
Из окончивших учеников девятых классов в школе организовали
один десятый, куда перешли Фима и его друзья: Алеша Дьяконов, Эрик
Найдич, Вова Легович, Катя, Вера (Фимина двоюродная сестра), Маня
Винк, Гета Волосова, Нина Луговцова. Почти все они поступили в вузы
на следующий год. Фима и Эрик — в ЛИФЛИ — Институт философии,
литературы, истории, Алеша — в Кораблестроительный, Вова — в Элек
тротехнический институт связи и т. д.
Конечно, во время учебы в институтах возникли новые заботы, ин
тересы и новые друзья. Но сохранилась и старая дружба со школьными
товарищами, усилилась возникшая еще в школе любовь между Фимой
и Катей, против которой восстали их родители.
В эти годы мы часто бывали на концертах в Филармонии, выезжали
компанией в пригороды Ленинграда, чаще всего по инициативе Фимы:
то в Стрельну, кататься на буерах, то в Пушкин — кататься на лыжах.
В какое-то лето Фима организовал группу для похода в Сванетию.
Надо помнить, в какие годы протекала наша молодость. После убий
ства Кирова 1 декабря 1934 года началась волна арестов как в Ленингра
де, так и в других городах. В 1936 году было создано дело «врагов наро
да», бывших руководителей советского государства — Зиновьева, Каме
нева и других, затем Бухарина, в 1937 году дело руководителей Красной
Армии — Тухачевского и других. Сперва арестовывали бывших руково
дителей партии, потом связанных с ними руководителей горкомов, рай
комов, исполкомов, затем руководителей предприятий, а потом и рядо
вых лиц. Все они становились «врагами народа». В конце 1937 и в нача
ле 1938 года пострадали и родители наших товарищей. Были арестованы
и ушли в небытие отцы Алеши Дьяконова, Тани Макеевой и Кати. Из
речение вождя «Сын за отца не отвечает» не работало. Считалось, что
замужняя дочь реже подвергается репрессиям из-за отца, чем незамуж
няя. Фима и Катя решили пожениться. Но это решение вызвало такой
протест в Фиминой семье, что он ушел из дома и пришел к нам. Леня
переговорил с нашей мамой, и она, конечно, согласилась, чтобы он
пожил у нас. Она не задала ему ни одного вопроса. Мы уже не жили в
проходной комнате с коридором. Там стоял кожаный диван, на кото
ром спал Леня, письменный стол и шкафы моего деда — «врага наро
да», отбывавшего ссылку. Леня уступил диван Фиме, а сам устроился
на кушетке в столовой, где стояла и моя кровать.
251
Галина Салямон
Прожил Фима у нас недолго — дня два-три. Полина Михайловна
разыскала его, позвонила по телефону и пришла к нашей болевшей в то
время маме. Они закрылись в комнате, долго беседовали, к концу раз
говора обе плакали. Когда пришел Фима, наша мама уговорила его по
жалеть Полину Михайловну и вернуться домой. Он так и сделал. Когда
я спросила маму, как она могла отказать Фиме в приюте, она ответила:
«Полина Михайловна сказала мне: „Что бы вы сделали, если бы такое
произошло с вашим сыном?“ И я подумала и поняла ее».
Но все это не изменило намерений Фимы: они с Катей тайно заре
гистрировали в Загсе свой брак. Об этом знал только Леня и еще кто-то
из друзей, кто был свидетелем бракосочетания. Я ничего не знала. Жить
им было негде, брак оказался фиктивным и вскоре, также по секрету от
окружающих, они его расторгли. Не могу сказать точно когда, кажется,
весной 1939 года, Катину маму, Ольгу Александровну, медицинскую
сестру, выслали из Ленинграда как жену «врага народа». Дочерей, Катю
и ее старшую сестру, Тату, не тронули. Большой друг дома Зворыки
ных, пожилой одинокий художник Иван Васильевич решил разделить
судьбу Ольги Александровны и уехал за ней. До отъезда ему удалось
прописать на свою жилплощадь Катю (жил он в нашем же доме). Ольга
Александровна уже не возражала против брака Кати с человеком, кото
рого дочь любила, а с мнением Полины Михайловны не посчитались.
Катя с Фимой вновь зарегистрировали свой брак. Свадьбы не было, но
в день регистрации наша мама пригласила Фиму и Катю к нам, приго
товила обед и чай — она была прекрасная кулинарка, — и мы отметили
их бракосочетание.
Поселились они в Катиной комнате. Эта комната находилась в квар
тире 63, ранее принадлежавшей Фиминому отцу — там Фима прожил
первые годы своей жизни. В этой комнате площадью около восемнадца
ти метров, с окнами во двор-колодец, кое-как обставленной, мы часто
собирались. Мы — это друзья Кати и Фимы. К тому времени пережени
лись Леня с Гетой, Алеша с Ниной Луговцовой, Маня Винк со своим
однокурсником-химиком, а потом известным ленинградским поэтом
Глебом Семеновым. Из друзей по университету чаще других бывали Нина
Сигал и Давид Прицкер. Подавался чай и сушки, которые часто прино
сили сами гости. Мы к ним так привыкли, что называли не сушками, а
фимками. Жили Фима с Катей скудно, на стипендию и кое-какие прира
ботки. Впрочем, скудно жили почти все, Фимины друзья в том числе. В
канун мая или в начале июня 1940 года Кате и Фиме пришлось пережить
еще одно горе. Они ждали рождения ребенка. Но беременность внезап
но прервалась, произошел выкидыш, и ребенка они потеряли.
В июне 1940 года многие из нас закончили институты: Леня окон
чил Медицинский институт и был оставлен в аспирантуре по кафедре
физиологии. Я, закончив Технологический институт, была принята на
работу в ленинградский филиал московского НИИ, руководимый ака
демиком А. Е. Порай-Кошицем. Окончили Педиатрический институт
Соня и Сима, биофак университета — Таня Макеева. Таню, у которой
252
Семьдесят лет дружбы
отец был репрессирован, услали на работу на Каспий. Ксана умерла от
туберкулеза в 1939 году. Соня вышла замуж за однокурсника и была
направлена на работу в один из городов Сибири. Мы успели получить
высшее образование бесплатно, но летом 1940 года вышел указ о бес
платном обучении только в объеме семи классов. За учебу в восьмых —
десятых классах и в институтах надо было платить. Это еще больше
ухудшило материальное положение Фимы и Кати. Но что было делать?
Мы все подрабатывали как могли. Леня работал ночами в бригадах «Ско
рой помощи», я занималась копировкой чертежей, летом во время ка
никул работала лаборантом. Работал где и как мог и Фима. В период
1939—1940-х годов вышло еще несколько жестких приказов, в том чис
ле о прогулах и опозданиях на работу. За прогул, то есть неявку на
работу без официально признанных уважительных причин, или за опоз
дание более чем на 20 минут, что приравнивалось к прогулу, началь
ство обязано было виноватого или уволить, или отдать под суд. (Не
помню, в чем заключалось судебное наказание в мирное время. Во
время войны в Ленинграде по решению суда виноватые оставались ра
ботать на своем предприятии, но как осужденным им уменьшалась зар
плата и выдавали продуктовые и хлебные карточки не по рабочей кате
гории, а меньше; кроме того, за ними оставалась судимость.) Летом
1940 года вышел указ, увеличивающий семичасовой рабочий день до
восьмичасового, а у работавших шесть часов — до семичасового (ко
нечно, при той же зарплате). Затем вышел закон о наказаниях за мел
кое воровство. Я помню, как в Технологическом институте рассматри
вали личное дело старшего научного сотрудника, члена партии, кото
рая провинилась в том, что положила в больной зуб ватку, смоченную
казенным спиртом. На партийном собрании стоял вопрос об исключе
нии ее из партии, но ограничились выговором. В такой обстановке про
шел последний для Фимы учебный год. Я не помню, в каком году в
университет поступала Катя, помню только, что из-за репрессирован
ного отца ее не взяли на западный факультет ЛИФЛИ, а приняли на
факультет этнографии. В июне месяце 1941 года, когда Фима и его дру
зья — Алеша Дьяконов, Эрик Найдич, Гета и другие кончали институ
ты, — грянула война.
В первые недели войны казалось, что она далеко на западе, что
наша армия остановит наступление фашистских войск. Но продвиже
ние немецкой орды было настолько быстрым, что ближайшее будущее
казалось неясным и непредсказуемым. Ближайшее, потому что в ко
нечной нашей победе мы не сомневались. Мы почти каждый вечер со
бирались у Фимы с Катей или у нас. Помню, у Фимы и Кати сидели
Леня, Гета, я, Алеша и Нина. Я думала, кто из нас доживет до конца
войны, и, как будто вторя мне, Леня поднял тост (было какое-то деше
вое вино) за социализм, построенный на наших костях. Все зашумели,
запротестовали — да, за социализм, но чтобы мы остались живы. Но я
понимала: мы были готовы отдать жизни за свою несмотря ни на что
очень любимую страну.
253
Галина Салямон
Надо было решать каждому, что делать. Собственно говоря, выбор
был только у невоеннообязанных женщин и у детей, за которых решали
родители. У женщин было три дороги. Первая: пойти в армию, для
этого добровольно мобилизоваться или пойти по вольному найму в гос
питаль или другое подразделение; вторая: эвакуироваться со своим пред
приятием или самостоятельно, предприняв для этого определенные
усилия; и третья: оставаться в Ленинграде, пока это возможно. Мужчи
нам выбирать не приходилось. За них все решало правительство. В ар
мию или в ополчение брали всех, кроме имеющих бронь.
Все Фимины друзья были призваны в армию. Леня, признанный
ранее негодным в военное время и ограниченно годным в мирное, был
направлен во флот на минный тральщик врачом, исполняющим долж
ность военфельдшера. Алеша Дьяконов служил пулеметчиком в частях
под Ленинградом, Яшу Шохора вместе с его однокурсниками — дип
ломниками Академии художеств — взяли в группу ополчения. Миша
Габе, студент пятого курса Академии художеств, все лето пробыл на
рытье окопов, зиму провел в блокадном Ленинграде, в конце 1942 года
был призван в армию рядовым, в конце 1943 года был тяжело ранен в
правую руку, но остался скульптором, работая только левой рукой.
Фиме, благодаря знанию языков, в армии повезло: он служил при
штабах переводчиком и выполнял другие обязанности, связанные со
знанием немецкого и других языков. (Об этом рассказано в «Книге
воспоминаний» Игоря Дьяконова.)
После того как Фима ушел на фронт, Катя уехала к матери. Из
школьных подруг эвакуировалась с маленькой дочкой Майя Винк. Фи
мины двоюродные сестры, Вера с маленькой дочкой и Лида, и их роди
тели, а также Сима Гофеншефер, тоже с сынишкой, и я остались в
Ленинграде, где провели всю войну. Первую зиму жили в Ленинграде и
родители Фимы, его младший брат Мара и дядя Марк Исаакович. Сред
ний брат, Саня, перед войной окончивший школу, был в армии. Отец
Фимы не выдержал голодной зимы и скончался, а мать с Марой и его
дядей эвакуировались весной 1942 года.
Не все наши друзья вернулись с войны. Первым погиб Яша Шохор,
молодой архитектор. Высокий, стройный, красивый, владеющий фран
цузским и немецким языками, художник, спортсмен, танцор, добрый
по натуре, отличник и в школе, и в Академии художеств, сталинский
стипендиат. Вместе с другими студентами Академии он был призван в
ополчение, после месячного обучения направлен на фронт под Ленин
град, где и погиб при первом наступлении немцев. Точнее, не вернулся
с поля боя. По одной из версий он, вооруженный бутылкой с горючей
смесью, пополз подорвать вражеский танк. Это случилось в октябре
1941 года. А через месяц в Ленинграде от осколка разорвавшегося сна
ряда на улице погиб Яшин отец, Натан Исаакович Шохор. Он возвра
щался на автобусе по Московскому проспекту с работы. Объявили воз
душную тревогу. Он замешкался при выходе, помогая женщине выса
дить из автобуса детей, и был убит.
254
Семьдесят лет дружбы
В конце декабря 1941 года погиб Алеша Дьяконов. Он находился на
Ленинградском фронте, в обороне, и умер, по-видимому, от нефрита,
не имея условий для лечения. Молодой инженер, всесторонне талант
ливый человек, поэт, веселый, жизнерадостный, остроумный, всегда душа
компании. Я до сих пор помню сочиненную им песню о ветре, входив
шую в написанный им киносценарий.
Погиб на фронте молодой историк, талантливый Саша Галиновский. Но раньше всех, 5 сентября 1941 года, в танковом бою, вероятно
первом, погиб мой хороший друг, товарищ по институту, Саша Баку
лин. Он не входил в число Фиминых друзей, но, по-видимому, был
знаком с Катей. В одном из последних писем ко мне, написанном неза
долго до войны, он посылал привет маме, папе и Кате.1 На войне поче
му-то погибали самые талантливые, самые яркие ребята. Не долюбив,
не докурив...
Катя недолго пробыла у матери. Она пошла вольнонаемной в ар
мейский госпиталь и позже работала в госпитале в Беломорске, где в
штабе фронта служил Фима.
Вкратце о других «девочках из нашего класса». Соня Гальпер прове
ла зиму 1941—1942 годов в Ленинграде и, потеряв родителей, эвакуиро
валась с годовалой дочкой и сестрой в Сибирь к мужу. Молодой врач
Вера со своими детьми, так же как и мы с Лидой, всю войну жила и
работала в Ленинграде. Гета, окончившая Медицинский институт, в
первую неделю войны была направлена в Старую Руссу, где в этот пе
риод работал наш отец (мама жила вместе с ним). В июле они бежали,
опасаясь наступающих немцев, увидели весь ужас эвакуации, три дня
ехади на открытой платформе невесть куда и прибыли в Ленинград с
уверенностью, что немцы возьмут и наш город. Они мечтали эвакуиро
ваться, но я уезжать отказалась, и после многих споров, уговоров и слез
родители, Гета, ожидавшая ребенка, ее мать и младший брат уехали в
направлении Кавказа. Но, к счастью, попали они в Узбекистан, где и
прожили до конца войны.
В первую блокадную зиму (1941—1942 года) я почти ничего не знала
о своих друзьях. Весной, кажется в мае 1942 года, я встретила на улице
Полину Михайловну, конечно, сильно исхудавшую, но державшуюся
прямо, с поднятой головой. «Галенька, — воскликнула она, — ты здесь,
ты не уехала, ты здесь погибнешь! А где мама, Леня?» Я ответила, что
1Я и тогда, и сейчас думаю: почему Кате? Почему не кому-либо из моих
подруг по Технологическому институту, которых он хорошо знал? А с Катей я
даже не помню, при каких обстоятельствах я его познакомила. Он ее видел
годом раньше и не более одного-двух раз Но, видимо, что-то было в Кате
особенное, отличное от других девушек, что заставляло обращать на нее вни
мание. Мне трудно писать о гибели близких людей. Что касается Саши, Алек
сандра Ивановича Бакулина, 1916 года рождения, то я потом в своей долгой
жизни не встречала человека столь глубокого внутреннего благородства, в со
четании с добротой и скромностью.
255
Галина Салямон
Леня служит на флоте, а родители и Гета эвакуировались. «Девочка, —
вновь воскликнула она, — как мама могла тебя оставить? Ты здесь по
гибнешь! Я научу тебя, что надо делать. Поезжай в Смольный, обратись
в комнату (она назвала номер) к товарищу такому-то. Адъютант тебя
будет не пускать, упроси, уговори его, скажи, что тебе нужно видеть его
начальника по личному делу на три минуты. Когда он тебя пустит,
упади на колени, скажи, что ты гибнешь, и умоляй его дать тебе разре
шение на выезд». Я не собиралась ни гибнуть, ни эвакуироваться, ни
тем более кого-то о чем-то просить, да еще падать перед кем-нибудь на
колени и молить о сохранении своей шкуры. Но я поняла, каким путем
Полина Михайловна добыла разрешение на эвакуацию для себя и ос
татков своей семьи. Должна сказать, что усилия эти были излишни. В
апреле и мае эвакуация из Ленинграда была затруднена, так как ледо
вая дорога через Ладогу уже не работала, а навигация еще не откры
лась. Через два месяца разрешение на эвакуацию получить стало легче
не только женщинам с детьми и престарелым, но и всем желающим
женщинам. Ожидалось новое наступление немцев на Ленинград, и го
род освобождался от ненужного балласта людей.
В эту встречу я узнала, что Фима жив и здоров и находится в армии,
а Катя — у своей мамы. Ни адреса, ни номера полевой почты Полина
Михайловна наизусть не помнила. Их я узнала несколько позже от Ка
тиной тети, Александры Александровны, которую навестила. Через нее
я связалась с Катей, а затем и с Фимой, от которого получила в 1943 и
1944 годах девять писем. Он спрашивал о Лене, о других друзьях, спра
шивал, сильно ли пострадал Ленинград, правда ли, что разрушили Ма
риинский театр, цел ли наш дом, его комната и его книги. Мариинский
театр был цел, только в одно крыло попал артиллерийский снаряд, что
тогда считалось несущественным повреждением. Книги тоже были целы.
Перед отъездом Фима очень разумно повернул стеллажи корешками
книг к стене, так они и стояли под охраной жившей в квартире старой
соседки. В 1943 году я получила от Фимы с неожиданной оказией малю
сенькую посылку. Самое большое место в ней занимала бутылочка с
витаминным сиропом, бесценным для нас по тем временам. Было и
что-то еще, кажется, две головки чеснока. Еще там лежала записка, что
посылочка чисто символическая, что скоро мы снова встретимся. Я
была удивлена, что Фима прислал посылку мне, а не более близким
ему людям — тетке, двоюродным сестрам, у одной из которых, Веры,
был ребенок. Сильны узы детской дружбы!
Летом 1944 года вернулась в Ленинград Катя, ей надо было восста
новиться в Университете. Фима вернулся в Ленинград после демобили
зации осенью 1945 года и поступил на работу в Институт иностранных
языков. В это время в Ленинграде уже был Леня — адъюнкт Военноморской академии. Вернулись из эвакуации наши родители и Гета с
четырехлетней дочкой. Вернулась сестра Кати — Тата с пятилетней
Олей и ее муж, Миша Кирпичников, в чине капитана. Помимо Салямонов и Кирпичниковых, ближайшими друзьями Эткиндов были Нина
256
Семьдесят лет дружбы
и Игорь Дьяконовы, Давид Прицкер, Илья Серман, Нина Сигал, Мери
Беккер.1 Мы выиграли войну, победили фашизм, и казалось, что впере
ди нам открыты все дороги, мы живы, молоды и сможем всего добить
ся. Эти годы отличались двумя особенностями. Во-первых, все наши
друзья, не сговариваясь, взялись за диссертации. Между 1947 и 1950 го
дами, не помню в какой очередности, защитили диссертации Фима в
Университете и Миша Кирпичников в Ботаническом институте, Леня в
своей Академии, Игорь Дьяконов, кандидатскую диссертацию которо
го оценили как докторскую, я в Институте прикладной химии и многие
другие. Фимина диссертация была посвящена творчеству Эмиля Золя.
Насколько я помню, он утверждал, что Золя был первым писателем,
описывавшим жизнь рабочих. Это положение противоречило совет
ским общепринятым воззрениям, согласно которым первым пролетар
ским писателем был Максим Горький. Но Фима утверждал, что Горь
кий писал о люмпенах, а Золя о настоящем пролетариате.
Второй отличительной чертой 1946—1949 годов было рождение де
тей. У Кати и Фимы родилась Машенька, у Салямонов — Леночка, у
Кирпичниковых — Ксюша, у Дьяконовых — Митя, у Глеба и Мани
Семеновых — Саша и т. д. Это еще более сплотило друзей.
После рождения Маши жить и работать в одной комнате стало труд
но. Фиме с большим трудом удалось обменять свою комнату на боль
шую в доме на углу Каменноостровского проспекта и улицы Чапыгина.
Эту комнату в два окна в большой коммунальной квартире он разделил
на три, даже четыре части. Открыв дверь из коридора в комнату, вы
попадали в маленький тамбур, откуда дверь вела в Фимин «кабинет» —
узкую небольшую комнату, где одна из стен состояла целиком из стел
лажей с книгами и одновременно служила перегородкой. В кабинете
стоял письменный стол и пара стульев. Направо из тамбура вела дверь
во вторую половину комнаты, перегороженную поперек портьерой. В
светлой половине была спальня и детская, в темной — изразцовая печь
и стол, за которым ели и принимали гостей. Счастливая жизнь в этой
импровизированной квартире продолжалась недолго.
Во второй половине 1948 года грянул гром: началась борьба против
космополитизма, против низкопоклонства перед Западом, то есть перед
западной культурой. По существу это был государственный антисеми
тизм. Под эту волну попали крупные университетские ученые-филологи:
Григорий Александрович Гуковский, Виктор Максимович Жирмунский
и их ученики, в том числе и Фима. Его уволили из института. Хорошо
еще, что Фима успел защитить свою кандидатскую диссертацию без се
рьезных препон. Оставшись без работы, без средств (Катя в то время
ожидала второго ребенка), Фима не растерялся. Он разослал несколько
десятков писем во многие города Советского Союза, где были универси
теты или институты, имеющие кафедры лингвистики, и получил в ответ
1 Эти друзья остались верны Фиме и Кате до конца своей или их долгой
жизни.
257
Галина Салямон
приглашения из четырех разных городов. Он выбрал Тулу. Работая в
Тульском педагогическом институте, он при каждой возможности приез
жал в Ленинград. Родилась Катенька, ребенок был болезненный, Кате
пришлось уделять ей много времени и внимания. Работать она не могла.
Помимо беспокойства за Фиму и за больную дочь возникли и материаль
ные трудности.
Волна антисемитизма коснулась не только Фимы, но и ряда его
друзей-евреев, его однокурсников. Я почувствовала это с сентября 1948
года, когда закончился срок моей аспирантуры в Институте приклад
ной химии и меня начали обвинять в невыполнении диссертации в срок.
Я была не только аспиранткой, но и работала в том же институте с 1942
года младшим научным сотрудником. В феврале 1949 года, сдав диссер
тацию в Ученый совет, я была выставлена из института, где проработа
ла всю войну, по статье «сокращение штатов» и вынуждена была ряд
лет работать инженером на заводе. А через два года Леню, кандидата
наук и доцента, уволили из Военно-медицинской академии и направи
ли санитарным врачом в Таллин. Был репрессирован Илья Серман. О
волне антисемитизма, захлестнувшей страну, мне трудно писать и се
годня. Мы видели все воочию, но не верили, что такое может исходить
сверху. Я была уверена, что Сталин не знает. А главное — не могла
понять почему. На это «почему» я и сейчас не могу ответить. У нашего
поколения, воспитанного в духе солидарности, такого не могло быть. В
школе, в нашем девятом классе, из тридцати двух учеников было один
надцать евреев — больше трети. В институтах в группах, в которых я
училась — 25 процентов. Смешанных браков среди наших друзей было
не меньше, чем несмешанных.
Несмотря на общую гнетущую обстановку, потерю любимой ра
боты, болезнь дочери, частичную разлуку с семьей, другие неприят
ности, Фима и окружающие его друзья и родные не теряли надежды
на будущее. Помню, как весело мы встречали у Фимы Новый год,
1950-й или 1951-й. Фимины братья, Саня и Марк, и Игорь Дьяконов,
наряженные в балетные пачки, с голыми волосатыми ногами и в
спортивных тапочках исполняли «танец маленьких лебедей», Катя
изображала придуманный ею «танец на болоте», пародируя сестру Тату,
которая работала в Институте торфа. Присутствовавшая среди гостей
балерина изображала какие-то па, стоя в центре обеденного стола.
Потом Фима и его братья взяли на руки Полину Михайловну и, по
ставив ее на стол, требовали, чтобы она что-нибудь спела. Она хохо
тала, отбивалась и просила, чтобы ее спустили на пол. Мы были моло
ды...
Работая в Туле, Фима не переставал искать себе место в Ленингра
де. Наконец это удалось. Он прошел по конкурсу в Педагогический
институт им. Герцена (теперь Педагогический университет), кажется,
на должность доцента. Когда я его поздравила с этим, он грустно улыб
нулся и сказал: «Но ведь я прошел на кафедру иностранных языков,
буду преподавать язык». — «Но ты ведь можешь заниматься перевода
258
Семьдесят лет дружбы
ми!» — «Я это и намерен делать», — ответил он. Вплоть до увольнения
из института в 1974 году он, кроме преподавательской деятельности,
активно занимался переводами стихов и прозы немецких и француз
ских авторов, защитил докторскую диссертацию, получил звание про
фессора. Об этом другие расскажут лучше меня.
В конце 1962 года Эткинды переехали на новую квартиру около
площади Александра Невского, и мы стали видеться редко.
Фима очень ответственно относился к своей работе. Как-то, в нача
ле 1960-х годов, он позвонил мне и попросил прочесть переведенный
им с немецкого и готовящийся к изданию роман современного автора,
где речь шла о химическом концерне и встречались химические терми
ны. Фима хотел проверить правильность перевода. Некоторые терми
ны мне показались сомнительными; надо было познакомиться с под
линником. Мы договорились встретиться в Ушкове, где у Эткиндов была
своя дача, а Леня снимал маленький домик на лето для своих дочерей и
нашей матери, которых я навещала по выходным дням. Я зашла к Эткиндам. Катя показала мне дом, мы немного поболтали, потом при
шел Фима, увел меня в одну из комнат и дал немецкий текст. Перевод
был сделан верно. Неточность допустил сам автор, но это не имело
никакого значения для романа. Во время разбора текста в комнату
вошла Катя и обратилась ко мне. Помню, как рассердился Фима. «Мы
работаем, ты нам мешаешь», — резко сказал он. Хотя уточнения в
тексте были мелкие, Фима отнесся к ним очень серьезно.
Знакомство с Солженицыным, сыгравшее такую значительную роль
в жизни Эткиндов, произошло следующим образом. После опублико
вания в «Новом мире» повести Солженицына «Один день Ивана Дени
совича» Катя написала ему письмо о том, что у нее репрессирован отец
и что, читая повесть, она представила отца в этих условиях. Катя не
знала, да и никто из нас не знал, что фраза «десять лет без права пере
писки» в ответ на запрос о судьбе отца означала расстрел. Семья дума
ла, что отец выслан. Александр Исаевич ответил на ее письмо. Катя
написала вновь и пригласила его в гости, в случае если он будет в Ле
нинграде. Так завязалось знакомство, перешедшее вскоре в дружбу.
Помню (это было, вероятно, в конце 1960-х), я была вечером у бра
та. Были там и Фима с Катей. Раздался телефонный звонок, но не обыч
ный, а похожий на междугородный, с более короткими звонками и пе
рерывами. Кто-то подошел к телефону, услышал голос Фиминой и Ка
тиной дочки Маши, потом разговор оборвался. «Что, разве Маша за
городом?» — спросил кто-то. «Нет, она в городе», — был ответ. Вскоре
звонок повторился. Вновь звонила Маша, позвала отца и сказала, что у
них находится Солженицын. На просьбу приехать к Лене и разделить
нашу компанию он ответил отказом. «Такое каждый раз бывает с теле
фоном, когда приезжает Александр Исаевич. Нас прослушивают», —
сказала Катя. «Он ведь Жан Вальжан», — добавил Фима. Они уехали.
В 60-х — начале 70-х годов произошло много событий, широко из
вестных из публикаций, воспоминаний и публичных выступлений Фимы.
259
Галина Салямон
Это и активная защита Иосифа Бродского, и помощь Солженицыну, и
различные высказывания в печати по поводу литературы, неугодные
нашей цензуре и руководству разных уровней. Все это привело к собы
тиям 1974 года, когда Фима был уволен из института, лишен всех степе
ней, званий, боевого ордена и возможности работать в своей стране.
Эти обстоятельства вынудили его уехать во Францию.
Перед самым отъездом внезапно скончался брат Фимы — Саня
(Исаак Григорьевич), известный в Ленинграде театральный деятель.
Панихида состоялась в помещении Театра миниатюр. Когда я подо
шла, Фима стоял на улице рядом с Ильей Серманом и рассказывал
ему, что просил разрешения задержаться в Ленинграде в связи со смер
тью брата и тяжелым состоянием матери, но ему разрешили отсро
чить отъезд только на три недели. Я сказала: «Я думаю, вы уезжаете не
навсегда. Пройдет несколько лет, сменится правительство, и вы вер
нетесь». — «Я тоже так считаю, думаю, что мы уезжаем на два-три
года», — ответил Фима. — «Ну, лет на пять». Я не сказала, как дума
ла — на пять-семь лет. Мы оба ошиблись. Вернуться Фима смог толь
ко через пятнадцать лет.
За два дня до их отъезда я пришла к ним домой попрощаться. Вид
квартиры был ужасный. Дверь из прихожей в кабинет была открыта.
Около стеллажей сидел пожилой человек, брал по очереди по одной
книжке, просматривал, брал за корешок, встряхивал и складывал в ящик.
Ящиков было много. Это был сотрудник Публичной библиотеки, цен
зор, присланный из органов для проверки книг, которые Фима хотел
увезти с собой. По комнате ходили какие-то молодые люди (дети на
ших знакомых).
Катя лежала на диване в другой полупустой комнате в полном изне
можении, с головной болью, и смотрела, как разоряют ее гнездо. За
дверью раздался кашель. «Кто там?» — спросила я. «Это немецкий кор
респондент, ждет Фиму уже несколько часов. Фима и Маша уехали
оформлять дела для отъезда». Вскоре пришел Фима. В отличие от Кати,
он был оживлен и имел вполне бодрый вид. Поцеловав Катю, он ска
зал: «Все сделали». Речь шла об оформлении дачи на имя брата, о сдаче
кооперативной квартиры Маши и получения за нее каких-то денег и
т. д. Мы наскоро простились, и он пошел к корреспонденту.
Встретились мы через пятнадцать лет. Катя приезжала до этого не
сколько раз, а Фиме въезд в СССР не разрешали. В один из Катиных
приездов, когда Фима имел уже звание профессора во Франции и они
материально хорошо жили, я спросила Катю: «Если бы вам разрешили
вернуться и вы жили бы при тех же условиях, при которых уезжали, вы
бы вернулись?» — «Как Фима, не знаю, а я сразу вернулась бы. Там
ведь все чужое. И мы чужие, и всегда будем чужими в глазах францу
зов».
Она так и не дождалась разрешения вернуться.
В первый приезд Фимы в 1989 году я через Катину мать, Ольгу Алек
сандровну, передала ему записку с просьбой позвонить. Он сразу позво
260
Семьдесят лет дружбы
нил, и мы встретились на лестничной площадке. Обнялись. «Как ты?»
— спросила я. «Очень тяжело», — ответил он. За эти годы он потерял
любимую жену, мать, обоих братьев. Ему даже на похороны матери не
разрешили приехать.
В последний раз мы виделись в июне 1998 года. Он зашел ко мне
ненадолго, молодой, жизнерадостный. В это время у нас не работал
лифт, но он буквально взбежал на 4-й этаж. Несмотря на возраст (80
лет!) голова у него была не седая, а только с проседью. Он подарил мне
свою книгу «Материя стиха» с надписью: «Дорогой Гале Салямон на
добрую память о 60-ти годах дружбы. Фима. 18 июня 98, 8 ч. в.» (Фима
ошибся, нашей дружбе к тому времени исполнилось не 60, а 70 лет, а
знакомству — целых 75.)
Книгу я не поставила на полку, а положила рядом с альбомом со
старыми фотографиями. И, глядя на них, вспоминаю стройного юно
шу, исключенного за какие-то школьные грехи из привилегированной
немецкой школы и поступившего в девятый класс нашей, и пятнадца
тилетнюю красивую жизнерадостную девушку, переведенную в тот же
класс из параллельного в наказание за проявленное своеволие; вспоми
наю, как на уроке химии они сели рядом на одну школьную скамью и
остались рядом на всю жизнь, хотя многие люди и обстоятельства пыта
лись их разлучить. Но даже смерть не разлучила. Прах их покоится
рядом в прекрасной Бретани, такой далекой от нашей школы.
Леонид Салямон
Мы были похожи на капитанов...1
Много ли осталось современников, кто знал Ефима Григорьевича Эткинда, не профессора и даже не школьника, а мальчика в коротких
штанишках, Фиму (по привычке так и буду его называть)? Вопрос, ра
зумеется, риторический, но он поясняет потребность рассказать о яр
ком и талантливом человеке, семидесятилетняя дружба с которым была
незабываемой частью моей жизни.
Прошлое сильнее настоящего. Былое, нас лепившее, хранится в
глубинах памяти (или души) и не вычеркивает ни «духа времени», ни
ушедших в никуда родных и близких, с кем тесно сплетены наши судь
бы. Должен оправдаться: «...О чем бы человек ни вспоминал, он начи
нает с того, что вспоминает самого себя» (Герцен, «Сорока-воровка»).
Первая встреча с Фимой. Лето 1923 года. Сестрорецкий курорт. Двух
этажный пансионат, видимо, благоустроенный (летом в нем отдыхал
Зиновьев). Здесь для меня и сестры (Галя на год моложе меня) снято
помещение. В дождливый день на крыльце под навесом мы и познако
мились. Любопытно, что эту встречу мы помнили по-разному. Я вижу,
как из водосточной трубы мы набираем в ведерко воду, бросаем туда
поганки и, помешивая совочком, «варим суп». Фима утверждал, что мы
хоронили воробушка. Пример чьей-то аберрации памяти. При моей
повышенной впечатлительности не мог бы я забыть первого соприкос
новения со смертью — с мертвой птицей.
Осенью 1924 года оказалось, что мы живем по одной лестнице дома
73/75 по улице Красных Зорь (бывший Каменноостровский, позже —
Кировский проспект и вновь Каменноостровский). Не помню, как мы
встретились и узнали друг друга. Посетил его (вместе с сестрой) лишь
однажды. Это было в день наводнения 23 ноября 1924 года. Смотреть в
окно было интересно. По улице плыли разные предметы, — все, что
могло плыть, выброшенное Малой Невкой и подхваченное потоком.
Всплыла и рассыпалась мостовая (лучшая в городе), составленная из
деревянных шестигранных шашек. Кажется, мы воображали, что наш
дом — корабль, а мы вроде капитанов.
1 Полностью воспоминания опубликованы в журнале «Синтаксис», 2001,
№ 37, с 148—172 (Прим сост.)
262
Мы были похожи на капитанов. .
У Фимы было много дорогих игрушек, с которыми владелец обра
щался достаточно вольно. Он показал и завел музыкальную шкатулку;
на «сцене» двигались и кружились под музыку куколки-артисты. Когда
«представление» кончилось и куклы остановились, Фима сказал: «По
смотрим, что внутри», — и к нашему удивлению и ужасу стал отламы
вать дно шкатулки.
Не ясно, почему именно в этот день мы с сестрой оказались у Фимы,
тем более, что для семьи Эткиндов это было не очень удобно: нам надо
было на цыпочках пройти через комнату, где лежала нездоровая Фими
на мама, Полина Михайловна (кажется, ждала ребенка).1
Дом наш, ныне отмеченный мемориальной доской, посвященной
выдающемуся переводчику Михаилу Леонидовичу Лозинскому, заслу
живает упоминания. Говорили, что дом «нафарширован» интеллиген
цией.12 Во дворе слышал я и такое: «Здесь живут недобитые», — многих
потом «добивали». Некоторых именитых обитателей дома назову: семья
бывшего директора Императорских театров, В. А. Теляковского; извест
ный литературовед В. А. Десницкий; академик С. Ф. Платонов; семья
П. Л. Капицы (мать — Ольга Иеронимовна, филолог, профессор Педа
гогического института, брат и племянник ученого, а в 1934 году, когда
ему не разрешили вернуться в Англию, он сам некоторое время жил в
квартире матери), сын А. М. Бутлерова. Но самыми знаменитыми его
обитателями (в городе и в стране) были футболисты — братья Петр
(«Пека») и Николай Дементьевы.
Вскоре Эткинды переехали в квартиру на Песочной улице (ныне
улица Профессора Попова). Но встречи с Фимой уже не прекращались.
Впервые Фима потряс и восхитил меня в 1928—1930 году (точно не
помню). Удивлял он и прежде, и позже, но в тот день давно знакомый
мальчик сразу вырос в моих глазах. Было это в их новой квартире на
Песочной, где мебель была умело встроена в стенки комнат (чтобы из
бежать конфискации имущества, каковой — насколько помню — семья
прежде подвергалась) и где у Фимы была отдельная комната. Он спро
сил: «Хочешь, я тебе прочту монолог Брута из трагедии Шекспира „Юлий
Цезарь“?» — взялся за спинку стула, встал в позу и с пафосом произнес
этот монолог. О Бруте и Цезаре я услышал впервые, о Шекспире, види
мо, тоже. На полке стояли французские книги: драмы Корнеля и Раси
на, о них я тоже ничего не знал! В квартире жила гувернантка-францу
женка, старушка (как мне казалось), мадмуазель Мартель. Учился Фима
в немецкой школе — «Петершуле» (была еще «Анненшуле»; препода
вание на немецком языке в обеих школах прекращено было в 1929 —
1930 годы).
Зимой 1932—1933 года мы ставили спектакли. Репетиции и первые
представления были у нас, хотя мы жили тогда в проходной комнате
1Сейчас понимаю, что визит к Эткиндам «организовала» по телефону мама,
не имевшая возможности из-за наводнения вернуться домой; папа, осужденный
по фиктивному обвинению, отбывал наказание в «Крестах».
2 Из них не менее 12 лиц упомянуты в советских энциклопедиях.
263
Леонид Салямон
коммунальной квартиры. Инициатором и режиссером был дядя Моня.
Ставили какую-то сокращенную пьесу Мольера и чеховские «Юбилей»
и «Свадьбу». Репетируя, от души веселились. В «Юбилее» председателя
правления банка («человека с моноклем») играл Фима, бухгалтера Хирина — я. В «Свадьбе» Фима изображал телеграфиста Ятя, Яша Шохор — жениха Апломбова, я — отца невесты, Ира Шохор — Змеюкину.
Главный успех спектаклю принес Леня Большаков, игравший грека
Дымбу. Мы не уставали хохотать, наблюдая его мимику и слушая его
удачно акцентированные объяснения, что в Греции все есть: «И львы
есть. Это в России ницего нету, а в Греции все есть. Там у меня и отец,
и дядя, и братья, а тут ницего нету».
Крепкая дружба с Фимой возникла в 1933—1934 учебном году, когда
в восьмом классе он оказался в нашей, 181-й школе (Каменноостровский, угол Монетной; до революции здесь помещался Александровский
лицей, о чем мы не знали, и вовсе не подозревали, что в 1925 году быв
ших лицеистов арестовали и несколько десятков из них расстреляли, а
мы безмятежно резвились в их аудиториях). Вместе с Яшей Шохором я
там учился в четвертом, первой половине пятого, второй половине седь
мого (два года из-за тяжелого туберкулеза школу не посещал), в восьмом
и девятом классах. С нами учились: Алеша Дьяконов, Миша Габе, Эрик
Найдич. В восьмой класс (1933 г.) пришла Катя Зворыкина — будущая
Фимина жена. В параллельном классе училась Гета Волосова — моя
будущая жена. Зародившееся в эти годы общение вылилось затем в тес
ную семейную дружбу.
Среди миллионов минут текущей жизни память выхватывает и за
крепляет эмоционально значимые события. Всплыл школьный эпизод.
На перемене Катя Зворыкина, одна в классе, плачет, опустив голову на
руки... Перед пасхой весь класс обязан был добровольно вступить в «Об
щество воинствующих безбожников». Мы относились к этой казенной
повинности довольно равнодушно (хотя один школьник хвалился изоб
ретательностью — он заклинил духовку с куличом своей бабушки). А
девочка Катя страдала! На нее «давили», ведь иначе класс не на сто
процентов состоял бы из «воинствующих безбожников». Объявить же
себя безбожницей Катя не могла: перед смертью бабушки она ей обе
щала, что никогда не будет участвовать в гонениях на церковь.
Запомнил «внешкольный» эпизод. Шли по улице, и Фима прочел
потрясшие меня стихи Мандельштама: «Я вернулся в мой город...»; преж
де я не знал этого поэта; и еще Фима сказал, что Мандельштам аресто
ван. Было это в конце 1934 — начале 1935 года.
Дружба с Фимой в школьные годы однажды дала временную тре
щину. Я был влюблен в одну школьницу — безнадежно, не потому, что
у нее было много поклонников, а потому, что робел и считал себя недо
стойным ее. Понятно, я рассказал закадычному другу о своих страда
ниях. Фима реагировал неожиданным вопросом: «А хочешь, я влюблю
ее в себя?» Позже он еще рассказывал, как и где он с ней целовался. В
силу своего скверного характера я несколько месяцев не мог с ним
встречаться. Вообще Фима был неравнодушен к девочкам, и порой ему
264
Мы были похожи на капитанов...
доставалось от соперников. Как-то раз побили его и поклонники пред
мета моих «вздыханий». Однажды Фимино ухаживание задругой краси
вой школьницей привело к более серьезному эксцессу; его решили про
учить, позвали в какой-то дом якобы посмотреть французские книги, а
там наш одноклассник Саша Г., выйдя из другой комнаты, предложил
сурово: «Снимай штаны, пороть будем». Фима тогда отбился, разбил
оконное стекло и ушел.
В 9-м классе у Фимы возник конфликт с кем-то из преподавателей.
От него требовали извинений. Он считал себя правым и иронизировал:
«Хотят, чтобы я извинился! Ладно! Скажу им: „Я ? Виноват!? Из-ви-ните/V Помнится, и в Петершуле у него были некие «недоразумения», и
из следующей школы его тоже за что-то исключали.
Шутя кто-то сказал, что Фима склонен «возникать». Оглядывая его
мелкие юношеские «эксцессы» и позднейшие тяжелые удары, которые
получал этот сильный человек, невольно разделяешь соображение
П. Л. Капицы о том, что творческие личности относятся к «инакомыс
лящим», что они темпераментны и часто вызывают недовольство ок
ружающих, поэтому талантливые люди обычно обладают, как говорят,
«трудным характером».1
В 1935 году школы подверглись новому эксперименту; пережили
мы и «непрерывку» (общий «воскресный» выходной был отменен, а в
разных предприятиях отдых падал на разные дни недели), и «пятиднев
ку», и «бригадный метод». Теперь вместо прежней семилетки и поздней
шей девятилетки введено было десятилетнее обучение, но окончившие
в 1935 году девять классов имели право поступать в вуз. Я воспользовался
этим и поступил в Медицинский институт, а Фима, Катя Зворыкина,
Гета Волосова и Алеша Дьяконов продолжили учебу в десятом классе —
называю только тех, чьи судьбы оказались связанными надолго.
Через год Фима поступил на филологический факультет Универси
тета, Гета Волосова пришла в тот же Медицинский институт, где я пе
решел уже на второй курс. Алеша Дьяконов, с детства стремившийся
быть моряком, поступил в Кораблестроительный институт. Своей радо
стью он поделился в статье «Я буду строить корабли» (журнал «Кос
тер», 1936, N° 8), текст которой содержится в замечательной книге бра
та Алеши — ученого с мировым именем, ассириолога, историка, линг
виста, поэта, исследователя Пушкина, Игоря Михайловича Дьяконова.12
Вспоминая судьбу нашего друга — одаренного поэта и инженера, ин
теллигентного и скромного Алеши, приходится сказать, что «строить
корабли» ему не пришлось.
Фима — талантливый и работящий, не лишенный честолюбия, ос
троумный и красивый, быстро обратил на себя внимание и студентов, и
преподавателей. У него возникли серьезные рабочие контакты с про
фессорами Александром Александровичем Смирновым, Виктором Мак
симовичем Жирмунским, Григорием Александровичем Гуковским; осо
1 П. Л. Капица. Письма о науке (1930—1980). М., 1989, с. 371.
2 И. М. Дьяконов. Книга воспоминаний. СПб., 1995, с. 408—409.
265
Леонид Салямон
бенно приветливо к Фиме относилась Мадлен Геральдовна Меллуп —
преподавательница французского языка.
Нарушая хронологию, скажу, что студенческое знакомство приве
ло, после гибели в тюрьме профессора Г. А. Гуковского, к тесной друж
бе с его дочерью — яркой личностью, писательницей и выдающимся
педагогом, Натальей Григорьевной Долининой, ставшей другом и на
шей семьи. А еще Фима с Катей и моя семья подружились с младшей
дочкой Мадлен Геральдовны, Жермен Меллуп. Жермен (Ремочка) об
ладала редким сочетанием красоты и жизненной силы (духовной и фи
зической); талантливый художник (скульптор-анималист), любила она
и детей (собственных было четверо), и друзей, и животных — помимо
собак и кошек во дворе обитал ослик, а порой и козочка. Дружили мы
до ее кончины.
Фима, склонный к мистификациям, однажды показал мне сделан
ную им из старой бумаги тетрадочку с пародийно-вычурными малопо
нятными стихами. Его веселило еще и придуманное имя поэта «Велемир Укроб». Сознаюсь, что в молодые годы мы, любившие поэзию,
плохо понимали эксперименты Хлебникова и сложные метафоры ран
него Пастернака. Со смехом Фима объяснил, что хочет подарить ее
Нине Сигал в день рождения и сказать, что он где-то нашел эту тетрадь
неизвестного поэта. Потом Фима признался мне, что Нина обиделась.
Впрочем, теплая дружба Фимы с красавицей Ниной Александровной
(позже ставшей женой профессора В. М. Жирмунского) продолжалась
до конца ее жизни (1991).
В студенческие годы я иногда пропускал занятия и по Фиминому
приглашению бежал на лекции В. М. Жирмунского или Г. А. Гуковско
го (его яркую лекцию о Крылове помню по сей день), и еще помню
рассказ Фимы, провожавшего Гуковского в Лекторий на Литейном. Гу
ковский прочел надпись на тяжелых дверях Лектория: «Тяни к себе.
Толкай от себя» и сказал: «Вот и вся идея обывателя!»
История — не архив, а навязанное нам наследство. Она не обязана
готовить удобства отдельным поколениям. Светлое время нашей юнос
ти совпало с эпохой ненасытного террора. Среди друзей и знакомых не
могу припомнить семьи, членов которой карательный аппарат не задел
бы ссылкой, решеткой, лагерем или пулей. Так было внутри страны, а
за ее пределами фашистская гангрена расползалась по Европе. Граж
данская война в Испании стала предметом нашего страстного внима
ния. Республиканцам горячо сочувствовали не только мы в России, но
и множество защитников демократии и противников фашистского дик
тата в других странах. События коснулись и филологов-романистов. Их
стали срочно обучать испанскому языку. Среди них был и Фима, хотя в
Испанию его не отправили.
Вместе с ним на вокзале я провожал будущих переводчиков, уез
жавших в Испанию (под другими фамилиями). Всех не помню, помню
только Давида Прицкера и Лелю Кревера. Казалось, что прощаемся
навсегда. Поезд ушел, и Фима сказал: «Трудно попасть под дождь и ос
таться сухим!»
266
Мы были похожи на капитанов ..
Фиме исполнилось двадцать лет 26 февраля 1938 года. Катя в этот
день первый раз была в его доме. Она стеснялась и просила, чтобы я
пришел с вместе с ней. И еще она стеснялась своей бедной фланелевой
кофточки; на лестнице я снял из-под пиджака свой нарядный польский
джемпер и дал ей. Юбиляра пришли поздравлять профессор Жирмун
ский с Ниной Сигал (впервые появились вместе в чужом доме!). Запом
нил я этот вечер по другой причине. Возвращаясь в «наш» дом 73/75,
Катя удивилась, что ночью в их комнате ярко горит свет. Увы, там шел
обыск. Катиного отца, интеллигентного дворянина, приветливого чело
века, преподавателя английского языка, Федора Анатольевича Зворы
кина, увезли... навсегда! Фима совершил смелый для своего времени
поступок — написал М. М. Литвинову и просил пересмотреть дело без
винного отца Кати. Не без иронии Фима мне рассказал, что ответ Лит
винова (наркома иностранных дел) был «вполне дипломатичным» —
мол, это «не по его ведомству». В октябре 1938 года жену «врага наро
да» — Ольгу Александровну — выслали в деревню Кировской области.
Ее старшая дочь Тата (сестра Кати) вышла замуж за Мишу Кирпични
кова. Она вспоминала: «И тут Миша — зять с семейным стажем три
месяца — предложил, что он проводит Ольгу Александровну до места,
и добавил: — Пока она не получит работы и не будет иметь крыши над
головой, я не уеду!»
В 1940 году Фима и Катя поженились (я женился на Гете Волосовой
в 1939 году). Объявив о предстоящей женитьбе, Фима вызвал резкое
недовольство родителей и ушел из дома. Первую ночь он провел у нас —
спал на большом письменном столе. Сохранилась книга с дарственной
надписью, в которой Фима напоминает, как я поил его утренним чаем
в два часа дня (наверно, всю ночь обсуждали ситуацию).
Приютила молодоженов Мадлен Геральдовна Меллуп; она с семьей
имела в поселке Лисий Нос двухэтажный дом. Словами не передать
обаяние изящно-красивой, приветливой и человеколюбивой францу
женки. Мадлен Геральдовна говорила: «Все за столом, на столе цветоч
ки — вот и праздник!» В январе 1941 года она пригласила еще две пары
молодоженов: Алешу Дьяконова с молодой женой, «девочкой из нашей
школы» Ниной Луговцовой, и нас с Гетой. В гостеприимном доме и в
обществе еше трех жизнерадостных красавиц — дочек Мадлен Гераль
довны (о младшей — Ремочке — я уже упоминал), мы вместе с Фимой
и Катей радостно провели последние «предвоенные» каникулы.
Предвоенные в кавычках. Война уже шла и за полтора года охвати
ла значительную часть Европы. Агрессивные действия вершили не только
Германия (главным образом) и Италия, но и Советский Союз, 14 де
кабря 1939 года СССР как агрессор был исключен из Лиги Наций.
Вернусь к началу войны. Как известно. 22 июня немецкое наступ
ление началось в четыре часа утра. Молотов объявил об этом по радио
в двенадцать часов дня. Но многие, в том числе и мы с женой, узнали
об этом раньше. Утром, часов в десять, прибежал мой друг Яша Шохор
(жил этажом выше), сказал о начале войны и позвал к себе. По их
радиоприемнику мы услышали обращение к россиянам из Германии
267
Леонид Салямон
(на хорошем русском языке). Помню, что диктор говорил: «...вы же
видели, как хорошо жил свободный финский крестьянин...», — и убеж
дал «уничтожать жидов и комиссаров» и содействовать немецкой ар
мии. Больно было смотреть, как Берта Григорьевна — человек волевой
и сдержанный, — заламывая руки, молча ходила из угла в угол. Сейчас
мнится, что она как бы предчувствовала гибель мужа и обожаемого сына
в первые месяцы войны.
Мои родители в это время были в Старой Руссе, где папа служил
ленинградским представителем лесотехнической организации. Гета,
ждавшая ребенка, оканчивала Медицинский институт и получила на
значение врачом в Старую Руссу. Я уже год был аспирантом-физиоло
гом. Из-за прежнего туберкулеза военкомат признал меня негодным к
службе в мирное время и условно годным — в военное. Но за день до
начала войны — 21 июня я получил повестку, приглашающую в Воен
комат.
Днем 22 июня мы встретились с Алешей Дьяконовым и с удивлени
ем и осуждением наблюдали колоссальные очереди возле сберкасс (впро
чем, вкладчики были правы, вскоре государство «заморозило» вклады).
Вечером к нам с Гетой пришли Фима с Катей и Алеша Дьяконов с
Ниной Луговцовой. Была бутылка крымского вина; водку до войны мы
не пили. Помню, что я предложил тост за нашу молодость, которая
сегодня кончилась. Выпускные экзамены в вузах были сокращены и
скомканы.
Среди друзей я был первым мобилизованным и должен был с 5
июля служить на Краснознаменном Балтийском флоте. Перед этим я
несколько раз встречался с Алешей Дьяконовым. Уже упоминалась его
радостная статья «Я буду строить корабли», в которой Алеша писал: «Я
купил книгу Шведе „Военные флоты“, и книга эта... моя настольная
книга, с которой я никогда не расстаюсь». Узнав, что я буду служить на
флоте, Алеша подарил мне эту дорогую для него книгу. Еще Алеша
рассказал, что сконструировал «выпрыгивающую» мину, радиус пора
жения которой увеличивался, и что его предложение на заводе приняли
с энтузиазмом. Пишу об Алеше, потому что все еще не могу прими
риться с его бессмысленной гибелью. У него был «абсолютный» белый
билет: зрение — минус восемь! Но зимой 1941 года талантливого инже
нера, который был бы идеальным офицером на флоте, мобилизовали,
и он умер под Ленинградом — по предположению И. Дьяконова, от
обострения нефрита.
Когда я в краснофлотской форме отправлялся через Ораниенбаум в
Кронштадт, провожала меня Катя Зворыкина. Поцеловала и пропела
известную песню, которую я пропускал мимо ушей, а теперь почув
ствовал: «Если смерти, то мгновенной, / Если раны — небольшой...».
О коллизиях моей начальной службы «врачом-краснофлотцем, ис
полняющим обязанности военфельдшера» на минном тральщике, рас
сказывать неуместно. Пишу о Фиме, и расскажу о неожиданном и кос
венном соприкосновении с его мамой, Полиной Михайловной, в наи
труднейшую минуту моей военной службы. Войны без трудностей не
268
Мы были похожи на капитанов...
бывает. Трудности мгновенного превращения городского научного ра
ботника в краснофлотца я перенес легко. Перенес и восьмибалльный
шторм. Куда труднее были сюрпризы провала нашей обороны и безос
тановочного наступления фашистской армии. Пулеметный обстрел
тральщика самолетом на бреющем полете или бомбардировка нас че
тырьмя самолетами — напряжение минутное и преходящее (потом со
бирали глушеную рыбу). Страх не пропорционален опасности. Но ког
да я услышал о наступлении немецкой армии под Старой Руссой и по
нял, что узнать о судьбе жены и родителей не могу, вот тогда-то меня и
охватило отчаяние. Именно в эти дни неожиданно мне помогла Поли
на Михайловна. Среди «политпросветимущества» был патефон и набор
пластинок, а на одной из них оказались романсы в исполнении Поли
ны Михайловны! Вдруг, в чужой и непривычной обстановке, я услы
шал знакомый и близкий, почти родной голос (Полина Михайловна
иногда называла меня своим «четвертым» сыном). Произошло чудо, и
жить стало легче.
Фима из-за близорукости не был мобилизован. После университета
он получил назначение в Вятку (Киров), откуда его вместе с Катей пе
ревели в Яранск. По инициативе Давида Прицкера и Игоря Дьяконова,
служивших военными переводчиками при разведотделе штаба Карель
ского фронта, Фиму через соответствующие инстанции вызвали в их же
подразделение. Вскоре к Фиме приехала Катя. Она работала медсест
рой в госпитале и жила в каком-то общежитии.
Во время войны переписка с Фимой была редкой. Писем не оста
лось. Но сохранилась истертая по краям фотография, которую летом
1943 года я получил в Кронштадте и много лет носил в бумажнике. На
скамейке возле деревянной избы сидят два офицера, Фима Эткинд и
Игорь Дьяконов, а между ними — улыбающаяся Катя. На обратной
стороне рукой Фимы надпись: «Самому дорогому, самому лучшему
другу. Июль 1943 года (снято в конце апреля)».
В 1944 году Фиму перевели с Карельского фронта в армию, насту
павшую в Венгрии, а затем в Австрии. А Катя осталась в Карелии. Чи
таю теплые, приветливые и откровенные письма Кати, адресованные
моей жене в Узбекистан: «Фима... уехал довольно прочно, а я за ним
ехать не могу — некуда и не для чего. ...Не знаю, во что выльется даль
нейшая жизнь, но то, что есть сегодня, нечто очень мутное и трудное.
И трудное только в одном смысле — в духовном. Живу в общежитии и
считаю это за ежедневную пытку. Ни с одной из 8 девиц, с которыми
живу, не имею ничего общего, и иметь не хочу. Ты же знаешь мой
отвратительно нетерпимый характер. Раз увидев, что человек в чемнибудь принципиальном — скот, я уже больше на этого человека смот
реть не могу. А мои девочки преимущественно феноменально прими
тивны. Это одно. Одиночество мое тем полнее, что я беспрерывно на
людях».
После моего перевода в кадры, присвоения офицерского звания и
ряда перемещений я стал адъюнктом Военно-морской медицинской
Академии (ВММА) и в октябре 1944 года оказался в Ленинграде. Здесь
269
Леонид Салямон
я радостно встретил Катю и Тату Зворыкиных. Катя писала в Узбекис
тан Гете: «Ленечке я была рада как родному брату. Больше я была бы
рада только тебе из друзей». Встретил и нашего общего школьного то
варища, скульптора Мишу Габе; на фронте он был ранен в правую
руку, но научился работать (лепить) левой рукой. Фима и Миша Кир
пичников вернулись после окончания войны.
Дружба наших семей в послевоенные годы продолжалась и даже
окрепла. И в радостные, и в трудные дни мы были рядом.
Сталинские идеологические ураганы задели и Фиму, и меня. В годы
«борьбы с космополитизмом» Фиму отстранили от преподавания и уво
лили из института. Никогда еще я не видел его таким обескураженным.
Помню, как вечером под моросящим дождем мы долго бродили вдоль
Фонтанки и еще каких-то каналов и, стараясь ободрить друга, я толко
вал, что он как переводчик никогда, мол, не останется без работы.
В 1950 году Фима уехал в Тулу.
Помню, как после так называемой лысенковской сессии ВАСХНИЛ, уничтожившей в 1948 году генетику и извратившей биологию, я
услышал от Фимы пророческие слова: «Биологию разгромили, теперь,
наверное, будут громить медицину». Я наивно удивился: «Медицину?»
(А как же людей лечить?) Фима: «Все очень просто! Найдут фигуру,
именитую личность, которую будут бить».
Разгром медицины произошел летом 1950 года на кощунственно
именуемой павловской сессии двух академий. «Битым» оказался не толь
ко выдающийся ученый, академик Леон Абгарович Орбели, — постра
дали и научная медицина, и врачебная практика. Медицинские учреж
дения обязаны были реагировать (т. е. восхвалять!) позорную сессию в
форме «свободных дискуссий». Восторгаться было нечем, и я не жа
лею, что принял участие в дискуссии, хотя в итоге был «списан» из
ВММА и в 1951 году отправлен в Таллин начальником токсикологиче
ской лаборатории Краснознаменного Балтийского флота.
Фима вернулся в Ленинград, если не ошибаюсь, году в 1953-м. Ле
том 1954 или 1955 года они с Катей навестили нас в Таллине. Настрое
ние было хорошее: Сталина схоронили, по словам Фимы — мастера
иносказаний: «Балабусте (хозяин по-еврейски) сыграл в ящик». «Вра
чи-убийцы» оказались не убийцами. Начиналась «оттепель».
Летом 1956 года я получил военную пенсию, демобилизовался и
вернулся в Ленинград.
Прописаться формально удалось в большой квартире приятелей, а
жилье мне нашел Фима в их коммунальной квартире. Комнатку сдала
мне пожилая женщина, обитавшая обычно у сестры. Так три года я жил
рядом с Эткиндами (и еще с шестью разнохарактерными семьями, а у
одной из них было 100 попугаев).
Фима, Катя и две дочки жили в комнате (40 кв. м.), разделенной на
две с половиной части: прихожую, столовую, отделенную занавеской от
детской, и Фимин кабинет, похожий на большой книжный шкаф, внут
ри которого помещался диван, стул и письменный стол. Кстати, стол
содержался в идеальном порядке (для меня никогда не достижимом).
270
Мы были похожи на капитанов...
Работал Фима напряженно. Катя шутила, что между супом и вторым
блюдом Фима успевает перевести стихотворение.
Фиму постоянно навещали друзья и коллеги. Здесь я познакомился
с Ильей Серманом и Руфью Зерновой. Очень часто в доме бывали На
таша Долинина, переводчица Мери Беккер. Благодаря Фиме я подру
жился с замечательным человеком Фридой Вигдоровой.
Надо сказать, что репутация у Фимы была пестрая. Помимо друзей
и поклонников были люди, недолюбливающие его. Родственница Фи
миных друзей спросила: «Почему вы до сих пор не получили квартиру?
Ведь Фима ваш друг!» Порядочный человек, молодой ученый, ни разу
не встречавшийся с Фимой, сказал мне: «Как же вы можете с ним дру
жить? Ведь он стукач!»
Между тем, Фима много раз совершал смелые и бескорыстные граж
данские действия. Известно, что он защищал Иосифа Бродского, ошель
мованного и осужденного «за тунеядство», а Фиму потом клеймили в
Союзе писателей за эту защиту. Еще до суда и ссылки Фима на органи
зованном им устном альманахе «Впервые на русском языке» дал моло
дому поэту трибуну, и тот — если не ошибаюсь — впервые выступил
перед широкой аудиторией и в переполненном зале Союза писателей
читал свои блестящие переводы.
Хорошо помню, как Фима помогал Александру Исаевичу Солжени
цыну. Помню, потому что был слегка к этому причастен. По просьбе
Кати послал нужную ему для «Ракового корпуса» справку, подтвержда
ющую, что существует диагноз «Cancer cordis» (рак сердца); калужские
медики утверждали, что такого не бывает. Александр Исаевич в письме
поблагодарил, а позже попросил меня как онколога прочесть машино
пись «Ракового корпуса». В доме Эткиндов я познакомился с Солжени
цыным, которому требовались некие медицинские советы, а в 1967 году
привел его для консультации и удаления папилломы языка в ленин
градский Институт онкологии, где я работал. Консультировал Солжени
цына и удалял папиллому директор института, профессор А. И. Раков,
которого я уговорил помочь выдающемуся человеку. Детали общения с
Солженицыным и этого эпизода, приведшего к увольнению меня с рабо
ты (за «нежелательные знакомства»), требуют отдельного очерка. Скажу
лишь, что меня уволили в 1971 году за десять дней до защиты докторской
диссертации. Фима специально приехал на защиту ее в Москву.
Во время травли Солженицына тот поручил Фиме надежно спрятать
часть рукописи «Архипелага ГУЛаг». Фима попросил меня помочь ему.
Выбрали на дачном участке место, куда удобно было закопать «клад».
Чтобы предохранить бумагу от влаги, я достал парафин и большую пластикатовую «простыню». В нее завернули рукопись, швы залили парафи
ном, упаковку поместили в оцинкованное ведро, каковое и закопали.
Не так заметен другой гражданский поступок Фимы, — его яркая
«самиздатская» статья «„Человеческая комедия44 Александра Галича».1
1 См. с. 161—175 настоящего издания. Письмо Галича (из архива Е. Эткинда) опубликовано в еб.: Заклинание добра и зла. М., 1991, с. 90. {Прим, сост.)
271
Леонид Салямон
Исключенный в 1970 году из Союза писателей и из Союза кинематогра
фистов в 1972-м, Галич ответил Ефиму Григорьевичу: «Мне — как „сюжету“ — не очень вроде бы ловко высказывать мнение о Вашей пре
красной работе... Многие, и не раз, задавали... вопрос: что для меня
сделать? Вы мне этого вопроса не задавали. Вы мне просто помогли,
очень помогли и сделали для меня именно то, что мне было нужнее
всего. Я от всего сердца обнимаю Вас и еще раз благодарю. Ваш А. Г.
Апрель 1973». Кто ныне знает, что в 1956 году, когда роман «Не хлебом
единым» подвергся поношению, Фима написал в защиту В. Дудинцева
письмо министру культуры Фурцевой? Я был свидетелем, как Фиме
позвонили из ленинградского обкома и бездушный голос объявил, что
письмо, мол, прочли, но «не сочли...».
Делились мы с Фимой и научными соображениями. Когда я Фиме
сказал о возможности физиологического анализа эмоционального воз
действия художественного текста, Фима поддержал меня, связал с фи
лологами, а затем ссылался (как и Игорь Дьяконов) на эти работы.1
Чудовищное одномоментное лишение Фимы степеней и кандидата,
и доктора наук, и исключение из Союза писателей описано им в книге
«Записки незаговорщика».
За несколько дней до отъезда во Францию, когда и визы, и билеты
были готовы, произошла трагедия — внезапно скончался брат Фимы,
Саня Эткинд. Я, работавший уже в Москве, приехал на похороны. Больно
было смотреть на Полину Михайловну, любящую мать, терявшую сра
зу двух сыновей. Выезд пришлось отложить.
Перед самым отъездом за границу Фима и Катя приехали в Москву.
Позвонили мне от Чуковских, и моросящей ночью на Ленинградском
вокзале мы расставались, как мне казалось, навсегда (с Катей действи
тельно — навсегда!). В тамбуре отходящего поезда, еще раз обняв меня,
Фима неожиданно сказал: «Через два года я буду здесь! Вот увидишь!»
Хотя и не через два года, но он все же вернулся и добился восстановле
ния прав, которых был незаконно лишен в 1974 году. Во время его
приездов в Россию в девяностые годы мы изредка виделись. Фима мо
билен: то он во Франции, то в Швейцарии, то в Германии, а порой в
Америке или в России. И в то же время много пишет и издает: за три
года четыре большие книги. И вдруг — его не стало... Вдруг отрезан еще
один кусок моей жизни... Но голос моего друга продолжает звучать для
меня в его исследованиях и переводах.
И перед памятью его склоняю голову.
1 См.: Е. Эткинд. Материя стиха. 2-е изд. Париж, 1985, с. 363—364.
ЭрикНайдич
Через всю жизнь
Впервые с Ефимом Григорьевичем Эткиндом мы познакомились в Пуш
кинском лицее. Не удивляйтесь. В 50-х годах XIX столетия лицей из
Царского Села переехал в Петербург, на Каменноостровский проспект.
За решеткой сада, напротив массивной двери здания, стоял обращен
ный к проспекту памятник Пушкину. Седовласый швейцар гордился
тем, что хорошо знал историю лицея: сообщал новичкам, что в нем
учился не только Пушкин, но и — уже в этом здании — Михаил Евгра
фович Салтыков-Щедрин.
Однажды — это было в девятом классе — в просторную классную
комнату вошел чем-то похожий на юного Пушкина черноволосый, с
чуть вьющимися волосами и прекрасным лицом новый ученик. Это
был Фима Эткинд. Не прошло и месяца, как Фима, Алеша Дьяконов и
я стали друзьями. Нас объединяла любовь к литературе, понимание того,
что происходит вокруг, разность темпераментов и характеров, а глав
ное — симпатия друг к другу. Прямой, тогда еще торцовый Каменно
островский проспект, начинающийся у Троицкого моста, как бы впа
дал в зеленые петербургские острова. Пройдя через Каменный остров,
мы доходили до предморья. Это было всегда прекрасно, особенно в
белые ночи. Наш тройственный союз мы назвали триумвиратом. Боль
шую часть времени мы проводили вместе.
Фима был реалист, его суждения отличались основательностью и
отчетливостью. Еще в детстве и ранней юности он получил хорошее
образование, владел немецким и французским языками, прочел мно
жество книг, прежде всего классиков русской литературы. За частые
монологи в наших разговорах мы его прозвали «речежурчателем». Он
отличался от нас физическим развитием: неукоснительно делал заряд
ку, сохранял спортивную форму. Так было до конца его жизни. Алеша
был деликатен и сдержан, изысканно воспитан. Все это сказывалось в
каждом его поступке, в общении с друзьями, было органично и как бы
незаметно. Ростом он был не ниже Фимы, но немного сутул. В облике
его был налет печали; ему были присущи мягкая ирония и скептицизм.
Алеша был основой, скреплявшей наш дружеский союз, остужал горя
чо спорящих, выступал третейским судьей. Алешу называли «норвегой»: его детские годы прошли в Осло, и он прекрасно знал норвежский
273
Эрик Найдич
язык. Его отец, Михаил Алексеевич, работал в Торгпредстве в Норвегии
с 1921 по 1929 год, с коротким перерывом. В 30-е годы он неутомимо
переводил европейских классиков — английских, французских, нор
вежских, — и был редактором Гослитиздата. Весной 1938 года он был
арестован и в июле того же года расстрелян. Судьба этого человека ста
ла горем не только его семьи, но и всех нас. За гостеприимным столом
семьи Дьяконовых, где бывали Фима и я, стало грустно. Мать Алеши,
Мария Павловна, не могла пережить смерти мужа и сына, впала в глу
бокую тоску и умерла вскоре после войны.
Автор этих строк был неисправимым романтиком, писал стихи.
Столкновение противоположных взглядов на жизнь и литературу, вы
яснение «истины» не прошло бесследно. Через пять десятков лет Ефим
Григорьевич подарил мне свой замечательный труд «Там, внутри: О рус
ской поэзии XX века» с надписью, в которой вспоминал прошлое: «Эрику
Найдичу, без которого не было бы этой книги». Я страстно любил Ма
яковского, читал с увлечением наизусть поэму «Облако в штанах», от
рывки из «Про это», лирические пассажи из поэмы «Хорошо!». В пись
ме Ефима Григорьевича ко мне от 26 сентября 1996 года есть такие
строки: «...ты собираешься написать нечто о моей книге „Там, внутри“. Меня это очень обрадовало, — ты лучший рецензент такой рабо
ты, ты лирически связан почти с каждым из моих героев, не говоря об
авторе». Вскоре на эту книгу, одну из лучших в русском литературове
дении, появилась моя рецензия («Вопросы литературы», 1998, Nq 1).
Все главы книги Ефима Григорьевича отличаются новизной мысли, со
держат литературоведческие открытия. Непревзойденной по исследова
тельской страсти явилась глава о Маяковском, прежде всего об «Облаке
в штанах».
К нашим прогулкам по Петроградской стороне вскоре присоеди
нилась одноклассница — Катя Зворыкина, ставшая через несколько
лет женой Ефима Григорьевича. Она жила на Каменноостровском в
доме 73/75, последнем перед мостом, ведущим на острова. Квартиры
всей нашей компании располагались около любимого проспекта. Фима
и я сразу же оценили особенную прелесть Екатерины Федоровны. Але
ша был несколько в стороне и, пожалуй, ревновал нас к этой обаятель
ной девушке, увлекавшейся поэзией и живописью. Катя располагала к
себе неповторимой улыбкой, каким-то особым петербургским аристок
ратизмом, меткостью суждений. Позже, став женою Ефима Григорье
вича, она принимала близко к сердцу его литературные начинания, ог
раждала его от бытовых забот, была в курсе каждой его статьи и книги.
Умерла она в эмиграции на шестьдесят восьмом году жизни. После ее
смерти в день ее рождения (16 декабря) Ефим Григорьевич ежегодно
приезжал в Ленинград, чтобы вместе с ее сестрой Натальей Федоров
ной и близкими отметить эту дату.
Алеша увлекался кораблями и морем; он был хорошо знаком с мор
ским делом, с флотами главных морских держав, играл в морские бои с
выдающимися специалистами в этой области, «противники» были «глав
274
Через всю жизнь
нокомандующими эскадрами сражающихся держав». На столе у него
лежали географические карты, по которым передвигались макеты ко
раблей. Позднее он поступил в Кораблестроительный институт. В шут
ливой поэме «Путешествие Онегина и Ленского», сочиненной Алешей
и мной, были строки:
Онегин строит корабли,
А Ленский учится в ЛИФЛ И.
Фима очень любил юмористический отчет о нашей предвузовской
поездке с Алешей на юг России, через Москву в Грузию, по морю от
Батуми до Феодосии, а затем до волошинского Коктебеля. Здесь один
из героев
По вечерам играл в бильярд
И весь дрожал при виде карт.
Ефиму Григорьевичу особенно нравились лирические отступления
в «Путешествии Онегина и Ленского»:
Я вин грузинских не забуду,
Пока по жизни сей бреду,
Я в час любви вас помнить буду,
В час смерти попрошу в бреду.
Я все спустил бы до рубахи,
Чтоб только выпить «Карданахи».
О, этот вкус! Беру стакан —
И чувств блаженный ураган,
В моей душе огни струятся
И столько творческих идей.
Но что ж я делаю, злодей!
Пора героями заняться.
Друзья несли тяжелый крест
С короткой надписью: «Самтрест».
Поэма пользовалась успехом у наших друзей и знакомых в Доме
творчества писателей в Коктебеле. Фима любил ее цитировать, позже
он неоднократно журил меня за то, что я затерял ее текст, мы вместе по
памяти пытались ее восстановить. В середине 90-х годов Ефим Григо
рьевич задумал сборник «Домашняя поэзия» и обратился ко мне и ко
многим другим знакомым, не печатавшим своих стихов, с просьбой
прислать ему подборки своих стихотворений. Часть нашего с Алешей
«Онегина», восстановленную мной не без помощи Ефима Григорьеви
ча, я послал ему вместе с тремя десятками других своих стихов. Ефим
Григорьевич вел переговоры с «Библиотекой поэта» и с другими изда
тельствами об опубликовании этой книги. Он придавал ей большое зна
275
Эрик Найдич
чение и говорил, что она «обречена на успех». Фима и сам был соавто
ром и автором шутливых стихов. Он написал вместе с Алешей поэму —
подражание Руставели: «Шота в тигровой шубе». Поводом послужила
кража меховых пальто на дружеском вечере у наших одноклассников
Лени Салямона (впоследствии видного ученого-биолога) и его будущей
супруги Геты Волосовой. Стихи обычно были веселые, шутливые. Мне
запомнилось Фимино двустишье:
Эй, дружище Салямон,
Ставь на бочку самогон!
Из школьных преподавателей мы очень любили географа Флориана
Федоровича Шанявского. Высокий, с голым, большим и красивым че
репом, отличный лектор и знаток географии, он прививал нам любовь к
своему предмету. Флориан Федорович отличался своеобразным юмо
ром и дружеской иронией, он тепло относился к каждому ученику. На
уроках он обычно выбирал жертву и шутя произносил: «А ну-ка иди,
головастик, к доске!» Так он шутливо называл своих учеников. Гром
ким и твердым голосом он дополнял ответы. Слушать его было всегда
интересно. Жил он один в комнате на втором этаже флигеля у входа в
школу со стороны улицы Скороходова. Он часто приглашал учеников к
себе домой на чашку чая. Бывал у него и Фима. Шанявский умер от
голода во время блокады Ленинграда.
Алеша погиб в ополчении 30 декабря 1941 года в Мельничном Ру
чье под Ленинградом. Память о нем Ефим Григорьевич сохранил на
всю жизнь. Вскоре он стал другом брата Алеши, Игоря Михайловича
Дьяконова — выдающегося востоковеда, автора основополагающих тру
дов в области истории и филологии Древнего Востока, читавшего лек
ции не только в советских университетах, но и во многих университе
тах мира. Игорь Михайлович опубликовал обширные воспоминания,
где рассказывается и о Ефиме Григорьевиче — в частности, об их со
вместной службе во время войны в Отделе контрпропаганды. Позднее,
приезжая в Ленинград, Ефим Григорьевич каждый раз встречался с
Игорем Михайловичем; оба они хранили память о так рано погибшем
Алеше.
После окончания филфака и военной службы в годы Отечественной
войны, в 1947 году Ефим Григорьевич защитил кандидатскую диссерта
цию о романах Золя 70-х годов и стал преподавать в Педагогическом
институте им. Покровского, затем в Первом институте иностранных язы
ков (позднее эти вузы были слиты). Он был лектором, увлекающим слу
шателей, блестящим знатоком русской и зарубежной литературы; его
языковедческие штудии также пользовались неизменным успехом. Под
его руководством многие будущие специалисты занимались теорией и
практикой перевода. Мои поиски работы в 1947 году, когда это было
весьма нелегким делом, закончились тем, что я стал сотрудником Го
сударственной Публичной библиотеки. Ефим Григорьевич не забывал
276
Через всю жизнь
меня, до своего вынужденного отъезда во Францию приходил ко мне в
библиотеку и дарил свои книги — и научные труды, и переводы, с
дружескими надписями. Эти встречи в Публичной библиотеке меня
радовали, тем более что после 8-часового рабочего дня, а часто и вслед
ствие плохого самочувствия, я был мало подвижен и редко ходил в
гости.
Одна из моих самых любимых книг Ефима Григорьевича — «Разго
вор о стихах», изданный в Детгизе. Краткий, ясный и точный язык,
счастливо найденные формулировки и определения, опирающиеся на
труды предшественников (Тынянов, Томашевский и другие русские сти
ховеды) — все это делает эту небольшую книгу необходимой каждому,
кто желает проникнуть в тайну поэзии. Ее не зачеркивает последующий
фундаментальный труд «Материя стиха». Заметим, что во многих при
мерах и разборах в этой своей ранней книге Ефим Григорьевич опирал
ся на поэтов Серебряного века, не всегда доступных в те годы широко
му читателю (Ахматова, •Цветаева, Мандельштам).
В последние годы Ефим Григорьевич часто бывал в Питере, осо
бенно после того, как приобрел небольшую квартиру на пр. Тореза, к
моему удовольствию, всего в трех автобусных остановках от Гданьской
улицы, где я жил. Приезжая в Петербург, он привозил друзьям подарки,
преимущественно продовольственные, дарил свои книги, помогал в
приобретении лекарств. Вот как произошла моя первая встреча с Ефи
мом Григорьевичем после его вынужденного отъезда из Советского Союза
в Париж. Я пришел в Лавку писателей на Невском и, как всегда, рас
сматривал книги. Вдруг я почувствовал крепкие объятия. Повернулся —
стоит улыбающийся Эткинд. Потом мы пересекли проспект и в Екате
рининском саду часа два говорили о нашем житье-бытье, о рабочих
планах.
15 марта 1998 года Эткинд отмечал в Петербурге свое восьмидеся
тилетие. Зал Европейского университета был переполнен. Множество
пришедших тесно стояли в полукружье дальней части университетского
зала. Здесь были друзья и поклонники: ученые, писатели, студенты; из
школьных товарищей только я и Леня Салямон. Большинство одно
классников погибло во время Отечественной войны. 6 июня 1998 года,
к радости многих, Ефим Григорьевич получил петербургскую премию
«Северная Пальмира», присужденную ему за книгу «Там, внутри». Пре
мия была замечательная: помимо диплома и денежного вознагражде
ния ему была вручена миниатюрная бронзовая точная копия Алексан
дровской колонны. Случилось так, что я мог полюбоваться ею у него
дома.
Большую часть своего архива Ефим Григорьевич передал в Россий
скую национальную библиотеку (Публичную библиотеку), где образо
ван обширный фонд Эткинда, содержащий его переписку и творческие
материалы. В фонд Голицынской библиотеки он безвозмездно отдал
свою библиотеку, содержащую множество книг, в том числе с автогра
фами известных писателей и литературоведов.
277
Эрик Найдич
Хотелось бы сказать еще об одной грани литературоведческого та
ланта Ефима Григорьевича. Редактирование было для него творческим
процессом. Рукопись автора испещрялась чуть ли не в каждой строке
множеством поправок и замечаний. Он стремился улучшить текст, сде
лать его более ясным и изящным, указать на неточность формулиров
ки, иногда вступая в полемику с автором. Вместе с тем он ничего не
писал за автора — текст оставался сугубо авторским. Автору приходи
лось доказывать свою правоту — либо сдаваться и исправлять текст. Так
было и с моей рукописью «Поэтика Лермонтова», предназначенной для
второго тома «Истории русской литературы» на французском языке.
«Через месяц ты пришлешь мне исправленный текст», — сказал Ефим
Григорьевич. — «А когда ты уезжаешь из Питера?» — «Завтра, в 11
утра». Проработав всю ночь, я пришел к нему за час до отъезда и при
нес перепечатанную рукопись. Он удивился, внимательно просмотрел
текст и сказал: «Ну теперь совсем другое дело». Статья была напечата
на без каких-либо новых поправок.
После смерти моей жены Галины Ивановны в апреле 1999 года я
сказал ему о своей тяжкой боли. Он сразу произнес: «Эрик, это боль,
которая не пройдет никогда». Запомнилась последняя встреча с Ефи
мом Григорьевичем в мае 1999 года. У него день был распланирован до
последнего часа (деловые встречи, прежде всего в связи с издательски
ми делами, посещения друзей). Зная, что я болен, он решил зайти ко
мне на полчаса, но разговор длился долго. Эткинд рассказывал о новом
замысле — монографии о Пушкине. С особым увлечением он говорил о
своем открытии: оказывается, 16 стихотворений Пушкина были пря
мой полемикой с 16 стихотворениями Ламартина. И эта полемическая
связь Ефимом Григорьевичем точно доказана. Позднее я узнал, как
серьезно он готовился к созданию своей книги. Он опубликовал не
сколько предварительных историко-литературных трудов: о «Медном
всаднике», о «Евгении Онегине», о «Подражаниях Корану». Последняя
статья напечатана в 1999 году в Пушкинском сборнике в Иерусалиме,1
где в апреле того года он прочел блестящий доклад на эту тему.
В 1999 году Ефим Григорьевич не смог приехать в Петербург на
обычную встречу 16 декабря, в день рождения так рано ушедшей из
жизни Екатерины Федоровны. Я решил позвонить ему по телефону в
этот день. Друзья знали, но боялись сообщить мне о смерти Ефима
Григорьевича, и только за день до моего предполагаемого звонка я уз
нал о страшной утрате.
См также с 25—45 настоящего издания (Прим сост )
Илья Серман
Человек тридцатых годов,
или Четверо в черных шляпах
Мне трудно отделить свои отношения с Ефимом Григорьевичем от са
мого себя, от того, чем всегда заполняется долгая жизнь и глубокая
взаимная привязанность.
Мне кажется, что новым поколениям его слушателей и читателей
может быть интересно, как он определялся в жизни и в литературе, где
корни масштабности его образованности и мысли.
Вот почему я решил вспомнить нашу молодость, наши тридцатые
годы. При этом позволю себе называть Ефима Григорьевича так, как я
его всегда называл, то есть по имени — Фима.
Легко писать воспоминания, когда дружеские отношения не пре
рываются надолго и в сознании и в памяти годами откладываются ка
кие-то события и разговоры.
Наша непрерывная дружба подвергалась трудным временным ис
пытаниям. Сначала нас разделила война — Фима был на Карельском
фронте, потом в Венгрии. Я сначала, как нестроевой, оставался в бло
кадном Ленинграде, потом на Волховском фронте, потом в госпитале и
т. п.
В 1941 году, еще до войны, Фима получил назначение в Педагоги
ческий институт в городе Яранске, тогда Кировской, то есть Вятской
области. Он оттуда мне написал, что очень скучает и удивляется оби
лию гусей в этом городе. Благодаря этому письму у меня в памяти ос
тался его яранский адрес.
В 1942 году летом я после контузии попал в госпиталь в Череповце.
И после безуспешных попыток связаться с мамой в Ленинграде напи
сал Фиме в Яранск.
Он мне ответил и сообщил, что мама и отчим благополучно эваку
ировались в Ташкент, куда он написал, что я жив и относительно здо
ров. Так я «нашелся» — как писала подруга моей будущей жене.
Вновь мы оказались с 1946 года в Ленинграде, из которого меня не
по своей воле занесло в 1950 году на Колыму, а Фиму — в Тулу, по
скольку в Ленинграде для него, как для еврея, уже не было рабочего
места.
279
Илья Серман
Оттепель 1954 года позволила мне в августе вернуться в Ленинград.
Вскоре приехали из Эстонии Катя и Фима и привезли мне в подарок
вошедший тогда в моду синий плащ из «болоньи», понимая, что его у
меня нет. Вскоре я прочитал в «Огоньке» очерк «Тысяча в синих пла
щах» и очень развеселился.
Начавшееся тогда сравнительно благополучное двадцатилетие обо
рвалось вынужденным отъездом Фимы в Париж в 1974 году и моим в
Израиль в 1976-м.
На просторах свободного мира мы встречались по нескольку раз в
году, то в Париже, то в Америке. Фима целый семестр проработал у нас
в Еврейском университете в Иерусалиме. В Америке мы сменяли друг
друга то в Юджине (Орегон), то в Колумбусе (Огайо). А в Норвиче
(Вермонт), где Фима периодически возглавлял симпозиумы на разные
литературные темы, мы регулярно съезжались. Я уже не считаю наших
частых наездов в Париж, где мы, как правило, встречались и жили на
его квартирах, часто и в отсутствие хозяев.
География, которая в Советском Союзе обходилась с нами сурово, в
свободном мире перестала быть препятствием к встречам и обмену
мыслями.
Благодаря Фиме я стал участником многотомной «Истории русской
литературы», издаваемой «Файярдом», которая только сейчас близится
к завершению.
Мы начинали над ней работать в то время, когда привлечь авторов
из Советского Союза было (до 1989 года) невозможно. Приходилось
искать авторов на Западе или писать самим. За последнее обстоятель
ство нам досталось от молодых рецензентов, у которых политическая
наивность превосходила даже их самонадеянность.
Критики не заметили, что это первая большая история русской ли
тературы, где даны писатели без различия места их жительства — мет
рополии и эмиграции. Это первая история русской литературы, где пре
одолены разграничительные линии, созданные историей. Фима напи
сал для этой «Истории» десятка два статей. Некоторые из них появятся
уже в траурных рамках. А он так любил это наше общее детище! Ничего
подобного этой истории литературы нет, и в том, что она все эти годы
продолжалась и, надеюсь, завершится в ближайшее время, — огромная
заслуга Фимы, редакторская и авторская.
Многое из написанного Фимой я узнал задолго до литературного
оформления. В одном случае я получил возможность прочитать работу,
которая как бы завершала широкий круг его наблюдений и размышле
ний над русской классической литературой. Теперь это всем известная
книга «„Внутренний человек44 и внешняя речь» (1998). Мы жили тогда
у Фимы в Пюто (пригород Парижа), он уезжал в Бретань и оставил мне
машинописный экземпляр будущей книги. Это было жаркое лето 1996
года, август. На одиннадцатом этаже было сравнительно прохладно, и я
читал вперемежку «Историю Франции» одного из самых стилистически
совершенных французских историков Мишле и «Внутреннего челове
280
Человек тридцатых годов
ка». Это произошло непреднамеренно, мне в голову не могло прийти
сравнить этих двух авторов. Но так получилось. И скажу, положа руку
на сердце, что наш друг ни в чем не уступал знаменитому когда-то
французу.
Я, конечно, прочел внимательно и сделал несколько замечаний по
старой привычке редактировать рукописи, если они попадаются мне на
глаза. Поэтому я был удивлен и тронут надписью, которую Фима сде
лал мне на этой книге. И теперь эта надпись, когда я ее перечитываю,
напоминает о том внутреннем человеке, который эту книгу писал. И
почему-то при виде этой книги, которой я немного облегчил появле
ние на свет, мне вспоминается ноябрь 1946 года. Мы с Фимой идем в
больницу Эрисмана, чтобы принять его жену Катю с новорожденной
Машей. Фима не решается брать на руки свою первую дочь, а я, как
опытный отец двоих детей, смело беру младенца Машу на руки и несу
ее в их квартиру на Кировском... Я написал «квартира» по привычке.
Это действительно была квартира, и большая. В ней было одиннадцать
комнат, в каждой жила семья. Фиме с Катей принадлежала одна ком
ната, которая была разгорожена книжными полками. Соседи были тер
пимы. Некоторое неудобство всем жильцам причинял любитель попу
гаев, который разводил их в своей комнате в значительных количествах
на продажу...
Я отвлекся, а хотел писать о том времени, когда нас свели коридоры
филологического факультета в 1936/37 учебном году. А, — скажет со
всем молодой читатель, — знаем, о чем пойдет речь, о сталинских ре
прессиях. И не угадает. Хочу вспомнить о другом.
Человек живет в истории, а не только в домашнем кругу или в служеб
ных отношениях. И чем он значительнее, чем важнее и знаменательнее
то, что он делает, тем больше история участвует в нем, в его делах и
поступках. Вот почему я хочу напомнить о наших университетских го
дах, то есть о тридцатых, когда во многом сложилось наше мировоспри
ятие.
На него подспудно влияли две цепи фактов, казалось бы очень да
леких от нашей ежедневности. С 1934 года это была угроза общемиро
вой опасности — германский фашизм, а с лета 1936 года — гражданская
война в Испании. В течение двух лет радио утром ежедневно сообща
ло — Мадрид держится. И сколько надежд было связано с этим городом
и его упорством! Двое из французской группы, Давид Франкфурт и Леля
Кревер, поехали в Испанию переводчиками. Вернулись они целыми и
невредимыми, а Додик Франкфурт позволил себе сделать там, в Испа
нии, то, что строжайше запрещалось: он вел дневник, сумел его спря
тать и провезти. Однажды у Фимы он нам этот дневник читал. В 1941
году Давид погиб на войне, а его дневник, наверное, пропал.
Фашистская угроза и участие Советского Союза на стороне респуб
ликанской Испании были первопричиной того, что мы мирились с «про
цессами» и «репрессиями». Ведь тогда Советский Союз открыто заяв
лял себя врагом фашизма. А мы все, евреи, считали, что Советский
281
Илья Серман
Союз — это сила, которая может фашизму противостоять. Напомню,
что тогда еще антисемитизм не стал официальной государственной док
триной и повседневной административной практикой.
А «процессы» и «репрессии» мы воспринимали как жестокую и от
вратительную форму борьбы за власть внутри правящей партии — и
только. Не могли же мы всерьез поверить в то, что Радек или Троцкий
служили одновременно не то двум, не то трем иностранным развед
кам... Но главный наш интерес тех лет (1937—1941) формально никако
го отношения к политической современности не имел. Во всяком слу
чае, так нам тогда казалось.
Как отразились на нас, студентах 1936—1939 годов, эти события?
Только косвенно. Ибо мы оказались зрителями и даже не статистами в
той драме китайского типа, которая перед нами разыгрывалась. «Ки
тайского» не в смысле современного Китая, так любезного сердцу евро
пейских левых, а по аналогии с пьесами традиционного китайского те
атра, представление которых могло продолжаться две или три недели.
Мы были зрителями, когда один за другим исчезали профессора и до
центы философского факультета, пока не остался один довольно мес
течкового вида молодой еврей по фамилии Розенштейн, которого тут
же прозвали «последний философ Ленинграда», и факультет пришлось
закрыть, а студентов перевести на другие факультеты, благодаря чему
судьба свела нас с Ахиллом Левинтоном, которому, кажется, и принад
лежало это «мо» о Розенштейне.
На нашем филологическом факультете из примерно тысячи чело
век студентов было взято около ста. И в проскрипциях просматривалась
система и последовательность. Исчезали целые отделения: финно-угор
ское, корейское, молдавское. Было совершенно ясно, что всем им ин
криминировался шпионаж в пользу тех стран, с которыми они были
национально близки или граничили. Исчезали отдельные профессора,
иногда — с тем, чтобы вернуться. Так, после шестнадцати месяцев след
ствия вернулся совсем поседевший Павел Наумович Берков, которого
застал в тюрьме приход Берии, как известно, отмеченный прекращени
ем нескольких десятков дел и освобождением немногих уцелевших сча
стливчиков.
И все же самое странное впечатление эпохи чисток опять-таки чи
сто зрительское: это Невский проспект, куда я попал в конце августа
1937 года после того, как недели две или три прожил безвыездно с ро
дителями на даче в Пушкине (Детское, потом Царское Село).
Я не сразу самому себе сумел объяснить: что особенного случилось?
Что изменилось? Невский был такой, как всегда, может быть чуть по
грязнее, чем в 1976 году, когда я видел его в последний раз перед отъез
дом, не было подземных переходов, совершенно изуродовавших пере
кресток Садовой и Невского, но было, как всегда в солнечный день,
движение по тротуарам особой толпы, которой нет ни на одной другой
улице любого русского города. Это заметил даже такой нелюбитель рус
ского Севера, как Гоголь!
282
Человек тридцатых годов
Был поток людей, был солнечный и теплый августовский день, но
было что-то новое, непривычное, непонятное. И только приглядев
шись, я понял: с Невского исчезли красивые и нарядные женщины. Их
не стало. Улица потускнела и отцвела, отцвела надолго. Так до самой
войны она не вернула себе прежней формы. Секрет этой перемены мне
стал ясен довольно скоро. Именно в это время стали брать не только
мужчин — «врагов народа»; появилась новая категория, на тюремно
лагерном языке ЧСИР — член семьи изменника Родины.
Что происходило с изменниками Родины, тогда нам точно известно
не было, довольствовались предположениями и догадками, а членов их
семей (жен и детей) отправляли в особые лагеря на 5 или 8 лет.
И вот на этом двойном фоне эпохи в коридоре филфака где-то в
1936/37 учебном году сошлись четверо студентов этого факультета Ле
нинградского университета.
Как и когда произошла эта встреча — не помню. Не помню, что
именно нас потянуло друг к другу. Но сначала — кто были эти «мы» по
алфавиту: Ахилл Левинтон, Илья Серман, Владимир Шор и Ефим (Фима)
Эткинд. Впредь разрешу себе называть всех по именам, как это, есте
ственно, и происходило. Ахилл был одессит, кончил в Одессе химиче
ский техникум, поступил на философский факультет Университета в
1935 году. В 1936 году этот факультет был закрыт, и студенты могли
выбирать, куда им переходить. Ахилл выбрал романо-германское отде
ление, его германскую группу. Я до Университета проработал три года
слесарем на ленинградском заводе «Знамя труда» № 1 и учился на рус
ском отделении уже третий год. Володя пришел в 1935 году, Фима — в
1936-м, оба после десятилеток. Это не значит, что у недавних школьни
ков не было серьезного жизненного опыта. Отец Фимы был нэпман, за
что и пострадал, хотя сравнительно легко отделался. Во всяком случае,
когда я стал бывать у Фимы дома, отец был на месте и где-то служил по
торговой части.
Когда я попал впервые к Фиме на Песочную, где жили Эткинды,
меня поразило, что у него была своя комнатушка — часть разгорожен
ной большой комнаты, но все-таки отдельная комната. Удивило, пока я
добирался до его комнатушки, в передней и в коридоре нагромождение
каких-то ваз, статуй и предметов непонятного происхождения. На мой
вопрос, зачем все это, Фима сказал, что привезено с прежней квартиры.
Несколько позднее я познакомился с родителями и братьями. Отец
произвел на меня впечатление коммерческого человека, тип мне мало
знакомый. Но до сих пор я не могу забыть Полину Михайловну, мать, и
не столько ее внешность, интересную и выразительную, сколько ее го
лос, сильное и прекрасное контральто. Она была профессиональной
певицей (сценическая фамилия Спевская), и в ее исполнении песня
«Дороги» звучит для меня и сейчас.
Не тогда и не сразу, но постепенно у меня сложилось впечатление,
что в характере Фимы как-то сложно и интересно переплелись отцов
ская деловитость и артистизм матери.
283
Илья Серман
Кто мы были — диссиденты или конформисты? Никто из нас тогда,
в 30-е годы, не был ни диссидентом, ни правозащитником. Их вообще
не было, как не было и этих понятий. Тем более не были мы «заговор
щиками». Много позже, уже после войны, нам стало понятно, что эта
власть нам враг, а не союзник. А тогда даже Ахилл, уроженец скепти
ческой Одессы, не был законченным врагом режима и властей.
Нам многое казалось варварским и неоправданно жестоким, но вос
принималось, особенно репрессии 1936—1939 годов, как стихийное бед
ствие, как ураган или наводнение.
Помню, как однажды мы были с Фимой у Григория Александро
вича Гуковского дома и, кажется, я позволил себе резкое замечание
политического содержания. Гуковский закричал: «Вы не жили при ка
питализме!» И мы, по тогдашнему уровню нашего мироотношения,
пропитанного марксизмом в его гегельянском иЗводе, не нашли воз
ражений...
Насколько мы были политически или практически наивны, видно
по истории с «Радугой». Еще до того, как сложилась наша четверка,
Фима на первом курсе создал, коне.чно неофициально, кружок из семи
человек, почему он и был назван «Радугой». Собрания «Радуги» проис
ходили на дому у Фимы.
Итак, «Радуга» собиралась: читали стихи, обсуждали литературные
новости. Секрета из ее существования никто не делал. О ней стало из
вестно факультетской «общественности», ее комсомольской организа
ции. Делом «Радуги» занялись кому следует, но парторг факультета Ев
гений Иванович Наумов его приглушил. Он благоразумно не дал воз
можности желающим раздуть дело до политических масштабов. Фима,
как и другие «цвета» «Радуги», не был комсомольцем, и потому отдела
лись они легким испугом.
«Радуга» прекратила свое незаконное существование, и никто о ней
не вспоминал до 1945 года. Прошло почти десять лет. Давно все окон
чили Университет. Пришла война. Фима вместе со всем Карельским
фронтом, где он воевал с конца 1941 года, попал в Венгрию в 1944 году.
Тогда там шли очень серьезные и трудные бои. Как многие участники
войны, как Виктор Некрасов и Юрий Лотман, Фима решил вступить в
ряды ВКП(б) — тогда это воспринималось как естественное, патриоти
чески искреннее решение. Его не приняли. Помешала та самая «Раду
га», о которой он, конечно, забыл... Оказалось, что она так и шла за
ним — в его личном деле.
У Юрия Олеши есть почти забытая пьеса «Список благодеяний»
(1931). Ее героиня, актриса, составляет для себя список благодеяний и
преступлений советской власти. Тогда подобные мятущиеся героини
еще допускались в литературу. Так вот, к числу немногих благодеяний
советской власти можно отнести официальный возврат в 1930-е годы к
прагматической истории. Это была своего рода идеологическая рево
люция сверху. Именно тогда на истфаке стал читать Евгений Викторо
вич Тарле, на чьи лекции сбегалось пол-Университета. Его курс назы
284
Человек тридцатых годов
вался «Международные отношения в эпоху империализма». Из них мы
узнавали много интересного и удивительного. О монархах и премьерминистрах Европы Тарле говорил как о хороших знакомых. Так, о гер
манском императоре Вильгельме II, которого Тарле не любил, он отзы
вался иронически. Тот норовил, говорил профессор, побывать на всех
свадьбах, крестинах и похоронах. И абстрактная фигура вдруг превра
щалась в живого человека, пусть и смешного.
Вскоре вышла книга Тарле «Наполеон», и почти одновременно в
двух главных газетах страны, в «Правде» и в «Известиях», появились
разгромные рецензии. Казалось, что ученому пришел конец, а ведь он
совсем недавно был возвращен из ссылки... И вдруг в тех же газетах в
отделе «Хроника» появилась коротенькая заметка. В ней говорилось,
что профессор Тарле не марксист и потому нельзя к нему предъявлять
требования, каким должен отвечать историк-марксист. Напомню, что
марксизм был официальной, непререкаемой и обязательной идеологи
ческой основой всех наук. И все, кого могла интересовать судьба Тарле,
поняли, что разрешить ему быть не марксистом мог только один чело
век в стране, демиург и корифей всех наук. Нас эта космическая по
своему эффекту история так поразила, что мы в своих разговорах часто
к ней возвращались.
И все же кое-что переменилось к лучшему. Произошла перемена и
с историей России, с ее царями и полководцами. Вместо классов было
воскрешено любимое славянофилами и демократами XIX века поня
ти е— «народ». Все это позволило возродить университеты, и гумани
тарное образование в них приблизилось к реальному содержанию лите
ратуры, истории, лингвистики и даже философии.
Университет нашего времени, не вмешиваясь по возможности в
современную политику, открыл для нас историю в непрерывности ее
движения, историю, определявшую самовластно судьбы и участь наро
дов и людей. Университетская наука странно переплеталась с наукой
жизни.
И было нечто общее у наших университетских учителей, что объе
диняло таких разных по своим идеологическим корням людей, как
Г. А. Гуковский, А. С. Долинин, Н. Я. Берковский и Б. Г. Реизов. Все
они, несмотря на различие внутренних философских убеждений и ли
тературных вкусов, считали себя людьми одной, общей европейской
культуры. И в таком духе каждый из них читал свои курсы, был ли это
русский XVIII век у Гуковского или французский романтизм у Реизова.
Задумываясь в годы после переезда в Израиль над судьбами моих
давно ушедших друзей, я пришел к выводу, что все мы были (а что
касается Фимы и меня — остались) людьми своего поколения — трид
цатых годов, которые воспитывали нас и формировали. Позволю себе
необходимое отступление. Понимаю, что деление поколений по деся
тилетиям дело очень условное и произвольное. И все же мне кажется,
что можно выделить в нашей истории XX века людей тридцатых годов,
а потом уже «пятидесятников» и «шестидесятников». Людей сороковых
285
Илья Серман
годов не было, хотя послевоенное время и произвело на свет энергич
ную категорию «деятелей». Их отличала уверенность, что можно про
жить любой исторический отрезок, довольствуясь комбинированием из
уже давно отлитых идеологических шлакоблоков. Лысенко — вот сим
вол сороковых годов; он совместил в себе «ученого», который самым
искренним образом не верил в возможность какой-либо науки, и «дея
теля», который с серьезным видом подводил идеологический фунда
мент под биологические явления, не смущаясь тем, что отрицание вну
тривидовой борьбы противоречило не только здравому смыслу, но и
тысячелетнему опыту всей человеческой цивилизации. С середины со
роковых годов стали утверждать, что все уже понято, никакие новые
науки не нужны, остается молиться и уповать. Чудо стало основным
идеологическим принципом, а сомнение в нем равнялось оскорблению
Главы Правительства. Люди тридцатых годов еще искали, тогда как люди
сороковых годов твердо знали, что все уже найдено и понято. А мыс
лящие люди тридцатых годов хотели понять и добросовестно искали
истину, хотя результат их поисков оказался совсем не тот, какого
можно было ожидать, судя по началу, настойчивости и энтузиазму
искателей.
Наше содружество было единством интересов, а не убеждений. Фима
и я были сторонниками Гуковского, Володя — не менее убежденным
учеником Б. Г. Реизова, а Ахилл как германист колебался между Жир
мунским и Берковским. Ему же, кстати, принадлежит деление универ
ситетской науки на литературоведение лысое (Жирмунский, А. Смир
нов) и литературоведение волосатое (Гуковский и Берковский).
Споры внутри нашей четверки шли непрерывно и всегда. То втроем
мы нападали на Володю за его ползучий эмпиризм (модный тогда тер
мин!), то на Ахилла за его увлеченность эффектными схемами Берков
ского.
Мы не были, конечно, организованной группой, но ходили на док
лады друзей. И помню наш общий восторг, когда, защищая положения
своего доклада о Гофмане, Ахилл привел цитату из его письма, которо
го не знал или забыл сам Жирмунский.
Местом наших самых горячих споров была пивная. Она находилась
на канале Грибоедова напротив Дома книги. Вместо стульев там стояли
приспособленные для сидения бочки. Там не бывало очень людно, а
наши разговоры по терминологии и мелькавшие в них имена, видимо,
не привлекали нежелательных слушателей.
Теперь я с удивлением вспоминаю, с какой самонадеянностью каж
дый судил о работе другого. Ахилла мы дружно упрекали за его склон
ность видеть в Гофмане, вслед за Берковским, почти реалиста бальза
ковского типа. Фима занимался поэтическим творчеством Марселины
Деборд-Вальмор. Забытая в первой половине XIX века, она была от
крыта в символистскую эпоху Верленом. Нам же, по нашей тогдашней
малообразованности, казалось, что заниматься ею исследовательски
значило терять время, о чем мы и заявляли Фиме неоднократно. Володя
286
Человек тридцатых годов
работал над основательно забытым романом забытого или полузабы
того, а когда-то самого популярного литератора и журналиста Фран
ции Жюля Жанена «Барнав». К Володе у нас были «теоретические»,
как мы тогда считали, претензии, в основном направленные на его ру
ководителя Б. Г. Реизова.
Нам очень хотелось понять смысл того, чему нас учат в Универси
тете, смысл литературы, а может быть смысл, в конечном счете, и са
мой Жизни с большой буквы.
Наши университетские профессора, каждый по-своему, вносили
очень существенный элемент в наше самосознание, в нашу способность
рефлектировать, то есть, говоря проще, — думать самостоятельно. Даже
такая, казалось бы, абстрактная головоломка, как семинар по полит
экономии, тоже служил общему освежению мозгов.
Конечно, главным была литература, которую каждый профессор нам
преподносил как свою систему оценок и предпочтений, именно свою, а
не спущенную директивно сверху, от начальства.
И хотя литературу XX века нам читали не самые квалифицирован
ные преподаватели, важно было то, что на ней еще не было никаких
политических ярлыков, которые появились после 1946 года. Исследо
вать ее еще не было противозаконным и опасным занятием. Поэтому
не могу не рассказать, как я нечаянно подтолкнул Фиму углубиться в
эпоху начала века.
Он, конечно, как и все мы, хорошо знал Блока, Гумилева, хуже —
Ахматову, но тут появилась неожиданная возможность заработка. До
цент Университета Орест Цехновицер, читавший нам курс западной
литературы XX века, по предложению Учпедгиза должен был написать
вузовский учебник по русской литературе XX века. Кто-то посоветовал
ему обратиться ко мне с предложением помогать ему в собирании мате
риалов по литературе этой тогда еще мало исследованной, хотя и близ
кой эпохи.
Я в то время писал дипломную работу о Батюшкове, был очень ею
увлечен, острой необходимости в заработке у меня не было, поэтому я
сказал Фиме, что продаю его в рабство, и рекомендовал Цехновицеру
как уже готового специалиста по эпохе. Так Фима погрузился в журна
лы и поэтические сборники, собирал материалы, предъявлял их заказ
чику и регулярно получал от него плату. Он к этому времени женился
на Кате Зворыкиной, и деньги ему были очень нужны, поскольку кроме
студенческих стипендий у молодой четы не было никаких других дохо
дов.
Правда, иногда неожиданное вспомоществование приходило из да
лекого прошлого. Однажды Фима зачем-то раскрыл старый диван, кото
рый был главным украшением комнаты молодых супругов. В диване ока
залась пачка старых французских писем. Оказалось, что это не просто
осколок какой-то дореволюционной переписки, а письма самого Ивана
Сергеевича Тургенева к Наталье Николаевне Рашет. По моему совету
Фима отнес их в Рукописное отделение Пушкинского Дома. Ксения Дмит
287
Илья Серман
риевна Муратова, которая возглавляла Рукописное отделение, охотно
взяла эти письма. Фима получил за них 200 рублей (сумма по тому време
ни порядочная!), а диван с тех пор стал называться тургеневским.
Началась война, Цехновицер погиб во время перехода флота из Тал
лина в Кронштадт, учебник не был написан, но то, что Фима извлек из
своей работы, думаю, ему позднее очень и очень пригодилось.
Что удивительно, в Университете не было интересных поэтов, а
если и были претенденты на это звание, то их беспомощность и бездар
ность были настолько очевидны, что мы на них никакого внимания не
обращали. Не было в Ленинграде официальном, то есть в обоих журна
лах («Звезде» и «Литературном современнике»), стихов, заслуживаю
щих нашего внимания. Разве что иногда появлялся Заболоцкий — и
только. На фоне беспомощных университетских стихотворцев ошелом
ляющее впечатление произвели стихи неизвестно откуда появившегося
Алика Ривина. Он приходил к нам и читал свои стихи. Их, конечно,
никто не думал печатать, ни автор, ни мы, его восторженные слушате
ли. Чаще всего он приходил домой к Вове, отчасти потому, что его там
кормили. Чем он жил, мы толком не знали. Говорили, что он ловит
бродячих кошек и сдает их в какие-то лаборатории. Так это было или
нет — не знаю, но руки у него были всегда сильно исцарапаны...
Любовь к поэзии бывших членов «Радуги» вдохновляла их на созда
ние поэтических мистификаций и шуток. Так, Фима вместе с Лелей
Кревером «открыли» французского поэта XVI века, забытого даже фран
цузскими историками литературы. Сорок минут на занятии семинара
профессора С. С. Мокульского Фима докладывал о маркизе де Лапюнезе и цитировал его стихи — до тех пор, пока после последнего прочи
танного опуса мистификаторы все не объяснили. Шутка была обстав
лена вполне академично и очень понравилась, особенно когда слуша
тели осознали, что фамилия неизвестного поэта, да еще маркиза,
по-французски значит «клоп».
Мы все знали случайно доходившие стихи Олейникова. К этому
времени уже отцвела слава Сельвинского, но к Маяковскому сохраня
лось еще подлинное уважение. И все же себя, своих чувств и настрое
ний мы не находили даже у Пастернака, хотя мы, конечно, хорошо
знали «Второе рождение» и восхищались им. Но тот космический оп
тимизм, с каким Пастернак радовался новому, складывающемуся со
вершенному миру, нас не воодушевлял. Это были прекрасные стихи и
прекрасная душа поэта. Эпоха после 1936 года не гармонировала с этим
поэтическим прекраснодушием.
Отклик на свои сомнения и горестные заметы мы нашли в пере
писанных от руки стихах другого поэта. Фима получил году в 1938 клет
чатую общую тетрадку в коленкоровом переплете, в которой были
переписаны стихи Мандельштама. Сюда вошли немногие журнальные
публикации тридцатых годов («Петербург, я еще не хочу умирать»,
«Ламарк»), но самым удивительным в этой тетрадке были стихи из
«Воронежа», в том числе «Волкодав».
288
Человек тридцатых годов
Это было озарение, нам открылся совсем другой, новый поэт, он
писал о самом главном, о себе, обо мне, о всех нас. На фоне знамени
тых процессов 30-х годов «Волкодав» воспринимался как нечто безус
ловное и наше, из нашего нутра извлеченное. О его пророческом смыс
ле я догадался только в начале 1949 года, когда мы стали ждать ареста...
и дождались.
Тогда, в 1938 году, мы не всегда понимали смысл этих стихов, но
было ощущение огромности и живого нерва. Это было особенно уди
вительно потому, что Мандельштама я хорошо знал и ранее, у меня
был «Камень» и «Стихотворения» (1928), в которых каждая строчка
была читана и перечитана, но здесь он говорил нечто другое, чего я не
мог и не пытался тогда определить. Я даже не уверен в том, что перепи
сал эти стихи, и не из страха, а потому, что они вошли в меня, и мне
было ясно, что уже не уйдут никогда.
Еще в «Радуге» много говорилось о поэтических переводах. Тогда
очень всех поразил сборник переводов из французских поэтов Бене
дикта Лившица.
Из этой эпохи своей жизни, из университетских лет все трое «за
падников» — в отличие от меня, «русиста», — вынесли серьезный инте
рес к поэтическому переводу. И позднее переводческая работа стала
делом жизни. Ахилл, вернувшись в 1954 году из исправительно-трудо
вого лагеря, переводил труднейших немецких авторов, таких, как Гердер, а Володя, всю жизнь преподававший английский язык в Горном
институте в Ленинграде, много и превосходно переводил французских
поэтов. Перевод, его проблемы, его трудности и противоречия (я имею
в виду поэтический перевод) стал для Фимы не только любимой рабо
той, но предметом плодотворных размышлений и поводом для между
народных и внутрироссийских конфликтов.
Сначала о том, как такое, казалось бы, неполитическое дело, как
перевод, может стать причиной скандала. Фима уже в послеоттепельную эпоху, в 1968 году, во вступительной статье к двухтомной антоло
гии русского переводческого искусства написал: «... лишенные возмож
ности до конца высказать себя в оригинальном творчестве, русские по
эты — особенно в годы между XVII и XX съездами — говорили со своим
читателем устами Гете, Орбелиани, Шекспира, Гюго». Какой разразил
ся скандал! Прогнали с работы главного редактора «Библиотеки поэта»
В. Н. Орлова, прогнали редактора Ксению Бухмейер, заведующую ре
дакцией Ирину Исакович; политическая репутация Фимы была осно
вательно испорчена в глазах начальства и умеренных либералов.
Был ли Фима диссидентом в том смысле, как стали понимать это
слово в 1960—80-х годах? Конечно, нет, хотя участвовал в борьбе за
Бродского и хранил рукописи Солженицына.
Судьба и призвание непрерывно приводили его к частным кон
фликтам вроде того, что произошло с двухтомной антологией «Мас
тера русского стихотворного перевода», или случая со стихотворением
Пушкина «Полководец». Об этом конфликте, кроме меня, пожалуй,
289
Илья Серман
никто не помнит. В 1974 году, когда антисемитизм для властей Советс
кого Союза и некоторой части российского общества стал только слег
ка завуалированной общегосударственной идеей, Фима сделал в Пуш
кинском Доме доклад о стихотворении Пушкина «Полководец». Док
ладывал он на Секторе взаимосвязей, где председательствовал академик
М. П. Алексеев. Сейчас, после недавнего пушкинского юбилея, может
быть, и не надо пересказывать это стихотворение. Но все же напомню,
что в нем речь идет о Барклае де Толли, одном из самых даровитых
полководцев войны 1812—1815 гг.
Смысл доклада стал понятен слушателем тогда, когда от анализа
форм александрийского стиха Фима перешел к установлению причин
личной трагедии Барклая. Он показал, что Барклай был отвергнут не
Александром I, не властями, а народом: «...трагизм Барклая в том, что
он отвергнут народом, не понимающим его». И ориентируясь на пуш
кинскую строку «И в имени твоем звук чуждый невзлюбя», Фима утвер
ждал, что причина враждебности «черни дикой», народа, «указана толь
ко одна — звук его имени».
Напоминаю, что это был 1974 год, и не понять аллюзионность док
лада, его прямую направленность на тогдашнюю антисемитскую ситуа
цию было невозможно. Академик Алексеев это, конечно, понял, был
испуган, рассержен и постарался общими словами и комплиментами
скрыть свое раздражение (а может быть, испуг?). Повторяю, Фима не
был диссидентом, а тем более не был заговорщиком, о чем он сам хоро
шо написал.
Диссидентом Фима не был, но вся его многогранная и многолетняя
переводческая и исследовательская деятельность своим содержанием
противоречила официальной политике унификации культуры, тому, что
в свое время Щедрин назвал введением обязательного единомыслия.
Огромная собственно переводческая деятельность самого Фимы, его
переводческий семинар в Ленинграде, созданный им в Париже круг
талантливых переводчиков с русского на французский — все это лучше
всего определить термином Андрея Дмитриевича Сахарова: конверген
ция. Помню, как поразило нас это слово, когда появились его статьи и
меморандумы в российском самиздате. Теперь, когда хочется понять,
во имя чего всю жизнь так плодотворно и неустанно действовал Фима,
ко мне приходит только это сахаровское слово.
Полученная в университетские годы установка, никем из наших
профессоров не сформулированная, но пронизывавшая все, о чем они
говорили и писали — представление о единстве культуры европейского
человечества, — была нами усвоена и никогда сомнению не подверга
лась.
Для Фимы служение этому единству культур стало делом жизни, и
не только в советский период, но и во Франции, куда ему пришлось не
по своей воле уехать.
Верный своим принципам переводческого искусства, он, вопреки
возражениям и несогласию своих французских коллег, сплотил вокруг
290
Человек тридцатых годов
себя группу молодых и преданных делу переводчиков. Вопреки много
вековой французской традиции переводить стихи прозой или в лучшем
случае нерифмованным стихом, поскольку с середины прошлого сто
летия европейская поэзия отказалась от рифмы и перешла на верлибр,
Фима убедил своих сотрудников в том, что классическую русскую по
эзию надо переводить, сохраняя и в переводе ее структуру.
И в конце концов появились великолепно переведенные на фран
цузский в адекватной форме Пушкин, Лермонтов, Алексей Константи
нович Толстой.
Когда я пишу, передо мной лежит одна из последних работ Фимы —
изящно изданный Пушкин в переводах на французский, где каждое
произведение дано по-русски и по-французски.
На книге его надпись — «этот итог многих лет моей жизни». Не
ужели итог! А ведь совсем недавно, в начале октября 1999 года, виде
лись мы в Париже на Пушкинском симпозиуме. Фима был, как всегда,
заряжен энергией и планами...
И когда Жорж Нива позвонил мне, что Фима опасно болен и ло
жится на операцию, мы еще надеялись на благополучный исход. И сей
час, когда я вспоминаю, мне все время хочется позвонить, спросить,
свериться: а ты помнишь...
Чтобы не кончать на сплошном миноре, расскажу о черных шляпах.
В наши университетские годы шляпа уже вытеснила кепку как главный
головной убор. Вот почему наша четверка решила в 1938 году обзаве
стись черными шляпами. Они заменяли нам униформу и подчеркивали
принадлежность к дружескому союзу.
В том же духе невинного эпатажа был провозглашен, вопреки тог
дашним гонениям на формализм, наш лозунг: «Русскому языку нас учил
Виктор Шкловский». Правда была в том, что мы его любили, даже вос
хищались им. Об этом лозунге я вспомнил, когда жил у Фимы в Дефансе (в Париже). Нас там настигло известие о смерти В. Б. Шкловского, и
я предложил Арине Гинзбург, что напишу для «Русской мысли» некро
лог, — тогда «Русская мысль» меня охотно печатала.
Статья-некролог была быстро написана, и Катя Эткинд самоотвер
женно предложила ее отпечатать на машинке. Так появился этот некро
лог под взятым у Шкловского названием — «Энергия заблуждения».
Нина Дьяконова
In Memoriam
Фима Эткинд был близким другом и школьным товарищем Алеши Дья
конова, младшего брата моего покойного мужа, Игоря Дьяконова. Я
впервые увидела его весной 1936 года, когда зашла к своим будущим
родственникам. Впечатление было сильное, но противоречивое. Я рас
сказала об этом тогда так: «Ужасно хорошенький, но очень нахаль
ный!»
Дело в том, что я в свои двадцать лет считала себя взрослой, а его
мальчишкой. Он еще не окончил школу и только думал поступать в
Университет, а я уже перешла на последний курс, четыре года препода
вала английский язык и собиралась замуж. И вот этот дерзкий маль
чишка смотрит на меня откровенно одобрительно и даже весьма со
блазняюще. Бог знает что!
В Университете мы почти не встречались. Я ни разу не видела его
одного — вокруг вились десятки прелестных девиц, и он принимал их
обожание. Не виделись мы и в мрачные предвоенные годы, когда я
кончила Университет и вела жизнь перегруженного преподавателя, мо
лодой жены и матери.
Во время войны судьба свела Е. Г. Эткинда с моим мужем, Игорем
Михайловичем Дьяконовым. Они вместе работали переводчиками в
штабе Карельского фронта и жили в тесной комнатке барака, такой
тесной, что они ногами задевали друг друга, лежа на расположенных
под углом койках. Как писал тогда мой муж:
Скудный север, царство мрака,
Как болезнь в моем мозгу,
Только рыжего барака
Я покинуть не могу.
Моего судьба народа
В этот грозный час беды
Привела меня на годы
К берегам чужой воды...
292
In Memoriam
Обстоятельства затем разлучили их, Ефим Григорьевич очутился в
Европе, прошел через огонь и воду и вернулся в Ленинград только в
конце 1945 года все еще военным, старшим лейтенантом, преподавате
лем военного перевода в Первом институте иностранных языков.
Дружба старых однополчан сразу возобновилась, в нее втянулись
жены, Екатерина Федоровна и я, а также сестра ее, Наталья Федоровна,
и ее муж, блестящий ученый, ботаник М. Э. Кирпичников. Любопыт
но, что до конца жизни Игорь Михайлович оставался с Эткиндами на
вы, а я довольно быстро перешла с ними на ты. Виделись мы не часто:
во-первых, все каторжно работали, во-вторых, денег не было ни на
вино, ни на угощение. Покупали на последние гроши, чтобы потом
дня два питаться только кашей да хлебом. Несмотря на крайне трудные
обстоятельства, Ефим Григорьевич рвался к литературной деятельно
сти. Про все он умел сказать смешно и неожиданно. О моей привычке
всюду оставлять носовые платки он говорил: «Была Нина и снесла плато
чек».
Однажды он очень трогательно пришел на заседание кафедры зару
бежных литератур в Университете послушать мой доклад про «Испо
ведь англичанина, любителя опиума» Томаса де Квинси. Доклад был
неудачен и вызвал много нареканий. Ефим Григорьевич выразил это
так: «Нина два часа уговаривала своих учителей принимать опиум, но
они не согласились».
Между тем на дворе набирала силы антикосмополитическая кампа
ния. В разгар ее, в марте 1949 года я родила своего второго сына и в
больнице получила от Ефима Григорьевича записку: «Поздравляю с
сыном, родившимся в такую прекрасную (климатически!) весну». Было
ясно, что дело очень плохо.
Лето мы проводили частично вместе на Сиверской, где жила мать
Екатерины Федоровны с мужем. Сама Екатерина Федоровна ждала ре
бенка, у Натальи Федоровны был, как и у меня, новорожденный младе
нец. Крики, клики, суета, тревоги... Все это запечатлено на замечатель
ных фотографиях Ефима Григорьевича, веселых и искусных. Он с са
мого начала объявил, что нужно установить новые нормы приличия, и
заснял, среди прочего, процесс кормления.
Осенью, перед рождением второй дочери Ефима Григорьевича, про
тив него началась целенаправленная травля в институте. Предлогом
послужила его неосторожная фраза о том, что Джек Лондон лучше изоб
разил героизм, чем прославленная в официальной печати «Повесть о
настоящем человеке». В проработке его как одного из авторов «мето
дологически порочных диссертаций» приняла участие кафедра зарубеж
ных литератур Университета под руководством Т. В. Вановской. Когда
я, единственная из присутствующих, попыталась очень робко и неук
люже сказать слово в защиту друга, она заявила: «Нина Яковлевна нас
неправильно ориентирует».
Вскоре Ефим Григорьевич был уволен из института и с большим
трудом устроился в Тульском педагогическом институте, где прорабо
293
Нина Дьяконова
тал почти два с половиной года. Письма его оттуда были редкими, но
бодрыми. К середине 1954 года он вернулся из изгнания, и мы провели
лето на Рижском взморье на одной даче с семьей органиста И. А. Браудо.
Опять прогулки, поездки на велосипеде, смех, шутки. Вот фотогра
фия: Ефим Григорьевич стоит на коленях перед чужой женой с букетом
цветов, а Екатерина Федоровна, распустив волосы, яростно кидается на
разлучницу. «Мешало» только одно: упорный, непрерывный труд Ефи
ма Григорьевича, быстрая смена рукописей на его столе и чувство, что
за ним не угнаться ни за что и никогда.
Осенью 1954 года вернулась из дальних лагерей Татьяна Григорьев
на Гнедич. Как Екатерина Федоровна и Ефим Григорьевич принимали
ее, вопреки протестам соседей по огромной коммуналке! Как он забо
тился о ее устройстве, жилищном и материальном, как добился обсуж
дения ее перевода поэмы Байрона «Дон Жуан» в Доме писателей! Как
подобрал рецензентов, как ободрял их советом и похвалой!
После долгой борьбы Ефим Григорьевич «выбил» для Татьяны Гри
горьевны в Гослитиздате договор на перевод, аванс и назначение редак
торами убеленного сединами А. А. Смирнова и меня, еще молодой и
неопытной.
Это был поступок очень для него характерный. Как ни казался он
погруженным в свои дела, у него всегда хватало времени для других. Из
всех моих друзей он больше всех помогал мне найти работу, место, где
печататься, помогал советом, критическим чтением и замечаниями (да
леко не всегда комплиментарными).
На работу по редактированию «Дон Жуана» ушло почти три года,
так как Татьяна Григорьевна переводила в одиночной камере, в тюрь
ме, с помощью простого англо-русского словаря, недостаточно объяс
нявшего трудности текста; немудрено, что более половины его подле
жало серьезной правке. По завершении работы Ефим Григорьевич по
ощрил мои дальнейшие занятия в этой области, помог преодолеть
неуверенность в себе.
Он как бы был моим негласным руководителем, я шла, где только
могла и умела, по его стопам. Вслед за ним, за его «Семинарием по
французской стилистике» в двух томах, посвященных поэзии и прозе, я
написала свои «Три века английской прозы» (совместно с И. В. Ар
нольд) и «Три века английской поэзии». Ефим Григорьевич придумал и
ввел в обращение совершенно новый тип пособия для студентов, изуча
ющих язык и литературу чужой страны. «Семинарий» пользовался ог
ромной популярностью, сохранившейся до наших дней. Даже надписи
на его книгах, пролагавших путь моим, стимулировали мои попытки.
На одном томе он написал: «Дорогой Нине Дьяконовой, другу и сопер
нице. Ку-ка-ре-ку! Перехожу на прием». Это я-то соперница! Остава
лось только стиснуть зубы и преодолевать пространство и простор.
На другом же томе он оставил свое шутливое наставление исследо
вателям:
294
In Memoriam
Французская стилистика
He колдовство, не мистика,
А творчество писателей
Без фигового листика.
Из добросовестности он заключил надпись в кавычки, так как уже
использовал ее в подарке другому почитателю.
Мне ужасно жалко, что из-за беспорядка в моей библиотеке я не
могу привести все его дарственные надписи. Вот еще одна, на сборнике
со статьей Ефима Григорьевича о романе Золя:
По десять раз на дню
Читай про «Западню».
Быть может, «Западня»
Напомнит про меня.
Ведь есть и в наши дни
Такие западни.
Несмотря на всепоглощающую, ни днем ни ночью не замиравшую
работу, он не потерял способности прислушиваться к близким ему лю
дям. Он умел видеть и понимать переживания других. Во время моей
самоубийственной работы над докторской диссертацией он один заме
тил мое состояние и сказал: «Остановись, ты не выдержишь!» Вместе с
Екатериной Федоровной он навещал меня в академической больнице,
где я чуть не умерла, и заботливо приносил нужные витамины. Как
сейчас вижу, уже позже, через полгода, когда я угодила в Боткинские
бараки, они прибегали ко мне по дощечке, перекинутой через забор.
В науке и жизни он был неутомимый организатор. Он сумел убе
дить и мужа, и меня, людей довольно инертных и преданных привычке,
что нельзя сидеть медведем в своей берлоге, что в выходные дни (тогда
только воскресенья) надо ездить за город, ходить на лыжах, и буквально
заставил нас снять комнаты в Зеленогорске на зимний сезон. Господи!
Как это было прекрасно! Днем лыжи, снег и солнце, закупки, обед в
вокзальном ресторане — конечно, все вместе — среди ^прекращающе
гося хохота, детского и взрослого — не знаю, кто кого перекрикивал, —
вечером общий ужин, со скромной выпивкой и затейливыми тостами.
За ужином шли бурные неумолкающие споры. «Новый мир», Твар
довский, смерть Пастернака, появление Солженицына — все к раз
мышлению влекло. Споры касались не столько сущности вопросов —
в неприятии советской власти (или, как тогда говорили, Софьи Влади
мировны) мы были едины, — сколько тактики поведения: Ефим Гри
горьевич был всегда за крайние проявления, Игорь Михайлович — за
умеренные и постоянно повторял: «Не дергайте Соньку за бороду!
Подумайте, что вы готовите близким!»
Все наши встречи были праздником и казались даром свыше. Од
нажды, в августе 1956 года, мы случайно встретились в Ялте, как раз в
295
Нина Дьяконова
минуту, когда я подходила к почтовому ящику, чтобы бросить им от
крыточку «до востребования». Последовало несколько дней ликований
и путешествий по окрестностям Ялты. У Ефима Григорьевича все обо
рачивалось смешной стороной: «Что ты делаешь?!» — закричал он на
ялтинском пляже. «Что такое?» — растерялась я. «Ты стоишь на двух
ногах!» — а это, подразумевалось, было эгоистично при отсутствии хотя
бы одного свободного сантиметра пространства. Даже одежду мы скла
дывали в общую кучу.
А потом как чудесно они гостили у нас в заброшенном местечке
Малореченском! Как мы все дополняли скудную пищу щелканьем се
мечек и обсуждением проблем перевода!
Каждая беседа с Ефимом Григорьевичем незаметно переходила в
спектакль. Однажды он и Екатерина Федоровна горько жаловались на
бесцеремонного приятеля, который вваливался к ним без приглашения
и бесконечными монологами не давал работать. Я вышла из терпения:
«Сами виноваты! Хотите, я вам сейчас покажу, как надо его встречать,
чтобы он тут же ушел?» — «Хотим, — сказал Ефим Григорьевич, —
садись за этот стол!» Я села и приготовила отталкивающее выражение
лица. Ефим Григорьевич, исполняя роль назойливого приятеля, быст
рыми шагами вошел в комнату, повалился на стоявшую тут же кровать
и громко возвестил: «Ну вот, я пришел!» Что на это можно было отве
тить? Заготовленная мною гримаса сменилась хохотом.
Однажды, поздно вечером, мы задержались в Зеленогорске и опаз
дывали на нужный поезд. Екатерина Федоровна и я бестолково мета
лись по комнате, попутно одевая, толкая и таща за собой детей. Ефим
Григорьевич зацепился за дочку Машу и стал с тоскливыми возгласами
ходить вслед за нами по комнате, высмеивая нашу беспомощность. Мы
стали смеяться, взяли себя в руки, выбежали из дома, и Ефим Григорь
евич преградил дорогу автобусу, уже готовому отойти от остановки. Мы
все вскочили и вовремя поспели к поезду.
В 1958 году Ефим Григорьевич и его зять М. Э. Кирпичников стали
строить дом в поселке Инженерно-строительного института, в двух ки
лометрах от станции Ушково. Мы были тут как тут. Теперь уже нас
было три семьи, объединенные общим замыслом. Зиму мы провели на
их даче, а летом, по совету Ефима Григорьевича и при его содействии,
купили недостроенный дом в двух-трех сотнях метров от них. Другого
нам было не надо! (Тропинка между нашими домами пышно именова
лась «дорогой дружбы».)
Переговоры с рабочими, обеспечение материалами — во всем этом
деятельное участие принимал Ефим Григорьевич. Без него и Дьяконо
вы, и Кирпичниковы были бессильны. По мере того, как «доходили до
ума» наши дома и участки вокруг них — все это требовало огромной
работы и усилий, — все теснее становились семейные и дружеские свя
зи. Помню веселое празднование моей и Игоря Михайловича серебря
ной свадьбы (июнь 1961 года), стенную газету «Дранка», выпущенную в
честь юбиляров, восхитительные фотографии и смешные воспомина
296
In Memoriam
ния Ефима Григорьевича, отнюдь не поэтизировавшие нашу семейную
жизнь. Со временем в ушковском доме, кроме печек, появилось и соб
ственное паровое отопление; за ним следила соседка — местная жи
тельница. Наталья Федоровна помнит записку, которую как-то оставил
ей Ефим Григорьевич:
Татуся!
Зайди к владеющей коровой
Красавице Золотаревой.
Скажи, что я уехал в среду
И в пятницу опять приеду.
Пускай затопит котелок
В четверг.
Твой Александр Блок.
Ефим Григорьевич работал по-прежнему отчаянно, и наши книж
ные полки отягощались все новыми изданиями: тут были и моногра
фии, и его собственные переводы, и отредактированные им чужие, и
многочисленные сборники, антологии и т. д. Со всех сторон съезжа
лись к нему друзья и коллеги, жаждущие познакомиться с ним, но он
по-прежнему был добр и внимателен к коренным ушковцам. Он читал
щедрые литературные лекции нашей детворе, откликался на все семей
ные радости и огорчения.
Вот его стихи, написанные к моему дню рождения, когда Игорь
Михайлович был в больнице:
Пусть горит на даче свет,
Пусть домой вернется муж,
Пусть на много-много лет
Сохранят тебя от стуж
Дружбы теплые лучи.
Эткинды и Кирпичи.
Не отставала от него и Екатерина Федоровна. Не одобряя отсут
ствие Игоря Михайловича и мое — он был в Москве и готовил съезд
востоковедов, а я уехала в Кишинев, к слепой тетушке, — она укориз
ненно написала:
Отец уехал на конгресс,
А мама в кишиневский лес...
Уехали родители!
Колоть дрова не Мите ли?
Ушково казалось вечным и наше совместное там пребывание тоже.
В начале 1960 года Ефим Григорьевич сочинил стишок под названием
«Разговор с внуком в 1990 году». «Дед Егор» — это Игорь Михайлович,
внука еще не было, но оптимизм поэта предсказал его рождение:
297
Нина Дьяконова
«Скажи-ка, дедушка, кто этот дед Егор?
Какой смешной толстяк! Где ты нашел такого?»
«Да, милый, тридцать лет уже прошло с тех пор,
Как с этим дедушкой мы строились в Ушково.
Лет пятьдесят назад мы с этим самым другом
Сражались с немцами аж за Полярным кругом».
В начале семидесятых атмосфера стала сгущаться. Дружба Эткиндов с Солженицыным, их совместные поездки летом, хранение в ушковском саду рукописи «Архипелага ГУЛаг» привлекали все более и более
враждебное внимание. Мы даже знали, который из наших милых сосе
дей приставлен наблюдать за Ефимом Григорьевичем. Все грустнее ста
новились ушковские разговоры. И привычный телефонный приказ Ефима
Григорьевича готовиться в путь на дачу мы больше, чем обычно, торо
пились выполнить, ожидая дурных известий.
25 апреля 1974 года позвонила Ирина Комарова и попросила меня
срочно спуститься с нашего пятого этажа на улицу. Оказалось, что она
только что вернулась с заседания Ученого совета Педагогического ин
ститута имени Герцена, на котором было принято решение об увольне
нии Ефима Григорьевича за антисоветскую деятельность. Мы догово
рились, что я сообщу Эткиндам эту весть. Мне было очень страшно.
Ефим Григорьевич открыл дверь немедленно, как будто стоял в пере
дней. Он был готов к этому решению и не явился на заседание, дабы
избежать лишних унижений.
Говорить мы ничего не могли. Что можно было сказать? «Тебе надо
выйти на черную лестницу — там меньше следят», — сказал он и тут же
рассказал, как на днях приглашал уже знакомых ему агентов на чашку
чая... Я вышла, почти ничего не видя от слез, и, хлюпая носом, отпра
вилась домой.
Нестерпимо тяжелые дни последних усилий, последних попыток
борьбы. Разлились два потока — поток ненависти, проработок, клеве
ты, поношений здесь, и поток приглашений, сочувствия там. Ефим Гри
горьевич получил около тридцати приглашений от европейских уни
верситетов.
Мы продолжали видеться в Ушкове; дома говорили только об ака
демических успехах детей, а беседы переносили на широкую поляну,
совершенно открытую со всех сторон, где никто не мог подойти к нам
незамеченным.
Вскоре стало окончательно ясно, что никакого выхода, кроме отъезда,
у семейства Эткиндов нет. Я очень стыжусь того, что мы не приходили
к ним на их городскую квартиру: Игорь Михайлович говорил, что мы
не имеем на это права из-за своих детей. Но это осталось для меня
тяжелым упреком. Пришли мы в их дом только в самый день отъезда и
с ужасом смотрели на опустевшее жилище.
В аэропорт мы тоже не поехали — там были только самые муже
ственные. Так 16 октября 1974 года наступила разлука, лишь изредка
298
In Memoriam
кратко прерываемая «оказиями» — неофициальными возможностями
послать «нецензурные» письма, двумя приездами Екатерины Федоров
ны в Ленинград — где-то в «органах» не доглядели, что она жена столь
одиозного человека; потом сообразили и в дальнейших поездках отка
зывали, пока она 3 августа 1986 года не умерла от рака, шестидесяти
семи лет от роду. До смерти ее состоялась, в мае — июне 1983 года, моя
и Игоря Михайловича волшебная поездка в Париж.
Придумал и устроил ее, конечно же, Ефим Григорьевич: он познако
мился с многолетним корреспондентом и известным французским кол
легой Игоря Михайловича, профессором Жаном Боггеро, и научил его,
как послать нам приглашение, и тот не только выполнил эту просьбу, но
поселил нас у себя, «отпуская» только изредка ночевать к нашим друзь
ям. «Изредка», потому что Екатерина Федоровна и Ефим Григорьевич
знали, что за ними следят «отсюда», и боялись неприятностей для нас.
По этой же причине они не встречали и не провожали нас и запла
кали, когда нас к ним привезла знакомая дама. Мы никак не могли
наговориться — Ефиму Григорьевичу надо было за считанные часы рас
сказать о vita nuova, о новом этапе своей публицистики — уже в между
народных изданиях стали появляться его «зарубежные» статьи и эссе.
Говорил он и о подготовке французского рифмованного (не прозаиче
ского!) перевода Пушкина и Лермонтова, о составлении французской
антологии русской поэзии. В свою очередь мы старались удовлетворить
жажду знания друзей о недобровольно покинутой и вопреки всему лю
бимой родине.
Фотографии сохранили наши встречи — возле дома Екатерины
Федоровны и Ефима Григорьевича, возле Шартрского собора, куда они
возили нас, в саду у наших благодетелей Боттеро. Эта поездка была
доказательством того, что чудеса возможны и в конце второго тысяче
летия нашей многотерпеливой земли... По крайней мере, я впервые
увидела не только Париж, но и новую эру в жизни старых друзей.
Летом 1989 года произошло второе чудо: Ефим Григорьевич полу
чил разрешение приехать в изгнавшее его отечество. Я была в толпе тех,
кто собрался встречать его в аэропорту, — это была взволнованная, про
никнутая радостью и грустью встреча. Конечно, он приезжал к нам
домой — всегда с обшим его и Игоря Михайловича фронтовым другом
(и командиром) Григорием Юльевичем Бергельсоном. Опять это были
бесконечно петляющие «русские» разговоры обо всем на свете, но их
было мало: на Ефима Григорьевича набрасывались со всех сторон же
лающие видеть, слышать его. Даже дозвониться до него требовало под
вига! К тому же он, как всегда, организовывал, объединял, устраивал
вечера «вопросов и ответов» (в Концертном зале у Финляндского вок
зала, в Доме архитектора), вечера памяти Нины Александровны и Вик
тора Максимовича Жирмунских, вечер памяти Фриды Вигдоровой, рас
пределял и назначал выступающих — и всегда говорил лучше всех!
Три раза, когда ему удавалось приехать сюда в декабре, мы встреча
ли вместе Новый год два раза у него и его второй жены, Эльке Либс,
299
Нина Дьяконова
один раз (1995 год) — у милых Кирпичниковых. Было вполне ясно, что
старая дружба не ржавеет...
Последние два раза он приходил к нам за два месяца до смерти
Игоря Михайловича, с замечательным, добрым терпением беседовал с
ним, приспосабливаясь к его ограниченному болезнью восприятию, —
а затем за два месяца до собственной смерти, в конце сентября 1999
года. Он и Григорий Юльевич провели у меня почти шесть часов, и
когда они стали уходить, я сетовала: «Что так быстро?» На прощанье
он взял у меня написанные по его просьбе воспоминания о Фриде Вигдоровой, а на следующее утро позвонил и сделал выговор за недоста
точную серьезность моей рукописи: «У тебя получилось лирическое
стихотворение!» Еще бы хоть раз услышать от него подобный выговор!
Привожу последнее письмо Ефима Григорьевича нам обоим.
Потсдам, 28 сент. 98
Дорогие друзья, любимые мои Нина и Игорь,
не привык я так долго жить без известий и приветов от вас, — на
этот раз особенно много времени прошло. Ниночка, напиши мне, как
бывало; понимаю, что ты ведешь жизнь, требующую от тебя больше
сил, чем имеется у всех членов вашей многочисленной семьи. И всетаки найди время и напиши — подробно: как твоя работа (знаю, что
теперь, наконец, полставки), как Игорь справляется со своими хвороба
ми, и ты — с ними же? Как ваши внуки и внучки? С кем встречаетесь,
кто бывает по вечерам? Мишу я, надеюсь, вскоре увижу в Монпелье,
ведь это от Барселоны недалеко (а уж на обратном пути — наверняка).
<...>
Ты обещала мне написать свое впечатление о моих книгах: о «Внут
реннем человеке», о книге «Маленькая свобода» — переводов немецкой
поэзии, о сборнике «Мастера поэтического перевода» в Б-ке поэта...
Пресса молчит, друзья молчат, никто ничего не читает — даже друг
друга перестали читать. Это — убийственно. Это самое печальное из
всего, что происходит — если не считать старения близких.
Мое ближайшее: завтра еду в Париж на два дня, 2-го окт. в Барсело
ну на 2 месяца (окончание моей «гастпрофессур»), затем буду скорее
всего в Потсдаме. Пиши по французскому адресу, — почта следует за
мной.
Привет друзьям и родным. С неизменной преданной любовью
остаюсь ваш Фима,
Несмотря на четвертьвековое раздельное существование, несмот
ря на многие тяготы и горести бытия, сердца наши не приняли разлуку.
Если правда, что мы живем, пока нас помнят, Ефиму Григорьевичу не
грозит исчезновение: он жив в своих книгах, переводах, в душах читате
лей и почитателей, учеников и исследователей, друзей и товарищей —
не в советском, а в старом, пушкинском смысле этого благородного
слова. Спасибо, что он был. Верю — еще долго будет.
Илья Вайсфельд
Эткинд в моей жизни
Речь пойдет о фронтовике, с которым мы бок о бок служили в 26-й
армии. Офицер с высшим образованием, владевший немецким языком
в совершенстве, он был незаменим при сложных допросах немецких
военнопленных разных рангов. Насколько он владел многообразием
немецкого языка, можно судить по одному штриху во время допроса
офицера из Австрии. Тот попросил разрешения задать вопрос допраши
вающему. Получив согласие, пленный спросил, не служил ли господин
офицер в Австрии, настолько он владеет австрийским диалектом.
Допрашивающим был Ефим Григорьевич Эткинд. Хотя он был мо
ложе меня на девять лет, но, по сравнению с моим немецким самообра
зованием, его лингвистическое совершенство было неоценимым. Впро
чем, однажды штабное командование нас как бы уравняло: нам предло
жили вдвоем направиться для допроса немецкого офицера в тыловой
госпиталь. Естественно, Эткинд мог бы справиться один, как, кстати, и
я, правда на примитивном уровне. Но все в штабе знали о нашей друж
бе и предоставили нам возможность несколько часов пообщаться.
Мы встали на лыжи, оба владели ими хорошо. Сначала бегло по
шли, потом остановились (спешки особой не было) и говорили о наших
семьях, да и о многом другом. Потом снова шли, уже не торопясь: плен
ный никуда не денется.
Примерно на второй час нашего похода мы услышали странные,
неясные звуки оркестровой музыки. Вот так так! Мы пошли полным
ходом, друг за другом. Быстро, споро, навстречу звукам. Вскоре обнару
жилось, что мы приближаемся к трибуне, на которой расположился
оркестр, и нас нагнал незнакомый капитан:
— Товарищи, куда вы мчитесь? Вы и так победители.
— Чего? — спросили мы.
Выяснилось, что в этой части проводится лыжный тренировочный
пробег на скорость, и мы пришли на полчаса раньше назначенного вре
мени, с чем нас и поздравил капитан.
Надо признаться, что и в дальнейшем, уже в мирные дни, юмор
время от времени настигал нас. Однажды в моей московской квартире
раздается телефонный звонок. Узнаю голос Фимы:
— Прошедших двух лет достаточно, чтобы не узнать мой голос?
301
Илья Вайсфельд
На что последовал мой категорический ответ:
— Фима, дружище, остановись!
Он пообещал через два дня позвонить из гостиницы «Украина», где
остановился. Но забыл. Тогда я сам ему позвонил. И спросил примерно
в том же стиле:
— Прошедших двух дней тебе достаточно, чтобы забыть меня?
Последовал строгий отчужденный допрос:
— С кем разговариваю?
Недоразумение выяснилось, когда мы единодушно признались, что
у меня испортилось зрение, а у него — слух: пришло такое время.
После войны Ефим Григорьевич Эткинд стал известным литерату
роведом, знатоком теории и практики поэтического перевода, популяр
нейшим лектором, любимым студентами преподавателем.
Доктор филологических наук, профессор Педагогического инсти
тута им. А. И. Герцена, член Союза писателей, он в одночасье был
лишен всех своих званий и степеней, изгнан из института, исключен из
Союза писателей. В кратчайший срок ему было предложено убраться за
границу. За дмссиденство. Это прозвучало как разорвавшаяся бомба в
Ленинграде, где жил «диссидент», и в Москве. На другой день на дере
вянных скамейках возле Института имени Герцена студентами были
вырезаны слова: «Верните нам Эткинда!»
Не вернули. Эткинд поселился в Париже вместе с женой и двумя
дочерьми, стал читать лекции на французском и немецком языках во
многих столицах Европы и Америки. На русском языке выступал по
радио в течение многих лет.
25 апреля 1999 года — его очередное выступление в Москве, в связи
с юбилейными датами Гете и Пушкина. К нему подошла незнакомая
женщина, преподнесла букет цветов: «Сегодня ровно 25 лет с того дня,
как вас лишили всего и изгнали из страны. Поздравляю вас с этим
юбилеем».
После выступления Эткинд позвонил мне и сказал, что до самолета
у него есть еще время и он хочет заехать. Эго была наша последняя
встреча.
Однажды, по его инициативе, я был приглашен для консультаций
по дипломной работе студентки, посвященной кинодраматургии. Мне
работа понравилась, в том числе предложенный молодым автором но
вый термин — «сценарийность». Лишь впоследствии я узнал, что тер
мин этот придумал сам руководитель и, так сказать, подарил его своей
ученице. И так бывало.
Не раз мы обменивались своими новыми книгами. Состоялся такой
обмен и непосредственно перед тем, как он покинул этот мир. Я ему
послал свою новую книжку, а он мне — свои два капитальных труда:
«Божественный глагол» и «„Внутренний человек" и внешняя речь».
Обе книги завораживающе хороши. В них сочетаются глубина и ориги
нальность исследования с обаянием свободного литературного стиля.
302
Эткинд в моей жизни
Вместо неожиданного некролога приведу фрагмент из второй кни
ги, имеющий общеэстетическое значение, включая кинематограф, —
из главы «О прогрессе в литературе»:
«Искусство, литература, поэзия не знают прогресса, — теперь это
признано повсеместно, художественная форма меняется от одного ис
торического периода к другому, — меняется, но не совершенствуется.
Лермонтов не лучше Державина или Пушкина. <...> Метафоры Блока,
гиперболы Маяковского, ассоциации Мандельштама не лучше и не хуже
аллегорий или метонимий Пушкина. Мы без труда устанавливаем тех
ническое превосходство новых стиральных машин или холодильников
над прежними, новых автомобильных моделей над старыми, — они от
личаются большей скоростью, экономичностью, устойчивостью, про
стотой в управлении. Ничего похожего в искусстве нет, — позднее не
значит совершеннее».
На этом я прощаюсь с тобой, мой ближайший друг, солдат, мысли
тель, проповедник, великолепный отец двух дочерей. И во всем, во всем,
всегда — верный сын России.
Вера Жирмунская-Аствацатурова
Об Эткинде — лекторе, переводчике, человеке
Семью Эткиндов я хорошо знала с детства. В студенческие годы Ефим
Григорьевич учился с моей мамой, Ниной Александровной Сигал, в
Университете в одной группе. Он также был учеником моего отца, Вик
тора Максимовича Жирмунского. Позднее, после войны, когда мои
родители поженились, их дружба с Эткиндами продолжалась уже семь
ями. Ефим Григорьевич и Екатерина Федоровна оставались ближайши
ми друзьями нашей семьи. В начале 60-х годов, когда у них появилась
дача в Ушкове, а у нас — в Комарове, мы часто ездили в гости друг к
другу в летнее время или на майских праздниках. Ефим Григорьевич
обычно появлялся у нас на даче неожиданно, сюрпризом: ведь телефо
нов тогда там еще не было.
Помню, как однажды он приехал к нам на велосипеде, попав по
дороге под проливной дождь, мокрый до нитки. Переодеться было не
во что, мама нашла в шкафу свой старый летний дамский халат, очень
красивый и декольтированный. Ефим Григорьевич облачился в него и,
сидя на веранде в качалке в этом халате, громко декламировал свои
новые переводы (кажется, из «Песни о Нибелунгах»), пока сохла его
одежда.
В другой раз он приехал в Комарово с подарком — томиком Гёль
дерлина, в издании которого принимал участие. Этот томик он снабдил
дарственной надписью:
Милые Виктор Максимыч и Нина!
К вам обращается тень Гёльдерлина.
Хоть я звучу некрасиво и блекло
На диалекте российских осин,
Все же узнают про смерть Эмпедокла
В...в, Т...в, Марфа и Фекла,
Так что не сетуйте!
Ваш Гёльдерлин.
(В...в и Т„,в — это были профессор П. С. Выходцев, сильно интри
говавший в то время против Эткинда, а также недолюбливавший его
304
Об Эткинде — лекторе, переводнике, человеке
тогдашний первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Толстиков.)
Вообще Ефим Григорьевич, как хорошо известно, всю жизнь лю
бил шутливые стихотворные экспромты. Однажды, перефразировав из
вестные строки Блока, он прислал моему отцу ко дню рождения фото
телеграмму следующего содержания:
Семейство ваше не боится числ,
На благо юных поколений
Соединив Сигальский острый смысл
И сумрачный Жирмунский гений.
В 1959 году, подарив маме томик пьес Метерлинка со своей вступи
тельной статьей, он надписал:
Прими в подарок, Нинка,
Статью про Метерлинка.
Хоть и был он мракобес,
А не хуже всех «Принцесс».
(А это уже был намек на мамину вступительную статью к роману
Мари Мадлен де Лафайет «Принцесса Киевская», опубликованному в
том же 1959 году.)
В начале 60-х годов я училась в одном классе с его старшей дочерью
Машей. Помню, как однажды, в девятом классе, мы, школьники, уст
роили в квартире у Эткиндов маленькую вечеринку. Веселились, пили,
танцевали, в общем, все как положено у тинейджеров. Около 10 часов
пришел Ефим Григорьевич, подсел за стол к нам, тогда еще юным под
росткам, пятнадцатилетним, и завел с нами серьезный разговор о лите
ратуре, о жизни, о наших взглядах. Он говорил с нами не как взрослый
с детьми, а как равный с равными, с уважением. Это было перед но
ябрьскими праздниками, а через три дня мы встретились у них на даче
в Ушкове, и я как сейчас помню, как он сказал кому-то из взрослых:
«Мне было так интересно говорить с ними! Я почувствовал, что это
поколение, которое не знает страха. Оно растет в другое время, чем
мы...»
Помню и другой день, спустя десять лет. В день похорон моего отца,
когда мы пришли в морг, Ефим Григорьевич поддерживал маму под ло
коть, потому что ей было страшно войти... Он оставался одним из бли
жайших маминых друзей до самой ее гибели в 1991 году.
Но кроме этих домашних воспоминаний, я хотела бы рассказать 9
двух эпизодах из его преподавательской и творческой деятельности^ 8
которых, как в зеркале, отразилась его личность,
Как хорошо известно, с начала 60=х годов Ефим Григорьевич ш §
Доме писателей в Ленинграде переводческий альманах «Впервьш на ру§=
305
Вера Жирмунская-Аствацатурова
ском языке», где ленинградские переводчики читали свои новые, еще
не напечатанные переводы. Многие из этих переводов были впоследг
ствии опубликованы в лучших изданиях, в том числе и в серии «Литера
турные памятники», и получили самое высокое признание. Я вспоми
наю одно из первых заседаний этого альманаха, на котором присут
ствовала еще будучи школьницей.
В тот день в рубрике «Наше наследие» Ефим Григорьевич читал
переводы из Киплинга, сделанные еще до войны его университетским
товарищем Эриком Горлиным, погибшим на фронте. Переводы были
действительно блестящие, великолепно передающие пафос и слог киплинговской лирики. Он читал эти стихи в полной тишине. Особенно
сильное впечатление произвело стихотворение «Тысячный», после ко
торого зал взорвался аплодисментами. А потом Ефим Григорьевич рас
сказал, как в 1940 году партийное начальство Университета обвинило
лучшего студента английского отделения Эрика Горлина в содействии
британскому империализму, объявило его агентом империалистиче
ской идеологии и настояло на его исключении из Университета с пято
го курса за антипатриотизм. Через год Эрик Горлин добровольно ушел
в ленинградское ополчение и погиб в одном из первых боев. А тот до
цент, который руководил этим судилищем, тогда еще молодой человек,
не пошел на фронт, а уехал в эвакуацию и занимал там какой-то важ
ный пост. Ефим Григорьевич прочитал стихотворение Владимира Лифшипа «Памяти Эрика Горлина», посвященное этой истории, которое
заканчивалось строками:
Чтоб звалася доблестью —доблесть.
Чтоб звалася подлостью —подлость.
Зал сидел, затаив дыхание. В эту минуту Ефим Григорьевич держал
все внимание аудитории в своих руках. Никто не мог тогда знать, что
пройдет двенадцать лет — и в этом же зале партийное начальство города
устроит такое же судилище самому Эткинду, обвинив его во враждеб
ных действиях против своей страны, исключит из Союза писателей и
фактически спровоцирует его эмиграцию. И что, уехав в неизвестность
в Париж, где литературоведов-западников и без него хватало, потеряв
все, что он имел здесь, и начав там с нуля, он благодаря своей энергии
и воле к жизни сумеет стать одним из самых блестящих исследователей
русской поэзии, которой так интересовались французы, приобретет ев
ропейское имя и будет там, на Западе, пропагандистом русской культу
ры, как истинный русский патриот. Киплинг писал о таких людях:
Умей поставить в радостной надежде
На карту все, что накопил с трудом.
Все проиграть, и нищим стать, как прежде,
И никогда не пожалеть о том.
306
Об Эткинде — лекторе, переводчике, человеке
А еще через пятнадцать лет, уже в эпоху перестройки, он вернется
в изгнавшую его страну триумфатором. И те же самые люди, которые
когда-то прославляли его, а потом устроили ему судилище (из тех, кто
сегодня кричит: «Осанна!», а завтра: «Распни!»), снова прибегут к нему,
будут просить прощения, виня себя в конформизме, и искать его друж
бы. И он, в своем великодушии, простит их от всего сердца и не будет
держать на них зла.
Второй эпизод, который приходит мне на память, связан с препода
вательской деятельностью Ефима Григорьевича в Ленинградском уни
верситете. В 1966 году, будучи профессором Герценовского института,
он был приглашен в Университет прочитать на кафедре истории рус
ской литературы спецкурс по русской поэтике. Я училась тогда на вто
ром курсе и слушала эти яркие, талантливые лекции.
Я хорошо помню, как он на лекции анализировал стихотворение
Блока «Равенна», как разбирал композицию этого стихотворения, рас
крывал содержание блоковских метафор. Во время другой лекции он
разбирал стихотворение Пушкина «Рифма» («Эхо, бессонная нимфа,
скиталась по брегу Пенея»). Он говорил о том, как Пушкин по образцу
греческой мифологии сочинил легенду о юной девушке Рифме — доче
ри бога Аполлона и нимфы Эхо. На примере этого стихотворения Ефим
Григорьевич пытался донести до сознания студентов пушкинское тол
кование категории рифмы как синтеза фонетического созвучия (Эхо) и
божественного вдохновения, поэтического наполнения (Аполлон). На
других лекциях он разбирал шуточное стихотворение А. К. Толстого
«История государства Российского от Гостомысла до Тимашева». Ана
лиз шуточных и сатирических стихов занимал также большое место в
его лекциях. Он обращал внимание слушателей на остроумные, неожи
данные рифмы, на парадоксальные сравнения. Разбирал он и стихи
поэтов XX века — Пастернака и Заболоцкого, говорил, чем отличается
поэтика XX века от поэтики классического периода.
Большинство его лекций впоследствии вошло в книгу «Материя
стиха». Так обычно и бывает: профессор читает курс, готовится к нему,
пишет конспекты, из которых впоследствии вырастает монография. Но
тогда создавалось впечатление, что Ефим Григорьевич читал лекции без
подготовки, без конспектов. Я ни разу не заметила, чтобы во время
лекции он заглянул в записи, за исключением чтения самих текстов (да
и то большинство стихов он читал наизусть). Конечно, это впечатление
было обманчивым: прочесть такие сложные лекции без предваритель
ной подготовки невозможно. Причин такого впечатления было, по-видимому, две. Во-первых — феноменальная память Ефима Григорьеви
ча, позволявшая ему уже во время подготовки к лекции запоминать на
ходу содержание того, о чем он собирался говорить. Во-вторых — вели
колепное мастерство импровизации. Высказывая на лекции какой-либо
тезис, он тут же на ходу развивал его, подкрепляя все новыми примера
ми из русской поэзии, которые, как нам казалось, приходили ему в
голову по ходу его монолога.
307
Вера Жирмунская-Аствацатурова
Ефим Григорьевич читал свой курс несколько лет подряд. Снача
л а — в аудитории, довольно большой, но все же не настолько, чтобы
там мог поместиться целый поток студентов. Потом его лекции были
перенесены в тогдашнюю 38-ю аудиторию (в настоящее время — ауди
тория № 198), т. е. в лекционный зал. С каждым годом количество запи
савшихся на его спецкурс студентов росло. Разумеется, это не могло не
вызвать беспокойства некоторых завистливых профессоров, спецкурсы
которых пользовались значительно меньшей популярностью у студен
тов. Лучшие и самые яркие профессора кафедры русской литературы
(такие, как Г. П. Макогоненко, В. Я. Пропп, Д. Е. Максимов, Г. А. Вя
лый и др.), на лекции которых собирались толпы благодарных студен
тов, искренне радовались тому, что в их дружный коллектив вошла еще
одна яркая личность, но в это же время некоторые специалисты по
литературе «социалистического реализма» очень нервно следили за ус
пехом своего коллеги и начиная с какого-то момента стали искать на
него компромат. Повод нашелся: в предисловии Эткинда к книге «Ма
стера русского стихотворного перевода» было сказано несколько ком
плиментарных слов о расстрелянном Гумилеве и сделан глухой намек
на недостаточную свободу поэтического слова в СССР между XVTI и
XX съездами партии. Этого (а также обкомовских связей завистливых
профессоров) оказалось достаточно для провокации и скандала. Весь
тираж книги .пустили под нож, предисловие пришлось переделать, по
ловину редколлегии «Библиотеки поэта» выгнали «за политическую бли
зорукость», но книга все-таки вышла, а Ефим Григорьевич тогда уце
лел. К сожалению, ненадолго.
Вместе с тем надо сказать, что лекции Эткинда всегда были подчер
кнуто аполитичны. Никогда не было ни одного, даже глухого намека
на советскую цензуру, на запреты, на репрессии. Он говорил только о
поэтическом мастерстве художника, то есть о главном и единственно
ценном в поэзии. О вечных ценностях. Здесь не шла речь о какой-либо
осторожности. Просто для Эткинда поэзия, поэтика, слово было всегда
главным, самым ценным и достойным изучения и исследования. Сей
час, когда времена цензурных препятствий давно миновали, все, что он
рассказывал нам на своих лекциях и что потом вошло в его книги, про
должает сохранять свою непреходящую ценность.
Нина Гучинская
«Вернитенам Эткинда!..»
Впервые я увидела Ефима Григорьевича, когда мне было шестнадцать
лет. Мы жили в соседних домах на Каменноостровском (тогда Киров
ском) проспекте, я увязалась за своей тетушкой, работавшей с Е. Г. Эткиндом на одной кафедре, в булочную, и на ее ступенях (есть в конце
Каменноостровского такой магазин, с лестницей перед входом) мы стол
кнулись с человеком, словно излучавшим сияние. «Кто это?» — «По
нравился?» — «Да, очень». — «Это наш общий любимец — Ефим Гри
горьевич Эткинд».
Прошел год. Я поступила на факультет немецкого языка Института
иностранных языков, который через два года слился с Институтом им.
А. И. Герцена, и оказалась в том же здании, где на французском отделе
нии преподавал Ефим Григорьевич. При секции переводчиков Союза
писателей он вел к тому же семинар перевода немецкой прозы, и по
скольку я переводила немецкие стихи, то Тамара Исааковна Сильман,
учившая нашу студенческую группу художественному переводу, позна
комила меня с Е. Г. Эткиндом и попросила взять к себе в семинар.
Перекинув левую руку через голову и дотрагиваясь ею до правого уха,
Ефим Григорьевич сказал с лучезарно-лукавой улыбкой: «Обязательно
приходи». — «Что-нибудь принести?» — «Ты, кажется, переводишь Гейне,
вот его и принеси».
Обмирая от страха, я пришла в знаменитую Готическую комнату
Дома писателей, где уже собрались члены семинара, преимущественно
дамы, показавшиеся мне чрезвычайно важными и надменными (скоро
это впечатление развеялось). С первого раза запомнила Юрия Никола
евича Афонькина, уже тогда известного переводчика, к которому, зная
ему цену, Ефим Григорьевич обращался с неизменным почтением, и
совсем юного Костю Азадовского. Вскоре я подружилась с Верой Френ
кель, нежно опекавшей меня и на первых порах наставлявшей в вопро
сах словесности. Старостой семинара была добрейшая Нелли Михай
ловна Субботовская.
Переводили «Избирательное сродство» Гете. Подолгу искали под
ходящее слово. Руководитель не демонстрировал самодовольного все
309 1
Нина Гучинская
ведения, мучая нас якобы из педагогических соображений, — он так
же, как и все остальные, углублялся в поиск, и когда семинаристы при
зывали его к ответу, частенько говорил: «А я почем знаю?» Это и было
творчество — медленное раскапывание синонимических слоев русского
языка, его выразительных возможностей.
Занятия проходили так. Те, у кого был текст (то есть перевод), по
очереди читали соответствующий отрывок (Ефим Григорьевич спраши
вал: «У вас есть текст?»). Отсутствие такового вызывало молчаливое
неудовольствие руководителя. После прочтения отрывка предлагались
варианты, которые чаще всего оказывались никуда не годными, — вот
тогда-то, после шумных дискуссий, и начиналось творческое безмол
вие, со стороны напоминавшее медитацию. Можно себе представить,
что такие «службы», начавшись в семь вечера (впрочем, никогда вовре
мя не начинавшиеся — опаздывал и учитель, и учащиеся), продолжа
лись далеко за полночь. Последней, часов в десять-одиннадцать, при
ходила Вера Френкель, почти не надеясь, что еще кого-нибудь заста
нет, — но всякий раз поспевала к нужному моменту. Когда, наконец,
переводимый отрывок (немногим более нескольких предложений) при
обретал завершенный вид, поражала его внешняя удаленность от ори
гинала: синтаксис видоизменялся настолько, что новичку становилось
не по себе — на что опираться, вот так перестраивая фразу? С отдель
ным словом все было ясно. Слово — точка, вокруг которой кружится
мысль; синтаксис же — сфера с ускользающими переменными. Прави
ло явно сводилось к тому, что чем дальше, тем ближе, и этот подход был
не произвольным, но строго научным, ибо учитывал не только внутрен
нее, духовное родство разноязычных художественных текстов, но и не
похожесть языков друг на друга. Каким-то чудом сохранялось при этом
стилистическое своеобразие оригинала. Кажущаяся метаморфоза вовсе
не исключала перевода дословного, но он выступал не как норма, а как
вариация вечной изменчивости.
Однажды Ефим Григорьевич принес распечатанный на машинке
немецкий текст, велев перевести его к следующему занятию и не назвав
автора. Это была ловушка: текст оказался отрывком из Гоголя (забыла,
из какого произведения), который добрая половина семинаристов доб
росовестно перевела (так он был непохож на оригинал!), сделав и пере
водной текст совершенно непохожим на Гоголя. Однако кое-кто (идею
подала Вера Френкель) об истинном авторе догадался, чем Ефим Гри
горьевич остался весьма недоволен.
Помню и такой случай. Руководителю, видно, надоело нас учить:
он поставил перед нами репродукцию «Шоколадницы» Лиотара и дал
задание описывать ее, а сам углубился в какую-то рукопись. Часа через
два, не дав дописать, он собрал «сочинения» и на следующем занятии
объявил, что они ему понравились, но самих текстов не вернул и, к
огорчению авторов, от конкретных похвал уклонился. Что ж, это тоже
оказалось лукавством, но не без пользы: оттачивать перо можно и та
ким способом.
310
«Верните нам Эткинда1..»
Семинар собирался один раз в месяц, народу приходило множе
ство — и всегда кто-нибудь новенький. Ефим Григорьевич любил «выу
живать» и поощрять таланты, открывая среди вороха неумелостей про
блески словесного дара; но лишенным всяких способностей новичкам
мог твердо сказать: «нет, художественным переводом вам заниматься не
нужно», ценя при этом беззлобное следование его совету. Более того —
рассказывал о таких случаях с восхищением.
На семинаре царила атмосфера доброжелательности и любви. Ник
то не смеялся над неудачниками, но все радовались собратьям, прояв
лявшим словесную изобретательность. Семинар был, кроме того, ни
шей, где допускалась свобода слова и в ином смысле. Главным и всеоб
щим любимцем был сам Ефим Григорьевич. Тот, кто не влюблялся в
него, вызывал подозрение. Ольгу Александровну Пожежинскую, талант
ливую переводчицу и члена эткиндовского семинара, однажды спроси
ли: «Вы, конечно, все влюблены в Ефима Григорьевича?» Она ответи
ла: «Мы в него не влюблены, мы его просто любим».
Помимо общих переводов были так называемые «лирические»: каж
дый переводил что-то свое, близкое ему по стилю, где он мог наиболее
полно проявить себя. Ефим Григорьевич во всем требовал строжайше
го профессионализма: это касалось не только знания языка, с которого
делался перевод, но и обязательного предварительного знакомства со
всем произведением, включая и самый его предмет: в зависимости от
содержания текста нужно было становиться музыкантом, путешествен
ником, землемером, математиком, пекарем, праведником, злодеем, же
лезнодорожником, то есть перевоплощаться в своего персонажа. О пе
чатании не было и речи, Ефим Григорьевич учил работать «в стол»,
ради искусства, не ища никакой выгоды. Впрочем, печатать никто ни
чего и не предлагал. Но однажды был праздник. В собрание произведе
ний Б. Брехта включили коллективный труд семинара — «Разговоры
беженцев». На гонорар решили устроить банкет. Собрались в доме Нел
ли Михайловны Субботовской, куда пришел и наш редактор — Григо
рий Юльевич Бергельсон, друг Ефима Григорьевича. Вдвоем они разыг
рали сцену допроса пленного немца, проявив незаурядный актерский
талант. Нелли Михайловна приготовила уйму блюд и все спрашивала
Ефима Григорьевича, что ему положить. «Да кладите все вместе», —
говорил он, невольно обижая хозяйку.
Заниматься переводом прозы мне было интересно, но я в основном
переводила стихи и мечтала о семинаре поэтическом. «Ну что ж, — ска
зал Ефим Григорьевич, — вот здесь есть Святослав Павлович Свяцкий,
Вера Френкель, Костя Азадовский, Белла Магид, можно устроить „до
чернее предприятие" и собираться, скажем, за час до „прозы"». Дочер
нее предприятие работало плохо, почти всегда без руководителя, ибо Ефим
Григорьевич на «головные»-то заседания едва поспевал! Увидев, что дело
не идет на лад, он передал новое детище Тамаре Исааковне Сильман.
Деятельность Е. Г. Эткинда была неиссякаема: переводы с француз
ского и немецкого, преподавание, научные сочинения, руководство
311
Нина Гучинская
переводческим семинаром и секцией переводчиков, устным альмана
хом «Впервые на русском языке», собиравшим толпы слушателей, «то
мимых духовной жаждой» по неизвестной зарубежной литературе. Все,
что ни делал Ефим Григорьевич, он одухотворял своей личностью, све
том, обаянием; важно было не только то, что он говорил, но его инто
нация, взгляд, улыбка, жест, поворот головы. Как сказала одна из его
учениц, Вера Ноткина, «главный дар Ефима Григорьевича — это он
сам».
Был он необычайно остроумен и выделялся этим качеством даже
среди блестящей плеяды тогдашней секции переводчиков, в которую
входили такие незаурядные личности, как Сергей Владимирович Пет
ров, Эльга Львовна Линецкая, Надежда Януарьевна Рыкова, Анна Се
меновна Кулишер, Михаил Александрович Донской, Татьяна Григорь
евна Гнедич, Владимир Ефимович Шор, Тамара Исааковна Сильман,
Юрий Борисович Корнеев (называю имена только старшего поколе
ния). Однажды М. А. Донской не выдержал и на целую гирлянду ост
роумно-задиристых реплик Ефима Григорьевича, явно ему проигры
вая, хотя острословия и самому было не занимать, уязвленно произ
нес: «Я, конечно, не так остроумен, как Ефим Григорьевич, но позволю
себе все-таки заметить» — и т. д.
Влюбленность учеников и слушателей в Е. Г. Эткинда объяснялась
также и его собственным любовным и внимательным к ним отношени
ем. Про него нельзя было сказать, что «ленив он и нелюбопытен». При
ходил на конференцию студенческого научного общества, где при двух
докладчиках сидело три слушателя (научный руководитель и два сту
дента — приятели докладчиков), и весь превращался в слух. Посещал
спектакли художественной самодеятельности, по-детски радуясь про
фанным удачам. Читал дилетантские стихи в стенгазетах, не пропуская
и мельчайшего дарования. Был педагогом милостью Божией, без показ
ной опеки, без обидного снисхождения, без какой-либо методической
предвзятости или менторского тона. Не скупясь на похвалы вновь от
крытому таланту, мог во всеуслышание сказать и такое: «Удивляюсь,
мы столько лет знакомы, а вы так ничему и не научились». Слово «очень»
не любил, считая, что оно скрывает неуверенность или фальшь и дости
гает противоположной цели. Говорил: «Это хорошо» (или «плохо»). Был
не просто остроумен и не просто умен, а обладал свойством делать
умными других. Вовлекая слушателей в ход своих рассуждений, откры
вал в них мысли и идеи, которых они прежде в себе и не подозревали.
Успех у студентов и слушателей Высших педагогических курсов в
институте им. А. И. Герцена он имел необычайный, ибо его лекции
были не заранее подготовленными схоластическими речами, а импро
визацией, сиюминутным творчеством, которое озвучивало знания, при
обретенные им за всю жизнь. Послушать его приходили студенты не
только французского, но и других отделений, а на Высших курсах он
читал теорию перевода для всего факультета. Устные выступления были
его шедеврами. Когда на столетнем юбилее Виктора Максимовича Жир
312
«Верните нам Эткинда!.
мунского он сделал доклад о книге своего учителя «Немецкий роман
тизм и современная мистика», меня поразил его блистательный пара
фраз: умение извлечь из текста все, что тайно покоилось в нем и что
выходило за его пределы. Мог ли такой Мастер не вызывать неприязни
бездарного начальства? Когда в 1974 году Е. Г. Эткинда кощунственно
уволили из института, на стене соседнего с факультетом иностранных
языков здания появилась надпись: «Верните нам Эткинда!»
Были в нем мальчишеский задор, озорство, бесшабашность, жиз
нерадостность, неизменное чувство юмора и даже легкомыслие — уны
ние было ему чуждо. На проспект Стачек, где в конце пятидесятых—
начале шестидесятых годов находился факультет иностранных языков,
он ездил, например, на велосипеде, на лекции частенько опаздывал;
возвращаясь домой на автобусе, иногда проезжал нужную ему останов
ку (и я вместе с ним, на него заглядевшись: мы оба должны были выхо
дить напротив дома № 55 по Кировскому проспекту, где я жила). Был
артистичен даже когда терял чужие рукописи. («Ефим Григорьевич, вы
прочитали?» — «Да, конечно, — почесывая правой рукой левое ухо, —
мне понравилось». Ни рукописей, ни замечаний.) После сенсационной
защиты докторской диссертации (защита проходила в актовом зале Ин
ститута имени А. И. Герцена, — столько пришло народу), Ефима Гри
горьевича поздравляли и члены его переводческого семинара. Нелли
Михайловна, вручая ему цветы, выразила надежду, что и «мы» вложили
свою лепту в его успех (диссертация была о проблемах стихотворного
перевода). Не кривя душой, Ефим Григорьевич задиристо ответил: «Ничто
мне так не мешало, как этот семинар». Помню «эффект обманутого
ожидания», который всех развеселил. На каком-то банкете, где предла
гали тост за методику (преподавания) как науку, сказал: «А что общего
между методикой и наукой?» У кого не было чувства юмора, тот оби
жался. К методике преподавания он вообще относился насмешливо.
Ему принадлежит афоризм; «Методика — это собрание преданий о том,
как преподавать не нужно». Однажды он предложил такое название для
методического пособия: «Как я вводила имперфект». Приведу еще одно,
весьма игривое «изречение» Ефима Григорьевича. Во время конферен
ции, посвященной библейским персонажам в литературе и искусстве,
которую совместно с Евангелической академией г. Тутцинга организо
вала его жена Эльке Либс и на которой довелось быть и мне, как-то
рано утром была устроена модная на Западе церковная медитация. Ефим
Григорьевич прореагировал на это так: «Ich kann auch meditieren, aber
nicht um acht Uhr» («Я тоже могу медитировать, но не в восемь утра»).
Скука, банальность, ханжество — вещи, с Е. Г. Эткиндом несовмест
ные. Или такой эпизод. Еще в семинарскую пору мы (мы — это Вера
Френкель, Белла Магид и я) решили подарить своему учителю на Но
вый год галстук. Инициатором была Вера, считавшая, что галстуки у
Ефима Григорьевича из рук вон плохи, стало быть, никто за ним не
следит. Выбрав в «Пассаже» красивый галстук, мы вложили в фирмен
ный пакет письмо, стилизованное под рекламно-торговый жаргон и
313
Нина Гучинская
лично обращенное к Ефиму Григорьевичу: что вот, мол, работники
универмага «Пассаж», давно с возмущением наблюдая, как столь вид
ный и интересный мужчина ходит в таких безобразных галстуках, не
выдержали и решили сделать ему к Новому году подарок. На ближай
шее занятие семинара «видный и интересный мужчина» пришел в но
вом галстуке, беспрерывно теребя его, дабы привлечь к нему внима
ние, и таинственно улыбался. Впрочем, никто, кроме трех заговор
щиц, на галстук и не смотрел, а глядели, как всегда, на самого хозяина.
Догадался ли он, чья это проделка? Мы так и не узнали, но шутка ему
явно понравилась.
Триумфом была защита Эткиндом его докторской диссертации по
теории стихотворного перевода (на самом деле — шире, по теории пере
вода вообще). Это действительно была защита докторских идей в поле
мике с опытом старой школы. Хотя оппоненты, такие корифеи россий
ской филологии, как В. М. Жирмунский, М. П. Алексеев и А. В. Федо
ров, превозносили достоинства автора и диссертации, но многое в ней
не поняли и не приняли. Так, например, В. М. Жирмунский сказал:
«Ефим Григорьевич учит нас переводить фразами, а что плохого в том,
чтобы переводить „слово за слово“?» Выше я уже писала, что перевод
фразами не отменял «слово за слово» как возможную его вариацию, а
вот перевод пословный мог фразой как интонационным единством и
пренебречь. Драматический эпизод произошел после выступления
М. П. Алексеева. Михаил Павлович обиделся на острый и весьма наход
чивый ответ диссертанта (речь, кажется, шла о книгах, которых Ефим
Григорьевич не прочитал, но которые к его диссертации прямого отно
шения не имели. Оппонент говорил не без желания уязвить: «Если бы
Ефим Григорьевич взял толстый том такого-то автора...»). Победите
лем в этом научном диалоге остался Эткинд, а обидевшийся академик
ушел, отказавшись участвовать в последующих торжествах.
В своем широком стиле, с поистине вселенским размахом Е. Г. Эт
кинд организовал семинар по стилистике и проводил его в стенах Дома
писателей. Одна дама на это удачно прореагировала: «Ну, если Тамара
Исааковна Сильман проводит семинары в рамках кафедры, Ирина Вла
димировна Арнольд — в рамках факультета, то Ефим Григорьевич дол
жен это делать в рамках всего города». Семинар был уникальный: в
него входили математики, искусствоведы, геологи, музыканты, худож
ники и отчасти филологи. Это была настоящая «игра в бисер». Коекого семинар раздражал, он послужил даже поводом для абсурдного и
завистливого суждения, что Эткинд де старается для кого угодно, но
только не для своего института. Это при его-то лекциях, на которые
студент валом валил! А разве деятельность на благо города не составляет
славы того учреждения, откуда сам деятель?
Да, у властей было много причин, чтобы ненавидеть Эткинда, они
давно искали повод, чтобы услать его куда-нибудь подальше. В 1949
году под видом борьбы с «космополитами» уволили из Первого Инсти
тута иностранных языков, тогда ему пришлось уехать в Тулу; долго при
314
«Верните нам Эткинда!..»
поминали ему «дело Бродского», когда Ефим Григорьевич защищал право
будущего лауреата Нобелевской премии на поэтическое творчество; в
конце 60-х травили за «фразу» в книге «Мастера русского стихотвор
ного перевода», где было справедливо сказано, что в период культа
личности поэты не могли публиковать собственные стихи и поэтому
переводили чужие. Наконец догожданный повод нашелся: им стало
«дело Солженицына» с «привешенными» к нему смехотворными «до
кументами» — личным письмом зятю, представленным как «воззвание
к еврейской молодежи», заметками на полях рукописного предисловия
М. Р. Хейфеца к стихам Бродского (обо всем этом повествует книга «За
писки незаговорщика»), — одним словом, началась новая кампания
против свободомыслящей интеллигенции в лице ее элиты. Высшее
партийное руководство вместе с КГБ (или наоборот) надавило на ин
ститутское начальство, а начальство — на трусливый коллектив ученых
советов, тут же было организовано осуждение «антисоветчика» Эткин
да, и бывшие «почитатели» вкупе с теми, кто его вообще не знал, рети
во принялись его порочить.
Вечером 25 апреля 1974 года мы с Ефимом Григорьевичем должны
были разбирать архив покойной Веры Френкель, которая месяцем рань
ше покончила с собой. Ефим Григорьевич высоко ценил талант Веры
Федоровны, для него это была тяжкая утрата, так же как и для меня,
потому что Вера была моей подругой. Договорились, что днем встре
тимся в институте (я на одном факультете с Е. Г. Эткиндом преподавала
немецкий язык и литературу) и обсудим детали вечерней встречи. Аутром того же дня состоялись оба пресловутых совета — институтский и
факультетский, — на которых «прорабатывали» отсутствовавшего «пре
ступника», единодушно признав его вредное влияние на молодежь и
проголосовав за увольнение из института и за лишение всех званий и
степеней; при этом весьма усердствовали — вечный прообраз имеем в
Евангелии: как ни страшен Пилат, но фарисеи — отвратительней. Вспом
нила в связи с ними, что Ефима Григорьевича в любом успехе интере
совала сама личность. «Однажды, — рассказывал он, — защищал дис
сертацию один парень; тема его была связана с трагедией как жанром,
сам же автор был мне чем-то подозрителен. Я решил его проверить:
„Скажите, распятие Иисуса Христа было трагедией?“ — „Нет, — гово
рит, — потому что Он воскрес“. — Тут, — закончил свой рассказ Ефим
Григорьевич, — я понял, что это подлец, и голосовал против».
Протоколы заседаний, клеймивших Эткинда, по-видимому, подверг
лись ревизии, и первая формулировка — «уволить как политического
двурушника и идеологического диверсанта», которую я видела собствен
ными глазами, из решения факультетского совета вдруг куда-то исчез
ла.
Возвращаюсь к 25-му апреля. Ни Ефима Григорьевича, ни студен
тов в аудитории не было: профессора уже успели уволить, а студентов
отпустили домой, злорадно объяснив причину (после чего и появилась
надпись: «Верните нам Эткинда!»). Тут же, из уст Веры Ильиничны
315
Нина Гучинская
Занфировой, доцента кафедры французского языка, я и услышала эту
крылатую фразу: «Ефим Григорьевич Эткинд уволен из института как
политический двурушник и идеологический диверсант».
Весь период от увольнения Ефима Григорьевича до его вынужден
ной эмиграции (он уехал 16 октября) вспоминаю как глубокое горе: к
его мытарствам добавилось наше собственное сиротство (и бессилие),
которое по-настоящему проявилось потом, потому что до отъезда его
друзья и единомышленники старались его не покидать — узнавали, по
могали, навещали, сочувствовали. («И нам сочувствие дается, как нам
дается благодать», — этими тютчевскими словами он надписал мне свою
книгу «Разговор о стихах».) В частности, удалось достать протокол фа
культетского совета, который целиком помещен в книге «Записки незаговорщика». Что скрывается под этим — «удалось достать»? А то, что
лаборантка кафедры германской филологии, которой поручили перепе
чатать протокол, не побоялась сделать лишний экземпляр, заверить его и
отдать мне {им и в голову не приходило, что кто-то в этой ситуации
осмелится на элементарную человеческую отзывчивость). Кстати, от
нашей лаборантки я получила и первый, забракованный вариант про
токола с «политическим двурушником». Он долго лежал у меня дома, а
в один прекрасный день исчез; надеюсь, попал в хорошие руки! Свиде
тельствую, что почти все на факультете, за исключением немногих пра
воверных членов партии и самих исполнителей, были шокированы про
исшедшим, и никто не выполнил распоряжения декана А. И. Домашнева — убрать с полок книги Эткинда, ибо ВАК (высшая аттестационная
комиссия) «удовлетворил наше ходатайство о лишении его всех званий
и степеней». А заведующая библиотекой иностранных языков Зинаида
Васильевна Штульман не только не выполнила распоряжения, но по
ставила «отреченную литературу» до поры до времени на заветную полку.
Когда Е. Г. Эткинд уехал, Россия обеднела (ей с 17-го года к бедно
сти не привыкать), а Запад обогатился. Во-первых, известный филолог
и переводчик, создавший у себя на родине школу стихотворного пере
вода, «научил» и французов переводить стихи; во-вторых, влил в Евро
пу часть русской культуры, представив ее, в том числе, и собственной
персоной; в-третьих, подарил Западу в своем лице еще одного умного,
образованного и обаятельного россиянина, — хотя настоящая аудито
рия Ефима Григорьевича все равно осталась здесь.
В 1989 году он приехал в Россию (только пять лет спустя его реаби
литировали, отменив решение 1974 года и возвратив отнятые степени и
звания). По просьбе коллег он пришел на факультет иностранных язы
ков. Собрался «весь Ленинград». В первом ряду, однако, сидели, как ни
в чем не бывало, те, кто с упоением травил его пятнадцать лет назад.
Даже прощения не попросили. Ефим Григорьевич вспоминал в основ
ном «процесс исключения» — с болью и жгучей обидой, которая оста
лась у него на всю жизнь.
После первого визита он стал приезжать в Россию (в Петербург и
Москву) по нескольку раз в год. Доклады, конференции, вечера памя
316
«Верните нам Эткинда!..»
ти, издания собственных книг — все неизданное или изувеченное, буду
чи восстановлено, вышло, наконец, и в России.
Вот некоторые воспоминания из последнего периода.
Была у него квартира на проспекте Мориса Тореза, где он жил вме
сте со своей женой Эльке Либс. Эльке, германист и литературовед, вов
лекла меня в совместный проект: «Юношеская литература в России и
бывшей ГДР после перестройки». Обсуждали мы этот утопический проект
в квартире на Мориса Тореза. Ефим Григорьевич вызвался нас кон
сультировать, точнее меня, ибо о том, что такое юношеская литерату
ра, да еще после перестройки, у меня было весьма смутное представле
ние. Как оказалось, у моего консультанта тоже. Он называл либо про
изведения довоенной советской литературы, либо детских писателей,
например Носова или Маршака. Это было хорошей проверкой: жанр
юношеской литературы, в отличие от детской, у нас, не в пример Гер
мании, какой-то неоформленный, размытый.
Рассказчиком Эткинд был неутомимым и великолепным. Помню,
как в гостях у Григория Юльевича Бергельсона он вспоминал о судьбе
своих рукописей, которые хотел сдать в городской Архив. А там не при
няли, потому что Эткинд был уже опальным. Тогда он надписал папки:
В. Е. Шор (его покойный друг, переводчик) — и бумаги взяли.
Летом 1998 года Ефим Григорьевич делал доклад в библиотеке име
ни Маяковского на Фонтанке. Стояла невыносимая жара, и по дороге
туда я думала, что, ведь, пожалуй, никто и не придет. Однако народу
набралось немало, но все вялые, едва живые. Пришел Эткинд — жи
вой, бодрый, светящийся, всех расшевелил, зажег, вдохновил. Речь шла
о триаде «Жуковский, Пушкин, Лермонтов». Идея была весьма пикант
ной и состояла в том, что романтизм Жуковского повлиял на Лермон
това, минуя Пушкина. При этом реалистическая конкретность Пушки
на противопоставлялась романтической неопределенности Лермонто
ва, что звучало захватывающе убедительно. Все-таки, закончив, он
спросил: «Ну как?» — «Как всегда — блестяще». Прощаясь, Ефим Гри
горьевич вспомнил, что в октябре мы увидимся с ним в Потсдаме, где
он жил со своей женой, профессором Потсдамского университета, и
куда я собиралась в связи с работой над юношеской литературой, зара
нее радуясь, что встречусь с ним. Когда я приехала в Потсдам, выясни
лось, что Эткинд в Барселоне и вернется только к Новому году. Что он
имел в виду, искренне говоря: «До встречи в Потсдаме»? Либо еще не
знал, что поедет в Барселону, либо забыл и думать про это. Во всяком
случае, и то, и другое весьма для него характерно.
Весь дом по случаю юбилея хозяина был увешан увеличенными
фотографиями Ефима Григорьевича, так что он все равно как бы при
сутствовал. Его комната находилась внизу; на одной из ее стен висели
часы с громкоголосым боем, который мешал всем, кроме него самого.
Эльке каждый день звонила ему в Барселону и отчитывалась о прошед
шем дне. Перед моим отлетом в Петербург (из аэропорта Шенефельд,
расположенного в Восточном Берлине) она спросила у своего супруга,
317
Нина Гучинская
как лучше туда добраться, имея в виду, что поедет на машине. Ефим
Григорьевич легкомысленно ответил, что в Берлине на каждом пере
крестке есть стрелки с указателями, но что все-таки, дабы избежать
пробок, лучше ехать на поезде, оставив машину на вокзале. К поезду
мы опоздали, пришлось ехать на машине — и оказалось, что в Запад
ном Берлине везде были расставлены указатели аэропорта Тегель, но
никак не Шенефельда, о котором западные немцы и не слыхивали. Эльке
грозилась «устроить Фиме головомойку» (пришлось ехать, когда выяс
нилось, в какую сторону, чуть ли не со скоростью 200 километров в
час, чтобы поспеть к самолету).
Последний раз я виделась с Ефимом Григорьевичем в июле 1999
года, на конференции под Мюнхеном, в Тутцинге, о которой уже упо
минала. Конференция проходила в великолепном дворце, расположен
ном на берегу озера и окруженном изысканным парком, а слушателями
были люди разных профессий, немцы. Первым делал доклад Ефим Гри
горьевич; он говорил о библейских женщинах в европейской литерату
ре — и очаровал аудиторию. Я впервые слушала его выступление на
немецком языке, мне, может быть, не хватало оттенков и свободы его
русской речи, но мысли, размах и обобщения были хороши и в немец
ком варианте, чего не могли не оценить хоть и не филологи, но слуша
тели весьма искушенные. Всего было семь докладов, шесть из них Эткинд выслушал со своим обычным интересом, что-то записывая, сидя в
первом ряду в знакомой позе: нога на ногу, локти — за спинкой кресла,
откинувшись, но при этом как бы устремившись вперед. Я делала док
лад о Марии Магдалине у Цветаевой и Пастернака; перевод Пастернака
у меня был, но не лучший, цветаевскую Магдалину пришлось перево
дить самой. Ефим Григорьевич тут же назвал один из самых удачных
переводов пастернаковской Магдалины — Лудольфа Мюллера — и обе
щал мне его прислать. Я грешным делом подумала, что забудет, — но
как же была тронута, получив от него в сентябре и письмо, и перевод.
В конце своего сообщения я упомянула и об ахматовской Магдалине
из «Реквиема», прочитав ее по-русски. А последней выступала дама из
Нидерландов: она говорила о лирике Эльзы Ласкер-Шюлер, что дало
Ефиму Григорьевичу возможность для замечательного обобщения: «Здесь
прозвучали имена трех величайших поэтесс XX века — Эльзы ЛаскерШюлер, Марины Цветаевой и Анны Ахматовой, соединив европейскую
и русскую культуры», — и тут же зажег слушателей интересом ко всем
трем. Разговор о связи культур продолжался и по вечерам, в уютных
гостиных дворца, за бокалом красного вина, где тон задавал, конечно
же, Ефим Григорьевич. Иногда мы с ним, забывшись, переходили на
русский язык, внося славянский колорит в это по-европейски уютное
времяпрепровождение.
Ефим Григорьевич был весел, бодр, по утрам купался в ледяном
озере (погода стояла холодная и дождливая), один только раз почув
ствовал себя плохо и ушел с вечерней беседы раньше других.
Через три с половиной месяца он умер.
Наталья Рубинштейн
«Наставникам, хранившим юность нашу...»
Жанр некролога оказывается нестерпимо властным. Не увернуться. Не
отвертеться. Не отложить на потом. Из свежей пробоины начинает бить
артезианский луч памяти, но его пригибает приличие, норма этикета.
И они диктуют отбор. Посмертная маска все же сохраняет черты лица,
с которого снята. Персонаж некролога почти не имеет соприкоснове
ния со своим прототипом. Но состоит в родстве с персонажем предыду
щего некролога. Память жанра сильнее просто памяти. Все наросты,
узлы, уродства, корявости стесаны. Вместо ствола — столб.
Что-то такое происходит и со всем нашим прошлым, еще не остыв
шим, знакомым до последнего закутка, как родная коммуналка, но
уже поступившим в обработку на прозекторский стол мемуаристов и
историков. И его очертания на глазах меняются. Идет процесс окоче
нения — превращение живого тела в труп. Это, с одной стороны, дает
представление о том, что останется от нас потомкам, а с другой — при
открывает, с чем мы сами имеем дело, обращаясь к тому, что считаем
историческими свидетельствами. Эмигранту, у которого временная ди
станция усилена пространственной отторженностью, это особенно не
стерпимо. Тире между годом рождения и годом отъезда уже было репе
тицией ухода из жизни. Уже тогда прошлое было законспектировано,
законсервировано и закопано вглубь в виде капсулы, с девизом — не
забывать и не открывать. И только на этом условии жизнь, запнувшись
и едва не сорвавшись, продолжалась и готова была без помех протекать
сквозь безразличное будущее. Хорошо жить с замороженной душой. Если
б она еще никогда не отмерзала...
Так и пишут, что на Западе, вне тисков советской цензуры, его
творческая деятельность с новой энергией рассыпалась веером по всем
конференциям и симпозиумам мира. И размаха, говорят, хватило на
всю Европу и на всю Америку, И на триумфальное возвращение в лю
бимый город — уже в последнее десятилетие. И это почти что правда.
Но тут очень важное слово — «прчти».
Конечно, он нас ужасно подвел тем, что взял да вдруг и умер, ока
завшись подвластным всеобщему закону. А мы-то надеялись, что он
окажется исключением.
319
Наталья Рубинштейн
Я, конечно, говорю о Ефиме Григорьевиче Эткинде. Прошлым ле
том в Петербурге в Малом зале филармонии, обветшавшем и обтреханном, хоть и со следами былой красоты, он стоял, привычно вбирая
кафедру в свои объятья, без бумажки, вне регламента. Не то чтобы не
изменившийся за сорок лет, но тем не менее, все-таки, несмотря ни на
что, пусть не такой же, но тот же, абсолютно тот же, меньше всех ограб
ленный ходом времени... Один из немногих моих учителей...
Всю жизнь я завидовала старшим и младшим — им было у кого
учиться. Но тем, кому повезло войти в студенческую аудиторию в год
двадцатого съезда... К тому же город наш — Ленинград — едва ли не
самый в пятидесятые годы запуганный и тухлый во всем Союзе. Ни
столичных вольностей, ни провинциального уюта. Выдрессирован про
работками, отутюжен постановлениями, застегнут в идеологический
мундир до остановки дыхания. Так на поверхности. Что под ней — пер
вокурсникам поначалу не видно. В 1956-м верхнюю пуговицу мундира
уже дозволено расстегнуть. Но вот разрешается ли дышать — не ясно.
Новые правила игры едва прорезаются. Старые еще слишком хорошо
помнятся. Похоже на игру «Барыня прислала туалет: что хотите, то
берите, да и нет не говорите, черного с белым не покупайте, о желтом
даже не вспоминайте...»
Но мы все-таки отправляемся на бал.
И я выбираю для первой курсовой лирику Тютчева. Милая, добрая
знакомая, Мария Анатольевна Шнеерсон, едва не плачет: «Оставьте
вы это, деточка — погубите себя навсегда!»
В неразберихе 56-го, при перекройке гуманитарных факультетов изза слияния Герценовского института с Покровским, единственный раз
допустили к студентам — на почасовой основе — Марка Наумовича
Ботвинника. Он даже назывался «куратором группы». В чудный весен
ний день он повел нас на обсуждение первого тома «Всемирной исто
рии» в академический институт на Васильевском. Там докладчик объяс
нил, что в своем разделе изложил две взаимоисключающие концепции,
существующие в науке по некоему вопросу, со всеми имеющимися обо
снованиями в пользу той и другой. Поднялась из президиума дама —
синий костюм, мужской галстук, перманент — сразу и дама, и ответ
ственный товарищ, и сказала требовательно: «Нам тут не нужно двух
точек зрения — нам нужно одну, правильную!» Марк Наумович ехидно
и торжествующе развернулся к нашему выводку: «Вот за этим я вас
сюда и привел. Чтоб вы это слышали».
Кажется, это в первый раз на моих глазах было подвергнуто уничто
жению основополагающее для всей нашей жизни разделение вещей на
правильные и неправильные.
Марк Наумович, с его сарказмом, колкостями, ядом вольнодумства,
кратким тюремным опытом в прошлом и тотальным неприятием всего
что есть в настоящем, был как лампа, при свете которой в пыльных
герценовских аудиториях мы могли разглядеть убогость нашего снаря
жения. В его глазах оно ничего не стоило. Трюк, регулярно приносив320
«Наставникам, хранившим юность нашу »
ший мне необходимую повышенную стипендию, не произвел на него
никакого впечатления. Трюк состоял в эксплуатации исключительно
цепкой на тот момент памяти, позволявшей на короткий срок запоми
нать дословно виденное, читанное и слышанное. Я без запинки отба
рабанила ему ту часть «Судебника Хаммурапи», что была включена в
хрестоматию по Древнему Востоку. На что он сказал со сдавленным
неодобрением: «Что ж, нельзя сказать, что вы прошли курс, но мож
но — что вы прочли учебник».
Я ведь хотела про Ефима Григорьевича Эткинда...
Погодите... До Эткинда еще далеко, мы пока только на первом кур
се. У кого учимся? Деканат в наши годы и еще лет десять-пятнадцать
после, если не случалось справлять первое сентября на картошке, но,
как правило, не случалось — картошка начиналась со второй-третьей
недели, — так вот, деканат заходил первого сентября с козырной кар
ты, и первой лекцией для первого курса было всегда, или почти всегда,
введение в литературоведение Дины Климентьевны Мотольской.
Она стояла, маленькая, волосы сзади уложены в две косички (стриж
ка, сделавшая ее похожей на курсистку — это потом), и вскрывала не
ожиданно звонким, резким, как ножик, голосом печати молчания и
умолчания, которыми во множестве была увешана наша тогдашняя
жизнь. Несомненно, это было «введение», но только ли в литературо
ведение?.. Всякое важное событие — Рихтер, Монтан, Пикассо, Смок
туновский, Кафка, Бунин, Бриттен. Жерар Филип, «Порги и Бесс» —
это все культурные зарубки тех лет, — назавтра включалось в яркую
речь, обращенную к полудетской аудитории, словно в ней, в аудито
рии, предполагалось равноправие и сочувствие. Никому не посылали
столько записок, никому не задавали столько вопросов, никого не ок
ружали таким плотным кольцом в перерыв... И ни с кем не оставались
так надолю — на всю остальную жизнь. Еще и сегодня к дому Дины
Климентьевны стекаются ниточки из разных городов и стран, от ее
студентов разных потоков и разного разлива. Все у нас разное, и только
одно нас объединяет: то, что именно ею мы были введены в простран
ство культуры, в пространство свободной дискуссии. По тем временам
это было равносильно постановке дыхания.
Чем еще памятно начало студенческой пятилетки? Как тень того,
чем она могла быть, но не смогла стать, прошли перед нами по разу
большие люди убитой эпохи. Один раз, на обсуждении первого тома его
монографии о Пушкине, мы видели Б. В. Томашевского; другой раз на
очередной дискуссии о реализме присутствовали при том, как завка
федрой методики преподавания литературы А. М. Докусов с высоты
единственно верной методологии наставлял Б. М. Эйхенбаума. Арка
дий Семенович Долинин начал было у нас семинар по Гоголю, но пос
ле двух занятий оставил его — из-за болезни. В списках литературы не
значились ни Гуковский, ни Жирмунский. О том, что Тынянов писал
не только романы, мы узнали от Дины Климентьевны. Слово «компа
ративизм» еще звучало как бранное. Наш лектор по фольклору доцент
321
Наталья Рубинштейн
Л. С. Шептаев снизил на экзамене оценку студенту, обнаружившему
знакомство с книгой Проппа. Это не анекдот. Это время такое было —
межеумочное. Даже те из моих однокурсников, что от руки перепи
сывали стихи Пастернака, не знали имени его двоюродной сестры
О. М. Фрейденберг, которая скончалась в год нашего поступления в
институт чуть ли не на соседней улице. И нам ничего не говорило имя
жившей в нашем городе Л. Я. Гинзбург. Только к четвертому курсу
настало время лекций и семинаров Наума Яковлевича Берковского, на
которые стекалось пол нашего института плюс кое-какая публика из
Театрального. Ленинградская филологическая традиция, контуженная
расправами конца сороковых, едва начинала оживать и не была нам
слышна. Юрий Михайлович Лотман местом ее продолжения избрал
Тарту. И лет через восемь Борис Федорович Егоров пришел с дудочкой
к потерпевшим крушение инвалидам анкетных статей и провел в Ле
нинграде рекрутский набор для Юрьевского университета. Но тогда уже
весь пейзаж был совершенно другой. Стали, чем дальше, тем больше,
возвращаться из-за запретной черты люди и книги подспудного време
ни. Так что младшие уже не были ничьи и ниоткуда, дворняжки без
роду и племени. А мы были.
Но, говорят, дворняги, беспризорные уличные псы, остро чувствуя не
один только голод, но и недостаток витаминов, умеют отыскать зеленую
траву в расщелинах асфальта. Так и мы, сколько себя помню, были заня
ты добычей из-под официального гудрона того, что было под ним скрыто.
Кажется, на втором или, может быть, на третьем курсе я стала
ходить на практические занятия по анализу французского художествен
ного текста, которые вел Ефим Григорьевич Эткинд на факультете ино
странных языков. По-французски я не знала и десяти слов, так что мне,
казалось бы, делать там было нечего. Но не во французском была там
сила. Сила была в преподавателе, который без бумажки и вне регламен
та осыпал аудиторию именами, сведениями, стихами — в подавляющем
количестве русскими, привлеченными в качестве параллелей к фран
цузскому художественному тексту. И это были не только Тютчев и Ба
ратынский, не только Бунин и Заболоцкий, но и Белый, Кузмин, Хода
севич, Мандельштам, Цветаева. В 1958—59-м это был ликбез, веревоч
ная лестница через пропасть запрограммированного невежества. И столь
же важны были широкий жест, артистизм исполнения, интонация доб
рожелательного превосходства и ироническая улыбка, обращенная не
только к слушателям, но, вообще говоря, ко всему — к текстам, их
авторам, к переводчикам, к распространенным мнениям и принятым
оценкам. Ироническая улыбка сокращала дистанцию между священ
ными текстами и участниками занятий. Большинству до той поры не
случалось рассмотреть их со столь близкого расстояния. Эта опробо
ванная в студенческой аудитории особая оптика обеспечила в 1963 году
абсолютный успех книге Эткинда «Поэзия и перевод».
Эта книга возникла на пересечении двух кругов его деятельности —
научного, филологического, и художественного, переводческого. В ка
322
«Наставникам, хранившим юность нашу...»
ком-то смысле она подбивает итоги первому десятилетию без Сталина.
После войны железный занавес и борьба с космополитами надежно
ограждали нас от бацилл европейской культуры. Нарушители каранти
на впадали в грех «низкопоклонства перед Западом», и это было тяжкое
идеологическое преступление. Низкопоклонством считалось любое упо
минание о том, что данное культурное или техническое достижение
пришло в Россию с Запада. Очень памятны шутки из первых оттепельных капустников: «калоши изобрел тульский оружейник...», или «фут
бол — исконная вологодская игра», или «мы никому не позволим укла
дывать нашу науку в прокрустово ложе таблицы умножения». Книга
«Поэзия и перевод», о перекрестном взаимодействии культур, сигнали
ла, что карантин хоть, может, и не до конца снят, но значительно
ослаблен. Это вообще было время стихов и переводов, двух скоростных
маршрутов возвращения к опечатанному прошлому и отрезанному про
странству. Ефим Григорьевич Эткинд был для младших поколений про
водником и на том, и на другом.
И тем же глубоким смыслом и легким стилем были наполнены ве
чера, которые он вел в ленинградском Доме писателей. Попасть на них
было непросто и считалось большой удачей. Это называлось — устный
альманах «Впервые на русском языке». И во-первых, там имели выход
к публике вещи, которые пробивались в печать долго и трудно, вроде
Камю или Кафки, во-вторых, там дебютировали молодые ленинград
ские авторы — вроде Иосифа Бродского, Геннадия Шмакова или Рида
Грачева, в-третьих, там читалась сатира, а она, хотя и зарубежная, вро
де Брехта, но воспринималась аудиторией совершенно как своя. И ве
дущий умело скользил по самой грани между наверняка нельзя и быть
может, можно, и всегда там присутствовал привкус крамолы, над чем
так легко потешаться сейчас, но тогда каждый такой вечер казался не
которым завоеванием, особой точкой, достигнутой в борьбе за расши
рение культурного пространства.
Все-таки и сегодня не стоит забывать, как ненадолго в России от
пускают гайки. К 1968 году погода на оттепельную уже не была похожа.
У Ефима Григорьевича — катился по городу слух — возникли неприят
ности из-за вступительной статьи к двухтомнику в «Библиотеке поэта»
«Мастера стихотворного перевода». Не из-за статьи даже, а из-за одно
го предложения в ней. Приводили и предложение, заострив его — как
оказалось, излишне — до формулы: «С середины тридцатых годов рус
ская поэзия на 20 лет эмигрировала в перевод»...
Тогда же, в 1968 году, в Ленинграде было написано стихотворение
к случаю:
О иностранцы, как вам повезло.
Выв переводах гениальны дважды.
Нам открывало вас не ремесло,
Но истины преследуемой жажда.
Благословляю этот плагиат,
Когда, прибегнув к родине инакой,
323
Наталья Рубинштейн
Из Гете, как из гетто, говорят
Обугленные губы Пастернака.
Когда дыханье не перевести
От ужасов стоактного Макбета,
Что оставалось русскому поэту?
Раскрыть Шекспира и перевести.
Татьяна Галушко не включала при жизни эти стихи в свои сборни
ки. И Ефим Григорьевич — поразительное дело! — не знал об этом
отклике бывшей герценовской студентки на его слова и дела. Я перепи
сала для него это стихотворение уже в эмиграции, лет через десять пос
ле истории с «Библиотекой поэта».
Заступничество Ефима Григорьевича за «тунеядца» Бродского, его
дружеская помощь «литературному власовцу» Солженицыну были дей
ствиями того же плана — партизанскими боями в защиту культуры. Повидимому, власть считала его неслабым бойцом, раз она вынудила его
уехать. И он был сильно задет тем, что его подшефные Нобелевские
лауреаты не находили для него впоследствии ни приязни, ни благодар
ности.
Отъезд из Ленинграда развернул для него по-новому проблему пе
ревода. Это и есть главная трудность эмиграции — переход не только на
другой язык, но и в другой контекст. Он, конечно, более других был
готов к этому: этот еврей был русским европейцем, и с Европой у него
было все в порядке. Но и он, кажется, не ожидал глухоты, непонимания
и отсутствия общего языка с российским эмигрантским самопровозгла
шенным начальством, с его узкой мыслью, с его континентом и кон
тингентом.
Он провел в эмиграции четверть века. И в последние десять-пят
надцать лет стал бывать в Петербурге и Москве не реже, чем в Америке
или Канаде. Так что можно сказать, что ему удался не только прямой
перевод, но и обратный.
Галина Усова
«Впервые на русском языке»
Из истории устного переводческого альманаха
Тот, кто хорошо помнит устный альманах «Впервые на русском язы
ке», регулярно выходивший в ленинградском Доме писателей на про
тяжении почти пятнадцати лет, услышав знакомое название, радостно
оживится — и тут же ностальгически вздохнет. Эти многолюдные вече
ра вспоминаются как праздник духа, как яркие вспышки, озарявшие
интеллектуальную жизнь города. Для нас же, в то время молодых пере
водчиков, альманах был почти единственной возможностью продемон
стрировать понимающей аудитории свою новую работу. Наконец, аль
манах был ни с чем не сравнимым клубом интересных встреч, где можно
было в перерыве, в одной из гостиных, вдруг наткнуться на давно утра
ченных в сложности и разнообразии жизненных перипетий знакомых
из полузабытых прошлых существований.
После так называемой «перестройки», в конце 80-х, была сделана
робкая попытка возобновить альманах, в свое время закрытый и запре
щенный, но от нее почти сразу решили отказаться, хотя и Дом тогда
еще не сгорел, и Белый зал был доступен. Слишком скоро секцию пе
реводчиков смутило, что «как раньше» не получается — как будто из
начально нельзя было догадаться, что ничего и никогда не может полу
читься «как раньше», — а как-нибудь по-иному не хотелось, вот и от
казались, наверное, слишком рано и легко.
Между тем, если постараться припомнить, как складывался альма
нах, становится ясно, что он начинался вовсе не с переполненного пуб
ликой Белого зала и не с ожидания массовых триумфов, а с довольно
скромных и не слишком многолюдных вечеров-путешествий по миро
вой поэзии в рамках секции художественного перевода. Теперь никто
почти не помнит этих первых вечеров. В моей памяти они сохранились,
потому что мне посчастливилось присутствовать, так сказать, при са
мом зарождении этой идеи.
С Ефимом Григорьевичем Эткиндом я познакомилась осенью 1956
года, вернувшись в Ленинград после «отработки» университетского дип
лома на периферии. Нина Яковлевна Дьяконова показала ему мои пе
реводы из «Ирландских мелодий» Томаса Мура. Когда я позвонила Эт325
Галина Усова
кинду, чтобы узнать его впечатление и выслушать советы, выяснилось,
что Ефим Григорьевич как раз собирается на заседание секции художе
ственного перевода и хотел бы пригласить меня в Дом писателей. «Вы
меня знаете?» — спросил он. — «Нет, не знаю». — «Ничего, вы меня
сразу узнаете. Я высокий, черный и в очках».
Когда я вошла в одну из гостиных, оказалось, что половина присут
ствующих мужчин — высокие, черные и в очках. Но после первого мо
мента растерянности я поняла, что Эткинда действительно ни с кем не
спутаешь: он сидел за столом и вел вечер.
В перерыве Ефим Григорьевич стал меня со всеми знакомить, пред
ставляя этим ученым людям, перед которыми я, естественно, робела,
как человека, который «очень хорошо переводит английские стихи» и
которому надо помочь. Лишь много позже я полностью это оценила,
когда поняла, насколько Ефим Григорьевич перегружен на таких засе
даниях, насколько он всем необходим, сколько организационных и твор
ческих проблем пытается решить, как много людей в перерывах ждут
очереди переговорить с ним. Но в ту, первую встречу он готов был
пренебречь всеми остальными — так ему было важно помочь новому
переводчику.
Вскоре старшей дочери Ефима Григорьевича, Маше, стали подыс
кивать домашнюю учительницу английского языка, и Н. Я. Дьяконова
опять-таки рекомендовала меня. Дважды в неделю я стала бывать в боль
шой коммунальной квартире на Кировском проспекте, 59, где тогда
жили Эткинды. Если Ефим Григорьевич в это время оказывался дома,
он непременно выходил ко мне, когда мы с Машей кончали занимать
ся, и мы подолгу беседовали. Незадолго до того Ефим Григорьевич стал
секретарем бюро секции художественного перевода Ленинградского
отделения Союза писателей — той самой секции, куда, как выяснилось,
его привели еще до войны, школьником. Здесь уместно вспомнить, что
должность секретаря любой творческой секции традиционно считалась
довольно скромной: в основном в обязанности секретаря входила вся
кая бумажная работа — составление списков, приведение в порядок
протоколов заседаний, оповещение членов секции о предстоящих со
браниях и прочее. Но Ефим Григорьевич сумел превратить эту долж
ность в далекую от формальной. Он старался сделать работу секции как
можно живее, искал новые формы, все время что-то придумывал, изоб
ретал. Людей всегда притягивала его демократичность, а с молодыми —
в том числе со мной — он мог обсуждать заседания, которые только что
прошли, и делиться планами о следующих: ему было ценно мнение
«неофитов».
Дело художественного перевода в тот момент переживало заметный
подъем. С одной стороны, с наступлением «оттепели» в середине 50-х
годов окончился долгий период, когда «сверху» усиленно препятствова
ли изданию у нас переводной западной литературы. Стало заметно уве
личиваться количество книг иностранных авторов, хотя полной свобо
ды, разумеется, не было. С другой стороны, в Ленинград из «мест не
326
«Впервые на русском языке**
столь отдаленных» вернулись многие известные переводчики, люди,
представлявшие слой высокой филологической культуры нашего города:
Т. Г. Гнедич, Э. Л. Линецкая, И. А. Лихачев, С. В. Петров, А. М. Шад
рин и другие. Бюро секции, заботясь о подготовке будущей смены,
организовало семинары для молодых переводчиков; к руководству эти
ми постоянно действующими семинарами привлекли известных мас
теров. На протяжении многих лет работали семинары английской про
зы (И. А. Лихачев), английской поэзии (Т. Г. Гнедич), французской
поэзии (Э. Л. Линецкая), немецкой поэзии (Т. И. Сильман), француз
ской прозы (В. Е. Шор). Сам Ефим Григорьевич вел семинар немец
кой прозы. При этом он постоянно интересовался делами других се
минаров, не забывая предоставлять молодым талантливым перевод
чикам «трибуну» на секционных вечерах, которые стали проводиться
регулярно. За чтением переводов следовало обсуждение, в котором
участвовали и маститые, и начинающие — атмосфера была поистине
демократическая.
Однажды — уже весной 1958 года — Ефим Григорьевич сказал мне:
«Галя, я решил провести вечер мировой поэзии по континентам и стра
нам, так сказать, по всему поэтическому глобусу. Кто-то будет читать
стихи поэтов Англии, кто-то — Бельгии, Венгрии, Испании и так далее.
Как вам кажется, это будет интересно?» — «О, еще бы!» — обрадовалась
я. — «Я хочу, чтобы обязательно участвовали и молодые, те, кто зани
мается в семинарах. Вы, конечно, будете читать Австралию?» Он знал о
моем новом увлечении и одобрял его.
На ближайшем заседании семинара Т. Г. Гнедич мы провели «пе
редел мира»
распределили между собой англоязычные страны. Каж
дый представил по нескольку стихотворений, а на следующем заседа
нии мы подробно обсудили все тексты и постарались «довести их до
кондиции».
От руки была написана большая афиша, всего в двух экземплярах:
одну повесили в Доме писателей, другую в вестибюле Публичной биб
лиотеки. Фамилии участвующих переводчиков, перечисленные в строго
алфавитном порядке, были написаны одинаковым шрифтом — никого
не выделили особо. Тут уже проявился демократизм будущего альмана
ха: любой никому не известный студент филфака мог представить там
свою работу на равных правах с заслуженным автором, лишь бы каче
ство того стоило и автор был бы выбран интересный.
Путешествие по поэтическому глобусу состоялось в мае в Белом
зале. Присутствовали почти одни переводчики, гостей пришло мало,
половина мест в зале пустовала, но вечер прошел успешно. Стихи чита
лись в порядке алфавита стран, так что мне, к моему великому смуще
нию, пришлось выступить сразу после преамбулы Эткинда. Голос стран
ным образом сел от волнения, и меня почти не слышали даже в первых
рядах.
Ефим Григорьевич решил повторить еще несколько таких вечеров,
с путешествием уже не по всему глобусу, а выборочно, по некоторым
327
Галина Усова
странам. Большого количества публики эти вечера еще не собирали,
но определенный успех имели.
Для молодых переводчиков такие выступления были способом зая
вить о себе — ведь возможность публикаций была в те годы ничтожна,
особенно для начинающих и тем более для переводчиков стихов. Пе
чатных площадок было мало, в нашем городе переводную литературу
выпускало только издательство «Художественная литература» (при этом
его ленинградское отделение подчинялось московскому, основному).
Изредка разрешали печатать переводы еще и Лениздату. В Москве изда
тельств, печатавших переводы, было больше, но и там надо было спер
ва доказать, что предлагаемый автор «прогрессивный» и «целиком за
нас». Многим лучшим западным авторам выход к русскому читателю
был почти закрыт, во всяком случае затруднен, таким, скажем, как
Фолкнер или Кафка. При этом переводчиков в Москве хватало своих, а
уж нам, начинающим, было и вовсе в столичные издательства не про
биться: нас там никто не знал и знать не хотел. Между тем у многих
участников семинаров скапливались хорошие переводы любимых по
этов, которые мы могли показать разве что друг другу или изредка про
читать старшим товарищам по секции.
И вот после удачного опыта нескольких коллективных поэтических
вечеров Ефим Григорьевич задумал нечто более широкое, разнообраз
ное и рассчитанное на большое количество публики — устный альма
нах новых переводов, включавших и стихи, и прозу. Предполагалось
читать со сцены только неопубликованные работы, выполненные час
то «для себя», предварительно отобранные и одобренные. В отличие от
рабочих заседаний секции и семинаров, такие чтения не предусматри
вали обсуждения и разбора и носили отчасти «концертный» характер.
Может быть, на выбор жанра повлияло и то, что форма устных альма
нахов в конце 1950-х годов получила широкое распространение. Этот
увлекательный и доступный вид популяризации новых знаний из раз
личных областей науки и искусства использовали многие творческие
союзы: например, альманах «Хочу все знать» выходил в Доме искусств.
Первый выпуск альманаха «Впервые на русском языке» — именно
с этим названием — состоялся в среду, 16 декабря 1959 года (впослед
ствии традиционным днем для альманаха установили пятницу). В ти
пографии отпечатали пригласительный билет с программой вечера:
Луи Арагон.
Лирические стихи.
Перевод Э. Линейкой и КХ Корнеева
Генрих Бёлль.
Человек с тринадцатью ножами (новелла).
Перевод П. Глазовой
Ли Шань-Инь.
Афоризмы.
Перевод О. Фишман
328
«Впервые на русском языке;
Джои Голсуорси.
Клеймо позора. Одноактная пьеса.
Перевод Н. Рахмановой
Ленгстон Хьюз.
Стихи и песни.
Коллективная работа молодых переводчиков
Бертольт Брехт.
Рассказы господина Койнера.
Коллективная работа молодых переводчиков
Эпиграммы европейских поэтов.
Перевод В. Васильева
Ж.-Ф. Реньяр.
Влюбленный Демокрит (фрагмент из пьесы).
Перевод М. Донского
На заднем клапане было скромно указано: «Вступительное слово —
Е. Эткинд».
Но Эткинд не ограничился вступительным словом. На самом деле
он вел весь альманах, был его центральной фигурой. Предваряя каждое
выступление, он, в зависимости от жанра переводного текста, то серь
езно, даже торжественно объявлял фамилию переводчика, то веселой
шуткой-экспромтом, служившей связующим мостиком от одного но
мера к другому, вызывал смех и оживление в зале.
Наш семинар представлял на первом выпуске альманаха переводы
из американского чернокожего поэта Ленгстона Хьюза: весь тот сезон
мы готовили к печати книгу его стихов. Кстати, «выбил» для нас, начи
нающих, этот официальный заказ не кто иной, как Е. Г. Эткинд. Имен
но он передал в московское издательство «Иностранная литература»
заявку М. И. Беккер на сборник Хьюза и уговорил редактора отдать его
«на откуп» нам, участникам семинара Т. Г. Гнедич, которая должна
была все переводы редактировать. К весне 1959 года сборник был почти
готов. А поскольку некоторые из нас боялись и еще не очень умели
читать стихи публично, Ефим Григорьевич выпустил на сцену испытан
ных чтецов — Георгия Бена и Василия Бетаки. (Репутация «не умею
щей выступать» закрепилась за мной надолго. В следующих номерах
альманаха за меня всегда кто-то читал, чаще всего сам Ефим Григорь
евич с присущим ему блеском, а мне оставалось только дождаться ап
лодисментов, подняться и неуклюже раскланяться.)
Позднее альманах стал проводиться регулярно, раз в два месяца.
В программе появились разделы: «Стихи наших дней», «Современная
новелла», «Наше наследие» — работы выдающихся переводчиков про
шлого, часто совсем недавнего. И сложилась постоянная редколлегия
альманаха: И. Айзеншток, А. Островский, Н. Рыкова, В. Савицкий,
О. Фишман (ответственный секретарь), Е. Эткинд (ответственный ре
дактор). Впоследствии ввели еще разделы: «Критика и история перево
да», «Драматургия XX века», «Классика», «Юмор».
329
Галина Усова
Постепенно альманах стал модным, ходить на него считалось пре
стижным, а в зале буквально яблоку негде было упасть: слушатели сто
яли в проходах, в боковом коридорчике, сидели на приставных стульях,
на подоконниках. Иные даже забирались на край сцены и усаживались
прямо на пол. Раздевалки были набиты до отказа, а публика все прибы
вала и прибывала.
Альманах с избранными номерами стал выезжать «в гости» в дома
культуры и в дома других творческих работников: к художникам, архи
текторам, ученым. В архиве В. Васильева сохранился любопытный,
чисто советский документ — официальная благодарность, направлен
ная руководителям Ленинградской писательской организации директо
ром Дома Ученых С. А. Корольковым 10 марта 1961 года: «Дирекция
Ленинградского Дома Ученых им. М. Горького выражает свою искрен
нюю благодарность секции художественного перевода ЛО ССП РСФСР
за проведение в стенах Дома вечера, посвященного устному альманаху
„Впервые на русском языке“. Высокое качество переводов, интерес
ная, содержательная и разнообразная программа обеспечили большой
успех альманаха у слушателей. Дирекция просит и в дальнейшем де
монстрировать в Доме Ученых очередные выпуски альманаха. Просим
передать нашу благодарность главному редактору альманаха, руково
дившему вечером, Ефиму Григорьевичу Эткинду и переводчикам тт. Бациевой, Брауде, Васильеву, Вахтину, Долинину, Зворыкиной, Карпу,
Лихачеву, Сильман, Усовой, Чежеговой, Фишман».
А мне «мартовские гастроли» памятны еще вот чем. Я спокойно
приехала на тот вечер, уверенная, что Ефим Григорьевич, как всегда,
прочтет стихи за меня. Но когда я протянула ему листочки со стихами,
он вдруг сказал с притворной строгостью: «Вот что, Галя, что-то я вас
совсем избаловал. Народу сегодня немного, извольте-ка прочесть
сами!» — «Что вы, я не могу! — испугалась я. — У меня нога болит». Но
Эткинд был неумолим. Теперь-то я понимаю, что это он обо мне забо
тился: надо же когда-то приучаться к аудитории. Выручила Наталья
Долинина, опытная учительница: она посоветовала мне мысленно по
вязать на шею каждому из присутствующих пионерский галстук — и
тогда я окажусь в привычном школьном классе. Мне стало смешно,
страх прошел. Но Ефим Григорьевич продолжал заботливо присматри
вать за мной. Когда однажды в программу альманаха включили мои
переводы из австралийского поэта Иана Мьюди, который много писал
трудным для чтения вслух верлибром, Ефим Григорьевич вызвал меня
на заседание редколлегии и предложил отрепетировать всю программу.
Члены редколлегии отбраковали те стихи, которые получались неваж
но, и похвалили прозвучавшие хорошо.
В целом альманах, конечно, был отдушиной, возможностью позна
комиться с чем-то таким, чего нельзя было в те годы прочесть в книгах.
Каждый переводчик обязан был предварить свое выступление кратким,
но серьезным введением о своем авторе. Порой атмосфера была почти
академическая, но при этом всегда находилось место веселью, шутке,
330
«Впервые на русском языке»
остроумному экспромту. Застрельщиком был, конечно же, прежде все
го сам Ефим Григорьевич. Иногда он играл роль почти что конферан
сье, ухитряясь одновременно не терять серьезности профессора-ком
ментатора. Объявляя очередной номер, он непременно придумывал,
как лучше его подать. Например, когда М. И. Беккер читала отрывок из
романа Фолкнера «Сарторис», где описывается поездка на машине,
Ефим Григорьевич заметил: «Мери Иосифовна сама ярый автомоби
лист — кому же, как не ей, переводить такой текст!»
Ведущий альманаха был необыкновенно находчив, мгновенно реа
гировал на все происходящее и на сцене, и в зале, и публика умела это
оценить. Как-то О. Л. Фишман и А. Г. Левинтон читали в альманахе
отрывки из китайской классической пьесы XIII века. Фишман перевела
прозу, Левинтон — стихи. Соответственно каждый по очереди читал
свой текст. Ахилл Григорьевич перед каждым стихом твердым голосом
пояснял: «Поет». Все шло как по маслу, но вот Ольга Лазаревна прочла
эпизод, когда муж с женой, возвращаясь домой, видят с другого берега
реки пожар. Муж говорит: «Смотри! Пожар! Наш дом горит!» — и тут
Левинтон выступил на шаг вперед и торжественно провозгласил: «Поет!»
Зачарованный чтением, зал дисциплинированно внимал. А мне вдруг
показалось смешно: у него дом горит, а он еще поет — вместо того,
чтобы немедленно кинуться спасать свое жилище! Будучи все-таки че
ловеком воспитанным, я весьма сдержанно хмыкнула. Бетаки, сидев
ший рядом, тоже хмыкнул разок, погромче. Мы сидели в первом ряду,
и этот второй «хмык», как о скалу, ударился в ведущего. Ефим Григорь
евич хмыкнул уже очень откровенно. Через секунду зал буквально ле
жал, чтение китайской драмы было безнадежно погублено. Когда пере
водчики кое-как закончили, Ефим Григорьевич поднялся и сказал: «Те
перь мы по крайней мере знаем, что надо делать, когда загорится наш
дом: надо петь\»
Наслаждаясь альманахом и участвуя в нем, мы как-то мало задумы
вались о том гигантском труде, который вкладывал в эти вечера Ефим
Григорьевич. Конечно, переводчики охотно сами предлагали материал
для альманаха, но ведь нужно было все это собрать, отобрать лучшее,
выстроить в единое целое, сделать так, чтобы стихи разумно сочетались
с прозой, чтобы представленная одноактная пьеса не перебивала впе
чатления от всего остального. Да, это была отнюдь не легкая работа!
Как-то журнал «Аврора» вдруг выразил желание опубликовать це
ликом один из номеров альманаха «Впервые на русском языке» (прав
да, дальше разговоров дело не пошло). Я обратилась к Ефиму Григорь
евичу и получила от него огромный конверт, набитый материалами
последнего номера. Увидев все это на бумаге, я была просто потрясена
обилием и разнообразием содержания — а ведь Эткинд переводы про
чел, оценил, расположил в определенном порядке, поговорил с каж
дым участником! При этом подготовка альманахов составляла лишь
часть деятельности Ефима Григорьевича: он нес немалую нагрузку в
Педагогическом институте им. Герцена, фактически руководил секцией
331
Галина Усова
художественного перевода. А если к этому добавить работу над соб
ственными переводами, бесконечное редактирование чужих статей, кни
ги, которые он писал и параллельно задумывал новые... Где обыкно
венному смертному взять столько сил и времени? И еще —■бесконеч
ные люди вокруг, которые ждали от него совета и помощи, добивались
встречи и возможности с ним поговорить. Я почувствовала это на себе:
со временем советоваться с Ефимом Григорьевичем о моих литератур
ных делах становилось все труднее и труднее. Бывала смутная надежда,
что удастся его поймать в перерыве на альманахе или на заседании сек
ции, но увы! — не одна я стремилась к этому. Обычно в кулуарах он был
окружен плотным людским кольцом, и даже если удавалось привлечь его
внимание и начать говорить о своем, тут же вклинивался со своими про
блемами кто-то другой. Но если нам было трудно, то каково приходи
лось самому Ефиму Григорьевичу? Его буквально рвали на части.
Между тем альманах — любимое детище Ефима Григорьевича —
продолжал жить. Наряду с молодыми в Белом зале выступали извест
ные, маститые переводчики — Лев Гинзбург, Вильгельм Левик, Эльга
Линецкая, Сергей Петров, Алексей Шадрин, Владимир Шор, сам Эткинд и многие другие. А те из ленинградских переводчиков, кто впо
следствии стал широко печататься и получил заслуженную известность,
впервые появились перед публикой именно в нашем альманахе — Влади
мир Васильев, Георгий Бен, Майя Квятковская, Леонид Цывьян, Миха
ил Яснов. И конечно, все, кто присутствовал на очередном — четырнад
цатом — выпуске 11 апреля 1963 года, навсегда запомнили лицо и голос
молодого Иосифа Бродского, который читал свои переводы из польского
поэта Галчинского. Над Бродским тогда уже начали сгущаться тучи, но
Ефим Григорьевич с особым удовольствием дал ему возможность высту
пить публично — и не где-нибудь, а в зале Дома писателей!
Вспоминается и такой случай. Ефима Григорьевича попросили пред
ставить наш альманах на телевидении. В назначенный день и час участ
ники собрались в студии. Тогда не делали предварительной записи, пос
ле краткой репетиции в кабинете редактора мы должны были пройти в
другое помещение, и нас выпускали прямо в эфир. Все шло гладко,
пока не наступила очередь П. М. Карпа — он собирался прочесть пере
вод стихотворения Гейне «Китайский император». Тут редакторша вдруг
произнесла тихо, но неумолимо, что стихотворение из программы ис
ключено, пускай переводчик прочитает что-нибудь другое. «Это поче
му?» — удивился Карп. Редакторша, кажется, смутилась. Эткинд тотчас
поддержал Поэля Мееровича, требуя объяснить причину такого вмеша
тельства в содержание альманаха. Редакторша мялась, заикалась и на
конец призналась, что кто-то «сверху» это стихотворение запретил. «Я
не понимаю, — громко возмущался Карп, — по какой причине на сорок
восьмом году советской власти нельзя публично прочесть стихотворе
ние Гейне, направленное против монархии?» В ответ редакторша не
внятно пробормотала что-то насчет того, что ей неведомо, почему это
нельзя, что запретила стихотворение вовсе не она, а кто-то стоящий
332
«Впервые на русском языке»
выше... «Ну так проводите меня к нему, — бушевал Карп. — Проводите
меня к этому человеку! Я ему все объясню». — «Нет, нет, — совсем уже
перетрусила редакторша. — К нему нельзя». — «Почему?» — «Да пото
му, что его рабочее время кончилось. Он уже ушел домой», — она с
явным облегчением посмотрела на часы. — «Но ведь стихотворение
„Китайский император" в других переводах много раз печаталось в раз
ных изданиях Гейне, — мягко пояснил Эткинд, — так почему же его
нельзя сейчас прочитать?» — «Ну, много ли читателей увидит эти книж
ки, — устало возразила редакторша. — А у нас миллионная аудитория».
В конце концов пришлось согласиться на некоторый компромисс. Карп
обещал прочитать другое стихотворение Гейне, не сатирическое, а впол
не невинно-лирическое. Все успокоилось.
И вот передача началась. Ефим Григорьевич занял место за столом
у микрофона, все остальные расположились по кругу, по обе стороны
от него. Как всегда, ведущий альманаха был на высоте: то держался с
невозмутимой академической серьезностью, то произносил свои ком
ментарии с едва уловимой иронией, то просто шутил. Карпа он пред
ставил так: «Поэль Меерович Карп хорошо известен как переводчик
лирики Генриха Гейне. Он перевел, например, такое известное стихо
творение, как „Китайский император", и многие другие. А сейчас он
прочтет нам другое стихотворение Гейне».
Вот и все, что он сказал. Телевизионные деятели, которым полага
лось присутствовать при передаче, находились рядом — и никаких эмо
ций не выказали. А что они могли? Не прекратить же передачу — вот
тогда-то они и обратили бы внимание широкой публики на «крамоль
ное» стихотворение. Лучше уж сделать вид, что так и нужно. А из не
скольких миллионов зрителей десятка два наверняка после передачи
раскрыли сочинения Гейне, радовался потом Ефим Григорьевич. По
любопытствуют, что за «Китайский император» такой.
Я слышала, что именно после этого случая на телевидении ввели
предварительную запись всех выступлений. Возможно, эпизод с «Ки
тайским императором» не был единственным, да и записи стали делать,
разумеется, не только из цензурных соображений. Но все-таки — и Ефим
Григорьевич оказался тут не совсем в стороне, хотя никто не смог к
нему придраться.
Вообще Ефим Григорьевич любил поиграть с властью, подразнить
ее, и его смелость в выборе авторов и переводчиков придавала альмана
ху дополнительную остроту. Ведущего не раз обвиняли «сверху» в том,
что он пропагандирует не тех авторов, — он сам об этом рассказывал,
довольный, что вот ему удалось протащить еще что-то и еще что-то.
Признаться, я тогда всерьез не верила, что у него действительно могут
быть из-за альманаха какие-то неприятности. На самом деле Ефим Гри
горьевич отнюдь не преувеличивал, напротив, вероятно, приуменьшал
опасность. Часто он с показной веселостью говорил: «Я все жду, когда
альманах прикроют!» Мне это казалось определенным кокетством —
кто уж там что прикроет...
333
Галина Усова
Когда на секции переводчиков прежнюю дружескую доверительную
атмосферу сменили внутренние склоки и разногласия, Ефим Григорье
вич иной раз говорил: «Отдать им уже и альманах, что ли?» Но произно
сил это с такой досадой и тоской, что было совершенно ясно: никому и
никогда он свой любимый альманах нипочем не уступит. В роли ведуще
го он был незаменим. Дважды во время его болезни очередные выпуски
вели Н. Я. Рыкова и Э. Л. Линепкая, и всякий раз приходилось убеждать
ся, что получается совсем не то... Невозможно было себе представить,
что когда-нибудь мы лишимся переводческого альманаха, тем более что
это произойдет при таких чудовищных обстоятельствах...
В последний раз я выступала в пятьдесят пятом номере альмана
ха — 19 октября 1973 года — с переводами лирики Байрона. Все пере
водчики читали с особенным подъемом, как будто чувствовали, что ос
талось уже немного. В. Васильев читал Эдгара По, С. Вольский и
М. Яснов — поэтов Северного Кавказа, Н. Волынский — сатиру Л. Фюрнберга «Война мышей и лягушек». Целое отделение занял московский
гость — Лев Гинзбург, который читал блестящие переводы из поэтов
немецкого барокко. После пятьдесят пятого вышел, кажется, еще один,
то ли в декабре 1973-го, то ли в январе 1974 года. В те дни над головой
Эткинда уже собирались грозовые тучи.
Помню, как он боролся за издание «Материи стиха», как огорчил
его отказ «Детской литературы» переиздать «Разговор о стихах» — с
глупейшей формулировкой: мол, книга очень скучная и никому не нужна.
Я долго не могла прийти в себя: «Разговор о стихах», совершенно уни
кальная книга по стиховедению, где содержится немало подлинных от
крытий о сути поэзии, к тому же написанная превосходным, доступ
ным для старших школьников языком — эта книга скучная? Эта книга
никому не нужна? А какие же книги тогда нужны молодежи, чтобы
понять, что такое поэзия? Учебник Тимофеева?
Увы, по-моему, не только я, но и сам Ефим Григорьевич тогда,
кажется, недооценил значение всех этих отказов. Он, конечно, о мно
гом догадывался — но не в полной мере...
В апреле 1974 года, когда гроза наконец разразилась, в вестибюле
Дома писателей на специальном стенде висела афиша, извещавшая об
очередном выпуске альманаха «Впервые на русском языке». Сиротливо
повисела несколько дней, а потом ее сняли — за ненадобностью. Аль
манах стал так же не нужен, как и книги неугодного автора...
Георгий Бен
«Я не напрасно жил.. .»>
Не по душе душителю слова,
На дне которых истина жива.
Иоганнес Бехер1
К человеку слишком разностороннему люди часто относятся с недове
рием. Я знавал одного филолога, который был одновременно и лингви
стом и литературоведом; литературоведы неизменно говорили о нем:
«Он — лингвист», а лингвисты говорили: «Он — литературовед».
С профессором Е. Г. Эткиндом дело обстояло иначе: он был и лин
гвистом, и литературоведом, и переводчиком, и теоретиком перевода —
и люди всех этих профессий всегда с гордостью числили его своим. Еще
молодым доцентом ленинградского Педагогического института имени
А. И. Герцена он читал курсы лекций по французской стилистике, по
истории французской литературы и по общей зарубежной литературе.
Я познакомился с ним, если не ошибаюсь, в 1954 году, будучи студен
том этого института, где я слушал его лекции по зарубежной литерату
ре. Эткинд был высок, строен, красив, и чуть ли не все студентки были
в него влюблены. Год спустя он в каком-то смысле дал мне, так сказать,
«путевку в переводческую жизнь»: узнав, что я перевожу стихи Лонг
фелло, он познакомил меня с переводчиком Борисом Борисовичем То
машевским, который как раз тогда редактировал сборник стихов Лонг
фелло, готовившийся к публикации в Гослитиздате. В этом сборнике
должны были, в частности, появиться (и впоследствии появились) и
некоторые переводы самого Эткинда. Кстати, Эткинд (в отличие, увы,
от многих видных переводчиков) в сфере перевода никогда не действо
вал по принципу «Я застолбил себе этот участок, а другие по нему не
ползай»: он нередко поддерживал других переводчиков, в том числе
начинающих, — иногда даже в ущерб самому себе. Так, позднее я уз
нал, что у Ефима Григорьевича уже был готов перевод стихотворения
Лонгфелло «Роберт Бернс», но он порекомендовал Томашевскому мой
перевод. Том избранных произведений Лонгфелло (включавший неко
торые мои переводы) вышел в свет весной 1958 года.
‘ Здесь и далее стихотворные цитаты в переводах Е. Эткинда.
335
Георгий Бен
Окончив институт, я начал регулярно ходить на заседания секции
художественного перевода в ленинградском Доме писателей и стал чле
ном семинара молодых переводчиков англоязычной поэзии, который
вела Татьяна Григорьевна Гнедич, знаменитая переводчица байроновского «Дон Жуана». Эткинд же (тогда уже член Союза писателей) по
поручению бюро секции курировал работу с молодыми переводчиками.
Мы не были с ним накоротке, не дружили домами, но довольно часто
встречались на общей переводческой ниве. Он, среди прочего, делал
отчеты о работах молодых переводчиков. Помню один смешной слу
чай. Я перевел какое-то стихотворение известного американского по
эта Карла Шапиро, и оно было напечатано в ленинградской газете «Сме
на», причем газетный редактор, согласно правилам чтения английских
гласных, изменил чересчур еврейскую фамилию на «Шепайро» (чтобы,
не дай Бог, читатели не подумали, что прогрессивный западный поэт
может быть евреем!). Позднее, делая на заседании секции очередной
доклад о работе молодых переводчиков, Ефим Григорьевич язвительно
заметил, что Георгий Бен «переводит американского поэта с мистиче
ской фамилией Шепайро».
В 1963 году Ефим Григорьевич опубликовал свой капитальный труд
«Поэзия и перевод», который в переводческих сферах стал подлинным
бестселлером: это была наша настольная книга, по ней мы учились пе
реводить. В начале 60-х годов он организовал при ленинградском Доме
писателей так называемый «устный альманах» под названием «Впервые
на русском языке». Это были регулярные (обычно раз в два месяца)
литературные вечера, на которых читались переводы зарубежной по
эзии и прозы, до того еще в СССР не напечатанной (а иногда и такой,
которая не могла быть напечатана). Вход на эти вечера был свободный:
на них приходили не только литераторы, но и самая разнообразная
ленинградская интеллигенция. Конечно, многое из того, что читалось
на этих «альманахах», было предназначено для каких-то уже готовив
шихся изданий. Но нередко читались и переводы, сделанные «в стол», —
переводы произведений, которые Главлит, по-видимому, ни под каким
видом не пропустил бы. Эткинд отваживался не быть флюгером в те
дни, когда, по выражению Гейне,
Флюгера — и те начинают смущаться,
Не зная, в каком направленьи вращаться.
Он вел эти альманахи очень живо, шутливо, иронией он всегда да
вал понять свое отношение к читаемым произведениям — в частности
тогда, когда читались (иногда это было неизбежно: ведь все под цензу
рой ходили), например, вещи явно конъюнктурные или, по выражению
Зощенко, «маловысокохудожественные» (скажем, стихи, единственным
достоинством которых было то, что их написали поэты-коммунисты).
Но таких случаев было очень мало: Ефим Григорьевич обычно отбирал
для альманаха переводы произведений действительно талантливых или
336
«Я не напрасно ж ил...»
даже «непроходимых» (то есть таких, которые едва ли могли пройти в
печать). Нет, не подумайте, что там хоть иногда читались отрывки из
Оруэлла или Кестлера — прямой антисоветчины там, конечно, не было,
но там можно было услышать иных авторов, которые, по цензурному
идиотизму, считались, скажем, упадническими или авангардистскими.
Например, на этом альманахе мы впервые услышали отрывки из Каф
ки — задолго до того, как цензура разрешила издать его сборник.
Очень интересен был выпуск альманаха, посвященный переводам
на эсперанто (тогда как раз эсперантисты были только что реабилити
рованы, им даже позволили создавать летние лагеря для желающих изу
чать этот язык — после того, как еще недавно Сталин объявил эсперан
то коварным замыслом реакционной буржуазии, и многие эсперанти
сты попали в ГУЛаг). На этом вечере одного участника спросили: «А где
вы изучали эсперанто?», на что тот простодушно ответил: «Как где? В
лагерях». Он-то имел в виду летние лагеря для изучения эсперанто, но
можно догадаться, как поняли его ответ слушатели.
На одном из выпусков альманаха гебраист Абрам Моисеевич Белов
осмелился представить публике переводы Л. М. Пеньковского из сред
невекового еврейского поэта Иегуды бен-Галеви (ведь евреев — так же,
как и секса, — в СССР, как известно, не было). На другом выпуске тот
же Белов представил работы группы, которая под его руководством пе
реводила стихи израильского поэта Авраама Шлионского. Сборники сти
хов Иегуды бен-Галеви и Шлионского готовились тогда к изданию, но и
ту и другую книгу убила Шестидневная война (правда, позднее они
были напечатаны в Израиле, когда в 1974 году туда эмигрировал сам
Белов: «если гора не идет к Магомету...»). Или, помню, на одном из
выпусков поэтесса Наталья Грудинина прочла свой перевод очень силь
ного стихотворения венгерского поэта Атгилы Йожефа (1905—1937) «Мне
больно, помоги». Казалось, никакой главлитовский комар не должен
был тут и носа подточить: ведь Йожеф был коммунистом. Однако в
этом стихотворении так ярко описывались мерзости жизни в хортистской Венгрии 30-х годов, что это стихотворение, способное вызвать так
называемые «неуправляемые ассоциации», впоследствии, насколько мне
известно, так и не появилось ни в одном русском сборнике стихов Йо
жефа, которых в СССР было издано по крайней мере три. Таким обра
зом, с помощью Эткинда, прочтя слушателям стихотворение «Мне боль
но, помоги», Грудинина обходным путем делала то, о чем сам Эткинд
впоследствии написал в искореженном цензурой предисловии к своей
многострадальной антологии «Мастера русского стихотворного пере
вода»: «... лишенные возможности до конца высказать себя в ориги
нальном творчестве, русские поэты <...> говорили со своим читателем
устами Гете, Орбелиани, Шекспира, Гюго».
Так что зря Ефим Григорьевич свои мемуары, изданные впослед
ствии на Западе, назвал «Записки незаговорщика» (1977) — он в какомто смысле был-таки заговорщиком, ибо всякая правдивая литература
неизбежно была в Советском Союзе заговорщической: она воспитыва
337
Георгий Бен
ла читателя в духе не коммунистической морали, а общечеловеческой.
Правдивый писатель делает то, что должен делать в своей профессии
каждый честный человек, — выражаясь словами Вольтера, он «возде
лывает свой сад». А коль скоро советская литература правдивыми кни
гами была бедновата, задача «сеять разумное, доброе, вечное» ложи
лась на переводчиков, которые вольны были честно «возделывать свой
сад» — то есть переводить именно то, что написал иностранный автор,
будь он хоть завзятый монархист Бальзак или «бард империализма»
Киплинг. Перефразируя Бетховена, можно сказать, что в СССР слово
сочиненное было связано, но слово переведенное — свободно. (Недаром
приемщики в букинистических магазинах с руками отхватывали почти
любую переводную книгу, не в пример книгам советским, а книжные
спекулянты запрашивали втридорога не за софроновых с Грибачевыми,
а за Кафку или Камю.)
Естественно, поборник правдивой литературы неизбежно должен
был где-то поскользнуться. И вот в 1968 году грянуло шумное «дело о
фразе» в связи с уже упоминавшимся мною предисловием к «Мастерам
русского стихотворного перевода». Стоустая молва разносила ее по го
роду в более острой (апокрифической) форме: «В безвоздушном про
странстве сталинского времени русская поэзия эмигрировала в пере
вод». Вдобавок составитель осмелился включить в свою антологию та
ких неудобоупоминаемых поэтов-переводчиков, как расстрелянный
чекистами Гумилев, белоэмигрант Ходасевич и — страшно сказать! —
сионист Жаботинский. В результате готовый тираж пошел под нож, оба
тома были переверстаны.
Возможно, соверши это кто-нибудь другой, его бы поругали, выки
нули бы крамольную фразу — и тем бы, глядишь, дело и кончилось.
Однако Эткинд уже и раньше был на крючке у КГБ. В 1963 году он
выступил свидетелем защиты на шемякином суде над Иосифом Брод
ским. Через несколько лет он осмелился помогать в сборе материалов
и сокрытии рукописей другому будущему Нобелевскому лауреату — Сол
женицыну; его перевод статьи Генриха Бёлля о Солженицыне ходил в
самиздате. Так что теперь те, кому надо, считали, что злокозненному
Эткинду пора всерьез намылить шею.
В дни этой травли я позвонил Ефиму Григорьевичу и подсказал
ему, каким образом он может хоть в какой-то мере защититься. В толь
ко что вышедшем тогда пятом томе «Краткой литературной энцикло
педии» почти то же самое, что Эткинд написал о русских поэтах вооб
ще, было написано конкретно о Пастернаке: «Его положение в литера
туре постепенно осложняется, с чем в значительной мере связан его
уход в область перевода». Ефим Григорьевич поблагодарил меня за под
сказку, но сказал, что это ему вряд ли поможет, потому что дело не
только в его грехах как таковых, а в том, что эти грехи совершил имен
но он, и его считают необходимым проучить.
Всерьез проучить его тогда все-таки не удалось: была уже не ста
линская пора, а он как-никак был профессор, доктор наук и член Со
338
«Я не напрасно жил...
юза писателей. Он остался работать в институте и продолжал печатать
ся. Но все же власти о нем не забыли. Окончательно с ним расправи
лись через шесть лет, в 1974 году, когда его заклеймили как «предателя»
и «классового врага»: так назвал его на институтском собрании доцент
М. М. Сегаль. Кстати, в 50-е и 60-е годы я хорошо знал Марка Марко
вича, он был моим преподавателем (притом отличным преподавателем)
и, право же, очень неглупым человеком: конечно, цену своим диатри
бам он отлично понимал — но знал он и то, что, как писал Эрих Кестнер,
Когда начальство там чего-то хочет
(Начальству полагается хотеть!),
Рассудок, щелкнув каблуками, вскочит:
Направо! Смирно! Не дышать! Не сметь!
Итак, в 1974 году с Эткиндом наконец расправились; над ним вдо
воль покуражились да поглумились его коллеги, и он был вынужден
эмигрировать:
Забыв о прошлом, над тобой
Презренная толпа глумится.
Жандармов бдительный конвой
Тебя доставил до границы.
В точности по Генриху Гейне! Но не мне подробно рассказывать
эту историю, ибо свидетелем ее я не был (весной 1973 года я эмигриро
вал в Израиль). Впрочем, обо всем этом Эткинд сам по горячим сле
дам, обстоятельно и документирование рассказал в своих «Записках
незаговорщика».
Надо сказать, что вообще-то Ефим Григорьевич был против эмиг
рации, все это знали. Он считал, что эмиграция — это нечто вроде де
зертирства и что нужно бороться с режимом изнутри, оставаясь на ро
дине. Однако о том, как он еще до собственной эмиграции относился к
людям, желавшим уехать, свидетельствует один забавный эпизод, о ко
тором рассказывает моя жена (тогда еще будущая) Татьяна Заездная:
— Осенью 1973 года, работая в Герценовском институте, я подала
заявление на выезд в Израиль. Начались всякие собрания, на которых
лишали степени, исключали из профсоюза и т. д. И было какое-то со
брание, на котором меня должны были предварительно осудить, чтобы
потом исключить из профсоюза. Иду я на это собрание и в коридоре
встречаюсь с Ефимом Григорьевичем. И вот мы здороваемся, беседуем,
и тут он прерывает разговор: «Извините, мне нужно бежать на какое-то
собрание, где неизвестно что будет обсуждаться...» — «Как же, — гово
рю, — меня будете обсуждать». Он изменился в лице. Сразу, не спра
шивая, понял, в чем дело, и говорит: «Что же вы со мной не посовето
вались? Я бы вас отговорил. Ну ладно, теперь уж делать нечего, по
шли!» Берет меня под руку, ведет в комнату, сажает рядом с собой.
339
Георгий Бен
Начинается собрание, Ефим Григорьевич вынимает из портфеля ка
кие-то бумаги и начинает углубленно их изучать, не обращая ни ма
лейшего внимания на происходящее. Ну, люди выступают, осуждают:
все как положено. Председательствующий ставит вопрос на голосова
ние: «Кто за то, чтобы осудить?» Ну, все, естественно, поднимают руки.
Ефим Григорьевич не то что руки — глаз от своих бумаг не поднимает.
Я даже его локтем немножко подтолкнула; думаю: «Что за бессмыс
ленный демарш? Мне все равно, а у него ведь неприятности будут».
Никакой реакции. Председательствующий спрашивает: «Кто против?»
Снова — никакой реакции. А в комнате уже — как электричество перед
грозой: гробовая тишина. Председательствующий спрашивает: «Ефим
Григорьевич, простите, я не понял, как вы голосовали». Ефим Григорь
евич медленно поднимает голову и таким тоном, каким сахарницу про
сят передать за столом, говорит: «Я не голосовал». — «Но вы...» — «А я
не голосовал, потому что я член другого профсоюза». И гробовая ти
шина сменилась гомерическим хохотом. Эти люди, которые только что
говорили благоглупости и пошлости, хохотали до слез. Кажется, даже
председательствующий улыбнулся. Надо сказать, Эткинд действитель
но был членом другого профсоюза — не работников просвещения, а
писательского. Но это надо ж было придумать!
В тот момент Ефим Григорьевич еще не знал, что через год он сам
подвергнется обряду «гражданской казни». И вот он оказался в эмигра
ции в Париже. В 1976 году, приехав из Израиля в Париж, мы с женой
навестили его. Помню, мы подарили ему бутылку израильского бренди,
и он с ходу прочел надпись на этикетке: оказывается, он не только
европейские языки знал, но и немного иврит. Он расспрашивал о на
шей жизни в Израиле, рассказывал о себе. По его словам, когда его в
Ленинграде отовсюду выгнали, почти все его друзья перестали ему зво
нить. Правда, Томашевский, с которым Эткинд даже не был особенно
дружен, а лишь знаком по переводческой секции, пришел к нему с
бутылкой водки, чтобы пожелать удачи; через некоторое время после
этого Борис Борисович скончался от сердечного приступа.
Затем мы не раз встречались с Ефимом Григорьевичем у него дома
и на разных научных конференциях —«.например, в 1984 году в Париже
на конференции по еврейской литературе, где он сделал блестящий док
лад «О еврейской интонации в русской литературе 20-х годов», впос
ледствии опубликованный в журнале Cahiers du monde russe et sovietique
(avril—juin, 1985). Эткинд в эмиграции, вне стихии русского языка, про
должал работать над изучением теории и истории русского перевода —
и не только русского. Помню, когда в 1984 году мы встретились с ним в
Гарньяно (Италия) на конференции по Булгакову, он с непосредствен
ной восторженностью рассказывал мне о своей работе с группой моло
дых французских переводчиков-славистов над переводами стихов Пуш
кина на французский язык стихами. Как известно, во Франции зару
бежную поэзию, за редким исключением, издавна переводят чистой,
благоуханной прозой, но Ефиму Григорьевичу, по его словам, удалось
340
«Я не напрасно ж ил...»
(видимо, не без труда) убедить французов, что стихи можно переводить
стихами. Сперва французские переводчики этому не верили, но со вре
менем поняли, что это не только осуществимо, но и интересно, и даже
очень увлеклись этой «диковинной» работой. Сборник стихов Пушки
на во французских стихотворных переводах под редакцией Эткинда впос
ледствии вышел в свет в Париже и имел большой успех. Еще до того
Ефим Григорьевич выпустил под своей редакцией и со своим предисло
вием антологию русской поэзии от Кантемира до Иосифа Бродского в
немецких стихотворных переводах: Russische Lyrik. Gedichte aus drei
Jahrhunderten, ausgewalht und eingeleitet von Efim Etkind (Mtinchen; Zurich,
1981). Правда, здесь никакой «диковинки» не было: немцы переводили
стихи стихами еще со времен братьев Шлегелей и Людвига Тика.
А работа Эткинда над изучением теории и истории русского стихо
творного перевода в конце концов увенчалась изданием антологии «Ма
стера поэтического перевода. XX век» (СПб., 1997), опубликованной в
серии «Новая библиотека поэта» уже в постсоветской России. Это изда
ние было, конечно, избавлено от идиотских цензурных искажений 1968
года: здесь появилось и подробное разъяснение злосчастной фразы о
поэтах, ушедших в перевод, и были восстановлены некогда изъятые
Гумилев, Ходасевич и Жаботинский, а заодно и были добавлены неко
торые переводчики, которые скончались между 1968 и 1997 годами
(Т. Гнедич, И. Лихачев, С. Ошеоов, И. Чежегова, К. Чуковский и др.),
ибо «Библиотека поэта» печатае т о л ь к о тех авторов, «которые закончи
ли свой творческий путь». Поэтому, в связи с выходом этой книги,
Ефим Григорьевич письменно пожелал мне «как можно дольше не со
ответствовать критериям „Библиотеки поэта“».
Однако научные интересы Эткинда отнюдь не ограничивались воп
росами перевода и изучением европейских литератур: он, вместе с не
сколькими коллегами, редактировал капитальную историю русской ли
тературы, вышедшую на французском и итальянском языках, выпустил
основополагающие труды по поэтике (книга «Материя стиха», 1978,
подготовленная еще в Ленинграде), по психопоэтике («„Внутренний
человек" и внешняя речь», 1998), по русской литературе («Там, внутри:
О русской поэзии XX века», 1996; «Божественный глагол: Пушкин, про
читанный в России и во Франции», 1999).
В эмиграции не остался чужд Эткинд и публицистике: он печатал
политологические и культурологические статьи в эмигрантских журна
лах — например, убийственную рецензию на удостоенные Ленинской
премии книги Брежнева («Леонид Брежнев как писатель», «Время и
мы», 1978, № 30). В 80-х годах, работая на Русской службе Би-би-си, я
периодически имел удовольствие слушать (и иногда пускать в эфир) его
глубокий и яркий «Парижский дневник». Вот, например, как начинал
ся один выпуск этого «Дневника», переданный по радио в конце весны
1985 года, в период больших надежд:
«Французы страшно заинтересованы тем, что происходит в Москве.
Кажется, что в их сознании Москва вытесняет Париж. Это удивитель
341
Георгий Бен
но: ведь с давних пор для французов весь мир вращался вокруг Лувра.
Их столица им представлялась столицей вселенной. Но происходящее
в Москве привлекает рядом особенностей.
До недавних пор советский режим казался самым косным из всех
возможных. В СССР ничего не происходило: даже пожаров, даже на
воднений и аварий. Не менялись ни правительственные формы, ни даже
люди. Все на свете успело многократно трансформироваться, а Андрей
Громыко сидел в своем министерском кресле и представлял Советский
Союз на всех международных переговорах три десятилетия подряд. Ря
дом с древним Громыкой появлялись в одинаковых фетровых шляпах
такие же древние его соправители. Все они символизировали стабиль
ность режима. То была неподвижность смерти.
Наступило другое время. Косные старцы уступают свои места дина
мичным и даже молодым реформаторам. Единомыслие сменилось сви
репой борьбой мнений: друг другу противостоят демократы и партокра
ты, либералы и консерваторы, западники и славянофилы, перестрой
щики и сталинисты...»
С началом перестройки Эткинд стал часто бывать в России, читал
лекции в своей alma mater — Институте имени Герцена, участвовал там
в научных конференциях (подчас с теми же людьми, которые в 1974
году честили его на чем свет стоит). В июне 1994 года ученый совет
института вернул Эткинду дипломы кандидата и доктора наук и про
фессора, отнятые у него этим же советом двадцатью годами ранее. В том
же 1994 году Эткинд был избран действительным членом Академии гу
манитарных наук России. В 90-е годы Эткинд опубликовал в России
несколько книг — в частности, свою итоговую книгу переводов: «Ма
ленькая свобода. 25 немецких поэтов за пять веков» (СПб., 1998). Как
справедливо пишет Е. В. Витковский в антологии русского перевода XX
века «Строфы века-2», «Эткинд как поэт-переводчик менее знаменит,
потому что эту его деятельность заслонили политика и литературоведе
ние, — а внимания она заслуживает не меньшего». И я хотел бы попро
щаться с Ефимом Григорьевичем стихотворением Иоганнеса Бехера,
которое он перевел с большой любовью к поэту и к городу, которому
это стихотворение посвящено, хотя, работая над этим переводом, Ефим
Григорьевич еще не знал, что Париж станет для него домом на послед
ние четверть века его жизни:
Как счастлив я, что знал тебя, Париж!
Воспоминание неистребимо
О тех камнях, в которых ты незримо
Минувшие столетия хранишь.
Как счастлив я, что с башни Notre-Dame
Глядел на шумный город под ногами,
На твой народ, грядущим временам,
Как эстафету, передавший знамя.
342
«Я не напрасно жил...
Как счастлив я, Париж, что знал тебя
И что забвенье надо мной не властно!
А если вдруг подумаешь, скорбя:
«Быть может, жил и мучился напрасно?»
То сам себе невольно говоришь:
— Я не напрасно жил! Я знал Париж!
Тамара Казакова
Все началось с его книги
В октябре 1974 года партийно-полицейская машина в буквальном смысле
слова выбросила его из России. Более того, законопослушная бюрок
ратическая контора ВАК особым постановлением лишила его всех на
учных степеней и ученых званий. Ефим Григорьевич Эткинд, ставший
против своей воли эмигрантом, преподавал сопоставительную поэтику
и стилистику, историю русской литературы, теорию художественного
перевода сначала по приглашению Парижского университета, затем в
различных университетах Франции и других стран Европы, посещал с
лекциями американские университеты, писал книги, которые получали
самое широкое признание среди ученых всего мира, — но, увы, более
двадцати лет был в полном смысле слова отрезан от самой благодарной
и преданной аудитории, от российских студентов, аспирантов, ученых,
переводчиков. Он сам писал об этом периоде жизни в предисловии к
российскому изданию (1998) ранее вышедшей в Париже книги «Мате
рия стиха»:
«Книгу „Материя стиха“ выпустил парижский Институт славянове
дения, и она выдержала два издания: для литературоведческого сочине
ния на Западе это редкий случай, в особенности для книг на русском
языке, предназначенных русским читателям. Так что автор имел осно
вания для удовлетворения. Но он не мог преодолеть досады, переходив
шей подчас в тоску и даже отчаяние: те, для кого он писал, его работы
не знали и узнать не могли; ведь даже фамилия автора была запреще
на».
Сейчас это может показаться диким: не только его новые работы,
но и все опубликованное им до изгнания было запрещено в России.
Более того, его книги не только изымались из библиотек и уничтожа
лись, но и само его имя вычеркивалось из библиографических списков
и ссылок в работах других авторов. Молодым филологам трудно даже
вообразить себе такое мракобесие, а прошло всего каких-то двадцать
пять лет, но ведь уже приходит в науку поколение, для которого поли
тика изгнания из страны неугодных ученых — это почти мифологиче
ское прошлое.
344
Все началось с его книги
С конца 80-х годов Ефим Григорьевич постоянно приезжал в Пе
тербург с лекциями и докладами, были опубликованы и уже дошли до
русского читателя его статьи и книги по поэтике и переводу, состоя
лись конференции с его участием — и все же за всем этим незримо
ощущался холодок отчуждения: четверть века не только географичес
кого, но и психологического расстояния давала себя знать. Чтобы жить —
он стал жить жизнью того общества, тех учеников, тех друзей и коллег.
Наверное, иначе просто не выдержало бы сердце, и мы потеряли бы
его еще раньше.
Пытаясь представить себе масштаб его личности как ученого, пе
реводчика, педагога, многие из нас не улавливали чего-то очень важно
го, того, что обычно определяется словом «судьба», не вполне отдавая
себе отчет в том, каким щедрым даром были для нас дружба, знаком
ство или просто соприкосновение с его удивительным, богатым, глубо
ким духовным миром. Всегда кажется, что еще не поздно, еще что-то
есть впереди, еще успеешь понять и оценить. Но вот — поздно. И уже
никогда не появится в проходе между столами этот стройный, краси
вый, яркий даже в глубокой старости человек, не покорит аудиторию его
мягкий баритон, его непередаваемые интонации, искрометное остроумие,
естественная демократичность и открытость, умение создать доверитель
ную атмосферу и ясным, образным и вполне доступным языком гово
рить о сложнейших материях. Пока живы мы, те, кому посчастливилось
учиться у него, общаться с ним, восхищаться им, этот образ живет вместе
с нами — в нашей благодарной памяти. Но как же мне жаль тех, кому не
довелось и уже не доведется соприкоснуться с этим живым воплощением
сложного и прекрасного понятия — поэзия и перевод.
Для меня все действительно началось с его книги «Поэзия и пере
вод». В невообразимо далеком 1965 году провинциальная девчонка, глав
ными переводческими «подвигами» которой были довольно корявые,
но зато многочисленные переводы из Джона Китса, Т. С. Элиота и
почему-то Дилана Томаса (его стихи она, надо признаться, понимала
весьма смутно, но, может быть, именно поэтому пыталась переводить),
открыла легкий, изящный томик в светлом коленкоровом переплете,
как-то даже чуть легкомысленно оформленный, — и с тех пор практи
чески никогда надолго не закрывала его. Заслуженный спутник жизни,
весь в «галочках», пометах, карандашных (и даже, увы, чернильных)
знаках согласия и несогласия; с годами менялся почерк, способ поме
чать, да и сам выбор помечаемых мыслей, но привычка возвращаться к
первоисточнику профессиональной судьбы осталась неизменной и по
сей день, хотя, казалось бы, за столько-то лет можно все и наизусть
выучить...
Именно эта светлая книжка, теперь изрядно потрепанная, когда-то
сказала мне словами Ефима Григорьевича:
«В искусстве стихотворного перевода сочетаются вольный полет
творческого воображения поэта — и точное знание, исследовательский
расчет. Только такое единство гарантирует от чрезмерной субъективно
345
Тамара Казакова
сти, разрушающей достоверность перевода, — с одной стороны, и от
сухого, антихудожественного академизма — с другой».
Сколько раз впоследствии у самых разных авторов, в самых разно
образных трудах и высказываниях читала и слышала я нечто подобное,
всегда менее изящно выраженное, очень часто осложненное заковыри
стой терминологией, излишне назидательное — или, наоборот, язви
тельное, снабженное ссылками на свой собственный опыт. Но все то
было после, много после, когда уже ничто не могло поколебать моего
убеждения в правоте этих слов, которые стали как бы моей собствен
ностью, настолько неожиданно и полно они когда-то совпали с тем,
что я смутно ощущала и предполагала, пытаясь осознать, что означают
для меня чужие поэтические строки, которые мне почему-то было не
обходимо пересказать по-русски.
Потом был факультет иностранных языков, потом была аспиранту
ра в Пединституте им. А. И. Герцена, куда я весьма заносчиво явилась
со своей собственной темой, — меня увлекали тогда переводы лирики
Шелли. С первой в жизни научно-исследовательской статьей, которой
я очень гордилась, я и пришла к Ефиму Григорьевичу, тогда уже кумиру
и недосягаемому авторитету для всех, кто имел отношение к поэти
ческому переводу.
Как мы обращаемся с аспирантами? Разве редко случается, что, по
горло загруженные работой, наукой, творчеством, семьей, жизненными
сложностями, мы слегка пробегаем глазами чьи-нибудь неуклюжие по
пытки назвать вещи по-своему, чтобы потом бегло и снисходительно
пожелать юному адепту филологии дальнейших успехов? К счастью,
мне невероятно повезло: я обратилась к человеку, который хотя и отли
чался беспощадно ядовитым остроумием, никогда не позволял себе об
ратить его против новичка, против слабого. Статью мою он прочитал
весьма внимательно, и у нас состоялся разговор, который буквально
врезался мне в память, потому что, как ни невероятно это может пока
заться, это был разговор на равных, настолько серьезно, с уважением к
чужой точке зрения, к чужому, пусть небольшому, но опыту, к собесед
нику и к самому предмету разговора отнесся тогда Ефим Григорьевич.
Эта серьезность и уважительность тем более удивительна, что меня тог
да на какое-то время увлекли идеи математической лингвистики, и я
попыталась — ни много ни мало — применить статистические подсче
ты для сопоставления различных переводов Шелли! Некоторые из до
водов Ефима Григорьевича попробую привести на память:
«Измеряя цифрами стих, мы получаем только новые цифры. А где
же поэзия? Не получается ли так, что, отвергая путь истолкования, рас
крытия поэтического контекста, вы сравниваете только то, что доступ
но измерению в простых величинах? При этом то неуловимое, что по
стигает только „орган для шестого чувства", остается вне исследова
ния, а значит, материя стиха оказывается нарушенной, расчлененной.
Тогда это уже не стих, а нечто другое. Проза, может быть. Просто сово
купность слов».
346
Все началось с его книги
Я здесь взяла на себя смелость привести эти слова как цитату, хотя
это всего лишь отпечаток разговора в моей памяти и уже нет того, кто
мог бы подтвердить его истинность. Тем не менее, слова эти дороги
мне, и те, кто знаком с работами Ефима Григорьевича и его научными
идеями, наверняка смогуз’ «опознать» его в вышесказанном.
Недавно я снова перечитала свой юношеский опус, освежая в памя
ти тогдашний разговор и идеи, высказанные Ефимом Григорьевичем, —
и попыталась взглянуть на статью как на чужую работу. Не отказыва
ясь от собственного научного прошлого, все же подумала: каким неис
черпаемым запасом чуткости, терпимости, доброжелательности дол
жен был обладать этот удивительный человек, чтобы не выкинуть меня
вместе с моими статистическими таблицами из числа своих учеников!
Слава Богу, не выкинул. Возможно, его увлекла сама перспектива пере
воспитать «еретичку». А ведь я даже не была его «официальной» аспи
ранткой, поскольку «проходила по ведомству» кафедры английской
филологии.
Одним из методов перевоспитания послужило его предложение на
писать для очередного выпуска «Мастерства перевода» рецензию на
вышедшую тогда книгу Л. Никольской «Шелли в России». Нисколько
не преувеличивая, могу сказать, что процесс написания и обсуждения
этой рецензии стал настоящей школой и повлиял на меня как на буду
щего автора многих работ в жанре научной прозы. Первый вариант
статьи «Книга о Шелли в России» Ефим Григорьевич прочитал, как
всегда, внимательно и в свойственной ему доброжелательно-иронич
ной манере доходчиво объяснил мне, что все это ему очень понрави
лось, но что он посоветовал бы мне «перевести это на русский язык»,
чтобы, пояснил он, «человек, в отличие от нас с вами не знакомый с
теорией перевода, понял бы, о чем идет речь», — ведь «Мастерство пе
ревода» рассчитано на широкий круг читателей. Для вящей убедитель
ности Ефим Григорьевич очаровательно хулиганистым жестом указал
на сидевшего в той же аудитории профессора методики в качестве при
мера не искушенного в филологической терминологии читателя: про
фессор, впрочем, благожелательно и покровительственно улыбнулся.
Надо было прочитать это, чтобы оценить всю ехидную настоятельность
совета «перевести на русский язык».
Перевела, с большими усилиями, наступая на горло собственной
научно-воляпюкской песне, безжалостно отрывая от сердца столь лю
безные мне тогда зубодробительные термины вроде «лексическая энт
ропия» или «неупорядоченность фонической парадигмы» и т. п. Статья
вышла в десятом выпуске «Мастерства перевода», где имя Е. Г. Эткинда
было уже изъято как из списка редколлегии, так и из сносок, поскольку
неторопливому механизму советской издательской деятельности пона
добилось целых три года, чтобы книга вышла в свет... в 1975 году, когда
он уже был изгнан из России.
И я училась у него, читала его книги, слушала лекции по теории
художественного перевода, поэтике, стилистике, шла к нему со своими
347
Тамара Казакова
стихами, статьями, проблемами, идеями, иногда вполне дурацкими. Его
советы могли быть совершенно неожиданными, но всегда удивительно
совпадали с тем, что занимало меня в тот или иной момент. Например,
он мог сказать: «Тамара, вы обязательно должны заново перечитать
„Бесов"». Почему должна, почему «Бесов», и откуда он знал, что я
вообще это читала? Но я послушно, что вообще-то мне не свойствен
но, перечитывала «Бесов» — и где-то к середине начинала смутно по
нимать, что именно этого мне не хватало, чтобы неопределенная дол
гое время мысль вдруг начинала принимать отчетливые формы и обра
зы. Или другой пример: «Тамара, по-моему, вам не хватает более
близкого знакомства с Державиным», — и Тамара уходила в звенящий
стих Державина, чтобы открыть для себя еще одно таинство в мире
русской поэзии.
Это от него я узнала о титаническом труде и самоотверженности
таких переводчиков, как Аникст, Смирнов, Маршак, Гнедич, Зенкевич
и многих других. Это он утвердил меня в мысли о том, что рифма,
размер, форма строфы — не украшения, а осмысленные составные ча
сти поэтического целого:
«Нет содержания вне формы, потому что каждый элемент формы,
как бы он ни был мал или внешен, строит содержание произведения;
нет формы вне содержания, потому что каждый элемент формы, как бы
он ни был опустошен, заряжен идеей».
У него я научилась не отметать с порога то, что не соответствует
моим вкусам или представлениям о том, что такое хорошо и что такое
плохо в поэзии: может, это мои вкусы или представления не соответ
ствуют... Даже в весьма зрелом возрасте, когда я уже привыкла едва ли
не считать самое себя мэтром, я услышала в докладе Ефима Григорье
вича (это было в мае 1999 года, и мы еще не знали, что это последнее
его выступление в Петербурге) такие глубокие и блестящие мысли о
ленинградско-петербургской школе поэтического перевода, что момен
тально вернулась во времена своего начального ученичества, как будто
услышала очередное: «Тамара, вам не кажется, что вам необходимо еще
над этим подумать?»
Круг деятельности Ефима Григорьевича не ограничивался вузов
скими стенами: он активно участвовал в подготовке и редактировании
целого ряда книг, был тесно связан с театром, с Союзом писателей.
Одним из любимых нами детищ его многогранной личности был уст
ный альманах переводов, который регулярно проводился под его руко
водством в Доме писателей на улице Воинова (ныне Шпалерная). Каж
дое новое «издание» альманаха становилось настоящим праздником,
событием в литературной жизни, тем более что праздничной была и
сама атмосфера, и убранство Белого зала, в котором обычно и проис
ходили торжественные чтения. Написав слово «торжественные», я за
думалась, ощущая некоторое его несоответствие тому яркому праздни
ку, тон которому, как никто другой, умел задавать Ефим Григорьевич.
Пожалуй, торжественность ощущалась только в том, что это было кра
348
Все началось с его книги
сиво, что это было настоящее дело, отвечающее самым высоким про
фессиональным требованиям, и публика собиралась не для развлече
ния. Тем не менее, посреди самой что ни на есть серьезности там мог
ли звучать шутки и смех, разряжающие чересчур сосредоточенную ат
мосферу; Ефим Григорьевич, а вместе с ним и все мы искренне
радовались каждой переводческой удаче, переживали за тех, кому чтото не удавалось, помогали аплодисментами и улыбками тем, кто поба
ивался публичных выступлений. Когда я первый раз выступала там со
своими переводами (довольно слабыми), то неожиданно для себя ус
лышала оживленные аплодисменты в самых неподходящих местах. В
перерыве я спросила об этом ведущего, и он, хитро улыбаясь, объяс
нил: «Видите ли, у вас были от страха такие круглые глаза, что публика
решила поддержать в вас боевой дух». Из других источников узнала, что
он же первый и начинал хлопать.
Эго выступление состоялось тоже по инициативе Ефима Григорье
вича, который вообще был щедр на высокую оценку начинающих пере
водчиков. Однажды, сильно озадачив меня, потому что к тому времени
я уже гораздо отчетливее осознавала степень своего невежества в по
эзии и переводе, Ефим Григорьевич предложил мне выступить с моими
переводами на таких публичных чтениях. После тщательного и придир
чивого, но вместе с тем доброжелательного анализа целой кипы моих
переводов, Ефим Григорьевич выбрал несколько стихотворений Элиота
и Шелли и посоветовал остановиться на них, исправив, «если я сочту
необходимым», некоторые из них по его замечаниям. До сих пор я хра
ню эти переводы с его замечаниями на полях, как и саму рецензию,
пожелтевшие страницы, помеченные датой далекого марта 1973 года.
Приведу здесь отрывки из рецензии, чтобы можно было представить
себе ее тон и характер, то несочетаемое сочетание благожелательности
и профессиональной требовательности, которое у Ефима Григорьевича
возникало так легко и естественно, что критика не обижала, а, напро
тив, настраивала на работу:
О переводах Тамары Казаковой из Шелли и Элиота
Переводы свидетельствуют о глубоком и проникновенном
чтении оригинала, о сильном чувстве русского слова, о настоя
щей поэтической музыкальности. Несколько замечаний о пере
водах для альманаха.
1.
Шелли. «Строки». Несколько перегружены, отчего тем
ны. Слишком тесно. Особенно строфа III. В пределах постав
ленной себе задачи (все передать — все единицы смысла!) — сде
лано так, что лучше нельзя. Но надо поставить себе другую
задачу: отобрать то, что необходимо, отодвинув остальное; иначе
стихи становятся загадочными.
«Серенада». Первая строфа превосходна, хотя я бы предпо
чел чередование М — Ж в рифме... Вторая слабее, она слишком
запутана, например, кто «повторяет одно»? Аромат или соло
349
Тамара Казакова
вей? Получается, что «аромат» умирает от любви. Третья стро
фа плохая. «Труп», который «дрожит» и «горит». «Увы» (затычка
для рифмы!) и «мой друг» в смысле «любимая» — все это очень
слабо.
2.
Элиот. «Волхвы». Отлично. Гораздо лучше, чем у Андрея
Сергеева. Хотя желательна большая смысловая близость к ори
гиналу и большая ритмичность. Все-таки у Элиота преобладает
четырехударник на дактилической основе, здесь же частый пе
реход в прозу.
Этот отрывок из довольно длинного анализа очень много говорит о
человеке и специалисте. В моей долгой переводческой жизни мне не
часто приходилось встречать редакторов, которые удерживались бы от
желания показать свою собственную эрудицию и «поставить автора на
место». Тех же самых моих злосчастных «Волхвов», например, одно
временно прочел, по просьбе Э. Л. Линецкой, блестящий переводчик и
филолог Геннадий Шмаков (к сожалению, тоже ныне покойный) — и
уж он-то не стал церемониться с юным дарованием: «так нельзя!»,
«переводизм!», «бессмыслица какая-то» и т. п. Отметив в сущности те
же недостатки, на которые указал Ефим Григорьевич, рецензент на
двух страницах разъяснял мне, что такое распятие, Рождество и конь
блед, — в полной уверенности, что кроме него об этом никто и не
подозревает...
Я закончила кандидатскую диссертацию, Ефим Григорьевич дол
жен был выступать оппонентом на защите, и диссертация находилась у
него в чтении, когда началась вся короткая и страшная кампания по его
шельмованию в апреле 1974 года. Как удивительно преобразились мно
гие из общих знакомых: кто-то тихо переживал, что пришлось подни
мать руку на голосовании, кто-то напористо расспрашивал, а не гово
рил ли чего-нибудь «этакого» на своих лекциях Ефим Григорьевич, ко
торый сразу утратил имя и отчество, а стал просто «Эткиндом» для
людей, которые еще вчера льстиво и преданно улыбались ему — на
всякий случай... Заведующая кафедрой вызвала меня к себе, известив о
том, что «мы, конечно, заменим вам оппонента», и вернула мне дис
сертацию, в которой я обнаружила совершенно очаровательную фор
мулировку на многих страницах: «выверить библиографический аппа
рат!». Эта сакральная формула неизменно сопровождала все ссылки на
работы Ефима Григорьевича, а их, как легко себе представить, было
много...
Первой реакцией было все бросить. Потом я все же отправилась к
Ефиму Григорьевичу: тогда еще никто не знал, насколько все это бес
поворотно и безвыходно. Я честно сказала, что от меня требуют выбро
сить из работы все цитаты, ссылки и всякое упоминание о нем, но я
этого не хочу, так как тогда это будет совсем другая работа и другая я.
Он совершенно серьезно принялся доказывать мне, что я должна эту
диссертацию защищать и вообще «не выдумывать», а заниматься нау
350
Все началось с его книги
кой, стихами и переводом, коль скоро мне столько дано. Когда же я
упрямо заявила, что ничего выбрасывать не буду, Ефим Григорьевич
засмеялся и предложил мне совершенно блестящую и вполне в его
духе каверзу: оставив в тексте все цитаты из его работ, убрать кавычки и
его имя из библиографии. Я была ошеломлена: как это можно? Он же
шутливо отвечал, что я это сделаю с разрешения и полного одобрения
автора, в чем он готов выдать мне соответствующую расписку, кото
рую, впрочем, советует никому не предъявлять.
В подтверждение своих слов он подарил мне (вместо расписки) толь
ко что вышедшую в издательстве «Советский писатель» книгу Лидии
Гинзбург «О лирике», раритетный экземпляр, в котором есть две стра
ницы под номером 73: на одной из них стоит его имя в ссылке, другая
носит вполне идеологически выдержанный характер, а нежелательное
имя убрано. Книга вышла тиражом 25 тысяч экземпляров как раз в те
дни, когда разразилась гроза, — и издательство, не мешкая, распоряди
лось срочно вырезать сакраментальную страницу и вклеить другую. 25
тысяч страниц было вырезано и ровно столько же было перенабрано и
вклеено в рекордные сроки. Успело разойтись только несколько кра
мольных экземпляров, один из которых со вклеенной новой страницей
и уцелевшей старой хранится у меня.
И все-таки он еще не сдавался. Он пытался спасти второй том «Фран
цузских стихов в переводе русских поэтов», который был подготовлен
им к печати для издательства «Прогресс»: громадный и кропотливый
труд отбора, сопоставления, редактирования, исследования. В том кош
марном 1974 году 3. М. Круглова, тогдашний секретарь Ленинградского
обкома КПСС по идеологии, поставила на книге размашистый и окон
чательный крест, объяснив Ефиму Григорьевичу, что он сам подвел своих
коллег, совершив предательство против советской власти, хотя он пред
лагал издать книгу без всякого упоминания его имени.
Он пытался найти другую, не преподавательскую работу, но в Пуш
кинском Доме и других как-то связанных с литературой и филологией
учреждениях для опального профессора такой работы не нашлось.
Он улетал с семьей во Францию 16 октября 1974 года. Площадь
перед аэропортом Пулково была необычно многолюдной: туда пришли
друзья, ученики, коллеги. И даже там, в той тяжелой, безвыходной си
туации Ефим Григорьевич сохранил присущий ему тон, бодрый, добро
желательный. Он кого-то утешал, с кем-то шутил, кому-то давал после
дние советы, кого-то с кем-то знакомил, хотя оставлял здесь всю свою
жизнь — и без всякой тогда надежды на возвращение.
Он вернулся пятнадцать лет спустя, но это уже были другие време
на, другие люди и другая жизнь.
И вот теперь он ушел снова и уже навсегда. Теперь уже не к кому
пойти показать стихи, обсудить идеи, попросить совета. Не от кого
ожидать неожиданных и блестящих мыслей, выраженных с такой ясно
стью и глубиной, что они становятся доступными любому неискушен
ному профану. Не будет новых книг, новых статей, лекций, докладов,
351
Тамара Казакова
рецензий. Мы остались сами с собой, и от нас зависит, сможем ли мы
хоть немножко осветить жизнь другим, тем, которые идут теперь к нам
со стихами, идеями, за советом, — осветить тем отраженным светом,
который получили в наследство от него. Одно из удивительных совпа
дений, какие случаются в жизни без видимых причин, но всегда испол
нены смысла: все начиналось с его книги «Поэзия и перевод» — и надо
же было так случиться, что именно в этом году мне подарили новое
издание «Материи стиха», и я так же внимательно и благодарно читаю
эту книгу, как когда-то ту — первую.
Я попыталась рассказать о нем то, что поняла и запомнила. И это
получился Ефим Григорьевич Эткинд моими глазами, нечто вроде пе
ревода с непереводимого оригинала. Многие другие вспомнят и напи
шут иное, может быть, гораздо полнее и точнее.
Но я хочу закончить рассказ о нем его словами:
«Сколько бы мы ни требовали от поэта-лереводчика верности, точ
ности, близости к оригиналу, — невозможно лишить его своего, един
ственно ему присущего мироощущения.. Невозможно, да и не нужно».
Дома у Шохоров.
Слева направо. Верхний рад: Лена Салямон, Яша Шохор, Фима Эткинд.
Средний ряд: Вера Сапгир, Галя Салямон. Нижний ряд: Рита Сапгир,
Ира Шохор. Ленинград, 1931
С Мадлен Геральдовной Меллуп. Ленинград, ок. 1938
Группа студентов и преподавателей Тульского педагогического института. В нижнем ряду слева — Е. Эткинд. 1952
С И. Дьяконовым. Зеленогорск, ок. 1954
В гостиной Дома писателей после семинара Т. Г. Гнедич.
Слева направо: И. Комарова, Г. Усова, Е. Эткинд, Г.Ъен, В. Бетаки.
Ленинград, зима'1963
В. М. Жирмунский, Н. А Сигал-Жирмунская. Конец 1960-х
С Г. Семеновым. Ушково, конец 1960-х
Прощание в Ушкове 20 мая 1972 г.
Слева направо: М. Эткинд, И. Бродский, Е. Эткинд,
Т. Венцлова, Э. Коробова
Проводы в азропорту 16 октября 1974.
Слева направо: Н. Долинина, М. Эткинд, Я. Кукс, Е Эткинд
С Виктором Эрлихом. Париж, сентябрь 1975
С Виктором Некрасовым. Париж, 1976
С Р. Орловой и Л. Копелевым. Август 1981
С Н. Готхардтом и Ф. Розинером. Норвич, июнь 1990
С Симоном Маркишем. Шильонский замок, июнь 1982
С В. Страда и Ж. Нива. Неаполь, май 1988
Слева направо: В. Фрумкин, М. Эткинд, Л. Фрумкина,
Е. Эткинд, Н. Коржавин. Норвич, июль 1989
С К. Долининым. Шантильи, октябрь 1988
С семьей Лихачевых. Комарове, ноябрь 1990
С М. Окутюрье и Б. Егоровым. Париж, октябрь 1991
С Л. Лосевым и С. Ельницкой. Норвич, июнь 1991
Вяч. Вс. Ивановым. Торонто, июнь 1991
С Г. Бергельсоном и И. Дьяконовым.
Санкт-Петербург, май 1992
С Д. Бетеа Париж, октябрь 1993
С И. Серманом и Ж. Нива. Париж, октябрь 1993
С С. Давыдовым и Ю. Манном. Мидлбери, 1995
С А. Синявским. Париж, 1997
На юбилее с Г. Бергельсоном. Санкт-Петербург, 1998
Лариса Вольперт
Ученый — борец — человек
В октябре 1999 года на юбилейной пушкинской конференции в Париже
Ефим Григорьевич Эткинд сделал прекрасный доклад, с живостью об
суждал другие выступления (его замечаний, нетривиальных и конст
руктивных, все ждали с интересом), был как всегда остроумен, активен
и бодр. А оказалось — страшная болезнь уже подобралась совсем близ
ко. Увы! Это была наша последняя встреча. Его больше нет с нами, и с
этой мыслью невозможно смириться.
Мое знакомство с Ефимом Григорьевичем было поначалу сугубо
односторонним. Со студенческой скамьи я знала его как лектора, ходила
на его доклады, почитала как знающего филолога-романиста. В 1960-е и
1970-е годы раскрылась его новая ипостась: мы увлеклись его популяр
ными стиховедческими книгами. Как никто другой, Ефим Григорьевич
умел увлекательно и доходчиво изложить самые сложные аспекты сти
ховедения и проиллюстрировать их счастливо найденными приме
рами. Его книги о стихах («Об искусстве быть читателем», 1964; «Разго
вор о стихах», 1970) завораживали нас эрудицией, тонкостью анализа и
скрытой воодушевленностью. Помню — за ними охотились, как за са
мым модным бестселлером, они были нарасхват, в печати в то время
появилось на них множество хвалебных рецензий.
Позже он вошел в мою жизнь как непререкаемый мэтр в проблемах
стиля и перевода. Когда в 1962 году я начала работать в Псковском
педагогическом институте, в моей нагрузке среди прочих курсов была
история французской литературы для романистов (на французском язы
ке). Практические занятия «по стилю» поначалу представляли для меня
трудность, истинным спасением оказался его «Семинарий по француз
ской стилистике» («Проза», 1960; «Поэзия», 1961). Это ощущали мно
гие мои коллеги: «Семинарий» мгновенно стал настольной книгой ро
манистов, как студентов, так и преподавателей. В книге предлагался
всякий раз новый, оригинальный «ключ» к разгадке стиля каждого из
анализируемых писателей. В ту пору к моим рабочим впечатлениям
добавились и, так сказать, эмоциональные: мои коллеги по романскому
отделению (так называемые «француженки»), кончившие Педагогиче
ский институт имени Герцена, постоянно с восхищением рассказывали
о лекциях Ефима Григорьевича и были поголовно в него влюблены.
353
Лариса Вольперт
Естественно, мне хотелось познакомиться с ним лично, и в 1969
году такая возможность представилась. Мне поручили доставить в Ин
ститут имени Герцена наш «Пушкинский сборник» (он издавался под
их шапкой); Ефим Григорьевич должен был его «принимать». Признать
ся, я рассчитывала с ним профессионально пообщаться на почве фран
цузской литературы (даже вопросы были заготовлены), но увы — он
сильно спешил, быстро «принял» сборник и все закончилось мгновен
но. Единственное утешение — он все же успел задать вопрос о моих
шахматных планах (как оказалось, он знал, что я три раза была чемпи
онкой СССР).
Подлинное знакомство состоялось в 1970 году. Неожиданно у меня
раздался звонок: «Хотелось бы услышать рассказ о событии в доме Юрия
Михайловича Лотмана. Не согласились бы вы зайти ко мне в два часа?
Извините, но ровно на полчаса, так как потом у меня назначена встреча
с мамой». Откуда-то он разведал мой номер телефона и то, что я в
Ленинграде и обращаться за информацией надо именно ко мне. Я не
была в восторге от формы приглашения, скупо «маркированное» время
не вдохновляло. Но и отказаться было нельзя, тем более что событием
был обыск, о нем рассказать хотелось, да и жили мы рядом. Все-таки
форма приглашения, по-видимому, на меня «давила»: входя в квартиру,
от смущения я зачем-то закрыла входную дверь на крюк. «Вот этого
лучше не делать, — рассудительно заметил он, — иначе жена не сможет
войти». Признаться, в тот момент чувство юмора мне изменило, я гото
ва была провалиться сквозь землю. Но когда я очутилась в его забитом
книгами кабинете, увидела живописный беспорядок на письменном
столе, стесненность как рукой сняло, и я постаралась сосредоточиться
на стремлении быть предельно краткой. Однако он тут же меня прервал
и попросил не спешить, излагать факты со всеми подробностями и де
талями. «А как же оговоренные полчаса?» — злорадно подумала я и с
удовольствием перестроилась на более подробный рассказ.
Мне уже приходилось излагать эту историю в моих воспоминаниях
о Юрии#Михайловиче Лотмане («Вышгород», 1998, № 3), но так как
этот таллинский журнал издается малым тиражом и в продажу не по
ступает, рискну их здесь повторить. Это произошло в начале января
1970 года, мне в этот день потребовалась какая-то лотмановская книга,
я позвонила в дверь около 11 часов утра (они тогда жили на улице Кастани), открыл сам Юра, и я с изумлением увидела, что квартира полна
незнакомых мужчин. «Обыск!» — пронеслось в голове. Мы уже были
«начитаны», теоретически знали, как следует себя вести, когда тебя в
этом случае задержат в квартире до конца обыска. «У меня урок фран
цузского с Гришей», — попробовала я проверить обстановку. «Убирай
ся немедленно!» — прошипел Юра. Я смекнула, что времена измени
лись: ему разрешили открыть дверь, мне позволяют «слинять». Я пом
чалась на кафедру предупредить лаборантку (на тот случай, если там
есть что-то запрещенное), а потом стремглав домой (уничтожать «свое»).
На душе было скверно, мучила тревога: а вдруг нашли? Что тогда будет
354
Ученый — борец — человек
с ними, что в первую очередь надо предпринимать нам? Часам к двум я
не выдержала: «Я сбегаю?» Муж кивнул. Все повторилось снова, от
крыл опять Юра, в дверях была видна все та же картина, только его
глаза стали совершенно синими, а голос абсолютно злым: «Исчезни!»
Пришлось снова ретироваться. Мы с Павлом промаялись часов до ше
сти вечера, потом поняли — ждать невмоготу. Муж сказал: «Пошли!»
Едва мы завернули за угол, как увидели спешащих в наш дом Юру и
Зару, веселых, смеющихся, счастливых: «Ничего не нашли! Подробно
сти потом: сначала поесть!» Почти бегом — откуда только силы взялись
— помчались к дому. Я в спешке извлекла из холодильника салат, но
Юра его решительно отверг: «Горяченького!» Мгновенно что-то под
жарили, выпили водки... И начались рассказы!
Оказалось, обыск шел сразу на двух квартирах (еще на улице Хейдемани, на квартире недавно умершей «тети Мани», заменившей Заре
после смерти родителей мать); нигде ничего не нашли. Во время обыс
ка у Юры была кульминация, один смертельно напряженный момент,
как в хорошо построенном детективе, когда температура действия дове
дена до кипения. Запрещенная литература в доме была! Она хранилась
в углублении на верху высоченной печки главной комнаты. Просмат
ривать издания они начали с нижних полок (так удобнее), поначалу
проверяя каждую книгу очень тщательно. А библиотека вообще-то по
величине феноменальная! Постепенно поднимались все выше и выше.
Можно себе представить, с каким чувством наблюдал Юра за этим не
уклонным подъемом. С минуты на минуту их взору должна была от
крыться «панорама» печки. Этот момент надвигался неумолимо, как
рок. И вот, когда оставалось совсем немного, видимо, потеряв надежду,
измочаленные (с утра «работали»), они напоследок «схалтурили» и са
мую последнюю полку просматривать не стали. Бывает же такое везе
ние! На этом фоне всякие мелкие неприятности выглядели несуще
ственными. Какие-то книги, которые показались подозрительными, они
все же забрали, как бы случайно уронили машинку, унесли ее под пред
логом починки (явно — для проверки шрифта). Конец получился эф
фектным: «главный» (следователь прокуратуры) вдруг извлек из пись
менного стола подозрительный тряпичный узелок, развязал — а в нем
куча боевых орденов и медалей Отечественной войны. «А это у вас от
куда?» — неприязненно спросил он. «А это я украл», — ответил Юра.
Всплывали все новые и новые подробности, и мы от души хохотали над
первым в нашей жизни «шмоном», хотя все могло обернуться и весьма
плачевно.
После обыска под окнами квартиры на улице Кастани постоянно
дежурила машина МВД. Мы гадали — то ли для подслушивания, то ли
для слежки, то ли — чтобы мы все не теряли страха божьего. Когда
вечерами мы вчетвером отправлялись гулять, она сопровождала нас тор
жественным эскортом. Хотя большого удовольствия нам это не достав
ляло, мы старались держаться бодро, нарочито громко болтали и хохо
тали и всячески демонстрировали нашу независимость. Но наше до
355
Лариса Вольперт
машнее поведение все же изменилось: «крамольные» диалоги в обеих
квартирах велись исключительно «на бумажке» (листки тут же сжига
лись), телефон в нашем доме накрывался подушкой (у Юры телефона
не было, как, впрочем, и горячей воды, и центрального отопления),
дырки печной отдушины моей комнаты были внимательно изучены,
бдительность удвоена. То есть по крайней мере одной цели они достиг
ли: некоторый «страх божий» им удалось на нас нагнать. На этом при
знании я и закончила свой рассказ.
Могу торжественно засвидетельствовать: с таким напряженным вни
манием (не прерывая, не задавая вопросов, не выражая эмоций) за всю
мою жизнь меня никто никогда не выслушивал. Событие и само по
себе небезынтересное, но интуиция, возможно, подсказывала Ефиму
Григорьевичу «знаки» судьбы. Он, конечно, не мог думать, что через
четыре года лотмановский эпизод приобретет для него злободневную
актуальность, но, возможно, уже в то время он мысленно примерял
грустный чужой опыт к себе. Между прочим, припоминаю: в момент
окончания «исповеди» пришла мама Ефима Григорьевича, но он не
захотел мгновенно со мной распрощаться, извинился и попросил «от
срочки», так как у него, мол, «важный разговор».
Из множества вопросов, которые он задал, я запомнила три: какова
была причина обыска, когда исчезла голубая машина под окнами, были
ли приняты университетом какие-нибудь санкции против Юрия Ми
хайловича. Я постаралась дать самые исчерпывающие ответы. Ефим
Григорьевич вдруг изумил меня неожиданной осведомленностью: «Раз
ве Юрий Михайлович не знал, что верх высокой печки — самое попу
лярное место для прятания запрещенной литературы?» — «Не знал и,
напротив, очень гордился своей изобретательностью. Но, согласитесь,
„органы“ тоже об этом не ведали». И еще он вспомнил про известную
картину «Обыск у Ленина». Там, однако, нечто спрятано было как раз
внизу, а обыск начали производить сверху. Финал был похожим: они
также к концу устали и схалтурили. Потом разговор устремился в дру
гое русло: ему оказалось интересно, как работает наше романское отде
ление (его ученицы), наши впечатления о его книгах; ответил он и на
мои профессиональные вопросы. В конце разговора Ефим Григорьевич
извлек из стола недавно вышедшую миниатюрную двуязычную антоло
гию «Французские стихи в переводе русских поэтов XIX—XX веков»
(1969) и захотел мне ее подписать. А я буквально в этот день ее купила
в Доме книги в количестве десяти экземпляров — самая аппетитная
подарочная книжица, к тому же дешевая (ее на моих глазах раскупали
«мешками»). И вот я зачем-то сообщила об этом и посовестилась при
нять книгу в дар. А был бы автограф (правда, почти все другие книги
Ефима Григорьевича с его автографами у меня есть).
С этого времени мы подружились. Он несколько раз приезжал в
Тарту, бывал в гостях у меня и Юрия Михайловича, хвалил наш зеле
ный тихий городок. Помню, как один раз в доме Юрия Михайловича
между ними вспыхнул забавный спор о структуралистской терминоло
356
Ученый — борец — человек
гии — насколько она нужна при анализе художественного текста. Ефим
Григорьевич находил, что она вконец «засушивает» поэзию. Юрий Ми
хайлович, настаивая, что без нее не обойдешься, раскрыл книгу «Раз
говор о стихах» и мгновенно нашел там пару структуралистских терми
нов, утешительно пошутив при этом: «А вообще, если один термин за
ведется, происходит цепная реакция, они, как вирусы, начинают
размножаться делением». Я тоже включилась в спор, попросив объяс
нить смысл одной фразы. Я не сообщила, что она была из письма мое
го отца, где тот восхищался книгой Ю. М. Лотмана «Анализ художе
ственного текста», но не понял приведенный мной абзац. Юрий Ми
хайлович спросил: «Какой дурак написал этот текст?» — «Извини —
ты». — «Но ты же мне не сказала, что это мой текст». Мы от души
посмеялись, а Юрмих в собственный адрес отпустил шутку: «Лучше б
вы лепили из другого теста свой „Анализ художественного текста44».
Мы знали, что Ефим Григорьевич бесстрашно выступил на суде в
защиту Иосифа Бродского. Когда до нас дошел слух, что 25 апреля 1974
года на спектакле шельмования, разыгранном по сценарию КГБ в Ин
ституте имени Герцена, Ефим Григорьевич был изгнан с кафедры, ли
шен всех научных степеней и званий (а позже исключен из Союза пи
сателей), мы переживали эти события, как личный позор. Его лишили
права преподавать, печататься, и стало ясно: единственный выход —
эмиграция.
Наступил второй этап нашего общения: встречи за границей. Те
перь, ретроспективно, можно подсчитать: оставалось всего шесть встреч.
Первая — через 15 лет, в 1989 году, в США, в Норвиче, на юбилейной
лермонтовской конференции, которую он сам и организовал. Я не лермонтовед, но однажды по заказу Пушкинского Дома подготовила для
«Лермонтовской энциклопедии» раздел «Лермонтов и французская ли
тература», — так я оказалась в Норвиче. Ефим Григорьевич пользовался
там огромным авторитетом, часто организовывал на их базе научные
конференции и выпускал превосходные сборники на материале докла
дов. В тот раз там была замечательная «тусовка»: споры, воспоминания,
дискуссии. Праздничной обстановке содействовала сама природа, от
личная майская погода, исключительно красивые холмы Вермонта (их
называют «норвичскими Альпами»). Пообщаться с Ефимом Григорье
вичем всерьез мне не удавалось (работа организатора отнимала много
времени), но гуляли мы большой компанией, болтовней насладились
всласть. Из событий мне запомнилось одно. В конференции участвовал
известный поэт, диссидент-эмигрант из России. Он был остроумен,
приятен в общении, казалось — очень расположен к Фиме. И вдруг,
после одного из докладов, он взял слово и обрушился с грозными обви
нениями на все и на всех: на Советский Союз, США, филологическую
науку, данную конференцию, на всех ее участников и организаторов.
Это было абсолютно неожиданно, все замерли и с тревогой смотрели на
председателя. Реакция Ефима Григорьевича была великолепной: очень
спокойно, очень дружески, почтительно он попросил быть терпимее и
357
Лариса Вольперт
снисходительнее. Оказалось — он нашел лучший способ разрядить об
становку. Поэт, правда, демонстративно вышел, но вскоре я с удивле
нием обнаружила его мирно сидящим в зале.
После встречи в Норвиче между нами завязалась переписка. Пись
ма Ефима Григорьевича мне доставляли большую радость, они были
изящны по форме и исключительно интересны по содержанию: широта
интересовавших его вопросов меня изумляла. На одном он был прямотаки «зациклен»: состояние дел в России. Я, в своем «ближнем зарубе
жье», также была прикована умом и сердцем к большой родине, и это
нас объединяло. А письма от него теперь приходили из самых разных
точек Европы и Америки.
Он ведь после того, как в 1986 году вышел на пенсию, в качестве
приглашенного профессора преподавал во многих американских уни
верситетах (Йэль, Гарвард, Орегон, Мидлбери), европейских (Лозанна,
Женева, Хельсинки, Вена), канадских (Эдмонтон), и, как и в Норвиче,
на тех славянских кафедрах, где ему довелось работать, Ефима Григо
рьевича глубоко почитали. Он везде, как магнитом, притягивал к себе
молодежь, руководил научной и переводческой деятельностью моло
дых филологов. Мне довелось неоднократно слышать восторженные
слова об этой стороне его деятельности, но точнее всего отозвался швей
царский славист Жорж Нива (у него на кафедре Ефим Григорьевич про
работал полгода): «Его универсальная культура, его энергия, способ
ная мобилизовать молодые увлеченные силы, поистине творили чуде
са. <...> Он бороздит материки, преподает повсюду, покоряя своей
страстностью, эрудицией, талантом и особенно — интеллектуальной
щедростью. Неутомимый читатель чужих рукописей, он воодушевляет
и сплачивает переводчиков, разрушая стены академического индивиду
ализма» («Монд», 27 ноября 1999).
В Норвиче Ефим Григорьевич настойчиво звал меня в Париж, изум
ляясь, как это я до сих там не побывала. На самом деле, это была моя
самая горячая мечта, я предпринимала для ее реализации массу усилий,
но они фатально срывались. И вот в январе 1990 года — ура! я в Пари
же. Ефим Григорьевич поселил меня в «студии» дочери Кати (она с
мужем в это время жила в его квартире), привез мешок книг для лекции
в Сорбонне и вообще всячески меня опекал. Мне особенно запомнился
один вечер у него дома, из гостей были только Нина Александровна
Сигал (Жирмунская) с дочерью и внучкой и его ученица и приятельни
ца Мария Содзани (будущая жена Иосифа Бродского). Беседа была ув
лекательной, живой и остроумной. В какой-то момент разговор стал
для меня особенно завлекательным: когда я была на первом курсе ЛГУ,
Нина Александровна вела у нас практические занятия по зарубежной
литературе, мы их очень ценили, а молодой преподавательницей (кста
ти, очень красивой женщиной) неумеренно восхищались. И вот — не
ожиданно мы с ней ударились в воспоминания (включилась и тема Вик
тора Максимовича Жирмунского), смею думать, небезынтересные для
остальных. К тому же угощение было роскошное. Катя приготовила
358
Ученый — борец — человек
изысканное национальное блюдо — «мясо по-овернски» (оно нареза
ется крохотными кусочками и кипит в специальном тазике, поставлен
ном на широкую зажженную спиртовку, стоящую на столе). Замечу —
это блюдо требует сноровки в приготовлении, а Катя готовила его в
первый раз. Так вот — в самый упоительный момент «сладкой беседы»
вся «конструкция» внезапно вспыхнула, и над столом вознесся огром
ный факел пламени. Казалось — пожар неизбежен. Мы онемели от ужаса.
И тут Фима проявил образцовую «реакцию на мяч», мужество старого
фронтовика (он был в армии всю войну): бесстрашно схватил голыми
руками горящий таз, пронесся в кухню и бросил его в раковину. После
чего, предварительно смазав ожоги и отчитав Катю, он, как ни в чем не
бывало, продолжил прерванную беседу. С этого вечера мы перешли на
ты и стали называть друг друга по имени.
Третья встреча состоялась в сентябре 1994 года в Москве и Петер
бурге на юбилейной сгендалевской конференции. Там Ефим Григорье
вич познакомил меня со своей второй женой Эльке, очень симпатич
ной, живой, моложавой (хоть она и бабушка) женщиной, профессором
Потсдамского университета, германистом-компаративистом, делавшей
быстрые успехи в русском языке (мы объяснялись на забавной смеси
русского, французского, немецкого, плюс бурная жестикуляция и щед
рые улыбки). В Москве мы с Ефимом пообщаться не успели, зато во
второй части конференции, в Петербурге, — вполне. Мы оба делали
свои доклады именно там. Я перед выступлением сильно волновалась:
до того по-французски на конференциях выступать не приходилось.
К моему счастью, Ефим Григорьевич председательствовал именно на
этом заседании, и я все время ощущала его скрытую поддержку. От
благожелательного председателя мне как бы «переливалась» уверен
ность, и я, представляя тему, которой до меня фактически почти не
занимались («Пушкин и Стендаль»), обрела необходимое спокойствие.
Он сам в этот же день на вечернем заседании сделал очень интересный
доклад о стендалевской традиции в творчестве Толстого, после которо
го в кулуарах мы немного поспорили о термине и понятии «психоло
гизм» (он в то время не учитывал предварительных этапов и отсчиты
вал литературный психологизм непосредственно от Толстого).
Самая живая и веселая встреча была в Хельсинки, в 1995 году, во
время защиты докторской диссертации («Литературный анекдот пуш
кинской поры») Ефимом Кургановым (Е. Г. Эткинд — официальный
оппонент). Защита прошла блистательно. Впервые в жизни мне дове
лось присутствовать на подлинном диссертационном научном диспуте,
спонтанном, принципиальном и, можно сказать, творческом (замеча
ния Ефима Григорьевича вдохновили диссертанта немедленно усесться
за теоретическую работу о генезисе и природе анекдота вообще, и на
эту тему вскоре вышла его монография «Анекдот как жанр»). Диспут
получился в достаточной степени острым, его участники обменивались
репликами, как фехтовальными выпадами, остороумно парируя «уда
ры» друг друга. И внешне, высокие, в черных мантиях и цилиндрах,
359
Лариса Вольперт
Фима маленький (диссертант) и Фима большой (оппонент) представ
ляли живописное зрелище. Сама тема располагала к остроумным ал
люзиям и замечаниям, аудитория чутко реагировала на удачные репли
ки, откликалась смехом, и вся атмосфера вполне соответствовала при
роде описываемого жанра. Эта интонация определила и тональность
банкета.
В профессиональном отношении особенно конструктивной оказа
лась для меня встреча осенью 1998 года на пушкинской конференции в
Риме и Венеции. Для моих научных штудий важным был доклад, про
читанный Ефимом Григорьевичем в Риме, «Пушкин и Ламартин» (текст
сообщения частично вошел в его последнюю книгу — «Божественный
глагол»). Доклад вызвал восхищение участников неожиданным подхо
дом и парадоксальными выводами. Дело в том, что связь «Пушкин —
Ламартин» ученых интересовала мало и была почти не описана. Причи
на тому — многочисленные уничижительные отзывы Пушкина о твор
честве французского собрата: они не располагали к глубокому изуче
нию вопроса. Лишь при доскональном знании текстов Ламартина, ка
ким обладал Ефим Григорьевич, можно было заметить многие скрытые
переклички с ним в пушкинской поэзии и ту принципиальную под
спудную серьезную полемику, которую вел Пушкин с Ламартином. После
доклада между нами вновь завязался спор о природе психологизма. Это
был один из самых интересных профессиональных разговоров в моей
жизни. О психологизме мы спорили и раньше, но теперь добавился
аспект разницы между стихами и прозой. Фима запомнил наши беседы.
Свою книгу «„Внутренний человек“ и внешняя речь» он сопроводил
такой дарственной надписью: «Давно и нежно любимой Ларисе, едино
мышленнице (вопреки... ,,психологизмам“)».
Самым интересным событием второго итальянского этапа (Вене
ция) стало неожиданное путешествие по Средиземному морю. В не
большой компании на маленьком пароходике мы с Фимой и Эльке
отправились на остров Сан-Микеле посетить могилу Иосифа Бродско
го. Она оказалась почти у ограды, недалеко от могил Стравинского и
Дягилева, пока еще без памятника, с деревянным крестом, простой до
щечкой, и почему-то мирный деревенский вид захоронения произвел
на всех неожиданно сильное впечатление. Когда мы возвращались, вне
запно открылся роскошный, незабываемый вид на собор Св. Марка и
красивейший берег Венеции; мы единодушно им восхищались, настро
ение было праздничным, казалось — впереди еще много дружеских
встреч.
Сегодня я снова и снова мысленно возвращаюсь к последней па
рижской конференции, с которой я начала воспоминания. Расставаясь,
Фима грустно пошутил: «У меня смешная детская обида на французов:
почему они в пушкинские времена не удосужились выучить русский
язык. Прекрасная поэзия России прошла мимо них». И задал неожи
данный вопрос: «Ты знаешь кого-нибудь, кроме самой себя (меня он
упомянул из чистой любезности: я поэзией не занимаюсь), кто сегодня
360
Ученый — борец — человек
бы мог описывать русско-французские связи на материале поэзии 1820—
1840 годов? И такого, кто действительно профессионально глубоко знал
бы французскую поэзию этого периода?» — «Я — нет». — «Я — тоже
нет». В этой пессимистической оценке звучала тревога за судьбу целой
исследовательской традиции.
Вспоминая позже его вопрос, грустный взгляд, я внезапно засомне
валась: а вдруг он уже знал о приближающейся беде и мужественно
скрывал от всех истину? Но ведь он держался как человек, абсолютно
уверенный в завтрашнем дне. С другой стороны — может быть, это и
есть в таких обстоятельствах самое мудрое и мужественное поведение;
просто мало кто обладает подобной силой. А может быть — все было и
не так, и мне просто почудился тайный смысл расставания? Вряд ли я
когда-нибудь узнаю истину, но горечь невосполнимой утраты в любом
случае останется в сердце надолго.
Александр Рубашкин
«Дорогой Ефим Григо...»
На книжке «Мастера русского стихотворного перевода», изданной «Биб
лиотекой поэта», ее составитель надписал: «Дорогому Саше Рубашкину
с давней дружбой. ...И нам сочувствие дается, как нам дается благодать.
Е. Эткинд, 8 января 69».
Этот первый из двух томов я не мог воспринять как дар. Скорее то
был, как говорят англичане, change — обмен. Сначала почти такой же
презент получил от меня Ефим Григорьевич. Разница между этими двумя
книгами была небольшая, но существенная, и вышли они в разное вре
мя. Первая — в октябре 1968-го, вторая — перед самым Новым годом.
А в течение этих двух месяцев разыгрывалась драматическая история.
Кто-то из читавших вступительную статью доложил «наверх», что в
ней содержится крамола. Е. Г. Эткинд позволил себе утверждать, будто
в 30 — 40-е годы многие советские поэты, ввиду невозможности сво
бодно писать и публиковать собственные стихи, вынуждены были уйти
в перевод. Разразился скандал. Из уже готового тиража выдирался и
перепечатывался лист с «антисоветчиной». Затем последовали меры «по
укреплению» «Библиотеки поэта», то есть разгону ее руководства. Уво
лили В. Н. Орлова, И. В. Исакович, К. К. Бухмейер. Уволили и главно
го редактора ленинградского отделения издательства, мягкого и добро
го М. М. Смирнова, к этому делу не имевшего отношения: у «Библио
теки» была автономия и свой «главный».
Читатели получили первый том уже в стерильном виде. Но работ
ники издательства имели право «первой ночи», то есть могли получить
(или купить, что при тогдашней дешевизне книг значения не имело)
изданные произведения еще до того, как они поступали в продажу. Вот
так мне и достался «подарочный» экземпляр, из тех, что давно стали
библиографической редкостью. Что же до тютчевских строк на моем
экземпляре, то не помню, относились ли они к поддержке, оказанной
однажды мне в трудную пору, или к тому чувству, которое проявили
многие, когда раздалось это — уже второе — серьезное предупреждение
неугодному профессору (первое прозвучало четырьмя годами раньше,
во время судилища над Бродским).
Слова о «давней дружбе» нуждаются в пояснении. Когда я познако
мился с Е. Г., уже и не помню, а вот через кого (или у кого), знаю
362
«Дорогой Ефим Григо...»
точно. Эткинд дружил с дочерью своего учителя Г. А. Гуковского Ната
шей, ставшей в 1950-м Натальей Долининой, и ее мужем Константи
ном Аркадьевичем, моим школьным однокашником, а затем и сокурс
ником по филфаку. У Гуковских (уже Долининых), в деревянном про
фессорском доме на Васильевском, я стал бывать вскоре после ареста (а
затем и гибели) Наташиного отца. Потом мы встречались на разных
квартирах, но больше всего в доме на улице Плеханова. По всей види
мости, именно там я и познакомился с Эткиндом. Виделся с ним также
в доме на улице Александра Невского, где он жил, наконец, на Старо
невском и Воинова — у Марка Григорьевича, младшего из братьев.
С Марком, искусствоведом, художественным редактором издатель
ства «Искусство», тогда молодым, обаятельным, остроумным, фатова
тым, блестящим — не знаю, какие еще найдутся эпитеты, — человеком,
мы работали в Доме книги, он на пятом этаже, я — на третьем, в «Со
ветском писателе». У нас была общая широкая лестница зингеровского
Дома и общий буфет. Так что времени, чтобы сдружиться, оказалось
предостаточно. Поговорить же хватало о чем — от истории Даниэля и
Синявского до первых Фиминых неприятностей. В ту пору я читал все
написанное братьями — филологом и искусствоведом, — не предвидя
надвигающейся на них грозы. Меж тем она приближалась.
В 1974-м органы госбезопасности проводили операцию, которая
вылилась в «дело Хейфеца», литератора и историка, изучавшего дея
тельность провокаторов в народовольческом движении. На самом деле
главный удар должен был прийтись на Е. Г. Эткинда. 25 апреля, нахо
дясь в Москве, я услышал от секретаря Эренбурга Н. И. Столяровой о
том, что у Ефима Григорьевича «большие неприятности». Она требова
ла подробностей, но я ничего не знал. Лишь вернувшись домой, понял,
что произошло: после жестокой проработки на Ученом совете Герценовского института и в секретариате Союза писателей (в отсутствие «об
виняемого») Эткинд был практически одновременно лишен всех зва
ний и степеней, исключен из Союза писателей и уволен с работы. Это
был «волчий билет». Придет время — и я прочитаю протокол исключе
ния, в котором названы поименно все, «кто поднял руку». Бывшего
профессора, бывшего доктора наук вынуждали покинуть родину.
Весь «состав преступления» сводился к написанию «Письма к мо
лодым евреям» (призыв не уезжать, продолжая бороться за свои права
здесь) и рецензии на вступительную статью М. Хейфеца к сочинениям
И. Бродского, составленным В. Марамзиным. Летом 1974 года органы
готовили процесс над Хейфецем, надеясь предъявить обвинение также
Е. Эткинду. Около двух десятков членов Союза писателей вызваны были
тогда в качестве свидетелей в Большой дом к следователю по особо
важным делам, как значилось в повестках. Спрашивали об одном: давал
ли Хейфец читать свое предисловие, то есть распространял ли его, что
уже было преступным. Сам Хейфец, как обнаружилось, отвечал на этот
вопрос утвердительно. Вызванный в Большой дом, я сказал «нет» даже
на очной ставке. Но одного такого посещения ведомства Ю. Андропо
363
Александр Рубашкин
ва было для меня достаточно, чтобы отгородить себя от дальнейших
собеседований. И когда в сентябре проходил суд над Хейфецем, я сидел
в Разливе, на чужой даче, полагая, что помочь никому не смогу. До
машние смеялись: «Ильич» — в Разливе. Но мне было не до смеха.
В ту пору Е. Эткинд, которого, видимо, в каких-то московских ко
ридорах решили к суду не привлекать (потому и нас никого о нем на
допросах не спрашивали), уже понимал неизбежность отъезда. А все
остававшиеся на родине понимали, что это навсегда. Ефиму еще выпа
ло пережить перед отъездом внезапную смерть среднего брата Сани,
театрального администратора, которого, как и Марка, власть преследо
вала за чужую «вину».
Об отъезде Эткинда и сопутствующих ему обстоятельствах уже не
мало написано, в том числе им самим («Записки незаговорщика»). Ос
тается лишь сказать, что для меня, как и для его ближайших друзей, это
был сильный удар.
В первые годы его парижской жизни я узнавал о нем прежде всего
от Марка. Мы часто ходили с ним в ту осень, после отъезда Ефима, по
набережной Невы. Марк брал с собой маленькую собачку Чипа. Когда
становилось холодно, налетал ветер, Марк прятал Чипа за пазухой, под
своей курткой. Чаще всего мы говорили о Ефиме. Мой спутник жало
вался на брата: «Он неосторожно ругает за рубежом не просто совет
скую власть, а наш обком. Вот и отыгрываются на мне».
Помню, как вместе с Ядвигой, женой Марка, мы пошли в Куйбы
шевский райком партии (бывший дворец Белосельских-Белозерских) и
в тамошнем гардеробе несколько часов ждали, когда закончится суди
лище над участником войны, доцентом М. Г. Эткиндом. Казалось, про
шла вечность, пока наконец уставший, но все такой же обаятельный,
неунывающий Марк вернулся и объявил, что в партии его оставили,
ограничились строгим выговором, естественно, «с занесением»... Ра
дость наша была, увы, неподдельна. Значит, есть надежда на работу,
право печататься. Обвиняли же Марка в том, что он не сумел должным
образом повлиять на брата. Сталин, как известно, провозгласил, что
«сын за отца не отвечает». При этом требовалось всего лишь отречься от
родителей. Так же, видимо, обстояло с братьями. Марк от брата не от
рекался, но и защитить его не мог.
Во второй половине 70-х вести о Ефиме Григорьевиче приходили и
через вражеские голоса, и через Наташу Долинину. Она уже была серь
езно больна, но это лишь придавало ей бесстрашия в открытой пере
писке с «идеологическим врагом» режима. Наталья вопреки болезни
продолжала работать над книгой о Достоевском. Марк, несмотря на
перенесенный инфаркт, начал довольно скромно печататься. Ушли они
один за другим, эти два очень близких Фиме человека. О Марке мне
сообщил по телефону его давний товарищ Яков Окунь. На его глазах он
упал во время выступления в Союзе художников. Разумеется, никого
(включая и мать) Ефим Григорьевич проводить в последний путь не
мог: о приезде в страну и мечтать не приходилось. Марк умер в 55 лет...
364
«Дорогой Ефим Григо...»
Но вот наступила весна 1989-го. За несколько лет все перемени
лось. Прежней силы не было ни у ЦК КПСС, ни у обкома. Многое
стало другим и в писательской союзе. Уже полгода как те же самые
люди, которые по указке сверху осудили Е. Г. Эткинда, объявив его не
ученым, не литературоведом, отменили прежнее решение как «нео
сновательное».
Новое решение открывало возможность скорой встречи с Эткиндом. И все же, когда из окна троллейбуса, подходящего к остановке на
углу Литейного и улицы Чайковского, я увидел его, почти не изменив
шегося, явно направляющегося в Дом писателей, я был обрадован и
потрясен.
Мы обнялись.
— Здравствуйте, Ефим Григорьевич!
— Саша, я все тот же Фима для тебя.
Начался сумбурный разговор (с моей стороны). Конечно, о Марке,
потом о Наталье, Косте Долинине... Он несколько раз исправлял мое
«вы» на «ты»:
— Я тебя знаю тридцать пять лет!
И я сдался. Оставшиеся, как оказалось, десять лет, когда мы были
вдвоем, — только «Фима», как прежде, а на людях — по-разному.
Во время каждого приезда виделись, хотя загружен он был сверх
меры. Я чувствовал его расположение. Он писал не часто, обычно когда
что-то задевало его или радовало, не пропуская случая сказать: вижу
твою работу, одобряю или, наоборот, не принимаю.
Два примера. Он прочитал в «Литературке» мою републикацию ста
тьи Оренбурга из «Киевской жизни» 1919 года («Полюсы»). Похвалил
за материал и вступительную статью. Но радость была недолгой. Попа
лась ему на глаза книжка покойного литературоведа И. С. Его дочь
попросила меня написать к ней предисловие. Книжка показалась мне
весьма приличной, да и автор был скорее из гонимых, чем из гоните
лей... Оказалось — и то и другое. В письме ко мне Е. Г. язвительно
спрашивал: «Ты не забыл, что он во время моего изгнания из пединсти
тута вел себя погано? И активно?»
А я не «забыл», просто не знал. Судил по известным текстам. Увы.
Потом мы объяснились с Ефимом Григорьевичем. Я рассказал ему,
как в середине 70-х И. С. пытались заставить написать для зарубежного
читателя письмо-отповедь «клеветникам», утверждающим, что в СССР
есть государственный антисемитизм. Считалось, что об этих публика
циях у нас никто не узнает. Некоторые (драматург Д. Н., поэтесса Е. И.)
такие письма написали. И. С. было важно собственное ощущение — он
не стал ничего писать или подписывать и тут же оказался на профес
сорской пенсии. Е. Г. в своем парижском далеке об этом не знал, но
своих проработчиков, тех, кто выталкивал его за рубеж, не прощал...
Тем дороже ему была поддержка М. Беккер, И. Шафаренко, И. Кома
ровой, Н. Жирмунской и особенно Н. Долининой, писавшей тогда пись
ма Е. Эткинду и его жене Е. Ф. Зворыкиной.
365
Александр Рубашкин
Стоило Е. Г. напомнить об этих письмах (о переписке я знал от
Натальи), как я загорелся идеей получить их для публикации. Эткинд
обещал. В следующий приезд снова пообещал. Я же уведомил его о
твердой договоренности с редактором «Невы» Б. Н. Никольским такой
публикацией отметить семидесятилетие Н. Г. Долининой. Это обеща
ние многое решило. Фима начал действовать. И вот звонок из Парижа:
письма отправлены. Недели через три пришла бандероль по почте со
следующим письмом (почему-то из Австрии):
Вена, 11 ноября 97
Дорогой Саша,
вот, наконец, составленный мною свод Наташиных писем.
Я ограничился двумя годами; писем много десятков, они очень
личные, содержат тысячи подробностей домашней, семейной,
детской жизни. Сегодня это уже (или: еще) никому не нужно.
Так что я отобрал пассажи, представляющие общественный или
литературный интерес. Написал и небольшое вступление; де
лай с ним, что хочешь.
Еще посылаю тебе копию заявки на книгу, которую очень
хочу издать. Поддержи меня, вспомни и собери сам все, что
сможешь, и вот что: подумай, у кого в архивах (или: в памяти)
могут храниться «домашние стихи» нашей эпохи. Возлагаю на
дежды на Володю Бахтина — передай ему мою настойчивую
просьбу о сборе материалов и о том, чтобы он это сделал безот
лагательно.
Всего тебе доброго. Верю, что этот пакет дойдет до тебя в
сохранности и скоро.
Твой Е. Эткинд.
Пожалуйста, не забудь поставить в известность Таню Доли
нину — без ее согласия печатать письма ее матери нельзя.
Посылаю этот пакет одновременно разными каналами —
для гарантии.
Я согласовал все с дочерью Наташи, позднее получил и второй эк
земпляр с оказией, вычитал верстку и был рад, что журнал подоспел к
юбилейному вечеру Н. Долининой, на котором незримо присутствовал
адресат ее писем. Это была важная, но не единственная акция, в кото
рой мне довелось участвовать вместе с Е. Г. Эткиндом.
Чаще всего, узнав о его приезде, я не торопился звонить, зная,
сколько у него обязательств — перед людьми, издательствами, Евро
пейским университетом. Но однажды я позвонил сразу после его по
явления:
— Фима, мне кажется, у тебя есть необходимость меня увидеть...
Необычность тирады заставила его ответить:
— Конечно, завтра в двенадцать.
366
«Дорогой Ефим Григо .
Он был дома вместе с Эльке, своей второй женой (Екатерина Федо
ровна давно умерла). Мы уединились, и я начал с дела — протянул ему
тоненькую серо-желтую папку. Он серьезно, внимательно перелистал
содержавшиеся в ней машинописные страницы. «Я не претендую на
публикацию, но дня через три заберу ее». Е. Г. кивнул. (Об этом сюжете
подробнее — чуть позже.)
Потом он говорил о своих планах. Предложил мне написать заявку
на участие в конференции в Турку на тему «Что останется от произве
дений русской литературы XX века». Сказал и о другом плане: обсудить
особенности работы ученого в архивохранилищах, отметить наиболее
крупные достижения публикаторов.
Заговорил о работе над «домашними стихами». Я достал из своего
кейса несколько страничек и передал ему мои стихотворные посвяще
ния Ф. Абрамову, Я. Гордину, Д. Лихачеву. Ефим Григорьевич с обидой
сказал, что Дмитрий Сергеевич несправедливо написал в «Воспомина
ниях» о Г. А. Гуковском. Видимо, у них был об этом разговор (телефон
ный?), поскольку Лихачев мне тоже говорил, что Эткинд на него оби
жается. Меня огорчила эта размолвка двух крупных людей, тем более,
что Эткинд в предисловии к российскому изданию книги «Материя сти
ха» (март 1998) с высочайшим уважением написал о своем старшем
собрате, поддержавшем в качестве рецензента эту работу в такую труд
ную для автора пору: «Он знал, на что идет, понимал, что защита руко
писи, автор которой обречен на изгнание из литературы и преподава
ния, чревата крупными неприятностями. Однако Д. С. Лихачев оста
вался верен себе и традициям русской интеллигенции, он не позволил
себя запугать и на компромиссы не шел».
Не хочется думать, что размолвка оказалась сильнее этого призна
ния.
Не помню, в этот ли раз или в другой мы говорили о книге, в кото
рой собрана переписка двух ученых — Ю. Г. Оксмана и М. К. Азадовского, подготовленная К. М. Азадовским. Я тогда мало кому не говорил
с восторгом об этой работе. Тут мы совпали, Фима сказал добрые слова
об этом замечательном томе, пообещал написать статью, что вскоре и
сделал.
В разговорах мы нередко возвращались к минувшей эпохе, к тому,
как людям удавалось сохранить себя, и к неизбежным в ту пору ком
промиссам. Но не ужасно ли то, что не было у нас люстраций, что
доносчики ушли от наказания, а достоверно теперь трудно что-либо
узнать? Ефим Григорьевич рассказал поучительную историю:
— Узнал, что Надежда Яковлевна Мандельштам то ли написала, то
ли говорила (но совершенно определенно), будто известный перевод
чик Давид Бродский — стукач. Имя и судьба Надежды Яковлевны тако
вы, что не считаться с ней нельзя. А в это время как раз выходили два
тома «Мастеров русского стихотворного перевода», куда я включил пе
ревод Д. Бродского («Пьяный корабль» А. Рембо). Решил поехать в
367
Александр Рубашкин
Москву, все узнать из первых рук. Приехал. Спрашиваю: «Откуда вы
взяли?» — «А я в этом не уверена. Кажется, кто-то сказал, но я ничего
не знаю». Я, разумеется, оставил перевод Д. Бродского.
Случалось, мы с ним спорили. Так вышло, когда он показал мне
свою статью «Трусость храбреца», посвященную Михаилу Дудину и со
поставляющую смелость солдата с явной осторожностью поэта в мир
ной жизни. У Е. Г. были основания попрекать Дудина. В какое-то время
он стал официозным, наступал на горло собственной песне. Но в луч
ших военных и лирических стихах вдруг звучал голос чистый, искрен
ний. Дудин к концу жизни многое осознал, о многом сожалел. Помню,
встретив меня, с радостью сказал: «Был в Италии, виделся с Эткиндом.
Мы поговорили, и мне теперь легче».
Я не спрашивал, о чем они беседовали, но сам этот факт (ведь не
отвернулся, не послал подальше вынужденный эмигрант поэта-лауреата) был для меня значим. Я как мог защищал Дудина, говорил, что
больше всего он виноват перед своим талантом. Как бы искупая этот
грех, он истово помогал людям: поэтам — от Галины Гампер, с ее не
легкой судьбой, до Йоле Станишича, которого титовские власти требо
вали выслать из страны (это угрожало ему тюрьмой в Белграде), друзьям-фронтовикам; был широк и щедр. Я рассказал Е. Г. также о том, как
освистывали Дудина на одном из пленумов Союза писателей РСФСР
отъявленные черносотенцы, не понимая, что это делает ему честь. Ду
дин достойно им ответил, процитировал Некрасова: «Люди холопского
звания — сущие псы иногда...»
Все, что я говорил тогда Эткинду, он предложил мне изложить пись
менно и передал в журнал «Время и мы», опубликовавший инвективу
Дудину. Однако редакция мое «Письмо Е. Г. Эткинду» отвергла. Этот
эпизод не омрачил наших отношений.
В феврале 1998 года Фиме исполнилось 80 лет. На свой праздник он
приехал домой, правда уже в марте. Чествовали в зале Европейского
университета в Петербурге, членом Попечительского совета которого
был юбиляр. Говорили коллеги, друзья — К. Азадовский, К. Долинин,
Н. Вахтин, М. Яснов, Э. Найдич (я пишу по памяти, кого-то могу про
пустить), изяшно выступил, наверное, со своей последней публичной
речью А. Нинов — ему оставалось жить всего две недели. Но заметней
всех был юбиляр. Не могу сказать, что он был прежним, таким, как
девять лет назад. Чувствовался груз лет, не случайно он захотел сделать
перерыв, против которого публика стала возражать. Опомнились толь
ко после слов дочери Ефима Григорьевича Маши о том, что здесь отме
чается все-таки восьмидесятилетие.
Позволил себе сказать несколько слов и я. Текста своей «речи» не
сохранил, но выступал в единственно возможном для меня в этой ситу
ации жанре. Приведу лишь начало выступления.
Вашей даты не оспоришь,
Ваших дел не перечесть,
368
«Дорогой Ефим Григо...»
Дорогой Ефим Григории,
Мы собрались в вашу честь,
Чтоб сказать: вы были стойки
В час, когда дрожали мы,
В ожиданье перестройки
И в тюрьме, боясь тюрьмы...
Одинаковых речей не было. Костя Долинин говорил о своем учите
ле и давнем друге, о том, как его уроки помогают ему сегодня. После
профессора Долинина с признанием в любви к юбиляру выступала про
фессор-лингвист Сакмара Ильенко, многолетний председатель Учено
го совета в Герценовском институте. Не было казенного занудства, чте
ния по бумажке, обязательных папок с приветствиями; состоялось под
линное возвращение Ефима Григорьевича в круг людей, к которому он
принадлежал.
Праздник кончился, но мне казалось, что мы сделали не все, чтобы
у Ефима Григорьевича исчез осадок от той несправедливости, которая
была совершена по отношению к нему. С этим я пришел к двум членам
жюри премии «Северная Пальмира», предложив выдвинуть на премию
книгу Е. Г. Эткинда «Там, внутри». О самой книге — серьезном иссле
довании, посвященном крупнейшим поэтам XX века, — спора не воз
никло. Мои коллеги-литераторы лишь сомневались — не нарушается
ли положение о премии, по которому могут быть выдвинуты только
работы, опубликованные в Петербурге. Я ответил, что книгу выпусти
ло санкт-петербургское издательство «Максима». Остальное решало
жюри, присудившее в июне 1998-го премию нашему кандидату.
В связи с этой премией я вдруг увидел, что творческая активность
Е. Г., как и четверть века назад, раздражает его завистников. Лица стали
другие, а повадки все те же. Помимо доброжелательных откликов, при
ходилось слышать немотивированные, вскользь брошенные попреки с
указанием на... возраст автора. Этот эпизод вернул меня к «делу Эткин
да». Меры против него принимали власти (обком, КГБ), а вот иниции
ровали «дело» доброхоты из литературной писательской среды. Они,
конечно, оставались в тени, но были самыми «внимательными читате
лями». Из них и рекрутировались «общественные консультанты», пи
савшие «заключения» для органов. В 1937 году активничал критик Н. В.
Лесючевский, ставший потом за эти заслуги директором издательства
«Советский писатель». Были такие консультанты и позже. Будущие ис
следователи, надеюсь, их всех назовут...
На некоторые встречи в Питере он меня приглашал. Так, я был на
вечере памяти Нины Александровны Сигал (Жирмунской), куда при
шел и Лихачев. Там я видел их в последний раз рядом. О выступлении
в пушкинской квартире на Мойке узнал сам. Ефим Григорьевич гово
рил о поэзии, особенно интересно о Заболоцком. Он раскрывал не всем
видимый, второй, политический смысл его стихотворений. Получалось,
что не так уж случайны были постигшие поэта беды. В тот вечер я
369
Александр Рубашкин
почувствовал, что Ефим Григорьевич теряет слух, слабеет память —
стихи он читал не так свободно. Видимо, это его тревожило. Едва за
кончив выступление, он подошел ко мне (я сидел с краю, в пятом или
шестом ряду): «Ну, как сегодня?» Я произнес слова одобрения, как
мне показалось, успокоившие его.
Из разговоров с ним всегда было ясно, что приезжает он сюда не
только по делам, но и ради встреч. Первые несколько звонков в Питере
делал самым близким друзьям — Г. Ю. Бергельсону, И. Б. Комаровой,
К. А. Долинину, И. Я. Шафаренко. Всегда давал о себе знать и виделся
с Э. Э. Найдичем, последним из своих школьных товарищей, считал его
очень способным, но несобранным человеком. Привозил (и присы
лал) ему лекарства из Парижа, попросил как-то меня купить (дал день
ги) Найдичу путевку в Комаровский Дом творчества, тратил на него
силы и время. Общие дела и заботы связывали его с бывшим учеником,
ставшим уже и соратником, — М. Д. Ясновым... Мог бы назвать и дру
гих ленинградцев-питерцев, которых вспоминал Ефим Григорьевич в
разговорах со мной, включая дочерей своих учителей и даже внуков.
Я был свидетелем того, как он расширяет круг общения. Как-то
мы случайно оказались в одно и то же время в Комарове. У каждого
был свой план и мало свободного времени. Но вот Е. Г. услыхал фами
лию моего приятеля, литератора и спортивного журналиста Алексея
Самойлова, и спросил, как его отчество.
— Петрович. Алексей Петрович.
— А не был ли ваш отец на Карельском фронте?
— Был.
— Приходите ко мне вместе с Сашей после ужина. Поговорим.
Это был вечер и часть ночи, посвященные Карельскому фронту и
его 7-й армии. Е. Г. вспоминал фронтовых друзей. Д. П. Прицкера,
испаниста, имевшего там дело исключительно с немецким языком. Моего
дядьку Г. С. Фиша, писателя и фронтового журналиста, пустившего
байку, из-за которой он едва не лишился полковничьих погон, а может
быть и чего поважнее («Шведская, турецкая и Седьмая советская — не
воевали»1). Рассказывал Алексею о его отце. Упомянул, как однажды
собрались в отделе контрпропаганды среди войск противника несколь
ко человек и был среди них молодой комсомольский работник Юра,
Юрий Владимирович Андропов. Запомнился он лишь тем, что влюб
ленно смотрел на одну из присутствовавших там женщин.
Что-то говорил Алексей, о чем-то спрашивал я. Они пили «горь
кую», а я делал, как всегда, вид, что разделяю это занятие. И вдруг
Фима рассказал нам эпизод своей послевоенной жизни, уже вполне
мирной, когда его лишили работы и он уехал в Тулу, что по тем време
нам воспринималось не как беда, а скорее неприятность.
1
Смысл (двусмысленность) этого утверждения был в том, что (по Фишу)
финны не вели активных действий, были как бы нейтральны, ограничившись
возвращением ранее захваченных у них земель.
370
«Дорогой Ефим Григо...»
1949, 1950-й год. Москва была поблизости. Он знал и об арестах
«повторников», и об изгнании неугодных лиц из институтов и редакций.
Жил в Туле один, семья оставалась в Ленинграде. И вот однажды ут
ром, когда он брился перед завтраком, раздался дверной звонок. «Това
рища Эткинда можно?» Он, не добрившись до конца, открыл дверь и
увидел молодого военного. Ни о чем не спрашивая, попросил зайти в
комнату и подождать минуты две. Он должен добриться. Сомнений не
было: за ним пришли. Нужно успокоиться, взять себя в руки. «Я вас
слушаю». Молодой человек вел себя как-то скованно. Он представил
ся. Оказалось — студент-заочник, адрес дали в институте.
Доцент Эткинд проявил наивность, он не знал, «как это бывает».
К счастью, не узнал и позже, когда возможность ареста вновь стала ре
альной. В 1974 году Ефим Григорьевич уходил к брату на Воинова, ноче
вал там, в пятистах метрах от Большого дома, что тоже было наивно.
Просто Андропов, давний знакомец по Карельскому фронту, решил поиному расправляться с людьми, которых власть посчитала опасными.
Тот комаровский вечер и начало ночи запомнились надолго. Ефим
Григорьевич хотел выговориться, связать разные дни своей жизни. Стро
гого сюжета не получилось. Это же ощущаю я, рассказывая об Эткинде.
Помню его провожающим в последний путь своего учителя Викто
ра Максимовича Жирмунского. Речь над гробом — о том, как В. М. на
глазах сдавал, как уходили его силы и тяжело было видеть: дряхлость
физическая угрожала еще светлому разуму, творческим планам... Через
четверть века другое прощание, в том же зале Академии наук. На сей
раз с Георгием Михайловичем Фридлендером. Ефим Григорьевич на
поминает о не такой уж благополучной судьбе этого ученого, добивше
гося признания, читает строки из пушкинского «Полководца»: «И в
имени твоем звук чуждый невзлюбя, / Своими криками преследуя тебя,
/ Народ, таинственно спасаемый тобою, / Ругался над твоей священной
сединою».
Казалось, это были не только слова прощания с давним знакомым,
но глубоко личное. Эйхенбаум, Жирмунский, Фридлендер, Эткинд,
Пропп оставались для многих «чуждым звуком» в русской культуре.
Помню начало 60-х (я проверил — 1964). Фима приехал из Ушкова
в Комарово, где я тогда жил, и позвал меня пойти с ним на дачу Жир
мунского. Виктор Максимович встретил нас на веранде и тут же начал
оживленно и с некоторой обидой говорить, что вот во всех письмах изза границы его величают академиком. А я не «академик», — он произ
носит на французский манер, с ударением на последнем слоге. Потом
говорит, что заходил к Ахматовой, у нее был недавно юбилей (75-ле
тие), весьма скромно отмеченный. Называет «Реквием», который вряд
ли напечатают в ближайшее время. Неожиданно возвращается к своей
(и ахматовской) молодости, 10-м годам, когда начинался его путь уче
ного и переводчика. Вспоминает, что начал привлекать к поэтическим
переводам молодых поэтов, и одним из первых — знавшего английский
Маршака...
371
Александр Рубашкин
За разговором вынимает откуда-то из-под стола «маленькую», ко
торую учитель и ученик довольно быстро опустошают, впрочем, без
моей поддержки. Жирмунскому «принятого» явно недостаточно, он рас
терянно смотрит по сторонам. Жены нет дома, спросить некого. Вдруг
Ефим Григорьевич достает из портфеля точно такую же «маленькую».
Виктор Максимович с воодушевлением продолжает рассказ о начина
ниях своей молодости. Фима, наклонившись ко мне, говорит: «Уже по
ловина двенадцатого. Он дошел лишь до 1916 года, а через десять минут
уйдет последний поезд в Ушково...» Мы прощаемся, и я провожаю (бе
гом!) Ефима Григорьевича на станцию. Он едва успевает.
В последний раз виделись у него дома на Мориса Тореза 18 сентяб
ря 1999 года. Он был полон планов, определенно говорил о будущей
конференции в Турку, о бедах и болезнях Э. Найдича, собиравшегося
ехать в Израиль. Подразумевалось, что «старику» Найдичу нужно помо
гать, а Е. Г. молод и здоров. Между тем ему было отпущено уже совсем
немного. На прощание я сделал его фотографию, оказалось, последнюю
на родине...
Прежде чем завершить свои заметки, вернусь на три месяца назад.
Приехав в Питер на Международный поэтический конгресс (июнь
1999 года), Ефим Григорьевич выступил с докладом «Петербург — евро
пейский город». Я был на этом заседании. Доклад прошел превосходно.
После его завершения Эткинда окружили восторженные почитатели.
Все же мы перекинулись несколькими словами, условились встретить
ся после конгресса. Едва я пришел, он протянул мне том, вышедший в
Париже к 80-летию профессора Эткинда1: «Тут и твой материал». Я уди
вился: что там? Стал перелистывать сборник, открывающийся прекрас
ным портретом юбиляра. Тексты частично на русском, частично на фран
цузском. Знакомые фамилии авторов: Шимон Маркиш, Вяч. Вс. Иванов,
Ж. Нива, Илья Серман, Леонид Геллер, Александр Эткинд... А вот и
«мой» материал — из той самой папки, которую я давал Ефиму Григо
рьевичу: «Протокол № 9 заседания Секретариата Ленинградской писа
тельской организации 25 апреля 1974 года». Грифа «секретно», правда,
нет, но еще лет пятнадцать назад он, конечно же, подразумевался.
В добротной книжке протокол выглядит совсем не так, как в ма
шинописном экземпляре. Я не решился сам выступить в роли публика
тора и, главное, комментатора. Слишком еще все горячо, хотя ушли
почти все тогдашние судьи: Г. Холопов, В. Кукушкин, В. Орлов, М. Ду
дин, И. Виноградов... Есть и ныне здравствующие. Двое из секретарей —
Ф. Абрамов и Д. Гранин — сумели уклониться, не пришли, что по тем
временам для коммунистов было не просто. Перечитываю текст, ду
маю, как воспримут его возможные читатели (теперь они неизбежны).
Одно дело знать в общем и целом, иное — подлинный текст с повто
ренным каждым из секретарей вердиктом: «исключить из Союза писа
телей».
1 Revue des etudes slaves. T LXX, f. 3. Paris, 1998.
372
«Дорогой Ефим Григо...»
Получив этот юбилейный том, я спросил, что больше всего порази
ло его в документах об исключении из СП. Он сказал, что стилистика
высказываний членов секретариата, особенно одного. Приведу указан
ный монолог: «Г. А. Горышин: — Я разделяю мысль, высказанную то
варищами. Более всего мне неприятна рецензия (Е. Г. Эткинда. — А. Р.)
к предисловию стихов И. Бродского. Стихи Бродского не тянут на тот
ореол, который им приписывают. Это неутоленное честолюбие Брод
ского, Хейфеца, в котором принял участие Эткинд («участие в... често
любии»? — А. Р.). Не надо смешивать дело Эткинда с Солженицыным.
Он быстро забывается, его по существу уже нет...»
Когда я уходил, Ефим Григорьевич, в связи с тем, что мы говорили
о проблеме «Писатель и власть», обратил мое внимание на конец док
лада первого секретаря Ленинградской писательской организации —
удивительное для нынешнего читателя высказывание: «Да ведь самим
фактом своего пребывания в городе Ленина он (Хейфец. — А. Р.) бро
сал вызов праву обкома партии выбирать и отделять хороших поэтов от
плохих. Постыдную роль выбрал себе член нашей организации Эткинд,
как советник и редактор этой гнусной по своей сути статьи Хейфеца».
Я был благодарен за эту книгу и за публикацию в ней раздела «До
кументы», ставшего необходимым заключительным ее аккордом.
Позволю себе такой аккорд и я: приведу надпись Ефима Григорье
вича на книге «Материя стиха», которую считают центральной в его
творчестве. Понимаю, сколь преувеличена она по отношению ко мне,
но, может быть, меня извинит хотя бы то, что я старался как-то помочь,
поддержать давнего старшего товарища, даже если иногда приходилось
отрывать его от письменного стола. Только Фиминой добротой могу
объяснить следующий текст:
Дорогому
Саше Рубашкину,
которому автор обязан
очень многим.
С чувством давней и прочной привязанности
Е. Эткинд
18 июня 98 СПб
Между надписью, приведенной в начале моих заметок, и этой про
летело почти тридцать лет. Что же до названия, то этой строчкой закан
чивалось мое стихотворное послание в день юбилея. Он даже удивился
(вслух) — мол, откуда такая «усеченная» форма.
— Не втиснулась в строку, дорогой Ефим Григо...
Владимир Васильев
Е. Г. Эткинд как ценитель острого слова
Мне кажется, что нас с Ефимом Григорьевичем сблизила любовь к эпи
грамме. В книге о Т. Г. Гнедич («И Байрона в соавторы возьму») ее
автор, поэт и переводчик Галина Усова, свидетельствует, что еще в 1957
году в разговоре с ней Е. Г. Эткинд похвалил мальчика Володю Василь
ева, переведшего на русский язык сто эпиграмм. Поскольку во время
Великой Отечественной войны я (тот самый «мальчик») на оккупиро
ванной немцами территории три года не посещал школу, а в дальней
шем и в институт попал поздней сверстников, то природа сжалилась
надо мной и сохранила мне моложавый вид. На самом деле в упомяну
тую Усовой пору мне было уже двадцать восемь лет.
Если за точку отсчета взять 1957 год, когда Ефим Григорьевич
обратил на меня внимание как на человека, преданного эпиграммати
ческому жанру, а через определенное время привлек к работе над этим
жанром, то с момента, кажется, уже тогда задуманной им антологии
«Русская эпиграмма второй половины XVTI — начала XX в.» до появле
ния ее в свет в ленинградском отделении «Советского писателя» на
календаре двум последним цифрам пришлось поменяться местами.
Ефим Григорьевич любил острое слово, любил настолько, что кол
лекционировал эпиграммы советского периода, которые тогда не могли
быть опубликованы по разным причинам, и прежде всего из-за их по
литической направленности. Таким коллекционированием занимались
и другие литераторы, например Ф. М. Левин, С. А. Рейсер, а позднее
Л. В. Куклин, но Ефиму Григорьевичу первому удалось их обнародо
вать под заглавием «323 эпиграммы».
Книга вышла в парижском издательстве «Синтаксис» 26 февраля
1988 года, в день семидесятилетия составителя. В том же году мне по
счастливилось побывать в Париже, где Ефим Григорьевич подарил мне
эту новинку с теплой комплиментарной надписью.
Однако вернемся к нашим баранам. Пока Ефим Григорьевич соби
рал отечественные эпиграммы, я трудился над переводом зарубежных.
Когда московское издательство «Художественная литература» решило
издать в моих переводах испанскую классическую эпиграмму, извест
ный испанист Н. М. Любимов уклонился от сделанного ему предложе
ния написать к ней предисловие. Тогда издательство обратилось с такой
374
Е. Г. Эткинд как ценитель острого слова
просьбой к Ефиму Григорьевичу и получило от него согласие. Книга
вышла в 1970 году после многолетних ведомственных проволочек. Сна
чала камнем преткновения для нее стал Комитет по печати при Совете
Министров СССР, который контролировал тематические планы совет
ских издательств и безбожно их сокращал. Потом начались трудности у
самого издательства: его худсовет собирался чуть ли не сто раз, прежде
чем решился утвердить иллюстрации к эпиграммам, выполненные мо
лодым лидером ленинградского андерграунда Михаилом Шемякиным
(это была его первая печатная работа как книжного иллюстратора). Но
дольше всего рукопись пролежала в типографии. Мне даже советовали
купить водки и съездить к типографскому директору в Москву. Неожи
данную помощь оказал тогдашний заместитель министра иностранных
дел Семенов (я запамятовал его имя-отчество). Он был крупным кол
лекционером изобразительного искусства и как почитатель Шемякина
перед очередным отлетом в Женеву на конференцию мировых держав
по всеобщему разоружению уведомил его, что книга наконец выйдет.
Включенная в нее фамилия Эткинда для знатоков литературы была на
столько весома, что мой бывший институтский преподаватель, узнав от
меня, в каком издании появилась моя первая большая работа, с некото
рым недоверием воскликнул: «Как? Вы напечатались в книге Эткин
да?»
А Ефим Григорьевич, осветивший своим именем мои переводы и
лестно для меня представивший их читателям книги, не стал дожидать
ся их выхода в свет для демонстрации потенциальных возможностей
своего будущего помощника: он на облюбованное им ленинградское
отделение издательства «Советский писатель» надавил собственным ав
торитетом и обеспечил мне участие в новом литературном проекте.
И вот весной 1968 года Ефим Григорьевич пригласил меня к себе
домой и сказал, что «Библиотека поэта» готова принять заявку на со
ставление и комментирование тома русских эпиграмм с его научной
вступительной статьей. Хронологически стихотворный материал не дол
жен был выходить за рамки 1917 года, потому что определявшие изда
тельскую политику официозные литературоведы делали вид, что в со
ветское время эпиграмма опочила естественной смертью за отсутстви
ем в социалистическом бесконфликтном обществе предмета критики.
Ефим Григорьевич, предлагая доне участвовать в задуманном им изда
нии, рассудил, что поскольку мы с ним в литературе западники, то нам
непременно нужен третий человек, основательно знающий русскую
литературу Золотого века, на который пришелся расцвет отечественной
эпиграммы.
И он этого человека тут же назвал. Им оказался Максим Исаакович
Гиллельсон. Он не только превосходно ориентировался в XIX веке, но к
1958 году даже собрал для Малой серии основанной М. Горьким «Биб
лиотеки поэта» «Русскую эпиграмму (XVIII — XIX вв.)». Хотя в ее вы
ходных данных указывалось: «Предисловие, подготовка текста и при
мечания В. Мануйлова», я после знакомства с Максимом Исааковичем
375
Владимир Васильев
собственными глазами видел на дарственном экземпляре Мануйлова
Гиллельсону пометку: «Истинному создателю книги». Для непосвящен
ных поясню: Гиллельсон, в недавнем прошлом политический заключен
ный, да еще неблагополучный по пятому пункту, рассчитывать на рабо
ту над русской эпиграммой мог лишь заручившись согласием добрейше
го доктора филологических наук, профессора Виктора Андрониковича
Мануйлова (кстати, автора нескольких превосходных эпиграмм) предо
ставить ему свою фамилию в качестве псевдонима. Максим Исаакович
просветил меня такими словами: «Если вы видите в конце книги указа
ние, как здесь: „В подготовке настоящего издания самое близкое участие
принимал М. И. Гиллельсон“, значит, тот, о ком так написано, и есть ее
автор». Забегая вперед, отмечу, что над Максимом Исааковичем тяготел
злой рок. Когда у него появилась возможность в московском издатель
стве «Советская Россия» выпустить в 1988 году собственную книгу рус
ских эпиграмм, то и тут предисловие написала ученая дама, его жена
Ирина Борисовна Мушина. Хотя в выходных данных этого издания не
сказано, что в предисловии «самое близкое участие» принимал М. И. Гил
лельсон, подозреваю, что и здесь без него дело не обошлось.
Что же касается основного предмета нашего разговора, то на квар
тире у Ефима Григорьевича мы, собрались втроем и начали распреде
лять роли для составления и комментирования в Большой серии «Биб
лиотеки поэта» свода русских эпиграмм, который по выходе книги стал
и на сегодняшний день остается в заданных временных границах са
мым обширным. На нашей встрече было решено, что Максиму Исаако
вичу как знатоку Золотого века предстоит работать над первой полови
ной XIX века. Ефиму Григорьевичу доверялась вторая половина этого
же столетия и Серебряный век, который сам по себе захватывал часть
советского периода, а стало быть входил в особые интересы Ефима Гри
горьевича. Мне поручался XVIII век, и, кроме того, я должен был найти
истоки русской эпиграммы, а также по возможности наиболее полно
определить первоисточники тех иноземных стихотворений, из которых
наши эпиграмматисты черпали свое вдохновение, особенно в началь
ный период развития эпиграммы в России.
Не знаю, намеренно или нет, но в 1968 году именно 5 мая, в день
большевистской печати, «Советский писатель» с каждым из нас троих
подписал договор на издание нашей антологии. Не берусь сказать, как
двигалось дело у моих коллег, но лично мне на первых порах пришлось
довольно туго. В архивных документах даже старинный полуустав по
вергал меня в ужас. Что касается печатных источников, то я перелистал
все русские журналы восемнадцатого столетия и усвоил стилистику оте
чественных поэтов прошлых времен. В дальнейшем эта гигантская ра
бота мне пригодилась: переводя для своей четырехтомной антологии
«Всемирная эпиграмма» старых иностранных авторов, в том числе сла
вянских, особенно поляков, я стилизовал их под русский восемнадца
тый и даже семнадцатый век.
Узнав, что Феофан Прокопович сочинил несколько эпиграмм на
376
Е. Г. Эткинд как ценитель острого слова
латыни и часть из них воспроизвел на церковнославянском языке, я
решил представить по-русски и не переведенные им латинские мини
атюры. По окончании этой работы я пришел к Ефиму Григорьевичу,
перетасовал стихи Прокоповича со своими переводами (один из кото
рых, между прочим, был использован в нашем издании «Русской эпиг
раммы») и не только шутки ради, но и чтобы проверить свое умение,
предложил мэтру определить их авторство (в текстах фамилии специ
ально не были указаны). Ефиму Григорьевичу показалось, что он это
сделает слету, но когда выяснилось, что он кое в чем ошибся, мэтр
рассердился на самого себя, взял стихи назад и уже, так сказать, с
лупой в руках точно определил, кто есть кто, но мне все равно доста
вил большое удовольствие.
В год подписания нашего договора с «Советским писателем» про
изошло событие, резко изменившее ход работы над эпиграммой. Как
рассказал мне по горячим следам сам Ефим Григорьевич, он на какойто момент утратил бдительность и, забыв, что в стране наступила всегонавсего оттепель, в редакции «Библиотеки поэта» прилюдно обронил
мысль о том, что в его вступительной статье к выходящему двухтомно
му изданию «Мастера русского стихотворного перевода» есть «опасная
фраза», которая раньше вызвала бы цензурный запрет. Речь шла о при
чинах ухода в перевод многих видных советских поэтов, которые не
могли «до конца высказать себя в оригинальном творчестве». Репрес
сии начались сразу же. В типографии набор злосчастной статьи был
рассыпан и сделан заново, за счет автора. Тем не менее два комплекта
с неискалеченной статьей уцелели. Однажды к Ефиму Григорьевичу со
вершенно неожиданно пришел типографский рабочий, сумевший ута
ить два запретных экземпляра, из которых он один оставил себе, а вто
рой подарил ему.
Но этим дело не ограничилось. В редакции «Библиотеки поэта»
произошли резкие кадровые изменения. Верховодить там стала некая
Вера Павловна Канунникова, чинившая нам, составителям эпиграм
матической антологии, всяческие препятствия. Я слышал, что когда
позднее она перебралась в Москву и нашла себе место в издательстве
«Художественная литература», там ее коллеги от нее тоже радости не
испытывали.
В своей работе и Максим Исаакович, и особенно я часто обраща
лись к Ефиму Григорьевичу за советом, иногда мы собирались все вме
сте. Режиссером неизменно был Ефим Григорьевич. Наконец наступил
день, когда стало возможно подвести первые итоги нашей работы. Увы,
пока что блин выглядел комом. А все потому, что по давно разработан
ной в издательстве научной системе мы обязаны были в примечаниях
отражать источник и дату первой публикации комментируемого произ
ведения; кроме того, если оно являлось переработкой или заимствова
нием у зарубежного автора, то надлежало указать его фамилию с дата
ми жизни и первую строку оригинала, а дальше следовал реальный ком
ментарий. Но эпиграммы-то состояли преимущественно из восьми,
377
Владимир Васильев
четырех, а иногда и двух строк. Вот и получилось, что примечания чуть
ли не превысили объем стихотворных текстов. Ко всем бедам, рукопись
разбухла до размера двухтомника. После того, как Ефим Григорьевич
оказался в опале, новая редакция нас встречала в штыки, и мы чувство
вали, что издательство на превышение договорного объема книги ни в
коем случае не пойдет, да если бы чудом и пошло, то получился бы один
том стихотворных текстов и второй том одних только примечаний. При
шлось делать дополнительную работу: вдвое сокращать тексты и приме
чания. Впрочем, мы с нею справились довольно быстро, потому что
давно известно, что разрушать легче, чем созидать. Когда у Ефима Гри
горьевича в руках оказалась однотомная рукопись, он снова пригласил к
себе Максима Исааковича и меня, достал из секретера бутылку спиртно
го, и мы отметили появление нашего детища, которому в издательской
утробе еще предстояло пройти огонь, воду и медные трубы.
А родам предшествовало вот что. В конце 1969 года готовая руко
пись была положена на стол редакции «Библиотеки поэта». Ею тогда
заведовал Ф. Я. Прийма. Он предложил рукописный материал сокра
тить и сделал массу придирчивых замечаний. Однако его подвела ариф
метика: он неправильно подсчитал количество дней, в течение которых
редакция, согласно договору, могла рукопись отвергнуть, придумав
любую мотивацию. А теперь отказ, который мы получили вместе с ру
кописью, уже юридической силы не имел. По договоренности с Ефи
мом Григорьевичем рукопись Прийме понесли назад Максим Исаако
вич и я. Моему больному партнеру врачи запрещали поднимать тяже
сти, поэтому ношу, разделенную на две половины, до дверей издательства
нес я, но перед входом Гиллельсон решительно потребовал у меня свою
часть, чтобы в процедуре обратной передачи текстов участвовать лично.
В редакции мы с ним держались с показной вежливостью, о которой
юрист советовал не забывать ни на секунду.
А дальше редакция положила нашу рукопись под сукно, если мож
но так выразиться, имея в виду ее габариты. Мы приготовились ждать и
считали, что фортуна нам все-таки улыбнулась. Улыбнулась, но не на
долго. В глазах советских властей Ефим Григорьевич снова проштра
фился. На этот раз дело приняло настолько серьезный оборот, что, по
его признанию, ему предложено было готовиться к отбытию из Ленин
града либо на восток, либо на запад. Сибири он предпочел Сорбонну.
Любопытно, что ему для преподавательской работы открывал двери,
кроме Сорбонны, еще один французский университет, славившийся
крайне левыми взглядами своих профессоров. Выбирая себе вуз, Ефим
Григорьевич при мне острил: «Пусть я лучше буду самым левым среди
правых, чем самым правым среди левых».
После отъезда Эткинда во Францию в октябре 1974 года мы с Гиллельсоном работу над эпиграммой прекратили. Она возобновилась
много позже, и об участии Ефима Григорьевича в антологии уже не
могло быть и речи. Все его тексты были изъяты, а новую вступитель
ную статью взялся написать ретроград, доктор филологических наук
378
Е. Г. Эткинд как ценитель острого слова
Л. Ф. Ершов. Ту часть стихотворной рукописи, которую собирал Ефим
Григорьевич, Прийма перепоручил другому составителю.
Когда многострадальная «Русская эпиграмма» в 1975 году в искале
ченном виде вышла в свет, редактировавший ее Владимир Сергеевич
Киселев попросил нас с Гиллельсоном расписаться в его личном эк
земпляре. Поскольку ни одно издание, как признался нам Владимир
Сергеевич, не отнимало у него так много времени и энергии, то Мак
сим Исаакович написал: «Доброму гению этой книги с сердечной бла
годарностью». Я сочинил шутливое четверостишие и поместил его на
шмуцтитуле перед разделом примечаний, предполагая, что Киселев за
хочет заручиться подписями и двух навязанных сборнику соавторов.
Зато как приятно мне было года три назад купить в петербургской Лав
ке писателей экземпляр тогда уже покойного Владимира Сергеевича,
где, кроме посвящения Гиллельсона и моего, не оказалось никаких
других. Более того, этот экземпляр явно был у его владельца номером
один, потому что он любовно сделал в нем много вклеек — иллюстра
тивных и текстовых — и даже составил тоже вклеенный в конец книги
перечень дополнений к иллюстрациям. Киселевский экземпляр мне так
понравился, что я перенес в него собственные накопившиеся у меня
пометки и теперь считаю своим главным экземпляром.
Вступительная же статья Ефима Григорьевича, к сожалению, так и
осталась ненапечатанной и скорее всего хранится в его парижском ар
хиве.
Ефим Григорьевич не только собирал эпиграммы, но и сам их сочи
нял (правда, собственное творчество он оценивал так: «Нет, я не Раскин, я другой, / Я левою пишу ногой»). В упоминавшийся выше сбор
ник «323 эпиграммы» он включил свое восьмистишие 1950 года, посвя
щенное литературному и театральному критику А. Гурвичу, — одной из
жертв кампании «по борьбе с космополитизмом»:
Сначала, носом землю роя,
Низверг он русского героя,
И был он бит.
Потом, старания утроя,
Воспел он русского героя,
И был убит.
Мораль: во избежанье драм
Молчи, Абрам.
Переводить же эпиграммы Ефим Григорьевич начал рано и воз
вращался к ним всю жизнь, в том числе в период вынужденной эмигра
ции. Он перевел десятки шиллеровских ксений, несколько двустиший
Ангелуса Силезиуса из книги «Серафический странник», написанной в
жанре Spriiche, около двадцати эпиграмм Лессинга — в частности, его
знаменитое четверостишие:
379
Владимир Васильев
Вы почитаете Клоп штока?
Но кто читал его хоть раз?
Не почитайте нас высоко,
А лучше — почитайте нас!
Эту эпиграмму Ефим Григорьевич 3 января 1973 года вписал в мою
заветную тетрадь, в которой я просил знакомых и не очень знакомых,
но ценимых мной переводчиков — таких, как Т. Г. Гнедич, Э. Л. Линецкая, М. А. Донской, С. В. Петров, И. А. Лихачев, В. А. Рождественский,
Л. В. Гинзбург, В. В. Левик, П. Г. Антокольский и многих других, —
оставить мне на память свой самый любимый перевод.
Лессинга Ефим Григорьевич чрезвычайно ценил не только как
лучшего в Германии поэта-эпиграмматиста, но и как теоретика эпи
грамматического жанра. Об этом он упоминал и в предисловии к ис
панским эпиграммам, и в небольшой вступительной статье к немец
ким. Последнюю он написал по моей просьбе для составленного мной
сборника немецких эпиграмм, который пока что остается нереализо
ванным.
В этой статье о немецкой эпиграмме Ефим Григорьевич, размыш
ляя о народных истоках жанра, приводит несколько примеров в соб
ственных переводах. Вот как он одной из анонимных эпитафий, «язвя
щей не самого покойника, но представленный им цех — ремесло», ил
люстрирует положение о том, что «соединение смешного и страшного,
комического и зловещего, отталкивающего и привлекательного — осо
бая черта искусства в немецком средневековье»:
Портняжка здесь вкушает мир.
Он залатал немало дыр.
Кто ж залатает дыры в яме,
Прогрызанные в нем червями?
Мне кажется, что его душа всегда тянулась к острому слову. В бесе
дах с Ефимом Григорьевичем я неоднократно замечал, что меткость его
суждений оказывалась на стыке с эпиграммой. Так, незадолго до ухода
Ефима Григорьевича из жизни, когда я, уже и сам обремененный года
ми, заговорил с ним о приближающейся смерти, он мне заметил: «О
смерти не думайте: пока вы живы, вы бессмертны». На этой оптими
стической ноте я и позволю себе закончить воспоминания об удиви
тельном человеке, который благодаря своему яркому таланту победил
смерть.
Томас Венцлова
Русский европеец
Я был знаком с Ефимом Григорьевичем Эткиндом больше четверти
века, но видел его не часто. Ефим Григорьевич жил в России, я в Литве,
которая даже в советское время воспринималась — и жителями Литвы,
и приезжими — как отдельный от России мир. Позднее мы оказались на
противоположных берегах Атлантического океана. Но нам случалось
пересекаться в разнообразных обстоятельствах, и некоторые из этих
встреч, возможно, что-то говорят о нашем причудливом, уже уходя
щем в забвение времени.
Книги Ефима Григорьевича для меня, как и для многих, были со
бытиями профессиональной жизни. Не одну из них — особенно такие,
как «Материя стиха», «Форма как содержание», «Там, внутри», — я ис
пользовал в своих лекциях, цитировал, считал чем-то вроде учебника.
Мы переписывались, хотя тоже не часто. Ефим Григорьевич относился
ко мне дружески и, кажется, не без симпатии, оценивал и критиковал
мои рукописи, приглашал на конгрессы и симпозиумы (на многие из
которых я — по врожденной лени — увы, так и не выбрался). В немалой
мере именно ему я обязан тем, что занялся историей и поэтикой рус
ских стихов. Однако отношения между нами укладывались в рамки от
ношений учителя и далеко живущего почтительного ученика. Я не был
посвящен ни во многие стороны его жизни, ни в детали его научной
работы. Дело было не только в разнице поколений, не только в дистан
ции между высококомпетентным, авторитетным филологом и филоло
гом начинающим. Дело было еще и в огромной разнице жизненного
опыта, которая, кстати, вела и к разнице характеров, и некоторых взгля
дов. Для Ефима Григорьевича филология была смыслом жизни, для
меня — отчасти побочным занятием: я пробовал разное, а поэтикой
занялся только к сорока годам (что, несомненно, слишком поздно). При
этом Ефим Григорьевич ощущал русский язык и русскую традицию
органично, изнутри, а я — скорее снаружи: при всей моей любви к
Пушкину, Пастернаку или Ходасевичу, их язык для меня все же не
родной, и моя культурная традиция во многом другая. Правда, говорят,
что для исследователя это бывает плодотворно, но не мне об этом су
дить.
381
Томас Венцлова
В шестидесятые годы я уже был читателем Ефима Григорьевича:
целые дни проводя в вильнюсской Национальной библиотеке, штуди
ровал там «Поэзию и перевод» — тем более что переводы тогда были
моим главным занятием и источником пропитания. До меня и моих
литовских друзей доходили многие известия о том, что делается в Рос
сии. Мы старались почаще ездить в Москву и Петербург, тогдашний
Ленинград, чтобы самим во всем разобраться. Некоторые, в том числе и
я, интересовались не только русской литературой, но и заро * тющимся русским диссидентством. Как почти каждый литовец, я о i носился к
советской империи с отвращением, но все же отличался от большин
ства: чисто национальное сопротивление меня не слишком увлекало.
Поиски мифологических и исторических корней, стремление к особой
чистоте языка, вообще прибалтийское «почвенничество», модное в те
годы — все это, пожалуй, важно, однако подлинное расшатывание им
перии происходило в ее центре, усилиями русской интеллигенции. Об
этом мы хотели знать и по возможности этому способствовать. Были
два имени, которые стали паролем: Солженицын и Бродский. Я слы
шал, что Ефим Григорьевич Эткинд связан и с тем, и с другим: на суде
над Бродским он выступал в его защиту, а с Солженицыным хорошо
знаком и как-то принимает участие в его делах. Кроме этого, он знает и
Юрия Лотмана — а в конце шестидесятых я очень заинтересовался тем,
что происходило в Тарту. Так что при знакомстве с Ефимом Григорье
вичем нам уже было о чем поговорить.
Жизнь моя сложилась так, что в 1969—73 годах я часто бывал в
Ленинграде (или, как мы его всегда называли, в Питере), точнее, пере
мещался между Вильнюсом, Питером и Тарту, не задерживаясь подо
лгу ни там, ни здесь. В Питере жил и работал мой школьный приятель,
литовский физик Ромас Катилюс, вхожий в тамошний неофициальный
мир. Оба мы уже были знакомы с Иосифом Бродским. По своему днев
нику я могу установить и дату, когда впервые увидел Ефима Григорье
вича, — 24 марта 1972 года. Было это в здании Союза писателей. Ефим
Григорьевич организовал там переводческий альманах — вечера поэти
ческих переводов, на которых произносились нетрадиционные для это
го здания речи и находили слушателей люди, не вполне вписывавшие
ся — а то и совсем не вписывавшиеся — в систему. В тот вечер перево
ды из Киплинга картинно читал Василий Бетаки, бородатый малый в
пончо — вскоре он вышел из Союза писателей и эмигрировал. Ефим
Григорьевич использовал собрание для того, чтобы рассказать о своем
друге и однокашнике Ахилле Левинтоне. Имя это мне было совершен
но незнакомо (я слышал только имя его сына, молодого филолога Ге
оргия Левинтона, с которым потом познакомился). Оказалось, что
Ахилл Левинтон — автор песни «Марсель» («Стою на перекрестке, держуся за карман»), которую все мы тогда распевали, и вообще человек
примечательный. Некогда, чуть ли не в 1937 году, молодой Эткинд с
ним и с другими входил в секретное студенческое общество под назва
нием «коллабораторы». Речь шла отнюдь не о сотрудничестве с режи
382
Русский европеец
мом. Деятельность «коллабораторов» скоре напоминала подвиги не
мецких буршей девятнадцатого века — по определенным дням Левинтон, Эткинд и другие собирались в пивной для бесед о Шлегелях и Шел
линге. Это, разумеется, было смертельно опасной игрой, но, как ни
странно, тогда никто из «коллабораторов» не пострадал: несчастья об
рушились на них только после войны. История мне понравилась, осо
бенно потому, что я и сам в Вильнюсском университете входил в очень
похожее общество (правда, мы пили, как правило, не пиво, а нечто
более крепкое, почему и называли себя «шнапстринкерами»). Тогда мы
тоже не пострадали — вероятно, потому, что времена, по слову Ахма
товой, были уже более вегетарианскими.
Дух легкости и свободы, который Ефим Григорьевич создавал и сво
ей речью, и всем распорядком «альманаха», был подлинным воздухом
тех лет; впрочем, как показывает пример «коллабораторов», он, види
мо, неистребим в любых обстоятельствах. Дела в 1972 году отнюдь не
были веселыми. Многие знакомые либо оказывались в лагерях, а то и в
психушках, либо уезжали — как нам тогда казалось, навечно. Ефим
Григорьевич жил на грани опасности и, конечно же, это сознавал. Еще
в шестьдесят восьмом против него оркестровали кампанию в класси
ческом сталинском стиле — по поводу одной фразы в предисловии к
двухтомнику «Мастера русского стихотворного перевода» (позднее он
подробно описал это «дело о фразе» в «Записках незаговорщика»). Имен
но в семьдесят втором была потеряна надежда издать «Материю стиха».
Впрочем, об этих напастях он со мной, да видимо и с другими, никогда
не говорил.
Как известно, ни тогда, ни позднее он не считал себя диссидентом.
У него была другая модель поведения: добросовестная культурная рабо
та, «работа вопреки», медленно готовящая почву для будущего, или, по
крайней мере, позволяющая сохранить некоторые осмысленные стан
дарты в настоящем, потерявшем всякую меру и смысл. Прежде всего
Ефим Григорьевич был, пожалуй, педагогом. Он стремился внушить
окружающей его молодежи нормальные навыки научного труда, разум
ные правила дискурса и, что важнее всего, рефлексы порядочного чело
века. В это понятие входила внутренняя независимость, верность дру
зьям (но и требовательность к ним), солидарность с другими порядоч
ными людьми, особенно же с теми, кого травят. Чего в нем не было —
это безоговорочности и прямолинейности, которой все мы тогда отли
чались; было понимание и сочувствие, терпимость и широта взгляда,
стремление рассмотреть и понять все позиции — кроме разве что чисто
полицейских. Во всем этом он был наследником западников — славной
династии русских европейцев. Да он и знал Европу едва ли не лучше
всех, с кем я в те годы встречался: для него не было «чужих» культур
(при том что он превосходно ощущал границы и различия между куль
турами).
Бродский как-то сказал, что никогда не унижался до борьбы с со
ветской властью, а просто писал стихи. Ефим Григорьевич Эткинд мог
383
Томас Венцлова
бы сказать нечто подобное: он не унижался до борьбы с советской вла
стью, он занимался наукой и культуртрегерством. То же делал Юрий
Лотман и большинство серьезных филологов тех лет. В тоталитарной
стране это был один из самых благородных выборов — и, как сейчас
становится ясно, наиболее плодотворный, оставляющий хоть какой-то
след в судьбах и мозгах. Впрочем, власти в меру сил мешали и тем, кто
писал стихи, и тем, кто насаждал цивилизованные нравы в науке.
Установки «русского европейца» определили и отношение к эмиг
рации. Ефим Григорьевич знал, что на Западе ему будет легче работать
в своей области, чем большинству. К тому же именно на Западе он мог
бы заняться многим из того, что его привлекало, а в Союзе — из-за
цензуры, да и просто по нехватке источников — было недоступно. Все
же он считал, что лучше не уезжать, а расширять «сферу возможного»
на родине, и даже написал об этом в самиздате (о чем власти не преми
нули ему напомнить). В принципе, думаю, он был прав. Но мир состо
ит из бесконечного множества случаев, и каждый случай решается посвоему. Некоторые люди просто не выдерживали атмосферы той поры
(я вскоре оказался одним из них). Других выталкивали, как бы они ни
сопротивлялись. В 1972 году эмиграция была фактом, с которым каж
дому из нас приходилось считаться. Мы относились к ней с некоторым
подобием черного юмора. Один из нас, провожая друзей в аэропортах,
привык повторять: «Кто может знать при слове „расставанье41, какая
нам разлука предстоит». Он имел в виду отнюдь не уподобление расста
вания смерти, а нечто прямо противоположное: те, кто провожает, вскоре
тоже уедут, и слово «разлука» потеряет свой смысл. Во многих случаях
так оно и происходило.
Спустя месяц после знакомства с Ефимом Григорьевичем я услы
шал, что власти предлагают уехать Бродскому. Об этом тоже появился
анекдот в стиле черного юмора (хотя и не очень смешной): Пушкина
вызывают в III отделение и настоятельно советуют ему переселиться на
историческую родину, в Эфиопию. Двадцать первого мая Бродский,
который к тому времени уже сложил чемоданы, поехал прощаться с
Ефимом Григорьевичем в Ушково, на его дачу. Поехали и мы с Рома
ном Катилюсом.
От этой встречи сохранились фотографии и записи. Мы обедали,
поднимались на холм, с которого была видна чуть ли не Финляндия
(Ушково — бывший финский поселок на Карельском перешейке, кило
метров на десять дальше от Питера, чем ахматовское Келломяки, в сто
рону Выборга и границы, впрочем, его финского названия я не знаю).
Говорили, как всегда в такие дни, о тысяче предметов, исключая глав
ный. Ефим Григорьевич рассказывал, как ездил в Литву и бывшую Во
сточную Пруссию с Солженицыным, который тогда собирал материа
лы для «Августа четырнадцатого». Тогда они посетили Вильнюс, Кау
нас и Калининград — пожалуй, еще какие-то прусские места, знакомые
Солженицыну по войне. Ночевали в гостиницах, но Солженицын на
всякий случай не показывал свой паспорт. Возвращались из Калининг
384
Русский европеец
рада в Литву через Ниду. Там оба поселились в домике Томаса Манна —
теперь в нем устроен музей, а тогда был дом отдыха писателей. Между
Калининградской областью и Литвой, перед самой Нидой, был милицей
ский кордон. Служивый проверил паспорт Ефима Григорьевича, осведо
мился, куда они едут, где собираются ночевать, и сказал своей команде:
«Пропустить: это ленинградский писатель, а с ним Томас Манн».
Другой темой тех месяцев был обыск в Тарту, в доме Лотмана (Юрий
Михайлович тогда сказал мне: «К моему величайшему удивлению, у
меня ничего не нашли»). Поводом к обыску послужил донос, в кото
ром Лотмана называли главой эстонской социал-демократической
партии. «Хорошо бы написать книгу „Психология доноса“», — сказал
Ефим Григорьевич. — «Может, „Поэтика доноса“?» — предложил я. —
«„Психология, поэтика и практика доноса“», — завершил разговор Брод
ский. К лотмановской школе он тогда относился иронически и утверж
дал, что «все это похоже на магистра Ортуина Грация». Я, к тому вре
мени уже «лотманист», стал защищать семиотиков. «Подход не с того
конца», — отрезал Бродский. «По-моему, к стихам надо подходить с
пятидесяти разных концов — тогда, может, что и получится», — упи
рался я и был рад, когда Ефим Григорьевич меня поддержал, а Брод
ский несколько отошел от своей позиции: «Ну, пожалуй, с этим я со
гласен». (Позднее, особенно после встречи с Лотманом — кажется, это
случилось в Италии — он почти примирился с семиотикой и структура
лизмом.)
Как водится, мы без конца обменивались цитатами и читали наи
зусть стихи — больше всего Ходасевича. От него, и особенно от его
«Обезьяны», где зверек сравнивается с царем Дарием, Бродский в то
время, да и всю свою жизнь был в восторге. Когда я вспоминаю об этих
литературных играх, которые составляли немалую часть нашей жизни,
на ум приходят известные мандельштамовские слова: «Филология —
это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате,
на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой отте
нок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная
нюансировка составляет фон семейной жизни». К семье Эткиндов эти
слова относились не в переносном смысле, а буквально: словесный оби
ход дома состоял по преимуществу из филологии. Ефим Григорьевич
не только включился в игру цитат, которой мы занялись с его дочерью
Машей, но и стал ею руководить: задавал нам строки и ожидал продол
жения. «А вот откуда строка: „Годами когда-нибудь в зале концерт
ной... “?» — «Ну, это азбука, — самоуверенно сказал я и продолжил:
„Мне Брамса сыграют — тоской изойду“». — «А вот и нет, — ответил
Ефим Григорьевич. — Это звучит таким образом:
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Боря сыграет свой новый хорал,
И я закричу, как баран мягкосердный,
Как время кричит, как Керенский орал».
385
Томас Венцлова
«Ого! — вздохнули мы. — А кто же это?» — «Замечательный поэт
Алик Ривин», — сказал Ефим Григорьевич и стал рассказывать о Ривине, по ходу дела читая его стихи. Ривин, как и Ахилл Левинтон, был
человеком его поколения, а к этому поколению, в том числе к его за
блуждениям и иллюзиям, Ефим Григорьевич всегда сохранял пристра
стие. Однако, кроме опальных и полуопальных предвоенных поэтов,
он знал и бесчисленное множество других, малоизвестных и забытых.
Подлинный филолог узнается по безупречной ориентации не только в
положенном ему по специальности, но и в тех пластах культуры, куда
редко кто заглядывает.
Помню, мы разговаривали еще о польском поэте Гроховяке, о лю
бимом нами всеми тогда Ионеско, наконец, о французских метафизи
ческих стихах Жана де Спонда, которые Ефим Григорьевич заказывал
Бродскому перевести еще до того, как власти решили выпроводить его
за границу. Тут впервые была задета тема, о которой все пытались умал
чивать. «Спонда я, увы, уже не переведу — и не знаю, кто бы мог это
сделать вместо меня», — угрюмо заметил Бродский. Но я думаю, что
день в Ушкове был все же самым радостным для него в эту пору. Когда
мы с Машей провожали его домой, у Финляндского вокзала он сказал:
«А в общем, зачем мне отъезд? У меня была работа, появились деньги,
к тому же — вот, белая ночь...» — «...или утопленница», — ответила
Маша, продолжая игру в цитаты. Ночь действительно была майская,
как у Гоголя.
Рискованная шутка о недолгой предстоящей разлуке оправдалась,
хотя никто из нас еще этого не знал. С того времени я встречался и
переписывался с Ефимом Григорьевичем часто. Наши разговоры есте
ственным образом сосредоточивались на двух темах: литературоведение
и политика. Я писал у Лотмана диссертацию о Юргисе Балтрушайтисе,
составлял его частотные словари, пространственно-временные модели
его стихов, но как-то не мог увлечься своей темой: климат времени не
слишком располагал к методическим занятиям, да и сам Балтрушайтис
чем далее, тем более казался мне бледным и пресным поэтом (исклю
чая, пожалуй, литовскую часть его творчества, выдержанную чуть ли
не в клюевском стиле). В конце концов диссертация так и не была
написана — от нее осталось несколько статей, опубликованных в Лит
ве и Польше. Юрий Михайлович много помогал мне и как мог поддер
живал мой угасающий пыл, но я делился своими соображениями и с
«независимым экспертом» — Ефимом Григорьевичем, посылал ему ча
сти работы и просил об оценке. Надо сказать, именно его отзывы и
советы убедили меня, что я тружусь не совсем зря: диссертацию о Бал
трушайтисе, быть может, и не напишу, но какие-то задатки литерату
роведа у меня есть.
Другой — и, пожалуй, более частый — предмет наших бесед состав
ляли события в тогдашнем диссидентском мире. Как раз в момент отъезда
Бродского мы узнали, что в Каунасе погиб школьник по имени Ромас
Каланта — он совершил самосожжение перед городским театром. По
386
Русский европеец
хороны Каланты вызвали волнения, равных которым в Литве, да и в
Советском Союзе не было очень давно: день или два город практически
находился в руках народа. После этого атмосфера в Литве, как и следо
вало ожидать, стала окончательно невыносимой. Тут я всерьез задумал
ся об эмиграции. Но события в Литве, какими бы невеселыми они ни
были, меркли перед событиями на Украине: там были арестованы все
мало-мальски заметные «шестидесятники» — Василь Стус, Вячеслав
Чорновил, Леонид Плющ, Иван Дзюба, Игорь Калынец, — а размах
репрессий и шпионства, как говорили, достиг едва ли не сталинского
уровня. Помню, что я узнавал об этом в основном от Ефима Григорье
вича. Он прекрасно разбирался в украинских делах, знал украинскую
литературу; в литовских делах разобраться помогал ему я, хотя и в этой
области он был неплохо эрудирован. О национальном вопросе он судил
на редкость честно и здраво — и понимал, что для судеб Советского
Союза этот вопрос важнее всех других. Тогда это понимали немногие.
Здесь Ефим Григорьевич тоже был европейцем.
Впрочем, разграничить литературу и диссент в то время было труд
но. Я говорю не только о таких людях, как Солженицын, который рас
шатал империю больше всех диссидентов вместе взятых, и как Брод
ский, который сделал почти то же самое, хотя к этому и не стремился.
Недозволенная свобода была тайной, но ощутимой сущностью всего,
что действительно происходило в стране. Отнюдь не стремясь стать
заговорщиком, Ефим Григорьевич был одной из центральных фигур этого
скрытого вольного мира. К нему стекались многие струи. Помнится,
от него я получал поразительно храбрые статьи литературоведов, напе
чатанные в медвежьих углах вроде Шадринска, — провинциальные цен
зоры явно не обладали зоркостью московских или питерских. Впрочем,
получал я не только этот как-никак «Госиздат», но и самиздат, и тамиз
дат. Между нами случались споры. В 1973 году в тогдашней неофици
альной среде возник конфликт по поводу «Второй книги» Надежды
Мандельштам, где она обвинила русскую интеллигенцию тридцатых
годов — за очень немногими, я бы сказал, слишком немногими исклю
чениями — в прямом или чуть менее прямом сотрудничестве с режи
мом. В самиздате появились открытые письма к Надежде Яковлевне:
сейчас даже трудно представить себе тогдашнюю температуру стычек
из-за книги — они вели к распаду многих дружб. Ефим Григорьевич (в
отличие от Бродского, о позиции которого мы, впрочем, тогда не зна
ли) мнений Надежды Яковлевны никак не поддерживал. Они шли враз
рез с его уверенностью, что ценности культуры создают не только бун
тари, что не бросающаяся в глаза, но честная работа возможна всегда,
даже в невозможных условиях. Уверенность в противоположном отда
вала тем, что он больше всего не любил, — нетерпимостью и нигилиз
мом. Я тогда был как раз нетерпим и безапелляционен, но Ефим Григо
рьевич во время нашего спора сказал две фразы, которые мне запомни
лись надолго. Перефразируя не кого-нибудь, а Маркса, я заявил: «Сейчас
такие разногласия вообще ни к чему: это слишком похоже на ссоры
387
Томас Венцлова
русских князей перед лицом нашествия Батыя». — «Да, но едиными
могут быть только войска Батыя», — ответил Ефим Григорьевич. —
«Люди недовольны тем, что Надежда Яковлевна подозревает в доносах
слишком многих, возможно и невинных. Согласен, это неприятно, од
нако для истории имеет значение только сама книга — а она-то вели
колепна», — продолжал я с несколько меньшей уверенностью. «Вот вы
бываете у Надежды Яковлевны, — ехидно заметил Ефим Григорьевич. —
А ведь она может написать третью книгу, упомянуть вас в качестве
доносчика, и это будет след, который от вас останется в веках». Я по
ежился, живо представив себе такую перспективу, и замолк. Помню, на
меня подействовал не столько сам argumentum ad hominem, сколько
то, что Ефим Григорьевич согласился: воспоминания Надежды Ман
дельштам переживут столетия. Это для него никак не могло перевесить
обиды, нанесенной хотя бы одному человеку.
Ровно через два года после встречи на ушковской даче власти добрались-таки до Ефима Григорьевича. Не буду описывать, как его ис
ключали из Союза писателей, лишали ученых степеней и званий — он
сам описал эту одну из самых позорных акций брежневской эры в «За
писках незаговорщика». Кстати, если в веках останется хоть какой-то
след от его тогдашних обвинителей, то исключительно благодаря этой
книге- будущий читатель, вероятно, подивится их фамилиям, как бы
выдуманным драматургом фонвизинского толка, — Докусов, Холопов.
В то время я уже почти не бывал в Питере — работал завлитом в одном
литовском провинциальном театре. Все же нашел два дня, чтобы съез
дить на север. Кстати, в поезде оказался в одном купе с ленинградским
поваром-библиофилом, возвращавшимся с курорта Друскининкай: мы
разговорились о книгах, и он гордо продемонстрировал мне свое но
вейшее приобретение — недавно вышедшую книжку Ефима Григорье
вича «Русские поэты-переводчики от Тредиаковского до Пушкина»,
которую ему с превеликим трудом удалось достать в курортном магази
не («книжку расхватывают — не дай Бог!»). Такое совпадение меня даже
насторожило, но, по всей вероятности, зря: о «деле» Ефима Григорье
вича библиофил, видимо, не имел понятия. Ромас Катилюс был в курсе
событий и подробно о них рассказал. У дома Ефима Григорьевича сто
яли топтуны, которые, впрочем, около шести вечера кончали работу;
ближе к ночи мы туда пошли, но хозяина, увы, не оказалось в квартире,
а на следующее утро мне надо было возвращаться в Литву. Мы по
прощались позднее — я позвонил Ефиму Григорьевичу по телефону из
Вильнюса. Впрочем, мне самому оставалось жить в Союзе примерно
два года, и это я уже хорошо чувствовал.
Когда в самом начале 1977 года я оказался в Париже, дом Ефима
Григорьевича был одним из первых, где меня радушно приняли. Как и
можно было ожидать, на Западе он нашел свое место быстрее и легче
многих. Человек диалога, наконец-то избавленный от полицейского
надзора, он поддерживал связи с десятками, если не сотнями западных
ученых и литераторов: знание языков, прекрасная ориентация в запад
388
Русский европеец
ных делах, да и просто характер отличали его от множества тогдашних
эмигрантов, которые передвигались в новом мире ощупью, проклиная
его за то, в чем следовало винить только самих себя. Коллеги легко
находили общий язык с Ефимом Григорьевичем, чья высочайшая вос
питанность и цивилизованность казалась им — да и была — почти неве
роятной для человека, выросшего в Советском Союзе. Работал он в
Десятом Парижском университете в Нантерре, был любимцем студен
тов и занимался тем, что всегда было ему ближе всего — русской лите
ратурой в контексте европейских литератур. Впрочем, было и то, что
на Западе называется «проблемами». Преподавать, скажем, Пастерна
ка людям иного культурного круга, часто с трудом разбирающимся в
куда более простых русских текстах, — тяжкое занятие (позднее я сам
имел множество случаев в этом убедиться). Как-то Ефим Григорьевич
мне сказал: «Наша величайшая беда — то, что приходится работать
малым пальцем. С. (он назвал известнейшего филолога), который зна
ет и умеет все, вынужден читать элементарный курс русского языка. Я
же пытаюсь объяснять студентам разные структуралистские тонкости,
а они меня спрашивают, что значит слово отпустил». К тому же Нантерр тогда был центром крайне левого студенческого движения, чуть
ли не маоистов. По этому случаю я вспомнил единственный известный
мне текст, где это парижское предместье упоминалось, — песенку Гавроша: «Все обыватели Нантерра болваны по вине Вольтера». «Есть и
это», — коротко отозвался Ефим Григорьевич.
Невзирая ни на что, на Западе он полностью состоялся как рус
ский европеец, следовавший путями Карамзина, Герцена, Тургенева,
Веселовского, — тех людей российской культуры, опыт которых был
ему особенно дорог. Работа, проделанная им, огромна. Он, как никто,
умел знакомить западных читателей с русской литературой и первым
поднял целые пласты запретных рукописей, включая те, что казались
навсегда утерянными, как книги Василия Гроссмана. Связи, сопостав
ления, перекрестки и перекрещивания культур были главной сферой
его неутомимой деятельности. При этом он, как немногие из его со
временников, ощущал культуру системой, где находят себе место и
обладают своей необходимой функцией явления очень разного плана,
направления и масштаба. Как я уже говорил, это позволяло ему спо
койно и с пониманием относиться к авторам и текстам, которые иные
склонны были вообще вычеркивать из литературы. Он не считал бес
смысленной и несостоявшейся работу многих писателей, не относив
шихся ни к диссидентам, ни к эмигрантам, — скажем, Тихонова и Ан
токольского. Он также не считал возможным для себя исправлять свои
собственные книги, написанные в Советском Союзе, приспособлять их
к новым временам и взглядам - и в этом, по-моему, проявил безоши
бочный вкус и достоинство. Он сумел изжить в себе внутреннего цен
зора, причем цензора как левого, так и правого пошиба.
Однажды я послал Ефиму Григорьевичу свою статью с разгромным
разбором «Плахи» Чингиза Айтматова. Он ответил, что статья в общем
389
Томас Венцлова
хорошая — то, что сочинил Айтматов, не искусство, но случаются ми
нуты истории, когда что-то важное, может быть, следует сказать и сред
ствами «не-искусства». В конце письма были слова: «Критик абсолют
но прав. Но прав и я, а за моей спиной — Айтматов». Не прощал он
одного — крайнего национализма. Именно поэтому он отошел от Сол
женицына, которому в свое время столько помогал. Вероятно, не я
один слышал его печальные слова о Солженицыне: «Он обманул два
поколения. Да он и не обманул — был одним, стал другим».
Наши встречи не прекратились и тогда, когда я поселился в Амери
ке. Ефим Григорьевич нередко туда наезжал, а я каждое лето, порою и
чаще, выбирался из Штатов, чтобы лишний раз посетить родной кон
тинент. Вне Европы я все же чувствовал себя не в своей тарелке —
несмотря на то, что я, вообще говоря, равнодушен ко многому из окру
жающего, Америка до сих пор раздражает меня отсутствием архитекту
ры и тем, что она не рассчитана на пешехода. В этом мы были сходны с
Ефимом^ Григорьевичем и оба не понимали, скажем, любви Бродского
к Нью-Йорку. Я использовал каждый случай, чтобы поездить по евро
пейским странам, порой забираясь в глухие португальские или сканди
навские углы; помнится, однажды в Париже, перед путешествием кудато на юг, заметил, что у меня нет будильника, поленился купить его в
магазине и одолжил у Ефима Григорьевича. Вскоре получил от него
письмо: «Прошу Вас считать будильник — моим подарком... Мне будет
приятно сознавать, что он сопровождает Вас в Ваших бесконечных
странствиях и что поутру как бы я бужу Вас, призывая к продолжению
жизни». Будильник служил мне много лет — увы, я его не сохранил.
Читая письма Ефима Григорьевича того времени, я вижу, что он
по-прежнему предпочитал культуру и просветительство политике, осо
бенно в том мелкотравчатом ее варианте, которым тогда болела едва ли
не вся эмиграция. Когда я получил более или менее постоянную работу
в университете (до этого отдав немалую дань эфемерным эмигрантским
начинаниям), он написал мне: «Это куда лучше, чем воевать с ядерными державами». Разумеется, иллюзий в отношении Советского Союза у
него не было. Как-то в компании профессора-классика Василия Рудича
мы в шутку сопоставляли российских диктаторов с римскими импера
торами. Ленин — это как-никак Август, Сталин — Тиберий, Хрущев —
Клавдий... А кто же Брежнев? «Брежнев — это конь Калигулы», — резко
сказал Ефим Григорьевич. В то же время он внимательно следил за
всем, что появлялось в русской литературе, будь то в Союзе или за его
пределами, и для вещей, которые ему нравились, имел свое слово —
«ослепительно». Как только появились малейшие возможности восста
новить действительный контакт между эмиграцией и Россией, он едва
ли не первый занялся завязыванием разорванных нитей.
Сейчас странно вспоминать относительно недавнее время, когда мы
считали это «наведение мостов» фантасмагорией и ежеминутно ожида
ли, что приоткрытые окна снова захлопнутся. При этом надо было пре
одолевать не только инерцию советизма, но и полубредовое сопротив
390
Русский европеец
ление большей части эмиграции. Считалось, что все происходящее —
дьявольский обман и заговор, который через два-три года приведет к
уничтожению западного мира. В апреле 1987 года в Вашингтоне состо
ялась совершенно беспрецедентная по тем временам конференция, в
которой участвовало несколько эмигрантов, а с российской стороны —
Андрей Битов и Олег Чухонцев. Ничего подобного не бывало, пожалуй,
с 1917 года. Приглашение выступить на конференции приняли немно
гие, в том числе Ефим Григорьевич и я; приехал в Вашингтон и Брод
ский. Между собой мы шутили, что в «Континенте» скоро появится
огромная статья «Новые сменовеховцы, или Кому не дают спать лавры
Сергея Эфрона». Впрочем, откровенность, с которой публично выска
зывались Битов и Чухонцев, нас крайне удивила: мы-то по привычке
осторожничали. На встрече в номере у Ефима Григорьевича тогда впер
вые заговорили о возможности напечатать Бродского в России, и вско
ре это произошло. Вот такое и было, пожалуй, единственной разумной
«войной с ядерными державами», в которой Ефим Григорьевич уча
ствовал больше многих и многих.
В последний раз мы встретились у меня в Нью-Хейвене, уже в но
вые времена. На этой встрече, как давным-давно в Ушкове, опять игра
ли в цитаты. Помнится, Ефим Григорьевич спросил, кто написал стро
ки:
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Никто из нас, филологов, этого не знал. Кто-то предположил ав
торство Кузмина, кто-то Бунина, но все постепенно сдались. Ефим Гри
горьевич признался, что эти строки загадка даже для него: было видно,
что они его очень занимают. Уже после его смерти я узнал, что написал
их забытый поэт Серебряного века Иван Тхоржевский.
Будет ли смерть, да и жизнь, легкой или трудной — зависит не от
человека, а от Бога. Но жизнь и смерть могут быть достойными, и это
от человека уже зависит. Ефиму Григорьевичу посчастливилось: он умер
достойно, после долгой и плодотворной жизни. Дай Бог этого каждому
из нас.
Владимир Фрумкин
Музыкальный момент
1. Две статьи — две судьбы
...Ефим Григорьевич, загадочно улыбаясь, вручил мне увесистую руко
пись и попросил тщательно ее проштудировать. Просьба сопровожда
лась словами о том, что автор затронул новую для себя область знаний
и посему нуждается в придирчивом глазе специалиста.
Новой областью оказалась музыка, а рукопись — завершающей гла
вой труда «Материя стиха» под названием «От словесной имитации к
симфонизму: принципы музыкальной композиции в поэзии».
Помнится, развязывал я эту папку не только с нетерпеливым любо
пытством, но и с некоторой опаской: в пятьдесят с лишним лет бро
ситься в омут музыкальной теории, терминологии, композиционных
схем, по которым и музыковеды-то никак не могут договориться; и не
вскользь, не метафорически, а на полном серьезе заняться музыкально
поэтическими параллелями, на которых споткнулся не один исследова
тель...
«У поэзии и музыки и меньше общего, чем принято думать, и го
раздо больше, чем кажется», — начинает автор.1 Это «гораздо боль
ше» заставило насторожиться, но за перечислением терминов, исполь
зуемых и литературоведами, и музыковедами — фраза, предложение,
период, инструментовка, каденцирование, мелодика и т. д. и т. п., —
следовал отрезвляющий пассаж: «В большинстве случаев эта общность
обманчива — слова звучат одинаково, но смысл их существенно раз
личен».12
Мысль о несходстве двух искусств углубляется, когда автор напо
минает читателю о решительном несогласии В. М. Жирмунского с по
пыткой Б. М. Эйхенбаума провести (в «Мелодике русского лирического
стиха») прямую аналогию между стиховой и музыкальной интонацией:
«Это положение в высшей степени важно для понимания пределов ана
логии между поэзией и музыкой: поэзия — искусство слова, а слово
отягчено значением и стилистической экспрессией, от которых никому
отвлечься не удавалось, — даже таким поэтам, которые, как Фет или
1 Е. Эткиид. Материя стиха. 2-е изд. Париж, 1985, с. 367.
2Там же, с. 368.
392
Музыкальный момент
Бальмонт, видели в музыке идеальное искусство, недостижимую, но
вожделенную цель поэзии».1
Но тут же, когда, казалось бы, окончательно подтверждена правота
Жирмунского, автор совершает неожиданный поворот: оказывается, не
совсем прав и Жирмунский, хотя его позиция и «важна для всякого, кто
изучает соотношения поэзии и музыки». Дело в том, что «в поэзии ком
позиционные факторы становятся элементами содержания — это сбли
жает ее с музыкой в большей степени, чем полагает В. М. Жирмунский.
И к тому же параллель между обоими искусствами захватывает не толь
ко строение речи — поэтической с одной стороны, музыкальной — с
другой, но и строение произведения как динамического целого».
Так, драматургически безошибочно, научное повествование подво
дится к узловому моменту — определению темы, формулированию чет
ко обозначенного предмета исследования: «Об этих двух областях у нас
и пойдет речь, причем нас в особенности будет интересовать второй
аспект формы».12
О
том, как выполнена в «Материи стиха» эта задача, написал в 1970
году, еще до появления труда в печати, мой коллега и соученик Марк
Арановский: «В серии блестящих анализов русской поэзии — от Дер
жавина до Заболоцкого — автор показывает, как в глубинных процессах
стихотворчества действуют закономерности, близкие тем, которые уп
равляют структурированием музыкальных произведений. Особый инте
рес представляют те случаи, где внугреннее строение стиха, его форма,
соотношение и самодвижение содержательных мотивов близки принци
пам музыкальной формы, например, сонатному аллегро, сонатно-сим
фоническому циклу».
Эти слова — из внутренней (и потому никогда не публиковавшей
ся) рецензии, заказанной издательством «Музыка». У меня она хранит
ся потому, что по прихоти судьбы я оказался не только первым читате
лем, но и первым издателем «музыкальной» главы «Материи стиха».
Произошло это так. К моменту завершения книги у автора нача
лись неприятности с властями, описанные им впоследствии в «Запис
ках незаговоршика». Литературные издательства закрыли перед ним свои
двери. И я предложил попытать счастья в музыкальном издательстве —
в надежде, что весть об эмбарго на труды Е. Г. Эткинда до них еще не
дошла. Глава «От словесной имитации к симфонизму» (за вычетом раз
дела о «Двенадцати» Блока) была включена в составлявшийся мною
сборник «Поэзия и музыка», который благополучно вышел в москов
ском издательстве «Музыка» в 1973 году. Благополучно для Ефима Гри
горьевича, но не для меня и моего соавтора, фольклориста и культуро
лога Кирилла Васильевича Чистова: наша работа «Поэт-певец», в кото
рой анализировались — на примере творчества Булата Окуджавы —
истоки и особенности «поющейся поэзии» 1960-х годов, была в послед
1Там же, с. 371—372.
2 Там же, с. 372—373.
393
Владимир Фрумкин
ний момент выброшена из набора, когда Окуджава подвергся опале за
выход сборника его стихов в издательстве «Посев». А ведь именно ради
этой работы, да еще яркой статьи Новеллы Матвеевой «Как бьпь, когда
поется» (ее постигла та же участь), и затеял я этот сборник...
Ефим Григорьевич прочитал нашу с Чистовым рукопись сразу пос
ле ее завершения осенью 1969 года и оставил на ее полях поразительно
тонкие замечания по поводу роли музыки в песнях Окуджавы. В нашей
статье говорилось, в частности, о том, что напев сплошь и рядом не
прямо вторит стихам, а создает свой, особый эмоционально-образный
план, обогащая музыкально-поэтический дуэт недостающими краска
ми и рождая дополнительные линии напряжения в художественной
структуре песни. Ефим Григорьевич живо и заинтересованно проком
ментировал такого рода догадки. К рукописи была приложена записка,
поразившая меня совсем другим — безоговорочно суровой оценкой окуджавской поэзии. Впоследствии она существенно изменилась. Все же,
будучи убежденным, что заблуждения и ошибки крупных талантов не
менее интересны и поучительны, чем их прозрения, привожу фрагмен
ты текста, занимающего около страницы и помеченного октябрем 1969
года:
Помимо замечаний на полях:
1. Мне кажется, что художественное значение Окуджавы рез
ко преувеличено. Оказался некий вакуум — как романы Ремар
ка. И, как Ремарк, это размен сложного на общепонятный язык
(для мальчиков). Явление это подражательное и — на безрыбье.
Попробуйте разобрать одно-два стихотворения-песни по всей
строгости — останется пшик.
2. Присоединение музыки к тексту — надо бы рассказать о
разных вариантах. Обычно это бывало, когда текст был лишен
внутренних черт поэзии — и в песне приобретал эти внешние
черты («Пара гнедых», Беранже и т. д.). У Б. О. множество вне
шних черт, — впрочем, более хитроумных, чем у Апухтина. Вся
эта темнота (пустая), многосмысленность (фальшивая), скорбь
(ложная), юмор (направленный куда-то вбок), гражданствен
ность (безобидная) — внешнее, пустопорожнее. Пройдет не
сколько лет, и О. будет забыт. Не то что Галич — гениальный
певец, классик жанра.
Е. Э.
Безусловное предпочтение Галича Окуджаве сохранялось у Ефима
Григорьевича еще несколько лет. В июне 1976-го я пел у него в Сюрене
в присутствии его друга, гостя из Ленинграда. После солидной порции
окуджавских песен перешел к Галичу, на что хозяин дома не преминул
заметить: «Ну вот, слышим речь не мальчика, но мужа...»
394
Музыкальный момент
2. Ритм и смысл
Д о снх пор звучит в ушах аноним ны й стиш ок, который Е фим Григорь
евич прочитал на одн ом из наш их вермонтских застолий в летней Рус
ской школе Н орвичского университета:
Жил да был композитор Хре.
Получил много Сталинских пре.
И, придя на ответственный пост,
Невзлюбил композитора Шост.
Но настало другое врс,
И ЦК отменил свое Пост,
И тогда композитор Хре
Полюбил композитора Шост.
Ефим Григорьевич, торж ествуя, так и выстреливал все эти «Хре» и
«Ш ост», делая перед ними паузы и подчеркивая акценты взмахом боль
шой и м ощ ной руки («М не бы ваши руки!» *— говорила, сгорая от зави
сти, моя ж ена Л ида, проф ессиональная пианистка...). Я бы не всп ом
нил здесь об этом эп и зо д е, если бы в нем не проявилась (в несколько
утрированной ф орм е) свойственная Ефим у Григорьевичу манера чте
ния. В его испол нен ии структура стиха обретала скульптурную выпук
лость и четкость, как музыка Баха под руками Гленна Гульда. П еред
слушателем разворачивалась, пульсируя, живая ткань п оэзи и . К онцы
строк как-то по особен н о м у высвечивались, помогая ощутить границу
между стихами и оценить звучание рифмы. Крупны м планом предста
вали смены метра, перебои ритма, синтаксические см еш ения, ускор е
ния и замедления поэтической речи, которых я, признаю сь, д о знак ом
ства с Ефимом Григорьевичем начисто не слышал.
У него был поистине абсолю тны й поэтический слух, от которого не
ускользало практически ни одной детали, о со б ен н о если эта деталь см ы с
ловая.
Только в мире и есть, что тенистый
Дремлющих кленов шатер.
Только в мире и есть, что лучистый
Детски задумчивый взор.
Только в мире и есть, что душистый
Милой головки убор.
Только в мире и есть этот чистый
Влево бегущий пробор.
Пытаюсь вникнуть в ритмический строй стихотворения Фета д о того,
как к его анал и зу п ри ступ ает м астер (н а с. 55 «М атер ии стиха»):
...трехстопный анапест изящ но чередуется с трехстопны м ж е дактилем...
395
Владимир Фрумкин
мерные, завораживающие синтаксические повторы... Эго схватывается
сразу. Но дальше — томительная заминка. Что тут можно найти еще?
Оказывается, вот что: чередование это — «редчайшее», и оно порожда
ет «интенсивную паузу после нечетных стихов и перед четными...» (про
веряю: пауза, мимо которой я при первом чтении благополучно про
ехал, и впрямь интенсивная — на две доли длиннее, чем было бы в
стихотворении со сплошным анапестом!); пауза эта, в свою очередь,
подчеркивает «последнее слово нечетных стихов, тот эпитет с суффик
сом, вслед за которым идет слово, снабженное сильным ударением на
начальном слоге...».1 Шаг за шагом виртуозный микроанализ, выпол
ненный с моцартовской легкостью, подтверждает постулируемый авто
ром тезис: «ритмический строй здесь не только не безразличен к смыс
лу, — он формирует этот смысл, образует его».12
Мудрено ли, что Ефим Григорьевич, похвалив мою статью о заим
ствованиях германскими нацистами русских революционных и совет
ских песен,3 строго упрекнул меня за то, что немецкие версии текстов
даны в искажающем ритм подстрочном переводе. Жаль, что мне не
пришло в голову обратиться за помощью — к нему... Вдруг согласился
бы? Как заострилась бы тогда оголтелая, бредовая суть нацистских ва
риантов любимой ленинской песни «Смело, товарищи, в ногу!» или
марша советских ВВС «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»!
3. «Незапный мрак, иль что-нибудь такое...»
Интерес к природе музыки и ее отличию от словесных искусств, как
видно, не иссяк у Ефима Григорьевича и через много лет после написа
ния «Материи стиха». Помню его живую реакцию на напоминание о
«вступительном слове» Моцарта, которым тот предварил исполнение
пьесы, написанной «намедни ночью», когда «бессонница моя меня то
мила». Я процитировал этот фрагмент из «Моцарта и Сальери» в репли
ке с места на вермонтском пушкинском симпозиуме.
... Представь себе... кого бы?
Ну, хоть меня — немного помоложе;
Влюбленного — не слишком, а слегка —
С красоткой, или с другом — хоть с тобой,
Я весел... Вдруг: виденье гробовое,
Незапный мрак, иль что-нибудь такое...
Мысль, подсказанная мне в свое время замечательным ленинград
ским музыковедом Александром Наумовичем Должанским, что Пуш1Там же, с. 56.
2Там же, с 55.
яВ. Фрумкин. «Раньше мы были марксисты». Песенные связи двух социализмов. «Обозрение», № 16—17, Париж, 1985.
396
Музыкальный момент
кик проявился здесь как тончайший переводчик смысла музыки на язык
поэзии, передавший его условность и многозначность каскадом альтер
нативных интерпретаций («кого бы? Ну, хоть меня... или... хоть с то
бой... иль что-нибудь такое»), явно порадовала Ефима Григорьевича.
В «Материи стиха» он сочувственно цитирует слова Чайковского о смыс
ле его Четвертой симфонии: «Симфония моя, разумеется, программна,
но программа эта такова, что формулировать ее словами нет никакой
возможности. Это возбудило бы насмешки и показалось бы комично.
Но не этим ли и должна быть симфония, т. е. самая лирическая из всех
музыкальных форм? Не должна ли она выражать все то, для чего нет
слов, но что просится из души и что хочет быть высказано?»1
О Ефиме Григорьевиче мне следовало написать симфонию... В том,
чем он был для меня все эти долгие годы, есть нечто такое, что никак не
поддается словесному оформлению. Внешне он отдаленно напоминал
мне моего отца, которого я потерял, когда мне было двадцать два года,
а отцу — пятьдесят восемь. По возрасту же Ефим Григорьевич был ро
весником моего брата. Одиннадцать лет — велика ли разница? Но как
ни уговаривал меня Мастер перейти с ним на ты и как ни пытался я
уступить его настояниям, при каждой следующей встрече я вновь ока
зывался перед непреодолимым, невидимым барьером...
Е. Эткинд. У к. соч,
с. 4 1 8 - 4 1 9 .
Михаил Хейфец
Мой комментарий
««Запискам незаговорщика»
На титуле экземпляра «Записок незаговорщика», подаренного мне ав
тором, есть надпись: «Дорогому и всегда с нежностью и восхищением
вспоминаемому Мише Хейфецу с надеждой на скорую встречу — те
перь уже реальную. Е. Эткинд. 24 мая 1980 г. (в день 40-летия И. Брод
ского, сыгравшего в Вашей жизни такую роль)».
Неловко мне писать о Ефиме (так в нашем кругу его звали, иногда
«Машкин отец»). Слишком мало мы были знакомы. Например, до того,
как получить от него книгу с надписью, я за мои почти полсотни тог
дашних лет разговаривал с профессором Эткиндом два раза. Надо ж
получиться, что именно мне, почти незнакомому с ним человеку, дове
лось сыграть роковую роль в его судьбе! Впрочем, утешаю себя, Ефим
все равно был обречен гебухой, а Хейфец или кто другой используется
для его изничтожения в Питере — это вопрос оперативной техники...
Конечно, я частенько его встречал — сдавал кандидатский мини
мум как раз в Институте им. Герцена, где Ефим работал, и постоянно
видел его в институтском дворе. Не обратить внимания на такого ярко
го — на любой улице! — человека было невозможно. Но, приметив, не
знал, кто сей такой, и помню, через много лет, при личном знакомстве
был удивлен, поняв, что давно примеченный господин и есть тот самый
«знаменитый Эткинд». Кто ж в литературных питерских кругах не слы
шал про первого знатока поэзии в городе, выступавшего свидетелем
защиты на процессе Иосифа Бродского!
Личное знакомство возникло сравнительно поздно — я всю жизнь
был болезненно самолюбивым человеком, избегая приближаться к сколь
ко-нибудь известным людям, — чудилось, что у них при появлении
нового лица неизбежно возникает вопрос: что «знакомцу» от меня нуж
но? А поскольку мне ничего ни от кого не было нужно, я предпочитал
отсиживаться от «имен» в стороне, разве что кто-то сам меня позовет.
Но в 1972 году мы купили квартиру в новом жилкооперативе Союза
писателей на Новороссийской улице, где самих-то писателей жило срав
нительно немного, а квартиры в основном приобретались для их детей.
Моя семья сдружилась с молодежным кружком, который крутился в
доме вокруг Полины и Коли Вахтиных (семьи сына лидера тогдашней
398
Мой комментарий к «Запискам незаговорщика»
ленинградской «молодой прозы», основателя группы «Горожане»
Б. Б. Вахтина) и Маши Эткинд, дочки Ефима.
Примерно через год, весной 1973 года, в пустой гостиной Дома пи
сателей (бывшего Шереметевского дворца) я встретил Владимира Марамзина, тоже одного из лидеров ленинградской «молодой прозы» и
участника «Горожан». Наверно, здесь место сразу оговорить наши не
формальные отношения с Володей. В тогдашнем СССР действовала
стихийно сложившаяся сеть распространителей самиздата. Марамзин,
видимо, был одним из ее ленинградских «резидентов» (так или не так —
до сих пор не знаю). Во всяком случае, от него я регулярно получал
десятки материалов самиздата: рассказы, романы, документы, статьи.
От кого получал их сам Марамзин — представления до сих пор не имею,
но по прочтении все получаемое должен был аккуратно ему возвра
щать. Но и Марамзин не знал, что все получаемое от него я относил к
надежной машинистке (Людмиле Павловне Эйзенгардт) и распечаты
вал в пяти экземплярах. Четыре продавал знакомым, каждая копия за
20% от общей стоимости (все листы перемешивались, чтоб качество
каждой копии оказалось одинаковым, себе же за «организаторскую ра
боту» в виде гонорара я брал первый экземпляр). Сеть была неулови
мой: ведь Марамзин ничего не знал о моих «клиентах», я, в свою оче
редь, не поручусь, что кто-то из моего «кооператива» тоже не распеча
тывал со своего экземпляра еще пяток копий — уже для своего круга.
Итак, я встретил Володю в Союзе писателей (видимо, отдавал ему
очередную порцию «прокатных» документов или получал новую — не
упомню). Он поделился новостями: «Пришло письмо из Штатов. Иосиф
Бродский стал большим человеком». И показал письмо, где рассказы
валось об американских успехах Бродского, причем закрывал подпись
рукой (нравились Марамзину конспиративные игры! Позднее, лучась
от удовольствия, майор КГБ Рябчук сообщал мне: «Это было письмо от
Киселева! Киселева!»).
Потом Володя сказал:
— Собираю сейчас все написанное Иосифом. Он уехал без единого
листка. Мы решили, пока стихи не потерялись, все собрать — у баб,
родных, друзей, приятелей. Сделать собрание сочинений. Как положе
но: комментарии, датировки, расшифровки посвящений. Иосиф ока
зался жутко плодовитым автором! Три тома мы уже собрали. Еще два
добираю — стихи на случай, в подарок, детские, записи разные. Ерунда,
но для полного собрания и это необходимо. Но вот трудность — никто
не берется писать предисловие. Не потому, что боятся кого-то, а боят
с я — ответственности.
(Я не знаю даже сейчас, кто входил в марамзинское «мы». Точно
наличествовал литератор Михаил Мильчик: уже позже, сразу после обыс
ков у меня и Марамзина, Миша пришел ко мне в дом и рассказал о
своем участии в проекте — разумеется, рассказывал не в квартире, а на
лестничной площадке, у лифта. От него я впервые услышал, что все
пять томов Бродского «уже там, там!». А недавно довелось читать, что
399
Михаил Хейфец
публикации всех «российских» стихов Бродского опираются на так на
зываемое «марамзинекое собрание».)
К тому времени в моей писательской судьбе уже несколько лет как
сложилась парадоксальная ситуация: примерно с конца 1970 года я ни
как не мог пробиться в печать и, пытаясь вырваться из непонятно
мистической ситуации (мне и в голову не приходило, что мной интере
суется КГБ!), пробовал себя в новых и разных жанрах — например,
вместо прозы и публицистики стал писать сценарии и внутренние ре
цензии. Марамзин про мои «пробы пера» знал, и в его реплике — мол,
никто не берется писать — конечно, таился косвенный вызов. Я так это
и понял и сам предложил ему сделать нужную для собрания вступитель
ную статью.
Летом 1973 года Марамзин прислал мне на дом требуемое для рабо
ты «сырье» — три тома лирики Бродского. Самиздат, как выяснилось,
работал хорошо, мне пришлось осмысливать уже давно знакомые лите
ратурные «объекты».
Сегодня я знаю, что к тому времени о Бродском немало мастеров
писало на Западе, включая великого англоязычного поэта Одена. Но
тогда в Союзе мы не подозревали об этом. Питерцами Бродский вос
принимался как наш, самиздатский поэт, то есть стихотворец, суще
ствующий вне нормального литературного процесса. И вот — прочув
ствуйте мою задачу, ту, что отпугнула прочих кандидатов: мне виде
лось, что я окажусь первым в истории исследователем творчества
великого поэта Бродского! (Помню, с какой дрожью — не в перенос
ном, в буквальном смысле слова — я решился снабдить в той статье
Иосифа этим эпитетом. Казалось жуткой, хотя и неизбежной дерзо
стью присваивать такое звание современнику.) Возможно, я действи
тельно стал первым исследователем Бродского в России? Статья, все
экземпляры которой хранятся в архиве ЛенУКГБ, даст профессиональ
ным историкам поэзии адекватный слепок того, как воспринимались
его ранние стихи неким «голосом из хора» шестидесятников.
Конечно, начинающему критику сделать профессиональный раз
бор поэтики Бродского было не по чину — я сам это быстро понял.
Но — как отказаться от задания? Подвести Марамзина, сорвать выход
пятитомника, спасовать? Нет. Надо было нащупать, чем именно лите
ратор М. Хейфец мог привлечь читателя в качестве автора вступления к
первому собранию сочинений великого поэта.
И я решил, что единственно возможный путь — не углубляться в
профессиональный анализ стихов, а рассказать читателю, как истори
чески возник в Питере феномен поэзии Бродского. Почему в блестя
щем созвездии питерской школы (С. Кулле, Г. Горбовский, А. Город
ницкий, Е. Рейн, А. Кушнер, Л. Лосев, В. Уфлянд, В. Британишский,
С. Стратановский, В. Лейкин, Т. Галушко — называю первые всплыв
шие в памяти имена) Иосиф считался бесспорно номером первым.
Нет смысла излагать содержание написанной тогда статьи: переска
жу лишь общую идею. Суть сводилась вот к чему. Иосиф Бродский —
400
Мой комментарий к «Запискам незаговорщика»
поэт не политический, не антисоветский, и исторически преходящие
феномены вроде советской власти его не интересуют принципиально.
Но любой поэт живет в своей эпохе, среди современников. Хотя он
считает себя орудием Языка, но ведь Язык есть творение народа, и Ле
нин был прав: «Жить в обществе и быть свободным от общества —
нельзя». Ни в какой башне, отгораживающей Творца от суетности и
пошлости мира, от связи с людьми, его заточить нельзя — эта связь
осуществляется через тот же Язык. Допустимо, например, что поэта
Бродского в 1969—-70-х годах действительно увлекала специфическая твор
ческая задача — сымитировать «Римский цикл» Марциала или Катулла
без каких-либо политических аллюзий. Но почему в глубинах его под
сознания возникла именно эта творческая идея и именно в то время?
Ход моих рассуждений был таков: после оккупации Чехословакии в окру
жавшем Бродского обществе рухнула, вернее, растворилась стержневая,
коммунистическая идеология (в различных ее, в том числе оппозицион
ных советскому режиму вариантах). В этой идеологии имелась своя внут
ренняя логика и этика, свойственная именно коммунистам. Оккупация
коммунистической малой страны коммунистической империей оказа
лась феноменом, не укладывавшимся в сию логику и сию этику. Акцию
такого сорта коммунистическая идеология вынести, не сломавшись,
не могла! После 1968 года в СССР осталась жить лишь голая имперская
идея захвата и покорения народов — в ее незамутненно державном виде.
Бродскому, разумеется, дела не было ни до коммунизма, ни до империальности, но поэт не мог не чувствовать глубинный сдвиг в мироощу
щении общества. В «Римском цикле» невольно и для самого создателя
отразилась грядущая гибель ленивой, пошлой, сгнивавшей от бездухов
ности и потери моторных идей империи.
Естественно, тезис доказывался цитатами и сравнительным анали
зом стихов — «до» и «после». Именно фрагмент, посвященный Чехо
словакии, мне позднее инкриминировался — во всяком случае, по сло
вам следователя В. П. Карабанова (сам я «следственный» анализ моей
статьи никогда не видел, но нет оснований и сегодня отвергать его пра
вильность: статья была несомненно антисоветской). Поэтому, когда она
оказалась в руках заказчика (Марамзина), Володя испугался: «Миша,
нас всех посадят, и культурное начинание будет погублено». Я мог, ко
нечно, рисковать — но собой же, а не им и всей компанией, поэтому
согласился переделать текст —* «деполитизировать», как впоследствии
деликатно выразился мой следователь. Но усилия что-то изменить кон
чились пшиком: то ли не в моих силах оказалось писать чисто литера
туроведческую статью, то ли просто неинтересно было переделывать.
И я совершил неосторожный поступок: стал показывать рукопись зна
комым литературоведам и писателям, которые могли бы дать совет
насчет «переработки». Сколько-нибудь полезных идей не подсказал
никто, но информатор органов среди моих читателей нашелся.
Дал я читать рукопись и Маше Эткинд. Не без задней мысли, лгать
не буду — если статья ей понравится, возможно, покажет своему про
401
Михаил Хейфец
славленному отцу. Ефим Григорьевич считался в тогдашнем Питере
лучшим знатоком поэзии вообще, поэзии Бродского в частности. Мой
расчет сработал — однажды Маша прибежала к нам в квартиру: «При
ехал папа, хочет с вами поговорить».
Так мы встретились с Ефимом в первый раз.
Профессору статья понравилась, причем настолько серьезно (инте
ресно бы перечитать — что в ней такое было?), что он не ограничился
устной похвалой, а приложил к моему тексту исписанный с двух сторон
листок — собственную рецензию. Однако в этой рецензии имелось су
щественное возражение, собственно, это мы и обсуждали. Эткинд пи
сал, что со слов самого Бродского знает: имперскую сущность комму
нистической державы поэт осознал не в 1968, а в 1956 году, после вен
герских событий.
При всем уважении к мнению Эткинда я исправлений в предисло
вие вносить не стал. Ибо даже если принять как факт, что Бродский
нечто подобное Эткинду говорил (наверно), я-то анализировал тексты,
а не устные мнения поэта о себе самом. И мной явственно ощущался
сдвиг в мироощущении поэта после 1968 года, а не ранее того.
Еще деталь. Я позвонил Марамзину и сказал: «Сочинение читал
Машкин отец, и оно ему понравилось». Все мы, человеки, слабы: захо
телось, конечно, как-то компенсировать его отказ от моей рукописи!
Но телефон Марамзина несомненно был уже «на кнопке», и я невольно
дал ЛенУКГБ несколько битов информации.
Через некоторое время я узнал от одного из читателей рукописи,
врача Владимира Загребы, что Марамзин заказал новое предисловие к
Бродскому и уже получил его (помнится, Загреба назвал и автора второ
го предисловия — поэта Игоря Бурихина). Теперь я мог не биться над
исправлением текста, который изначально был написан именно так,
как я мог и хотел это сделать. Другой человек исполнил за меня необхо
димую общественную работу — и слава Богу! Я спрятал текст статьи,
все три отпечатанных экземпляра, в архивный ящик письменного стола
и забыл о нем.
Утром 1 апреля 1974 года будит жена:
— Мишка, к тебе пришли.
Возле подушки стоит высокий, крепкий мужик: — Мы к вам из
КГБ, Михаил Рувимович, — и сует под нос книжечку: «старший лейте
нант КГБ Егерев». С ним лейтенант КГБ Никандров, кто-то еще и, как
бы это выразиться, их понятые.
Сегодня мне самому странно, но тогда я не удивился. Все смотре
лось, как в кино.
— Райка, кинь трусы, — с этого возгласа началась моя лагерная
карьера.
Практически в тот момент я начисто забыл про давнюю статью о
Бродском. Ну, лежит что-то в архиве. Во-первых, не принята заказчи
ком, следовательно, документ личного писательского архива. По мер
402
Мой комментарий к «Запискам незаговорщика»
кам того времени — неподсудный феномен. И вообще я забыл, о чем
писал полгода назад! Работал много, успел написать куда более опас
ную рукопись. Настолько опасную, что ее, единственную, все-таки
замаскировал в столе. Только ее обнаружения и боялся! Но гебист
Никандров подержал ее в руках (в «маске») и отложил в сторону. Так
началась моя удивительная «везуха» по части обыгрывания КГБ в кон
спиративных играх (ее естественным завершением стало появление трех
книг, написанных в зонах и ссылке).
Когда гебисты извлекли из брюха моего письменного стола «Брод
ского», я, правду сказать, беспокоился не о себе, а об Эткинде. Вот —
замешал постороннего человека в мое дело. Гебисты были обрадованы
находкой, но и как-то тихо растеряны. Меня после обыска не арестова
ли, хотя по канонам должны были вроде! Из этого был сделан вывод,
что меня вовсе не арестуют. Как выяснилось — вывод ложный: неожи
данно увели в следственный изолятор через три недели, в день рожде
ния В. И. Ленина.
В этом трехнедельном промежутке мы и встретились с Эткиндом во
второй раз. Он приехал к нам на Новороссийскую и увел меня погулять в
парк Лесотехнической академии, находившийся напротив дома. Обсужда
лась некая юридическая тонкость. Я изложил ему тактику, уже избранную
мной на допросах (меня несколько раз допрашивали в Большом доме «как
свидетеля»): мол, ходил советоваться со специалистами, как «деполитизироватъ» статью (термин, который впоследствии я услышал от следователя
В. П. Карабанова), следовательно, с точки зрения закона правонарушений
я не совершал — не распространял сочинение, а напротив, хотел его обез
вредить. Эткинд соответственно тоже ни в чем не может считаться винова
тым: когда ему дали статью, не знал ее содержания, читал как консультант
по поэтике, а когда прочел — указал мне на ошибки. Но вот позиция
«посредницы», Маши Эткинд, была юридически уязвима: она-то статью
не просто читала, а еще дала читать отцу, то есть совершила чистый кри
минал «распространения с целью подрыва и ослабления». Поэтому дого
ворились с Ефимом, что не будем вовсе упоминать про участие Маши в
этом деле: соврем, что отдал я ему статью напрямую.
Я не понимал серьезности собственного положения, тем более —
ситуации Эткинда. Ну, прочитал он мою статью, так что из того?
— Понимаете, — объяснял в парке опытный собеседник, — они не
в состоянии понять, что мы действуем как свободные люди — каждый
сам по себе. У них существует издательство «Советский писатель», и у
нас должен быть «Антисоветский писатель»! У них есть их авторы, вы
— наш автор, у них составители, Марамзин — наш составитель, у них
главный редактор Лесючевский, у нас я — главный редактор.
Сейчас, глядя из будущего, полагаю, что мой арест явился следстви
ем ошибки, просчета ЛенУКГБ. Там знали о подготовке пятитомника
Бродского, получили через одного моего знакомого черновик-предис
ловие, имели информацию, что все пять томов «уже там, там» — и, как
им виделось, обладали несомненным фактажом для привлечения меня
403
Михаил Хейфец
к суду. Обнаружили не некое домашнее вольномыслие, дозволявшееся
по тем временам либеральничавшими властями, а несомненный кон
такт с заграничными «центрами»! Изъятие из архива всех экземпляров
моей статьи явилось поэтому большим разочарованием для следотдела
ЛенУКГБ. Из-за чего меня, наверно, и оставили какое-то время на сво
боде... Но информацию перепроверили, и когда подтвердилось, что
предисловие «там», «за кордоном», — решили брать! Роковым для рас
четов начальства оказалось неизвестное ему поначалу обстоятельство,
что переправленное в Париж предисловие было не мое, а бурихинское.
Конечно, по стандартам тех времен моя статья была несомненно
антисоветской — в этом пункте я с органами не спорил, не оспариваю
их мнение и сегодня. В конце концов, я был не ребенок и понимал, на
что иду. («Посадят тебя, Мишка», — сказала жена, прочитав статью о
Бродском. «Пусть посадят», — ответил я и точно помню, что вполне
сознательно принимал такой вариант судьбы.) Тем не менее, согласно
самими же властями придуманным правилам юридических игр, некое
домашнее вольномыслие, не выходившее за рамки личного круга зна
комых, не подлежало наказанию по суду — об этой их позиции объявил
самолично генсек Брежнев. И еще, по их же советскому закону, если
человек сам отказался от преступного намерения — до того, как о его
правонарушении узнали власти, — он наказанию по суду тоже не под
лежал. Вот по этим предложенным ими самими правилам игры я и вел
партию со следствием — не без успеха, признаюсь. Первое: я сумел
скрыть свое участие в распространении самиздата (изобразил, будто
являлся пассивным покупателем обнаруженных рукописей на «свобод
ном рынке»). Скрыл свой «самиздатский кооператив» (они о нем не
узнали). Второе: статью изобразил черновиком (каким она фактически
и оказалась), который под влиянием советов Эткинда и Марамзина я
лично забраковал. Потому она нигде не напечатана.
Важной ошибкой следствия я до сих пор считаю нечаянную прого
ворку старшего лейтенанта Карабанова, в принципе юриста тонкого и
умного. Пытаясь убедить меня рассказать правду о том, как статья по
пала в руки к Ефиму, он заявил: «Остальные свидетели не так интерес
ны, но про Эткинда и Марамзина мы должны выяснить все точно».
И тут я понял, кого намечено ввести мне в «подельники» и соответ
ственно как строить общую линию защиты.
Вторую ошибку допустил другой следователь, майор Рябчук: «Эткинд — ваш интеллектуальный соавтор», — заявил он мне на допросе.
Так вот, значит, на каком основании и в каком качестве Ефима собира
ются привлечь к суду? Можно было уже планировать контригру. Тре
тьей ошибкой ГБ было помещение меня в одиночную камеру почти на
все время следствия (за исключением краткого срока, когда ко мне под
садили «наседку». Впрочем, роль сокамерника я осознал еще до того,
как его вообще увидел, но это — ненужный финт в сторону от «эткиндовского» сюжета). В одиночке у меня нашлись время и возможности
мысленно проработать все оттенки следовательских вопросов, выявить
404
Мой комментарий к «Запискам незаговорщика»
их последовательную систему и таким образом, предугадывая их после
дующие шаги, подкидывать им свои, якобы откровенные ответы.
Признаю, в КГБ работали умные, талантливые юристы, но в из
бранном мной дебютном варианте они при правильной игре обречены
были на поражение. Я ведь объяснял, что да, мол, написал антисовет
скую статью, но под влиянием советов, в первую очередь Марамзина и
Эткинда, от преступного замысла сам и отказался. Эткинд указывал
мне на фактическую ошибку? Указывал! Конечно, профессор крити
ковал меня не так, как это сделали бы в райкоме КПСС, но — крити
ковал! Исправить статью согласно его критике я не сумел — потому
сам, добровольно отказался от публикации. И Эткинд куда как в этой
ситуации хорош, и я тоже.
И тут я убедился, что даже умные, талантливые люди в этой системе
играют, как Остап Бендер. То есть когда партию можно выиграть, они
проведут миттельшпиль по правилам и с блеском. Но когда приходится
проигрывать (а всегда выигрывать никому не дано — во всяком случае,
никому из людей), они в эндшпиле украдут с доски ладью или просто
вломят оппоненту доской по глупой голове. Честно признаюсь, я был
поражен их наглым, бесстыжим «беспределом» (этот термин узнал позд
нее, в зоне), и мое презрительное возмущение игроками другой сторо
ны отразилось в ехидном посвящении к моей первой лагерной книге —
«Место и время».
Сидя первые недели в следственном изоляторе, я понятия не имел,
что тогда творилось на воле: прочитал об этом только через шесть лет —
у Эткинда в «Записках незаговорщика», впервые вышедших в Лондоне
в 1977 г. Признаюсь, post factum я был восхищен контекстом, в который
заочно мое имя вставляли. Вот навскидку две цитаты. Юрий Вячеславо
вич Кожухов, профессор кафедры истории СССР, член-корреспондент
Академии педагогических наук, проректор ЛГПИ по научной работе:
«Вопросов Эткинду я бы тоже не задавал. Двойственности тут нет — это
тактика врага. Он на своей позиции стоит давно и твердо, начиная с
1949 года и кончая 70-ми годами, когда эволюция неизбежно столкнула
его с такими подонками, как Солженицын, Хейфец, Бродский и др.»
Исаак Станиславович Эвентов, профессор кафедры советской литера
туры: «Я почти не соприкасался с Эткиндом. <...> Он стал духовным
отцом для проходимцев, молодых антисоветчиков, распространителей
самиздата. Эти энергичные, но молодые подпольщики — Хейфец, Марамзин — смотрели на Эткинда. <...> Он был в известной степени зна
менем какой-то части молодых, которых т. Брежнев в речи на XVII
съезде ВЛКСМ назвал сорняками» («Записки незаговорщика». СПб.,
2001, с. 46—47). Пикантность ситуации усугублялась для меня тем, что
если Ефима я практически не знал и даже единственным советом, кото
рый он мне дал, пренебрег, то как раз с Кожуховым и Эвентовым был
знаком неплохо: у первого и дома бывал, второй считался в аспирантуре
моим научным руководителем — так что чисто формально именно он и
должен был прославляться как мой «духовный отец».
405
Михаил Хейфец
Следствие проходило по следующей методе. Сначала я отказывался
говорить — а следователь осторожными вопросами «наводил» меня на
того или иного свидетеля. «М. Р., — говорил он, — вы же видите, что
про имярек мы все равно знаем все нужное. Так что для свидетеля нет
особой разницы, назовете вы его или нет: я все равно буду обязан его
вызвать. Но если у меня не имеется на руках ваших показаний, то он,
конечно, откажется — знать, мол, ничего не знаю. Для вас разницы
нет: у нас имеется письменная рецензия Эткинда, у нас есть пометки
Марамзина на рукописях, этого вполне хватит прокуратуре, чтоб обви
нить вас: два свидетеля — достаточная норма. Но для самих свидетелей
разница немалая: я ведь могу сообщить на их места работы, что они —
недобросовестные свидетели. Они — люди творческого труда, живущие
на доходы от договоров. Вы думаете, после такого сигнала с ними будут
заключать договоры? Почему я должен этих людей жалеть? У них своя
работа, у меня — своя. Я не прошу их давать ложные показания, наобо
рот, вы видите, я заинтересован, чтоб они подтвердили только то, что
происходило на самом деле! Но они своей ложью мешают мне испол
нять мою работу. Почему же я не имею права мешать им в их делах?»
Логика «паразитирования на нашей порядочности» (выражение,
услышанное позже, в зоне, от украинского поэта В. Стуса) действовала
на меня. После освобождения мне приходилось слышать всякие леген
ды о «пытках» и всем таком прочем. Думаю, что с точки зрения профес
сиональной морали пытки в ГБ могли бы существовать («зачем под
следственный мешает нам работать?»), но как раз в общении со мной
это был бы для Управления совершенно излишний инструментарий.
Ибо я действительно понимал: засудят они меня или нет, это не зави
сит от показаний никаких свидетелей, гебистов показания вообще ин
тересовали чисто технически — свидетели должны были «озвучить» (как
сейчас говорят) оперативную информацию (ее в суд поставлять не поло
жено). Если на следствии кто-то что-то ляпнет лишнее, этим воспользу
ются, почему ж нет, но на практике только оперативная информация
почиталась достоверной — почти как языческий идол! (Впоследствии я
много раз использовал это заблуждение чекистов, чтоб выигрывать у них
партии.) После того, как узнал, что в подельники мне намечено офор
мить лишь двоих людей (Эткинда и Марамзина), а для остальных су
дебные кары не предусмотрены, я считал для себя важным вывести изпод внесудебных ударов людей, подвергавшихся сейчас опасности из-за
моего былого легкомыслия. Вариант, предлагаемый следователем, ка
зался выгодным для меня по многим параметрам. Первое: он позволял
оставить за пределами внимания КГБ тех друзей, кто читал рукопись,
но почему-либо не попал в поле зрения оперативного надзора (тех же
Вахтиных, или соседей по дому — Коробовых и врача А. Ланского, мо
его соавтора Ю. Гурвича и его жену и многих других). Второе (и главное
в тактике): признав «причастность» тех, кого следователи будут «припи
рать» моими показаниями, я этим вынуждал ГБ показывать им текст
моих показаний. Но коли следователю не требуется людей «садить», то
406
Мой комментарий к «Запискам незаговорщика»
ему безразлично само содержание текста, важно только его наличие —
чтоб им «расколоть» и «закрыть оперданные». Поэтому я неизменно
излагал, как тот или иной свидетель «давал мне отпор», «призывал от
казаться от замысла» и пр. Следствию это по-своему тоже было выгод
но, давало возможность демонстрировать в суде, какая у нас все-таки
хорошая советская публика и какой я отщепенец, если не внял предо
стережениям стольких хороших людей.
Разумеется, всегда выигрывать у человека не получается. Где-то я
«прокололся», назвал кого-то, про кого следователь, оказывается, не
знал (например, писательницу Марию Рольникайте). Но где-то «про
кололись» профессионалы. Но в целом, мне видится, следствие я выиг
рал: их удалось убедить, что с показаниями, которые есть против Эткинда или Марамзпна, тащить обоих в суд — явно невыгодно для влас
тей. Санкция на возбуждение дела против фигуры с такой международной
известностью, как Эткинд (Ефим был не только мэтром в сфере поэти
ки, но крупнейшим в Союзе знатоком французской культуры, соответ
ственно весьма популярным во Франции), была выдана Ленинграду
Лубянкой, конечно, с условием, что дело будет основательным и юри
дически чистым. Судить и сажать такого деятеля без серьезных улик
представлялось даже Андропову нежелательным. Потому я уверен, что
жуткая, возмутительная кампания, развязанная против него в Союзе
писателей и на ученых советах, должна была по плану завершиться не
высылкой в Париж (пустили щуку в реку, называется), а командиров
кой в секретные места Мордовии или Пермской области. Но с набран
ным в итоге следственным материалом думать о суде было невозмож
н о — и пришлось тогда трубить отбой! Заменять Явас Парижем.
Ход следствия, однако, тормозился одной технической проблемой.
Оперативный отдел, видимо, давно уже вел наблюдение за Эткиндом.
Вот пример: кто-то им донес, что Эткинд дал мою рукопись артисту
Сергею Юрскому, который как раз тогда подготовил программу из сти
хов Бродского. Майор Рябчук мне уверенно про это рассказывал, и,
признаюсь, я был здорово польщен! Какое же наступило разочарова
ние, когда много лет спустя Юрский приехал на гастроли в Израиль и я
пошел к нему за кулисы, чтоб спросить, правду ли мне говорил в 74-м
году Виталий Николаевич Рябчук. Артист твердо ответил: нет, ничего
этого не было, ничего он не читал, они его тогда же вызвали на допрос,
«я им так прямо и ответил». Может, у Эткинда мелькнула некая мысль,
может, он высказал ее дома, при включенных микрофонах, да тут же и
забыл, — мало ли что приходит в голову, а идея была зафиксирована в
оперативно-наблюдательном деле как свершившийся факт! Поскольку
«припереть» Юрского моими показаниями они никак не могли, он так
и остался в ситуации «недобросовестного свидетеля», и первого актера
тогдашнего Питера на пять лет перестали выпускать на сцену БДТ...
Любопытный психологический феномен: Юрский в Иерусалиме отка
зался поверить мне, когда я объяснял ему всю эту механику. И мне
понятно: человек может смириться с наказанием, даже суровым, когда
407
Михаил Хейфец
действительно виновен, но не может впустить в голову мысль, что сам,
как говорится, «ни сном, ни духом», ничего не совершал, а его по «не
исповедимой в нашей стране силе тайного доноса» (А. Солженицын)
выкидывают ни за что, по ошибке, из театра на многие годы. И намекал
же ему главреж Товстоногов: «Пойдите в Большой дом, спросите, что
они имеют против вас», — а Юрский все равно не мог в такую абсурд
ную чушь поверить.
Но среди оперативных сведений, которые они собрали в квартире
Эткинда, была довольно точная информация о том, кто передал про
фессору мою рукопись. Маша! Следователю для «зачистки» дела требо
валось информацию «закрыть» свидетельскими показаниями. А я, ко
нечно, уперся: как мы договорились с Эткиндом, так я и долбил свое —
мол, все из рук в руки профессору отдавал.
На одном из последних допросов Карабанов меня «расколол».
— М. Р., я искренне не понимаю вашей позиции. Вы видите, что я
ничего не придумываю — я не предполагаю, я точно знаю, что вашу
статью Эткинд получил из рук Марии Ефимовны. В остальных случаях,
когда вы понимали, что имеется информация, которой я точно владею,
вы соглашались сотрудничать со следствием. Почему же именно в слу
чае Марии Ефимовны этот вариант не работает? Вот что меня заботит.
Что вы такое особое в этом случае можете от нас скрывать?
— Ладно, Валерий Павлович, постараюсь объяснить. Давайте чисто
гипотетически предположим, что вы правы. Вывод? Мы с Эткиндом
сидим в прежней позиции, но Маша несомненно будет обвинена в «рас
пространении». Зачем же мне такие показания?
— А, понял. Что ж, по-своему это логично. Но поймите вы и мою
логику. Мы не заинтересованы в аресте Марии Ефимовны. Только этого
не хватает: на скамью подсудимых рядом с вами посадить молодую жен
щину с грудным ребенком. Никому это в органах не нужно. Но и невоз
можно закрыть дело, пока имеется явное расхождение оперативных дан
ных со свидетельскими показаниями. Есть еще обстоятельство, не изве
стное вам пока что. Уже принято решение разрешить семье профессора
Эткинда выехать в Париж. Пока дело не закрыто, они будут сидеть на
чемоданах в Ленинграде, но как только суд кончится, Эткинды выезжают
во Францию, это точно. Вы не против им в этом немного помочь?
— Я хочу им помочь, это правда. Но не могу, Валерий Павлович.
Над Марией Ефимовной, в случае если я приму как данность вашу
гипотезу, все равно может повиснуть обвинение по «семидесятке». Нет!
— А если предположить, скажем, что она не прочла вашу статью?
Зачем, на самом деле, ей ее было читать? И, не знакомясь с содержани
ем, а только узнав из заголовка, что это статья о поэзии, о Бродском,
она и отдала ее отцу как чисто литературоведческое сочинение — и все.
Тогда никакой ответственности она не подлежит.
— Пожалуй, вашу версию можно обдумать...
Через некоторое время мне дали очную ставку с Машей. Какая ока
залась редкая умница — мгновенно схватила суть новой ситуации, хотя
408
Мой комментарий к «Запискам незаговорщика»
и не понимала, зачем я изменил намеченный заранее с Ефимом план
действий. «Мишину статью читала? Зачем? Это поэзия, а у меня груд
ной ребенок». Врала с настоящей женской естественностью, так легко
и быстро, что мне казалось — даже следователь ей начал верить, как
будто не он сам всю эту историю придумал.
Но вот наши показания согласованы, следователь разрешил «пого
ворить о бытовых делах», пока он сидит за пишмашинкой — оформляет
протокол очной ставки, глубоко погрузившись в текст. А сам, конечно,
ушки навострил — вдруг да эти интеллигентные простачки проговорят
ся о чем-то важном, думая, что он их не слушает.
— Как дела в доме? — спрашиваю.
— Все по-прежнему.
— Как (называется чье-то имя)?
— Нормально.
— Как В.?
— В Париж уехал.
— Гонорар получил?
-Д а .
Ничего интересного, правда? И следователь ничего интересного не
слышит. И услышать не может — потому что при словах «гонорар полу
чил?» я яростно стучу себе в грудь рукой. Машка поняла! Это была
самая важная в то время информация — сообщить на волю, кто в доме
стукач. Пусть не поверят (не поверила, как выяснилось позже, и моя
жена) — но уж психологию писателей я знал хорошо: больше при В.
откровенничать никто не будет. Береженого Бог бережет.
В третий раз я увидел Эткинда уже в Израиле: в начале 80-х он
приезжал в Иерусалим на короткое время — читал в университете лек
цию о «Реквиеме» Ахматовой. Блестящее было исследование, но оно,
конечно, без меня известно любителям поэзии. Тогда я впервые увидел
Ефима в роли мэтра, в роли специалиста. К сожалению, мой идиртский
характер, боязнь навязывать себя кому-то с годами не прошла — я7слиш
ком мало общался с ним, слишком редко писал, тем более боялся обре
менить его своим визитом в Париж. Но в 1986 году до нас дошла весть,
что умерла жена его, Екатерина Федоровна Зворыкина; мы послали
ему письмо. В ответ пришла такая открытка:
31 августа 86 г.
Дорогие друзья, Миша и Рая!
Ваши сердечные слова согрели нас, спасибо. В такие труд
ные минуты слова дружбы дороже всего. Мы всегда помним дни,
когда было весело, и другие, когда было бесконечно тревожно,
и Вы, Миша, выдержали с честью испытания, сломавшие мно
гих. Мне хочется то же самое сказать Рае.
Обнимаю вас всех четырех от нашей осиротевшей семьи.
Е. Эткинд
409
Михаил Хейфец
В 1990 году он снова приехал в Иерусалим и читал цикл лекций,
который я аккуратно посещал и вполне оценил блеск его преподава
тельской мощи. Он проработал тогда рукопись моей новой книги «Ца
реубийство в 1918 году» и фактически явился ее первым редактором.
Побывал у меня в гостях на пасхальном сейдере со своей юной и пора
зительно красивой подругой — Марией Содзани.
25 июня 1990 г.
Дорогой Миша,
вот уже десять дней, как я вернулся во Францию — время
мчится без оглядки, и я уже тоскую по иерусалимским встре
чам. Привет Вам и Рае от Марии, которая тоже вспоминает
недавние дни в Израиле с грустью.
Но иерусалимские сюжеты — другая история, о которой, может быть,
когда-нибудь тоже напишу.
Эдуард Шнейдерман
История архива Е. Г. Эткинда
Немалую часть жизни я был связан с Ефимом Григорьевичем Эткиндом — сначала общим делом, потом нечастыми контактами через дру
зей и, наконец, перепиской. Оказалось даже, что он учился в 181-й
школе, в которой и я после войны проучился в первых трех классах.
1 октября 1973 года мне удалось — с огромным трудом, сломив глу
боко эшелонированную, связанную с моим «пятым пунктом», оборону
противника — отдела кадров и самого начальника АУ (Архивного уп
равления Лен горисполкома) Евгения Гавриловича Дубковского, — по
ступить в отдел комлектования ЛГАЛИ (Ленинградского государствен
ного архива литературы и искусства, ныне — ЦГАЛИ Санкт-Петербур
га). И уже в ноябре я начал вести переговоры с Е. Г. Эткиндом о передаче
материалов из его личного архива на государственное хранение. Через
два месяца он отдал мне несколько папок, хранившихся в его ленин
градской квартире, — большая часть документов лежала на даче в Уш
кове.
Кабы мы могли предвидеть дальнейшее, то постарались бы завер
шить все как можно скорее (хотя общение с Ефимом Григорьевичем
доставляло мне большое удовольствие). Но мы действовали не торо
пясь, с учетом погодных условий. Между тем пришла весна, наступила
распутица, передача архива затянулась. А потом уже стало не до таяния
снегов: начались гонения, и эпизоды, связанные с передачей архивных
материалов, тесно переплелись с эпизодами травли. И если бы Ефим
Григорьевич в 1977 году не опасался «засветить» свой тогда еще не при
строенный архив, а также поставить под удар меня (а у меня тоже были
нежелательные контакты с КГБ), в его книге «Записки незаговорщика»
появилась бы особая «архивная» главка.
События развивались следующим образом:
9 апреля 1974 года мы встретились, и Ефим Григорьевич подписал
заявление на имя директора ЛГАЛИ: «Прошу принять на государствен
ное хранение документы моего архива».
10 апреля он был вызван на допрос в Большой дом по делу
М. Хейфеца и В. Марамзина.
25 апреля состоялись целых три собрания по поводу Эткинда: в 10
часов утра — заседание Ученого совета Педагогического института, где
411
Эдуард Шнейдерман
пятьдесят семь человек единогласно проголосовали за лишение Е. Г. Эткинда звания профессора и освобождение от должности; присутствовал
и дирижировал этим «одноголосым хором» первый секретарь горкома
партии Б. С. Андреев. В 13 часов — заседание Ученого совета факульте
та иностранных языков, на котором тридцать пять присутствующих
полностью поддержали решение Ученого совета Института. В 15 ча
сов — заседание секретариата Правления Ленинградского отделения Со
юза писателей, где двенадцать секретарей под надзором партийных чи
нов — того же Андреева, Н. С. Пантелеймонова из обкома КПСС и
секретаря Дзержинского райкома Л. И. Новожиловой — опять-таки еди
ногласно «за враждебную антисоветскую деятельность» исключили Эткинда из Союза.1
Главным загонщиком в этой травле был Андреев, но за его спиной
стоял, разумеется, КГБ — ведь именно составленные этой организацией
справки о политических прегрешениях Эткинда читали собравшимся.
Хорошо хотя бы, что Ефим Григорьевич не присутствовал на этих
собраниях. Но я видел — и был потрясен поголовным предательством
коллег. Действительно, невозможно понять, как 57 + 35 + 12, итого 104
участника собраний, из которых многие ходили в его друзьях, поголов
но высказались против него. Ведь если кто боялся открыто выступить в
его защиту (сам он не побоялся защитить на суде Бродского десятью
годами ранее), то уж тайно проголосовать, ну хотя бы воздержаться,
конечно, мог.
Далее последовали другие, не столь неожиданные, впрочем, удары:
5 мая секретариат Правления Союза писателей РСФСР утвердил реше
ние Ленинградской организации; 8-го институтский Ученый совет по
гуманитарным наукам лишил Эткинда кандидатской и докторской сте
пеней; 22-го он был выведен из редколлегии сборника «Мастерство
перевода»; 5 июня — исключен из Совета по художественному переводу
при Союзе писателей.
Травля Эткинда отнюдь не случайно совпала с другими «мероприя
тиями» того же рода: в феврале 1974 года А. Солженицын был лишен
советского гражданства и вывезен в ФРГ; 22 апреля арестовали М. Хей
феца; в мае М. Ростропович, а вскоре и Г. Вишневская, подвергшиеся
притеснениям за помощь Солженицыну, вынуждены были уехать из
СССР; в июне арестовали В. Марамзина. Все это имело непосредствен
ное отношение к Е. Г. Эткинду, которого КГБ обвиняло в связях с
Солженицыным и в написании рецензии на предисловие Хейфеца к
составленному Марамзиным самиздате кому собранию сочинений сти
хотворений И. Бродского.
И как удивительно совпало: в середине февраля в Октябрьском кон
цертном зале исполнялась оратория А. Онеггера «Жанна д’Арк на кос
1 4 ноября 1988 г. те же секретари, за вычетом умерших В. В. Торопыгина
и В. Н. Орлова, с тем же единодушием восстановили Эткинда в Союзе писате
лей.
412
История архива Е. Г. Эткинда
тре», оказавшаяся настолько злободневной, точно была написана здесь
и сейчас. Возникли прямые аналогии: в сцене судилища («Жанна, бро
шенная зверям») действовали Свинья, Осел и Баран; хор (разумеется,
народ) пел, обращаясь к героине: «Блудница! Враг французского наро
да!» Вот так же, заменив лишь «французского» на «советского», хоры
«трудящихся» и «передовой интеллигенции» клеймили в газетах Солже
ницына и на собраниях — Эткинда.
В этот период я несколько раз встречался с Ефимом Григорьеви
чем, однако архивные дела, естественно, отошли на второй план. Но
вот 20 мая, хотя в архив были привезены далеко не все документы —
только две-три папки, — я подал директору заключение на прием личного
фонда Эткинда. Порядок в архиве такой: заключение пишется, рассмат
ривается на экспертной комиссии, а затем окончательно утверждается
на экспертно-поверочной комиссии Архивного управления. Обычно,
впрочем, это простая формальность: ведь архиву видней, что прини
мать на хранение.
На этот раз случилось иначе. Нештатный сотрудник архива, старый
коллекционер газетных вырезок В. проинформировал директора, что
Эткинда за антисоветскую деятельность выгнали с работы и исключили
из Союза писателей. Директор занервничал, стал слушать «голоса», ко
торые как раз в те дни сообщали о «деле Эткинда», страшно перепугал
ся и начал оттягивать передачу моего заключения в Архивное управле
ние. Я успокоил его, сообщив, что на допросе в Большом доме (чтобы
не травмировать директора, я заменил слово «допрос» «беседой») Эткинд предупредил следователя по особо важным делам, что собирается
передать свой архив на государственное хранение, и тот ответил: «Боль
шой дом не имеет возражений». (Все же времена изменились к лучше
му: в 1937 году с архивом Эткинда поступили бы просто — погрузили на
машину, отвезли в Большой дом и уничтожили.)
Директор воспрял духом. Я сразу позвонил Ефиму Григорьевичу, и
29 мая он привез с дачи документы. Полную машину, так что даже
рессоры прогибались.
Но и директор тоже был не прост: для подстраховки он решил схо
дить с заготовленным письмом в Большой дом — получить резолюцию:
«Прием разрешен». В этом, разумеется, ему отказали, напомнив, что
прием документов в архив — сугубо наше дело.
А к этому времени известие о расправе над Эткиндом дошло до
Архивного управления. И Дубковский (Е. Г. говорил мне, что раньше
он руководил в Ленинграде народным образованием, но, видимо, не
справился и был пересажен в тихую, как ошибочно полагали, архивную
заводь) категорически отказался утвердить принятие фонда.
Тогда наш отдел (нас было всего трое, и мы действовали сообща)
прибег к следующей тактике: в июле я составил новое заключение на
прием, сделав упор на письма к Эткинду (а их было тысячи полторы, не
меньше; я перечислил фамилии наиболее известных деятелей культу
ры, адресатов Эткинда — их набралась целая страница, — и тихо радо
413
Эдуард Шнейдерман
вался, предвкушая, какое богатство получит архив) и «документы дру
гих лиц» (огромное количество рукописей стихов, переводов и статей
разных авторов, материалы устных альманахов «Впервые на русском
языке» — более ста папок, многое другое). На этот раз, помимо меня,
заключение подписала еще одна сотрудница нашего отдела, Зоя Васи
льевна Дмитриева. Сделано это было, как нам казалось, с тонким рас
четом: я был тогда всего лишь младший научный сотрудник, Зоя же —
старший, и мы простодушно полагали, что слово «старший» придаст
бумаге значительно больший вес.1 Нам казалось, что если удастся ут
вердить в Архивном управлении хотя бы эти материалы, то потом, ког
да все утрясется, мы сумеем потихоньку оприходовать остальное. Наи
вный расчет!
24 июля новое заключение утвердили в архиве, и директор повез его
к Дубковскому. Оппозиционно настроенные архивисты не зря награди
ли его кличкой «Дуб». Придирчиво прочитав текст, он произнес: «Я
культурный человек, но почти никого из них не знаю... Кто такой Зе
линский? Это что — известный химик? (Речь шла о критике Корнелии
Зелинском.) А Пеньковский? Это тот самый шпион?» (Стал бы я упо
минать шпиона! То был, конечно, Лев Пеньковский, переводчик.) Все
же директор его убедил, что этот не химик, а тот не шпион, и Дубковский дал согласие на прием архива.
Однако на следующее утро он восстановил утраченную было бди
тельность — сел на телефон и позвонил ректору Пединститута Боборы
кину, руководству Пушкинского Дома и Союза писателей, секретарю
горкома Андрееву. И получив ото всех один ответ: уволен, исключен, —
окончательно запретил прием фонда. Да еще пригрозил нашему дирек
тору, что если в ближайшее время уже сданные папки не вывезут из
архива, его снимут с работы и исключат из партии. Все прежние реше
ния о приеме фонда были изъяты из протоколов и уничтожены. (Ка
жется, следы удачно замели, но копии документов у меня остались.)
Чтобы не расстраивать Ефима Григорьевича, я посвящал его далеко
не во все нюансы этого дела — и так ему хватало огорчений. Но на
другой день я поехал к нему, чтобы сообщить печальную весть. При
шлось выложить все.
В то время мы не рассчитывали на то, что когда-нибудь в далеком
будущем можно будет без всяких затруднений сдать документы в дос
тойное архивохранилище, — обстоятельства складывались так, что дей
ствовать надо было быстро. И мы придумали такой ход. Как раз тогда,
по рекомендации Эткинда, я комплектовал личный фонд Владимира
Ефимовича Шора, литературоведа и переводчика, большого друга Ефи
ма Григорьевича со студенческих лет. И решено было поместить часть
папок Ефима Григорьевича в этот фонд. Мне удалось упрятать туда ма
1 Года два спустя, не вынеся обстановки в архиве, Зоя ушла — и правиль
но сделала1 Она сосредоточилась на науке (истории) и вскоре успешно защити
ла кандидатскую, а недавно и докторскую диссертацию.
414
История архива Е. Г. Эткинда
териалы альманаха «Впервые на русском языке» и ряд рукописей ста
тей разных авторов. Другие документы, в том числе чужие диссертации
(с отзывами Ефима Григорьевича и дарственными надписями ему, так
что их принадлежность не вызывала сомнений), я присоединил к архи
вной коллекции рукописей.
Но оставалось так много материалов, что держать их в архиве было
невозможно: папки не помещались в шкафах и горой лежали на полу,
на виду у всех. А Дубковский обещал вот-вот нагрянуть с проверкой.
Тогда Зое Дмитриевой пришлось забрать часть архива в свою малогаба
ритную квартиру, часть папок взял я, а остальное перенес в мастер
скую скульптора Любы Добашиной. Пикантность ситуации — Е. Г. это
оценил — состояла в том, что мастерская располагалась бок о бок с
двумя учреждениями, яростно боровшимися с Эткиндом, — Большим
домом и Домом писателей.
В последний раз я посетил Ефима Григорьевича 13 октября, за три
дня до его отъезда. Он был измотан сборами и прощаниями со множе
ством знакомых. В квартире — предотъездный хаос: кучи вещей, мотки
упаковочной веревки. Екатерина Федоровна и Маша, с исхудавшими ли
цами, ходят буквально шатаясь от усталости. Попили чай на кухне. Дома
осталось еще много архивных материалов, и необходимо было срочно
их забрать. Такси вызвать не удалось — телефон отключили. Своей ма
шины у Ефима Григорьевича уже не было. Он одолжил у кого-то ста
ренький «москвич», мы связали папки и повезли в Любину мастерскую.
Ефим Григорьевич сказал тогда оптимистично: «Года через два-три
разрешат вернуться». А минут через пятнадцать — уже грустно: «Веро
ятно, там встретимся». Несколько дней спустя мне удалось поймать по
«голосу» интервью с ним. Ефим Григорьевич сказал, что если бы ему
дали какую-нибудь работу, он ни за что бы не уехал.
Перед самым отъездом он написал новое заявление в архив — о
безоговорочной передаче своего личного фонда в собственность госу
дарства. И в 1977 году, когда все, казалось бы, улеглось, я предпринял
еще одну попытку пристроить документы в ЛГАЛИ. Но опять безре
зультатно.
Я был патриотом своего архива, стремился превратить его в круп
нейшее в городе хранилище документов деятелей культуры. За время
работы сумел скомплектовать около восьмидесяти личных фондов. Од
нако начальство, убежденное, что госархив — это некий пантеон славы
номенклатурных деятелей, подозрительно относилось к моей активно
сти, считая, что я комплектую «не тех», — то архив репрессированно
го, хоть и незаконно, приму, то — неведомого ему, начальству, челове
ка, да еще пишу: «видный», «известный». Настораживало и то, что не
все фамилии оканчивались на -ов. И в 1984 году, продержавшись на
работе в архиве одиннадцать лет, я уволился.
В начале перестройки я почувствовал, что пришло время отдать на
государственное хранение архив Эткинда. Но куда? В Публичной биб
лиотеке, как мне сказали, обстановка была неблагоприятная. В 1986
415
Эдуард Шнейдерман
году я переговорил в Москве с руководством Центрального архива ли
тературы и искусства. Сначала они загорелись, а потом погасли: Эткинд еще не был реабилитирован.
Кое-какие вести о жизни Ефима Григорьевича в Париже начали
доходить до меня в 1980 году от Мириам Гамбурд, известного израиль
ского скульптора (недавно она ярко дебютировала и как прозаик). Они
переписывались, и как-то она отправила ему мои стихи. 23 ноября
Мириам писала нам с Любой: «Я только что вернулась из Франции.
<...> Вела переговоры с Еф. Гр. Эт. в Париже. Помнит, любит, пишет
предисловие к журнальной публикации». И «уточняла» специально для
перлюстратора: «Я, конечно, имею в виду свои стихи, вы ведь понима
ете». Единственное, что я мог тогда передать Ефиму Григорьевичу от
носительно архива, было то, что он в полном порядке и хранится на
прежних местах.
Восемь лет мы могли связываться друг с другом только через Мири
ам, и наконец в письме от 5 мая 1988 года она написала: «Парижанин
просит, чтобы Эдик написал ему сам; он считает, что пришло время».
И сообщила адрес.
Сразу наладилась переписка. В письме от 16 июня, переданном мне
с оказией, Ефим Григорьевич пишет: «Теперь наша встреча стала воз
можной, — в сущности, в Советском Союзе я реабилитирован: мое имя
появляется в ссылках <...> Скоро будут появляться и статьи, — тогда я
тотчас же приеду». И дальше: «Не пора ли легализовать мой архив?
Могу сильно расширить вклад — за счет накопившегося за годы эмиг
рации. Если официально пригласят, приеду на машине и привезу це
лую тонну».
Я тоже сообщил ему о первых после большого перерыва упомина
ниях его имени. Рассказал и об устроенном 18 ноября 1987 года в Клу
бе-81 вечере — первом в стране! — посвященном И. Бродскому, где я
сделал доклад о суде над ним и, на основе неизвестных тогда материа
лов (опубликовал их гораздо позднее1), о гонениях в Ленинградском
отделении Союза писателей на свидетелей защиты — Н. И. Грудинину,
В. Г. Адмони и Е. Г. Эткинда.
«Спасибо за все сообщения, — отвечал Ефим Григорьевич 24 июля. —
<...> Да и вообще я, как мне представляется, реабилитирован <...>.
Зовут вернуться — а я ставлю свои, весьма жесткие (и утопические)
условия. Если на них согласятся (что вряд ли!), обязательно вернусь:
мне горько, что новая Россия строится без меня. Но до этого еще дале
ко <...>.
Жизнь у меня нелегкая: преподаю в разных концах мира <...>.
У меня накопилось еще столько же папок; хотите, привезу?»
Незадолго до получения этого письма, в самом начале года, узнав,
что обстановка в Публичной библиотеке изменилась к лучшему, я пред1
Э. Шнейдерман. Круги на воде (Свидетели защиты на суде над Иосифом
Бродским перед судом ЛО Союза писателей РСФСР). «Звезда», 1998, № 5.
416
История архива Е. Г. Эткинда
дожил архив Эткинда Отделу рукописей. Там откликнулись с большим
энтузиазмом, и я начал передавать документы. Сдал не все сразу, растя
нул, обжегшись на горячем, года на два. Так наконец, пролежав 16 лет
в подполье, архив был легализован. Я сообщил об этом Ефиму Григорь
евичу, но, по-видимому, это письмо затерялось. Позже послал новое
письмо, в котором описал все подробности.
Летом 1989 года Ефим Григорьевич приезжал в Ленинград, но встре
титься нам тогда не удалось. А в декабре он писал: «Был в ГПБ <...>.
У них оказался мой архив. Как Вы это сделали?.. Большое Вам спасибо
за заботу обо мне и моих делах».
Я же благодарен Ефиму Григорьевичу за заботу о моих стихах, ко
торые он ценил и в начале 1980-х, когда здесь все казалось таким бес
просветным, опубликовал в журнале «Время и мы» — сначала большой
цикл со своим, лестным для меня, предисловием, потом поэму «По
гром». Вот еще одна сторона деятельности Е. Г. Эткинда: публикация
самиздата.
В 1990-е годы Ефим Григорьевич часто бывал в Петербурге, но, как
ни странно, мы ни разу не встретились. Он звонил — я был в отъезде,
дважды я видел его: выступающим на вечере и выходящим из Малого
зала Филармонии, но всегда окруженным столь плотным кольцом дру
зей и почитателей, что к нему было не пробиться. Я и не пытался.
Однако чувствовал, что он по-настоящему вернулся, что он счастлив.
Борис Егоров
Люди, нелюди и полулюди
Ефиму Григорьевичу Эткинду (далее я буду употреблять сокращенное
Е. Г.) не был присущ тяжелый характер, но писать о его судьбе тяжело.
И потому тяжело, что жизнь его не была легкой, и из-за не прекраща
ющейся еще душевной скорби по поводу его неожиданной кончины.
Но писать нужно. История должна знать, что российский XX век выт
ворял со своими гражданами, особенно если они обладали живой, та
лантливой, активной, честной, открытой, во все вникающей натурой.
Такая натура полностью противоположна характеру, который очень
удобен для любого деспотического строя и который можно определить
инфинитивами «не возникать» и «не высовываться». Жизнь и деятель
ность Е. Г. часто напоминала судьбу хорошо мне знакомого эстонского
поэта и литературоведа Вальмара Адамса, любившего повторять: «Я
прожил при девяти режимах, и при всех мне было плохо». При трех
режимах (эстонском, немецко-фашистском, советском) он сидел в
тюрьмах и лагерях. Человек с совершенно другой, чем Е. Г., идеологией
и психологией, он очень схож с ним по абсолютному неприятию прин
ципа «не возникать».
На первом крупном «высовывании» Е. Г. я с ним и познакомился.
В 1960-х годах я имел честь быть наряду с основной преподавательской
работой заместителем редактора «Библиотеки поэта» В. Н. Орлова. Зна
ющий, любящий поэзию, эстетствующий в душе Владимир Николае
вич был достаточно циничным советским чиновником, готовым на ком
промиссы и на печатное очернение деятелей Серебряного века ради
противопоставления им и публикации произведений обожаемого А. Бло
ка. На волне хрущевской оттепели ему удалось сделать много полезно
го: ведь в «Библиотеке поэта» тогда были изданы тома Цветаевой, Пас
тернака, Заболоцкого.
Е. Г. в 1968 году подготовил для нашей серии двухтомник «Мастера
русского стихотворного перевода», куда впервые за много лет умалчи
вания были включены Гумилев и Ходасевич. А во вступительной статье
Е. Г. написал ставшую потом криминальной фразу о причинах расцвета
советского перевода в 1930—1950-х годах: «...лишенные возможности до
конца высказать себя в оригинальном творчестве», русские поэты ста
ли плодотворно трудиться в переводческой области. В свете решений
418
Люди, нелюди и полулюди
XX съезда КПСС и тогдашней чуть ли не банальной мысли о вреде
идеологической цензуры в сталинские годы, эта идея никому не показа
лась опасной, книга прошла редакторские и цензурные барьеры, и ти
пография отпечатала весь тираж, 25 тысяч экземпляров. Но нашелся
какой-то добровольный доносчик, «стукнувший» в высшие партийные
инстанции, сообщив и о «фразе», и о Гумилеве с Ходасевичем. И тогда
завертелись партийные колеса, издание было приостановлено, весь ти
раж обоих томов, т. е. 50 тысяч экземпляров книг, пошел под нож,
статья Е. Г. была исправлена, сомнительные поэты изъяты, тираж пере
печатан. В. Н. Орлов получил такой мощный идеологически-административный удар, что не помогли ни его связи, ни заслуги: через не
сколько месяцев он был тихо отстранен от должности, хотя в истории с
книгой Е. Г. он отделался испугом, как будто бы не пострадал и остался
на плаву. Реально тогда пострадали другие (К. К. Бухмейер, И. В. Иса
кович, М. М. Смирнов); я был снят с должности заместителя главного
редактора. На это место был снова назначен прежний зам, привлекший
в 1962 году меня на свое место, — почтенный И. Г. Ямпольский.
А идеологически «проработать» Е. Г. обкомом партии было поруче
но коллективу ЛГПИ им. Герцена, где профессор Эткинд служил на
факультете иностранных языков. 28 ноября 1968 года эта проработка
состоялась на совместном заседании двух ученых советов — Е. Г. под
робно рассказал о нем в своей документальной книге «Записки незаговорщика» (Лондон, 1977; СПб., 2001).
Мне там тоже пришлось выступать — и как заведующему кафедрой
русской литературы, и как сотруднику «Библиотеки поэта». Я избрал
метод, заимствованный у Г. П. Макогоненко: когда в 1949 году при
погромах «космополитов» его заставили выступить против учителя —
Г. А. Гуковского, то ученик построил речь не на заклеймении достой
ного профессора, а на подробном разносе идей Жан-Жака Руссо; я же
бранил не Е. Г., а себя вместе с редколлегией и редакцией «Библиотеки
поэта»: плохо осуществляем коллективное руководство, лениво читаем
рукописи, допускаем ошибки; необходимо усилить ответственность ре
дакции и т. д.
Проработка на том этапе закончилась относительно благополучно,
никаких юридических «оргвыводов» сделано не было, Е. Г. остался на
месте. Очевидно, высокое начальство на уровне 1968 года еще не распо
ясалось, оно лишь начинало новые погромы, и поэтому приказания
«уволить» пока не поступало. Я же тогда относительно близко познако
мился со своим коллегой; мы начали обмениваться своими трудами,
при встречах — обмениваться впечатлениями; обнаружилась полная
социально-политическая, научная, психологическая солидарность.
А над Е. Г. все мощнее сгущались тучи. За ним числились и более
ранние грехи: помимо «Библиотеки поэта» в кругах обкома и КГБ было
костью в горле активное участие Е. Г. в судах над И. Бродским в 1963—
1964 годах; но сейчас, в начале 1970-х годов, всплыли гораздо более
опасные связи Е. Г. с Солженицыным, помощь в хранении рукописей
419
Борис Егоров
будущей книги «Архипелаг ГУЛаг». За ученым была установлена посто
янная слежка, «органы» смогли привлечь на службу даже близких к
Е. Г. людей. Незадолго до кончины Е. Г. рассказал, что стукачами оказа
лись чуть ли не закадычные друзья (имен он не назвал). Была какая-то
доверительная вечерняя беседа, в которой участвовали, кроме супругов
Эткиндов, вот эта семейная пара друзей и известный артист Сергей Юр
ский, которого потом стали вызывать в Большой дом и расспрашивать о
беседе — ее содержание стало известно. Эткинды позвали «друзей» и ста
ли выяснять отношения. Дама в начале этого щекотливого разговора
вынула из сумочки пудреницу, которую после коротенького использова
ния оставила перед собой на столе. В конце разговора она протянула к
ней руку, но следивший за ней Е. Г. мгновенно накрыл пудреницу ладо
нью. Так были разоблачены эти казалось бы близкие люди.
Итак, органы накопили достаточно «улик» насчет «антисоветскости» — в центре была дружба с Солженицыным. А теперь, при длитель
ных брежневских заморозках, начальство стало куда более смелым и
уверенным в своей безнаказанности, и ректору ЛГПИ им. Герцена было
прямо приказано: выгнать с работы!
25 апреля 1974 года состоялось заседание Совета института, на ко
тором тайным голосованием Е. Г. был уволен из числа сотрудников и
одновременно лишен профессорского звания. Е. Г. был потрясен еди
нодушием членов Совета (все 57 присутствовавших проголосовали «за»)
и постарался в своих «Записках незаговорщика» объяснить психологи
чески этот результат: представил, как дрожащий от возможных репрес
сий ректор вызывает каждого члена Совета и находит индивидуальный
способ его обработать. Е. Г. это вычислил логически и литературно,
хорошо понимая психологию советского человека. Я же расскажу, как
это было на самом деле.
Да, Боборыкин всех вызывал по одному, но, похоже, никаких ин
дивидуальных приемов не применял. Я никогда не видел ректора таким
напуганным и душевно перекореженным: даже когда ему однажды уг
рожали снятием с работы за «оплошность» (я провел на своем факуль
тете решение выдвинуть сомнительного для партийных кругов Г. П. Макогоненко в члены-корреспонденты АН СССР, и единственным спасе
нием была срочная отмена того решения), даже тогда Боборыкин был
просто напуган. А тут возник целый клубок чувств и перспектив: угроза
и сейчас была не меньшей, а палачом субъективно доброжелательному
человеку ой как не хотелось быть; уверенности в нужном результате
тайного голосования не было никакой. И Боборыкин применил ко всем,
кого знаю, один простой прием: «Эткинда все равно уволят, найдут
способ. Но если Совет не проголосует за увольнение, то немедленно
уволят меня и поставят бурбона, от которого всем вам будет плохо».
Мы были поставлены перед выбором: этот привычный и в общем по
лезный для института ректор или какой-нибудь подонок. Конечно, луч
ше Боборыкин! И я, боясь неприятных перемен, с болью и дрожью
проголосовал за снятие Е. Г. с работы... Я действительно опасался, что
420
Люди, нелюди и полулюди
коллеги по факультету иностранных языков, ценя Е. Г., проголосуют
против жестокого решения, — тогда мой голос тоже попал бы в этот
непокорный круг и, доказав «несоветский» подбор кадров в институте,
способствовал бы не только удалению ректора, но и разгрому гумани
тарных факультетов.
Наверное, так же думали и те мои коллеги, которые в другом слу
чае решительно бы отказались соучаствовать в подлой акции. Потом я
чуть не застонал, услышав «единогласно», — если бы я знал, что так,
то обязательно проголосовал бы против, пусть хоть один голос проти
востоял бы потоку.
Потому я при следующем мрачном голосовании — 8 мая на срочно
собранном гуманитарном совете института, лишавшем Е. Г. степеней
доктора и даже кандидата наук, — проголосовал против. Это был един
ственный голос! Я рассказал потом Е. Г. об этом «черняке», но он,
видимо, или забыл, или не хотел наводить волков на овчарню и в «За
писках незаговорщика» туманно, без цифр, сказал о «единогласном ре
шении» и на этом совете.
Бывшего профессора Эткинда не выдворяли насильно из страны,
как Солженицына, но, лишив его возможности где-либо устроиться на
работу, фактически заставили уехать. Было невыносимо стыдно и тя
жело прощаться: ведь я чувствовал себя ответственным за случившее
ся. Е. Г. как всегда был на высоте, его боль и тяжелое настроение не
выразились ни в озлоблении, ни даже в раздражении. Один эпизод скра
сил расставание —- у моей жены Софии Александровны возникла заме
чательная идея собрать для Е. Г. на память несколько желудей от кра
сивых огромных дубов, растущих во дворе Герценовского института.
Что я и сделал: при прощании подарил Е. Г. спичечный коробок с желу
дями, он с грустной улыбкой принял подарок. И что же оказалось?
Когда Е. Г. купил в Бретани «дачу», участок близ моря-океана, то поса
дил наши желуди, и выросли великолепные дубы! Когда в 1989 году мы
впервые после пятнадцатилетнего перерыва встретились, то одним из
первых сюжетов было сообщение Е. Г. об этих деревьях: «Вы не пред
ставляете, как они согревали мне душу вдали от России!» До чего радо
стно было это слышать! И не менее радостно было чувствовать, что нет
у Е. Г. ни злобы, ни обиды. Он подарил мне тогда «Записки незаговор
щика» с надписью, которую мне неловко воспроизводить, но все же
решусь ради этой истории с дубами: «Одному из последних рыцарей
нашего времени Борису Федоровичу Егорову от автора, никогда не за
бывшего пакетик с семенами. 22 июня 1989, Ленинград. Е. Эткинд».
А после его отъезда в 1974 году развернулись события, инициатором
которых был сам Е. Г. Как мы узнали потом, наиболее ценные научные
материалы — диссертации, рукописи, черновики будущих трудов — ему
удалось переправить на Запад с помощью знакомых сотрудников по
сольств и консульств (кажется, не только французских). Книги он, как
большинство уезжавших, посылал бандеролями. Но у него оставалось
еще два очень больших чемодана писем, анкет-биографий переводчи
421
Борис Егоров
ков (задумал такой словарь), разных рукописей — такое могли не про
пустить на таможне. И Е. Г. решил пойти честным путем: по договорен
ности с ректором попросил знакомых принести в кагебешный, так на
зываемый Первый отдел Герценовского института эти неподъемные че
моданы на предмет официальной апробации и пересылки ему в Париж.
Ректор назначил комиссию по изучению сданных документов; предсе
дателем выбрал почему-то меня, а «комиссаром» — проректора по на
уке Ю. В. Кожухова, посредственного ученого, но верного советского
служаки, с оттенком цинизма и прагматизма. Заправлял процессом про
верки не я, а он: всюду совал нос, отобрал какие-то, по-моему, совер
шенно невинные письма разных корреспондентов и оставил их для хра
нения в Первом отделе. Остальное через несколько дней работы было
одобрено к пересылке, мы отнесли чемоданы в почтовую экспедицию
института, сотрудницы которой обещали в тот же день переправить их в
соответствующий отдел международного почтамта. Пересылка должна
была осуществиться то ли за счет института, то ли наложенным плате
жом, я не понял. Да, видимо, и сами сотрудницы не знали, хотя они
явно чуяли, что все это пахнет липой, что чемоданы уплывут не на
почтамт, а в другие учреждения. Е. Г. никаких своих бумаг не получил.
Он писал мне через полгода из Парижа: «Глубокоуважаемый г-н Его
ров...» и т. д., официально требуя от председателя комиссии узнать, где
же его бумаги.
Я ходил в экспедицию, где мне показали гроссбух с записью об
отправке на почтамт, я просил помощи у ректора, но никаких концов
не нашел. Даже сам Е. Г., с 1989 года постоянно приезжавший в Питер
и обращавшийся в КГБ, не смог ничего узнать о судьбе своих бумаг —
они куда-то канули... Может быть, и найдутся в XXI веке. А Е. Г. не
дожил до него. И умер вдали от родины. Но как хорошо, что дочери
похоронили его урну на сельском кладбище в Бретани рядом с прахом
верной жены, Екатерины Федоровны Зворыкиной, в том краю, где ра
стут герценовские дубы, где окрестные крестьяне хотели избрать Е. Г.
своим мэром... Ох и хочется взглянуть на это место!..
Константин Долинин
Об одном «личностном мифе» Е. Г. Эткинда
Кажется, Сартр первый высказал мысль, которая с тех пор стала расхо
жей: смерть превращает существование в судьбу. Когда уходит человек,
оставивший глубокий след в нашей памяти не только как творец, но и
как личность, мы, оправившись от шока, пытаемся постичь его жизнь
как судьбу, как завершенный текст с присущими ему лейтмотивами и
ключевыми словами, как развертывание сущностного инварианта лич
ности, судить о котором можно только теперь.
И здесь возникает риск высказать что-то такое, что иным может
показаться оскорблением памяти покойного: de mortuis aut bene aut
nihil — о мертвых или говори только хорошее, или молчи.
В самом деле, не кощунство ли — рассуждать о том, каким он был
на самом деле, выдвигать гипотезы, приписывать ему какие-то мысли и
побуждения, которых он открыто не высказывал, рискуя при этом вторг
нуться в запретные зоны личной биографии? Думаю, что нет. Умирая,
человек становится достоянием своего социума, коллективной памяти
культуры, носители которой — мы. Мы помним, каким он был, точ
нее — каким мы его видели, а это полностью не отразится ни в каких
оставленных им текстах. Он живет в нас. А образ живет в культуре,
пока и поскольку интерпретируется и реинтерпретируется. И чем раньше
начать эту работу, тем лучше — пока еще свежа память, пока не сло
жился стереотип.
Другое дело, что интерпретация должна быть тактичной, не затра
гивающей сугубо личную сферу (по крайней мере, пока живы те, кото
рые были связаны с покойным личностными отношениями). Мы мо
жем и должны попытаться ответить на вопросы, которые мы ему вовре
мя не задали, не рискуя при этом быть посланными куда подальше. Это
касается и фактов биографии: факты, и в частности их подбор — тоже
часть интерпретации, и сейчас уместны лишь те, которые прошли бы
его цензуру.
Задача этого текста — очертить один аспект личности Ефима Гри
горьевича, который представляется мне очень существенным, может быть
даже одним из ключевых для понимания его образа и того, как он видел
сам себя.
423
Константин Долинин
В 1958 году я подарил ему маленькую и редкую в те времена репро
дукцию рисунка Пикассо «Дон Кихот и Санчо Панса». На рисунке —
тощий Дон Кихот с копьем на тощем Россинанте, рядом — Санчо на
осле, на заднем плане — ветряные мельницы и над всем этим — наро
чито неровное, с косыми палочками-лучами, солнце. Ефиму Григорье
вичу репродукция очень понравилась, и он повесил ее над письменным
столом. Сорок один год спустя я увидел ее (или такую же, но немного
побольше) в его последнем парижском рабочем кабинете. Кажется, она
висела и в предыдущем.
Фигура Дон Кихота возникает и в текстах Ефима Григорьевича, при
чем используется она (по крайней мере, в тех фразах, которые мне
попались на глаза) только для прямого или косвенного самоназвания
или самохарактеристики: «Что ты машешь своим копьем, как Дон Ки
хот? Не кончилось бы это совсем худо!» (это в «Записках незаговорщика», о своем поведении в мае — июне 1974 года); «Я бросился на защиту
Бродского» (там же); «Мой Константин, мой Санчо Панса...» (из шу
точной надписи на подаренной мне в конце шестидесятых книжке).
В последних двух Дон Кихот, так сказать, в пресуппозиции. Но — так
или иначЬ — во всех трех по существу утверждается: «Дон Кихот — это
я» или «Я как Дон Кихот». Из всего этого вытекает совершенно опре
деленно и бесспорно: для Ефима Григорьевича Дон Кихот — это, что
называется, знаковая фигура, в которой он находил себя, своего рода
личностный миф.1
Какой же смысл он вкладывал в этот образ? Не факт, что сам он его
логически анализировал, вычленял его составляющие. Но интерпрета
ция обязана быть эксплицитной.
В расхожем представлении Дон Кихот — это безусловно симпатич
ная, но комическая фигура, чудак, который сражается с ветряными мель
ницами, принимая их за страшных великанов (вот и у Пикассо мельни
цы). То есть акцент делается на абсурдности его поведения, в частности
на том, что он усматривает могущественных противников в безобидных
людях и в обычных и даже полезных предметах. Для Ефима Григорьеви
ча же, надо полагать, Дон Кихот — это человек, который:
— бескорыстно привержен культурным и нравственным ценностям,
которые большинством гласно или негласно признаются устаревшими,
неприменимыми на практике;
— руководствуется ими в своем поведении и считает своим долгом
вести себя так, как если бы ждал того же от других;
— активно борется за их утверждение, порой не считаясь с обста
новкой и преувеличивая свои возможности; иначе говоря, в известной
формуле «Боже, дай мне мужества попытаться изменить то, что я могу
изменить; дай мне осмотрительности, чтобы не пытаться изменить то,
1Любопытно, что впервые в роли Дон Кихота он выступил в детском
спектакле — об этом вспоминает Г. С. Салямон (см. с. 245 настоящего изда
ния). См. также с. 506. {Прим, сост.)
424
Об одном «личностном мифе» Е. Г. Эткинда
что не зависит от меня; и дай мне мудрости, чтобы отличить одно от
другого!» у Дон Кихота по Эткинду граница между первым и вторым
определенно сдвинута вправо;
— должен быть готов к тому, что люди, облагодетельствованные им,
не всегда ценят то, что он для них сделал, и не всегда испытывают
признательность.
Ценности, исповедуемые этим Дон Кихотом, суть:
— разум, культура, просвещение;
— поэзия: «Важен на свете только / Разговор о стихах. / Осталь
ное — сор и прах» (надпись на экземпляре книги «Разговор о стихах»,
подаренном автору в 1970 году);
—- справедливость, порядочность; отсюда постоянное стремление
защищать обиженных, в частности обиженных властью.
Уже после того, как это было написано, я нашел в посмертно
опубликованном очерке Ефима Григорьевича следующие строки: «Мы
это понятие — русский интеллигент — определяли в своем кругу так:
человек, способный (и даже склонный) к бескорыстной духовной де
ятельности, иными словами — рыцарь культуры».1 М. Л. Лозинский и
А. А. Смирнов, о которых идет речь в этом очерке, — рыцари; сам же
Ефим Григорьевич — Дон Кихот.
В чем же проявлялось его донкихотство? Да чуть ли не во всем, что
он делал (в наименьшей степени, может быть, в его деятельности пос
леднего десятилетия). Очевидный пример — дело Бродского, где он не
только сам выступил с открытым забралом против произвола властей,
но и вдохновил на это других. Другой, менее известный случай — это
то, что он сделал для Т. Г. Гнедич, когда она вышла из лагеря без жилья
и без средств к существованию, вынеся оттуда только поразительный
по силе и естественности перевод Байронова «Дон Жуана»: он поселил
ее у себя в квартире и взял на себя все хлопоты по ее устройству и по
публикации перевода. Донкихотским мероприятием — в указанном выше
смысле — была и организация устного альманаха «Впервые на русском
языке», каждый выпуск которого был для участников и для публики
праздником разнообразного и относительно свободного интеллектуаль
ного общения. В научном же плане донкихотством можно назвать ут
верждение и распространение с конца 50-х — начала 60-х годов нового
типа содержательного анализа словесной ткани литературного текста —
анализа, противостоявшего как вульгарно-материалистическому соци
ологизму в литературоведении, так и лингвистическому формализму.
Как Дон Кихоту были ненавистны орудия железного века — огнестрель
ное оружие, мельницы, сукновальни, механические игрушки, — так
Ефиму Григорьевичу претили эксцессы структурализма, дегуманизация
науки о литературе и языке. Недаром позднее, уже в 90-х, перефразируя
лозунг деятелей «Пражской весны» 1968 года — «социализм с челове
1Е. Эткинд. Записки незаговорщика. Барселонская проза. СПб.: Академи
ческий проект, 2001, с. 326.
425
Константин Долинин
ческим лицом», — он называл свой метод «структурализмом с челове
ческим лицом».
Но, может быть, самым ярким проявлением его донкихотства была
предпринятая им попытка реформировать французскую теорию и прак
тику перевода иноязычных стихов, и в частности русской поэзии. В се
редине 70-х годов, когда Ефим Григорьевич обосновался в Париже,
французская теория и практика перевода поэзии была типичным анти
донкихотством: все, мол, воспроизвести нельзя, значит, нечего и ста
раться — можно переводить стихи прозой, слегка закамуфлированной
под поэзию. Он же взвалил на себя поистине титанический труд — за
короткий срок, силами небольшой группы переводчиков-энтузиастов
(которую надо было еще сколотить!), заново и в соответствии с его
максималистскими принципами перевести чуть ли не всего Пушкина!
И не только перевести Пушкина, но и перебороть господствующую
тенденцию.
Он сам прекрасно отдавал себе отчет в том, что это предприятие
почти обречено на провал: «Всегда тяжело восставать против тенден
ции, которой подчиняется действительный ход вещей: в этой тенден
ции мы склонны усматривать проявление фатальной неизбежности; нам
же самим наши усилия кажутся бесполезными конвульсиями, наши
протесты — истерическими выкриками, наши доводы — бессвязным
бредом. Напрасно кричать и жестикулировать — история развивается
по своим законам, движется своим путем, не удостаивая нас взглядом.
Бороться с ней — все равно что пытаться остановить голыми руками
курьерский поезд», — писал он в эти годы в книге «Кризис одного
искусства». Понимал безнадежность своей затеи и все-таки пытался ее
осуществить, поскольку видел в этом свой долг перед французской и
русской культурой.
Видимо, подозревал он и другое — то, что сегодняшним французам
Пушкин в подлинно адекватном переводе не очень-то и нужен. Об этом
свидетельствует следующий отрывок из письма Екатерины Федоровны
Зворыкиной (жены Е. Г.) Н. Г. Долининой от 4 января 1977 года: «Фима
пишет (дописывает) свою книжку о переводах. Бедные французы —
они никогда не читали „Песнь о Гайавате“, потому что у них не было
Бунина, и никогда не читали Пушкина, потому что у них не было...
Пушкина. Прямо слезы наворачиваются, глядючи (и печатаючи), до
чего обездолен бедный народ. А они себе и не подозревают о своем
оскудении, знай себе потягивают красное вино да выбирают на базаре
камамберы». Здесь Екатерина Федоровна играла роль Санчо, и не при
ходится сомневаться, что делала она это не только в письмах к друзь
ям...
Так что, донкихотство чистой воды? По сути — да. Но результаты
этой попытки впечатляют: к двум томам поэзии Пушкина надо доба
вить семисотстраничную «Антологию русской поэзии с XVIII по XX
век» (1973), «Поэтическое творчество Лермонтова» (1985) и еще ряд менее
масштабных публикаций переводов русской поэзии под редакцией Эт426
Об одном «личностном мифе» Е. Г. Эткинда
кинда. Не будет преувеличением сказать, что стараниями Ефима Гри
горьевича французский читатель впервые получил возможность более
или менее обоснованно судить о русской поэзии. Но воспользовался ли
он этой возможностью? И состоялась ли реформа перевода иноязыч
ных стихов на французский язык? И самый главный вопрос: возможно
ли вообще утвердить в современном мире абсолютную ценность по
эзии и «разговора о стихах»? Думаю, что и сам Ефим Григорьевич не
был вполне уверен в этом. Что ж, пусть нельзя; из этого еще не следует,
что и стараться не надо. Урок такого стоицизма, такого рыцарства и
дал нам Е. Г. Эткинд. С некоторым запозданием я понял, почему после
смерти Ефима Григорьевича у многих знавших его возникло ощущение
сиротства, заброшенности: со своим донкихотством он был для нас
этическим эталоном, образцом профессионального и бытового поведе
ния, и не абстрактным и далеким, а близким, как бы своим. И пока он
был жив и с ним можно было если не увидеться, то хотя бы поговорить
по телефону, сохранялось ощущение, что мы еще молоды, ничего еще
не потеряно, нить времен не прервана бесповоротно...
Дареджан Маркович
«Студентка из Парижа»
Сентябрь 1967 года. Ленинград. Коридор Герценовского института.
— Так вам с вашей темой диплома, конечно, надо посоветоваться с
Ефимом Григорьевичем! С кем же еще!
— Да Валентина Борисовна, я и заниматься-то только что начала,
что я...
— Вот начали, значит, как раз и время. Раз уж вы приехали в
Ленинград... Да вот он идет! Ефим Григорьевич, тут студентка из
Парижа...
По коридору шел высокий человек. При слове «Париж» он
остановился и с явным интересом посмотрел на Валентину Борисовну
Шеметилло, преподавательницу института, и на студентку рядом с ней.
— Bonjour, Madame...
— Здравствуйте, Ефим Григорьевич... Нет, лучше по-русски...
Интерес сразу явно увял, как у ребенка. Потом мне не раз приходи
лось видеть это детское свойство маститого профессора — неумение
скрыть мгновенную реакцию.
— Вы знаете, у меня сейчас лекция. Если хотите, пойдемте, потом
мы сможем поговорить.
С тех пор я бывала на многих лекциях профессора Эткинда. Он был
прекрасным лектором — это знают все. И действительно, его лекции
часто были превосходны. Но та, первая, так и осталась для меня самой
лучшей. Он говорил с удивительной легкостью (именно удивительной,
удивлявшей), никаких конспектов, никаких записей не было: на столе
лежали две книги — «Анна Каренина» и ее французский перевод. Ос
новные положения этой лекции были потом изложены в статье «Худо
жественный перевод: искусство или наука» («Вопросы языкознания»,
No 4, 1970). Слушатели сидели, как завороженные, как зачарованные.
До сих пор я вспоминаю об этой лекции с чувством радости, которую,
по-видимому, испытывала тогда не я одна, а вся аудитория. После лек
ции, собственно, и состоялось наше знакомство с Ефимом Григорьеви
чем. И с тех пор,’ приезжая в Ленинград, даже ненадолго, я всегда
старалась хоть раз попасть в Герценовский. Так же ходили к нему на
занятия и все студенты и преподаватели-филологи, приезжавшие из
Франции (и не только из Франции) в Ленинград.
428
«Студентка из Парижа»
Шли годы. В феврале 1974 года я приехала по своим делам в
Ленинград. Незадолго до этого из СССР был «выдворен», по бессмерт
ному выражению советской прессы, Солженицын. Я приехала, позвонила,
как всегда. Впервые Ефим Григорьевич не предложил прийти ни к ним
домой, ни в институт, а сказал: «Мы встретимся на Невском. Я буду на
машине и отвезу вас домой». В машине мы говорили о Солженицыне, о
возможном развитии событий. О себе он говорил мало, но было ясно,
что судьба Солженицына была связана с его собственной и не отразиться
на ней не может. Он попросил меня передать (через «Русскую мысль»
или другим путем) Солженицыну три строчки:
Золотое пьем Аи
За любимого А. И.
Помним, любим, ждем.
Это я, конечно, сделала.
В конце апреля 1974 года все прочли в газете «Монд» маленькую
заметку: «Профессор ленинградского Института имени Герцена Е. Г. Эткинд уволен с занимаемой должности, лишен научных званий, исклю
чен из Союза писателей...» Все здесь звонили друг другу, задавали друг
другу вопросы: что сделать? чем помочь? Помочь, казалось, нечем.
Стало известно, что его принуждают к эмиграции, что эмигрировать он
не хотел и не хочет... Все, кто его знал, были подавлены и расстроены.
А потом Ефим Григорьевич позвонил двум-трем знакомым и попро
сил сделать конкретную вещь: собрать как можно больше приглашений
на работу от разных филологических факультетов Франции. Он надеялся,
что сможет получить разрешение выехать на время, по официальному
приглашению какого-то университета, и избежит таким образом эми
грации.
Мы, три преподавательницы-русистки, взяли список отделений рус
ского языка французских университетов, разделили его между собой и
стали звонить директорам. Разговоры происходили по одной схеме:
— Я звоню по поводу профессора Эткинда...
— Да, да, я знаю, это ужасно.
— Не могли бы вы послать ему приглашение на работу?
— Конечно! Но места у нас нет... Впрочем, что-нибудь где-нибудь
найдется... Для такого человека, как он... Дайте адрес.
Приглашений было послано много. Как ни странно, все дошли.
По толстовскому выражению «все образуется» — «все образовалось».
В Нантерре у Жозе и Женевьевы Жоаннэ нашлось место, не липовое, а
вполне реальное. «Образовалась» и квартира — временная, но обстав
ленная и бесплатная, случайно пустовавшая; а ведь семью из пяти чело
век, в которой был годовалый ребенок, надо было сразу куда-то отвезти.
Гостиницы хотелось избежать. Квартиру эту чудом нашла через знакомых
деятельная и разумная Анни Кац. Она в то время преподавала русский
в Мелене. Мы поехали посмотреть, все ли там есть, что надо. И были
429
Дареджан Маркович
просто тронуты: хозяева подумали обо всем. Там было не только все
необходимое, больше того — на столе лежали конверты и марки: для
писем и во Францию, и в СССР.
Мы ждали приезда Эткиндов с беспокойством — представляли себе,
в каком состоянии должна быть семья, бросавшая все, терявшая все: и
страну, и друзей, и работу, и книги... Мы ожидали приезда людей
подавленных, убитых горем.
Числа двадцатого октября у нас раздался звонок. Знакомый голос,
звонкий и бодрый, не сказал — воскликнул: «Здравствуйте, Джани! Я
звоню из Вены. Мы уже здесь, я тут должен еще прочесть лекцию. Мы
приедем рано утром двадцать четвертого. Нас кто-нибудь может встре
тить?»
Я даже не сразу нашлась, что сказать — настолько меня поразил
этот бодрый, живой голос, никак не соответствовавший тому, чего мы
ждали.
Двадцать четвертого рано утром на Gare de l’Est в Париже собралось —
сколько нас было? Человек семь-восемь. Двух из них уже нет в живых.
Нет Анни Кац. Нет Степана Николаевича Татищева, который так мно
го помогал Ефиму Григорьевичу перед отъездом. Нет и Евы Мальре —
ее не было тогда на вокзале, она работала в провинции, но как много
она сделала, чтобы помочь им приехать.
Поезд прибыл. На платформу вышли Ефим Григорьевич, Екатерина
Федоровна, Катя и Маша с годовалой Асей на руках. Всех посадили в
машину и повезли в Париж на улицу Эмиля Дешанеля.
Потом была первая лекция в Нантерре — о Лермонтове (Лермонтов
был в программе). Зал был набит битком, пришли и студенты, и
преподаватели из Нантерра, и из других университетов.
Потом была защита диссертации. Все понимали, что это, собствен
но, формальность, все давно было защищено и во всем мире известно,
но дело было не только в восстановлении университетского звания во
обще или в присвоении французского университетского звания — все
ощущали эту защиту как восстановление попранной справедливости.
А потом начался новый этап в жизни Ефима Григорьевича и в жиз
ни многих французских переводчиков.
Для нас этап этот начался с пишущей машинки. В нашем доме
появилось чудо техники — электрическая пишущая машинка IBM. Был
1976 год — о компьютерах и речи не было. Ефим Григорьевич захотел
посмотреть на чудо. В один прекрасный день все семейство приехало к
нам. Стали смотреть, пробовать, менять «головки», стирать ошибки...
Словом, насмотрелись, наигрались и одобрили. А потом профессор
сказал нашему шестнадцатилетнему сыну: «Андрей, пойдем-ка мы с
тобой поговорим». Ушли в другую комнату. Проходит полчаса, час, еще
сколько-то... Выходят. Ефим Григорьевич со странно-хитрым видом
провозглашает: «Андрей будет переводить Пушкина!»
(Какого еще Пушкина? Андрей? Да он и школу-то не кончил. И,
конечно, никогда ничего не переводил... И ямб от хорея... И вообще...
430
«Студентка из Парижа»
Словом, матушка была в ужасе, мысленно чуть не убила профессора,
но сочла за благо промолчать.)
— Вот я даю ему «Наполеона»...
Тут и выяснилось — чего мы раньше не знали: Ефим Григорьевич
хочет собрать группу переводчиков — переводить поэтические произве
дения Пушкина на французский язык. Об этой работе сейчас все всё
знают, вышел и Пушкин, и другие книги, но тогда. .
Ефим Григорьевич учил Андрея всему — как оказалось, не шутя.
И русской версификации, и искусству перевода, и «искусству быть
читателем». Первый вариант перевода «Наполеона» был сделан, показан
мэтру — и был перечеркнут почти целиком. Красного цвета на листке
было больше, чем черного. К нашему изумлению, Андрей не только не
впал в отчаяние, но наоборот, был счастлив: по-видимому, радость
понимания — как не надо и как надо бы — оказалась сильнее огорчения
от количества красных чернил. Шли месяцы, после «Наполеона» были
другие стихи, мы знали, что уже есть целая группа, но что пока все
работают по отдельности... И вот, кажется в мае 1978 года, Ефим Григо
рьевич сообщил, что приглашает всех членов группы к себе домой на
первое совместное обсуждение переводов.
Наверное, всем было страшновато — практика для Франции необыч
ная. Но первая встреча, насколько я знаю, прошла очень дружески,
обсуждали все переводы придирчиво, но благожелательно, искренне стре
мясь, чтобы у каждого получилось как можно лучше. Даже Андрея, самого
молодого, чтобы не сказать — самого маленького, не только не заклевали,
но, наоборот, хвалили, хотя и критиковали, как всех. Потом эти встречи
повторялись регулярно — по воскресеньям, раз в месяц.
Конечно, об этой работе и об этих встречах лучше меня расскажут
сами их участники. Но я обычно возила Андрея, иногда присутствовала
на обсуждениях, а иногда (чаше) мы с Екатериной Федоровной тихонь
ко ждали в соседней комнате, где все было слышно. И я помню атмо
сферу этих встреч — деловую и дружескую, — определявшуюся, конеч
но, умением и тактом руководителя. Помню, как дружно все хохотали,
когда Вардан Чимишкян с невозмутимым видом читал свой перевод
«Гавриилиады»:
Envers sa femme il etait penetre
De sentiments tres purs . le bon apotre
La nourrissait et ne faisait rien d’autre.
Смеялись радостно: радуясь и хорошему переводу, и успеху товарища
по работе. И, наверное, в эти минуты, как и много лет спустя, все были
благодарны создателю этой радости.
В 1982 году вышел по-французски Пушкин, потом «Антология рус
ской поэзии», потом выходили другие книги, вплоть до смерти автора
(или организатора) этих книг. И продолжают выходить до сих пор. И будут
выходить еще долго...
Н иколай Лосски й
Как Е. Эткинд стал профессором в Нантерре
Когда, в начале семидесятых годов, Ефим Григорьевич Эткинд был
лишен своих академических дипломов и званий и уволен из Ленин
градского педагогического института им. Герцена, я был одним из глав
ных помощников президента нашего Нантеррского университета, зна
менитого французского историка Рене Ремона, теперь члена Француз
ской Академии. Как-то мы с ним вдвоем работали в его кабинете. В этот
момент вошел Жозе Жоаннэ, филолог и замечательный преподаватель
русского языка. Он рассказал нам, что случилось с Ефимом Григорье
вичем, и спросил Рене Ремона, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы
помочь преследуемому русскому профессору. Ремон ответил, что он
подумает. После ухода Жоаннэ Рене Ремон обратился ко мне — он
хотел узнать мое личное мнение.
Надо сказать, что незадолго до этого мне привелось прочесть не
сколько статей Ефима Григорьевича, и меня поразило исключительное
качество его литературоведческого подхода в темные времена «соцреа
лизма». Мне было известно, что он принадлежал к выдающейся школе
Виктора Максимовича Жирмунского, двоюродного брата моей матери,
который в 1965 году пригласил меня с женой к себе на дачу в Комарово.
По всем этим причинам я горячо рекомендовал Ефима Григорьевича
нашему президенту. Рене Ремон был человеком влиятельным в акаде
мических и министерских кругах, и ему удалось создать новую специ
альную кафедру, на которую он и пригласил Ефима Григорьевича. Фран
цузский университет вернул ему звание доктора наук.
Ефим Григорьевич преподавал русскую литературу в Нантеррском
университете в течение многих лет, и мы с ним стали друзьями. Он
долго не знал о моем разговоре с Рене Ремоном. Я ему рассказал о нем
лишь в самом конце его жизни.
Вероника Лосская
Фейерверк учености, блеска и остроумия
Университет Париж-4, славянское отделение. Меня не так давно на
значили сюда младшим преподавателем (то, что раньше называлось
доцент). Я читаю курсы по всем возможным предметам (кроме лингви
стики), а из литературы — по всем авторам. Профессора на кафедрах —
специалисты, кто по Блоку, кто по Толстому, кто по Тургеневу. С ними
особенно не посоветуешься! Да и с младшими коллегами тоже, они все
вышли из Ecole Normale, а это гораздо престижнее, чем мои сорбоннские и оксфордские дипломы.
Трудно! Читаю все, что могу, переписываюсь с Виктором Максимо
вичем Жирмунским, родственником семьи моего мужа, тогда еще здрав
ствующим. И вот покупаю желто-серую невзрачную тоненькую кни
жечку: «Разговор о стихах», издательство «Детская литература», автор —
некто Е. Г. Эткинд. Эта книжечка оказалась для меня, во-первых, ог
ромной помощью в моей работе, а, во-вторых, открытием: значит, можно
и русские стихи изучать, следуя указаниям пресловутой французской
«explication de texte», как это принято во французских университетах, и
одновременно — теории и практике русских формалистов. Книгу Жир
мунского «Теория литературы» я тогда уже знала. Отношения со сту
дентами после мини-революции 1968 года значительно улучшились.
Раньше я стояла на пьедестале, как римские императоры из стихов Брод
ского, и думала, что так надо, хотя очень боялась «упасть», то есть уро
нить свое достоинство. Теперь же я не свалилась с пьедестала, а потихо
нечку слезла: поняла, что студентам надо объяснять, что они знают и
чего не знают, делиться тем, что знаю я, и никогда не скрывать, что я
многого не знаю. С моим Эткиндом я не расставалась, боясь, что «зачи
тают» (и напрасно!), отсылала к нему постоянно и все время пользова
лась его методом «иерархического» или «ступенчатого» комментария
стихов. Книжечка быстро стала библиографической редкостью, а сам
автор для меня — мифом.
Через некоторое время состоялось и знакомство. После достаточно
трагической истории в Ленинграде в Нантеррском университете по
явился сам Ефим Григорьевич Эткинд — в качестве профессора (об
этом рассказывает мой муж, Николай Владимирович Лосский).
Помимо обычных лекций для студентов Ефим Григорьевич органи
зовал специальные курсы и семинары для диссертантов и преподавате
433
Вероника Лосская
лей, желающих, как я, поучиться его методам. Все, кто его слушал,
могут рассказать, каким он был блестящим лектором. Даже сухую биб
лиографию он умел превращать в интереснейшую лекцию, снабжая скуч
ный перечень имен и названий остроумным и полезным комментари
ем.
Но не только лекции были интересны. Особенно вспоминается пер
вый международный симпозиум в Лозанне (30 июня — 3 июля 1982),
посвященный жизни и творчеству Марины Цветаевой. Были устроены
экскурсии, мы ездили в автобусе по разным интересным местам, и чего
только он не знал и не вспоминал о Шильонском узнике! Однажды я
забыла свои вещи в автобусе и уже с улицы попросила передать мне
мой «мешок». Он повернулся ко мне и сказал: «А по-нашему это назы
вается сумка. Можно сказать — язык обогащается!» В другой раз он
объяснил мне то, чего никто из русскоязычных людей на Западе не
знал, а именно что слова «чейн-стоксово дыхание» в официальных со
общениях по советскому радио звучали точно в те дни, когда умирал (а
возможно, уже умер) Сталин. О его смерти в открытую еще долго нельзя
было говорить; только диктор, под звуки траурной музыки, время от
времени повторял: «началось чейн-стоксово дыхание», «чейн-стоксово
дыхание — столько-то». Понимали эти загадочные фразы только те,
кто знал смысл иностранного медицинского термина. Позднее это вы
ражение стало обозначать конец сталинского тоталитаризма.
Как-то я пожаловалась Ефиму Григорьевичу на то, что во время
моего пребывания в Москве за мной следили (я вела разные исследова
ния по Цветаевой). И он меня учил: «А вот наденьте на себя что-нибудь
очень яркое и заметное, вроде вашей оранжевой шали. Походите в ней
по переходам в метро, а потом, на улице, незаметно спрячьте в сумку.
Ваш „шпик“ обязательно вас потеряет. Люди ведь замечают только
заметное. Или еще: смотрите вниз, на ноги. Вы увидите, что, хотя че
ловек одет нормально, по-городскому, у него особая обувь — удобней
шие, толстые ботинки на креповой подошве. Ходить, даже долго, не
больно. Идешь за кем-нибудь — и тебя абсолютно не слышно, а когда
надо, можно бежать очень быстро!»
Я попросила Ефима Григорьевича быть руководителем моей док
торской диссертации. Когда я пришла к нему за советом, вспомнив
разные московские приключения, я начала с того, что сказала ему: «Когда
я пишу, я все время себя сдерживаю, я боюсь, что...» Он меня сразу
перебил: «Никогда, когда вы пишете, вы не должны себя сдерживать
или чего-то бояться. Это мешает делу». Не буду вдаваться в подробно
сти советов, которые он мне давал, — ценных и дельных, порожденных
опытом человека, умеющего писать книги. При этом он умел, как ник
то, вдохновлять своих учеников (нельзя «ползать» и терять время по
мелочам), хотя всегда был абсолютно точен во всех подробностях. Я за
кончила работу, наступил момент защиты диссертации. Все тонкости
этой типично французской процедуры он усвоил сразу. Полагается со
брать жюри из нескольких ученых, которые будут выступать оппонен
434
Фейерверк учености, блеска и остроумия
тами, обычно с довольно пространными речами, по какому-нибудь
одному своему пункту, а кандидат — то есть я — возражает или согла
шается, словом, «защищается». Так вот, для моей защиты Ефим Гри
горьевич, с моего согласия, конечно, выбрал среди славистов самых
разнородных и с ним во многом не соглашавшихся, чтобы дать повод
для острой дискуссии. Так оно и получилось. А когда защита окончи
лась и началось празднество, он ходил от одного гостя к другому, улы
баясь и потирая руки, и повторял: «А хорошее я составил жюри, не
правда ли?»
Случались, конечно, и домашние встречи. Он очень любил, как мне
кажется, бывать у нас, сидеть за столом, провозглашать тосты, сыпать
остротами, пить и есть. Его связывали глубокие чувства с моим му
жем, — и благодарность, хотя он точно не знал, как все произошло в
Нантерре, и общее почитание Жирмунского (муж был его внучатым
племянником и ценил его труды, а Ефим Григорьевич был в России его
учеником), и, наконец, еврейское родство: будучи сыном еврейки, пусть
даже крещеной, мой муж не мог задеть его ни одним глупым или анти
семитским замечанием, а этого всегда можно было ожидать, особенно
в среде людей из первой эмиграции или их потомков. Так что можно
было спокойно рассказывать анекдоты и ценить еврейский юмор.
Однажды, в самом начале января 1999 года, Ефим Григорьевич ре
шил, что они с мужем достаточно давно знакомы и дружны и поэтому
должны обязательно перейти на ты, при этом выпить на брудершафт и
крепко выругаться. Так они и сделали.
Одной из замечательных встреч, которая оказалась последней, было
празднество, устроенное в Институте славяноведения в Париже в честь
его 80-летия. Друзья, коллеги, члены семьи Ефима Григорьевича — все
съехались с разных концов мира. Были закуски, водка, вина и шампан
ское, поздравительные речи, а потом Ефим Григорьевич заявил, что все
уже устали стоять, а он еще своей речи не сказал. Поэтому он пригла
сил нас перейти в аудиторию наверх, попросил всех сесть, и тут начался
фейерверк учености, блеска и остроумия. Именно таким — блестящим,
полным знаний и остроты ума, я его и запомнила.
Мария Семон
Коллеге и другу
Как мне памятен этот день начала теплой дружбы! В сопровождении
одной моей коллеги в наш нантеррский кабинет вошел профессор Ефим
Эткинд. Нас познакомили, и как-то сразу мы с ним стали не просто
«коллегами» (чем я все же очень гордилась и горжусь), не только друзь
ями, а вроде как родственниками. «А я ведь ученик Виктора Максимо
вича Жирмунского, двоюродного брата вашей покойной мамы», — ска
зал он. Учтиво поклонился и улыбнулся своей неотразимой улыбкой.
Он прибыл в наш университет (Paris X — Nanterre) изгнанником. Я же,
хоть и родилась в Париже, была внучкой и дочерью изгнанников. Это
тоже нас каким-то образом сближало.
Его появление на нашем славянском факультете стало очень быст
ро бесценным приобретением для наших студентов и для меня лично.
Я любила посещать его блестящие, оживленные семинары, которые
привлекали множество любителей русской словесности. Он меня мно
гому научил. Хотя наше мировоззрение не совпадало, мы «признавали»
друг друга. Будучи православной, я всегда придавала своим литературо
ведческим работам религиозно-философскую окраску. Он уважал мой
подход — всегда ободрял: «Хоть я с вами не могу согласиться, Маша,
вы, однако, это блестяще изложили». Я, в свою очередь, любовалась
его талантом: как он умел оживлять свои семинары! Как чудесно зву
чал его голос, когда он нам читал стихи!
Однако сегодня для меня самым ценным свойством богатой и раз
нообразной личности останется его человечность (humanite). Он умел
с необычайной деликатностью делить со мной и мои радости, и мою
скорбь. А когда болела и умирала Екатерина Федоровна, мы вместе
скорбели. Помню, как он рыдал, когда мы с мужем приехали к нему в
Бретань, куда привезли тело усопшей. Инстинктивно, желая «по-свое
му» утешить Ефима Григорьевича, я обратила его внимание на особый
день, праздник Преображения, в который мы хоронили Екатерину Фе
доровну. Он, как малое дитя, сквозь слезы принял этот дар света. Я —
тихо, робко — спросила: «Можно, я у гроба усопшей прочту псалом?..»
Он не только согласился, но уже на кладбище громко приказал: «Чи
тайте, Маша!»
Да, мы делили и радости, и горести.
436
Коллеге и другу
Помню свой последний с ним разговор. Это было в октябре 1999
года, в Сорбонне. Только что окончилась международная конферен
ция, посвященная Пушкину, на которой, несмотря на уже заметную
усталость, он блестяще выступал. Мы с ним сетовали на то, что всетаки Западу Пушкина до конца не понять.
Пушкин, да и вообще мировая культура, были для него своего рода
религией. Он был истинным европейцем, каких теперь мало. Печать
«европеизма» он унаследовал от великих русских поэтов, которых горя
чо любил. А это — «Бессмертья, может быть, залог».
Ж орж Нива
Неутомимый «мостовщик»
Прежде всего — бархат голоса, голоса завораживающего, нежного баса,
голоса улыбающегося шармера и «зазывалы». Куда он зазывает? В яр
кий, трагический, блоковский балаган, в литературу. Он, как «Крысо
лов» любимой им Марины Цветаевой, влечет нас за собой, влечет нас
за город, в даль, в страну поэтических причитаний. Прежде всего это
голос нежный и мужественный. Он любит длинные перечни, читает
мартиролог советской литературы, или выводит наружу все секреты скрепов и винтов поэтической машины, или собирает анаграммы, эпиграм
мы, литературные тропы и курьезы... И он «вьючное животное» рус
ской, французской, немецкой, античной поэзий — так назван один из
его героев, Вячеслав Иванов. И он открывает перед нами «Илиаду»,
или Экклезиаст, или «Трагиков» д’Обинье. Список кораблей он читает
до конца. Всегда все до конца. Он так любит бесконечность. А почему,
скажете вы, возлюбил он эпиграмму? Да не эпиграмму, а эпиграммы,
он копит их не как Гарпагон монеты, а для того, чтобы щедро разда
вать! Он «меняла» литературных тропов и жанров. Науку расставанья
он-то не изучал, не любит. С какой мукой он расстается с любым авто
ром, с любым текстом...
Щедрость его ума... Он щедро раздаривает то, что днями и ночами
собирал и в муках филологического труда собрал. Он щедро раздарива
ет свой слух, свое внимание, свои взгляды и свои «подгляды» читателяГаргантюа. Дашь ему на ночь текст — на другое утро он звонит, он уже
оценил, взвесил, он уловил все, добавил свое. Ефим Григорьевич был
читатель чудный, чудесный, вундерчитатель, читатель — Дон Жуан. И как
все настоящие Дон Жуаны, он не знал, что, кого он больше любит.
Mille i tre. И всегда важна эта тысяча третья страница, важен мигающий
конец длинного списка, последнее увлечение этого неутомимого открывателя-конкистадора.
В нем были черты дидакта — учителя, учителя улыбчивого, терпи
мого, но учителя. Он любил собирать учеников, слушателей, литератур
ных мальчиков (а мы при нем все становились такими). Он любил весе
лое ремесло, веселую науку, «gay savoir», по Ницше. В его мастерской
чередовались поколения подмастерьев, смены переводчиков. После Ле
нинграда его мастерской стал Париж. Невозможное стало возможным.
438
Неутомимый «мостовщик»
Он черпал таланты из Сорбонны, из бизнеса, среди чудаков. И сложи
лась новая бригада веселых ремесленников. К тому же он извлекал из
каждого не только подвиги стихосложения, но еще и исповеди «пере
водчика не по своей воле». Нам, французам, этот чародей внушал и
частично внушил, что мы более поэты, чем нам самим кажется... Меня
он заставил переводить «Пир во время чумы», а потом торжественно
организовал «турнир» с опередившей меня Мариной Цветаевой. И от
дал предпочтение моему переводу — но снабдил своего французского
Пушкина многими вариантами, так что внимательный читатель круга
ми ходил вокруг оригинала, как зритель вокруг скульптуры.
Мы с ним и с Витторио Страда, да еще с Ильей Серманом задумали
новую «Историю русской литературы». Этот труд заказал нам элитар
ный итальянский издатель Эйнауди. Мы встречались то в Венеции, то в
Париже. План был окончательно утвержден «У трех ангелов» в Вене
ции. Эта наша общая затея многому меня научила, предоставила мне
интересное поле для полемики и конфронтаций. В процессе работы
раскрывался характер каждого.
Ефим Григорьевич был пылок, вспыльчив, щедр, строг — нередко
одновременно. Скоро обозначились два «фронта»: фронт «ленинград
цев» и фронт «западных славистов». Ефим Григорьевич был человеком
Просвещения. У него было много общего с моим бывшим оксфорд
ским учителем, сэром Исайей Берлином. Но Берлин был больше фи
лософ, Эткинд больше филолог. Вольтер и Вико, Кондорсе и г-жа де
Сталь были для них определяющими вехами в Европе. Оба с большим
внутренним сопротивлением смотрели на «темный лик» русской лите
ратуры. А «темный лик» — это был прежде всего Достоевский, но не
только: Леонтьев, Розанов, та часть русской культуры, которая была и
остается абсолютно чуждой Просвещению.
Молодой, взъерошенный лейтенант-переводчик Эткинд, которого
мы видим на фотографии, когда он в мегафон обращается через линию
окопов к немецким солдатам, — это молодой левит Просвещения, бо
рющийся за разум в Истории. Опытный литературовед, изучающий сек
рет «материи стиха» или раскрывающий тайники «внутреннего челове
ка», — это тоже апологет Разума, но апологет менее пылкий, более ос
торожный, зрелый.
Когда Эткинд пишет о русском романтизме, он пытается реабили
тировать разум внутри романтизма. Характеры и типы — молекулы че
ловечества в классицизме — Эткинд прослеживает и в романтизме. «Ро
ман в стихах» Пушкина — роман именно потому, что построен на ха
рактерах. Но интерпретации Эткинда не зиждутся на чистой «механике»
характеров: они основываются и на законах энергии. Текст — противо
борствующие энергии. Гончаров — это борьба книжного человека с ес
тественным человеком, Достоевский — поединок на живот и на смерть
одного человека и съедающей его идеи, Толстой — это борьба между
духовной и плотской силой. Конечно, Мережковский гораздо раньше
раскрыл секрет этой антагонистической динамики. Но у Эткинда ана
439
Жорж Нива
лиз противоборствующих сил намного точнее, научнее. Эту концеп
цию он выработал в работе над стихом. Стих — это сражение, поэзия —
поле сражений. И в «Материи стиха» он дает нам матрицу этой динами
ки стиха в главе «Тринадцать сражений».
В поэтическом слове все активизируется. Формалисты выработали
понятие доминанты . Эткинд им пользуется, но в его стиховой баталистике бой долго не находит разрешения. Одни слова утрачивают лите
ратурную подлинность, другие насыщаются внеконтекстными смыс
лами, все вооружается, все становится оружием, копьем, острием, как
на таинственной картине венецианца Учелло. А как любил Ефим Гри
горьевич читать вслух батальные стихи! И как он не любил останавли
ваться на полпути, на полусписке!..
Текут против врагов полночны Марсы смело...
Хераскова он читал, задыхаясь от восторга и полемического пафо
са. Палимпсест «Энеиды» он вызывал на поверхность, как маг-чародей.
Звуковую баллистику он демонстрировал звучно и громко. Текли слова,
словомет совершал свой марафон. Слушатель ахал от восторга. Но пе
редышки не было, сразу же появлялась следующая рать, вспыхивал сле
дующий бой: Языков, Бестужев, Полежаев, Маяковский! Марш! Марш!
Полемолог-стиховед не любил затишья, перемирия...
А Пушкин всегда торжествовал. Громыхал стих «Полтавы», в его
исполнении — стих классический по своему безлично-торжественному
тону, стих постклассический по сведению происходящего к уникально
му, неповторимому событию. Я не знаю у Эткинда более ликующих
страниц, чем эти анализы поэтических сражений. Тут эпитет атакует,
глаголы палят, архаизмы контратакуют. Эткинд сам «огнь» и «грохот»,
«млат» и «труба»...
В русском символизме он так же особо выделял все взрывы энер
гии, магические «шорохи» Бальмонта и шаманские заклинания Белого
и Блока. Опять огнь и грохот. Он ныряет в беловский океан и вытаски
вает именно этот кусок поэтической металлургии:
Молньями как золотом в болото
Бросит очи огненные кто-то.
Золотом хохочущие очи!
Молотом грохочущие ночи!
Был ли Эткинд формалистом? Он любил обнаруживать скрытые
симметрии, будь то в «Полководце» Пушкина или в «Двенадцати» Бло
ка. Он заполнял черную доску схемами, стихи выстраивались, как на
плацу. Мне Эткинд-стиховед напоминает мультипликационные филь
мы Александра Алексеева: заведенные внутренней пружиной стихи мар
шируют, как сигареты «Житан» в замечательном короткометражном
рекламном мультфильме 1937 года...
440
Неутомимый «мостовщик»
В книге «„Внутренний человек** и внешняя речь» Эткинд попытал
ся зайти еще дальше вовнутрь человека, поглядеть, что «там, внутри» —
внутри человека, внутри слова, внутри культуры. Чисто культурологи
ческие исследования его не удовлетворяли. Трансформативная «куль
турная грамматика» — все, чем так долго занимался К). М. Лотман, —
его интересовала, но не давала последнего ключа. Между прочим, и
Лотман в конце жизни не удовлетворялся этой грамматикой и стал ис
кать в своей последней книге некий духовный смысл — вне бесконеч
ной вереницы кодов. Предпоследняя книга Эткинда, с подзаголовком
«Очерки психопоэтики русской литературы XVIII—XIX вв.», также сви
детельствует о некоторой неудовлетворенности.
Как истый человек XVIII века, Эткинд, вслед за аббатом де Кондорсе, пытается реконструировать статую, секрет живого. Кондорсе брал
свою статую и мало-помалу одушевлял ее. Отправным пунктом Эткинд
берет Жан-Поля и его «внутреннего человека, затаившегося в статуе...».
Когда же именно из статуи рождается человек? Другой толкователь
литературного текста, тоже адепт Просвещения, женевский эссеист Жан
Старобински считает, что внутренний человек родился в «Илиаде» — в
тот момент, когда разъяренный Ахиллес заткнул себе рот и замолчал:
барьер зубов, остановивший живую реакцию — гнев, — это и есть рож
дение «внутреннего человека». Эткинд интересуется тайной перехода от
«там, внутри» к «здесь, снаружи», т. е. процессом вербализации. Эту
тайную связь он называет «психопоэтикой». Собственно, его интересу
ет техника «перевода» из одной стихии в другую. Как настоящий рим
лянин, Эткинд прежде всего прокладывает дороги, мостит мост между
ночью «я» и днем «феномена». Он скорее pontifex , чем viator, строитель
мостов, а не странник. Ахиллес в «Илиаде» изливает свой гнев в сотнях
стихов, а Евгений Онегин
Наедине с своей душой
Был недоволен сам собой.
Что это? Самоанализ? протестантский допрос своей совести? само
обвинение? Эткинда интересует субъективность скепсиса Евгения, за
гадочные отношения между героем и поэтом, т. е. психический про
цесс, грамматические мостки между внутренней и авторской речью, те
грамматические «несогласованности», что выдают смятение и перерож
дение.
Неожиданным образом Эткинд сравнивает Достоевского со Стен
далем, Раскольникова с Жюльеном. И хотя он не развивает эту мысль,
она освещает, как мне кажется, его метод. Монологи Жюльена — это
проявление прямой и наивной души, несмотря на его кривые расчеты.
Раскольников, по Эткинду, — это новый Жюльен. Детально исследу
ются его душевные движения, как скрытые, так и внешние: механика
души объясняет даже раздвоенность героя. Никто прежде не обращал
внимания на смех Раскольникова («он рассмеялся нервным, мелким,
441
Жорж Нива
неслышным, долгим смехом»). Смех всегда раздваивает, раскалывает
«я». Эткинд ищет тут ключ к тайнам Достоевского, ключ почти физио
логический.
Этот человек Просвещения жил в веке, который полностью попрал
идеалы Просвещения. Как он воспринимал парадокс Просветительства,
переросшего в кровавый обскурантизм сталинизма? Как реагировал сам?
Где искать его собственный «неслышный смех»?
С одной стороны, он был неизлечимый оптимист, дитя вольтерь
янства, с трудом понимал, не мог до конца осознать погружение исто
рии во тьму. Его дружба, а потом ссора с Александром Солженицыным
объясняются именно этим непокоримым оптимизмом. Он помогал
автору «ГУЛага» и «Колеса», они дружили. Об этом свидетельствует
замечательная фотография, где они рядом, улыбаясь, сидят на бревнах
на какой-то полянке. Тогда их сплотила интеллектуальная борьба. Эта
светлая, поэтическая фотография висит у меня в рабочем кабинете.
Оба на гребне своей жизни, своей творческой энергии. Но скоро между
ними потечет яд разлада, настанет время расставания и взаимного не
понимания.
Когда появился «Теленок», Эткинд громко приветствовал книгу в
газете «Монд», но оговорился: «Солженицын всегда знает, чего он хо
чет, и всегда любит то, чего хочет. А я не всегда люблю то, чего он
хочет». И далее Эткинд пишет: «Слабая сторона книги в том, что автор
неподвижен, он все заранее знает и судит о других с высоты своего
всезнания, с самого начала и без колебаний. Это лев, надевший шкуру
теленка». В этом споре он был не одинок: десятки, сотни друзей Солже
ницына разошлись с писателем.
Ефим Григорьевич навлек на себя резкую отповедь Солженицына,
писавшего, что самым нетерпимым, резким и буйным из всех, кто на
падал на него в западной печати, был «парижский профессор Ефим Эт
кинд». Бывают люди, продолжал он, очень интеллигентные и полити
чески зоркие, но духовно абсолютно неразвитые, в особенности в об
ласти религии. У них атрофированное восприятие духовности. Эткинд,
считает Солженицын, принадлежит к этой породе. Ефим Григорьевич
продолжил полемику (в газете «Русская мысль»), утверждая: «В наше
время подлинная связь человечества — культура — это и есть религия
нашего времени... Единство культуры стоит выше расхождений — по
литических, военных и конфессиональных».
При всей суровости и несправедливости, Александр Исаевич в чемто был прав: глубоко укоренившееся просветительство мешало Ефиму
Эткинду вникать в религиозную веру и заставляло видеть в религии
лишь приводной ремень власти, а в ленинизме — новую ипостась пра
вославия. Похожий спор был и у меня с моим оксфордским наставни
ком Исайей Берлином — спор бесконечный, неразрешимый. Оба под
дались гневу именно потому, что были когда-то столь близки. Но я
продолжал любить и изучать Солженицына. Ефим Григорьевич это знал
и одобрял мою работу.
442
Неутомимый «мостовщик'
Родом из просвещенной еврейской семьи, Ефим Эткинд всегда счи
тал себя русским интеллигентом, представителем русской культуры. Од
нако под конец жизни в нем, по-моему, пробудилось что-то другое. Он
мог спокойно почивать на лаврах: он вернулся в свой родной город,
получил возможность купить там квартиру. Тот же институт, который
«проработал» его и сделал из него «заговорщика не по своей воле», офи
циально вернул ему ранг, звание, почести (почти те же самые коллеги,
которые его изгоняли), его чествовали, он повсюду выступал, свои две
ри ему открывали самые престижные академии и учреждения (включая
Берлинский Wissenschaftskolleg) — и вот совершенно неожиданным
образом им овладевает нечто похожее на религиозное чувство. Нет, он
не обращается, он не ходит в церковь или синагогу; он вспомнил, что
он еврей — в трагическом смысле этого слова.
И он решил подарить своему народу лучшее, что может подарить
мэтр переводческого дела: он переводит «Сказание об истребленном
еврейском народе» Ицхака Каценельсона — чудом сохранившуюся по
эму одного из узников Освенцима. Что-то затрепетало в недрах души.
Тьма преодолевается поэзией. И тогда уже не прав Александр Исае
вич... Торжественно и печально текут стихи этого Плача, последние
слова Ефима Григорьевича Эткинда...
Мне посчастливилось с ним не только сотрудничать, встречаться
сотни раз на коллоквиумах и конференциях, но и дружить. «Записки
незаговорщика» написаны в моем недостроенном савойском доме. Об
этом свидетельствует пометка в конце книги: «Esery — Suresnes». В Бре
тани мы были соседями. Когда я первый раз блуждал по дорожкам и
весям внутренней Бретани в поисках его новоприобретенного хутора
(Бельвю), я заприметил мужика, который колол дрова, и спросил его,
не знает ли он случайно одного русского профессора, живущего побли
зости. «Да, знаю!» — ответил бретонский мужик: это был гость, Никита
Толстой...
Помню летние яркие бретонские вечера. Хутор Бельвю погружен в
веселье. Гостят Копелевы. Они с Екатериной Федоровной задумали
конкурс частушек. Помню одну встречу в Венеции: aqua alta затопляет
все, включая первый этаж нашей гостиницы. Ефим засучил штанину и
галантно переносит одну даму через бассейн...
Помню его последнюю улыбку, добрую, чуть детскую, в Риме, на
последней пушкинской конференции, где он, неутомимый компарати
вист, доказывал нам, что некоторые стихотворения Пушкина представ
ляют собой ответы Ламартину...
В нем скрещивались культуры, поэзии, поэты, люди. Он переводил
со всех европейских языков на все европейские языки. Он брал и давал,
давал и брал. Не о нем ли сказала Марина Цветаева: «Я беру, как я даю:
слепо, так же равнодушная к руке дающего, как к своей, получающей»?
Мостовщик не брал пошлины, а прокладывал пути в другие края, в
другие поэзии...
Владимир Трубецкой
Он дарил Европу Европе
Я познакомился с Ефимом Григорьевичем в 1976 году, когда он уже
второй год жил во Франции, в Сюрене — пригороде Парижа.
Мой научный руководитель, профессор Сорбонны Мишель Кадо,
посоветовал мне встретиться с Ефимом Григорьевичем и поговорить с
ним на тему моей докторской диссертации. Тема — «Аристократия и
роль писателя в европейской литературе первой половины XIX века» —
Ефима Григорьевича не очень интересовала. Но когда я стал ему рас
сказывать про двоюродного брата моего деда, известного лингвиста
Николая Сергеевича Трубецкого, он вдруг оживился. Я рассказал, как
нацисты выгнали Николая Сергеевича из университета, из Австрий
ской академии наук, лишили профессорского звания и всех научных
степеней. За два года до этого, в 1936 году, он написал три статьи «О
расизме», направленные против антисемитизма, и эксперты немецкого
«НКВД» его долго допрашивали. Николая Сергеевича не пытали, но у
него было больное сердце, и когда он вышел из «Большого дома» геста
по, он лег в больницу и через несколько недель — диктуя жене свои
знаменитые «Принципы фонологии» — скончался. Кстати, в апреле
2000 года я принимал участие в открытии мемориальной доски, установ
ленной на доме в центре Вены, где когда-то жил Николай Сергеевич.
Я произнес речь (ее переводила моя племянница Анна Шмиц, дочь мэра
центрального района Вены и правнучка Николая Сергеевича), в кото
рой говорилось обо всех этих печальных событиях в жизни Николая
Трубецкого. Я думаю, что напомнить в сердце Вены, что такое нацизм,
было очень кстати — в то время, когда некоторые австрийские правите
ли стараются забыть прошлое.
Может быть, Ефим Григорьевич нашел, что мой рассказ немного
похож на его собственную историю: все это могло бы случиться и с ним
два года назад, будь КГБ еще более последовательным наследником
русского гестапо, НКВД. Мой рассказ напомнил ему и участь его учи
теля, Григория Александровича Гуковского, сгинувшего в сталинских
концлагерях. «Это вся история современной Европы», — сказал он.
Так началась наша дружба, продолжавшаяся двадцать три года. Вплоть
до 1986 года, когда умерла Екатерина Федоровна и Ефим Григорьевич
вышел в отставку и, можно сказать, стал кочевать по всему миру, я
444
Он дарил Европу Европе
часто бывал у него вечерами и разговаривал с ним, сидя в его рабочей
комнате на стульчике, поставленном для посетителей около письмен
ного стола. Даже в полумраке, при свете настольной лампы Ефим Гри
горьевич выглядел как библейский пророк или мудрец, и мне до сих
пор слышен его удивительный голос. Мы говорили в основном по-фран
цузски, но иногда и по-русски.
Помню, сидел я как-то в той же полутемноте. Он вдруг мне гово
рит: «Вы знаете, Владимир, я творю чудеса». — «Не сомневаюсь, Ефим
Григорьевич!»
Он встал, подошел к своему шкафу и стал там шарить между короб
ками и башмаками. Вытащил какие-то пакетики, завернутые в белую
бумагу, и объяснил мне, что это пленки, на которые переснята книга
Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», считавшаяся утерянной. Он ска
зал, что только что получил эти драгоценные пленки и собирается из
дать книгу.
Ефим Григорьевич чувствовал себя изгнанником, но он не был эмиг
рантом, потому что был уверен, что вернется в Россию. Положение его
было тяжелое. Он казался выброшенным на чужой берег, нередко гру
стил, чувствовал себя одиноким в эмигрантской среде, где было мало
настоящих европейцев, но их было не так уж много и среди жителей
Европы. Иногда Ефим Григорьевич, один из последних великанов рус
ской культуры, чувствовал себя одним из последних могикан.
В то время я, как и многие молодые люди русского происхождения,
переживал какой-то болезненный кризис. Я никак не мог решить, кем
же мне быть, — французом или русским. Я метался по берегу жизни и
ничего не мог делать. Ефим Григорьевич, которому я рассказал о своих
сомнениях, излечил меня от этого, как я думал, неразрешимого проти
воречия. Он прочитал мне и прокомментировал несколько мест из «Речи
о Пушкине» Достоевского, где сказано, что главная черта русского че
ловека, конечно идеального, будущего русского человека, — это все
мирная восприимчивость, что быть настоящим русским означает стать
все-человеком. Заниматься европейской литературой и культурой, за
ниматься древнегреческой, латинской, французской и английской ли
тературой — это никак не значит пренебрегать русской литературой.
Напротив, как позже я прочитал и у Владимира Набокова, быть рус
ским значит читать и гордиться не только Пушкиным, но и Флобером,
Шекспиром и Сервантесом. Впрочем, как говорит Набоков, Пушкин —
это известный французский поэт. Я сказал бы, что быть русским — это
быть настоящим петербуржцем. Ефим Григорьевич не любил это новое
(и старое) название города, «Санкт-Петербург», он всегда говорил только
о Ленинграде, но все-таки он был настоящим петербуржцем: в нем
слились все лучшие культурные традиции Петербурга — Петрограда —
Ленинграда от Пушкина до наших дней.
Ефим Григорьевич обратил мое внимание на то, что современная
русская культура родилась на берегах Невы. В то время еще не говорили
о «санкт-петербургском контексте русской литературы», но могу ска
445
Владимир Трубецкой
зать, что в этом отношении Ефим Григорьевич был пророком, как
Иоанн Предтеча — пророком теперь уже всем известного направления.
Он показал мне, что диссидентствующий, недиссидентствующий или
полудиссидентствующий Ленинград делал героические усилия, чтобы
оставаться «окном в Европу». Отличительная черта России — ее гос
теприимство: в прошлом Россия принимала и усыновляла иностран
цев, как на российской службе, так и на культурном поприще. Ксено
фобия, государственный антисемитизм, квасной патриотизм — это не
защита, это удары по России.
Как я уже писал, и в Ленинграде, и в Европе Ефим Григорьевич
чувствовал себя европейцем. Он открывал Европу не только России, но
и самой Европе. Он дарил Европу Европе. Когда он был в Ленинграде,
он переводил французскую и немецкую поэзию на русский язык; живя
в Западной Европе, он руководил работой по переводу русской поэзии
на французский и немецкий. Восстановить культурные связи между
Россией и Европой значит сделать Россию частью Европы и обогатить
Европу. Другая Европа — это и есть новая Европа. Можно сказать, что
Ефим Григорьевич демонстрировал, что есть такое понятие — «евро
пейский контекст русской литературы». Европа — это не только ее за
падная часть, Европа не кончается где-то на Эльбе или на Висле, на
Немане или даже на Урале, она простирается до Тихого океана, как это
показывает жестом своей руки «Медный всадник». «Мы тоже Европа» —
так озаглавил Ефим Григорьевич одну из своих статей, которая была
опубликована во французской газете «Монд». Когда Ефим Григорьевич
приехал в Западную Европу, он обнаружил, что если необходимо евро
пеизировать Россию, то не менее важно «ре-европеизировать» саму
Европу, забывающую собственные традиции, и лучший способ достичь
этого — переводить русскую литературу на европейские языки.
Те, кто лично знал Ефима Григорьевича, могли засвидетельство
вать, что он ожил, даже помолодел, когда в последние годы своей жиз
ни стали, наконец, возможны его приезды в Ленинград. С тех пор он
жил, почти одновременно, и в Париже, и в Санкт-Петербурге, и в Пот
сдаме. Стало очень трудно встречаться с ним, потому что в конце своей
жизни Ефим Григорьевич стал тем, кем он всегда мечтал быть, — «Ле
тучим европейцем».
Хелен Рив
Замечательный друг
Когда мы с мужем сказали Бродскому, что собираемся лететь с детьми
в Москву и Ленинград через Париж, он спросил, будем ли мы у Ефима
Григорьевича, и удивился, что мы до сих пор не знакомы. Иосиф дал
нам телефон Эткиндов, настаивая, чтобы мы непременно зашли к ним
и передали от него привет. Как специалисты по русской литературе, мы
уже не раз бывали в Советском Союзе и даже были знакомы со многи
ми известными поэтами, писателями, критиками, литературоведами —
А. Ахматовой, К. Чуковским, Ю. Г. Оксманом, М. П. Алексеевым...
Других мы знали только по публикациям и самиздату. А про Е. Г. Эткинда не знали ничего.
Прилетев в Париж, мы позвонили Эткиндам, и Ефим Григорьевич
предложил нам приехать к ним в Сюрен. Поразительно, но он сразу
откликнулся на звонок незнакомых молодых американских славистов,
и когда наши дети нажали на кнопку кодового замка, в верхнем окне
показалась улыбающаяся пара — Фима и Катя (мы очень скоро начали
называть друг друга по имени): «А вот и наши сумасшедшие американ
цы!» Почему мы им показались безумцами (не от того ли, что едем в
Москву всей семьей?), мы так и не выяснили, так как они широко
открыли дверь и повели нас в столовую, к круглому, уже накрытому
столу с чаем и бутербродами. Мы сразу заговорили о том, что нас вол
нует, кто что пишет, где можно прочитать новинки... Их мнения и взгля
ды, их радушие, теплота и непринужденность сразу завоевали нас и
убедили, что это замечательные люди, с глубокими знаниями, широки
ми интересами и верным пониманием своего места в мире. У них было
уютно, как дома, хотя мы (как и они) были далеки от «дома». Все мы
были в Париже лишь проездом, но нас связывала русская литература и
общий друг, Иосиф Бродский.
Фима и Катя были обаятельны, каждый по-своему. Он — темные
глаза, темные волосы, пронзительный взгляд, свободная широкая улыбка,
загорелый, крепкого сложения — яркая личность, решительный, сме
лый, сильный характер, легкий юмор, острый ум, необыкновенная па
мять, и, как мы скоро убедились, добрый, сердечный и верный. Его
кипучая творческая натура невольно увлекала и привлекала нас. У Кати,
наоборот, был тихий характер, нежная улыбка; она была спокойная,
447
Хелен Рив
добрая, чуствительная, вдумчивая, гармоничная, верная, надежная, все
гда заботилась о внуках, маленьких Асе и Давиде (Пузе, как его ласково
называли). Она знала и понимала искусство, любила песни (как они с
Асей чудно пели, сидя в поле, возле колясочки Пузи!), природу (на даче
у нее росли изумительные красные розы). Казалось, она вся вышла из
тургеневских повестей и рассказов. Фиму же влекли слово, поэзия, язык,
литературный мир и те, кто этот мир создавал. Он был невероятно
деятелен, дисциплинирован в работе, энергичен в организации разных
симпозиумов, к которым привлекал известных ученых. Он работал бы
стро, систематически и в то же время любил вести задушевные разгово
ры или, когда открылась такая возможность, совершать длительные
поездки с дочерью Машей «домой», в Петербург. Он крепко и уверенно
держал вожжи в своих руках.
Однажды, когда мы гостили у Эткиндов на даче в Бретани (это
типично русская дача, вроде той, что была у Ю. Г. Оксмана, — дом
небольшой, беленый, входишь прямо на кухню, где на маленькой
плите греется борщ и жарятся сочные котлеты с картошкой), Фима
неожиданно встал из-за письменного стола и заявил, что хочет не
медленно показать нам «свое», бретонское море. Мы все (в том чис
ле и его собачка Пафнутий) долго гуляли по скалистым берегам,
любовались мощными волнами и высоким небом. Эткинды не гово
рили о Ленинграде. Они не были сентиментальны, но нам с мужем
показалось, что их обоих сильно влекло к тому морю, к дальнему
Финскому заливу.
Друзья, верность также много значили для Фимы. Он тяжело пере
живал разрыв отношений со своими старыми друзьями (Александром
Солженицыным, Лидией Чуковской), но никогда не жаловался, не пы
тался обвинить, очернить другого, хотя мы чувствовали, что это его
глубоко печалит. Когда друзья не делились с ним своими серьезными
переживаниями, он принимал это как измену дружбе. Так, сокрушаясь
по поводу моего развода с мужем и его второго брака, он говорил: «Как
он мог мне ни слова не сказать об этом?» Да, откровенность между
близкими, их верность были ему очень важны.
Фима поражал своей многосторонностью. И в городе, и на даче он
мог много писать, читать, редактировать, но столь же естественно и
разговаривать с соседом-фермером об урожае и местной политике, или
дружески, с интересом беседовать с механиком в соседнем гараже в
Сюрене. У этого механика Фима нашел для нас машину напрокат и
поручился, что мы ее вернем в исправности (у нас тогда не было денег
на залог). Он был ловким водителем, любил сидеть за рулем, отлично
разбирался в машинах, знал, как их чинить, уважал работу механика, и
тот, в свою очередь, ценил его (не подозревая, вероятно, о его главных
достижениях) и поверил на слово, что друзья вернут машину целой и
невредимой.
Фима и Катя сумели построить вокруг себя собственный мир, у них
было много друзей разных поколений, русских и нерусских. Они радо
448
Замечательный друг
вались каждому новому знакомству, новым местам. Когда они впервые
прилетели в Америку, мы специально приехали за ними в Нью-Йорк,
чтобы отвезти к себе в Коннектикут. Проезжая через лес, расположен
ный неподалеку от нашего дома, они заулыбались и воскликнули: «Ах,
совсем как в Комарове!» Они замечали приятное, знакомое, и это по
зволяло им пускать корни в новых местах, заводить новых друзей, в том
числе среди друзей своих дочерей, и существовать в этом новом для них
мире.
Фима очень любил свою семью. Он с радостью приходил на спек
такли, которые устраивала его младшая дочь Катя возле сарая на даче в
Бретани. Катюша придумывала пьесу (конечно, по-русски), делала де
корации, наряжала в специально сшитые костюмы себя и других детей,
а также собачку Пафнутия. Старая простыня служила занавесом. Репе
тиции длились недолго, вскоре приглашалась публика — родители и
друзья. Сюжетов не помню, но так и вижу, как Фима и Катя-мама живо
аплодируют, смеются от всей души. Фима смеялся громче и дольше
всех, искренне радовался Катиному актерскому таланту, ее любви к те
атру. За столом он часто развлекал детей анекдотами и шутками. Поз
же он добыл в Париже для младшей Кати переплетный станок и потом
с гордостью показывал красиво переплетенные Катей книги. Старшая
его дочь, Маша, была архитектором, но часто помогала ему в работе и
в обработке архива. Его семья, и он это хорошо знал и понимал, была
важной частью его самого.
Писать только о Фиме трудно, потому что я почти не видела его
одного, кроме тех случаев, когда он сидел за письменным столом. Чаще
всего вспоминаю его вместе с другими, близкими или знакомыми, в
окружении семьи, друзей и учеников. Квартира Эткиндов была настоя
щим центром, где кипела жизнь, но это была не эмигрантская жизнь, а
настоящая литературная жизнь вне границ. Бывая у Эткиндов, мы впи
тывали в себя русскую культуру, знакомились с самыми разными людь
ми. Это был целый мир ученых, писателей, дипломатов. У них в доме
мы познакомились с Виктором Некрасовым, с Ильей Серманом (с ко
торым сразу подружились), с Андреем Синявским (позже мы ходили в
университет на его лекции о русской церкви) и Марией Розановой.
Приезжая в Ленинград, мы всегда старались навестить Катину маму.
Однажды она рассказала нам о том, как вместе с мужем, молодым цар
ским дипломатом, ездила на верблюдах в Тегеран, а Катина сестра и ее
муж, известный биолог М. Э. Кирпичников, говорили о новых откры
тиях в биологии. Чтобы передать привет от Фимы, мы зашли к Лидии
Корнеевне Чуковской. Тогда еще нельзя было говорить вслух о Солже
ницыне — его портрет висел у нее над кроватью, — поэтому нам прихо
дилось писать о нем друг другу фломастером, который мы привезли ей
в подарок от Фимы. С другими его близкими друзьями, Львом и Раисой
Копелевыми, мы познакомились на даче, где их маленькая внучка чи
тала наизусть в подарок дедушке на день рождения «Евгения Онегина»,
чем нас приятно поразила.
449
Хелен Рив
Эткинды щедро делились своими замечательными друзьями. Однаж
ды в Париже мы с мужем зашли к ним, когда они собирались на кон
церт Булата Окуджавы, которого они очень любили и хорошо знали.
Все билеты были, конечно, распроданы, но Фиме удалось убедить когото, что нас нужно обязательно впустить в зал. Мы сразу поддались ча
рам голоса и песен Окуджавы, услышали живую традицию русской ги
тары. Пластинки Окуджавы я теперь часто слушаю у себя в Америке, в
Коннектикуте, и всегда вспоминаю тот концерт в Париже, когда стояла
возле восторженно аплодировавших Фимы и Кати и видела их счастли
вые улыбки. После этого вечера я еще больше полюбила и поняла Эткиндов.
Когда Советский Союз начал распадаться, многие здешние полити
ки, финансисты, слависты старались угадать, что теперь станет с этой
громадной страной. Главный вопрос, который нам, славистам, задава
ли: что там теперь печатается в газетах и литературных журналах, какие
рассказы, стихи, пьесы? Лучше Фимы об этом не мог рассказать никто,
поэтому я пригласила его выступить у нас в колледже. Он согласился и
приехал на машине из Канады, изнуренный дальней дорогой, но весе
лый и довольный. Просидев за письменным столом несколько часов,
он сделал блестящий доклад о положении современной русской лите
ратуры. Он рассказал о том, что русского читателя ждали настоящие
открытия, что стали печатать запрещенных ранее авторов, например,
В. Набокова. Публика недоумевала: а где же молодые голоса? где новые
произведения? существуют ли они? Фима убеждал, что придет и их че
ред, сумел внушить слушателям свою веру в новую свободную рус
скую литературу.
Я восторгалась Фимой, ценила и уважала его за многое: за глубокое
знание и понимание литературы (меня интересовали Некрасов и реа
лизм, моего мужа — символизм, а нас обоих — современная русская
поэзия, проза и театр), за живой интерес к другим культурам, за умение
смело отстаивать свои взгляды, за храбрость и за твердость характера.
Но самыми важными в нем, как мне кажется, была бережная любовь к
русскому слову, к миру русской культуры, его особый талант привнести
это в те страны, с которыми оказалась связяна его жизнь. Он умел даже
не «строить мосты» между разными культурами, а сам создавать новую
культурную «канву» этих миров. Фима был большой, замечательный
человек.
Фридрих Горенштейн
Беседы с Ефимом Эткиндом
(Nature morte в венке из живых слов)
Nature morte, натюрморт, по-французски — неживая природа. Есть и
немецкое определение натюрморта: Stilleben — тихая жизнь. Второе,
немецкое определение мне ближе. Однако оба с разных сторон утверж
дают нечто противоположное некрологу: nekros — мертвый, logos —
слово. Статья о смерти кого-либо, содержащая сведения о жизни и де
ятельности умершего. Статья, согласно определению жанра «некро
лог», написанная о мертвом, пахнущем ладаном, мертвыми словами —
словами кладбищенского славословия и церковного благовещения над
гробом или урной.
Но я не хочу говорить о Ефиме Григорьевиче мертвыми словами.
Есть красивые бумажные цветы для мертвых, но есть и красивые ис
кусственные слова для мертвых.
Никто не знает, как далеко уходят от нас те, кто нас покидает, на
всегда застывая в памяти картинками неживой природы или тихой жизни
без слов. Вход оттуда сюда закрыт, и никто о том рассказать не может.
Но вход отсюда туда открыт постоянно, значит, открыт он и мыслям в
духе и во плоти — то есть живым словам.
Древние греки называли то место, куда от нас уходят те, кто нас
покидает, Елисейские поля, Elysium, где цветет вечная весна, веет веч
но прохладный Зефир, нет забот и раздоров. Наверное, потому парижа
не, до чванства гордящиеся своим городом, назвали главную париж
скую улицу этим гомеровским именем.
Я неоднократно встречался с Ефимом Эткиндом в Париже, но если
и гулял с ним на Елисейских полях, то вряд ли мы беседовали там, как
случалось нам беседовать в местах иных — с заботами и раздорами.
Слишком суетливы парижские Елисейские поля, слишком кокетли
вы, как накокаиненная красавица, слишком требуют внимания к сво
ей внешности и отвлекают от дел приватных и личных.
Отношения людей, особенно близких и нужных друг другу, при всех
заботах и раздорах, а может быть, благодаря им, имеют свой сюжет, так
же, как в романе или ином художественном жанре. Есть исходная точка
сюжета. И есть его финал. Именно такие две точки нашего с Ефимом
Эткиндом сюжета хочется мне кратко сейчас вспомнить.
451
Фридрих Горенштейн
Исходная точка — в Вене, осенью 1980 года. Я жил тогда в панси
оне на Кохгассе. Это были мои первые дни на Западе. Вдруг мне, рас
строенному переменами, непривычной, незнакомой и даже разочаро
вывающей заграничной жизнью, позвонил по телефону Ефим Эткинд.
Я услышал молодой, полный уверенности голос. Позвонил и сразу пе
редал мне часть этой своей уверенности, в которой я так тогда нуждал
ся. А минут через десять Ефим Эткинд уже стучался в дверь моей ком
наты, потому что жил недалеко — в одной из квартир Венского универ
ситета, в котором читал тогда лекции. Это и на вид был крепкий, веселый,
еще не старый, лет пятидесяти (на самом деле шестидесяти двух лет)
человек в спортивном костюме и кедах, ибо совершал утреннюю про
бежку и гимнастику. Содержания беседы не помню, но если говорить о
моей биографической жизни, то эта исходная точка нашего с Ефимом
Эткиндом сюжета безусловно была важна для моего нового биографи
ческого времени.
И вспоминаю последнюю встречу у меня на квартире в Берлине
осенью 1998 года. Я по просьбе Ефима читал финальную сцену «В книгописной монастырской мастерской» из моего многолетнего труда «Дра
матические хроники времен Ивана Грозного». Ефим остался очень до
волен этой сценой. Я помню его слова: «Хорошо, очень хорошо». Был
доволен и я. Не то чтобы я был ориентирован на чужое мнение, зави
сим от чужого мнения. В целом я хвалю и ругаю себя сам. Но в данном
случае был многолетний, давящий на меня одного труд, и был Ефим
Эткинд, вкус которого я, несмотря на те или иные разногласия, высоко
ценил. Потому так обрадовала меня его похвала и даже подумалось:
теперь и Ефим взял на себя тяжесть многолетнего моего труда, облегчая
мне ношу.
Я пишу «Ефим», ибо сам Ефим Григорьевич попросил так себя на
зывать, хоть нас разделяло солидное географическое пространство. Где
эта земля Элизиум — Елисейские поля Гомера? Если верить Гомеру, то
на западном краю Земли, на берегу реки Океан. И теперь уже придется
беседовать с Ефимом Эткиндом только там, на гомеровских Елисей
ских полях. Эти беседы нужны мне, ибо уход Ефима Эткинда из наших
краев — большая для меня личная потеря. Но уверен —- они нужны и
Ефиму, ибо ему скучновато там, в его нынешнем блаженном существо
вании, и он жаждет новых забот и новых раздоров. Поводов для таких
забот и раздоров предостаточно. И материала тоже. Ибо Ефим Эткинд
оставил нам свои книги, подобно тем ушедшим, с которыми наши бе
седы не умолкают. Книги — это слова, слова — это беседы, а беседы —
это жизнь.
Поэтому я не говорю «прощай», как принято писать в некрологах.
Нет никакой разлуки, будем, дорогой Ефим, и далее беседовать, а зна
чит, и далее жить вместе. Теперь уже в новом веке и новом тысячеле
тии.
Анатолий Гладилин
«Советским товарищам
надо учитывать правила игры...»
В конце 70-х годов Баварская академия организовала Дни русской ли
тературы в Мюнхене и пригласила со всей Европы русских писателейдиссидентов. Естественно, самая представительная делегация приехала
из Парижа. Три дня русские на своем Великом и Могучем, Правдивом
и Свободном (а других языков никто не знал) вещали разные глупости,
а немцы внимательно и вежливо слушали синхронный перевод. Я по
нимаю, что эмигранты последней волны ни за что не поверят, но, ейбогу, было время, когда немцы относились к русским с большим по
чтением.
Так вот, в последний день на семинаре выступал профессор Эткинд. Тема его доклада показалась мне странной. Мы все учили немцев
уму-разуму и как именно бороться с Советским Союзом, а тут какой-то
структурный анализ «Евгения Онегина»... Эткинд начал доклад. Понемецки. Я приготовился скучать полчаса, пока Эткинд не повторит
свой текст по-русски, однако скучать не пришлось. Я, конечно, ни бель
меса по-немецки, но почему-то меня посадили рядом с профессором,
лицом к залу, и я мог наблюдать за реакцией слушателей. Это было
поразительное зрелище. Немцы плакали. Клянусь, они плакали. Ну не
то чтобы рыдали навзрыд, но так тихонечко утирали катившиеся по
лицу слезы. Позже приятель-немец, литературный переводчик, объяс
нил мне, что никто не ожидал услышать от русского профессора такой
прекрасный, богатый и, главное, классический «дойч».
Кстати, в этот же вечер Ефим Эткинд помог мне «эвакуировать»
Виктора Некрасова в Париж. Дело в том, что в Мюнхене Виктор Плато
нович себе несколько напозволял, и я очень сомневался, что смогу его
провести в одиночку через паспортный контроль в аэропорту. Профес
сор-полиглот понял меня с полуслова. Когда объявили посадку на наш
самолет, мы с Эткиндом с двух сторон крепко взяли Некрасова под
белы руки, и Фима сказал: «Вика, вспомни, как ты проходил в москов
ское метро!» Некрасов выпрямился, и мы прошли мимо погранични
ков, как на параде.
Я не хочу повторять общеизвестную истину, что только благодаря
эмиграции Эткинда (надо ли благодарить за эмиграцию?) и благодаря
453
Анатолий Гладилин
его работе в Нантеррском университете во Франции был издан полный
перевод Пушкина. Об университетской и переводческой деятельности
Эткинда лучше рассказывать тем, кто был связан с академическим ми
ром. А я был рад, когда профессор Эткинд находил свободное время и
приезжал ко мне на радио, чтобы сделать передачу на какую-нибудь
литературную тему. Между прочим, еще один доклад Эткинда, о совет
ской литературе, я услышал в Копенгагене, на первой официальной
встрече советских и эмигрантских писателей, встрече, которая была
организована датскими университетами весной 1988 года. На мой взгляд,
доклад был великолепен и дипломатически обходил острые углы. Одна
ко тут же с советской стороны выступил Григорий Бакланов (тогда глав
ный редактор журнала «Знамя») и довольно сурово указал Эткинду, что
нельзя издеваться над святынями. Сидевший рядом со мной Аксенов
был возмущен, а я в перерыве подошел к Бакланову и спросил: «Гриша,
что все это значит?» — «Ты забыл, — ответил Бакланов, — в каком
мире мы живем. Нам же надо будет отчитываться на Секретариате. И ес
ли б я не скорректировал, то вылез бы этот или тот и наговорил бы
такое, что вы бы плюнули на конференцию и уехали бы из Копенгаге
на. И встреча была бы сорвана».
Я передал этот разговор Эткинду, и профессор сказал, что все ло
гично и советским товарищам надо учитывать правила игры.
Виктор Эрлих
История одной дружбы
Летом 1967 года мы с женой отправились в Белград, чтобы принять
участие в международном съезде компаративистов. Главой советской
делегации оказался Виктор Максимович Жирмунский. Я был рад по
знакомиться с выдающимся литературоведом, трудам которого я по
святил ряд страниц в своей книге о русской формальной школе. Встре
ча была дружественной. Я писал о В. М. Жирмунском с большим ува
жением, хотя на фоне яркого «опоязовского» этоса фраза «ученый
академического склада» могла прозвучать сдержанно, если не амбива
лентно. Выяснилось, что Виктор Максимович был вполне удовлетво
рен этой характеристикой: «Вы были правы. Я действительно был бо
лее академичен, чем Якобсон и Шкловский, и об этом не жалею».
Но в конечном счете более значительной оказалась другая встреча.
Ефим Григорьевич Эткинд «забежал» в Белград на обратном пути из
Вены, чтобы повидаться со своим учителем и другом В. М. Жирмун
ским. Мы условились позавтракать вместе в нашей гостинице. (В 1965
году Ефим Григорьевич послал мне экземпляр своего основополагаю
щего труда «Поэзия и перевод» с надписью: «Виктору Генриховичу Эр
лиху с мусагетическим приветом».) С первой минуты завязался ожив
ленный, содержательный разговор. Я твердо запомнил ощущение не
медленного контакта. Но «контакт» — не то слово. После пятнадцати
минут нам показалось, что мы с Ефимом Григорьевичем давно знако
мы. Когда все встали из-за стола, моя жена Иза и я почувствовали, что
мы приобрели нового друга.
Это ощущение интеллектуальной и духовной близости полностью
оправдало себя два года спустя, когда мы в первый раз после Второй
мировой войны посетили Советский Союз. После приезда в Ленинград
я позвонил Ефиму Эткинду — вскоре мы очутились в теплом семейном
кругу, где экспансивная сердечность Ефима Григорьевича сочеталась с
тихим радушием Екатерины Федоровны. А когда Ефим нас известил,
что на диване, на котором мы сидим, сидел на прошлой неделе Алек
сандр Исаевич Солженицын, мы почувствовали, что, войдя в квартиру
Эткиндов, мы вступили, по словам пастернаковского «Письма из Тулы»,
на «территорию совести».
Мы с радостью приняли предложение поездить по Ленинграду. Урож
денные ленинградцы, Ефим Григорьевич и Екатерина Федоровна име
455
Виктор Эрлих
ли полное основание гордиться своим городом. Для меня эта поездка
была скорее литературным, чем сентиментальным путешествием. Прав
да, я там родился, но уехал оттуда маленьким мальчиком. Петербург—
Петроград—Ленинград я воспринимал прежде всего как большую, вол
нующую поэтическую тему. Поэтому, когда мы «вершили круженье»
по улицам этого города, многократно воспетого в русской поэзии, нам
сопутствовали строки Пушкина, Блока, Мандельштама.
Мы пересекли Неву и въехали на Васильевский остров. Нашему
водителю и гиду этот маршрут подсказал знакомую дионисийскую ноту:
Черный ворон в сумраке снежном,
Черный бархат на смуглых плечах.
Томный голос пением нежным
Мне поет о южных ночах.
Я включился:
В легком сердце — страсть и беспечность,
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.
Снежный ветер, твое дыханье,
Опьяненные губы мои...
Валентина, звезда, мечтанье!
Как поют твои соловьи...
Страшный мир! Он для сердца тесен!
В нем — твоих поцелуев бред,
Темный морок цыганских песен,
Торопливый полет комет!
Завлекающая музыка лихорадочных блоковских строф канула в хо
лодный апрельский воздух. Мы вслушались в тишину.
«Политические системы меняются, — сказал Ефим Эткинд, — по
эзия остается».
Летом 1973 года я вернулся в Ленинград (Иза на этот раз осталась в
Варшаве). Как только я обосновался в своей гостинице над Невой, я
позвонил Ефиму. «Приходи на обед», — сказал он после приветствий. —
«Когда?» — «Как можно скорее». Через полчаса мне снова стало тепло и
родственно. Во время семейного обеда Ефим предложил мне пойти с
ним на собрание секции переводчиков при Ленинградском отделении
Союза писателей, на котором молодой литературовед будет говорить о
Пастернаке. Я охотно согласился. Нас приняли радушно (особенно за
помнился приветливый, вдумчивый Адмони). Ефим был одним из самых
уважаемых членов Союза. Кроме того, кое-кто был знаком с моей кни
гой Russian Formalism (1955, 1964). Мне сказали: «Вы — наш историк».
456
История одной дружбы
Докладчиком оказался А. Жолковский, с которым мне потом при
велось встречаться на Западе. Избранная им тема — мотив окна в твор
честве Пастернака — хорошо вязалась с существенным свойством по
этического мира Пастернака, его открытостью. Но Жолковский был
тогда сильно привержен статистике, и это сказалось на его методе. Кро
потливый подсчет окон в «Сестре моей жизни» показался мне не слиш
ком плодотворным.
Ефим, конечно, принял активное участие в прениях после доклада.
К своему удивлению, высказался и я. (Когда я высаживался на ленин
градском аэродроме, мне не приходило в голову, что через 7—8 часов я
буду где-либо «выступать».) Не сговариваясь, Ефим и я сказали по су
ществу одно и то же.
То, что наши реакции на доклад молодого коллеги совпали, меня
обрадовало, но не удивило. Уже на ранней стадии нашей дружбы мне
стало очевидно, что меня роднит с Ефимом не только глубокое убежде
ние в несокрушимости и необходимости поэзии, но и основной подход
к ее изучению. Я имею в виду перспективу, неразрывно связанную с
достижениями структурной поэтики, но чуждую схематизму и иллюст
ративности, перспективу, которую Ефим однажды полушутя назвал
«структурализм с человеческим лицом».
Нам привелось проверять действенность этой методологии в рамках
новых научных встреч под знаком мастеров русской поэзии нашего века,
будь то пастернаковский симпозиум в Cerisy-la-Salle или ахматовские кон
ференции по обеим сторонам Атлантического океана. Особенно памят
ны ахматовские дни в Ленинграде в июне 1989 года. На этот раз можно
было свободно говорить обо всем. Я только что выступил в ИМЛИ (Мос
ква), под благожелательным председательством Галины Белой, с докла
дом об ОПОЯЗе. А в Ленинграде я предложил свое прочтение ахматовского стихотворения «Чем хуже этот век предшествующих...» как мрач
ного пророчества, как предвосхищения сталинской нео-опричнины.
Но одним из кульминационных пунктов ахматовских празднеств
было возвращение Ефима Эткинда в любимый город. Литературная
общественность Ленинграда горячо приветствовала, после пятнадцати
лет вынужденной разлуки, одного из своих самых достойных предста
вителей.
Мне не удалось участвовать в научных встречах, воодушевленных
Ефимом Эткиндом, во время его летних приездов в Вермонт. Но для
нас с Изой эти приезды были желанными, так как они давали Ефиму
возможность посещать нас в нашем летнем домике на Кейп-Коде. Он
был неизменно бодр, жизнерадостен и на редкость оперативен. По ут
рам он бежал на наш пляж и с завидной решимостью бросался в волны
Атлантического океана. А оживленные вечерние беседы еще больше
крепили нашу близость. В одно из его таких посещений была с нами и
нежно любимая им дочь Маша.
Когда в феврале 1997 года Иза скончалась после изнурительной бо
лезни, самое проникновенное письмо пришло от Ефима. Иза была яр
457
Виктор Эрлих
ким, своеобразным человеком — никто из наших друзей не почувство
вал и не закрепил в слове ее своеобразие так тонко и точно, как Ефим.
(Процитирую четкую формулировку: «...К тому же Иза была особым
человеком: она излучала свет, умную доброту, благородный и в то же
время беспощадный юмор, она соединяла в себе домашность и свет
скость — в лучшем смысле этого слова; простодушие и мудрость; нату
ральность и книжность».)
В том же письме Ефим звал меня посетить его и Эльке в Бретани.
«На Кейп-Код, — писал он, — наверно, в этом году тебе быть не надо —
слишком все близко и мучительно. А в Бретани обещаю тебе тихие
вечера у камина... и еще увлекательные поездки по средневековым кре
постям и соборам Бретани». Я принял приглашение с благодарностью и
теперь с волнением вспоминаю прекрасную неделю, сотканную из оча
рования Бретани, активного гостеприимства Эльке и атмосферы неус
танной творческой работы. (Ефим заканчивал тогда свой предпослед
ний труд, «„Внутренний человек“ и внешняя речь».)
Наконец, наша последняя совместная конференция — пушкинский
симпозиум в Блумингтоне, в июле 1998 года, организованный Ефимом
(при деятельном участии Маши) и профессором Индианского универ
ситета Н. Мильман. Днем интересные, порой яркие доклады, и прежде
всего мастерские выступления Ефима. Как всегда, восхищал редкий сплав
эрудиции и красноречия, сочетание тонкого анализа с любовным по
гружением в «материю стиха». А по вечерам в гостеприимном доме Нюси
Мильман — людно, дружно, весело.
Особенно запомнился вечер, когда мы много пели. Репертуар был
эклектичен — от «Полюшко, поле» до «Тумбалалайки» (на идише). Не
помню, что побудило Ефима и меня затянуть «Лили Марлен». Мы ис
полнили несколько версий. (Как потом выяснилось, мы не исчерпали
всех возможностей. Я тогда не знал перевода Бродского, где рифмуются
«Лили Марлен» и «твоих колен».)
Месяц спустя Игорь Ефимов, который деятельно участвовал и в
конференции, и в дружном застолье, писал мне: «Слышать, как Вы и
Эткинд — два солдата, громившие Германию с востока и запада, не
щадя своей еврейской крови, — распевали немецкую окопную песню
„Лили Марлен было зрелищем вполне карнавальным, в духе Бахти
на».
Хотя благодаря Марлен Дитрих, которая пела «Лили Марлен» аме
риканским солдатам, «немецкая окопная песня» стала отчасти и на
шей, формулировка Игоря, по существу, остается в силе.
Мы с Ефимом тогда не знали, что наша встреча окажется послед
ней. Сегодня я вспоминаю о ней и о нашем «карнавальном» дуэте с
тихой радостью
Горько знать, что голоса Ефима уже не услышать. Но нетленна па
мять о друге и единомышленнике, о жизни, окрыленной поэзией, жиз
ни, «движимой любовью».
Дональд Фангер
Присутствие
Он обладал необычной способностью быть внимательным — к мель
чайшим деталям в тексте, в ситуации, о которой он говорил, в челове
ке, к которому он обращался; при этом его сосредоточенный взгляд
скользил по собеседнику, как луч прожектора. Подобно всем сполна
одаренным людям, он, казалось, предполагал в собеседнике ту же, что
и в себе, остроту ума, эрудицию, интерес и серьезное отношение ко
всему, предпочитая не замечать каких бы то ни было доказательств
обратного (пока доказательства эти не становились непреодолимо оче
видными). В результате благодаря его снисходительности и примеру вы
могли, пускай только на один вечер, в полной мере ощутить в себе и
остроту ума, и эрудицию, и интерес, которые так хотели бы в себе уви
деть. Это было его подарком, своего рода формой поощрения, а кроме
того — выражением удовольствия от собственной жизненной энергии.
Это удовольствие казалось неизменным — люди доставляли ему та
кую же радость, как и книги: об этом говорила его улыбка. Он улыбался
чаше, чем смеялся, и улыбка его помимо вашей воли приобщала вас к
соучастию в его радостях. Как все в нем, она была пронизана энергией.
Казалось, он достиг того идеала жизни, который однажды был сформу
лирован английским критиком Уолтером Патером: “То burn always with
this hard, gem-like flame, to maintain this ecstasy, is success in life”, хотя,
может быть, там внутри ощущалось что-то напоминающее скорее аце
тиленовый факел. Глазом знатока он мог различить множество оттен
ков в том, как выражал и вел себя человек, однако он не стал вторить
знаменитому «Homo sum; humani nil a me alienum puto» Теренция.
Мы познакомились в начале 70-х годов в Нью-Хейвене —■по-рус
ски «Новое прибежище», символика вполне подходящая для ситуации —
и продолжали встречаться с перерывами сначала у него на квартире в
Сюрене (как он любил уточнять, за углом от улицы Impasse de la Liberte —
Тупик Свободы!), а потом на квартире в огромном, в духе Жака Тати,
комплексе Дефанс. Обычно он сидел за письменным столом, я устраи
вался рядом на стуле или на табурете пониже, и он начинал сам рас
сказывать (его никогда не надо было просить) о том, что нового и ин
тересного происходит в литературе. Обычно кульминацией этих встреч
было чтение вслух только что полученного письма от Солженицына.
459
Дональд Фангер
Позднее это были письма от других людей, но все они были захватыва
юще интересными, все содержали то, что можно было бы назвать «внут
ренней информацией», и, читая их, он время от времени поднимал
глаза, как бы выверяя реакцию слушателя («Интересно, правда?»), и
как-то слегка загадочно улыбался.
Я не ставлю себе здесь целью давать характеристику его работам,
самим по себе замечательным и ценным, которыми он обогатил мир.
Я все думаю о его присутствии, которого мы лишились, о его обаянии,
какой-то, я бы сказал, кошачьей грации, о его жизненной энергии, о
его вдохновляющем примере безраздельной приверженности тому, что
можно сделать со словами и с жизнью. В течение того года, который он
провел в Гарварде (1988 — 1989), он был звездой еженедельных «поси
делок», устраиваемых нашим другом Феликсом Розинером, и при каж
дой встрече меня поражала, как будто впервые, мастерство, ясность и
острота его ласкающего слух разговора о вещах, которые могли быть
более или менее важными, но никогда не бывали тривиальными. Стоял
ли он перед небольшой аудиторией или беседовал с кем-нибудь с глазу
на глаз, манера говорить у него оставалась такой же. Он всегда был
вдумчив, всегда красноречив, всегда полон неожиданностей. Самое же
неожиданное, самое невероятное для меня (да и для меня ли одного) —
что он может умереть.
Мир был ярче и лучше, когда он в нем был; теперь для очень мно
гих этот мир ярче и лучше, потому что он был в нем.
Перевод с английского Владимира Гитина
Татьяна Мушат
Однажды он был в Вермонте в нашем доме
Закат рвал небо в клочья, красил их в сиренево-розовое, ссыпал в туч
ки, красил краски в темное, разрывал их в клочья, перекрашивал кло
чья опять в розовое и, наконец, разглаживал их о кромку неба, как
разглаживают бумагу об угол стола.
В доме ждали гостей. Гости припозднились. На столе переводили
дух пироги, только что вынутые из печки: томительно остывал пирог с
капустой, задорно — с яблоками, таращили свои белые глазки шанежки
с творогом, и только бисквит не проявлял особых эмоций согласно
американскому этикету.
— Ах, простите нас великодушно. Мы немного заблудились, но по
том поехали на запах и, как видите, не ошиблись. Теперь я понял, что
вы, дорогая Таня, имели в виду, когда писали «запах пирогов стлался по
улице», — сказал Ефим Григорьевич.
— Вот и хорошо. А теперь — к пирогам.
Все дружно двинулись к дому. Рыжий, стриженый «под горшок»
мужчина, привезший Ефима Григорьевича, одиноко стоял, держась за
открытую дверь машины.
— Пойдем, опрокинем по стаканчику, — пригласил его хозяин.
— Пойдем, — легко согласился водитель.
— ...вот боярин Ляпунов, наверное, пироги с зайчатиной...
— Кушайте... кушайте...
— ...а вот когда боярина Ляпунова царь Иван прилюдно высек на
Красной площади... — Ефим Григорьевич повернулся к рыжему.
— Да когда это все стряслось? Уж и неведомо когда. Я вот в Россиито и не бывал. Только в Москве один раз. В 1978 году... одну недельку...
как турист. Постоял на Красной площади, на Лобном месте, где экскур
совод указал. Почему-то не почувствовал ни пра-пра-прадедовой боли,
ни своей.
— Ну и ладно. Я только хотел сказать, что пироги у русского народа
на все случаи жизни — и в горе, и в радости... всегда вкусные, — мимо
летно грустно согласился Ефим Григорьевич.
Хозяин, отступив от своих обязанностей на время разборки истори
ческих событий четырехвековой давности, поспешил наполнить гостям
рюмки. Водка, заботливо настоянная на чесноке и жгучем перце по
461
Татьяна Мушат
рецепту известного советского писателя Солоухина, который, как ис
тинный гуманист, поделился им со своими читателями, делала свое
скромное дело.
— А вот о чем я хотел бы сказать, — Ефим Григорьевич поднял
рюмку с солоуховкой, — так это о познавательном значении маленьких
рассказиков нашей милой хозяйки, удивительно точно написанных. Вот
хотя бы о белых грибах... я никогда ничего подобного не читал... я их
так не видел... такими не видел. Сибирь для меня — неведомый мате
рик. И нагретой солнцем земляники я не собирал... пропустил... пропу
стил такую красоту... и на тайных полянах, где токуют тетерева, не был...
Спасибо, что дали прочесть, — прочувствованно завершил фразу Ефим
Григорьевич и с удовольствием выпил.
— Спасибо, Ефим Григорьевич, за такие слова. Хотите... можем
выйти... утром... до стада... по растопанным деревенским улицам с за
пахом мокрой пыли... по едва приметным лесным тропкам... трава отя
желела от росы...согнулась... по мху... стоп... тихо... теперь тихо... здесь
грибы. Нет, не можем. Сегодня у нас грибов нет... Так вот... нет. И зем
ляничные поляны далеко отсюда. Зато есть огурцы из моего огорода...
первый урожай на американской земле... только сейчас сорвала. Гово
рят, самые полезные они на закате.
С 1991 года я живу в Америке, в городе Берлингтоне, штат Вермонт.
Долгое время, несколько лет подряд, у нас была прекрасная и един
ственная в то время возможность не отрываться от родной культуры.
Такую возможность давали нам летние Русские школы при универси
тетах в Мидлбери и Норвиче. Ахмадулина, Евтушенко, Битов, Искан
дер, Толстая, Эткинд и его Лермонтов с Пушкиным или Цветаева с
Бродским, прекрасные разговоры о литературе, полные для меня печа
ли о безвозвратно ушедшем. Впрочем, все тогда, в первые годы жизни в
Америке, было полно печали, и только теперь, оглядываясь, понима
ешь, в каком раю мы оказались и успели прожить этот десяток лет.
В общем, однажды я рискнула показать Ефиму Григорьевичу свои
короткие рассказы (очень короткие, в полстраницы). Не лично, через
друзей, конечно, лично я бы не осмелилась. И в ответ: «Это не просто
хорошо — в высшей степени замечательно. Такое спокойное, уверен
ное, безошибочное знание жизни... В рассказах и замечательные обра
зы, и слуховые, и запахи, и все абсолютно достоверно. Красота этих
рассказиков именно в точности. Еще одно: найдена превосходная фор
ма — бессюжетных рассказиков-очерков, в которых — хоть они и очер
ки — в каждом есть свой драматический сюжет».
С тех пор и по самое последнее время я печаталась в журнале «Вре
мя и мы», где Ефим Григорьевич был заместителем главного редактора,
а издателем и главным редактором — В. Б. Перельман. Сейчас журнала
нет. Но об этом другой рассказ.
Рашель Рутчайлд
Е. Г. Эткинд в Норвиче
Мое первое знакомство с Ефимом Григорьевичем произошло в июне
1988 года. Я только что начала работать директором летней Русской
школы в Норвичском университете.1 Это было горячее время для всех
связанных с областью славистики. Интерес к России, подстегнутый
приходом к власти Михаила Горбачева, вырос настолько, что Русская
школа разбухла до 300 студентов. Дела обстояли так хорошо, что пре
зидент Норвича, жесткий, двухзвездный генерал, вызвал меня к себе в
кабинет, похвалил за успехи школы и посулил «чего я ни пожелаю».
Это был тот же самый человек, который весьма своеобразно впервые при
ветствовал меня на работе. Один из представителей его свиты появился по
его указу перед дверьми моего кабинета с суровым предостережением: «Сту
дентам Русской школы запрещается ходить по священной траве Верхнего
плаца!» Сидеть на траве было позволительно. Доход, принесенный Нор
вичу тремя сотнями студентов, обеспечивал всепрощение.
Слава Ефима Григорьевича опередила его приезд. Хотя Русская
школа, подобно многим академическим учреждениям, делилась на мно
гочисленные фракции, все были единодушны в признании эрудиции
Эткинда. Его научная и диссидентская деятельность, три докторских
звания, многочисленные статьи и книги вызывали глубокое уважение.
Его исключили из профессорско-преподавательского состава ленинград
ского Герценовского института и вынудили к эмиграции.
Быстро зарекомендовав себя во Франции, он начал преподавать в
Десятом Парижском университете (Нантерр) и вскоре защитил доктор
скую (doctorat d’etat) в Сорбонне. По приглашению профессора Нико
лая Первушина, основателя и директора Русской школы до начала вось
мидесятых годов, Ефим Григорьевич приехал в Норвич. Он проработал
в Русской школе уже несколько лет до того, как я стала там директором.
Летом 1988 года, как и в предыдущие летние сессии, он должен был
читать курсы по русской литературе для аспирантов Русской школы.
Хотя у меня и был некий опыт общения с отдельными именитыми
персонами среди преподавателей, я, по правде говоря, не знала, чего
ожидать в этом случае. Я была очень приятно удивлена, увидев высоко
1 Норвичский университет (штат Вермонт) — старейшее в США частное
военное высшее учебное заведение.
463
Рашель Рутчайлд
го, темноволосого, спортивно сложенного человека с чрезвычайно рас
полагающими манерами. Мне хотелось самой убедиться в его прослав
ленной эрудиции, и я стала посещать его лекции. Они пользовались
большим успехом не только у студентов и аспирантов, но и у многих
преподавателей. Свободно владеющий несколькими языками, он легко
и элегантно оперировал своими обширными познаниями, сопоставляя
творчество писателей и поэтов, скользя сквозь жанры, языки и народы.
Он был широко эрудирован. Его рассуждения о Пушкине, Пастернаке,
поэтическом размере или любом другом вопросе были одновременно
спонтанными и глубоко продуманными. Он был знаком со многими
литературными знаменитостями позднего советского времени. Спо
собствовав мировому признанию Солженицына, он в дальнейшем ра
зошелся с ним по причине ярого русского национализма и антисеми
тизма. Он был близко знаком с Иосифом Бродским и преподавал в
Русской школе вместе с поэтом Наумом Коржавиным, филологом,
лингвистом, историком культуры Вячеславом Ивановым, поэтом и
профессором Дартмутского университета Львом Лосевым и москов
скими гостями — Булатом Окуджавой и Фазилем Искандером.
Ефим Григорьевич, еврей, гордящийся своим происхождением, од
новременно символизировал для меня Liberte, Egalite, Fraternite своей
новой родины. ЫЬеПё — в своем стремлении отстаивать идеалы свобо
ды, несмотря на препятствия и репрессии, которым он подвергался.
Egalite — в своем удивительно эгалитарном отношении к другим людям.
Несмотря на все его звания, степени, многочисленные научные работы,
в нем не было ни капли помпезности или снобизма. Он обладал спо
собностью расположить самого робкого и придать ему уверенности в
себе. В Русской школе он всегда настаивал на участии молодых ученых
в наших симпозиумах; ему были интересны как новые идеи, так и вос
поминания наших ветеранов — носителей языка. Как истинный демок
рат, он не терпел расизма, антисемитизма или любых других взглядов,
возвышающих одни группы людей над другими. Он не забывал о своих
корнях, гордился ими и отвергал отступничество или крайний нацио
нализм, до которых опускались некоторые. Fraternite — поскольку он
был интернационалистом и верил во всемирное братство. И здесь я
позволю себе добавить: Sororite. Поддерживая многочисленные серьез
ные научные и творческие отношения с различными людьми, Ефим
Григорьевич, как я наблюдала это во время моего пребывания в Рус
ской школе, поощрял исследовательскую работу как мужчин, так и жен
щин, всегда отдавая должное интеллектуальному вкладу последних.
Конечно же, Ефим Григорьевич останется в памяти благодаря сво
ему светлому интеллекту. Его широкого диапазона ум, истинно класси
ческое образование, глубокая просвещенность в области литературы,
языков, истории — довольно редкие явления в нашем современном
обществе. Мне посчастливилось слышать не только курсы его лекций в
Русской школе, но и выступления на симпозиумах, на памятных вече
рах в честь таких современных писателей, как Феликс Розинер и Иосиф
464
Е. Г Эткинд в Норвиче
Бродский, а также его рассуждения о русской и советской политике,
культуре и быте. Он обладал необыкновенной памятью и был превос
ходным рассказчиком. Он помнил во всех подробностях всевозможные
эпизоды из своей жизни, мог прочитать по памяти молитву на иврите.
Он был известен своей острой иронией как в Советском Союзе, так и
на Западе. В неизбежных для Русской школы полуночных бдениях в
преподавательском корпусе, который мы называли «Кремль», в густом
сигаретном дыму, за столами, уставленными закусками и водкой, Эт
кинд услаждал нас рассказами из своего прошлого, воспоминаниями о
встречах со многими знаменитыми людьми. Он знал, казалось, практи
чески всех главных деятелей советского литературного мира и всех основ
ных диссидентов, включая Сахарова, Солженицына, Бродского, Окуд
жаву, Ахматову и Пастернака. С особой иронией он вспоминал, как,
когда его выгоняли из Герценовского института, многие из его коллег
публично осуждали его. Когда он приехал в Герценовский институт много
лет спустя, те же самые коллеги были в первых рядах приветствовавших
его, заискивающе суетились вокруг.
В день памяти Иосифа Бродского, состоявшийся в Русской школе
6 июля 1996 года, Эткинд говорил о суде над Бродским, выделяя детали
и нюансы, которые подчеркивали как абсурдность советской системы,
так и достоинство и смелость тех, кто противопоставлял себя ей. Гени
альность Бродского как поэта сейчас хорошо известна. Но Эткинд так
же вспомнил тех, кто сознательно или неосознанно помог Бродскому
завоевать мировое признание. Подробности процесса Бродского дошли
до нас в основном благодаря Фриде Вигдоровой, сделавшей записи за
седаний этого суда. Ее рукопись ходила по рукам в кругах советской
интеллигенции и впоследствии была тайно переправлена во Францию.
Эткинд рассказал о своем визите к прокурору с целью «обезглавить»
процесс, но тот остался глух к его воззваниям. Описывая процесс, Эт
кинд отметил, как все свидетели обвинения заученно начинали свои
показания с фразы «Бродского я не читал, никогда о нем не слышал, но
я уверен, что его стихи опасны для нашей молодежи». Советское право
судие было поистине глухо, немо и слепо. Вместе с тем, как отмечал
Эткинд, Бродского судили потому, что в Советском Союзе поэзии при
давалось большое значение, и интеллектуалы, даже те из них, которых
государство клеймило как «паразитов», имели своих почитателей среди
людей, далеких от интеллектуальной деятельности. Эткинд вспоминал,
что все крестьянские женщины, среди которых Бродский жил, когда
после суда был сослан в ссылку, признались, что плакали, узнав о его
смерти. Они оплакивали его, человека, когда-то отбывавшего срок в их
маленькой северной деревне далеко от Ленинграда.
Вклад Ефима Григорьевича в академическую жизнь Русской школы
нигде так не ощущался, как в ежегодных научных симпозиумах. Рабо
тая в основном со Львом Лосевым, он планировал и организовывал
симпозиумы начиная с 1990 года. Осознавая важность обмена идеями,
он всегда старался приглашать и русских, и зарубежных ученых, как
465
Рашель Рутчайлд
европейцев, так и американцев. Истинный демократ, он всячески стре
мился включать студентов, аспирантов и женщин в число докладчиков
и рецензентов.
Ефим Григорьевич также с удовольствием общался с нашими носи
телями языка, обычно недавними эмигрантами из Советского Союза.
Особенно он симпатизировал Натану Львовичу Готхарту, инженеру-кораблестроителю, ветерану Второй мировой войны. Готхарт был знаком с
Анной Ахматовой, и Эткинд уговорил его написать об этих встречах.
Однако и это не исчерпывает всего, что делал Ефим Григорьевич.
Понимая необходимость широкого освещения научных докладов, пред
ставляемых на симпозиумах, он стремился добиться публикации мате
риалов симпозиумов. Ему удалось найти издателя в Санкт-Петербурге,
который согласился напечатать книги за приемлемую плату. Чтобы суб
сидировать публикации, Ефим Григорьевич одолжил школе деньги на
оплату изданий и часто сам забирал книги от русского издателя и при
возил их в Вермонт, чтобы еще больше сократить расходы. В результате
его усилий были опубликованы тома II (Марина Цветаева, 1892—1992),
III (Михаил Лермонтов, 1814—1989), IV (Гавриил Державин, 1743—1816).
Тома II и IV были изданы при участии Светланы Ельницкой, которая
вместе с Ефимом Григорьевичем организовывала цветаевский и держа
винский симпозиумы. Одним из последних дел, выполненных мной до
ухода с должности директора Русской школы, было выплатить долг
Ефиму Григорьевичу.
Многие могут засвидетельствовать выдающийся научный вклад
Ефима Григорьевича. Я помню также и другие особенности этого чело
века, вероятно, отчасти проявившиеся благодаря особым природным
условиям летней Русской школы, расположенной среди прекрасных,
покрытых лесами Зеленых гор. Ефиму Григорьевичу было уже за семь
десят, когда я с ним познакомилась. Отказываясь «опускать планку», он
сохранял сильную волю и стремление осуществить все, что можно, в
отведенный ему на этой земле срок. В Русской школе он вставал рано,
независимо от того, когда лег спать, и плавал около моста в окрестном
Брукфилде, веря, что оздоравливающая сила воды поддерживает в нем
молодость и здоровье.
Преданный отец и дедушка, Ефим Григорьевич каждый раз прово
дил за рулем долгие часы, чтобы до возвращения домой в Париж, где
жили его дочь Катя и ее муж Даниил, навестить в Торонто свою стар
шую дочь Машу, ее мужа Ури и своих внуков.
Ефим Григорьевич был необыкновенным, редким человеком. Я сча
стлива, что мне довелось быть с ним знакомой, и сожалею только о том,
что я не знала его раньше. Хочется верить, что в настоящий момент в
каком-то другом измерении Ефим Григорьевич организует конферен
цию или читает доклад, обсуждает со знатоками различные вопросы
русской литературы, или — в свойственной ему демократической мане
ре — беседует с тамошними рабочими о великом грядущем.
Перевод с английского Рашель Рутчайлд и Рэчел Изриной
Сергей Давыдов
Зимние воспоминания о вермонтских летах
Мои дети звали его дядя Фима. Спал он обычно на походной раскла
душке в моем кабинете, просыпался с петухами, делал суворовскую
зарядку и подолгу плавал в пруду перед домом. Из-за его густых бровей
мои дети считали, что он мой родной дядя, и в некотором роде были не
так уж неправы. Я вырос без отца, тайно считал отцом моего научного
руководителя (я писал диссертацию о Набокове), профессора Йэльского университета Виктора Генриховича Эрлиха, а теперь у меня, кроме
«доктора-фатера», появился и «доктор-дядя».
Помню, как в первую ночь в нашем деревенском доме в Вермонте я
уложил Е. Г. в кабинете на раскладушку, а утром долго искал его по
всему дому. Нашел я его на втором этаже в комнате для прислуги. Ока
залось, что ночью по дороге из туалета Е. Г. заблудился. Несколько лет
спустя в Париже, при встрече с Джорджем Клайном, философом, пере
водчиком, пропагандистом и покровителем Бродского в Америке, они
вместе восстанавливали причудливую топографию нашего дома-лаби
ринта и вычислили, что оба в разное время ночевали в одной кровати, в
той же комнате.
При колледже Мидлбери в Вермонте, в котором я до сих пор пре
подаю, существует известная в Америке летняя Русская школа. Школ,
собственно говоря, восемь (французская, немецкая, итальянская, ис
панская, арабская, китайская, японская и русская), и наш провинци
альный городок Мидлбери (3000 населения и 2000 студентов) превра
щался в летние месяцы в истинный Вавилон, в котором Е. Г. чувство
вал себя как дома. Я всякий раз изумлялся, насколько непринужденно,
чисто, с какой идиоматической легкостью Е. Г. говорил и шутил понемецки и по-французски с коллегами из других школ и с каким декла
маторским мастерством он читал на лекциях о Цветаевой или Ман
дельштаме стихи Рильке или Огюста Барбье.
В 80-е годы директором летней Русской школы был замечательный
литературовед Дэвид Бетеа (автор известных книг о Ходасевиче, об Апо
калипсисе в современной русской литературе, о Бродском, о Пушки
не), а я руководил литературным семинаром для аспирантов. Ежегодно
мы приглашали в Мидлбери крупных ученых. За десять лет существова
467
Сергей Давыдов
ния семинара (1981 —1991) в нем участвовали многие из светил зарубеж
ной славистики: Нина Берберова, Семен Карлинский, Эдвард Браун,
Морис Фридберг, Александр Жолковский, Марк Альтшуллер, Елена
Дрыжакова, Бенгт Янгфельд, Виктор Террас, Виктор Эрлих, Омри Ронен, Николай Полторацкий, Иван Елагин, Александр Левицкий, Лев
Лосев, Михаил Крепе, Вадим Ляпунов, Михаил Эпштейн, а в горбачев
ское время стали приезжать и ученые из СССР — Вадим Вацуро, Юрий
Манн, Мариэтта и Александр Чудаковы, Александр Долинин. Из писа
телей у нас за эти годы побывали Белла Ахмадулина, Булат Окуджава,
Андрей Битов, Фазиль Искандер, Юнна Мориц, Иосиф Бродский, Саша
Соколов, Виктор Ерофеев и другие.
Е. Г. почти ежегодно проводил лето в Вермонте. Сначала он вел
занятия у нас в Мидлбери, а затем уезжал в Норвич, где была другая
Русская школа, при которой он организовал литературные симпозиу
мы. Результатом этих симпозиумов стали четыре замечательных сбор
ника под редакцией Е. Г., Светланы Ельницкой и Льва Лосева (Пастер
нак — 1991, Цветаева — 1992, Лермонтов — 1992, Державин — 1995). На
страницах сборников, помимо самих редакторов, печатались многие
известные литературоведы (а также менее известные и даже совсем на
чинающие авторы).
За эти вермонтские лета мы вдоволь набеседовались с Е. Г. о по
эзии. Часто это происходило под звездным вермонтским небом, у кос
тра, под кваканье лягушек, плеск окуней и русские песни наших под
выпивших коллег. Но нашим беседам предшествовал «Разговор о сти
хах». Эта книжка, изданная «Детской литературой» в 1970 году, стала
моим первым знакомством с Е. Г. Читал я ее уже не в детском возрасте,
в Германии, и с упоением прислушивался к голосу человека, который
чувствовал стихи так, как мне их всегда хотелось чувствовать. До сих
пор мне запомнился миниатюрный экскурс по поводу строки Блока:
«Он занесен — сей жезл железный», ведущий от Овидия («железный
век, из худшей руды») к Пушкину («Наш век — торгаш; в сей век желез
ный / Без денег и свободы нет» и «Все мое, сказал булат»), к Баратын
скому («Век шествует путем своим железным»), а затем к Дельвигу («Кто
на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? / В веке железном, ска
жи, кто золотой угадал?»). Но в то время я толком не знал, кто такой
Е. Эткинд, и свою первую биографическую информацию о нем я нама
рал карандашом на титульной странице этой книжки: «Ефим Григорь
евич, заведующий кафедрой перевода; свидетелем защищал Бродского
на процессе в 1963. Браво!»
Немного спустя я упивался «Материей стиха», книгой, вышедшей
уже в Париже в 1978 году и посвященной светлой памяти учителей
Ефима Григорьевича — Г. А. Гуковского и В. М. Жирмунского. Очень
люблю в ней главу «Звук и смысл», которой я обязан многим в развитии
своего собственного подхода к поэтическому слову.
468
Зимние воспоминания о вермонтских летах
В одно вермонтское лето я как-то рассказал Е. Г. о своем замысле
реконструировать последний лирический цикл Пушкина и о тайнописи
в «Пиковой даме». В обоих случаях в основу моего исследования легло
«эткиндовское» извлекание смысла из звука. Е. Г. обе идеи пришлись по
душе, и он потребовал, чтобы я спешно превратил их в статьи для сбор
ника, который он составлял в Париже к 150-летию смерти Пушкина.
Это были мои первые статьи, написанные по-русски. Из-за того, что я
скверно стучал на русской машинке, пришлось врукопашную бороть
ся с тьмой опечаток. Добрейший Е. Г. без единого упрека за мою беза
лаберность и безграмотность отредактировал обе статьи и напечатал в
пушкинском номере Revue des etudes slaves (1987).
Восстанавливая «Каменноостровский цикл» Пушкина, я часто вспо
минал две лекции, прочитанные Е. Г. в конце 1970-х годов в Йэльском
университете, в котором я в то время преподавал. Это были блестящие
анализы композиционного строения цикла «Кармен» и поэмы «Две
надцать» Блока, диаграммы которых Е. Г. чертил на доске.
Лекции Е. Г. читал или по памяти, или — чаще всего — справляясь
со своими заметками на листочках, разложенных, как пасьянс, на сто
ле. Читал медленно, спокойным баритоном, с паузами. Он отчетливо
произносил запятые, подбирая в этих паузах «mot juste» или нашаривая
нужный листочек. Стихи он читал наизусть, почти монотонно, как бы
на одном дыхании, и все тише и тише, и вдруг ставил резкое ударение
на ключевом слове, после чего набирал воздух и начинал водить в про
странстве невидимой сигаретой в длинных пальцах.
Я очень любил его голос и манеру чтения и всегда был самым вни
мательным слушателем его лекций. Однажды он даже об этом упомянул
в письме: «Вспоминаю с удовольствием наши беседы, деловые и дру
жеские встречи, даже выражение Вашего лица на моих лекциях: по его
изменениям я мог судить о том, что получается, а что нет» (из письма
от 27 августа 1985 г.).
Лето 1985 года удалось на славу. Я пригласил на семинар моего
любимого учителя Виктора Генриховича Эрлиха, Бенгта Янгфельда из
Швеции и, как всегда, Е. Г. Эрлих, автор первой книги о русском фор
мализме, читал лекции по литературной теории, Янгфельд, друг Лили
Брик и издатель ее переписки с Маяковским, — о футуризме, а Е. Г. —
об акмеизме. Трудно представить себе более профессиональную и оба
ятельную компанию. К тому же Эрлих с Эткиндом были старые друзья,
и мы втроем проводили много времени.
Е. Г. любил Вермонт, но как коренной горожанин (петербуржец,
парижанин) относился к природе достаточно равнодушно. Я как-то повел
Эрлиха с Эткиндом на дивный горный водопад — там водилась форель,
которую я обещал поймать. Окинув его беглым взглядом, Е. Г. вспом
нил «Водопад» Державина и Полежаева, «Ниагару» Языкова, «Шебутый» Бестужева-Марлинского и рассказал, как ему этой зимой показа
469
Сергей Давыдов
ли замерзший водопад в Альпах. Я закинул удочку, но «дядя Витя» с
«дядей Фимой» залезли в воду и так мощно барахтались, что распугали
всю рыбу. Е. Г. любил природу в оздоровительных целях — моцион на
свежем воздухе или плавание; форель предпочитал не удить, а на тарел
ке, и вообще мне кажется, что красу природы он предпочитал в словес
ной, стихотворной форме, без комаров. Искупавшись, мы пошли ужи
нать в Waybury Inn, где я заказал купальщикам обещанную, но так и не
пойманную мною форель.
На другой день Е. Г. читал вступительную лекцию об Ахматовой.
Он начал с разглядывания Анны Андреевны «в зеркалах», т. е. с чтения
посвященных ей стихов. «Ты ушла, в простом и темном платье, / Похо
жая на древнее Распятье» (Гумилев), «Вы накинете лениво / Шаль ис
панскую на плечи, / Красный розан в волосах» (Блок), «Есть на тебе
печать Господня. / Такая странная печать, / Что, кажется, в церковной
нише / Тебе назначено стоять», «Вполоборота, о печаль, / На равно
душных поглядела. / Спадая с плеч, окаменела / Ложноклассическая
шаль», «Ужели и гитане гибкой / Все муки Данта суждены?» (Мандель
штам). Затем Е. Г. прочитал цветаевское: «И тот, кто ранен смертель
ной твоей судьбой, / Уже бессмертным на смертное сходит ложе». Е. Г.
указал, что во всех этих обращениях к Ахматовой заметна черта некой
«окаменелости», «скульптурности», которая присуща и ее собственной
поэзии. Стихи Цветаевой — это «страсть в самом своем движении и
процессе, тогда как ахматовская поэзия — это страсть, оставшаяся за
пределами стихотворения, это окаменевшая страсть». И чтобы пояс
нить эту разницу, он рассказал про вчерашний водопад и про тот дру
гой, замерзший, ледяной: «В нем таилось все, что есть в живом водопа
де, но в застывшей, прекрасной, классической, окаменевшей форме».
По пятницам мы жгли костры, жарили колбасу, ели рыбу, пили
меды, пели песни... Собиралось до двадцати преподавателей Русской
школы. Многие приезжали на костры с детьми, которых мы на ночь
укладывали в палатки, а к обеду я их привозил родителям в столовую.
Е. Г. песен не любил и уезжал рано. Последним, как правило, уезжал
наш друг Эрик Первухин. Сколько раз мы с Эриком молча сидели у
догорающего костра и допивали с бутылочных дон недопитое добро:
водку, вино, полуштофчики... Мы называли это «чтение стеклянных
книг». И в самом деле, когда молчать становилось скучно, мы при све
те керосиновой лампы начинали читать друг другу стихи.
Однажды я попросил Е. Г. задержаться после костра, сказав, что у
меня для него небольшой сюрприз. Когда народ разъехался (Эрика в то
лето не было), я предложил Е. Г. почитать «стеклянные книги». Е. Г.
недоумевал и удивился еще пуще, когда я преподнес ему двухлитрового
Фета. Это была бутылка калифорнийского красного вина «Fetzer», но я
заклеил на виньетке последний слог. Бутылка была не пустая, только
вместо красного вина в ней на ниточках болтались свернутые в трубоч
470
Зимние воспоминания о вермонтских летах
ки мои любимые стихотворения Фета. Откупорив бутылку, я предло
жил Е. Г. дернуть за любую ниточку. Е. Г. вытянул «Непогода — осень —
куришь, / Куришь — все как будто мало. / Хоть читал бы, — только
чтенье / Подвигается так вяло». Мне выпал мой любимый «Ворот». (Не
поленись, любезный мой читатель, открой томик Фета и перечитай «Во
рот» — ей-богу, прелесть.) Мы по очереди дергали за ниточки и читали,
пока Е. Г. не выпало стихотворение «У камина»: «Тускнеют угли. В по
лумраке / Прозрачный вьется огонек. / Так плещет на багряном маке /
Крылом лазурным мотылек. / Видений пестрых вереница / Влечет, уста
лый теша взгляд, / И неразгаданные лица / Из пепла серого глядят».
Одним таким «неразгаданным лицом» оказался впоследствии Вя
чеслав Анатольевич Кошелев, с которым мы в 2000 году в Финляндии
распивали настоящего Фета. Он готовил к печати пятитомное издание
Фета и откопал в архиве рецепт, записанный рукой Фета: как делать
абсент. Для настоящего абсента, который запрещен во всех уважающих
себя странах, необходима специальная, очень редкая трава, которая не
растет в России. Фет как-то обнаружил ее во время прогулки в Австрии,
привез семена и посадил их у себя в Степановке. Произросла былинка.
Прошло сто лет, и вот бородатый, как «верховный жрец», Кошелев,
бродя по фетовской земле, наткнулся на эту былинку и привез в Фин
ляндию бутылку настоящего фетовского абсента, которую мы тут же и
распили у него в номере, помянув в свою очередь и Е. Г. Вот к чему
приводит чтение «стеклянных книг». «К полной реализации метафо
ры», как бы отметил Е. Г., которому приехать на конференцию в Там
пере было уже не суждено.
Один раз летом я повел Е. Г. и Виктора Генриховича на мидлберийское кладбище, чтобы показать одно необычное надгробие. Под ним
покоился прах Амун-Хера Кипиша, сына египетского фараона двенад
цатой Династии, умершего в 1883 году до н. э. и похороненного на Вер
монтском кладбище. Я рассказал Е. Г. и В. Г. историю о том, как четы
ре тысячелетия этот фараончик ютился между мумиями мамы и папы в
дашурской пирамиде в двадцати милях от Каира. Но в 1840 году араб
ские грабители распотрошили гробницу и продали за пятнадцать долла
ров младенца каким-то испанцам, которые и привезли его в Нью-Йорк.
Прошло еще сорок лет, и владелец городского музея в Мидлбери Генри
Шелдон купил с аукциона за десять долларов уже немного попорчен
ную мумию и выставил у себя в музее. Но тут возмутился местный
священник: нельзя выставлять покойника! Хозяину пришлось убрать
его на чердак, где про него и забыли. Вермонтский климат не пошел
фараончику впрок, и состояние его ухудшилось. Еще через каких-то
шестьдесят лет при ремонте музея нашли на чердаке неопределенного
цвета и запаха жижу с бирочкой. К тому времени уже новый хозяин
музея, некий Джордж Мид, сообразил, в чем дело, и решил похоронить
фараончика по-христиански на своем семейном участке. Но не тут-то
471
Сергей Давыдов
было. Местный священник наотрез отказался хоронить на христиан
ском кладбище басурмана, и господину Миду пришлось обратиться к
священнику менее сурового нрава в соседнем городе. Тот за бутылку
рома фараончика окрестил, а затем на специально выкованном подно
се Амун-Хера сожгли и прах его похоронили на мидлберийском клад
бище, за теннисными кортами, под христианским крестом с иерогли
фами «анкх» и «ба», обозначающими «жизнь» и «душу».
«Ничего себе экспатриация», — сказал Е. Г. голосом человека, зна
ющего толк в эмиграции. «Похлеще наших», — добавил Виктор Генри
хович, которого ребенком после революции увезли из России.
В 1989 году, это было уже при Горбачеве, я впервые удостоился
визы в СССР. Полетел я в Ленинград, а приземлился в Петербурге.
Я собирался поработать в архивах Пушкинского Дома и встретиться
после 24-летней разлуки со своим отцом. Перед отъездом я попросил
Е. Г. назвать мне нескольких своих петербургских приятелей, с которы
ми мне было бы интересно встретиться и кому было бы интересно
познакомиться со мной. Он записал мне телефоны Юрия Левина, Ва
дима Вацуро, Якова Гордина и Александра Долинина. Все они оказа
лись умнейшими и милейшими людьми, мы сразу нашли общий язык,
а с Вацуро и Долининым у нас завязалась прочная дружба. Дружба с
Сашей Долининым оказалась продолжением, через одно поколение,
дружбы наших дедов — литературоведов А. Искоза и А. П. Бема. Позна
комились они еще до революции в Венгеровском семинаре, затем Бем
покинул Россию навсегда. Итак, сам того не подозревая, Е. Г. свел вну
ков старых друзей и лишний раз доказал свою теорему, что «русская
культура, где бы она ни творилась, — по ту или по эту сторону государ
ственной границы, — едина» («Материя стиха». От автора).
Так уж повелось, что день моего рождения (17 июля) мы не раз
отмечали вместе со Светланой Ельницкой, великой поклонницей ат
лантических омаров, и с Е. Г., глубоким поклонником испанской риохи, Marquis de Caceres. На день рождения Е. Г. обычно дарил мне свою
очередную книжку, а когда такой в этом году не было, то кого-нибудь
из современных поэтов, которых он любил, вроде веселого Игоря Иртеньева. Традиция эта продолжалась до середины 90-х годов, хотя тогда
я уже не преподавал в летней школе.
В 1995 году Русская школа праздновала свое пятидесятилетие, и по
случаю такого юбилея тогдашний директор Русской школы Воронцов
пригласил на торжества Дэвида Бетеа как бывшего директора школы и
Е. Г. в качестве «свадебного генерала». Доклад Дэвида Бетеа был о Джеф
ферсоне и свободе, а затем выступил Е. Г. Он сначала поздравил с три
буны Русскую школу и опального Давыдова с их пятидесятилетиями
(это было как раз в день моего рождения), а затем прочитал доклад о
472
Зимние воспоминания о вермонтских летах
пушкинских «Бесах». После торжеств мы ретировались и по старинке
отправились есть омаров и пить риоху.
В 1996 году Е. Г. со Светой Ельницкой приехали ко мне на день
рождения из Норвича, но меня не застали. Я был в России, так что они
посидели на траве перед нашим домом, искупались в пруду, выпили
бутылку риохи без меня, и Е. Г. оставил в почтовом ящике свою оче
редную книжку — «Там, внутри» с дарственной надписью.
В 1998 году норвичская Русская школа закрылась, и под вопросом
оказалось будущее наших летних симпозиумов. Пришлось искать для
юбилейной пушкинской конференции новую крышу. В последнюю
минуту нам удалось пристроить конференцию в Индианском универ
ситете, в городе Блумингтон. Невзирая на расстояние (Средний Запад)
и жарчайшее лето (40 градусов в тени), приехали многие из ветеранов
вермонтских симпозиумов: Игорь Ефимов, Вадим Ляпунов, Татьяна
Смородинская, Светлана Ельницкая и другие. Приехал и мой любимый
Виктор Эрлих и — для пущей пестроты — даже один ветеран испанской
гражданской войны, Захар Плавскин, с докладом «Пушкин и Испа
ния». Была и дочка Е. Г., Маша, и, как всегда, Е. Г. окружал ретивый
табунок нестареющих поклонниц.
Во все эти дни Е. Г. был в замечательной форме и настроении. Он
торжественно открыл конференцию, сам выступил на первом заседа
нии с докладом «Языковый оптимизм Пушкина», а также на последнем
с докладом «О новых французских источниках лирики Пушкина». Так
как председательствовал на последнем заседании я, мне пришлось пред
ставить публике любимого ими и мною человека, но после первых слов
я от избытка чувств лишился дара речи и, извинившись за свое косно
язычие и наряд (шорты), передал слово докладчику.
Е. Г. заявил, что у него не доклад, а рассказ, и указал на программку
конференции с силуэтом Пушкина, сидящего на «скамье Онегина» с книж
кой в руке. Затем Е. Г. медленно поднял над головой небольшой томик в
свиной коже и заявил: «Вот эта книжка!» Это был 7-й том пятнадцатитом
ной «Малой поэтической энциклопедии» (Petite encyclopedic poetique, Па
риж, 1804). Е. Г. рассказал, как изящно Пушкин осваивал поэтику и тема
тику французских романсов и шансонов XVTII в., напечатанных в этих
томиках. Е. Г. находил здесь и пушкинскую строфику, и жанровую выдер
жанность, и пристрастие к pointe, и шутливые сентенциозные изречения,
и эпиграмматичность двустиший в конце строфы, и уйму других воистину
пушкинских приемов. Затем, в виде доказательства, Е. Г. начал читать по
очереди французские и пушкинские стихи. Эффект был поразительный:
несмотря на безупречный французский язык и прекрасную манеру чте
ния Е. Г., французские оригиналы слушались как бледные переводы заме
чательных пушкинских стихотворений. В своем блестящем экспромте Е. Г.
показал, что французские источники пушкинской поэзии куда шире, чем
думали Борис Томашевский или Лариса Вольперт.
473
Сергей Давыдов
Пушкинский юбилей в Индиане в 1998 году оказался последней моей
встречей с Е. Г., которому только что исполнилось восемьдесят лет. Во
время торжественного банкета в честь наступающего 200-летия Пуш
кина мы задумали отметить и 80-летие Е. Г. После многочисленных
тостов за «кормильца Пушкина» и во здравие Е. Г. юбиляр попросил
слова. Он поблагодарил всех присутствующих и рассказал, как давнымдавно зашел с одной аспиранткой-француженкой в гости к Корнею
Чуковскому. Невзирая на преклонный возраст, Корней Иванович не
на шутку оживился и весь вечер любезничал с изящной барышнейфранцуженкой, а при прощании прошептал Е. Г. со вздохом: «Эх, где
мои восемьдесят лет!»
Ирма Кудрова
Вокруг Марины Цветаевой
Дом творчества писателей в Комарове, теперь, увы, прекративший свое
существование в прежнем статусе, еще долго будут поминать добрым
словом. И не только потому, что в нем хорошо работалось, но еще
более из-за тех дружб и знакомств, какие там завязывались и укрепля
лись. Из случайного соседства за столиком проистекали порой чуть не
судьбоносные последствия. Так во всяком случае было со мной.
В конце 60-х годов именно в Комарове я познакомилась, а потом и
подружилась с двумя замечательными нашими переводчицами — Эль
гой Львовной Линецкой и Александрой Львовной Андрес, буквально
украсившими мою жизнь. Случилось так, что вскоре определился мой
исследовательский интерес к творчеству и личности Марины Цветае
вой; обе мои старшие приятельницы горячо этому сочувствовали. И од
нажды Эльга Львовна предложила: «А не устроить ли вечер Цветаевой в
нашем Доме писателей? Воспользуемся круглой датой (то был, скорее
всего, год 1972-й — то есть приближалось 80-летие Цветаевой). Конеч
но, прямого юбилейного действа устроить нам не позволят, но не по
пробовать ли провести его под эгидой секции переводчиков? Цвета
ева сама занималась переводом — отчего бы нам этим не воспользо
ваться?»
В ту пору Э. Л. Линецкая вела при ленинградском Союзе писателей
семинар переводчиков французской поэзии, ее положение в писатель
ском Союзе было авторитетным. Вскоре она переговорила о нашем
замысле с Ефимом Григорьевичем Эткиндом — он входил тогда в бюро
переводческой секции — и получила его безусловную и заинтересован
ную поддержку. В результате переводчики приняли решение провести
юбилей Цветаевой как бы в рамках своих открытых чтений.
Подробностей уже не помню, но подготовка вечера была основа
тельной; из Москвы пригласили приехать Вячеслава Всеволодовича
Иванова и Алексея Владимировича Эйснера, знавшего Цветаеву по го
дам эмиграции (на вечере он великолепно прочел наизусть цветаевскую
поэму «Крысолов»). От секции доклад взялся сделать известнейший
переводчик и теоретик перевода Андрей Венедиктович Федоров.
Большой зал Дома писателей на улице Воинова был в тот вечер
переполнен. Люди стояли во всех проходах и вдоль стен, слушали из
475
Ирма Кудрова
бокового коридорчика и из радиофицированных соседних гостиных. Не
хватило мест в гардеробе; многие бросали пальто (в том числе — сама
видела! — дорогие шубы) прямо на пол в соседней с гардеробом неза
пертой комнатушке.
То было время недавно родившегося цветаевского «бума» — он воз
ник после выхода в свет тома «Избранного» в «Библиотеке поэта» (1965)
и продержался четверть века — до начала «перестройки».
Моя роль в тот вечер была скромной: я предложила собравшимся
подборку высказываний Марины Цветаевой о поэте и поэзии. Тексты,
которые теперь всякий легко может прочесть в многочисленных изда
ниях, тогда были заперты в спецхранах и неизвестны широкой публике.
В положенное время я вышла к трибуне со своими листочками.
И вот тут-то — ярко запомнившееся впечатление, связанное с Ефимом
Григорьевичем. Он сидел в ряду пятом-шестом, я заметила его сразу в
какой-то момент, подняв глаза от листочков, — и изумилась горению
его глаз. Вряд ли уж совсем новы для него были эти тексты, я думаю, он
мог кое-что прочесть в эмигрантских изданиях, но в глазах его было...
не восхищение даже, а высочайшее наслаждение, как от прекрасной
музыки. Я и сейчас отлично помню тот накал радостного внимания,
какой был отражен на его лице.
В 1974 году Эткинд, как известно, был принужден уехать за преде
лы СССР.
Шло время. По радио, по «голосам», которые мы тогда усердно слу
шали, сквозь хрипы и помехи доходили изредка и известия, в которых
упоминалось имя Цветаевой. Так мы узнали о симпозиуме «Одна или две
русские литературы?», прошедшем в 1978 году в Лозанне (по инициативе
Женевского университета и Швейцарской академии славистики). Эткинд
сделал там первый доклад, и центральное внимание в нем было уделено
судьбе и творчеству Марины Цветаевой; она названа была «живым воп
лощением единства русского поэтического процесса Запада и Востока».
В июне 1981 года во Франции, под Парижем, в Монжероне, прошел дру
гой коллоквиум — он был уже посвящен только Цветаевой: приближа
лось 40-летие со дня ее трагической гибели. И там Эткинд снова высту
пает с обстоятельным докладом об основных проблемах творчества Цве
таевой. Он формулирует «парадокс Цветаевой», заключающийся в том,
что «долгое время ею пренебрегали и в Советском Союзе и в эмиграции.
Там — потому что она эмигрантка, на Западе — за ее симпатии к совет
ской поэзии (Маяковский, Пастернак, Маршак и др.). Теперь оба лагеря
стараются наверстать свое пренебрежение и перещеголять друг друга».
Эткинд считал это соперничество в высшей степени полезным, ибо оно
способствовало появлению в печати многочисленных изданий Цветае
вой — как в Советском Союзе, так и на Западе, Похоже, что монжеронская встреча сыграла роль в подготовке к тому, что произошло меньше
чем через год — снова на территории Швейцарии.
476
Вокруг Марины Цветаевой
В один прекрасный день 1982 года я получила письмо из Швейца
рии. В нем оказалось приглашение на международный симпозиум, ко
торый должен был собраться в Лозанне под эгидой Женевского универ
ситета — в честь приближавшегося 90-летия со дня рождения Цветае
вой. Письмо было подписано незнакомым мне тогда именем профессора
факультета славистики Женевского университета Робина Кембела.
В письме сообщались предполагаемые даты и адрес конференции, а так
же было сказано, что для оформления необходимых бумаг официаль
ное приглашение уже переслано в Москву, в правление Союза совет
ских писателей. Позже подтвердилась моя догадка о том, что инициато
ром конференции и приглашений был Ефим Григорьевич Эткинд — в
союзе с Робертом Кембелом и Жоржем Нива.
К тому времени я не была членом Союза писателей, а всего лишь
автором нескольких статей о Цветаевой, опубликованных в журналах.
Уже позже стала известна одна превосходная подробность. Получив
приглашения для меня и Анны Саакянц, правление Союза писателей
сообщило в ответном послании в Женеву, что ни Саакянц, ни Кудрову
они не знают, адресами их не располагают, зато горячо рекомендуют
для участия в конференции другую кандидатуру — А. И. Пузикова, тог
дашнего директора Гослитиздата.
Мне кажется, то был первый случай в практике международных
конференций, когда устроители твердо и решительно отвергли реко
мендации официальных органов, отписав в Союз, что трудов господина
Пузикова о Цветаевой они не знают и никакой замены решительно не
принимают.
Естественно, ни Саакянц, ни я в Лозанну не попали, хотя исследо
ватели из Польши, Венгрии и Чехословакии тогда уже смогли приехать
(С. Поллак, 3. Мацеевский, Е. Фарыно, Г. Ванечкова) — времена меня
лись. В этой конференции, кроме Эткинда и Кембела, участвовали Юрий
Иваск, Никита Струве, Ричард Дэвис, Джон Мальмстад, Виктория
Швейцер. Зинаида Шаховская, Жорж Нива, Гюнтер Вытженс, Алек
сандр Бахрах и Лидия Чуковская (заочно) и некоторые другие. Обнару
жилось, что достаточно было энергичной инициативы, чтобы цветаеведение получило дату своего рождения. И Эткинд оказался лидером и
координатором этого события.
В дни лозаннской встречи был осуществлен, по предложению Е. Г.,
интереснейший эксперимент: нескольким переводчикам из разных стран
было предложено перевести на свой родной язык одно и то же стихо
творение Цветаевой («Тоска по родине»); тексты переводов обсужда
лись и вошли в изданную позже книгу докладов симпозиума. (Спустя 18
лет, в октябре 2000 года, вместе с двумя прекрасными переводчицами —
голландкой Анне Стоффель и англичанкой Анджелой Ливингстон —
мы повторили тот же опыт во время московской встречи переводчиков
Цветаевой; кто заинтересуется, может прочесть перевод цветаевского
стихотворения «О, слезы на глазах!..» — на восьми языках мира — в
сборнике, изданном Домом-музеем Марины Цветаевой в Москве.)
477
Ирма Кудрова
Участники лозаннской встречи открыли и первую в мире мемори
альную доску, посвященную Цветаевой, на бульваре Де Граней, 3, где
некогда в пансионе сестер Лаказ жила и училась маленькая Марина.
Что до меня и Анны Саакянц, то мы получили в ободрение при
ветственные телеграммы от участников встречи; нечего и говорить,
как приятен был нам этот акт солидарности «поверх границ» и всех
союзов. Я до сих пор остаюсь уверенной в том, что за этим дружеским
актом стояла инициатива Эткинда, лучше других понимавшего наши
чувства.
Пришли «перестроечные» времена, Е. Г. начал появляться на роди
не. Помню бурное оживление в зале Дома архитектора, когда в него
стремительно вошел красивый, энергичный Эткинд, впервые после
высылки приехавший в родной город. Зал приветствовал его стоя апло
дисментами, не смолкавшими так долго, что в тот момент мне показа
лось даже, что это уж, пожалуй, слишком. Но я понимала, что не только
в конкретном герое в тот момент было дело: люди радовались возвра
щению Е. Г. еще и как символу радостных перемен.
И вот осенью 1990 года в той самой комаровской столовой я оказа
лась вместе с Ефимом Григорьевичем за одним столом. Впервые, ка
жется, тогда у нас появился случай беседовать на разные темы без тол
пы вокруг. Обо многом было переговорено. Но Эткинду не давали спо
койно отдохнуть и поработать в комаровском уединении. Чуть ли не
каждый день его приглашали на очередное чествование, и ему приходи
лось постоянно ездить в город. «Опять пить шампанское!— подтрунива
ла я. — Повезло же вам с тем скандалом и высылкой!» Ефим Григорье
вич легко и весело отзывался на шутку.
В один из тех дней в Комарове он посвятил меня в свой замысел: к
столетию со дня рождения Цветаевой собрать международную конфе
ренцию в США, в Норвичском университете (Нортфилд, штат Вермонт),
где каждое лето работала тогда Русская школа. Цветаевское столетие,
вообще говоря, исполнялось еще через год, но Е. Г. хотел опередить
официальные сроки, тем более что с 1991-м совпадала другая годовщи
на — полвека со дня гибели поэта.
Через некоторое время произнесено было волшебное спонсорское
имя «Сорос», проблем с визой не ожидалось, надо было только успеть
приготовить доклад. Я надеялась, что к тому времени у меня выйдет
первая моя книга о Цветаевой — «Версты, дали...», уже находившаяся в
одном из московских издательств, и я приеду на конференцию не с
пустыми руками.
Замысел Эткинда был превосходно осуществлен. Времена и в са
мом деле изменились; на этот раз Ефиму Григорьевичу удалось вывезти
из России когорту исследователей. То были люди, достаточно давно и
серьезно занимавшиеся цветаевским творчеством. В Нортфилд приеха
ли из Москвы Мария Белкина, Анна Саакянц, Елена Коркина, из Пи
тера — Леонид Долгополов, Яков Билинкис и я. Мы получили возмож
478
Вокруг Марины Цветаевой
ность встретиться с американскими исследователями Джейн Таубман,
Лили Файлер, а также и с ранее уехавшими «нашими»: Викторией Швей
цер, Светланой Ельницкой, Омри Роненом, Аней Крот.
Трудно переоценить этот факт: усилиями Эткинда российское цветаеведение выбиралось из «катакомбного» своего периода. Благодаря
этому периоду был накоплен некоторый багаж, но уже обнаруживался
и главный его минус: явственный налет дилетантизма. Из «признан
ных» профессионалов-литературоведов только Михаил Леонович Гас
паров присоединялся время от времени к этим любительским собрани
ям (проводившимся с определенной регулярностью благодаря энтузи
азму Льва Мнухина).
В Нортфилде заседания конференции вел Эткинд (насколько по
мню, бессменно) — и меня снова поразил характер его внимания. Он
не просто заинтересованно слушал, но, слушая, всегда делал пометки в
своем блокноте, а по окончании выступления конкретными вопросами
помогал докладчику прояснить основные мысли, а иногда вступал с
ним в полемику.
Конференции хороши, как все это знают, не только научным обще
нием. «Посиделки» в Норвиче бывали чуть ли не ежевечерне, и как же
любил их Е. Г.! Ничего классически-профессорского в нем и вообще,
мне кажется, не было, а в эти вечера и подавно. На сохранившихся у
меня фотографиях он — с неизменной сигаретой руке — в оживленной
беседе то с одним, то с другим участником конференции.
По окончании конференции (нам позволено было пользоваться го
степриимством университета почти месяц!) он читал лекции в Норвичской Русской школе и, кроме того, время от времени уезжал в сосед
ний колледж Мидлбери, где тоже читал лекции. Из-за этого колледжа
он заставил нас однажды сильно поволноваться. Мы ждали его к по
зднему прощальному ужину, а он все не приезжал и не приезжал. Меж
ду тем стало известно, что и в Мидлбери в этот же вечер устраивают
«отвальную». Само собой разумеется, Ефим Григорьевич «всухую» на
праздниках не сидит, но поедет-то обратно сам-один, за рулем, на ма
шине!
Слава Богу, обошлось! Он приехал поздно, и в самом деле весьма
веселый и возбужденный, но тут же уселся за наш стол и с ехидцей
высмеивал пустячные женские тревоги...
Его почти всегда окружала плотная толпа жаждущих поговорить,
так что только изредка случались ситуации вроде тех, в Комарове, или
где-нибудь в уголке вечерних сборищ в дни конференций, когда можно
было что-то обсудить. Тем более запомнилась мне прекрасная поездка
вдвоем с Ефимом Григорьевичем в Бостон. Там у него обнаружились
какие-то срочные дела, и он предложил поехать вместе, если мне инте
ресно посмотреть город. Да как же не интересно! Сказать по правде, не
столько меня интересовал город, сколько возможность без помех и чу
479
Ирма Кудрова
жих ушей поговорить во время дороги. Он собирался поехать на два
дня, сказал, что остановится в Бостоне у своих старых друзей супругов
Тамарченко и что для меня там найдется ночлег. И мы отправились в
неблизкий путь.
Природа вокруг была восхитительна, Эткинд за рулем своей маши
ны выглядел уверенным и счастливым покорителем пространств — да и
просто счастливым человеком; по-моему, ему вообще был присущ этот
не слишком распространенный дар: быть счастливым. По пути мы ос
тановились у небольшого дома, одиноко стоявшего посреди зеленых
просторов; дом оказался шикарным винным магазином, и Ефим Григо
рьевич сделал там внушительные покупки. Наверное, мы говорили в
пути о многом и разном, не только же о красотах природы, но подроб
ностей разговора я не помню и сочинять не буду; пустых бесед с Эткиндом никогда не бывало. Но не тогда ли мы обсудили одну очень трево
жившую меня тему, откладывать которую на потом было уже рискован
но?
Дело в том, что в Норвиче сверх официальной трехдневной про
граммы выступлений докладчиков было решено отвести один из вече
ров для обсуждения разных проблем по «цветаевской» тематике. Я ко
лебалась, участвовать ли: «проблема», которая меня тогда целиком по
глощала, казалась недостаточно созревшей для вынесения на публику,
хотя мне очень хотелось выслушать разные мнения. Эткинд же вскоре
уезжал на несколько дней в Мидлбери и сам на этом вечере присутство
вать не мог, потому-то мне и хотелось предварительно обсудить все с
ним наедине. В машине тот разговор случился или уже по возвраще
нии — в конце концов неважно, но был он долгим; после него мне
показалось, что уже не слишком и нужны мне другие отклики. Я оказа
лась не права: в тот вечер, когда я публично изложила «проблему», я
услышала и дельные советы, и важные сведения, прямо идущие к делу;
познакомилась с человеком, лично знавшим Кирилла Хенкина, книга
которого «Охотник вверх ногами» тогда меня очень интересовала. В этой
книге Хенкин впервые высказал свою версию о последних днях жизни
Цветаевой — и об участии НКВД в гибели поэта. Книга ходила по Мос
кве уже некоторое время, но до меня дошла недавно, и я занималась
активной проверкой возможности именно такого развития событий.
Эткинд заинтересованно расспрашивал о подробностях, мы обсу
дили, в каком направлении еще надо вести розыски. Ефим Григорьевич
решительно высказался в пользу выступления в Норвичском клубе: надо
воспользоваться, считал он, присутствием людей столь разного опыта,
какие здесь собрались, у них могут оказаться сведения и соображения,
которые мне пригодятся. Так оно и случилось.
Но расскажу уж сразу и о другой нашей беседе, которая тоже была
мне крайне важна. Она состоялась года через два-три, когда перестро
ечные времена плюс помощь сестры поэта Анастасии Ивановны Цве
таевой позволили мне получить в архиве КГБ папки протоколов — то
были протоколы с записью допросов мужа и дочери Цветаевой и неко
480
Вокруг Марины Цветаевой
торых их «подельников». Я начала работу над книгой «Гибель Марины
Цветаевой», и у меня возникли разного рода сомнения. Снова не по
мню точно, где именно состоялся этот другой разговор, долгий, нето
ропливый, с характерной для Ефима Григорьевича способностью по
глощенного вслушивания. Мне всякий раз помогало то, что я не про
сто знала, я видела, как горячо он сам относится к судьбе Цветаевой,
как глубоко она его волнует; помогало и то, что от меня он впервые
узнавал многие факты, о которых ему тогда еще неоткуда было уз
нать.
Центральный вопрос этой второй, особенно для меня значимой бе
седы состоял в следующем. Знакомясь с протоколами допросов дочери
Цветаевой, я не могла не заметить, что ее поведение на допросах отли
чалось от поведения ее отца. С. Я. Эфрон в той тяжкой ситуации был
последовательно стойким и бескомпромиссным, каких бы страданий
это ему ни стоило. Он был крайне осторожен в характеристиках своих
друзей и соратников, при каждом возможном случае подчеркивая их
просоветские взгляды и даже пролетарское происхождение. Ариадна
Сергеевна вела себя иначе. Продержавшись около месяца, она стала
называть имена и возводить требуемые следствием поклепы на людей,
ей знакомых, в том числе на очных ставках. В результате последовали
новые аресты, которых, возможно, могло бы и не быть. Дело, увы, чуть
ли не банальное для тех страшных времен, и уж конечно не об осужде
нии Ариадны Сергеевны шла речь. Но я не могла сама для себя решить:
надо ли все это включать в книгу, не оставить ли в архивах до боЛее
отдаленных времен? Мне и сегодня кажется сомнительной с нравствен
ной точки зрения страсть иных исследователей все подряд тащить из
архивов на Божий свет сегодняшних публикаций. Ради чего? Боюсь,
что то страсть первыми обнародовать «правду». («Низкая страсть пер
венства» — прекрасное цветаевское выражение!) Но понятие «правды»
совсем не так просто; попади «правда» в дурные (или просто неосве
домленные) уши, из нее проистечет скорее всего такое, что потом не
расхлебаешь. Вот все это мы и обсуждали тогда с Ефимом Григорьеви
чем в неторопливой беседе. Надо сказать здесь, что с дочерью Цветае
вой Эткинд был в свое время знаком, относился к ней с огромным
уважением и считал ее одной из самых блистательных переводчиц фран
цузской поэзии.
В конце концов мы пришли к полному согласию. Я приняла точку
зрения своего собеседника и в дальнейшем неуклонно следовала ей.
Мнение Эткинда сводилось к тому, что скрывать ничего не надо; что
было — то было, весь вопрос — в такте изложения. Если исследователь
понимает сложность ситуации, если он способен сопоставить ее с дру
гими известными ему фактами, поставить, так сказать, «в контекст»,—
освещение сложных моментов будет корректным...
Понимаю, что меня легко заподозрить в пристрастности, но все же
выскажу убеждение в том, что Е. Г. был всерьез увлечен Цветаевой — не
481
Ирма Кудрова
только ее поэзией, но и самой ее личностью и судьбой. Иначе он впол
не мог бы ограничиться статьями, не тратя сил на организацию коллок
виумов, симпозиумов и конференций. Его собственные «цветаевские»
работы, как известно, многоплановы: он писал о ее лирике, поэмах (о
«Поэме конца», «Крысолове» и «Молодце»), ее поэтических переводах
на французский язык (Пушкина и собственного «Молодца»), написал
обстоятельное предисловие к одной из самых сложных поэтических книг
Цветаевой — «Ремесло», вышедшей в 1981 году в Оксфорде. Он первым
обратил внимание на такие характерные черты ее творчества, как неве
роятное богатство ритмов, неизменная полемичность и диалогичность,
переосмысление традиционных сюжетов на живом материале современ
ности. Одна из его любимейших тем: Цветаева как обновитель стиха,
осуществившая — наряду с Маяковским — трансформацию русской
просодии. Настаивая на уникальных завоеваниях Цветаевой в истории
русской поэзии, он неутомимо выявлял «ошеломляющую новизну»,
богатство и оригинальность цветаевской строфики, особенности ее по
второв, противоборство лейтмотивов, высвобождение необычайной экс
прессии стиха самыми разными способами.
Нельзя не пожалеть о том, что до сих пор работы Е. Г., так или
иначе связанные с именем Цветаевой, не собраны в одну книгу...
«Ефим Григорьевич, много ли с вами спорили по поводу ваших
интерпретаций Цветаевой?» — спросила я его однажды. Он ответил, что
вообще не припоминает такого. «А у вас есть что оспорить?»— спросил
он меня. — «По крайней мере, обсудить...» — «Так давайте обсудим!»
Увы, и этот разговор был в компании, в канун его очередного отъезда.
И опять обсуждение пришлось отложить до других времен. Но времена
катятся намного быстрее, чем мы того хотим, — и поспорить нам, увы,
так и не довелось...
Агата Ожешек
Барселонские «Автономные» воспоминания
С Ефимом Григорьевичем мы познакомились в олимпийском 1992 году.
Перед тем как убежать из Барселоны от Олимпийских игр, мне при
шлось принимать участие (как ответственной за славянскую часть) в
подготовке Первого международного конгресса по переводу, организо
ванного Автономным университетом Барселоны. Мне не надо было
долго думать, кого пригласить; конечно, Эткинда, чье имя давно было
известно всем занимающимся литературой и литературным переводом;
оно, можно сказать, звучало «классикой». Признаюсь, что помимо того,
чтобы дать коллегам и студентам переводческого факультета возмож
ность послушать доклад специалиста такого масштаба, мне самой очень
хотелось не только лично познакомиться с живой «легендой» нашего
профессионального мира, но и воспользоваться его визитом для соб
ственной корысти: я имею в виду «Поэзию и перевод», книгу, на кото
рую ссылаются давным-давно многие выдающиеся (по крайней мере
польские) литературоведы, но которой никак и нигде не найти. Кто
лучше автора, подумала я, поможет мне в безнадежных поисках? В ко
нечном итоге книги, которой даже у самого автора не осталось ни од
ного экземпляра, я не приобрела, но зато обогатилась чем-то намного
более ценным — прекрасной, долгой, верной и (на этот раз) вовсе бес
корыстной дружбой с Ефимом Григорьевичем.
«Легенда» оказалась милейшим, обаятельным человеком, от кото
рого веяло теплом, доброжелательством, благородством. Его доклад на
Конгрессе — оригинальный, новаторский, одним словом мастерский,
к тому же еще прочитанный ясным, гениальным в своей простоте язы
ком (Ефима Григорьевича смешили псевдоученые, пишущие свои ста
тьи и строящие свои публичные выступления по принципу «чем мрач
нее и непонятнее, тем серьезнее и научнее»), оказался первым из це
лой серии докладов, которые благодарно прослушали многочисленные
студенты, преподаватели Автономного и других барселонских универ
ситетов, а также профессиональные литературные переводчики, не свя
занные с университетами.
В течение семи лет Ефим Григорьевич приезжал к нам (как visiting
professor) почти каждый год — по-видимому, ему нравилась страна (не
которые пейзажи — сосновые леса и рощи — напоминали ему Россию,
483
Агата Ожешек
горы — Швейцарию, крутые берега моря — любимую Бретань, южная
средиземноморская природа — Израиль), нравился город, люди: здесь
он приобрел много поклонников и хороших друзей. Все его визиты
ожидались с нетерпением и огромным интересом. Он никогда не разо
чаровывал своих слушателей, всегда, неизменно зачаровывал — как на
лекциях, так и за обеденным столом.
Помнятся мне незабываемые долгие беседы у Наталии Новосильцовой с Дмитрием Чуковским (где интереснейшим воспоминаниям не
было конца), у Бориса Ротенштейна (откуда разговор уводил в ленин
градские театры и на вечера поэзии), у Корал и Евгения Мальм (где
часто говорилось о музыке, и тогда Ефим Григорьевич рассказывал о
своей матери, о ее замечательном контральто, таланте, концертах), у
меня дома (где обыкновенно обсуждались темы, связанные с литерату
рой, политикой и поведением польских и русских интеллигентов в труд
ные дни). Да и у самого Ефима Григорьевича, в его очередных кварти
рах в «Университетской деревне», куда хозяин приглашал друзей (чаще
всего Рикардо Сан Висенте и названную выше Наталию Новосильцову)
на вечера, в течение которых сначала рассказывал, а потом читал нам
писавшиеся тогда тексты «Барселонской прозы».
Во время своих пребываний в нашем университете Ефим Григорь
евич, кроме подготовки лекций, всегда неутомимо работал. Он не толь
ко написал здесь «Барселонскую прозу», но и продолжал вести свои
литературоведческие исследования (многие из них — например, раз
мышления, которыми он делился с нами в цикле докладов «Психопо
этика, или драма взаимного непонимания», — вошли позже в книгу
«„Внутренний человек44 и внешняя речь»), переводил (здесь он закон
чил перевод «Сказания об истребленном еврейском народе» Каценельсона) и, чтобы отдохнуть, ездил по Каталонии, открывая места, о кото
рых даже местные жители мало что знают. Хотя я прожила в стране
двадцать лет, но и я многому научилась во время экскурсии, организо
ванной Ефимом Григорьевичем, чтобы показать приехавшему к нему в
гости Шимону Маркишу самые красивые и интересные места севера
Каталонии.
Интерес ко всему, жажда видеть, знать и понимать все, достойное
знания, — вот еще одна из черт Ефима Григорьевича, настоящего уче
ного и истинно великого человека, соединявшего в себе, в своей непов
торимой личности, гуманиста эпохи Возрождения, энциклопедиста эпо
хи Просвещения и в то же время обладавшего романтической (хочется
сказать — лермонтовской) впечатлительностью и нежностью, подходя
щими больше девятнадцатому, чем двадцатому веку. (С технологией XX
века отношения у него были не особенно дружеские: один только раз
появился он в Барселоне с «лаптопом», который не включал, продол
жая писать от руки. На каждое предложение заходить на кафедру, что
бы печатать на компьютере свои рукописи, неизменно отвечал: «А не
можете ли вы мне на эти два-три месяца одолжить пишущую машин
ку?») Ради более полного портрета ко всему этому нужно еще добавить
484
Барселонские «Автономные» воспоминания
его замечательное чувство юмора (охотно смеялся над самим собой,
что умеют делать только истинно умные, интеллигентные люди) и рас
сеянность гения.
По этому последнему поводу позволю себе рассказать два эпизода.
Первый произошел после Конгресса по переводу в 1992 году. Я прово
жала тогда Ефима Григорьевича в аэропорт. Подъезжая к нужному зда
нию (через час назначен полет), вдруг слышу: «А где же мой портфель?
В нем паспорт, билет, все документы». Не было времени, чтобы вер
нуться в Барселону, но, к счастью, в той же гостинице остановились и
другие приглашенные на Конгресс гости. После краткого разговора по
телефону, одному из них пришлось попрощаться с центром города рань
ше положенного и появиться в аэропорту через полчаса с вовремя отыс
канным портфелем.
Несколько лет спустя, когда Ефим Григорьевич жил уже не в гости
ницах, а в «Университетской деревне», после одного из визитов жены,
Эльке Либс (благодаря этим визитам у него в квартире стало уютнее: то
на белых голых стенах появлялись картинки и фотографии, то букет
полевых цветов в углу гостиной), вдруг звонок на кафедру:
— Приходите ко мне. Мы вместе должны пойти поговорить с мон
терами.
— А что у вас испортилось?
— Как будто ничего, но очень плохо пахнет. По-видимому, один из
них, когда пару дней назад приходил ставить отопление, забыл где-то
здесь свой бутерброд. А я, как ни стараюсь, не могу его найти.
Действительно, в квартире стоял не просто плохой запах — там явно
воняло гнилью. Но не от монтерского бутерброда, а от воды, в которой
больше недели стояли собранные Эльке цветы.
— Извините, в эти дни я так увлекся работой над Пушкиным и
Ламартином, что совершенно забыл про цветы.
Во время его (как потом, к несчастью, оказалось) последнего визи
та, когда Ефим Григорьевич работал над переводом «Сказания об ис
требленном еврейском народе», мы с ним долго сидели над картой мо
его родного города — Варшавы, где разыгрывается описанная в поэме
трагедия. Так как переводчик никогда не видел своими глазами сцены
той страшной драмы, он забрасывал меня вопросами: как выглядит та
или другая улица? где находился Юденрат? что находится сегодня на
Милой? как раньше называлась эта площадь? что осталось от давнего
гетто? Я, конечно, пыталась отвечать на все эти вопросы как могла, но
собственных глаз другой человек заменить не в состоянии.
— Приезжайте в Варшаву. Летом, во время каникул. Я вам покажу
город, гетто, все увидите сами. Не интереснее ли?
— Приеду, приеду обязательно. Кстати, на днях я получил письмо
от Эрвина Аксера, того самого — помните? (я, конечно, прекрасно по
мнила) — чей адрес вы мне достали. Он тоже приглашает в Варшаву.
Вот письмо, посмотрите (посмотреть-то я посмотрела, но не поняла ни
одного слова: переписка между старыми друзьями, писателем и режис
485
Агата Ожешек
сером, велась по-немецки, на языке, в котором я совершенно беспо
мощна). Мне очень хочется его увидеть, побеседовать с ним. Прошло
столько лет! Мы с ним познакомились еще тогда, когда вместе работали
над его ленинградской постановкой «Карьеры Артуро Уи» в моем пере
воде. Так что не беспокойтесь — в Варшаве окажусь обязательно. На
верно, в 2000 году. Раньше не успею — сейчас предстоит Франция,
потом Германия, Италия, Соединенные Штаты...
И тут он задумался, печально улыбнулся и, прочитав немой вопрос
в моих обращенных на него глазах, тихо произнес:
— Планы-то у меня большие, но ведь нельзя игнорировать смерть,
не принимать во внимание ее планов.
— Ерунда! — воскликнула я. — Вы ведь вечны!
— Это уже не от меня зависит. Но если вы сохраните добрую память
обо мне, тогда вы правы — я вечный.
Вы вечны, Ефим Григорьевич.
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
Встречи и письма
Трудно сказать, когда мы познакомились с Ефимом Григорьевичем Эткиндом. Кажется, что мы его всегда знали. Блестящий профессор, эру
дит, живой, остроумный, веселый, он вызывал у нас, молодых тогда
филологов, почтительное восхищение.
В середине 1960-х годов шли бурные споры о семиотике, структура
лизме, математической лингвистике и т. д. В Ленинграде, в Доме писа
телей, проходили вызывавшие громадный интерес симпозиумы по изу
чению художественного творчества методами так называемых «точных
наук». На одном из заседаний как-то выступил Борис Федорович Его
ров, представитель Тартуской школы, основанной Ю. М. Лотманом и
ставшей в русской филологии пионером новых идей и терминов. Его
ров сделал короткий анализ маленького стихотворения Некрасова «Про
щание» («Мы разошлись на полпути»). Понятия семантических уров
ней, семиотики пространства, повторов в поэтическом тексте и прочее
в докладе Егорова были восприняты с большим энтузиазмом. Новая
терминология, казалось, открывала новые перспективы изучения лите
ратурного текста. После этого на сцену вышел Ефим Григорьевич и
попросил позволения проанализировать то же самое стихотворение «ста
рым», традиционным методом, без всякой структуралистской термино
логии. Эткинд сделал это как всегда блестяще, открывая в тексте но
вую, еще не замеченную поэтическую информацию.
Позже, как и многие скептики, сомневавшиеся в универсальности
структуралистского подхода, Ефим Григорьевич принял многое из ме
тодов и терминов новой филологической школы, никогда не отказыва
ясь от анализа исторического, бытового и социального контекста (см.
его книгу «Стихи* и люди»).1
Можно сказать, что Эткинд двигался в принятии структурализма
медленно и осторожно. В прекрасной, изданной для широкого круга
читателей книге «Разговор о стихах» (М.: Детская литература, 1970) еще
нет структуралистских терминов. Впервые они появляются в статьях
1974 года: «О внешнем и внутреннем пространстве в поэзии Бодлера»,
1 Е. Эткинд. Проза о стихах. СПб.: Знание, 2001, с. 290.
487
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
«Ритм поэтического произведения как фактор содержания». В том же
1974 году Е. Г. Эткинд был вынужден эмигрировать.
Став профессором в Десятом Парижском университете (Нантерр),
Е. Г. заканчивает и издает свою богатейшую по материалу, прекрасно
написанную книгу «Материя стиха» (Paris: Institut сГetudes slaves, 1978 и
1985; СПб.: Гуманитарный союз, 1998). В ней почти не заметно струк
туралистских веяний, анализы поэтических текстов ведутся в традици
онной терминологии, исторический контекст и план содержания по
стоянно присутствуют, новая поэтическая информация открывается за
счет глубокой эрудиции автора. Однако в печатном проспекте книги
Эткинд нашел нужным сформулировать свой «общий методологиче
ский принцип» как «структурализм с человеческим лицом».
Приемы такого структурализма явно выступают в статье «,,Кармен“
Александра Блока. Лирическая поэма как антироман» (Revue des etudes
slaves, Paris, 1982, v. 54, № 4). Здесь и наборы глобальных противопо
ставлений, и иллюстрирующие таблицы, и понятийные формулы, и ссыл
ки на труды Ю. М. Лотмана и 3. Г. Минц. И в этом же самом сборнике
в другой статье — «Французское средневековье в творчестве Александра
Блока» — Эткинд в духе традиционного сравнительно-исторического
метода (со ссылками на работы В. М. Жирмунского) предлагает блестя
щий по эрудиции анализ ряда текстов Блока, в которых русский поэт
своеобразно использовал французские источники.1
Чуть раньше, в 1980 году, в предисловии к книге В. В. Вейдле «Эм
бриология поэзии» (Paris: Institut d’etudes slaves) Эткинд с присущим
ему полемическим задором писал: «Структуралисты 50-х — 70-х годов
стали третировать сторонников „традиционных методов^, которые чуж
ды кибернетике, теории информации, графикам с синтагматической и
парадигматической осями. Структуралисты подчеркивали свое отноше
ние к произведению искусства как к механизму или, если использовать
их излюбленное словечко, к устройству. <...> Отсюда антиисторизм
структуралистов, их антипсихологизм. Многим казалось, что они, в от
личие от болтунов-гуманитариев, точны; их гордость — формулы, ста
тистика, графики» (с. 9).
Пройдет несколько лет, и Эткинд издаст книгу «Симметрические
композиции у Пушкина» (Paris: Institut d’etudes slaves, 1988), в которой
присутствуют «формулы, статистика, графики», где замысловато пере
плетающиеся полукружия иллюстрируют поэтическую информацию
пушкинских текстов. Так сложно протекал «роман» Эткинда со струк
турализмом в течение многих лет его творческой активности.
Возвращаясь к середине 1960-х, когда началось наше знакомство с
Е. Г. и наши эпизодические, всегда интересные встречи с ним на сим
позиумах, во дворе и в кулуарах Герценовского института, следует от
метить, что Эткинд в наших глазах всегда был знаковой диссидентской
1 Обе статьи автор впоследствии включил в кн.. Там, внутри: О русской
поэзии XX века. СПб : Максима, 1996. {Прим, сост.)
488
Встречи и письма
фигурой. Талантливый, яркий, остроумный и смелый ученый, люби
мый студентами, ценимый друзьями, Ефим Григорьевич плохо вписы
вался в загнивающую систему, медленно переходившую от «оттепели»
к «застою». Он находился в постоянном конфликте с властями. В 1964
году имел место позорный процесс над Иосифом Бродским. Свидетель
защиты, Ефим Григорьевич Эткинд, говорил о необыкновенном талан
те молодого поэта. Держал он себя на этом процессе удивительно сме
ло, не дал дружинникам захватить знаменитую запись процесса, кото
рую вела Фрида Вигдорова. Об этом безобразном судилище он расска
жет позднее в книге «Процесс Иосифа Бродского» (1988), а мы все это
знали тогда же, в середине 1980-х, по слухам и ходившим в самиздате
документам и восхищались мужеством Ефима Григорьевича.
В 1968 году в Большой серии «Библиотеки поэта» появился двух
томник «Мастера русского стихотворного перевода». Составление, ста
тья, комментарии принадлежали Ефиму Григорьевичу. Выход книги
явился событием — увы, не только культурным, но и политическим.
Цензура искромсала статью: вычеркнула абзац, в котором отмечалось,
что в годы террора большие поэты вынуждены были заниматься пере
водами. Кроме того, запретила печатать переводы тех, кто погиб от рук
большевиков или вовремя уехал за границу: Гумилева, Ходасевича, Жабатинского и многих других. Даже в такой подцензурной аранжировке
книга все равно подверглась нападкам партийной печати. В библиогра
фии работ Эткинда среди откликов мы не нашли ссылки на статью,
которая была напечатана, кажется, в «Ленинградской правде» и содер
жала партийный разгром книги. Совсем недавно, в 1997-м, уже в «Но
вой библиотеке поэта» вышел второй том «Мастеров поэтического пе
ревода». Он заново составлен Эткиндом и сопровождается его большой
вступительной статьей. Новый том вдвое толще предыдущего.
Ефим Григорьевич, несмотря на все неприятности, никогда не те
рял присущее ему чувство юмора. Вспоминается один забавный эпизод.
В самом начале 1970-х годов в «Библиотеке поэта» (Большая серия)
выходила книга «Поэты 1790-х — 1810-х гг.» (Л., 1973). Подготовка тек
ста и примечания — М. Г. Альтшуллера и Ю. М. Лотмана. Внутренним
рецензентом книги была Г. В. Ермакова-Битнер. Она написала обшир
ную и в общем положительную рецензию, но при этом настаивала на
исключении из состава книги одного текста, как она писала — «во из
бежание некоторых аллюзий». Просмотрев рецензию, я был в недоуме
нии: какие аллюзии могут возникнуть при чтении «Переложений псал
мов» вполне забытого в наше время, не очень талантливого поэта
Н. Шатрова (1767—1841)? Но, открыв указанную рецензентом страни
цу, расхохотался, ибо прочитал там среди вполне традиционной для
этого жанра фразеологии слова: «Ликуй Израиль!»
Нужно напомнить читателям, что в июне 1967 года произошла по
бедоносная для Израиля «Шестидневная война». Маленькая страна на
несла сокрушительное поражение полчищам врагов, до зубов воору
женных Советским Союзом, Власти нагнетали антисемитскую истери
489
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
ку. Порвали дипломатические отношения с Израилем. При этом на
род, даже совсем простые люди в общем сочувствовали победителям.
События эти в начале 1970-х еще вполне были живы в памяти.
Работая с замечаниями рецензента, текст «юдофильского» псалма
Шатрова я исключил без большого сожаления. Я сидел в редакции
«Библиотеки поэта» на верхнем этаже ленинградского Дома книги.
Передо мной лежала огромная, в полторы тысячи страниц, машино
пись. Отворилась дверь, и вошел как всегда оживленный, энергичный
Ефим Григорьевич. Мы весело болтали, Ефим Григорьевич взял ма
шинопись, открыл наугад страницу, и взгляд его упал на следующие
строки:
Жезлом князь Михаил ударил,
И новый фараон бежит,
Своих по трупам путь направил,
Израиль в тыл его разит.
«Это что, про Шестидневную войну?» — ткнул пальцем в крамоль
ную строфу Ефим Григорьевич. Мы оба расхохотались. Аналогия была
разительная. «Князя Михаила» можно было посчитать Моше Даяном,
а «нового фараона» — Насером. Неумелые стихи принадлежали кре
постному поэту Тимофею Беляеву и в аллегорической форме воспева
ли победу Михаила Кутузова над Наполеоном. «Ради Бога тише, —
взмолился я. — Если редакторы услышат ваши аллюзии, от книги мо
жет остаться лишь половина». Редакторы в соседней комнате не ус
лышали, и «крамольные» стихи уцелели и напечатаны на странице
499. Эпизод хорошо рисует цензурные нравы и соответствующую ат
мосферу 1970-х.
Юмор наш был черным, а наша веселость тревожной. Над Ефимом
Григорьевичем уже сгущались тучи. Он встречался с опальным Солже
ницыным, не скрывал своих мнений и взглядов, писал открытые пись
ма и говорил на лекциях то, что думал. А КГБ копил материалы против
строптивого профессора. Кажется, чашу терпения властей переполнило
его общение с Солженицыным. Сам Эткинд чувствовал, что власти все
ближе и ближе подбираются к нему. Травля становилась все ощутимее.
Но Ефим Григорьевич держался, как всегда, бодро и спокойно. В на
шей библиотеке сохранилась его книжка «Русские поэты-переводчики
от Тредиаковского до Пушкина» (1973). Она была подарена автором
во время долгого разговора в коридорах Герценовского института: «До
рогому Марку Григорьевичу в трудные, но и хорошие дни. Сентябрь
1973».
Наступила весна 1974 года. «Органы» потребовали, и послушные
администраторы выгнали ученого из института (напрасно студенты пи
сали на стенах аршинными буквами: «Верните Эткинда»). Его исклю
чили из Союза писателей, на позорном собрании постановили лишить
ученых степеней и званий. Все это описано Эткиндом в его книге «За
490
Встречи и письма
писки незаговорщика» (London: Overseas Publications Interchange, 1977;
см. также: Записки незаговорщика. Барселонская проза. СПб.: Акаде
мический проект, 2001).
Эткинд всегда был противником эмиграции. В самиздате ходило его
«Письмо к молодым евреям», в котором он не советовал евреям поки
дать Россию. Но на этот раз обстоятельства вынудили его самого
эмигрировать. Он поселился в Париже, преподавал, писал очень ин
тенсивно, включился в активную общественную деятельность. В упо
минавшейся книге «Материя стиха» говорилось: «...она дописывалась
вдали от тех читателей, которым предназначалась... Впрочем, некото
рые из этих читателей... теперь тоже перекочевали на Запад».
В числе таких читателей были и авторы настоящих воспоминаний.
Мы эмигрировали в 1976 году.
Ефим Григорьевич принял в нашей судьбе очень живое участие.
Как только он узнал наш адрес, сразу же послал весточку:
Nanterre 16/XI/78
Дорогой Марк Григорьевич,
верно ли, что Вы приехали и находитесь в Вене? Эта запис
ка — простое «ау». Если она дойдет до Вас, примите мой привет
Вам и жене, пожелание удачи и «самореализации» (что тут ред
ко удается), и просьба — появиться хоть в виде голоса (Париж,
506.50.17) или письма.
Сердечно Ваш Е. Эткинд.
Чем могу помочь? Возникайте!!!
Знаете ли Вы, где Тамарченки?1
Эти предложения всяческой помощи постоянно звучали в каждом
письме. Уже в следующем, через неделю после первого, не дожидаясь
ответа, Ефим Григорьевич снова пишет:
...очухались ли, не могу ли чем помочь? Я в вашем распоря
жении — дайте знать. ...Всего доброго, интересного, живого, жи
вительного в этом «антимире». А есть ли на свете мир — без
анти-? Обнимаю Вас — и даже вас.
В другом письме:
Вы не ответили: нужны ли вам — Лене и Вам — деньги? Не
стесняйтесь, буду рад ссудить Вас, если Вам сейчас трудно.
Денег в долг мы ни у кого не брали, но хочется с благодарностью
сказать, что в нашей «самореализации» на Западе моральная и профес
1 Анна Владимировна и Григорий Евсеевич Тамарченко, известные ле
нинградские филологи, эмигрировали в то же самое время.
491
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
сиональная поддержка Ефима Григорьевича сыграла самую существен
ную роль.
Мы писали Ефиму Григорьевичу о наших научных планах, о поли
тических настроениях. Из Советского Союза мы увезли очень сильное
отвращение не только к большевикам и тоталитарному строю, но и к
социализму как к идеологической доктрине. Наше отношение к совет
ской власти мы позднее выразили в книге, посвященной литературе
«оттепели». Эта книга под названием «Путь отречения» вышла в 1985
году в издательстве «Эрмитаж». А тогда, в 1978 — начале 1979-го, нас
сильно занимал один замысел, которому, как и предсказал тогда же
Ефим Григорьевич, не суждено было реализоваться. Мы хотели напи
сать книгу о русском антинигилистическом романе. Эта книга должна
была включать обзор произведений многих авторов от Тургенева, Дос
тоевского, Гончарова до Крестовского, Маркевича, Авенариуса и др.
Название книги предположительно было: «Русская литература в борьбе
с социализмом».
Об этом и других замыслах и планах мы писали Ефиму Григорьеви
чу, который в это время резко разошелся с В. Максимовым и А. Солже
ницыным, находя в их взглядах неприемлемый для него экстремизм и
русский национализм. Солженицына Ефим Григорьевич обвинял в фа
натизме и стремлении соединить государственную власть с церковью,
наподобие аятоллы Хомейни («Solzhenizyn will einen Ajatollah». Интер
вью газете Die Zeit, 28 сент. 1979). В письме от конца января 1979 года
(датируется по штемпелю на конверте: 1 февраля 1979) он писал, пред
варяя высказанные в интервью мысли:
Дорогой Марк <...> я рад Вашему оптимизму и обилию пла
нов (сколько из них реализуется? — не будем каркать...). Наде
юсь, что Вы не будете здесь играть в руку всяким черным силам
(правым и сверхправым), отождествляя антинигилизм XIX в. с
антидемократизмом «русских пророков» наших дней. Позволяю
себе эти наглые замечания, потому что хочу призвать Вас и Лену
только к одному: к осторожности. Здесь гораздо страшнее, чем
у нас дома: сев на тигра, слезть нельзя. А отвращение к нашему
«социализму» может повлечь за собой отрицание всякого де
мократического направления вообще (как это — более чем ча
сто — случается). Так вот: ОСТОРОЖНО. Выбор на Западе —
вещь сложная, и так легко повернуть не туда, а пожалеть удает
ся лишь лет через 5, а то и никогда.
Еще раз — извините за поучения. Приезжайте к нам в Па
риж — тут на досуге обо всем поговорим. <...>
Преданный Вам Е. Э.
В Париже мы побывали через год и провели долгий вечер с Ефи
мом Григорьевичем. В память осталась надпись на уже упоминавшей
ся книге В. Вейдле «Эмбриология поэзии» (Париж, 1980), с предис
492
Встречи и письма
ловием Е. Эткинда: «Дорогим Лене и Марку Алътшуллерам на добрую
память о нашем парижском вечере — дружески. Е. Эткинд. 23 июля 1980,
Suresnes».
К концу 1980 года резко обострилась полемика внутри эмигрант
ской среды. В письме от 17 ноября Е. Г. писал:
Видали ли Вы «Континент» № 25? «Колонку редактора» с
обвинениями в адрес Синявского и мой — будто мы агенты ГБ?
Горько мне не это (ну, ругается пьяный...), а другое: молчание
ЗДЕСЬ тех, кто не смолчал бы ТАМ. Тех, кто достаточно хоро
шо знает меня, чтобы не позволить плевать большим тиражом.
Тех, кто знает, что за традиции выработала русская публици
стика и журналистика за многие десятилетия. Таких, кто знает
это, здесь слишком много.
Сердечно Ваш — и ваш Е. Эткинд.
Заметка в «Континенте» под названием «Немного об эмигрантских
распрях» отличалась крайней грубостью. Редактор, В. Е. Максимов,
нападал на «профессоров» новой выпечки, громко именующих себя
«изгнанниками и политическими эмигрантами», что не мешает одному
из них «после семи лет своего заграничного диссидентства получить от
родного правительства постоянный советский паспорт для проживания
за рубежом, а другому отправлять свою жену в беспрепятственные воя
жи по маршруту Париж — СССР и обратно» («Континент», № 25, с. 348).
Эткинд, разумеется, однозначно принял на свой счет саркастическое
замечание о поездках жены в СССР и увидел в этих словах Максимова
обвинение в политическом предательстве.
Максимова мы лично не знали, никогда с ним не встречались, но
для нас это был человек большого и яркого таланта, автор страшной
повести «Мы обживаем землю», напечатанной в знаменитых «Тарусских страницах» (Калуга, 1961). В эмиграции нас встретили странные,
немного мистические, проникнутые ненавистью к коммунизму, социа
лизму и советским функционерам романы Максимова: «Семь дней тво
рения» (1971), «Карантин» (1973), «Прощание из ниоткуда» (1974), «Ков
чег для незваных» (1979).
Нас болезненно ранили и тревожили ссоры, несправедливые обви
нения, упреки, грубая брань по отношению к людям, которых мы ува
жали и любили. Расхождения в политических доктринах не могли для
нас быть оправданием этой брани. Не принимая идеи социализма с «че
ловеческим лицом», с Ефимом Григорьевичем мы по политическим
вопросам никогда не спорили, но он, конечно, понимал, что наши
политические симпатии не совпадают.
Получив письмо о безобразных нападках и намеках Максимова, я в
конце ноября послал Ефиму Григорьевичу сочувственное письмо (чер
493
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
новик сохранился в нашем архиве). Приведу оттуда несколько строк,
чтобы было понятно его ответное письмо:
Очень нас с Леной огорчили вложенные Вами листки из
«Континента» № 25. Очень это тяжело и неприятно, когда не
просто поливают грязью политических противников, но зани
маются клеветой и инсинуацией люди, наделенные умом и та
лантом. Неужели же нельзя спорить без помоев? Мерзко!
Я посылаю Синявскому рецензию на Вашу книгу «Материя
стиха». Для меня это ответ на эмигрантские распри: пускай спо
ры (я не во всем с Вами согласен и политически), но нельзя же
вместо пера и чернил пользоваться половой тряпкой и «водой
из урыльника».
Приезжайте к нам в Калифорнию. Здесь солнце светит и
пальмы растут, а под пальмами ездят не пуганные ни фашиз
мом, ни коммунизмом американцы в длинных кадиллаках.
Упоминание рецензии на книгу Е. Г. здесь важно для понимания
нашего спора. Я писал эту рецензию по просьбе Романа Борисовича
Гуля, редактора «Нового журнала». Когда рецензия была написана, Гуль,
очень извиняясь передо мной, отказался ее печатать, так как полити
ческие взгляды Ефима Григорьевича, его резкая полемика с идеями
Солженицына оказались для Гуля неприемлемыми. Позже я послал ре
цензию в «Синтаксис», но текст затерялся у представителя «Синтакси
са» в США и не дошел до адресата. Она так и не была напечатана.
В конце этой очень доброжелательной рецензии я выражал несогласие
с некоторыми идеями автора и невольно держал в голове эти возраже
ния, когда писал приведенные выше строки.
В ответном письме от 8 декабря 1980 года Ефим Григорьевич горько
и запальчиво упрекал меня в недостаточно энергичном осуждении Мак
симова и позиции «Континента». Сейчас мне все это кажется неоправ
данной растратой человеческих сил, но полагаю, что письмо заслужи
вает быть напечатанным.
Вместо обычного дружеского «Марк» письмо начинается формаль
ным «Дорогой Марк Григорьевич». Далее следуют минимальные заме
чания о моей статье, которую Е. Г. печатал в Блоковском томе Revue
des etudes slaves. Они заканчиваются словами, которые авторское само
любие не позволяет не процитировать: «Статья интересная, материал
новый, трактовки стихов убедительные и — необычные». Далее следует
основная часть письма, отделенная от предыдущей двумя звездочками.
Привожу ее целиком.
Ваше письмо и Ваша реакция на мерзкую клевету Макси
мова меня ошеломили. Вы пишете, что «клеветой и инсинуаци
ей занимаются люди, наделенные умом и талантом». Это кто?
494
Встречи и письма
— Максимов?? Умом? Талантом?? Где же Ваш столь мною це
нимый вкус? Литературоведческий опыт?
Вы пишете, что со мной «не во всем... согласны и полити
чески...». Разве мы выясняли и политические взгляды друг дру
га? Или Вы тоже полагаете, что я отправлял жену в вояжи в
СССР для сотрудничества с советской властью? Что Вы еще
знаете о моих политических взглядах? Потом Вы пишете: «...и
политически». Значит, не только политически Вы со мной не
согласны? Объясните, пожалуйста.
Вас с Леной «огорчил» листок с колонкой редактора. Огор
чил? Прочитав донос на Вашего старого знакомого и, смею
думать, Вами сколько-то уважаемого коллеги, Вы испытали огор
чение? Огорчение, что так поступают «люди, наделенные умом
и талантом» и что ему, знакомцу, «тяжело и неприятно»...
И вот еще что: это далеко не эмигрантские распри. В рас
прях повинны обе стороны. В нашем случае агрессор вполне
очевиден. Или Вы не тот смысл вкладываете в слово «распри»?
А я-то надеялся на энергию и непримиримость обществен
ного мнения — со стороны тех людей, которых я высоко став
лю и которые не имеют основания сомневаться в моей мораль
ной чистоплотности.
Ну, Бог Вам судья. Спасибо и за ту форму сочувствия, которое
выражено в сопроводительном — к статье — письме. Лене привет.
Ваш Е. Э.
Письмо стоило мне бессонной ночи. Наутро я ответил длинным
письмом, где старался объяснить Ефиму Григорьевичу свою позицию и
свое к нему отношение. Черновика у меня не сохранилось, но текст,
наверное, находится в архиве Е. Г. Однако эта размолвка не повлияла
на наши дальнейшие отношения. Мы переписывались и обменивались
политическими новостями. «Из каких таких газет, — спрашивал Е. Г. в
письме от 15 декабря 1981 года, — Вы знаете о наших венецианских
баталиях с теми, кого Вы называете „советниками44? Я ничего не читал
нигде». Я, конечно, не помню, о чем шла речь в моем письме, но «со
ветчиками» мы часто называли выездных, то есть выезжающих за рубеж
советских ученых. С ними мы иногда вступали в профессиональные
споры, особенно если они давали нам «идеологический отпор» на меж
дународных конференциях. Так было, например, на конференции по
русской культуре XVIII века летом 1981 и на симпозиуме «Александр
Герцен и европейская культура» 1982 года.
С начала 1980-х годов мы оба, Елена Дрыжакова и я, принимали
активное участие в многотомной «Истории русской литературы»
(Histoire de la litterature russe) под редакцией E. Эткинда, Ж. Нива, И. Сермана, В. Страда. Пять больших томов, по 1000 страниц каждый, уже
давно вышли в свет. Бог даст, выйдут и остальные.
495
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
Общеизвестна истина: каждому пишущему человеку нужен редак
тор, не цензор, а хороший редактор. В этом издании Ефим Григорьевич
был нашим постоянным редактором. Его редакторская работа всегда
восхищала нас. Он выполнял ее очень быстро, умел подчеркнуть и вы
явить авторскую мысль, почти не трогая текста, производя в нем мини
мальные перемены, зачеркивания и перестановки.
В середине 1980-х, когда мы работали над книгой «Путь отрече
ния», переписка с Ефимом Григорьевичем как-то прервалась. Мы были
настроены абсолютно враждебно и непримиримо к советской власти, к
ее политической доктрине и идеологии. Солженицыну в этой книге
была посвящена большая глава. Интерпретация его творчества в годы
антисталинского подъема и вообще всей его идеологической позиции
давалась самая сочувственная. Да и не могло быть иначе в книге, зада
чей которой было отметить и не забыть даже робкие шаги отречения от
лукавых пут социалистического реализма в русской литературе 1953—
1968 годов. Солженицын был самой бескомпромиссной фигурой этого
процесса. Ефим Григорьевич никогда не говорил с нами о нашей кни
ге. Возможно, многое в ней могло ему не понравиться.
С конца 1980-х годов Ефим Григорьевич преподавал и заведовал ас
пирантурой в летней школе Норвичского университета в Вермонте.
Почти каждый год в Норвиче проводились симпозиумы на актуальные
литературные темы. Ныне на полках многих библиотек стоят аккурат
ные томики изданий норвичских симпозиумов: Пастернак, Лермонтов,
Цветаева, Державин... Ефим Григорьевич составлял и редактировал эти
сборники, в которых печатались и его собственные статьи.
Мы с Леной принимали участие в некоторых из этих симпозиумов.
Особенно запомнился нам лермонтовский (30 июня — 1 июля 1989 г.).
На нем присутствовали наши добрые друзья из Советского Союза: Ла
риса Вольперт, Ирина Чистова, Вадим Вацуро. Нужно напомнить, что
это произошло до падения коммунистического режима и такие встречи
были еще редки. Особенно важной была встреча со старым другом Ва
димом Эразмовичем Вацуро. Со дня прощания в Петербурге, в нашем
уже разоренном доме, прошло десять лет. Все эти годы нам очень не
хватало дружеского и профессионального общения с Вадимом. Встреча
была радостной и трогательной. Один из вечеров мы с Леной, Сергей
Давыдов и Вадим провели у Ефима Григорьевича. Пили что-то очень
крепкое. Разошлись часа в два-три ночи. Уезжая, я благодарил Е. Г. за
эту встречу. Лукаво улыбаясь, он ответил: я для того и затеял весь сим
позиум, чтобы свести старых друзей.
Вскоре пришло от него письмо:
496
Встречи и письма
Бретань, 9 сент. <9Р.
Дорогой Марк, спасибо за письмецо и прелестные фотогра
фии, лучше снять было нельзя. К тому же наше фото с Руней1
особенно поразительно: мы так, точно так снялись, едва позна
комившись, в 1936 году, т. е. 53 года назад. А еще топчем землю,
и даже кое-что соображаем... Не удивительно ли? <...> 20 сент.
лечу снова в Ленинград — с группой французских поэтов. Не
забываю и не забуду наш вечер в обществе В. Вацуро — наши
разговоры, подддержанные Сережей Давыдовым. Это было вол
нующе и даже патетично. Обнимаю Вас и Лену.
Преданный вам обоим Е. Эткинд.
В осеннем семестре 1993 года Ефим Григорьевич преподавал в Ohio
State University (Columbus). Это совсем недалеко от Питсбурга (три часа
езды). В ноябре он навестил нас и провел week-end в нашем доме. Как
всегда, он поражал удивительным жизнелюбием, широтой интересов,
несокрушимым здоровьем (ему тогда было 75 лет). Он приехал к нам
уже вечером, после рабочего дня. За обедом был как всегда оживлен и
разговорчив, пил вино (правда, к этому времени уже бросил курить).
После обеда расположились у камина, и я разлил коньяк. Утомленный
впечатлениями, плеснул себе немного на дно бокала и машинально налил
столько же ему. «Это вы МНЕ столько наливаете?» — грозно вопросил
Ефим Григорьевич. Я наполнил его бокал до половины. Спустя несколько
лет, на международном симпозиуме по Достоевскому в Австрии, в ку
луарах, разумеется, я с восхищением рассказал этот эпизод в присут
ствии Е. Г. «Вот так создаются легенды, — откомментировал он. — Бу
дут рассказывать, как Эткинд приехал к Альтшуллерам, выпил весь вин
ный погреб и укатил восвояси».
В тот же вечер Ефим Григорьевич вспомнил несколько странных,
таинственных, почти мистических историй, которые произошли с ним
или с близкими ему людьми. Может быть, к этим настроениям имеет
отношение дарственная надпись, сделанная им тогда на старой книге
«Разговор о стихах» (1970):
Дорогим друзьям
Елене Дрыжаковой
и Марку Альтшуллеру
почти через четверть века — на другом континенте,
в другой (и все-таки той же самой) жизни.
Е. Эткинд. 14 ноября 93. Питсбург.
1 Руфь Александровна Зернова, писательница, жена И 3 Сермана
497
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
Вернувшись в Огайо, Е. Г. прислал нам записку:
Колумбус, 15 ноября 93
Дорогой Марк,
спасибо Вам и милой Лене за Ваше гостеприимство и друж
бу. Вечер, проведенный у вас в доме, одно из лучших воспоми
наний моей «огайяны».
И в том же конверте — написанное двумя- днями позднее письмо с
отзывами о некоторых наших работах, подаренных в тот вечер Ефиму
Григорьевичу:
Колумбус, 17 ноября 93
Дорогие Лена и Марк,
пишу коротенькое письмо под впечатлением ваших работ —
они мне по-разному, но все пришлись по душе. Статья Ваша,
Марк, о Шишкове и Французской революции приобрела убий
ственную актуальность в связи с выступлением А. И. Солжени
цына в Вандее — примерно месяц назад, — см. подробный от
чет в «Русской мысли», даже полный текст его речи. Он поехал
туда сказать человечеству, что Французская революция была
ошибкой, что она повернула историю не туда, куда надо, и что
хорошо бы переиграть весь XIX век. Теперь об этих его поуче
ниях говорят серьезно, а ведь это, во-первых, комично, а вовторых, как видно из Вашей статьи, рабское повторение столь
же комических попыток Шишкова остановить руками локомо
тив.
Очень интересна статья Лены о времени в «Преступлении]
и наказании]» — замечательный аргумент в нашей беглой дис
куссии о времени и вечности с точки зрения Бахтина. И все же
он во многом прав: все, что происходит внутри Раскольнико
ва, — самые противоречивые процессы, — протекают вне вре
мени, одновременно (как и внутри Мышкина). Еще мне было в
высшей степени поучительно прочитать о том, как А. С. Доли
нин редактировал Достоевского и пытался очистить его от ан
тисемитизма* который конечно же (вопреки Вам, Лена!) был
свойствен великому писателю, прославлявшему всечеловечность
русской души, но сам до такой всечеловечности — в отноше
нии жидов — не вознесшийся.
Ваша статья, Лена, о переводе стихов, хороша, но жаль,
что Вы не читали моих на эту тему сочинений — есть фран
цузская книжка «Кризис одного искусства» (1984), есть статья
«Перевод в квадрате» — в Фестшрифте В. Розенцвейга (В ен а498
Встречи и письма
Москва, 1990) да и многое другое, даже кн. «Поэзия и пере
вод», 1983.1
В 1993 году Ефим Григорьевич готовил державинский симпозиум в
Норвиче. Как всегда, он тщательно занимался организацией этого на
учного собрания, просил нас узнать адреса и телефоны предполагае
мых участников, сообщить ему имена тех, кто может выступить с док
ладами. Среди этих потенциальных участников была наша коллега по
Питсбургскому университету и добрый друг профессор Джейн Харрис.
Она интересовалась Державиным и написала диссертацию о его одах.
Ефим Григорьевич очень хотел с нею встретиться (это произошло за
ланчем в нашем доме) и уговаривал ее приехать в Норвич. Приехать
Джейн не смогла, но напечатала в державинском сборнике очень инте
ресную работу «Державин и Эдвард Юнг (К вопросу о влиянии перево
дов на литературный процесс)».
Державинский симпозиум 1—3 июля 1994 года был последним, в
котором мы принимали участие. Ефим Григорьевич планировал в 1997
году провести пушкинский. 24 июля 1996 г. он писал:
Дорогие друзья, следующий симпозиум (1997) — «Пушкин в
современном мире». Жду согласия, тем, писем, встреч.
Ваш Е. Эткинд.
Однако «по независящим» от него «причинам», как написал сам
Ефим Григорьевич, пушкинский симпозиум был отложен, и вместо него
состоялся симпозиум, посвященный текущей русской литературе. Пуш
кин был перенесен на следующий год. Ефим Григорьевич надеялся его
все-таки организовать и звал нас принять в нем участие. Симпозиум
состоялся летом 1998 года, но не в Русской школе в Норвиче (она вскоре
прекратила свое существование), а в Индианском университете.
Державинский сборник вышел в 1995 году благодаря энергии и на
стойчивости Е. Г. Он писал из Парижа 4 апреля 1995 года:
1 В начале речь идет о статье М. Альтшуллера «А. С. Шишков о француз
ской революции» («Русская литература», 1991, №1). Из цитируемого письма
видно, что Ефим Григорьевич остался по-прежнему непримиримым идеоло
гическим противником Солженицына и иронизировал над его «поучениями».
Что касается дискуссии о Бахтине и статьи Е. Дрыжаковой «Сегментация
времени в романе „Преступление и наказание14» (Dostoevsky Studies, v. 6, 1985),
то здесь все зависит от точки отсчета. Задачей автора было показать, как время
движется в романе Достоевского, то убыстряясь, то замедляясь, но оставаясь в
счетной системе. В этом можно видеть неприятие данным исследованием одно
го из важных для Бахтина положений об «остановке времени» у Достоевского.
Упоминаемая Ефимом Григорьевичем статья Е. Дрыжаковой («Стоит ли
переводить стихи?») посвящена одному переводу И. Елагина и помещена в
сборнике: Ivan Elagin: In Memoriam ( Canadian American Slavic Studies, v. 27,
No. 4, 1993).
499
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова
Сборник выйдет к лету, если ничего не помешает; он дела
ется в Тарту, и там обстановка устойчивее, чем в нашей несча
стной стране, которая, как говаривал месье Прюдом, «плавает
на вулкане».
Наша беглая деловая переписка, встречи на европейских перекрест
ках постоянно продолжались. В июне 1999 года мы на несколько дней
разминулись с Ефимом Григорьевичем в Петербурге во время пушкин
ских юбилейных торжеств. В ноябре 1999 года электронная почта при
несла печальное известие, а затем мы получили в маленьком траурном
конверте извещение:
Ефим Григорьевич Эткинд
26 февраля 1918 — 22 ноября 1999
Гражданская панихида состоится
шестнадцатого декабря 1999 года,
в четверг, в 18 часов,
в Институте славяноведения
9 rue Michelet, Paris VI
Что ж! Остается утешиться прекрасными стихами Жуковского:
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.
Григорий Свирский
Письма — на всю жизнь
О Ефиме Григорьевиче Эткинде, ученом с мировым именем, полигло
те, знатоке поэзии многих народов, сказано и напечатано в разных ев
ропейских странах и университетах немало проникновенных, хороших
и верных слов. Ефим Григорьевич был бесконечно ответственным, доб
рым, обаятельным человеком. Но все эти слова кажутся недостаточ
ными, слабыми, когда речь идет о самом Ефиме Григорьевиче и о его
жене Екатерине Федоровне, верной помощнице мужа, которого совет
ское государство признало «слишком умным» и потому выбросило из
России.
Мы же любили их — Ефима Григорьевича и Екатерину Федоров
ну, — пожалуй, вот это сказано определеннее.
Я жил в Москве, Ефим Эткинд — в Ленинграде. До изгнания из
России мы пересеклись лишь однажды, на коктебельском пляже. Высо
кий сухощавый интеллигент быстро подошел ко мне и спросил, поче
му-то с застенчивой улыбкой, не Григорий Свирский ли я?.. Тот са
мый? — и протянул мне руку.
Оказалось, он протянул мне руку, без преувеличения, на всю жизнь.
Мне крайне неловко оттого, что, цитируя письма Ефима Григорье
вича, невольно приходится говорить о себе. Да порой в таких выраже
ниях, как о самом себе не сказал бы никогда. Но куда деваться от воро
ха писем с плотным наклонным, как бегун на старте, почерком Эткинда, настолько дорогих мне, что, даже передавая их семье Ефима
Григорьевича, не могу с ними расстаться.
Вначале пришло из Европы краткое сообщение, почти записка:
А.
Лили прислала мне Вашу рукопись (речь идет о будущей
книге «На Лобном месте. Литература нравственного сопротив
ления...». — Г. С.) — и я прочел ее не просто с интересом, а с
возрастающим восхищением. Все — справедливо, ново, высоко
по духу и тону. Никто и не представлял себе, каково подлинное
место в литературе и общественной жизни Казакевича, Викто
501
Григорий Свирский
ра Некрасова, Пановой... Вы сделали это с неотразимостью и, в
то же время, с большой эмоциональной силой. Вот уж в самом
деле — спасибо!..
Ваш Ефим Эткинд, 30. 5. 1976.
А вскоре почта доставила из Парижа, где жил и работал тогда Ефим
Эткинд, и подробнейшее письмо. Вот его начало, характерное для на
ших отношений во все дальнейшие годы:
Я рад, я бесконечно рад, что эта книга существует и что я
ее прочитал. Она благородна по замыслу и осуществлению, она
увлекательна — оторваться трудно; хотя мне и приходилось много
раз отрываться, но каждый раз меня тянуло к Вашей рукописи,
где бы я ни был. Ваши анализы очень хороши. Ваши характери
стики в большинстве верны. Но всего интереснее — построение,
движение во времени и по темам, движение историка, критика и
участника, который одновременно и внутри, и извне. Вы четыре
года в этом новом для Вас (и всех нас) мире, и вот что прекрас
но: Вы сохранили наше отношение к нашей жизни — потому
что то, о чем Вы пишете, жизнь наша, и все они наши... и позво
лить себе третировать это все свысока мы не имеем права, и этот
соблазн Вам чужд. Из Вашей книги каждый, имеющий глаза, уви
дит, что в этой несчастной стране была и есть и будет большая
литература, и что литература имеет тем большее значение, что
она пробивается сквозь броню запретов. Как трава, пробившая
ся сквозь асфальт, и она куда заметнее, чем растущая на лугу, где
ей само собой разумеется расти. Мы теперь оказались в антими
ре, где книги выходят тысячами и мало кому нужны, где свобода
писать обо всем и по-всякому убила интерес к смелости экспе
римента и к неожиданной мысли... где слово не учит, а продает
ся, и это мне виднее, чем многим братьям по судьбе, потому что
я читаю на главных языках и внимательно — с горечью — на
блюдаю этот процесс... (29. 7. 1976).
До моей эмиграции на Запад сюда не проникло ни одной моей ис
кромсанной советской цензурой книги. Даже повесть о кровавой войне
над Баренцевым морем, где мы спасали союзные караваны, идущие в
Мурманск, перевели и издали лишь чехи; у гордых бриттов и янки была
своя бойня, поближе: в Пирл-Харборе и Дюнкерке... Я рождался на
этой земле заново.
Естественно, был рад могучей поддержке столь известного и та
лантливого человека, не ведая еще, что Ефим Григорьевич не только
однажды ободрит меня, но и станет буквально «вынянчивать», как млад
шего брата или сына, оберегать от опасностей, и прежде всего от подво
ха и недружелюбия выбитых из родной колеи «совков», о чем я, нови
чок, и не подозревал.
502
Письма — на всю жизнь
Вдруг узнал: в Париже бушует Марья Васильевна Синявская. Как
только там появилась книга, где о ее муже рассказано без годами при
вычного ей восторга, тут же, как признался мне позднее Владимир
Максимов, редактор «Континента», звонок к нему от Марьи, нашей
общей знакомой: «И ты промолчишь?!»
Я улыбнулся. Мы учились с Марией Синявской в МГУ на одном
курсе. Я на русском отделении, она — на искусствоведческом. Мне
всегда было смешно ее высокомерие, высокомерное отношение «зна
тока искусства» к нам, вчерашним солдатам, проведшим молодость не
в столичных музеях, а в окопах — людям не ее круга...
«Конечно, Вы правы, — подтвердил мою догадку Ефим Григорье
вич, — и в дело Вашей книги вмешалась Мария Васильевна
на нее
это очень похоже». И почему-то вдруг заволновался дорогой мой на
ставник, и даже чуть запаниковал: «Я в этом случае снял бы всякие
оценки — пусть читатель судит сам... Наметил сокращения карандашом,
умный читатель поймет, а у Вас не будет смертельно опасного врага (у
меня тоже — как автора предисловия)» (2. 4. 1979).
Невольно вспомнился мне самый ходовой в Париже анекдот этих
дней: Мария Васильевна покупает в магазинчике метлу. Продавец по
дал метлу и спрашивает: «Завернуть или сразу полетите?»
Ответил я дорогому Ефиму Григорьевичу, как он посчитал, легко
мысленно: «Что мне Гекуба, и что я Гекубе». И не снял ни строчки...
Второй «подкоп» был куда неожиданней и серьезней. По француз
ским и английским издательствам, начавшим переводить мою книгу
«На Лобном месте», загулял донос весьма известной в литературном
мире дамы — чтоб Григория Свирского не принимали всерьез: «Автор
все перепутал, в книге бездна опасных неточностей...»
К счастью, переводчица из издательства «Галлимар», переводившая на
французский «На Лобном месте», прочитав эту кляузу, тут же позвонила
Ефиму Григорьевичу. Его не было дома. Трубку подняла его жена, Екате
рина Федоровна, женщина прямая и храбрейшая: в Ленинграде, в свое
время, прятала от КГБ «Архипелаг ГУЛаг» Александра Солженицына.
Удивилась Екатерина Федоровна. Как и я... Доносчица действительно
из «прогрессивных». Вытолкнута вместе с мужем, замечательным че
ловеком, из СССР. И на тебе!..
Прослушала донос. И взорвалась: «Чушь какая! Не придавайте зна
чения...»
Ефим Григорьевич узнал об этом лишь вечером.
— Подумать только! — воскликнул он с недоумением. — Ни нам не
прислала своих замечаний, ни автору. А сразу по издательствам, чтоб
пресечь выпуск книги. Каков мир!
— Она, я знаю, взялась за воспоминания о Солженицыне и дру
гих, — заметила Екатерина Федоровна, — и расчищает себе дорогу. Вид
но, привычным путем...
Естественно, Ефим Григорьевич написал о том мне в Канаду, но,
видимо, зная мой характер, старательно стал меня увещевать:
503
Григорий Свирский
«...Не надо приравнивать (далее светлое имя дамы. — Г. С.) и ее
замечательного мужа к их противникам. Все-таки они свои, и своими
останутся, как бы ни повернулись события...» (17. 11. 1979).
Ох, милый, незлобивый Ефим Григорьевич!
При всем при том, от опасности снова уберег...
Знаменитая дама недавно померла (царство ей небесное), потому
имени ее не назову. Кто о ней знает — знает, остальным ни к чему.
Похоже, Ефим Григорьевич все ж не очень верил, что с этим совко
вым «прогрессом» мы разойдемся миром на узкой дорожке. И потому
новое письмо: то ли случайно так совпало, то ли вовсе не случайно...
...Неужели мы и тут напоролись? И привезли с собой своих
цензоров? А знаете ли, что здесь боятся больше, чем там? Не
давно было дурацкое собрание «трех эмиграций», на котором
виляли все выступавшие. Даже те, кто в ЦДЛ не знал компромис
сов. Речь шла о преступном памфлете В. Максимова «Сага о но
сорогах», и никто не посмел сказать ему правды... (2. 4. 1979).
А уж после выхода очередного тома «Красного колеса» Александра
Исаевича Солженицына, похоже, и наш всепрощающий мэтр потерял
свое благодушие: «Как Вам наш диалог с Исаевичем? Не совсем ли он
офонарел — такую ахинею писать. И даже куда-то талант его пропал...»
(31. 12. 1979).
И еще подобные письма. И еще... То ли в самом деле любопытно
мэтру мое мнение, то ли, на всякий случай, перенацеливает меня, хра
нитель, на другое, не столь опасное и прогрессивное? Чтоб ненароком
не врезал по «своим»?..
А вот уж без обиняков:
Послушайте, Гриша. Читали ли Вы в № 5 «Континента»
рецензию В. Б. на израильский журнал «Земля и народ»? И при
мечание Вл. Максимова к этой рецензии?
Ничего страшнее я не читал — здесь, в этом антимире. Не
ужели так все и будет безнаказанно? Неужели можно поливать
помоями расстрелянных евреев — и утверждать, что их и надо
было расстреливать?
Прочитайте и напишите. Все, в чем Максимов упрекает
С. Маркиша, относится прямо к Гроссману. Это прямая цита
та. Но: С. Маркиш — расист, а Гроссман — замечательный рус
ский писатель. Где мы живем? А Вы собрались писать о «мафии
славянских факультетов». Зачем это? Других мафий Вы не ви
дели? (4. 12. 1985).
И позднее, по схожему поводу: «Прочитайте и напишите обо всем
со свойственной Вам бешеной непримиримостью. Неизменно Ваш £. Э.»
(17. 9. 1986).
504
Письма — на всю жизнь
Переписывались мы с Ефимом Григорьевичем довольно часто. Нас
оскорбляло, когда на Западе говорили обо всей без исключения совет
ской литературе с пренебрежением как о литературе сервильной. Да и
могло ли быть иначе, когда университетские библиотеки Канады и
Америки были забиты полками писателей, холуйствующих перед вла
стью и потому «дозволенных»? А подлинно смелые и талантливые кни
ги до Запада почему-то не доплывали. Почти в каждом нашем письме —
и об этом. Вот, к примеру, отклик Ефима Григорьевича на мое веселое
сообщение о встрече в Университете имени Джорджа Вашингтона писателя-«антисоветчика» Григория Свирского с официальной делегаци
ей Союза писателей СССР:
Дорогой Гриша. Спасибо за прекрасное — живописное, дра
матическое, юмористическое письмо. Мы читали его вслух с
Викой Некрасовым и очень радовались: не только Вашему рас
сказу, но и удивительной ситуации, при которой Катаев, Залы
гин и прочие обязаны помнить о тех, кто «прилетел другим рей
сом» (т. е. об изгнанниках. — Г. С). Да, без нас теперь обще
ственного мнения нет. Из Вашего рассказа это особенно ясно.
Да вот и я провел целую ночь в обществе Миши Козакова (из
театра на Малой Бронной) и понял то же самое...
Сочиняю книгу «Дети Хроноса» (как Вы помните, он по
жирал своих детей). Речь идет о русской, то есть советской ин
теллигенции. Помимо общих глав, будут разделы по всем на
укам и искусствам. (Примерно 25 разделов, и в каждом по три
портрета. Не только о погибших, но вознесшихся. Например,
критики: Авербах, Федор Левин, Дымшиц. Три судьбы — раз
ные. Но — как страшно.) Подумайте, чем (кем) поможете мне?
(8.9. 1978).
Как только в эмигрантском журнале «Грани» (№ 136, 1985) была
опубликована моя статья «Восемь минут свободы» о мудром романе
Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», тут же несколько писем:
Ваша оценка романа Гроссмана — событие в моей жизни.
Знаете, не так уж много у меня единомышленников. А черно
сотенцы все делают для того, чтобы Гроссман был никем не
замечен... (27. 9. 1987).
Ефим Григорьевич не терпит похвал в свой адрес: «Оставьте свои
чествования до похоронных некрологов Эткинду», — как-то бросил он
мне не без раздражения. Он бурно протестовал и против того, что я
подчеркивал его усилия по изданию романа Василия Гроссмана, кото
рого, как известно, за создание этой книги и убили.
505
Григорий Свирский
Откуда Вы взяли, что наша работа титаническая? Другое
дело, что мы читали все корректуры и сделали все, чтобы дове
сти до Запада эту книгу. Сима Маркиш выпустил на француз
ском книжку Le cas Grossman (что-то вроде «Феномен Гроссма
на»), которая вышла одновременно с романом... (30. 1. 1985).
Запад считал книгу «Жизнь и судьба» эпохой в литературе, а журнал
«Континент» и старейшие русские эмигрантские издательства, иные и
вовсе не мракобесные, выхода этого романа много лет «не замечали»
(помстилось им, что Василий Гроссман и Александр Солженицын, в те
годы солнышко старой русской эмиграции, — политические антиподы).
Естественно, Ефим Григорьевич тут же вспомнил обо мне.
Гриша, Вы серьезно упрекнули эмигрантскую печать в мол
чании. Но Вы не дали никакого объяснения. Почему? Вы не
знаете — или не хотите трогать мафию? Но если Вы не хотите,
почему же Вы их все-таки трогаете? (30. 1. 1985).
Я уже не помню, в какой работе или в каком публичном выступле
нии я все же ее тронул, сверхбдительную, не без антисемитского душка,
издательскую мафию старой русской эмиграции.
Отклик Ефима Григорьевича не задержался: «Я за донкихотство. За
то и люблю Свирского» (30. 12. 1978).
И столь же радостно — несколько ранее: «...В Вене мы застигли
только что приехавшего из СССР Горенштейна — растерянного, неук
люжего, и он нас завалил машинописными романами — 1250 стр., 450
стр. и т. д. А какой уровень! Какая ярость и какая сила!» (15. 10. 1980).
Вскоре Ефим Григорьевич сообщил мне о планах издания на Запа
де многотомной «Истории русской литературы», задуманной крупней
шими учеными-литературоведами мира. И тут же заказал статью на тему,
мне, ветерану, досконально известную. В результате родился большой
очерк «Вторая мировая война и литература» (опубликованный тогда же
во Франции, а ныне и в Москве как приложение к книге «На Лобном
месте»).
Как только отправил готовый текст, получил мгновенный ответ:
Только что прочел и сразу пишу, чтоб выразить радость,
торжество и любовь к автору и его суждениям... Вы умеете не
отрицать ни своего прошлого, ни своего поколения — как это
здесь делают с наслаждением почти все (30. 9. 1984).
В те дни Ефим Григорьевич начал вдруг хлопоты в Сорбонне о моем
докторате. Я уже с год был вплотную занят своими незавершенными
книгами и с профессорством «завязал». Сообщаю Е. Г. об этом. А он,
академический человек, и слышать не хочет: как это можно докторатом
в Сорбонне пренебрегать?!
506
Письма — на всю жизнь
Все спрашивал и спрашивал у меня, как у нашего семейства с хле
бом насущным, ибо знал: эмигрантский хлеб — горек.
Очень расстроился, узнав, что я отказался от известного и богатого
немецкого издательства «S. Fischer Verlag» и отдал «все права» на «Лоб
ное место» английскому — маленькому, почти самодеятельному, от
которого и гроша не выскребешь... Допытывался по телефону: что за
этим стоит? «Ваше солдатское прошлое? Судьба Полины, у которой
расстреляна немцами вся семья? <...> Я уже нашел прекрасного пере
водчика на немецкий!» Долго сердился. Но по-прежнему не сдавался.
«Еще нет разрешения (ни для кого) защищать на иностранном языке —
до сих пор это не практиковалось. Если такое решение будет принято,
то для двух кандидатов: Синявского (,,Гоголь“) и Свирского» (27. 9. 1987).
В России между тем набирала силу «перестройка». Зачастили на
Запад гости. Правда, пока лишь только испытанные советской властью
«выездные» вруны:
Были тут в Париже Ваши дружки — Чаковский, да Симо
нов, да всякие Евтушенки. Мы, к счастью, были в Вене, а наши
земляки до сих пор отплеваться не могут — от вранья и глупо
сти, ими напущенных... На днях был в Париже Ион Друцэ, зна
ете его? Мне он понравился — не столько как автор, сколько
как искренний и многое понимающий человек. Приехал Воз
несенский, будет звонить во вторник, 9 марта, — как с ним
быть и вести себя — не знаю, больно уж скользкий... (7. 3. 1987).
И все годы почти в каждом письме — о будущем России: «Очень,
очень тревожно за наших „реформаторов": боюсь, что им сломают хре
бет. Это будет непоправимой, ужаснейшей катастрофой всех надежд —
да и вообще судьбы русской интеллигенции...» (29. 10. 1987).
От этих тем, будораживших и весь мир, и, конечно, всех нас, не
вольных эмигрантов, отрывали лишь наши личные страшные беды.
Умерла Екатерина Федоровна, мудрая, сердечная, глубоко образован
ная женщина, все годы надежнейшая опора Ефима Григорьевича.
А спустя год — новая смерть. Ближайшего друга.
Дорогой Гриша, пишу Вам, потрясенный только что полу
ченным известием — о смерти В. П. Некрасова. Это случилось
сегодня в 18 часов — в клинике парижского пригорода Шантильи. А в 15 часов у меня спрашивали из Москвы адрес Вики,
чтобы послать ему № 35 газеты «Московские новости», где в
статье Вячеслава Кондратьева говорится о том, что «В окопах»
Виктора Некрасова — одна из лучших книг о войне и ее непре
менно будут издавать для новых поколений... Он уже не мог
оценить своего «воскрешения»: смерть оказалась почти одно
временной... (Париж, 3. 9. 1987).
507
Григорий Свирский
Коммунисты, выкинувшие замечательного писателя из страны, ни
в коем случае не желали его воскрешения. Дозволение признать само
его существование дискутировалось, как оказалось, на самом верху.
С Ефимом Григорьевичем Эткиндом, славой российской филологи
ческой науки, которого любой западный университет считал честью
пригласить к себе, советские правители поступили столь же дико и же
стоко.
Как тут не вспомнить еще и еще раз Пушкина («Борис Годунов»):
«Они любить умеют только мертвых...»
БенедиктСарнов
Через неделю мы уже были на ты
До перестройки я был, как это у нас называлось, невыездной.
Правда, в начале восьмидесятых, уж не знаю почему, приоткрылась
для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и
Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для
новой, очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.
Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня
все равно не выпустят (к тому времени был у меня на этот счет уже
большой опыт), я подумал, что с круизом дело — чем черт не шутит! —
авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная
капиталистическая Австрия.
Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил,
что настоящая заграница — не для меня.
В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с оча
ровательным человеком — поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиа
швили. В одном разговоре он признался мне, что главная государствен
ная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план
насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потер
пели фиаско.
Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе
писателей было — не то что у меня — вполне прочным. Он был то ли
председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какойто совет по художественному переводу. И поэтому при очередной встрече
я поинтересовался у него:
— Я-то, конечно, не буду. Но вы, «как кавалер и у власти»... Неуже
ли так вот и слопаете это унижение? Не станете качать права?
Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелест
ную грузинскую поговорку:
— Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.
Я качать права тем более не собирался. А на приставания жены,
которая время от времени заявляла, что не желает больше жить в тюрь
ме, и требовала, чтобы мы, как это сделали все наши умные друзья,
уехали наконец из этой проклятой Богом страны куда угодно, хоть в
Израиль, отвечал, что вот и Пушкин тоже был невыездной, так и умер,
509
Бенедикт Сарнов
не повидав ни Рима, ни Парижа, ни Лондона. Проживем и мы без за
граничных путешествий, не в этом счастье.
Но началась перестройка, и все изменилось. Во всяком случае, на
чало меняться. И в один прекрасный день (дело было осенью 1988-го)
позвонила мне Ирина Эренбург, с которой мы тогда не только перезва
нивались, но и виделись ежедневно (были близкими друзьями, да и жили
рядом), и огорошила:
— Вы едете в Париж?
Я рассмеялся:
— Бог с вами, Ирина! Откуда вы взяли?
—* Я только что встретила Володю Корнилова, и он мне это сооб
щил. А когда я сказала, что ничего не знаю, усмехнулся: «A-а, значит,
он даже от вас скрывает!»
Я позвонил Корнилову и выразил ему свое «пфе». Он сказал, что
ему эту новость сообщила Олеся Николаева, которая тоже едет.
Я позвонил Олесе, и она подтвердила: да, действительно, она была
на днях в Иностранной комиссии Союза писателей, читала список вклю
ченных в делегацию поэтов и критиков и безусловно видела в том спис
ке мою фамилию.
Не слишком веря, что все это происходит наяву, а не во сне, я всетаки заглянул в Иностранную комиссию. И фантастическая эта новость
полностью подтвердилась.
Да, действительно, во Францию отправляется большая, представи
тельная делегация. На две недели: неделя в Гренобле и неделя в Пари
же. Едут: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Давид Самойлов, Алек
сандр Кушнер, Анатолий Жигулин, Олжас Сулейменов, Геннадий Айги,
ленинградский критик Адольф Урбан, молодые поэты — Иван Жданов,
Олеся Николаева, Михаил Яснов... Конечно, конечно, и вы тоже. По
чему вы узнали об этом случайно, окольным путем? Ну... Просто мы
никак не могли до вас дозвониться... Вот и с Самойловым тоже никак
не можем связаться. Кстати, вы не могли бы в этом нам помочь?
В то, что они не могли до меня дозвониться, я, конечно, не пове
рил. Тем более, что до Самойлова я дозвонился в тот же день и без
всяких сложностей.
Дэзик, правда, ехать во Францию категорически отказался, как я
его ни уговаривал. Говорил, что устал, плохо себя чувствует и вообще не
больно это ему интересно. Но больше никто из того списка не выпал, и
спустя какой-нибудь месяц, а может быть даже и месяца не прошло, мы
все уже были в Гренобле.
Там к нашей компании должен был присоединиться Ефим Григо
рьевич Эткинд.
Саша Кушнер в предвкушении этой встречи улыбался счастливой
улыбкой: они с Ефимом Григорьевичем не виделись целых четырнад
цать лет, с того дня, как тот, изгнанный из Института им. Герцена, в
котором профессорствовал, и лишенный всех ученых степеней и зва
ний, отбыл в свою вынужденную эмиграцию.
510
Через неделю мы уже были на ты
Эту свою счастливую улыбку Саша то и дело обращал ко мне: как
видно, он не сомневался, что и я волнуюсь, предвкушая встречу с че
ловеком, которого хорошо и близко знал и с которым тоже не виделся
четырнадцать лет.
Я отвечал Саше такой же понимающей многозначительной улыб
кой, стесняясь признаться, что на самом деле с Ефимом Григорьевичем
знаком не был.
То есть — был, конечно. Но знакомство наше было заочным. И да
же заочное это знакомство было сравнительно недавним.
За год до этого, в августе 1987-го, я опубликовал в «Вопросах лите
ратуры» большую статью о Пушкине. Вернее, не столько о Пушкине,
сколько о современной пушкинистике. Смысл статьи (если очень ко
ротко и упрощенно) состоял в том, что взамен Пушкина, искаженного
официальной советской идеологией, нам сейчас предлагают нового
Пушкина, тоже изуродованного, но на сей раз другой идеологией —
шовинистической, православной.
В роли адепта и проповедника этой идеологии в моей статье высту
пал В. Непомнящий. Но за ним маячила фигура «главного идеолога» —
А. И. Солженицына, статья которого «...Колеблет твой треножник»,
появившаяся в 1984 году (в 42-м номере парижского «Вестника РХД»),
была мне тогда уже известна.
Среди немногих сочувственных откликов единомышленников, круг
которых был нельзя сказать чтобы очень широк, докатился до меня и
отклик Ефима Григорьевича — коротенькое, но очень теплое письмо,
переданное, как мне сейчас помнится, с какой-то оказией.
Вот, собственно, и все знакомство.
По литературе я Ефима Григорьевича, конечно, знал. Да и как его
можно было не знать! А вот знал ли он меня до той моей статьи, на
которую обратил свое благосклонное внимание, мне было неведомо.
Зато к моменту той первой нашей очной встречи мне уже было
известно, что именно он определил состав нашей команды. Стало быть,
именно ему я обязан тем, что оказался здесь, в Гренобле (а спустя неде
лю — сказка! — окажусь в Париже).
И вот мы встретились.
Пока он обнимался с ленинградцами — Сашей Кушнером, Мишей
Ясновым, да и с москвичами, с которыми у него были какие-то давние
отношения, я скромно стоял в стороне, если и не чувствуя себя само
званцем, то, во всяком случае, ощущая некоторую неловкость. Но когда
черед здороваться дошел до меня, от этой неловкости не осталось и тени.
Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут
же уединились у него в номере и заговорили друг с другом так, словно
были знакомы — и даже дружны — на протяжении десятилетий.
Началось с того, что он спросил:
— Как мне вас называть?
Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать
меня Беном.
511
Бенедикт Сарнов
— Тогда я — Фима! — тут же откликнулся он.
А через неделю мы уже были на ты.
***
Написав эту фразу, я решил проверить себя. Отыскал Фимину книжку,
подаренную мне уже при следующей нашей встрече, прочел сделанную
на ней дарственную надпись и убедился, что там он называет меня на
вы. А эта вторая наша встреча (в Цюрихе, куда он снова вытащил меня
на какой-то международный симпозиум) случилась спустя полгода пос
ле первой.
Выходит, я ошибся.
Тем не менее от этой моей «ошибочной» фразы, которую я даже
превратил в заголовок своих воспоминаний о нем, я не отказываюсь.
Будем рассматривать ее как метафору. Но метафору, очень точно
выражающую не только бурный темп нашего взаимного сближения и
весь стиль последующих наших отношений, но и едва ли не самую яр
кую черту Фиминого характера.
Замена «пустого вы» «сердечным ты» — вещь тонкая и даже таин
ственная. В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с
кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о
друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, на ты, даже если
отношения давно уже исчерпали себя и длятся по т е р ц и и , а то и вовсе
превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отно
шения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто.
С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на вы:
сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то
легко преодолеть. С другими же сразу и легко переходишь на ты, но
это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остают
ся поверхностными, а часто даже пустыми.
В моих — сразу и навсегда определившихся — отношениях с Фимой
все было иначе. Тут этот быстрый (пусть не через неделю, а через год)
переход на ты обозначил многое. Это короткое ты между далеко не
молодыми уже людьми, познакомившимися и сблизившимися недавно,
да и встречающимися не так часто (государственная граница хоть уже и
не на замке, но все-таки — препятствие для непрерывного общения),
адекватно выражало самую суть сложившихся между нами отношений.
Отношения эти, день ото дня становившиеся все более тесными и
прочными, завязались (а практически даже уже и сложились) в тот са
мый момент, когда он произнес эту свою короткую реплику: «Тогда я —
Фима» — и разложил передо мной на гостиничном ложе свои книги, о
которых торопился рассказать самое главное, чтобы я сразу увидел, по
нял, убедился, что мы с ним — единомышленники, делающие одно,
общее дело.
На первой из них он тут же сделал трогательную надпись. Были там
какие-то теплые, ласковые слова, и они, конечно, были мне приятны.
512
Через неделю мы уже были на ты
Но гораздо больше, чем они, тронули и обрадовали меня две строчки,
которые он тут же начертал в правом верхнем углу титульного листа:
«Хочу надеяться, что и эта книжечка рифмуется с правдой...»
«Рифмуется с правдой» — это было название моей старой книги,
которую он, оказывается, знал.
Я вообще-то не очень склонен обольщаться теплыми надписями
на книгах, которыми меня одаряли друзья, знакомые, а нередко даже и
совсем незнакомые люди. По себе знаю, что надпись на книге, кото
рую даришь, далеко не всегда выражает подлинное отношение дарите
ля к одаряемому.
Бунин пошутил однажды:
— Знали бы вы, сколько надписей на своих книгах я сделал, украв
формулу у Горького: «Я желал бы переплести для вас эту книгу в кожу
моего сердца».
Хорошо зная всему этому цену, я тем не менее был (повторяю)
искренне тронут этой Фиминой дарственной надписью. Сразу поверил,
что это не просто дань вежливости, не только желание сделать мне
приятное.
Растроганность, однако, не помешала мне отнестись к подаренной
книге с некоторой долей настороженности. Насторожило уже само ее
название: «Симметрические композиции у Пушкина». А раскрыв ее и
перелистав, я с ужасом увидал, что чуть ли не с каждой ее страницы на
меня глядят какие-то таблицы, чертежи, схемы, в которых (с детства
питал ко всем этим штукам непобедимое отвращение) мне нипочем не
разобраться.
— Это что же, структурализм? — совсем было приуныв, спросил я.
— Это структурализм с человеческим лицом, — улыбнулся он. И я
как-то сразу поверил, что и тут у нас не будет никаких разногласий.
Их и в самом деле не было. А позже, проштудировав ту Фимину
книжку, я даже слегка подобрел к структурализму. Впервые всерьез
подумал, что, может быть, и в том, который не «с человеческим ли
цом», тоже есть какое-то рациональное зерно.
***
Не могу сказать, чтобы никаких разногласий у нас так-таки уж никогда
не возникало. Но все эти разногласия как-то сразу отходили на второй
(а то и на десятый) план в сравнении с неизменно поражающим нас
сходством реакций на самые разные — не только литературные, но и
жизненные впечатления.
Помню, летом (а может быть даже и весной) 91-го мы с ним загово
рили о Горбачеве, который был тогда уже, как выразился бы Александр
Исаевич, на исчерпе. Фима, наблюдавший «с того берега» за событиями,
которые волновали нас обоих, жадно меня расспрашивал (встретились
513
Бенедикт Сарнов
мы тогда в Америке), а я, не скрывая своего разочарования, говорил о
том, что наш генсек-президент отстранился от самых надежных своих
соратников (А. Н. Яковлев, Шеварднадзе, Бакатин) и окружил себя
людьми (Павлов, Янаев, Пуго), у которых на лицах написано, что они
собой представляют и чего стоят.
И вдруг Фима, положив свою руку на мою, с чувством произнес:
— Властитель слабый и лукавый...
Я прямо задохнулся: эта пушкинская строчка уже готова была со
рваться у меня с языка. Фима опередил меня на какие-нибудь полсе
кунды.
Я, правда, запнулся из-за следующих двух слов: «Плешивый щеголь».
Конечно, велик был соблазн отнести и их к Михаилу Сергеевичу,
который не только был плешив, но и любил щеголять отлично сшиты
ми костюмами. Но такой мелкий выпад казался мне не вполне достой
ным. Да и не хотелось мне расставаться с последними иллюзиями, ста
вить крест на человеке, который вчера еще был воплощением самых
пылких наших надежд.
Но Фима не остановился на первой строчке и с большим напором
продолжил:
— Нечаянно пригретый славой...
Я попытался защитить Михаила Сергеевича, сказав, что, в отличие
от Александра Первого, которого имел в виду Пушкин, он свою славу
заслужил: кое-что все-таки сделал, чем бы это ни кончилось.
Фима, судя по всему, держался на этот счет другой точки зрения.
Но спорить не стал.
— Да, — сказал он. — Но Александр Сергеевич-то каков?
— Что говорить, — развел я руками. — Обыкновенный гений.
Насчет Александра Сергеевича никаких разногласий у нас никогда
не было.
***
А вот по поводу Маяковского разногласие однажды возникло. И, как
мне сперва показалось, весьма серьезное.
В статье Фимы о поэтике Маяковского (в его книге «Там, внутри:
О русской поэзии XX века») я прочел такое больно задевшее и, по прав
де сказать, даже возмутившее меня рассуждение:
«Система Маяковского органична; она сложилась до революции и
тогда, в лучшую его пору, послужила созданию небывалых произведе
ний. После 1917 и особенно после 1923 года, как бы советские критики
ни старались доказать обратное, наблюдается катастрофическое паде
ние таланта и искусства Маяковского».
Это была не случайная, проходная фраза, а конечный вывод, итог,
последнее слово, заключающее все его размышления о роли и месте
514
Через неделю мы уже были на ты
Маяковского в русской поэзии XX века. Но вывод этот задел меня не
только своей очевидной несправедливостью. Больше всего покоробила
меня грубая плоскость этого суждения, недостойная такого чуткого и
тонкого исследователя, каким я всегда считал Фиму.
«Ну, погоди, Фимочка, — думал я в предвкушении очередной на
шей встречи, которая была не за горами. — Эта фразочка тебе даром не
пройдет! Будет крупный разговор!»
К моменту встречи я, конечно, слегка поостыл. Но «крупный раз
говор» все-таки состоялся, и по ходу этого разговора я возбуждался все
более и более — и в конце концов, кажется, мое негодование достигло
первоначального градуса.
— «Сергею Есенину», «Бруклинский мост», «Город», «Домой» —
это, по-твоему, катастрофическое падение таланта? А глава о Вранге
ле, которой восторгалась Цветаева? А «Во весь голос»? А последние,
предсмертные стихи — «Море уходит вспять...», «Уже второй, должно
быть, ты легла...», «Я знаю силу слов...»?
Поначалу он возражал, хотя и не слишком уверенно. Сказал, что
того же мнения были Ахматова и Пастернак. Но я засыпал его цита
тами, вспоминая самые любимые строки: «Если б был я Вандомская
колонна, я б женился на Place de la Concorde...», «Вот и жизнь прой
дет, как прошли Азорские острова...», «Любит? Не любит? Я руки ло
маю и пальцы разбрасываю разломавши...», «А за что любить меня
Марките? У меня и франков даже нет...», «Я недаром вздрогнул, не
загробный вздор...», «Где он, бронзы звон или гранита грань?..», «Зап
ретить совсем бы ночи-негодяйке выпускать на небо столько звезд
ных жал...», «Дремлет мир, на Черноморский округ синь-слезищу
морем оброня...»
И в запале все повторял:
— И это называется катастрофическое падение таланта?
Когда пыл мой слегка иссяк, я сказал, что понимаю, как родилась у
него (если не считать влияния Ахматовой и Пастернака) эта неспра
ведливая, плоская формула. Понимаю, что возникла она отчасти в по
лемическом запале, в ответ на приведенную им в той же статье расхо
жую формулу какого-то советского литературоведа: «После Великого
Октября творчество Маяковского получило новый социально-эстети
ческий заряд, обусловленный борьбой за идеалы коммунизма...»
Фима обрадованно кивал: ну да, мол, конечно, именно так все это
и было.
И тут я брякнул:
— Это обычная советская пошлость. А то, что написал ты, такая же
расхожая антисоветская пошлость...
В общем-то, я сказал то, что думал. Но высказано это было уж
очень резко, в обидной форме. И, произнеся эти слова, я слегка осекся.
Обижать Фиму мне совсем не хотелось. Но он ничуть не обиделся.
Мало того: сразу и как-то очень легко со мной согласился.
515
Бенедикт Сарнов
★
* *
Что он не обидчив, я увидел еще при самой первой нашей встрече, в
Гренобле.
Мне даже показалось, что он как-то уж слишком легко готов про
щать обиды. Даже такие, которые прощать никак не стоило бы.
Там, в Гренобле, на одном из наших заседаний Олжас Сулейменов
позволил себе довольно гнусную выходку. Поспорив о чем-то с Фимой,
он заговорил с ним, «как русский царь с евреем». Точнее — как совет
ский человек с отщепенцем, невозвращенцем, предателем. Подробно
стей и деталей сейчас уже не помню. Помню только, что в этой своей
отповеди Олжас назвал Фиму бывшим профессором.
Запомнилась мне именно эта замечательная формулировка, я ду
маю, потому, что она поразила меня тогда своей очевидной нелепо
стью. «Бывший профессор» был тогда профессором Десятого Париж
ского университета, и это новое его профессорство было уж никак не
менее весомым, чем то, которого его лишили в Советском Союзе. Но
главным было даже не это. Формулировка была комична сама по себе,
и комизм этих привычных для нас советских оборотов обнажил в свое
время еще Булгаков в своей «Зойкиной квартире».
— Сегодня, — рассказывает там у него «бывший граф» Обольянинов, — ко мне в комнату является какой-то длинный бездельник в вы
соких сапогах, с сильным запахом спирта, и говорит: «Вы бывший граф»...
Я говорю — простите... Что это значит — «бывший граф»? Куда я делся,
интересно знать? Вот же я стою перед вами... А дальше я еду к вам в
трамвае мимо Зоологического сада и вижу надпись: «Сегодня демонст
рируется бывшая курица». Меня настолько это заинтересовало, что я
вышел из трамвая и спрашиваю у сторожа: «Скажите, пожалуйста, а кто
она теперь, при советской власти?» Он спрашивает: «Кто?» Я говорю:
«Курица». Он отвечает: «Она таперича пятух»... У меня все переверну
лось в голове, клянусь вам. Еду дальше, и мне начинает мерещиться:
бывший тигр, он теперь, вероятно, слон. Кошмар!..
Пока я развлекал себя этими веселыми ассоциациями, событие при
няло несколько неожиданный оборот.
Напоминаю, что заря перестройки тогда еще только-только забрез
жила, и выходка Сулейменова была вполне в духе сохранявшей всю
свою мощь советской официалыцины. И хотя эта его выходка возмути
ла (я думаю) всех присутствующих, в первую минуту никто не нашелся:
все сидели, как оплеванные.
И тут встал Булат.
Холодно, сдержанно, по форме вполне вежливо, но по существу
предельно резко и даже презрительно он высказал Олжасу все, что он
думает не только о неприличном тоне, но и о самой сути его высказы
вания.
Олжас ничего не ответил. Тем вроде дело и кончилось.
516
Через неделю мы уже были на ты
Но когда вечером того же дня все мы собрались в кантине за обыч
ным нашим общим — то ли поздним обедом, то ли ранним ужином, —
Олжас вдруг встал и в мгновенно наступившей тишине публично при
нес Фиме свои извинения.
Не знаю, какая там работа перед этим происходила в его мозгу. То
ли ему и в самом деле стало неловко, то ли вдруг до него дошло, что
времена уже не те и зря он так оскоромился. Как бы то ни было, не
приличную свою выходку он решил загладить. И извинился.
Все присутствующие — кто помягчевшими, довольными лицами, а
кто и возгласами — выразили по этому поводу свое удовлетворение.
А Фима поднялся и с доброй близорукой улыбкой, с дружески простер
той рукой двинулся навстречу Олжасу. Вот они сошлись, и ладони их
сомкнулись в братском рукопожатии.
«Ну похристосуйся, похристосуйся с ним!» — раздраженно подумал
я. И хотя «христосоваться» с Олжасом Фима не стал, ограничился руко
пожатием, это мое раздражение не только не прошло, но даже усили
лось.
По моим понятиям Фима должен был, принимая извинения Олжаса, холодно кивнуть. Может быть, даже и обменяться рукопожатиями,
но при этом всем своим видом показать, что никакие извинения не
смогут заставить его забыть то, что произошло два часа тому назад.
И вот вместо холодного кивка или, на худой конец, сдержанного, дип
ломатического рукопожатия — эта добрая, открытая, даже какая-то рас
троганная всепрощающая улыбка!
Нет, этого я понять не мог.
«Прямо иисусик какой-то!» — подвел я итог своим чувствам и мыс
лям.
* * *
На самом деле «иисусиком» Фима не был. Да, он был человеком ред
кой, я бы даже сказал, исключительной доброты. А потому часто (как
вот в этом только что описанном случае) бывал незлопамятен, отход
чив.
Но были обиды, которые он не хотел и не мог забыть. И об одной
такой незабытой, непрощенной и непрощаемой своей обиде он однаж
ды рассказал мне. И выражение его лица на всем протяжении этого
рассказа разительно отличалось от того доброго, растроганного, слегка
даже сконфуженного, с каким он двинулся навстречу Олжасу Сулейменову.
А история была такая.
В начале 70-х шел он вдвоем с Александром Исаевичем Солжени
цыным (с которым его тогда связывала тесная и, как ему казалось,
прочная дружба) мимо Таврического дворца, в котором некогда заседа
ла Государственная Дума, а теперь размещалась ВПШ — Высшая партий
ная школа.
517
Бенедикт Сарнов
— Эх! — вырвалось у Александра Исаевича, уже писавшего тогда
свои «Узлы». — Как бы надо было мне побывать там, внутри! Походить
по залам дворца, по его коридорам. Мыслимое ли это дело — писать о
том, чего не видал собственными глазами!
И Фима сказал, что хоть в здание ВПШ посторонних, конечно, не
пускают, он постарается ему это устроить.
И устроил.
В той Высшей партийной школе тогда работал (заведовал кафед
рой) близкий Фимин друг — Давид Прицкер. Он-то и организовал Алек
сандру Исаевичу посещение дворца.
Посещение прошло не вполне гладко. То ли Фима с Прицкером
были плохими конспираторами и легкомысленно сговаривались о пред
стоящем мероприятии по телефону, то ли гэбэшные ищейки пронюха
ли о визите Солженицына в Таврический дворец по каким-то другим,
своим каналам, но так или иначе визит был прерван чуть ли не в самом
его начале, и Александру Исаевичу пришлось покинуть дворец, не по
видав и малой доли того, что ему хотелось бы увидеть.
Тем не менее он был очень доволен, благодарил, говорил, как не
обходимо было ему там побывать. И поглядеть, и потрогать. (Кое-что
он с присущей ему дотошностью успел там даже и замерить.)
Прицкера потом вызывали в обком, что-то там выясняли, расспра
шивали, но особых неприятностей у него не было. Так что все обо
шлось сравнительно неплохо.
А спустя пятнадцать лет Александр Исаевич опубликовал в «Но
вом мире» (1991, № 12) главу, дополняющую его книгу «Бодался теле
нок с дубом». Она называлась «Невидимки», и рассказывалось в ней
обо всех людях, которые тайно помогали ему в пору его полуподпольного существования. Упоминались там и Эткинд с Прицкером — как
раз в связи вот с этой самой историей нелегального посещения Таври
ческого дворца.
«Даже в Таврический дворец, — восклицал Александр Исаевич, —
посмотреть зал заседаний Думы и места февральского бурления — ка
тегорически отказано было мне пройти. И если все-таки попал я туда
весной 1972 — русский писатель в русское памятное место при „рус
ских вождях“! — то риском и находчивостью двух евреев — Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера...»
Этой репликой Александра Исаевича Фима был ранен в самое сер
дце.
— Ты представляешь? — говорил он мне, заключая свой рассказ. —
Я считал себя его другом. Да и он как будто меня тоже. Дружба наша к
моменту его высылки насчитывала уже десять лет. Он доверялся мне
во всем, мы были — так я думал — очень близки друг другу. И вот
оказывается, что мы — и я, и Давид — воспринимались им тогда как два
еврея, два чужака, помогшие ему, коренному русаку, русскому по крови,
проникнуть в заповедное место российской истории.
518
Через неделю мы уже были на ты
*— Но ведь он же не хотел этим сказать ничего плохого, — пытался
я защитить Александра Исаевича. — Жало этой его «художественной
сатиры» направлено ведь не в тебя с Давидом, а вот в этих самых «рус
ских вождей», которые на самом деле никакие не русские. А «два ев
рея» — это у него просто вырвалось ненароком. Он даже и сам, верно,
толком не понял, что сказал.
— Так ведь это даже еще хуже! — сказал Фима.
И тут я вынужден был согласиться, что, как это ни грустно, он
прав.
Дело было не только в том, что Фима, который на протяжении
целых десяти лет считал себя другом Александра Исаевича, на самом
деле все эти годы был для него другим, чужим, не своим.
В действительности дело обстояло еще хуже.
Этой своей репликой Александр Исаевич открылся. Он — прогово
рился.
Ведь в сущности он сказал вот что:
— Вы только вдумайтесь, сограждане, какая ненормальная, урод
ливая ситуация сложилась в нашем с вами отечестве! Я, русский писа
тель и коренной русский человек, здесь — изгой. И чтобы проникнуть в
святое место русской истории, вынужден обратиться к чужакам. Выхо
дит, что эти чужаки здесь, в моей стране, по-прежнему — как и в пер
вые советские годы — у власти! Ну, если даже и не у власти, так во
всяком случае — при власти. Они по-прежнему — как и в ранние годы
коммунистического режима — олицетворяют собой эту чужую нам, рус
ским, не национальную, не нашу власть. И то, что для торжества наше
го русского дела мне пришлось обратиться к помощи двух евреев, —
вот это как раз и является самым ярким подтверждением нерусскости
этой поработившей нас, ненавистной нам с вами большевистской, ком
мунистической власти.
Таков первый, самый очевидный смысл этого солженицынского
высказывания. Но под ним — еще один пласт смысла, более, так ска
зать, глубокого залегания, но тоже достаточно отчетливый, легко про
читываемый:
— В чем же тут все-таки дело? Почему ОНИ, эти чужаки, даже и
сейчас — при власти? Да ясно, почему: благодаря своей угодливости,
неистребимой своей приспособляемости, готовности и умению присло
ниться, пристроиться к любой власти, какой бы чужой и даже ненави
стной им она ни была...
При этом Александр Исаевич (я не сомневаюсь в этом) искренне
не считал себя антисемитом. Так же искренне, как и сейчас, когда в
своем «историческом труде» «Двести лет вместе» сочувственно ссы
лается на антисемитскую книгу В. В. Шульгина «Что нам в них не
нравится...». (Василий Витальевич, в отличие от Александра Исаеви
ча, своего антисемитизма не стыдился и не скрывал: он даже на нем
настаивал.)
519
Бенедикт Сарнов
* * *
Больше всего в Фиме меня поражала его энергия. Широта интересов.
При каждой новой встрече он обрушивал на меня новый поток замыс
лов, неизменно пытаясь в какой-нибудь из них втянуть и меня.
В одну из первых наших встреч зашла у нас речь о той моей статье,
о которой он написал мне, когда мы еще не были знакомы. Высказав по
этому поводу (речь, напоминаю, шла о состоянии современного пуш
киноведения) все, что у него накипело, дополнив мои соображения
своими, которых у него была тьма, он решительно заявил, что затрону
тую мною тему во что бы то ни стало надо развивать, и вдруг с ходу
предложил мне:
— Давай займемся этим вместе!
— Как ты себе это представляешь? Я в Москве, ты в Париже...
— Ничего, как-нибудь. Об этом не думай, — небрежно отмахнулся
он от этого моего возражения.
Я, по правде говоря, даже представить себе не мог, как это у нас
получится. К тому времени я, правда, уже был выездной, да и Фима
стал бывать в Москве не реже, чем раз в год, а то и в полгода. Но жил он
как-никак не в России — и даже не в одном только Париже, а мотался
по всему свету: сегодня в Америке, завтра в Испании, послезавтра в
Германии... Срок его профессорства во Франции кончился, а о том,
чтобы стать настоящим пенсионером, при его бешеной активности не
могло быть и речи: вот он и заключал временные контракты на чтение
курсов лекций в разных университетах планеты. Естественно, что при
таком образе его жизни к этому его предложению о соавторстве (как и
ко многим другим, за ним последовавшим) я отнесся как к чистейшей
воды маниловщине.
— Ну да, — неизменно отвечал я любимой цитатой. — И государь,
узнав о такой нашей дружбе, сделает нас генералами.
Но сейчас, вспоминая о тех временах, я думаю, что если бы не моя
лень, мы с ним наверняка написали бы вместе ту статью. Не знаю как,
но — написали бы. И может быть, даже не одну.
* * *
К другой его затее, в которую он упорно старался меня втянуть, я от
несся не так скептически: характер работы тут был другой, да и видеть
ся к тому времени мы стали чаще.
Суть затеи состояла в том, чтобы собрать и составить ( «Лучше
всего для большой серии „Библиотеки поэта“, но не обязательно, изда
тель найдется», — уверенно говорил Фима) том так называемой «До
машней поэзии».
Название было условное. Я предлагал другое — «Интеллигентский
фольклор». Но Фимин вариант лучше отражал суть пленившего нас
520
Через неделю мы уже были на ты
обоих замысла. Название «Интеллигентский фольклор» как бы предпо
лагало, что это будет сборник текстов, вышедших далеко за пределы
того узкого круга, в котором они родились, ставших популярными, по
шедших в народ. Что-нибудь вроде знаменитых ёрнических песен: «Ве
нецианский мавр Отелло...», или «Ах, что за славная земля вокруг зали
ва Коктебля...», или «Товарищ Сталин, вы большой ученый...»
Фимино же заглавие предполагало, что это будет собрание мало
кому известных, не всегда пристойных эпиграмм, стихотворных шуток,
экспромтов, удел которых — если мы их не соберем и не обнародуем *—
скорое и безусловное забвение.
На первых порах я мог припомнить только два таких — истинных —
шедевра. Оба они принадлежали моему покойному старшему товарищу
и соседу Александру Борисовичу Раскину.
Первая из этих эпиграмм была адресована Николаю Грибачеву, ос
коромившемуся переводом стихотворения какого-то малоизвестного
еврейского поэта. Звучала она так:
Наш переводчик не жалел трудов.
Но десять лет назад он был щедрее:
Хотел перевести он всех жидов,
А перевел лишь одного еврея.
Второй шедевр был обращен к фигуре, широко известной лишь в
гораздо более узких кругах. Объектом его была Эрна Генриховна, зуб
ной врач (хирург) нашей литфондовской поликлиники. Сочинен он был
по случаю какого-то ее юбилея, а звучал так:
Люблю вас, Генриховна Эрна.
Люблю вас горячо, безмерно.
Чем меньше у меня зубов,
Тем больше у меня любое.
Если первый из этих вспомнившихся мне шедевров и имел какое-то
общественное звучание, то о втором этого сказать уже никак было нельзя.
Но именно в этом как раз и заключалась для нас с Фимой главная его
прелесть. Именно такие вот жемчужины нам и хотелось бы собрать.
Эстетическая их ценность была для нас несомненна. Тут довольно
было произнести имя признанного ныне классика этой самой «домаш
ней поэзии» — Николая Олейникова. В 20-е годы, когда он сочинял
свои шуточные любовные признания («Любочке Брозелио», «На день
рождения Груни») и злобные инвективы «Шварцу проклятому», кто мог
подумать, что полвека спустя составленная из них «книжка неболь
шая» окажется «томов премногих тяжелей», а имя ее автора затмит
десятки куда более громко звучавших в те годы имен.
Не только прелесть, но и значение (я бы даже сказал, грандиоз
ность) Фиминого замысла я понимал. И был он мне необыкновенно
521
Бенедикт Сарнов
близок. Но в то же время что-то мешало мне включиться в его осуще
ствление с полной отдачей.
Лень? Да, конечно, и лень тоже. (Куда мне было до бешеной Фи
миной энергии!)
Но главная причина моей инертности была не в лени. У меня недо
ставало сил оторваться от своих дел, в которых я увяз по уши и кото
рые — не скрою — казались мне тогда неизмеримо более важными.
В связи с этим не могу не вспомнить реплику, которую кинул мне
однажды мой друг Борис Биргер. Он уговаривал меня сочинить пьесу
для затеваемого им домашнего кукольного театра, а я отбрыкивался,
ссылаясь на неотложные и гораздо более важные дела.
— Ах, друг мой! — сказал он, выслушав мои доводы. — Откуда мы с
тобой знаем, что в этой жизни важно, а что нет! Может быть, в конце
концов окажется, что наш кукольный театр — это и есть самое важное
и самое нужное из того, чем мы с тобою всю жизнь занимались!
Я вспомнил про Боккаччо, который всю жизнь писал какие-то скуч
ные, ныне мало кому известные поэмы, а на досуге, забавляя друзей и
приятелей, сочинил «Декамерон», принесший ему всю его посмертную
славу, вспомнил еще какие-то такие же курьезы из истории мировой
литературы и невольно согласился с резонностью биргеровского заме
чания.
Сейчас — задним числом — я понимаю, что и Фима был прав, на
пирая на меня и требуя, чтобы я отложил на время все свои дела и
целиком отдался нашей «Домашней поэзии». Он закидывал меня пись
мами, напоминая, что весь состав будущего тома — это «уходящая нату
ра», и если сейчас мы ее не соберем, она исчезнет навеки. Он писал, что
ленинградцев охватит сам, а от меня требовал, чтобы я охватил по воз
можности всех москвичей. Во всех своих письмах он упорно называл
этот составлявшийся им будущий том нашей книгой, а моих робких
просьб считать меня всего лишь болельщиком, в крайнем случае — по
мощником, консультантом, не желал даже слышать.
С грустью и непрекращающимися угрызениями совести думаю я
сейчас о том, что великолепный этот Фимин замысел, наверно, так и
останется неосуществленным. Кроме него, осуществить его будет неко
му. (О том, чтобы я один довел начатое им это дело до конца, конечно,
не может быть и речи. Где мне взять его энергию, его напор, его страсть,
его общительность, наконец, без которой за такое дело нечего даже и
браться!)
* * *
Помимо всех перечисленных — и еще многих не перечисленных мною —
качеств, необходимых для того, чтобы задумать и реализовать такой
замысел, было у Фимы еще одно, в этом случае, пожалуй, особенно
необходимое: острое чувство уходящей натуры.
522
Через неделю мы уже были на ты
Течение «реки времен», которая «уносит все деда людей и топит в
пропасти забвенья народы, царства и царей» было для него не абстрак
тной идеей, а живым ощущением. И отсюда — вот это постоянно вла
девшее им в последние годы его жизни желание: если нельзя остано
вить или задержать течение этой реки, так надо хоть на какое-то время
вырвать из ее потока все, что он еще в силах уберечь, сохранить, спасти.
Это желание он ощущал как свой долг перед ушедшими. Но на
самом деле это был не долг, а потребность. Им двигал тот «инстинкт
художественности», который Толстой уподобил инстинкту продолже
ния рода.
Побуждаемый этим инстинктом, он и торопился (и торопил меня)
не теряя времени пополнять будущую «нашу книгу», стараясь как можно
больше зачерпнуть из быстротекущего потока «уходящей натуры».
И тот же инстинкт заставил его, урывая часок-другой от главных
своих занятий, записать два десятка мемуарных новелл, запечатлев
ших живой облик навеки ушедших друзей и знакомых. Среди моделей
этих его портретов — люди разной степени известности. О Павле Ан
токольском и Татьяне Гнедич и без него, наверно, нашлось бы (и
находилось) кому вспоминать. А вот о друге его юности Алике Ривине
мог вспомнить только он: никого больше из помнивших этого нео
быкновенного человека и талантливого поэта в то время уже не было
на свете. Только он один мог воскресить его, воссоздать (хотя бы на
бумаге) его живой облик. И это ему удалось: когда я читал этот его
коротенький мемуар, у меня было такое чувство, словно я тоже знал
и вот теперь вспоминаю этого удивительного, ни на кого не похожего
человека.
Записывая сейчас эти мои воспоминания о Фиме, я бы тоже, ко
нечно, хотел добиться такого эффекта. Но это мне явно не по силам.
Когда я начинаю думать о нем, вспоминать его, мне приходят в
голову самые разные мысли и соображения. Я думаю о том, каким
необыкновенно способным человеком он был. О том, что им сделано
и что еще он бы мог сделать. О его книгах. Об осенявших его идеях и
замыслах. Обвиняю себя в том, что не всегда откликался на них. Что
мало и редко ему писал.
Вспоминаю его привычки, любимые жесты, вкусы.
Он обожал московский (рыночный) творог, который однажды дала
нам на завтрак моя жена Слава. С той поры этот творог неизменно
покупался у нас к каждому его приезду. (Во Франции ведь такого нету!)
Перед завтраком, стараясь нас не разбудить (хотя в таких старани
ях не было никакой нужды: мы встаем очень рано), надев кеды и лег
кий тренировочный костюм, он сорок минут бегал вокруг наших до
мов на Аэропортовской. Так было и в последний его приезд к нам — за
несколько месяцев до его смерти.
Он не переставал изумляться и даже возмущаться тем, что у нас на
кухне постоянно «течет вода из крана, забытая заткнуть». («Во Фран
ции это вам влетело бы в копеечку!»)
523
Бенедикт Сарнов
Вспоминаются и другие подробности, штрихи, детали. Но из них не
складывается цельный образ, и я понимаю всю тщетность попытки на
рисовать хоть сколько-нибудь похожий его портрет.
Но стоит мне закрыть глаза, чтобы попытаться представить себе
его лицо, мысленно воскресить его живой облик (загадочная все-таки
штука человеческий мозг!), — передо мной неизменно встает одна и та
же картина: добрая, прощающая улыбка и рука, протянутая открытой
для рукопожатия ладонью, с которой он шел навстречу оскорбившему
его Олжасу Сулейменову.
Юрий Манн
Письма с комментариями
В самом начале моего знакомства с Ефимом Григорьевичем произо
шел такой забавный эпизод.
В 1974 году, кажется в январе, я послал Ефиму Григорьевичу неза
долго перед тем вышедший сборник с моей рецензией на его известную
книгу «Разговор о стихах».1 Зная от автора, что он хлопочет о переизда
нии этой книги, я сделал на своем тексте примерно такую надпись:
«Дорогой Ефим Григорьевич, очень хотелось бы, чтобы моя рецензия
Вам помогла...»
Проходит месяц-другой — никакого ответа. Признаюсь, меня это
сильно расстроило, тем более что, как мне показалось, Ефим Григорь
евич относился ко мне с явной симпатией (мы встретились впервые
несколькими месяцами раньше в ленинградском Пединституте, где он
тогда работал).
А все объяснялось тем, что как раз в это время развернулся процесс
изгнания Эткинда из института и Союза писателей, закончившийся
выдворением его из страны, — и книга, которую я послал, не дошла до
адресата, так как вся его корреспонденция перлюстрировалась и задер
живалась. Тогда я этого еще не знал, а когда узнал, невольно предста
вил себе, с каким выражением лица читал мою самонадеянную надпись
какой-нибудь кегебист: ишь чего вообразил — что его рецензия помо
жет идеологически вредному элементу избежать наказания...
Я написал, что познакомился с Ефимом Григорьевичем в Ленин
граде; тогда он подарил мне с теплой надписью сборник «Поэзия и
музыка», украшением которого была его фундаментальная работа «От
словесной имитации к симфонизму (Принципы музыкальной компози
ции в поэзии)».12 В ответ я спросил Ефима Григорьевича, нужен ли ему
изданный мною однотомник Н. И. Надеждина, и уже по возвращении в
Москву получил следующее письмо:
1Ю. В. Манн Чудесный сплав (О книге Е. Эткинда «Разговор о стихах») —
В кн.: Книги — детям. Сб. материалов в помощь учителям, библиотекарям и
пионервожатым. М., 1973, с 62—66.
2 Поэзия и музыка. Сборник статей и исследований. М., 1973, с. 186—280.
525
Юрий Манн
Глубокоуважаемый Юрий Владимирович, спасибо за пред
ложение — подарить мне Надеждина. У меня его нет, а иметь
его мне очень хочется. Но вот еще что: здесь находится амери
канский филолог, который занимается Сенковским и очень
интересуется Надеждиным — не найдется ли у Вас экземпляра
на его долю? Он мечтает об этой книге. Это: Richard Р. Martin
<...> Кажется, Вы будете читать у нас на ФПК1 Герценовского
института? Как приедете, сразу же мне позвоните <...> Буду
очень рад сделать Вам, как говорят французы, les honneurs de la
maison.
Преданный Вам E. Эткинд. 28 ноября 73.
А потом в моих наметившихся было отношениях с Ефимом Григо
рьевичем наступила пауза, вызванная вышеупомянутыми событиями, и
я уже не надеялся когда-либо его увидеть. Ведь в то время между теми,
кто уезжал и кто оставался, возникала почти непреодолимая черта. Но
случилось иначе, правда не скоро, спустя тринадцать лет, когда в фев
рале 1987 года я приехал в Канаду, в Оттаву на международный симпо
зиум по Пушкину.
Не будучи диссидентом, я не был в числе невыездных, однако пус
кали меня исключительно по приглашению — а чаще всего и по насто
янию приглашающей стороны — и через два раза на третий. (Позже
Ефим Григорьевич рассказывал мне, что по его инициативе французы
несколько раз высылали в Институт мировой литературы приглашение
на мое имя, но об этом меня даже не ставили в известность.) Что же
касается симпозиума в Оттаве, то я прилетел на него буквально впри
тык, так как усилия канадских коллег потребовали времени. У меня
сохранился экземпляр извещения, распространенного оргкомитетом
среди участников конференции; там между прочим говорилось: “ Dear
Participant! Please note the following changes to the program: Dr Yuri Mann
of the Institute of World Literature, Moscow, will speak in session 1. We
would like to express our thanks to Mr. Yuri Bogajevsky of the Embassy of
the U. S. S. R. and to the Academy of Sciences of the U. S. S. R. for making
Dr Mann’s participation possible.” Подписал этот документ организатор
симпозиума известный канадский славист Дуглас Клейтон (J. Douglas
Clayton).
Клейтон сообщил мне по дороге из монреальского аэропорта в От
таву, что жить я буду в той же гостинице, что и Эткинд.
Гостиница представляла собою небольшой двухэтажный коттедж с
мансардой на тихой Daly Avenue; ощущение домашнего уюта и неспеш
ности невольно соединилось с воспоминаниями о Ефиме Григорьевиче
и о беседах с ним.
Эткинд, в частности, подробно рассказывал мне о своем участии в
издании романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» (напомню, что
1 Факультет повышения квалификации.
526
Письма с комментариями
книга была в то время в России еще, так сказать, на полулегальном по
ложении; ее публикация в журнале «Октябрь» состоялась год спустя):
— Я был в гостях, когда какая-то незнакомая дама сказала, что хочет
переговорить со мной наедине, — и передала мне фотопленку с текстом
романа. Я спросил, какие в связи с этим пожелания. «Только одно: что
бы вначале вышло русское издание». Я нашел издателя-югослава, кото
рый заработал на этом миллион швейцарских франков. Но он сильно
рисковал, так как никто еще не знал, какова будет реакция.1
Версию о причастности КГБ к передаче романа Ефим Григорьевич
решительно отверг:
— Это исключено. Скорее всего дело обстояло так; в этом самом
ведомстве было изготовлено несколько пронумерованных экземпля
ров для служебного пользования. Но у высоких чинов КГБ есть любов
ницы, есть дети, нередко более свободных взглядов, чем у их папаш, но
пользующиеся сравнительно большими возможностями; от одного из
таких лиц, возможно, все и пошло.
Наверное, сегодня история публикации романа уже сравнительно
известна; но я привожу рассказ Ефима Григорьевича так, как я его за
писал по свежим следам: может быть, он будет интересен специалистам
своими деталями.
Еще, я помню, Эткинд рассказывал о своем участии в подготовке
общественного мнения к выдвижению Солженицына на Нобелевскую
премию. Договорились с Львом Копелевым о разделении обязанностей:
тот берет на себя немецкоязычный мир, а Эткинд — франкоязычный.
И отправились, как гоголевские дама просто приятная и дама приятная
во всех отношениях, «бунтовать город»...
Относительно общих, как говорят, мировоззренческих представле
ний Ефима Григорьевича судить не берусь; могу лишь высказать неко
торые предположения, основанные на том, что я слышал сам. Ефим
Григорьевич, в частности, резко выступал против отождествления Со
ветского Союза с фашистской Германией, и это при том, что едва ли
кто-нибудь может упрекнуть его в примирении с царившими у нас мер
зостями, беззаконием, страшным террором. Но он говорил, что так на
зываемые простые советские люди вставали под другие знамена, пре
следовали иные цели, нежели немцы при Гитлере, и потому и вина их
другая, и «каяться» они должны иначе.
Помнится, в Оттаве я впервые услышал от Эткинда высказывание
одного французского деятеля: кто не был социалистом в молодости, у
того нет сердца; кто остался им в зрелые годы, у того нет ума. (Потом
Ефим Григорьевич повторял эти слова многократно.) Не заключалось
ли в этом цитировании и глубоко личного, выстраданного элемента?..
Доклад Ефима Григорьевича на конференции был первым; тема —
«Революция и революционеры в произведениях Пушкина». Говорил он
1 Книга В Гроссмана «Жизнь и судьба» впервые вышла в лозаннском
издательстве «Age d’Homme» в 1980 г. Е. Эткинд написал к ней предисловие’
см. с. 176—185 настоящего издания (Прим сост)
527
Юрий Манн
как всегда с блеском, воодушевлением — и не без публицистического
задора.
Одна деталь, характеризующая то еще неустоявшееся, переходное
время. В связи со своей темой (революция!) Ефим Григорьевич упомя
нул Сталина, назвав его то ли тираном, то ли мерзавцем, то ли и тем и
другим вместе. Сидевший впереди меня сотрудник посольства, уже упо
минавшийся Богаевский, не удержался от реплики вслух: «Ну, это уж
слишком!» — «Нет, нет, у нас уже так говорят», — поспешил я его
уверить, подразумевая «метрополию», хотя, наверное, в посольстве лучше
меня знали, что можно, а что еще нельзя говорить.
Затем, уже в более определившееся, постперестроечное время, мне
довелось несколько раз подряд встречаться с Ефимом Григорьевичем.
Дважды это происходило в Мидлбери (Вермонт, США), где я в 1990 и
1995 годах преподавал в летней школе. Эткинд приезжал в Мидлбери на
несколько дней, обычно из Норвича, где тоже была летняя Русская
школа, и каждый раз эти посещения становились событиями для всей
нашей школы. На лекции Ефима Григорьевича стекалось много наро
ду: артистизм, владение материалом, цитирование на память огромно
го количества стихов, естественный переход с русского языка на фран
цузский или немецкий, наконец остроумие — все это производило силь
ное впечателение на слушателей.
В это время Ефим Григорьевич уже свободно приезжал в Петербург
или в Москву; однажды я был у него в писательском доме на Аэропор
товской, где он останавливался у своих друзей. Помню еще, что, нахо
дясь в Чикаго в начале 1991 года, я получил от Ефима Григорьевича
приглашение принять участие в симпозиуме по Цветаевой, который
намечался в Норвиче, кажется, на июль — Ефим Григорьевич даже под
сказал тему: Цветаева и немецкий романтизм. Не занимавшийся спе
циально Цветаевой, я, конечно, отказался, но сказал, что с удоволь
ствием принял бы участие в более близком мне по теме обсуждении.
Затем последовало письмо Эткинда от 30 октября 1991 года из Парижа:
Дорогой Юрий Владимирович, сам знаю, что поступаю дур
но — не ответил Вам. Но я сделал что мог: предусмотрел Вас на
будущий симпозиум в Норвичском университете («Писатель и
власть») <...> Вы написали славную рецензию на прекрасную
книгу Светланы Ельницкой. Я тоже пишу о ней — собственно,
о двух работах с одинаковым заглавием: «Поэтический мир
М. Цветаевой»; вторая — Е. Б. Коркиной (предисловие к «Биб
лиотеке поэта»). Обнимаю Вас. Очень, очень хочу снова нето
ропливо побеседовать обо всем — как в Москве и Мидлбери.
Это так недавно было — и как все изменилось! И как трагичес
ки обернулось — и с литературой, культурой, искусством...
Может ли быть хуже? Может.
Ваш Е. Эткинд.
528
Письма с комментариями
Спустя некоторое время, 6 января 1992 года:
Дорогой Юрий Владимирович, письмо Ваше получил по
здно — мне привез его на днях мой племянник. Спасибо за него.
С поездкой в США будет теперь сложно: фонд Сороса оплачи
вает только тем, кто не бывал в Америке, а других источников у
нас нет. Ну, до июня еще поглядим. Рецензию в «Изв. ОЛЯ» (на
книгу Эткинда. — Ю. М.) я не видел — М. Л. Гаспаров писал мне
о ней, но оттисков у него еще не было. Ваши оттиски и книжки
мне необходимы <...> «Известий» у меня нет, — пришлите ста
тью о Кафке. Жаль, что мы так далеко друг от друга: я помню
наши редкие разговоры (в Мидлбери и Москве) с грустью —
ведь они уходят в прошлое! А мы понимаем друг друга, и это —
редко.
Обнимаю Вас. Е. Эткинд.
Получив мою статью о Кафке, Ефим Григорьевич писал:
Дорогой Юрий Владимирович, Ваше письмо меня обрадо
вало и Ваша статья о Кафке мне очень понравилась. Вы нашли
удивительно верный тон, который подходит для ежедневной га
зеты и в то же время не банализирует Ваше изложение. Ваше
предложение меня соблазняет; я охотно приеду в Ваш универ
ситет и готов прочитать курс на основе той книги, которую пишу:
«„Внутренний человек^ и внешняя речь». В этом курсе могут
быть лекции, посвященные Карамзину, Радищеву, другим про
заикам XVIII века, Пушкину, Толстому, Гончарову, Достоев
скому, Чехову (м. б. и Лермонтову, если получится); речь пой
дет, как Вы уже догадались, о том, как в русском романе (на
фоне европейского) вербализуется процесс мысли (ощущения,
эмоции). Если Вас такой поворот курса русской литературы при
влекает, мы продолжим переговоры. Разумеется, возможны и
варианты, — например, курс лекций, объединяющий пробле
матику моей «Материи стиха». Теперь совсем о другом. В свое
время Вы согласились участвовать в нашей «Истории русской
литературы» (изд. по-франц. и итал.); в нашем оглавлении за
Вами числятся главы о Надеждине, Полевом и Шевыреве (по
1 2 — 15 страниц о каждом). Все эти тексты нам необходимы к
15 июня. Можем ли мы быть уверены, что получим их? Подпи
сали ли Вы соответствующие договоры, или прислать их Вам
еще раз? Пожалуйста, ответьте сразу: время поджимает.
С самым сердечным дружеским приветом, Е. Эткинд.
К письму этому необходимо одно-два пояснения. Конечно, заме
чание Ефима Григорьевича об избежании банализации имеет глубоко
личную подоплеку: именно так написаны его работы для массового
529
Юрий Манн
читателя, особенно «Разговор о стихах». Секрет их очень прост: автор
нигде не покидает почву научности. Следя за ходом изложения, я вижу,
как во многих местах он ищет доходчивые и эффектные примеры, наи
более доступные понятия; но я нигде не почувствовал, чтобы он писал
о том, что ему лично как ученому неинтересно, представляет уже «ре
шенную проблему». Замечательное преимущество филолога (а может
быть, и вообще гуманитария) перед другими специалистами: он может
оставаться исследователем и в своих самых популярных работах...
Идея же упомянутого Ефимом Григорьевичем курса лекций связа
на с только что открытым в Москве Российским государственным гу
манитарным университетом. Возникший после путча, на волне демок
ратического подъема, этот университет (РГГУ) возбудил тогда немало
надежд, к сожалению, во многом несбывшихся; привлек к себе участ
ливое внимание и российских, и зарубежных филологов; помнится, я
вел, в частности, переговоры с Эткиндом. Отражение всех этих тем
(новый университет, новая книга Ефима Григорьевича) — в следующем
его письме, от 9 мая 1992 года из Комарова:
Дорогой Юрий Владимирович, прекрасная Ваша работа —
о повествовательных формах; как Вы догадались, что именно
это мне сейчас особенно важно? Ваших статей для «Истории
литературы» мы ждем «не с терпением» (как любил говорить
В. П. Некрасов), и я рад Вашему подтверждению. Ну, а как но
вый университет? Сколько студентов и каковы? Что Вы там де
лаете, если что-то делаете? Меня тут терзают созданием все
новых и новых университетов: гуманитарный, свободный, неза
висимый... Сколько их выживет? Хоть бы один! Мой план курса
по «психопоэтике» совершенно предварительный, — да и вооб
ще неизвестно, будет ли возможность его прочесть в Москве.
Так или иначе, я готов «к услугам», как говорили деды. Пиши
те, я буду в Париже (иногда), а в июне, как обычно, в Вермон
те. Как бы надо было повидаться! Я бы сказал «приезжайте»,
если бы сегодня это не звучало издевкой.
Сердечно преданный Вам Е. Эткинд.
Тем не менее повидаться удалось — в Мидлбери летом 1995 года, где
тогда проводилась научная конференция, посвященная 50-летию Рус
ской школы. Эткинд выступил с докладом, как всегда блестящим, о
состоянии современной русской литературы.
По отъезде Ефим Григорьевич писал (Нортфилд, 21 июня):
Дорогой Юрий Владимирович, спасибо за царский пода
рок — биографию Гоголя — буду читать ее по дороге из Монре
аля в Торонто. Знал ли, думал ли Н. В. Г. про такие города? Она
прекрасно издана, по нашим временам это большая редкость.
А когда будет второй том? Пришлете ли? Обещаю скорую ре
530
Письма с комментариями
цензию в «Ревю дез этюд слав» — напишу либо сам, либо по
прошу гоголеведа Жозе Жоаннэ — знаете такого? Он чудак, но
ума палата (впрочем, «палата номер шесть»). Всего Вам самого
доброго, привет жене. Если буду в Москве, надеюсь на встречу.
А на пушкинский симпозиум пришлите приглашение — чем черт
не шутит... Моей темой могло бы быть: «Поэтический человек
XVIII века во французской словесности и его развитие у Пуш
кина» (речь пойдет т. о. об элегиях Парни и Шенье и других
мелких открытиях).
Преданный Вам Е. Эткинд.
Следующее сохранившееся у меня письмо Ефима Григорьевича (Бре
тань, 18 августа 1998 года) относится уже к тому времени, когда он
осуществил давно лелеемый замысел книги по «психопоэтике»:
Дорогой Юрий Владимирович, с опозданием в 4 месяца по
лучил я Вашу записочку — с благодарностью за книгу. Вот что
значит — полагаться на оказии! Почта — при всей ее ненадеж
ности — все-таки лучше: она хоть не забывает... Вы верно дога
дались: книгу «„Внутренний человек" и внешняя речь» я в са
мом деле послал Вам в дар — без надписи по «внеличным» об
стоятельствам. Записка Ваша (начертанная на лекции Жоржа
Нива) любезна, но —увы! — лишена того самого, что ожидал
автор от Вас, именно от Вас: мнения. Ну, а теперь — прочитали?
Неужели и Вы не читаете, а только пишете? Ваше мнение «о
сказанном и несказанном» мне особенно важно; кто еще се
годня разбирается в этих тайнах? Помните, много лет назад Вы
написали рецензию на «Разговор о стихах», — это было чет
верть века тому. Не тряхнете ли стариной? Прочел я феноме
нальную книгу «Переписка М. Азадовского и Ю. Оксмана. 1944—
1954» (НЛО, 1998). Третий автор этой книги — К. М. Азадовский, создавший образцовый комментарий, который образует
еще одну книгу. Что Вы об этом думаете, если читали? А если
нет, прочтите непременно. Сразу же. Всего Вам хорошего.
Всегда помнящий о Вас с дружеской симпатией Е. Эткинд.
До конца сентября я в Бретани.
В феврале того же 1998 года Национальная академия Линчеи и Фонд
Джорджо Чини провели международную конференцию «Европейский
Пушкин» в Риме и Венеции. Ефим Григорьевич выступал в Риме 13
октября с докладом «Пушкин и Ламартин».
Затем я получил от него письмо, отправленное из Барселоны 25
октября 1998 года:
Дорогой Юрий Владимирович, мне просто захотелось Вам
сказать, как я был рад встрече и нескольким беседам с Вами. В
531
Юрий Манн
самом деле, мы думаем похоже, и это так важно в наши дни
катастрофического охамения русского общества! Вы ведь не
читаете «Литературную газету», и Вам не так горько от того,
как разливается море пошлости и бездарности. Ужасно еще и
то, что ближайшие месяцы будут совсем мерзкими: ведь новым
президентом будет Лужков, обожатель Церетели. А если его
обойдет Лебедь... Спасибо за отличную книжку «Философская
эстетика», — я читаю ее в моем барселонском одиночестве с
интересом и большой пользой. Подробнее напишу, когда дочи
таю. Напишу непременно и от Вас жду реакции на «Внутренне
го человека», — для меня эта книга важна, и я писал ее полжиз
ни. Кончил статью о Ламартине, послал машинистке; интерес
но, что до меня никто не видел вполне очевидных связей.
Почему? И еще кончил дорабатывать поэму Ицхака Каценельсона, о которой я Вам рассказывал. Кажется, ее будут печатать
в «Литературных памятниках», — во всяком случае Б. Ф. Егоров
выразил такое намерение. Помню о нашем разговоре насчет
Вашего приезда в Париж. Дайте знать, когда собираетесь, мне
надо знать заранее. Всего Вам самого доброго.
Ваш Е. Эткинд.
В Барселоне я до 25 ноября. Писать лучше на французский
адрес, который у Вас есть.
Перечитывая это письмо — последнее полученное мною от Ефима
Григорьевича, — с горечью думаю, как непростительно мало пользо
вался я представлявшейся мне возможностью общения с ним; все от
кладывал «на потом» и поездку в Париж, несмотря на неоднократное
приглашение. По какой-то естественной инерции сознания теперь час
то представляю себе Ефима Григорьевича живым собеседником, и от
того, что в реальности это не так, рождается ощущение пустоты
чувство, знакомое, вероятно, не только мне, особенно в сегодняшних
россий-ских обстоятельствах. Конечно, относительно прихода Лужко
ва к власти Ефим Григорьевич ошибался, но зато насчет «катастрофи
ческого охамения русского общества» оказался, к сожалению, беспо
щадно прав.
И все же мне посчастливилось еще раз встретиться с Ефимом Эткиндом, буквально за три недели до его смерти. Поводом послужили
все те же пушкинские юбилейные события, на этот раз международная
конференция в Милане, в Центре конгрессов. Ефим Григорьевич вы
ступил 29 октября с докладом «Романтизм Пушкина: между Жуков
ским и Лермонтовым».
Тут надо заметить, что не только пушкинская тема, но и ее поста
новка на итальянских симпозиумах («Европейский Пушкин»!) идеально
сошлись с мировоззрением, научными устремлениями, самой натурой
Ефима Григорьевича. Никто не владел таким богатством европейского
контекста, редко кто обладал такой отзывчивостью на поэтические явле
532
Письма с комментариями
ния многих литератур, — это и позволило исследователю открывать
неизвестные связи и необнаруженные параллели там, где, казалось бы,
все уже изучено и знакомо (пример с Ламартином *— один из многих).
Тут дело не в деталях: пушкинское творчество освобождалось от той
почвеннической узости, которая присуща иным современным его ин
терпретациям, и представало как феномен европейской, мировой куль
туры.
...Ефим Григорьевич с женой прилетели в Милан через полчаса пос
ле меня; вместе с итальянскими коллегами мы дождались его в аэро
порту. Протягивая руку, Ефим Григорьевич не велел подходить к нему
близко: «У меня грипп».
На другой день на утреннем заседании Эткинд председательство
вал; на вечернем — выступал с докладом, отвечал на вопросы, подавал
реплики. Был, как всегда, активен, остроумен, деятелен.
Но поговорить с ним подробно не удавалось. Оба мы как докладчи
ки сидели в президиуме, а здесь не разговоришься. Помню только, как
Ефим Григорьевич протянул только что полученную им «Литературку», где было помещено его открытое письмо «правопреемникам КГБ».
Эткинд писал, что исполнилось четверть века со дня его насильствен
ной высылки из страны, когда он был лишен профессорского звания,
докторской степени, членства в Союзе писателей, а книги его попали в
спецхран и были изъяты из научной жизни. Писал и о том, что на Запа
де очутился с семьей фактически на пустом месте и все пришлось на
чинать сначала, но что за это время он все-таки стал на ноги, создал
множество трудов. И теперь в качестве хотя бы частичной моральной
компенсации он хочет, чтобы организация как «правопреемник КГБ»
нашла бы средства на публикацию его книг, благо издатели для них
имеются.
Просьба носила, по-видимому, заведомо риторический характер, но
я все же спросил Ефима Григорьевича, а что он почувствует, если изда
ние будет сопровождено пометой, что оно осуществлено при поддерж
ке КГБ-ФСБ. Ефим Григорьевич улыбнулся и сказал, что в данной си
туации это не так страшно.
Больше я Ефима Григорьевича не видел. На прием, устроенный
российским консулом в Милане после завершения конференции, Эт
кинд не пришел; говорили, что к нему вызвали врача по случаю обо
стрения гриппа.
Через день-два мы собрались на ужин в одном итальянском доме.
Опоздавший Жорж Нива сказал, что он только что проводил Ефима
Григорьевича с женою на поезд; но ни о каких угрожающих симптомах
речи не было.
А пару недель спустя, уже в Москве, я узнал горестную весть.
Говорят, внезапная смерть освободила Ефима Григорьевича, боль
ного раком, от мучительных страданий. Но она освободила его и от
старости: вот человек, который и в свои 80 лет никогда не был ста
рым.
533
Юрий Манн
Недавно я смотрел по петербургскому ТВ программу, посвящен
ную памяти Эткинда; вел ее очень умно и тактично Олег Басилашвили.
Один из участников программы показал вышедшую в России после
днюю книгу Эткинда о Пушкине «Божественный глагол» и выразил
сожаление, что сам Ефим Григорьевич ее не видел.
С некоторым чувством удовлетворения говорю: видел! Я захватил с
собой в Милан несколько экземпляров и передал Ефиму Григорьевичу
при первой же встрече в аэропорту.
Григорий Бергельсон
Над письмами ушедшего друга
Война подарила мне трех человек, дружеское общение с которыми
чрезвычайно обогатило меня духовно и без преувеличения оставило
глубочайший след и в уме, и в сердце. Это Давид Петрович Прицкер,
Игорь Михайлович Дьяконов и Ефим Григорьевич Эткинд. Мы были
как бы погодками: возрастная разница между самым старшим из нас
четверых и самым младшим была всего в три года. Многое роднило и
сближало нас: в прошлом — то, что все мы были питомцами Ленин
градского университета предвоенных лет, в настоящем — то, что там,
на далеком Карельском фронте, нам пришлось осваивать так неожи
данно светившуюся на нас «профессию»: участвовать в военной и по
литической разведке и в так называемой пропаганде среди войск про
тивника.
Уцелев на войне, мы часто встречались потом своим «карельским»
кругом.
Каждый из трех моих друзей стал по-своему знаменит и служит с
тех пор для меня предметом гордости. Д. П. Прицкер, историк-рома
нист, стал первым авторитетом в исследовании драматической судьбы
республиканской Испании тридцатых годов XX века и прославился сво
ими блистательными публичными лекциями о злободневных событиях
в мире. Имя И. М. Дьяконова — одно из самых знаменитых и почита
емых в области всемирной истории и истории Древнего Востока.
О Е. Г. Эткинде было так много сказано в 1998 году в дни его 80летия, которое отмечалось не только как его личный, но и всеобщий
праздник нашей общественности, и год спустя — в некрологах, хлынув
ших настоящим потоком из разных стран, что вряд ли еще что-то мож
но добавить.
Из троих «карельцев» первым — 7 января 1997 года — ушел Давид
Петрович. 2 мая 1999 года не стало Игоря Михайловича. Мог ли Ефим
Григорьевич, так тяжело переживавший эту утрату, предположить, что
и до его рокового часа осталось всего пол года?
За неделю до этого фатального 22 ноября, накануне операции, на
которую возлагалось столько надежд, оказавшихся тщетными, он по
звонил мне по мобильному телефону из палаты потсдамской клиники,
чтобы сказать о той нестерпимой боли, которая его терзала. И тут вдруг
535
Григорий Бергельсон
до моего сознания дошло, что за полстолетия я впервые услышал от
него жалобу на дурное самочувствие, хотя поводов для этого, конечно
же, было предостаточно: он просто всегда гнал от себя всякое недомо
гание, как непрошеного гостя, отрывавшего его от творчества.
У меня сохранилась пачка писем, которые он посылал мне после
изгнания — в первое время с оказией, а потом, с перестроечных вре
мен, по почте, и сейчас мне захотелось их перечитать. Письма эти
дают какое-то представление о второй половине жизни Ефима Григо
рьевича.
Красной нитью проходят через них сообщения о неустанной рабо
те его творческой мысли. Каких только имен, прославивших русскую и
мировую литературу и теперь привлекавших его внимание как исследо
вателя, не встретишь здесь. Поистине от Гавриила Державина до Алек
сандра Галича!
Бросается в глаза география этих писем. Они посланы из самых
разных углов Старого и Нового света: из Парижа и Бретани, из Берлина
и Потсдама (того самого, которому было суждено стать его последней
обителью), из Вены и из Хельсинки, из Бостона и из Торонто; в них
упоминаются то Кельн, то Барселона, то Прага, то небольшие амери
канские города Норвич, Юджин, Колумбус — все те места на обоих
полушариях, где он читал лекции, руководил семинарами, участвовал в
конференциях и симпозиумах.
Но не менее часто там упоминается еще одна страна: Россия. И упо
минания эти становятся все чаще по мере того, как доходят до него
сведения о новых веяниях у нас.
Он ощущает даже, как отражаются они на его писательской работе.
Так, описывая 16 января 1988 года свою работу в Кельне, Ефим Григорь
евич пишет: «...мой курс (по-немецки) истории русской поэзии слуша
ют человек 300, и их число не уменьшается. Это нечто новое, характер
ное для нынешнего года. Новое руководство СССР сумело поднять
интерес к нашей стране и культуре России неслыханно — это по-насто
ящему скажется еще через год-два».
И сразу же за этими строками следуют такие:
«Когда же мы увидимся? Это становится все более реально. Недав
но я был в Хельсинки, ездил к друзьям за город, — ну совсем как было
под Кандалакшей, да и на Ушково похоже до боли». (В Ушкове у него
была дача, и я помню, как, расставаясь с нами в 1974 году, он говорил,
что она была одним из любимых его произведений.)
Наконец — радостное письмо из Бостона от 22 мая 1989 года:
«...приближается день встречи — билет у меня (визы еще нет, по
скольку я в США) на 11 июня, 11. 15 из Парижа (Аэрофлот). Я стараюсь
делать все, что мне полагается, и поменьше думать об этом дне: он мне
обещает радость, даже счастье нескольких встреч (одна из них — с то
бой) и неразрешимость многих узлов, завязавшихся полтора десятиле
тия назад... так или иначе, о предстоящем стараюсь не думать, и не
думать не могу.
536
Над письмами ушедшего друга
...В Петербурге мы сойдемся снова —
Словно солнце мы похоронили в нем...»
И вот уже наступают июньские дни, когда, как он сам говорил, его
неотступно преследуют другие строки того же поэта:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Он был окрылен встречей с родиной и уже 21 июля того же года
писал мне: «...вот уже месяц пролетел с тех пор, как мы нашли друг
друга после пятнадцати лет —и, кажется, нашли надежно, без разочаро
ваний с обеих сторон... Теперь таких мучительных расставаний нам не
предстоит, разве что последнее...»
Все чаще встречаются теперь в его письмах такие слова: «стремлюсь
домой в Ленинград» или полушутливое: «наверно, появлюсь в городе —
как его бишь зовут?»
Последнее десятилетие его жизни можно было бы назвать европей
ско-американско-российским. Не прекращая уже ставшую привычной
свою деятельность на Западе, он активно включается в нашу жизнь:
восстанавливает прежние и завязывает новые связи с издательствами и
редакциями журналов, печатается в Петербурге и Москве, участвует в
конференциях, дает интервью, встречается с общественностью, вновь
обретая радость общения с родным читателем и слушателем, которых,
как он сам не раз говорил, за пределами нашей страны ему так недоста
вало. Одна за другой выходят и раскупаются в наших магазинах его
книги. Он даже обзаводится здесь квартирой.
«Советская тема», если так можно выразиться, начинает занимать в
его письмах все больше места.
«На душе кошки скребут (из-за Баку и Еревана), — пишет он 22 ян
варя 1990 года, — все мне кажется, что М[ихаил] Г[орбачев] обречен:
слишком большая кровь пролилась. Именно этого он и не хотел. Но
выхода не было и нет».
А вот его отклик на события 3—4 октября 1993 года в письме от
26 октября:
«Как на этот раз все оказались „некомпетентны*4 — мягко говоря, а
если серьезно, — то жлобами. Как все бездарно себя вели и как все, что
было, похоже на 18 брюмера — но без генерала Бонапарта».
«Последнюю неделю октября, — пишет Ефим Григорьевич 10 но
ября 1995 года, — мы провели в Тбилиси и Кутаиси (было очень инте
ресно — Грузия на переломе... Но как страшно видеть беженцев из
Абхазии: 300 тысяч! Ими забиты все гостиницы всей Грузии)».
«...читаем газеты и журналы, — говорится в последнем письме из
этой пачки — от 15 апреля 1999 года, — больше, чем обычно, ужасаемся
глупости современного человечества и, в частности, нелепой позиции
моего бывшего единомышленника А. И. Солженицына]: какую он око
537
Григорий Бергельсон
лесицу написал о войне! И даже не заметил, что на дорогах Европы
гибнут албанские дети!»
Иногда, отвлекаясь от повседневности, он позволяет себе размыш
ления на глобальные темы:
«На днях была телепередача про покушение на Гитлера 20 июня; а
ведь если бы оно удалось и портфель не был подвинут чьей-то ногой на
10 сантиметров вбок, вся наша жизнь пошла бы иначе, и мы были бы
другие, и все вокруг. Наверно, жизнь людей раньше не так зависела от
ничтожных случайностей, как теперь: очень уж могущественной вла
стью обладают неожиданные, ничтожные личности» (19 мая 1984 года).
В конверты его писем часто бывали вложены фотографии. Одна из
них была сделана им 15 декабря 1989 года на траурном митинге в Парке
Победы, куда нас обоих привела скорбная весть о кончине А. Д. Саха
рова.
В письмах, разумеется, содержится немало личного: о его детях и
внуках, о смерти жены («нет, я еще не привык к этому одиночеству,
каждый день заново его ощущаю»), но опять-таки нигде ни слова о
собственных недугах. Часто спрашивает о моей жизни, об общих друзь
ях, всегда с ностальгической нотой.
«...пятидесятилетие Победы я встретил — не удивительно ли! — в
Потсдаме, где участвовал в конференции „Der 8. Mai als historische Zasur“.
Все время вспоминал (и вспоминаю!) моих дорогих карельских сорат
ников: как бы хорошо было оказаться в эти дни рядом, вместе!» (12 мая
1995 года).
Всю свою сознательную жизнь (она началась у него, настоящего
вундеркинда, рано) Ефим Григорьевич писал письма, причем не только
деловые. И в эпистолярном жанре он оставался верен своей творческой
сущности, а состояла она, на мой взгляд, в том, что он в высшей степе
ни органично сочетал в себе писателя и ученого. Он был литератором в
самом широком и высоком смысле слова, и имя Ефима Эткинда долж
но быть поставлено в один ряд с именами таких деятелей литературы и
науки, как Корней Чуковский, Виктор Шкловский, Юрий Тынянов.
Владимир Корнилов
«Структуралист с человеческим лицом»:
история одной рецензии
Бретань, 26 августа 96
Дорогой Володя,
Примите мою новую, совсем недавно вышедшую книжку, в кото
рой кое-что Вы помните по американским нашим беседам и по лекци
ям, которые вы в Норвиче снисходительно слушали и, кажется, одобря
ли. Володя, только что я прочел в Л Г Вашу прекрасную статью о Блоке;
а, кроме того, хорошо помню Ваши работы о двух стихотворениях Иса
ковского, о Есенине и многие другие. Все это убеждает меня в том, что
лучшего рецензента моей книги мне никогда не найти. Примерно год
назад рукопись читал Л. А. Озеров; ему книга очень была по душе и он
собирался о ней писать; но вот — нет уже Л. А. Озерова. Вы, слава Богу,
существуете, и все мои надежды — в отношении ЛГ — на Вас.
Краткий комментарий (самохвальный): почти в каждой из статей,
составляющих книгу, содержится какое-нибудь открытие, побольше или
поменьше; я готов дать Вам список таких открытий, если Вы в самом
деле захотите писать о «Там, внутри»; я очень, очень жду Вашего согла
сия. Ответьте мне как можно скорее; ведь пока Вы о ней не написали,
книга как бы и не существует.
Обнимаю Вас, дорогой Володя. Жена шлет Вам свой немецкий, но
очень теплый привет: она хорошо Вас помнит, а Ваши статьи и стихи я
часто ей перевожу.
Всегда Ваш Е. Эткинд
СТРУКТУРАЛИСТ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ
Русская п оэзия XX века в книге Е ф им а Эткинда
(«Литературная газета», 1996, 18 сентября)
Эту книгу,1 хотя в ней почти шестьсот страниц, я прочел, как де
тектив, залпом. Она так меня увлекла, что я, подобно почтмейстеру из
«Мертвых душ» — рассказчику истории о капитане Копейкине, — дале
1 Е. Эткинд. Там, внутри. О русской поэзии XX века. СПб.: Максима,
1996.
539
Владимир Корнилов
ко не сразу заметил в ней немалое зияние. Хотя обнаружить его мог и
без чтения, только взглянув на обложку, куда вынесены фотографии
героев книги — лириков Серебряного века.
Но сначала о достоинствах данной работы. Кажется, что о поэзии
начала столетия пишут сегодня чуть не все. Из десяти литературовед
ческих книг не меньше семи посвящено Серебряному веку. При таком
обилии работ вовсе не просто по-новому раскрыть тему. Однако автору
это удалось.
Профессор Е. Г. Эткинд — блестящий лектор, но далеко не у каж
дого литературоведа увлекательность речи сочетается с увлекательно
стью письма. Сплошь и рядом замечательный доклад, будучи напеча
тан, оказывается неудобочитаемым. Но с книгой «Там, внутри», осно
вой которой послужили доклады, прочитанные автором на симпозиумах
в университетах Европы и США, этого не случилось.
Автор сразу находит общее для огромных и непохожих друг на друга
поэтов начала нашего столетия, сотворенных, по словам Осипа Ман
дельштама, «из разной глины». Это их внутреннее я — «Одинокий Че
ловек, стоящий перед лицом Вечности, Смерти, Вселенной, Бога...».
«Литература всегда устремляла свое внимание на болезнь, — пишет да
лее автор, — только в XIX веке она интересовалась болезнями соци
альными. Когда изменился статус ее героя и героем стал человек внесоциальный, недуги общественные уступили место психологическим и
физиологическим. Из обнаружения социальной язвы можно сделать
вывод о необходимости борьбы за лучшее, более справедливое и здоро
вое общество. Недуг, свойственный человеку как таковому, излечить
бесконечно труднее; во всяком случае, труднее найти пути для оздоров
ления человеческой натуры, нежели общественного организма. Тут не
возможны ни революции, ни даже реформы. Поэтам Серебряного века
далеко до оптимизма их прозаических предшественников: чаще всего
их мир — безнадежный, обрекающий человека на одиночество и скорбь,
на безумие и смерть».
(Любопытно проследить, как, утверждая эту мысль, автор защищает
великую поэму Маяковского «Облако в штанах» от самого Маяковско
го, который, желая болыиевизироватъ свой прежний анархизм, унизил ее
в 1918 году заявлением, что это «четыре крика четырех частей»: долой
вашу любовь, ваше искусство, ваш строй, вашу религию. На самом же
деле в «Облаке...», считает Эткинд, «...Маяковский открывал неведо
мые глубины душевной жизни и, проникая в эти глубины, нередко ока
зывался впереди современников; ни один из них не создал большого
произведения, действие которого протекало бы там, внутри... Откры
тие Маяковского в „Облаке...“ — внутренний человек, одновременно
живущий многими страстями, из которых каждая жизненно необходи
ма. Ущемление любой грозит физической и, что то же самое, душевной
гибелью».)
С первого очерка, «Единство Серебряного века», книге задан ритм,
и это сохраняется на протяжении сотен страниц. Всюду хорошо слыш
540
История одной рецензии
на разговорная интонация автора, его неповторимый голос. Свидетель
ствую, потому что два очерка я слышал на симпозиумах прежде, чем
прочел, а суть третьего Е. Эткинд изложил мне при довольно странных
обстоятельствах.
В 91-м году мы оказались с ним в большом американском городе.
Ключ от пустой квартиры знакомых Эткинда у нас был один, мы остав
ляли его на лестничной клетке под большим яшиком. Однажды Эт
кинд, не обнаружив ключа (уходя днем, я, видимо, задвинул его глуб
же, чем следовало), весь день гонял на автомобиле по окрестностям и
вернулся в квартиру в четыре часа ночи усталый, голодный и злой.
— Ну хорошо... выпили, закусили, забыли... Сейчас я вас удивлю, —
сказал он минут через пять и предложил мне выбрать наугад любую
строфу Цветаевой. Я прочел взвихренное, самое свое любимое из «По
эмы Конца»:
— Завтра с Западу встанет солнце!
— С Иеговой порвет Давид!
— Что мы делаем? — Расстаемся.
— Ничего мне не говорит...—
и Эткинд на салфетке (писчей бумаги под рукой не оказалось) стал
чертить значки: черточки (—) и ударения (—).
Почему-то полвека назад в Литературном институте этими значка
ми профессор Г. А. Шенгели меня не увлек. Куда больше мне нрави
лись его стихи, например такое, прочитанное им в клубе писателей осе
нью 1945 года, а опубликованное лишь сорок лет спустя:
Мы живем на звезде. На зеленой.
Мы живем на зеленой звезде,
Где спокойные пальмы и клены
К затененной клонятся воде.
Мы живем на звезде. На лазурной.
Мы живем на лазурной звезде,
Где Гольфштрим извивается бурный,
Зарождаясь в прозрачной воде.
Но кому-то захочется славой
Прогреметь навсегда и везде, —
И живем на звезде, на кровавой,
И живем на кровавой звезде.
Я, семнадцатилетний первокурсник, считал, что Шенгели своими
значками посягает на святая святых — чудо стиха. Я не думал, что если
будет разгадана тайна поэзии, стихи поставят на конвейер. Что подоб
ные попытки музыку разъять, как труп, поверить алгеброй гармонию —
541
Владимир Корнилов
тщетны, убеждали еще Пушкин своим «Моцартом и Сальери» и Блок
стихотворением «На островах», в котором сказано, что постоянство
геометра появляется лишь когда уходят любовь и страсть.
Потому-то обращать блоковскую строфу:
Под насыпью, во рву некошен ном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая
в схему:
— я считал кощунством. Это все равно, как если бы взамен фотогра
фии любимая девушка подарила бы вам бланк с анализом своей мочи.
Но то, что в пятом часу утра, в чужом городе, цветаевский вопль
превратился на салфетке в
меня ошеломило. Повторив вслух строфу и сообразив, что слова «рас
стаемся» и «говорит» у Цветаевой произносятся с двумя ударениями, я
стал наугад читать отовсюду — из «Поэмы Горы», из «Крысолова», из
других стихов, и нигде это постоянство не нарушалось: чертеж первой
строки соответствовал третьей, а второй — четвертой.
— Так что, у нее внутри хаоса — порядок? — возмутился я.
— Ничего сказать не могу, кроме того, что третья строка ритмиче
ски повторяет первую, а четвертая вторую, — ответил Эткинд.
Но с тех пор, вот уже какой год, эта загадка Цветаевой не дает мне
покоя. Эткинд ее строфу не «разъял, как труп», а наоборот, что-то в ней
приоткрыл, отчего стало видно глубже, но тайна как была, так и оста
лась. К ней он прикасается в очерке «Строфика Цветаевой».
Книга Е. Г. Эткинда, несмотря на обилие значков и даже чертежей,
не оскорбляет, а наоборот, неожиданной тропкой вводит внутрь рус
ской поэзии XX века, куда я, как мне думалось, не единожды проникал,
но многого, как оказалось, не заметил.
Например, разбирая не ритмически, а композиционно «Реквием»
Анны Ахматовой, автор высказывает догадку, что перед нами не сти
хотворный цикл, а поэма. Этот доклад Эткинд прочел семь лет назад на
ахматовском столетии в Питере. Вернувшись в Москву, я узнал от Ли
дии Корнеевны Чуковской, что Ахматова в самом деле считала свой
«Реквием» не циклом, а поэмой.
542
История одной рецензии
Так же неожиданно с помощью своих композиционных рисунков
Эткинд превращает в поэму блоковский цикл «Кармен». Разумеется, с
автором можно спорить, хотя бы уже потому, что сам Блок «Кармен»
поэмой не назвал. Но Эткинд утверждает, что это лирическая поэма и
даже антироман. Серебряный век он считает «фантастическим возрожде
нием лирики... Отсюда в литературе был путь не только к новой по
эзии, но и к жанру нового типа — к лирической поэме, представляющей
собой гигантски разросшееся стихотворение. Таковы в XX веке поэмы
Вл. Маяковского („Облако в штанах", „Человек", „Флейта-позвоноч
ник", „Люблю"), Марины Цветаевой („Переулочки", „Поэма Горы",
„Поэма Конца"), Анны Ахматовой („Поэма без героя") и, разумеется,
Александра Блока. Все это — апология человека вне социальных связей
и мотивировок, человека во Вселенной и Вселенной — в человеке»,
«...ведь „Двенадцать" — признанная поэма Блока, — подкрепляет свою
догадку Эткинд, — тоже (в известном смысле) может рассматриваться
как цикл отдельных стихотворений. Степень спаянности компонентов
в „Кармен" гораздо больше, чем в таких безусловных циклах, как „Арфы
и скрипки", „Родина", „О чем поет ветер"... „Кармен" принадлежит к
другому жанру, нежели циклы, окружающие эти десять стихотворений
в Третьей книге» (очерк «„Кармен". Лирическая поэма как антиро
ман»).
Но ритмические и композиционные открытия занимают не слиш
ком большую часть книги. В основном же она посвящена не столько
строфам, сколько поэтам, их неповторимости (а порой и непримири
мости — например, отношениям Гумилева и Блока: очерк «Кризис сим
волизма и акмеизм»), их месте во времени и вечности, их связям с
прозой, музыкой, живописью и, наконец, их судьбе.
Удивителен очерк о Пастернаке. Казалось бы, если знаешь на па
мять множество пастернаковских стихов, никакие статьи о нем уже
ничего тебе не откроют. Однако открывают: «В отличие от Хлебникова,
Маяковского, Андрея Белого, Цветаевой, Пастернак почти не образо
вывал новых слов. Между тем любое его стихотворение отличается но
визной лексики... Работа имеет значение для Пастернака не только как
намеренно прозаическая антитеза романтическому представлению о
поэте-творце. Работа и вообще в центре его лирического мира. Работа
всякая — никакой иерархии Пастернак не устанавливает». И дальше:
«Это — речь слесаря или фрезеровщика; сравнение сердца с обрабаты
ваемой металлической деталью, любимой женщины с винтовальней,
посредством которой на деталь наносится нарезка, — все это в высшей
степени необычно; до Пастернака о любви говорилось метафорами,
взятыми из разных сфер, но не из трудового обихода слесаря или рабо
чего - метал л и ста.
Профессиональных жаргонов у Пастернака множество; их введе
ние в поэтическую речь — его особая заслуга... Эту систему создает на
наших глазах поэт нового склада, современный человек, владеющий
многообразными пластами речи и сообщающий этим пластам, высо
543
Владимир Корнилов
ким и низким, конкретным и отвлеченным, поэтическое равноправие».
И как вывод: «...Пастернак никому себя не противопоставлял, он об
новлял, сохраняя» (очерк «Пастернак — новатор поэтической речи»).
Замечательны очерки о Маяковском. Их стоило бы цитировать
сплошняком. «Что же такое поэзия для Маяковского? Это — крик от
чаяния и ненависти, обращенный к обществу и человечеству. Мольба
о сострадании. Последний вопль надежды. Крик, мольба, вопль, уси
ленные до самой крайней степени всеми средствами усиления. В наши
дни для интенсификции речи устной используются мощные мегафоны.
Но на бумаге не было и нет мегафонов, — Маяковскому пришлось
изобретать систему усиления поэтической речи. При этом в русской
литературе XIX века ему не на кого было опереться — нужно было
ориентироваться на опыт двух предшественников из века XVIII: Ломо
носова и Державина. Торжественные оды Ломоносова, выдержанные в
„выспреннем стиле“, пользовались всеми средствами громогласия, до
ступными в ту пору: особой возвышенной лексикой — славянизмами и
библеизмами, всевозможными риторическими фигурами (параллелиз
мами, вопросами, ответами, восклицаниями, условными обращения
ми), синтаксическими усложнениями и отделением слов друг от друга,
нагнетением аллитераций... Громогласие Державина иного рода — оно
проявляется особенно интенсивно в „кантатах64, кажущихся прямым
предвестием именно Маяковского...» (очерк «Рык»).
В общем-то перед нами история поэзии Серебряного века, обра
щенная, если применить определение самого Эткинда (очерк «Демо
кратия, опоясанная бурей»), не только «к чувствам читателя или слу
шателя, а к его подсознанию».
Однако в этой истории, на мой взгляд, есть немалое зияние, в кото
ром автор, как мне кажется, виноват лишь отчасти. Скорее это даже его
беда, а не вина. Книга, как сказано выше, составлена из докладов, про
читанных Е. Г. Эткиндом на симпозиумах в разных университетах За
пада с середины семидесятых годов, когда он был вынужден эмигриро
вать из России, до середины девяностых, когда книга была отдана в
производство. Так вот за это двадцатилетие, по-видимому, ни одного
симпозиума, посвященного Сергею Есенину, в этих университетах не
устраивалось. Во всяком случае, не думаю, чтобы автор считал Есенина
поэтом меньшей силы, чем Волошин или Вячеслав Иванов, хотя перво
му посвятил целый очерк, а второму — даже четыре.
Книге предпослано вступление, помеченное сентябрем 1994 года, в
котором Е. Г. Эткинд выражает радость, что его работы «возвращаются
из далекого и, казалось бы, безнадежного изгнания — домой, в Россию,
к тому читателю, для которого они создавались, но о котором автор не
смел даже мечтать».
Название для рецензии я взял у самого автора: так им надписана
одна из подаренных мне книг.
ВЛАДИМИР КОРНИЛОВ
544
История одной рецензии
12 сентября 96 г.
Дорогой Ефим Григорьевич!
Вот и не верь всяким мистикам-вистикам, всякой эзотерии!.. Сегод
ня, по дороге в «Литгазету», куда ехал вычитывать гранки своей статьи
«Структуралист с человеческим лицом», я нашел в почтовом ящике
Ваше письмо от 26-го августа с просьбой написать о Вас. Дорогой Ефим
Григорьевич, да разве меня нужно просить? Я в конце июля, как только
получил от Тонера Вашу книгу, тотчас ее прочел залпом и написал ста
тью, которую моя строгая жена тут же отвергла, сказав: «Видно, что ты
в восторге от Е. Г., но не видно, чтобы ты что-то смыслил в структура
лизме. Так что не позорь семью». Тогда я превратил статью в письмо и
отправил его Вам через своего знакомого, который у нас гостил. Наде
юсь, Вы его получили. Все это время я чувствовал себя скверно: вопервых, не произошло катарсиса (того самого, хемингуэевского: «От
многого я освободился, написав об этом...»); во-вторых, я сам сказал
заведующему отделом литературоведения В. В. Радзишевскому, что хочу
написать о Вашей книге, и он просил это сделать поскорей...
Итак, чувствовал я себя весь август морально скверно, но тут вдруг
в прошлый четверг мне позвонили из этого отдела и умоляли принести
статью. Тогда я наскоро выбросил из нее все про структурализм, в ко
тором я действительно ни уха, ни рыла, и написал то, что Вы, надеюсь,
уже прочли. Получилось нечто импрессионистское... По-видимому, иначе
я не умею. Но книга меня в самом деле потрясла. Позже я сообразил,
что очерка о Есенине нет не по причине отсутствия есенинских симпо
зиумов. Фраза на страницах 291—292 все объяснила: «То же относится к
другим, большим и малым, поэтам начала века: Брюсову и Белому, Вяч.
Иванову и Мандельштаму, Гумилеву и Ахматовой, Есенину и Пастер
наку». Просто Вы, к моей печали, считаете Есенина поэтом малым. Но
менять в статье уже ничего не стал, считая, что так ее прочтут охот
ней — фраза о зиянии будет для читающего вроде уленшпигелевской
морковки перед носом осла. Я и в самом деле заметил отсутствие Есе
нина в книге только на прошлой неделе.
Еще раз поздравляю Вас с «Там, внутри». Многое в последние дни
я в ней перечел и во второй раз она производит ыубокое впечатление,
даже больше, чем в первый.
Всего Вам самого доброго. Горячий привет Эльке.
Дописываю 15 сентября: решил вложить в конверт статью, которая
выйдет 18-го (будет в киосках, а на следующий день — у подписчиков).
Так что письмо отправлю в среду днем.
Хотел задать Вам вопрос. Тут один мой знакомый, большой оригинал,
вечно придумывающий всякие теории... Например, он считает, что Тют
чева как поэта не было, что все за него написал Пушкин. Кроме того,
Пушкин написал за Гоголя «Повесть о капитане Копейкине», а также за
Ершова «Конька-горбунка». Так вот, недавно он поразил меня новым
открытием: мол, никакого Рембо-поэта в помине не было, а все за него
545
Владимир Корнилов
написал Верлен (история типа Гари-Ажар). Мой знакомый уверяет, что во
французской прессе этот вопрос уже ставился. Так ли это? Если будет
время, ответьте. Вы для моего знакомого непререкаемый авторитет.
Еше раз Вам всего самого лучшего. Присылайте обязательно, что
напишете, а если есть у кого-нибудь в Питере лишний экземпляр книги
о стихах,1 очень бы хотелось получить хотя бы на короткий срок. В
библиотеке ЦДЛ ее нету. Я пишу статьи для приложения «Литература»
к учительской газете «Первое сентября». Написал уже 12 штук, 10 выш
ли. Хочу Вас прочесть не столько с тем, чтобы что-то слямзить (я это
го постараюсь не делать, во всяком случае, каждый раз буду ссылать
ся...), а чтобы не открывать Америк. Мне проще Вас процитировать,
чем писать самому уже написанное. Помню, году в 70-м я держал эту
книгу в руках, прочел у кого-то в доме полстранички и меня они очень
вдохновили. Но книги мне не дали, кажется, она была чужой. С тех пор
она мне не попадалась... Почему бы Вам ее не переиздать? Время, ко
нечно, для этого не слишком подходящее, но чем черт не шутит...
Извините, что расписался...
Ваш Владимир Корнилов
Потсдам, 22 сентября 96
Дорогой Володя,
сегодня я вынул из почтового ящика ЛГ с Вашей статьей о моей
книге. Пишу Вам сразу, чтобы Вам сказать, что впервые за долгое время
я испытал не только радость, не только удовлетворение, но — счастье.
Книга вышла давно — в мае — 4 месяца назад. Ни на Западе, ни в
России о ней не было ни строки; как если бы ее не было на свете.
Теперь ведь, как Вы знаете лучше меня, книга, изданная в Питере,
даже в Москву не попадает. Разослал ли издатель обязательные экземп
ляры? Не знаю, не уверен. И вот такой подарок судьбы: Ваша статья.
И не просто отклик на книгу, а — отзвук того, что происходит «там,
внутри» — внутри Владимира Корнилова, который и ценитель литера
турной критики, и мыслитель «о поэзии», и, главное, выдающийся поэт,
способный читать аналитические разборы без отвращения, даже с удо
вольствием. То, что Вы так восприняли мою книгу, для меня важнее
всего на свете: значит, не зря я жил и все это «выжил», — не сочинил, а
обнаружил. Вы написали, что мои статьи помогли Вам глубже прочесть
и понять некоторых поэтов, — Вы не стали бы лгать, и ничего больше
го от своих писаний я не ждал и не жду. Ведь Вы умеете, как почти
никто, читать глубоко — и как поэт, и как аналитик; Ваше отношение
к моим чертежикам и формулам для меня высочайшее благо, обретен
1 В. Корнилов имеет в виду книгу Е. Эткинда «Раговор о стихах» (М.:
Детская литература, 1970). Ее расширенный и дополненный вариант, подго
товленный автором, вместе с книгой «Стихи и люди» вошел в однотомник
«Проза о стихах» (СПб.: Знание, 2001). (Прим, сост.)
546
История одной рецензии
ный смысл. Отзыв моей страны в лице лучшего из живущих в ней чита
телей. То, ради чего мы вопреки всему на зло всем... (так сказал бы
покойный Зиновий Паперный, — с ним ушла эпоха).
Только для того, чтобы это высказать, я и сел за машинку. Что я
еще сделал — позвонил Ирине Комаровой, которая взяла на себя боль
шой труд по редактированию моей неряшливой рукописи: проверила
все (да, да, все) цитаты и ссылки, поправила все ошибки и описки, до
билась удовлетворительного исполнения (все было бы неплохо, если
бы не вертикальные колонтитулы!).
Спасибо. Спасибо.
Любящий Вас и преданный Вам Е. Эткинд
Дорогой Ефим Григорьевич!
Мое письмо к Вам возвратилось назад. Перескажу его. Собственно,
я уже Вам об этом сказал в Кельне. Ваша книга прошла через мою
середку. Я не сумел об этом внятно написать в «Литературной газете»,
да к тому же еще в то время не все понял и ощутил. В «Литгазете» было
мнение читателя. Теперь выслушайте сочинителя.
Возможно, это редкий случай в поэзии, когда литературоведческая
книга открывает перед стихотворцем новые возможности, вернее, под
сказывает ему новую форму. Ваши мысли о блоковской «Кармен», ко
торая, конечно же, в большей мере лирическая поэма, чем «Двенад
цать», не только поразили меня, но побудили к действию. Я написал
четыре коротких поэмы (на самом деле больше, но жена признала ос
тальные маловысокохудожественными).
Думаю, что цветаевские поэмы «Горы» и «Конца» тоже написаны с
учетом построения и композиции «Кармен».
Но я не о Цветаевой, а о себе, которого подтолкнули к жанру ко
роткой поэмы именно Вы. Раньше я тоже баловался в этом жанре, но
в основном то были повести в стихах. Без «Там, внутри...» ничего ново
го у меня не получилось бы. Для меня вы первооткрыватель. В Кельне
я Вам дал три своих вещи (сейчас закончил еще одну, наиболее лири
ческую — политика надоела!). Наверное, это не Бог весть что, но для
меня этап и перепрыг через пропасть. И все это благодаря Вам.
На днях у меня вышла книга «Покуда над стихами плачут...» (книга
о русской лирике). В главе о Маяковском обильно цитирую «Там, внут
ри...». Но главное в Вашей книге для меня как стихотворца — определе
ние жанра поэмы XX века.
Очень рад, что увидел Вас в Кельне, и очень печально, что впопыхах.
Обнимаю Вас. Надеюсь, скоро появитесь.
Ваш Владимир Корнилов
Ноябрь 1997 г.
Александр Эткинд
Ефим Эткинд:
опыт политической борьбы
и создание русской психопоэтики1
От других звезд отечественной филологии Ефим Эткинд отличался эк
лектикой методов, своего рода теоретической всеядностью. В россий
ских условиях ученый, как правило, становился звездой благодаря экс
пансивному развитию некоего нового, особенного метода. Таковы Юрий
Тынянов, Юрий Лотман, Михаил Гаспаров. Ефим Эткинд двигался иным
путем, и этот путь ближе к нынешнему, посттеоретическому состоя
нию гуманитарной науки. Всякий метод хорош, если показывает в сво
ем материале новое и интересное; и никакая теория не хороша, если
она показывает материал неверно и неинтересно.
Эткинд осознавал эту, по-своему новую, ситуацию. В работе 1996
года под ироническим названием «Слева направо»12 он прослеживал
трансформацию чтения пушкинских текстов в соответствии с меняю
щейся политической ситуацией: от социологизма двадцатых годов че
рез понимание Пушкина как христианского поэта к метафизическим
трактовкам постперестроечного времени. Дело не в приспособленче
стве филологов, так кончал Эткинд эту статью, но в обычной, хотя час
то неосознаваемой зависимости способа чтения от насущных интересов
читателя. В этом свете историческая зависимость способов чтения мало
чем отличается от зависимости способов письма, которая делала вели
чайших поэтов столь чувствительными к обаянию власти или, наобо
рот, к протесту против нее. В западной филологии такая зависимость,
давно и часто отмечавшаяся, стала предметом анализа в рамках совре
менного Эткинду направления исследований, известного как новый
историзм. Как и всякий историзм, новый историзм не верит в абсолют
ное Знание, но отслеживает множественные, относительные и измен
чивые знания. Нет, к примеру, верного чтения такого текста, как «Ев
1Доклад, прочитанный на Первых Эткиндовских чтениях в 2000 году, не
вошел в материалы Чтений по причинам, не имеющим отношения к памяти
Е Г. Эткинда. Публикуется впервые
2 Е Эткинд Божественный глагол Пушкин, прочитанный в России и во
Франции. М • Языки русской культуры, 1999, с 455—466
548
Опыт политической борьбы и создание русской психопоэтики
гений Онегин». Зато интересно следить, как по-разному разные люди в
разные времена читали этот текст.
В своем историзующем чтении советской и постсоветской пушки
нистики Эткинд вскрывает противоположные смыслы, которые прида
вались одним и тем же текстам очень близкими авторами. К примеру,
он показывает противоположность чтения «Онегина» Гуковским и его
учеником Макогоненко. Такое чтение вторично: Гуковский читал «Оне
гина», Эткинд читает Гуковского. Начиная с некоторого этапа история
чтения оказывается более интересной, чем новые споры об исходном
тексте. В нашей литературе Эткинд одним из первых увидел накопив
шиеся здесь возможности. Он прослеживает, как Гуковскому в 1948 году
Пушкин и Онегин представлялись интеллигентными революционера
ми, нереализовавшимися декабристами, и этим он выражал собствен
ный протест против сталинского режима. «В сущности, советская тай
ная полиция не ошибалась, видя в Гуковском противника ее тирани
ческого режима и понимая его сочувствие декабризму как проявление
современного свободомыслия». Макогоненко в 1963 году читает «Оне
гина» на основе другого чувства, которое ближе всего к исторической
усталости: у Макогоненко «Пушкин видит дальше декабристов и созна
ет обреченность их действий <...> Трактовка Г. Макогоненко — антиреволюционна».
Между тем сам Эткинд свободно сочетал или, точнее говоря, спон
танно менял эти две позиции. Так, в анализе «Капитанской дочки» и
других пугачевских текстов Пушкина он предполагает скрытую, подав
ленную симпатию Пушкина к герою-бунтовшику. Но в замечательной
работе об Андре Шенье он утверждает, что этот поэт, казненный рево
люционерами, был «единственным реальным поэтом», с которым «Пуш
кин мог себя полностью отождествить». В захватывающе авантюрной
гипотезе Эткинд предполагает, что известную фразу Пушкина, напи
санную им рядом с рисунком декабристской виселицы «И я бы мог, как
ш.,.», которую обычно читают как «И я бы мог, как шут», следует
читать «И я бы мог, как Шенье». Иначе говоря, рисунок выражает не
сочувствие к декабристам, но тревогу Пушкина, что в случае победы
восстания его, разочарованного поэта, могли бы казнить так же, как
казнили Шенье. Эта интерпретация идет решительно против всего, что
написано на старинную тему «Пушкин и декабристы» как советскими,
так и американскими пушкинстами; не приходится удивляться, что она
осталась неоспоренной и незамеченной. По словам Эткинда, «казнь
могла угрожать Пушкину со всех сторон — справа и слева». Это мог
написать только многоопытный филолог постсоветской эпохи.
Действительно, политический опыт Ефима Эткинда был богаче того,
что знали и пережили многие его современники и коллеги со всех трех
сторон Железного Занавеса, — с советской стороны, с западной и
с постсоветской. Эткинду пришлось столкнуться с энтузиазмом обре
ченных ленинградских студентов 1930-х; с экзотикой военной контр
разведки, откуда тянулись самые важные его дружеские связи; с поли
549
Александр Эткинд
тическими кампаниями начала 1950-х; с десталинизацией, коллектив
ным руководством, волюнтаризмом, оттепелью, застоем; с инакомыс
лящей интеллигенцией в разных ее проявлениях — с Солженицыным,
Бродским, Синявским, Галичем и еще многими; с ленинградскими чи
новниками от идеологии, чьих сосредоточенных усилий хватило на то,
чтобы погубить двух его братьев; с французскими студентам и-левака
ми, победителями 1968 года, которые курили и целовались на лекциях в
Нантерре; с отказом тех, живых еще чиновников пустить сына на похо
роны матери; с неправдоподобными известиями о перестройке; с оже
сточенными дискуссиями в эмиграции; с триумфальным возвращением
в родную страну. Этот опыт был столь велик не потому, что им была
богата современная Эткинду политическая история: многие его совре
менники и коллеги прожили ее, едва заметив. Личная политическая
история Эткинда была велика потому, что Эткинд искал ее и, более
того, ее создавал. Этот опыт нашел полное, прозрачное отражение не
только в «Записках незаговорщика» и в «Барселонской прозе», но и во
множестве переводов вплоть до самого последнего, «Сказания об ис
требленном еврейском народе» Ицхака Каценельсона, и во множестве
научных работ вплоть до самых важных, классической «Материи сти
ха» и последней, недооцененной книги «„Внутренний человек" и вне
шняя речь».
Политизированные интерпретации Эткинда были непривычными
для филологов и, с любой точки зрения, необыкновенно смелыми; к
тому же в силу своего опыта Эткинд приходил к своим толкованиям
гораздо раньше других. Читателю переписки Пушкина известно, что он
читал книгу Токвиля «О демократии в Америке» и был этим чтением
«разгорячен и напуган». В 1999 году мне пришло в голову, что знамени
тое стихотворение «Из Пиндемонти», где сказано «Не дорого ценю я
громкие права» и «Я не ропщу о том, что отказали боги / Мне в сладкой
участи оспоривать налоги», является пушкинской реакцией на чтение
демократического Токвиля. Смущенный собственный смелостью, я рас
сказал о своем предположении Ефиму. Тот показал мне свою статью
1987 года, в которой была сформулирована именно эта гипотеза.1 Три
надцать лет спустя идея Ефима Эткинда все еще казалась смелой.
В новые времена зависимость филологической мысли от культур
но-политической истории игнорировалась в России потому, что имен
но такая зависимость предполагалась марксизмом и с ним ассоцииро
валась. В своих попытках эмансипации от идеологического контроля
советская филология, от Тынянова до Лотмана, пыталась найти чис
тые, твердые, внеидеологические структуры. Этот опыт русского струк
турализма был во многом противоположен французскому опыту: там
структурализм был развитием марксизма, и в частности его метафоры
невидимого базиса, который определяет видимую надстройку; в России
1 «Союз ума и фурий» (Пушкинские мятежники). — В кн.: Е. Эткинд.
Божественный глагол, с. 373.
550
Опыт политической борьбы и создание русской психопоэтики
структурализм был связан с антимарксистским протестом. На родона
чальников русской формальной школы влияла совсем другая тради
ция, а именно психология эмоций Уильяма Джемса. Согласно этому
построению, сущность эмоции не в вызвавшем ее предмете и не в каче
стве переживания, а в физической форме ее выражения. Согласно скан
дальным формулам Джемса, человек не потому плачет, что горюет, но
потому горюет, что плачет. Физическая форма эмоции первична в от
ношении ее субъективной интерпретации. Эти работы были чрезвы
чайно популярны в России; свидетельств тому множество, но я сошлюсь
на письмо Владимира Набокова, где он рассказывает, как его отец при
числял работы Джемса к «самым великим и самым блестящим» трудам
по психологии и давал их читать сыну, когда тому было 12—13 лет.1 В
своих первых статьях 1916 года Шкловский ссылался на психологию
эмоций Джемса как методологический образец для формальной шко
лы.12 Если сущность эмоций в форме их выражения, не в том ли и сущ
ность искусства? Содержание вторично по отношению к форме. Со
держание как психической, так и эстетической жизни зависит от тем
ных и текучих реальностей истории; зато в их формах можно найти
вечные кристаллические структуры.
Сейчас эта надежда кажется совсем иллюзорной; но в другие време
на именно к ней прибегали столь разные люди, как Джемс и Шклов
ский. Несмотря на свое происхождение, формальная школа в русской
филологии была вполне антипсихологична. Описания Пушкиным снов
героини рассматривались как средство замедления сюжета, подобно
описаниям природы; рассуждения героев Толстого о любви принадле
жат к тому же порядку явлений, что их рассуждения о сельском хозяй
стве. Во всяком случае, никакого специального способа рассуждать об
этих рассуждениях формальная школа не выработала. Если литературу
рассматривать как знаковую систему и филологию считать специализи
рованной областью лингвистики, что было так модно в XX веке, психо
логия оказывается антиподом. Возьмем, например, классическое опре
деление значения как инварианта синонимических преобразований. Есть
только знаки, например синонимы; то, что их объединяет, есть значе
ние; содержания, независимого от знаков — всего того, что называется
образами, чувствами или мыслями, — нет. Каким-то интимным спосо
бом эта модель была связана с главными устремлениями эпохи. Таков
был путь Выготского, который сводил мышление к внутренней речи и
формулировал, что «мысль не выражается в слове, но совершается в
слове». Позднее не кто иной, как сам Сталин, закрыл дискуссию о том,
1 Dear Bunny, Dear Volodya. The Nabokov—Wilson Letters. Ed by Simon
Karlinsky. Berkeley, 2001, p. 344 (это письмо от 24 марта 1957 г. отсутствовало в
предыдущем издании переписки).
2 О поэзии и заумном языке. — В кн.. В. Шкловский. Гамбургский счет.
Статьи — воспоминания — эссе. М , 1990, с. 45—58. На Джемса ссылался и
будущий оппонент формальной школы Виктор Жирмунский; см. его кн.* Не
мецкий романтизм и современная мистика. СПб., 1914, с. 13.
551
Александр Эткинд
кто как мыслит — словами или не только словами, — своими формули
ровками: «Оголенных мыслей, свободных от языкового материала <...> —
не существует».1
Мне кажется, что именно связь лингвистической модели значения
с характером политической власти более всего интересовала Ефима
Эткинда. Его интуиция формировалась как раз в годы тех дискуссий.
В конце жизни именно эти темы сформировали новое, неожиданное
для многих направление его научной работы, названное им «психопоэтикой». Тут совпали три феномена: освобождение от идеологического
давления; угасание структуралистской филологии; возвращение к историзации, политизации и психологизации чтения. Первые два явления
общеизвестны; на третьем я остановлюсь подробнее. Его лидерами в
российской филологии оказались Юрий Лотман и Ефим Эткинд; в аме
риканской науке, которая переживает свои циклы, отчасти сходные
феномены представляют Хэролд Блум и Стивен Гринблатт. Меня сей
час интересуют, конечно, поиски Эткинда.
Лотман и Блум тоже представили свои варианты соединения психо
логии и поэтики. Для Лотмана то был прорыв из замкнутых знаковых
систем в более широкую и открытую область, где тексты управляют
реальным историческим поведением. Блум представил литературную
эволюцию как последовательность эдиповых конфликтов, в которых
новый поэт сражается со своим могущественным предшественником и,
изобретая новое, отчаянно маскирует свою зависимость от старого. Эти
варианты очень различны, но в обоих идет поиск универсального меха
низма, который действует в любой ситуации и соответственно всякую
ситуацию объясняет. В отличие от них обоих, Эткинд совсем не инте
ресуется общеприменимыми теориями. Он не ищет универсальную
модель для отношений психологии и поэтики у разных авторов, от Пуш
кина до Толстого, но описывает идиосинкратические представления,
которые были выработаны самими авторами в их собственных целях.
Психопоэтика по Эткинду описательна и исторична; она не претендует
на большую теорию, но представляет множество самодельных, самодо
статочных теорий, которые авторы сами выработали для своих собствен
ных целей и, разумеется, далеко не всегда формулировали.
Психопоэтике Эткинд посвятил свои заключительные труды. В вер
сии Эткинда, это систематическое изучение очень конкретных соотно
шений между литературным, высказанным в тексте словом и интуитив
но ощущаемой вне- и дотекстовой реальностью: намерениями, чув
ствами, образами, действиями. Постановка такой задачи обогащала
предмет изучения, но одновременно делала малоприменимым весь ар
сенал формальных, собственно филологических методов чтения, кото
рый был так важен для работ самого Эткинда в прежние годы. Поста
новка такой задачи означала необратимый разрыв с филологической
1Подробнее см. в моей книге: Содом и Психея Очерки интеллектуальной
истории Серебряного века. М , 1996 (глава 5).
552
Опыт политической борьбы и создание русской психопоэтики
традицией XX века, которая вся была основана на редукции содержа
ния к форме, значения к знаку, речи к языку. В этом, я думаю, заклю
чался важный секрет продуктивности Эткинда в его поздние годы: он
вновь, или может быть как никогда еще, чувствовал себя на неведомой,
только что открытой земле.
Впрочем, и «Материя стиха», книга 1978 года, тоже начиналась с
не- или антифилологического запроса, который тогда был не отверг
нут, но отложен. Книга состоит из микроскопических анализов, кото
рые выявляют в стихах то, чего без инструмента в них не видно. В на
чале этой огромной работы Эткинд писал, что его часто спрашивают —
то с иронией, то с удивлением: «Неужели поэт обо всем этом думал?
Неужели он так сочинял сознательно, нарочно?» Иными словами, жили
ли вновь найденные значения внутри авторского, а не только чита
тельского сознания? если да, то в какой форме? Эти вопросы, продол
жал Эткинд, увлекательны и существенны, но «ответа на них читатель
не должен искать в книге <...> Может быть, изучение материи стиха
вызовет к жизни новые, более плодотворные исследования в области
психологии творчества». Надежда на других была тщетной, и Эткинду
пришлось самому заниматься поставленной тогда проблемой. Сборник
его статей разных лет «Там, внутри» и написанная в девяностых годах
монография «„Внутренний человек" и внешняя речь» посвящены тому,
что автор называл психопоэтикой русской литературы. Тем же интере
сом мотивирована и немалая часть его неортодоксальной пушкинисти
ки, собранная в «Божественном глаголе».
Автора занимали неизвестные отношения, которые связывают ли
тературу — внешнюю речь — с «наукой» о внутреннем человеке и од
новременно противопоставляют их. Книга «Внутренний человек» кон
чается цитатой из психолога Выготского, филолога по образованию.
В своем заключении филолог Эткинд объявляет литературу «наиболее
мощным орудием психологии». С другой стороны, во многих рассужде
ниях Эткинда ясно его намерение дистанцироваться от научной и не
научной психологии как внелитературной дисциплины. На деле подход
Эткинда к психопоэтике противоположен попыткам психологов. Его
не занимала проблема, с которой начинает любой психолог, — пробле
ма субстрата внесловесных переживаний, которые обозначаются слова
ми, когда становятся литературой. Из чего сделан внутренний человек,
пока он не говорит и не пишет? Состоит ли он из пространственных
образов, похожих на живопись; или из модуляций времени, похожих на
музыку; или из телесных ощущений, которые не способно имитировать
никакое искусство? Наделе Эткинд интересуется только одним, но важ
нейшим аспектом этой безграничной проблемы: соотношением между
литературным словом и внесловесной реальностью, определяемой не
гативно, в ее оппозиции к слову.
Разные авторы по-разному ощущали соотношения между словами
и несловесными переживаниями. Две последние книги Эткинда начи
наются одним и тем же противопоставлением, имевшим для него цен
553
Александр Эткинд
тральное значение: то был — я пользуюсь его терминами — контраст
между «спиритуалистическим романтизмом» и «языковым оптимизмом».
Романтическая традиция отрицает соответствие внешней речи внут
реннему человеку и ищет спасения вне языка, в жесте, музыке или
молчании. В этом случае, как писал Эткинд, «единственным языком,
выражающим „внутреннего человека4*, оказывается отсутствие языка».
Пушкин дает образец противоположной системы, которую Эткинд на
зывал «языковым оптимизмом». Пушкинские грезы целиком, без ос
татка облачаются в «послушные слова», а они доступны чтению. От
вращение, с которым поэт временами читает собственную жизнь, от
носится не к процессу чтения, но только к содержанию прочитанного.
Вот почему он продолжает писать и читать, и строк печальных не смы
вает. Языковой оптимизм не связан ни с личным, ни с политическим
оптимизмом. Как ни грустны стихи Пушкина, они, показывает Эткинд,
полны веры в возможность выражения этой грусти. Но с языковым
оптимизмом связано и другое переживание: чувство общественной со
лидарности, — доверие к читателю, который заинтересуется, прочтет и
поймет именно то, что хотел сказать автор. Прошло время, и траекто
рия, которую наблюдает Эткинд, совершила полный круг. В уже цити
рованной статье «Слева направо» он так трактует рецепцию Пушкина в
советское время: от «социальности, переходящей в абсурд» до «столь
же преувеличенной иррациональности», последним словом которой
является, пишет автор, безмолвие. Чтение имеет те же вариации, что и
письмо. Языковой оптимизм сопрягается с рациональностью и акти
визмом в отношениях с властью. Напротив, языковой пессимизм, то
есть недоверие к слову и утверждение духовной реальности вне языка,
связан с разочарованной самоизоляцией.
В психопоэтике Эткинда психологическое измерение соотносится с
измерением политическим. Страх перед политической жизнью выра
жается в ощущении внутренних реальностей, которые невыразимы в
речи и потому недоступны социальному контролю. Общество проника
ет внутрь субъекта по каналам, которые проложены словом. Куда не
может пройти слово, не может пройти власть. Освобождение от слова
оказывается освобождением от власти. Эта ключевая интуиция связы
вает поэтическую идею невыразимости с политической идеей независи
мости. Субъект утверждает свою последнюю свободу, неуничтожимую
именно потому, что она невыразима. Такова идея Лермонтова, Тютче
ва, Мандельштама.
Но ведь профессия поэта состоит в том, чтобы выражать. Столь
знакомые нам поэтические констатации невыразимого звучат как при
знания в профессиональной слабости, как если бы кузнец, к примеру,
жаловался на крепость металла, или политик на непонимание народа.
Стратегия романтика состоит именно в том, чтобы как можно вырази
тельнее рассказывать о невыразимом. Последним и самым искренним
словом такой речи является молчание. Но в отличие от афонских мо
нахов, профессионалы говорения не могут позволить себе молчать.
554
Опыт политической борьбы и создание русской психопоэтики
Эткинд с интересом рассказывал о переживаниях литераторов, кото
рые множили слова для того, чтобы заявить об их избыточности; но
самому ему ближе пушкинская вера в ясность и эффективность слова.
В этих последних работах интерес Эткинда почти полностью пе
ремещается на прозу. Он мыслил психопоэтику как метод детального
описания психологической динамики внутри прозаической речи, — воз
можно, как некий эквивалент поэтической метрики в применении к тем
особенным проблемам, какие проза представляет исследователю. К при
меру, сравнительный анализ потоков сознания супругов Карениных дает
возможность Эткинду построить модель «внутреннего мира человека по
Толстому», от уровня А (телесные ощущения) до уровня Е (мысль о мыс
лях и их самооценка). «Особенность толстовского метода <...> заключа
ется в том, что для Толстого [эти] пять слоев <...> постоянная реаль
ность; они проникают друг в друга и взаимодействуют <...> При этом
степень вербальности каждого из них — иная <...> Наиболее яркой чер
той толстовского стиля является соединение разного типа авторского
анализа для каждого из слоев». Внутренние монологи Анны, показывает
Эткинд, полны ссылок на жизнь тела, которая едва поддается наимено
ванию в тексте; монолог Каренина, наоборот, имеет «гротескную вербальность». Важен не характер какого-либо одного уровня, но их соот
ношение. Психопоэтическая теория Толстого сложна, потому что при
нимает в расчет сразу несколько (по Эткинду, пять) уровней и следит за
их многомерными соотношениями. В одной сцене Левин сидит в гостях
и думает о важной для себя политической проблеме; но думать ему ме
шает глубокое декольте соседки. Эткинд цитирует Толстого, который
воспроизводит все вместе — мысли Левина, увиденную его глазами грудь
соседки, замешательство Левина, реакцию соседки, самоосуждение Ле
вина. Интереснее всего здесь вывод Эткинда: «Какой же из всех этих
слоев, совмещенных в эпизоде с вырезом, более вербален? Разумеется,
С, еще более D, еще более Е, но в сущности никакой. Истина рождается
от сопоставления конкретных деталей, а не от называния чувств и мыс
лей».
Вербальное и невербальное не конкуренты, но партнеры. Психо
поэтика Эткинда отлична от психопоэтики самого могущественного из
его предшественников, Фрейда. Последний видел отношения сознания
и бессознательного по типу трудной, сталкивающейся с сопротивлени
ем колонизации: где было Оно, там должно быть Я. Идея Толстого
противоположна: естественные проявления человеческой души одоле
вают условности, которые накладываются обществом. Самообман воз
никает не из-за слабости сознания, но из-за его чрезмерного давления,
как например у Каренина-мужа: где должно быть Оно, там у Каренина
одно Сверх-Я. Подход Эткинда оставляет возможность перебирать ва
рианты. Вера в эффективность внешней речи — языковой оптимизм —
не то же самое, что отрицание внутреннего человека. Среди авторов,
которыми занимался Эткинд, те из них, кто строил особенно сложные
модели внутреннего опыта — Гончаров, Толстой, Чехов — разделяли
555
Александр Эткинд
языковой оптимизм Пушкина. Прозаикам более свойственен языковой
оптимизм, чем поэтам, у которых все же есть второй, несловесный ка
нал самовыражения — сама музыка стиха. Поэзия как форма выраже
ния основана на языковом пессимизме: поэт пишет в рифму или лесен
кой именно потому, что чувствует недостаточность естественной речи.
Для понимания творческой биографии Эткинда важен этот его поздний
поворот от плана выражения к плану содержания, от изучения поэзии к
изучению прозы, от материи стиха к психопоэтике.
Книга «„Внутренний человек44 и внешняя речь» начинается с апо
логии пушкинского языкового оптимизма и кончается цитатой из Вы
готского, которая на поверхностный взгляд отрицает всякую независи
мость мысли от слова и всякую автономию внутреннего человека:
«Мысль не выражается, но совершается в слове». Рассказывая о языко
вом оптимизме от Пушкина до Выготского, Эткинд выражал собствен
ное отношение к делу. У человека есть разные уровни свободы и раз
ные способы ее защиты. Отрицание коммуникации как таковой есть
чрезмерная реакция на социальное и политическое насилие. Конечно
же, Пушкину было что скрывать от властей; было что скрывать и Эткинду. Но оба продолжали верить в осмысленность говорения. В отли
чие от множества их современников, до немоты ушибленных властью,
они верили в возможность продолжающегося диалога с обществом и
читателем.
Внешняя, рассчитанная на слушателя и тем самым на публику речь
способна кристаллизовать текучий поток самоощущения в устойчивые,
способные к самооживлению структуры, какими являются литератур
ные тексты. Можно подозревать слова и мечтать о молчании; но толь
ко способность говорить, обсуждать, предавать гласности дает шанс
личной и общей свободы. Политический опыт Ефима Эткинда был столь
же важен для его психопоэтики, как его эстетический опыт. Он знал,
что писатель так же не может жертвовать языком во имя свободы, как
шахматист не может предложить в жертву короля.
Шимон Маркиш
Феномен Эткинда
Эпитет «феноменальный» был в числе излюбленных и самых частых у
Ефима Григорьевича Эткинда. Случайно или нет, Бог знает, но сегод
ня, вскоре после его ухода, кажется, что был в этом глубокий смысл.
Вот, на всякий случай, определение из семнадцатитомного Словаря
русского языка: «редкий, необычный, исключительный, выдающийся
по своим качествам, свойствам, силе проявления и т. п.» Каждое слово
приложимо к Эткинду. Сказано в точности о нем. И это не надгробная
похвала, это по-словарному сухое, деловитое описание явления. «Явле
ние» — от глагола «являть». По-гречески — «файно»; причастие в стра
дательном залоге, настоящем времени, среднем роде, единственном
числе — «файноменон», феномен. Феномен Эткинда.
Не вдруг и не просто осознается, что человек, вблизи которого про
жита жизнь, с которым столько обдумано и обговорено, увидено, услы
шано, прочитано с восхищением или презрением, с энтузиазмом или
негодованием, что этот человек поднимается над обыденностью бесед,
застолий, прогулок и становится явлением, требующим если не новой,
иной оценки, то, во всяком случае, иного подхода, другого масштаба в
измерении. В августе 1998 года на Нобелевском симпозиуме по перево
ду поэзии и художественной прозы в Стокгольме Эткинд прочитал за
ключительную (публичную) лекцию на тему «Что такое непереводи
мость?». Он начал с извинений, что его английский весьма несоверше
нен, и то была чистая правда. Но со своим слабоватым английским он
был самым блистательным и ярким оратором среди участников симпо
зиума, оставившим далеко позади и природных англофонов, и без ма
лого двуязычных скандинавов. И если тогда, два года назад, подумалось
с некоторым изумлением: смотри-ка, он и тут сумел «выиграть скач
ки», несмотря на явную невыгоду исходной позиции, — то сегодня,
перечитывая его речь, убеждаешься: если он был первым, как всегда и
везде, то дело не в победе над английским, а прежде всего в «феноме
нальности» его наблюдений и наблюдательности, в «необычайном,
исключительном» умении разглядеть то, к чему все остальные глаза
остаются слепы. Зоркость Эткинда — сильнейшая грань его феноме
нальности — вызвала бурю аплодисментов в Стокгольме. Зоркость,
проникновение в глубь, в суть! Как часто бывало, что зоркость прята
557
Шимон Маркиш
лась за ораторским совершенством и ускользала от слушателя; теперь,
когда живой голос и несравненные интонации, увы, умолкли, когда
слушателей больше не будет, будут только читатели, проницательность
Эткинда приобретает особую силу притяжения, и это — на всех полях,
где он пахал и сеял, а их так много...
Сборники «Мастерство перевода» — одно из многих.
Едва ли заслуживает упоминания то, что Эткинд был, как сказали
бы ученые люди, а особенно ленинградцы, фундирующим первоэле
ментом сборников: без его участия их и представить себе нельзя. Это
ясно любому мало-мальски разумному читателю, но в особенности —
товарищам по редколлегии (тем немногим из них, кто еще жив), кото
рые помнят, сколь многим был обязан Ефиму Григорьевичу каждый
выпуск, помимо его собственных публикаций. Чтобы не остаться го
лословом, один пример. В сборнике, помеченном 1964-м годом (вы
шел в 1965-м), напечатана статья Авраама Белова «А. Шлионский —
переводчик „Евгения Онегина“». Это одна из лучших, самых виртуоз
ных публикаций сборников за все годы их существования: истолкован
перевод на язык, которого читатель заведомо не знает. Конечно, честь
и слава автору, который совсем недавно окончил свои дни в Иеруса
лиме, но малая толика и славы и чести принадлежит тому, кто «орга
низовал» статью, — убедил Белова взяться за перо, преодолел сопро
тивление тех, кто боялся самого слова «иврит» (на всякий случай на
помним, что Авраам Шлионский, 1900—1973, родом из Полтавы, был
израильский поэт и переводчик), оберегал текст от более чем возмож
ных свирепств цензуры. Нужно ли уточнять, что речь идет о Ефиме
Григорьевиче?
Материалы самого Ефима Григорьевича, напечатанные им в сбор
никах, разнообразны: от сугубо информационных («На конгрессе в Дуб
ровнике», сборник «1963», речь идет о IV Конгрессе Международной
федерации переводчиков — ФИТ) до высоко теоретических («Перевод
и сопоставительная стилистика», второй по счету сборник, выпущен
ный в 1959 году). И повсюду щедро (щедрость — еще одна составляю
щая эткиндовской феноменальности) разбросаны плодотворные идеи и
соображения, зовущие к дальнейшим размышлениям, к углубленной
разработке. Вот, скажем, «необходимость обратить внимание на то, что
приемы перевода меняются в зависимости от той или иной пары язы
ков» и что общая постановка вопроса «невозможна без частных, конк
ретных исследований» (сборник «1959», с. 86). Или: важно передать не
все черты и детали поэтической формы оригинала, а «их систему, т. е.
функциональное взаимодействие» (сборник «1971», с. 206). Или еще:
уподобление поэтического перевода переоркестровке (сборник «1970»,
с. 61). Среди напечатанного в сборниках есть достижения, или, если
угодно, вершины удивительные, не уступающие лучшим страницам
прославленных монографий — и еще подцензурных, и уже вольных.
Опять же, чтобы не остаться пустословом: «Мастер поэтической компо
зиции (Опыт творческого портрета Бенедикта Лившица)» в сборнике
558
Феномен Эткинда
«1971». Статья читается как продолжение появившихся в предыдущем
сборнике («1970») «Четырех мастеров (Ахматова. Цветаева, Самойлов,
Мартынов)» и доводит до совершенства этот, Эткиндом же и откры
тый, жанр творческого портрета переводчика. Слово «творческий» надо
бы подчеркнуть: показан совершенно особый вид переводческого твор
чества, не имеющий ничего общего со столь нередким у оригинальных
поэтов самоуправством. Эткинд настаивает на «поразительной, почти
неправдоподобной» близости к подлиннику у Бенедикта Лившица (сбор
ник «1971», с. 222). Но представить «вершину» в пересказе необычайно
трудно, если вообще возможно, и в качестве конкретной иллюстрации
авторского участия Эткинда в «Мастерстве перевода» больше подходит
«Слово как сюжет» из сборника «1966», вышедшего в свет в 1968 году:
общие соображения сочетаются здесь с решением конкретной задачи и,
что самое главное, делается это на материале переводческой практики
самого автора.
Переводя для собрания сочинений Томаса Манна статью «Любек
как форма духовной жизни», Ефим Григорьевич «столкнулся с тем, что
в центре ее — слово-термин Biirgerlichkeit, которое на протяжении ста
тьи варьируется, меняет форму и выступает в различных аспектах». Манн
играет на том, что в слове этом как бы сосуществуют разные значения,
которые читателем должны восприниматься одновременно, но с неко
торым преобладанием того или иного из них — в зависимости от кон
текста. Но русские четыре значения, которые соответствуют немецко
му слову-термину («городской образ жизни», «филистерство», «буржу
азность», «гражданственность»), в одно русское слово уложиться никоим
образом не могут. К тому же немецкое слово надежно укоренено в
своем языке, тогда как русское «бюргер», «бюргерство» — «плоский
чужеязычный термин, не имеющий никакой смысловой перспективы».
И еще одно: «бюргер» в современном русском языке равнозначен «обы
вателю» и так же, как «обыватель», имеет устойчивую отрицательную
эмоциональную окраску; в исходном немецком слове этой устойчиво
сти нет. Заменить термин синонимом (синонимами) нельзя: повтор
его носит не только стилистический, но и философский характер.
Где же выход?
«Переводчик „Любека" стоял перед трудной задачей: в центре ста
тьи — развитие и разветвление одного слова, не имеющего русского
соответствия. Слово „обыватель" в своем первоначальном значении
слишком устарело, да и вообще не вполне отвечает слову Burger; рус
ское „бюргер" — плоско, терминологически однозначно. И вот пере
водчик решил идти путем соединения нескольких слов, которые в сово
купности раскрывают смысл манновского термина. Как бы формулиро
вав вначале „условие игры", я в дальнейшем исходил из того, что
читатель это „условие" уже понял и принял. Ни в одном другом кон
тексте нельзя без обиняков использовать „бюргерский" в таком значе
нии, в каком это слово стоит в переводе „Любека". Конечно, русский
текст оказался беднее немецкого: прилагательное „бюргерский", хотя
559
Шимон Маркиш
и обогащенное предварительным сопряжением его со словом „граж
дански й“ (в начале статьи автор сообщает, что при первой встрече в
оригинале со словом das Burgerliche он счел нужным сразу же уточнить
мысль Т. Манна и написал: «...бюргерского, гражданского». — Ш. М.),
осталось словом, которое само по себе лишено смысловой и художе
ственной выразительности.
Такое обеднение для статьи досадно, хотя более или менее допус
тимо. В своем художественном творчестве Т. Манн сохраняет ту же
систему разработки и разветвления слова-лейтмотива, слова, остающе
гося термином и приобретающего черты образа» (с. 265).
Любой переводчик, с любого языка, древнего или нового, и даже не
обязательно имеющий дело с философски окрашенным текстом, знает
ощущение бессилия перед словом оригинала: нет для него мало-маль
ски удовлетворительного адеквата в родном языке, да и все тут, как ни
бейся головой об стенку! И любой, кто не согласен предать свой ориги
нал, обеднить его, прибегает к тому же решению, что Эткинд в «Любе
ке», с теми же неизбежными потерями. Но делает это скрытно, чуть ли
не от самого себя, исподтишка, в лучшем случае — горестно сознавая,
что, увы, Мандельштам прав: стекло зубами не укусить. Эткинд рас
крывает механизм этой полукапитуляции, выводит на свет, «в созна
ние» эту постыдную переводческую тайну, показывает ее как часть фун
даментальной оппозиции «переводимость — непереводимость». При
чем оперирует собственным примером, никого, кроме самого себя, не
обвиняя и не изобличая. В отличие от молодого волчонка (тогда, треть
века назад, молодого!) Владимира Микушевича, который в статье «Про
блема цитаты („Доктор Фаустус“ Томаса Манна по-немецки и по-рус
ски)», помещенной аккурат перед статьей Ефима Григорьевича, вцеп
ляется в пятки маститой Наталии Ман и начинающему (тогда! опятьтаки тогда) Соломону Апту, не выявившим и не опознавшим цитаты и
лейтмотивы (с. 245). Независимо от правоты или неправоты Микушеви
ча его наскоки звучат куда как неубедительно по сравнению со спокой
ным самоанализом Эткинда.
Для Эткинда — теоретика и критика художественного перевода все
гда была характерна глубокая укорененность в русской литературе. Так
и в этой небольшой статье он находит необходимым выстроить парал
лель, которая поможет понять прием, применяемый Томасом Ман-юм
(напомним: «разработка и разветвление слова-лейтмотива»). Паралле
лью этой оказывается Достоевский, и Эткинд детально развертывает
целую панораму понятия «обыкновенный» в четвертой части «Идио
та». Кажется даже, слишком детально для маленькой статьи, посвя
щенной специфически переводческой проблеме, но это только кажет
ся. Русский конец переводческого процесса феноменальный Эткинд
знал, как никто, знал лучше, нежели кто бы то ни было из его коллегпрофессионалов, и из этого знания черпал неиссякаемые выгоды и пре
имущества. Черпали и мы — его читатели и почитатели, его друзья и
ученики, его товарищи по перу и пишущей машинке.
560
Веточка в лавровый венок
Ефиму Григорьевичу:
веточка в лавровый венок1
Ефим Григорьевич был всегда.
И в той жизни, в нелюбезном отечестве, которая после четверти
века невстречи кажется призрачной, фантомной, придуманной. Во вся
ком случае — иногда кажется.
И в этой — на чужбине, вольной и прекрасной, сознательно из
бранной и не обманувшей ожиданий и упований.
Он был всегда, и всегда тот же: знак и утверждение стабильности в
океане перемен, напоминание и доказательство того, что надо делать
свое дело, что нельзя лениться и «позволять себе», что свою лепту можно
и должно внести всегда, и в первую голову — с его небывало щедрою и
бескорыстною помощью...
Многоточье означает, конечно же, незавершенность перечня по
хвал, но не похвальное слово пишет автор этих строк, несмотря на
заголовок. Он хотел бы напомнить друзьям и почитателям Ефима Гри
горьевича, а может быть — кто знает? — и ему самому, о неизменности
и неиссякаемости дарования, заявившего о себе (как свидетельствова
ли самые старые из друзей и знакомцев, в большинстве уже ушедшие,
увы) очень рано.
Итак, он был всегда, но и у «всегда» есть непременно свое начало.
Год — 1955. Место действия — улица Воровского (ныне, наверное,
снова Поварская), № 52. Союз писателей СССР. Действие — обсужде
ние учебника по истории западной литературы, подготовленного на
филологическом факультете Московского университета под руковод
ством профессора Самарина и доцента Андреева.
Поколение Ефима Григорьевича и следующее за ним, без всякого
сомнения, не забыло имени Самарина. К сведению молодых, да уже и
не таких молодых, которым это имя — слава Богу! — не говорит ничего:
Роман Самарин ухитрился олицетворить послевоенный сталинизм в
университетской филологической «науке» в одиночку, и это несмотря
на целый полк предприимчивых и в своем роде одаренных конкурентов-разбойников. Нет такой пакости, какою не был бы украшен его
послужной список, перечислять их не станем — неуместно. При этом
он был человеком далеко не бесталанным и, главное, необыкновенно
эрудированным, начитанным: прекрасно отдавая себе отчет в том, что
он не столько творит, сколько вытворяет, он старался, по возможно
сти, не оставлять документированных следов, а говоря попросту — по
чти не печатался. Учебник, на титульном листе которого значилось его
имя, был редким, если не редчайшим исключением.
Народу на обсуждение в Союзе писателей набежало множество.
Тогдашний Большой зал (впоследствии, когда к старому дому на Во
ровского пристроили здание клуба, ЦДЛ, этот зал стали называть, если
1 Впервые в сборнике, посвященном 80-летию Е. Г Эткинда: L’Espace poetique.
En hommage & Efim Etkind. — Revue des etudes slaves. T LXX, f 3. Pans, 1998
561
Шимон Маркиш
память не изменяет, Деревянным) был набит битком. Клиенты? Под
халимы? Данники? Вполне возможно: Самарин занимал ключевые по
зиции и в университете (декан филфака), и в ИМЛИ (завсектором, а
может, и замдиректора), и, по всей очевидности, «наверху», не станем
уточнять, где. Его боялись панически. И соответственно угодничали,
старались попасться на глаза. Нетрудно было догадаться, что если Са
марин согласился на обсуждение своего опуса, он это обсуждение заго
дя и тщательно подготовил. Но пришла и другая публика. Вот уже два
года с изрядным хвостом, как умер Сталин, и хотя дело его было живо,
свидетельством чему был герой дня и его процветание, многое переме
нилось, и процветание утратило свою былую безмятежность. Пришли
в смутной надежде на скандал, на «втык». Но, сколько помнится, ни
каких планов самому ввязываться в драку ни у кого из знакомых мне
людей не было: страшно. И очень.
Меня привел византинист Александр Петрович Каждан; он умер в
1997 году, и память о нем бесконечно дорога нам обоим — Ефиму Гри
горьевичу и мне. «Пойдем, — сказал Каждан, — не пожалеешь: специ
ально приехал из Ленинграда Эткинд». — «Кто это?» — спросил я. —
«Это самый острый ум, какой я встречал до сих пор», — сказал Каждан.
Все шло вполне гладко: выступавшие хвалили учебник, кто — взах
леб, с подвываниями и подвизгиваниями, кто — сдержаннее, даже с
поползновениями на критику по мелочам, но хвалили — все! И вот
заговорил Ефим Григорьевич. Он говорил с подчеркнутой, утрирован
ной любезностью, чуть ли не почтительностью, с той неподражаемой,
ему одному лишь свойственной интонацией, соединяющей доверитель
ность с едва заметной иронией, и в этой праздничной упаковке была
скрыта шпага, разившая насмерть. Я бы сказал «дубина, сокрушавшая
тупые лбы» участников самаринского предприятия и их союзников-под
певал, но получится неизящно, а речь Ефима Григорьевича была само
изящество, да еще на западный образец. Самарин — надо отдать ему
должное — слушал совершенно спокойно и невозмутимо, но все же
Ефим Григорьевич его «достал». Уж не припомню, о каком именно
немецком поэте-романтике прошлого века шла речь, но птенец сама
ринского гнезда, о нем писавший, беспощадно разоблачил его враж
дебность передовому классу и псевдореволюционность. Прочитав со
ответствующий пассаж из учебника, Ефим Григорьевич поднял глаза и,
глядя на Самарина, сказал со своим неповторимым прищуром: «После
таких слов, право, удивляешься: как это его до сих пор не посадили!»
Круглая физиономия Самарина побагровела... Чуть позже, у выхода из
зала, я услышал следующий обмен репликами: «Ну, Ефим Григорье
вич, это был удар ниже пояса!» — «Полно, Роман Михайлович, вы ведь
давно не соблюдаете никаких правил!»
Острота ума — конечно, но также разящая острота слова. Более
блистательного полемиста и представить себе нельзя. И так было все
гда, так остается поныне.
Ефим Григорьевич был не только всегда — он был и везде. И тоже в
обеих наших жизнях, в той и в этой.
562
Веточка в лавровый венок
Не было такого дела, проекта, собрания сочинений, издательской
серии, в которых бы он не принял участия, и по простейшей причине:
у истока многих дел он сам и стоял, а в остальных, не им начатых,
играл роль безотказного мотора, работал больше, лучше, продуктив
нее других. И еще по одной причине: по многообразию, многогранно
сти таланта. Остановимся на одной из граней, той, которая любовь с
первого взгляда, вспыхнувшую на вечере в Союзе писателей, преврати
ла в прочное, надежное дружество, ему же не будет конца, пока мы
живы. Я имею в виду работы Ефима Григорьевича по теории и истории
перевода и нашу общую работу в редакционной коллегии сборников
«Мастерство перевода».
Признаюсь, что не знаю, участвовал ли Ефим Григорьевич в самом
первом сборнике, увидевшем свет в 1955-м, но начиная со второго (1959)
он писал для «Мастерства перевода» неопустительно и чрезвычайно инте
ресно. (Надо ли уточнять, что после отъезда всякая связь со сборником
была разорвана, и, конечно, издательством «Советский писатель», а не
опальным эмигрантом?) Заглянуть в «Мастерство перевода», однако же,
может каждый желающий, а вот увидеть наши собрания в гостиной, она
же и кабинет Марии Федоровны Лорие, в одном из писательских домов на
Аэропортовской уже не сможет никто, а они-то и были, как мне сегодня
видится, самое интересное, живое и поучительное. В обсуждениях руко
писей, которые мы принимали или отклоняли, а иной раз хотели бы от
клонить, но все же принимали, по соображениям, как гласит эвфемизм,
внеакадемическим, в полной мере раскрывался дар Эткинда-редактора и
виртуоза компромиссов, как раз противоположный упомянутому выше
дару полемиста, но Ефим Григорьевич отличался в обоих. Работать с ним
всегда — и тогда, и после, то есть после России, — было одно удовольствие.
Он приходил, всегда подтянутый, собранный, деловитый — как бы анти
теза и укор нам, москвичам, несобранным, расхлябанным даже, всегда
готовым уклониться от темы и перейти на болтовню сплетенного харак
тера, на «смол-ток», как выражались наши «кашкинки», наши великие
старухи — Лорие, Холмекая, Волжина, Калашникова. Впрочем, Господи
Боже мой! никакие они не были старухи тогда, тридцать лет назад, это
только так казалось молодым глазам!.. Ефим Григорьевич от «смол-ток» и
не отказывался, но умел повернуть его так, что мы, вольно-невольно,
возвращались к делу. Оно и понятно: мы-то никуда не спешили, мирно
расходились, в худшем случае разъезжались на метро по домам, а он ехал
на вокзал, к одному из ночных поездов на Ленинград. Он был единствен
ным иногородним членом редколлегии, который не пропускал, сколько
помнится, ни одного заседания. Теперь, я думаю, я знаю причину этой
обязательности: переводческий сборник был авторитетным фактом (фак
тором?) культуры, а культура для Эткинда была не питательной средой и
не профессией, как для многих из нас, но Святым Долгом, Святым Делом
всей жизни — и я не боюсь и не стесняюсь больших букв!
Была? Нет, была и осталась. И останется. Пусть — как можно доль
ше. На радость, на пользу и в поучение всем нам, — закончу я сугубо
эгоистически.
Александр Туманов
«В надежде славы и добра...»
Мои встречи с Е. Г. Эткиндом
В конце марта 1994 года из Парижа пришла ко мне в Канаду бандероль,
которую я с нетерпением ждал. Это была книга Ефима Григорьевича
Эткинда «Материя стиха» с дарственной надписью: «Дорогим друзьям
Алле и Саше Тумановым в надежде славы и добра». В этом посвящении
нам было важно все — и теплое «дорогим друзьям», и не очень понят
ное «в надежде славы и добра». Больше всего слава и добро относились
к самому Ефиму Григорьевичу, но имел он в виду, конечно, не себя. С
добром — ясно, это ко всему миру, и к нам, конечно. А вот насчет
надежды славы? Смешно, но, наверное, тоже относится к нам: мы оба
в то время ожидали выхода важных для нас публикаций, в судьбе кото
рых Ефим Григорьевич сыграл большую роль. В этом пожелании был
он весь. Щедрость коротких строк, при всей их гиперболичности, с точ
ностью отражала важнейшую черту характера нашего корреспондента.
Его бесчисленные пишущие друзья могли всегда рассчитывать на под
держку и ободрение: нужно было просто снять телефонную трубку или
сесть за письмо. Теперь, к сожалению, этого не сделаешь. Но память
хранит наши встречи и разговоры, застолья с бесконечными интерес
нейшими рассказами Ефима Григорьевича, всегда бывшего в центре
внимания, и деловые, профессиональные беседы, которые насчитыва
ют почти тридцать лет.
Наши встречи начались в конце 70-х — начале 80-х годов. Мы по
знакомились в доме его дочери Маши в Торонто. С тех пор мы с Аллой
не теряли связи с Ефимом Григорьевичем, следили за появлением каж
дой его новой книги, были в курсе его бесчисленных проектов и поез
док. В нем поражало разнообразие интересов и огромный творческий
диапазон — свойства, ведущие у некоторых к поверхностности. Но ис
следовательский дар, могучий интеллект и энциклопедическая память
охраняли его от этой опасности — широта интересов никогда не одер
живала победы над глубиной анализа. Он работал часто над нескольки
ми темами одновременно. Это могли быть историко-литературные про
блемы, которые включали Серебряный век и Пушкина, Достоевского
и современную русскую литературу в России и за рубежом, вопросы
теории поэтики и проблемы связей поэзии с музыкой и другими искус
564
«В надежде славы и добра...»
ствами, теория перевода и издательские проекты, история России и мно
гое, многое другое — всего не перечислишь.
Мне довелось быть свидетелем этого блестящего и, казалось, не
имеющего конца потока идей в действии во время пребывания Ефима
Григорьевича в Альбертском университете в 1986 году, куда он был при
глашен в качестве почетного гостя несколькими кафедрами: славян
ской, французской, германских языков и кафедрой сравнительной ли
тературы. На протяжении двух с половиной недель почетный гость дол
жен был прочитать около десятка лекций и встречаться со студентами,
аспирантами и профессорами, которые хотели бы обсудить с Эткиндом
свои научные проблемы. После каждой лекции таких желающих стано
вилось все больше и больше.
Помню одну лекцию, кажется первую, посвященную Марине Цве
таевой. Стоял поздний ноябрь. Заснеженный, морозный Эдмонтон за
ставил всех одеться по-зимнему. Поэтому в сравнительно небольшой
аудитории (администрация рассчитывала на обычную, не очень актив
ную посещаемость таких лекций) в углу скопилась целая гора курток,
зимних пальто и шерстяных шарфов. Все с любопытством ждали нача
ла, приготовившись к обычной процедуре, — сейчас лектор достанет из
портфеля стопку отпечатанных на машинке страниц (компьютерная эра
только-только начиналась) и, изредка взглядывая на слушающих, про
читает свой заранее подготовленный текст. Ефим Григорьевич с улыб
кой человека, предвкушающего удовольствие, оглядел своих слушате
лей, достал небольшой листок бумаги, исписанный мелким почерком с
обеих сторон, и начал говорить. Это была беседа, беседа глубоко заин
тересованного рассказчика с все более и более вовлекающимися слуша
телями. Беседа о корнях Цветаевой, ведущих от Пушкина к Серебряно
му веку, о самом Серебряном веке, о годах в Германии и Париже и о
крестном пути в советской России. А так как это была беседа о поэте и
поэзии, то все вехи были отмечены стихами, и их было великое множе
ство, и они как бы рождались заново, тут же, из памяти говорящего.
Кто-то из студентов спросил меня: «Неужели он знает все стихи Цвета
евой?» Не успев ответить, я поймал восхищенный взгляд Роберта Буша,
заведующего кафедрой славистики. Позже он говорил мне, какое впе
чатление произвела на него глубина, эрудиция и блеск лекции. «Какой
непринужденный поток глубокой и оригинальной мысли!» — сказал он.
Из других запомнившихся лекций была одна о Маяковском и дру
гая, произведшая особенно огромное впечатление, — об ахматовских
«Реквиеме» и «Поэме без героя». В то время серьезные исследования,
посвященные этим произведениям, только начинались, первые шаги
советского литературоведения времен начала перестройки были довольно
робкими, и то, что мы слышали от Эткинда, было открытием, открове
нием: перед нами вставала картина не только истории написания со
всеми ее трагическими деталями, но обнажался огромный, новый мир
ахматовских аллюзий — литературных, исторических, политических,
биографических. При всей непосредственной, почти импровизацион
565
Александр Туманов
ной простоте лекции Ефима Григорьевича всегда представляли собой
стройное сооружение, они разворачивались, как строящееся здание,
как архитектурная конструкция. После Ахматовой количество слуша
телей настолько увеличилось (кроме все новых студентов и профессо
ров, стали приходить и русские из нашей эмиграции), что администра
ции пришлось найти большую аудиторию.
Казалось, что все выступления Ефима Григорьевича шли на одном
дыхании. Наверное, все это давно подготовлено, думали многие. Но на
самом деле, как понял я и другие близкие к нему люди, каждый раз
Эткинд обдумывал лекцию заново. Появлялся новый листок со свежи
ми тезисами, звучали новые стихи, которые доставались из необъятных
глубин памяти, — Ефим Григорьевич готовился к каждой лекции, как
будто тема, к которой он приближался, была совершенно новой. Так
оно и звучало.
Замечательным было не только это. Очень скоро я узнал, что все
это время в Эдмонтоне Эткинд работал над книгой, написанной еще в
Советском Союзе, но не изданной там, готовил ее к печати на Западе.
Она вскоре вышла в издательстве «Эрмитаж» — «Стихи и люди». В ней
история создания и публикации разных стихотворений русских поэтов.
И, как всегда, диапазон огромен: Рылеев, Грибоедов, Пушкин, Поле
жаев, Кюхельбекер, Некрасов. Темы и направление литературоведче
ских лекций, читавшихся в Эдмонтоне, коренным образом отличались
от популярного стиля книги «Стихи и люди», и переход от подготовки
лекции к работе над книгой требовал умения радикально перестраи
ваться, умения, которым Эткинд владел в совершенстве. Стоит еще до
бавить, что в течение своего пребывания в нашем университете Ефим
Григорьевич выступал на разных языках: переходил с русского на фран
цузский и немецкий.
Две с половиной недели, проведенные в Эдмонтоне, были време
нем нашего теснейшего общения. Эткинд жил в комфортабельной квар
тире для гостей университета, но почти все свободное время проводил
в нашем доме.
Хотя мы были знакомы много лет, именно эти две с половиной
недели позволили мне узнать его как человека и ученого в полной мере.
Была предрождественская пора, и мы с Аллой решили повести Ефима
Григорьевича на «Мессию» Генделя, традиционное музыкальное собы
тие рождественского сезона всего англоязычного мира. Он впервые слу
шал это произведение, ему было интересно все, не только музыка (ко
торую он оценил в полной мере), но и люди в зале, оркестр, солисты,
огромный хор, вся атмосфера концерта. «Ефим Григорьевич, — сказал
я перед выходом из дома, — пересчитывайте все свои впечатления из
расчета того, что эквивалентом Эдмонтона в России был бы Мурманск».
Думаю, что мой совет был правильным. Первое, что Ефим Григорьевич
отметил, когда мы вошли в зал, было: «Какие лица!» Он тут же увидел,
что у многих были партитуры или клавиры «Мессии». И когда во время
исполнения хора Hallelujah публика, как диктует традиция, встала и весь
566
«В надежде славы и добра...»
зал пел вместе с хором и оркестром, Ефим Григорьевич был явно взвол
нован. Сжав мою руку, он прошептал: «Да, всё как в Мурманске!»
У него было неутолимое любопытство ко всему увиденному впер
вые. Впечатления повседневной жизни Канады изнутри (мы живем в
типичном районе односемейных домов североамериканского города)
были для него, очевидно, новыми. Мы часто гуляли вчетвером: Ефим
Григорьевич, Алла, я и наш белоснежный пес Руслан. Вдоль ухожен
ных улиц, заселенных представителями «среднего класса», стояли ак
куратные, не очень дорогие дома. При застройке таких районов, кото
рые не отличаются особой архитектурой, застройщики всегда старают
ся чередовать несколько вариантов домов, которые создают некую
иллюзию индивидуальности. После нескольких таких прогулок Эткинд
заметил: «Мне кажется, что каждый дом имеет свое неповторимое лицо».
И через пару дней: «Пожалуй, нет, на вид они разные, а на самом деле
совершенно одинаковые». И он был прав и в первом и втором своем
наблюдении.
Ефим Григорьевич был начисто лишен всякой склонности к сно
бизму. Его манера вести себя, простота в обращении, дружелюбие по
коряли каждого, с кем он встречался. Когда в нашем доме был устроен
ланч в его честь, то кроме профессоров славянской кафедры и кафедры
сравнительной литературы, которых мы и хотели в первую очередь бли
же познакомить с нашим гостем, мы решили пригласить и некоторых
знакомых из нашей эмиграции, не связанных с филологией. Компания
за столом, таким образом, оказалась смешанная, и мы немного опаса
лись натянутости, которая могла возникнуть. Но буквально с первых
минут стало понятно, что наши опасения напрасны: Эткинд сразу же
сделал разговор доступным и интересным для всех. Говорили, конечно,
главным образом о литературе, и в центре, конечно, был Ефим Григо
рьевич. Его истории вызывали взрывы смеха, разговор был общим, было
много выпито, и никого не смущало, что беседа шла одновременно и на
русском, и на английском, и на французском.
Время его пребывания у нас совпало с очень интенсивным перио
дом в моей жизни — я был в самом разгаре работы над докторской
диссертацией. Моя тема — «Структуральный сравнительный анализ вза
имоотношений между музыкой, языком и литературой» — была близка
и интересна Эткинду, который видел в связях литературы и музыки
богатый источник для анализа поэтических произведений и во многих
своих исследованиях пользовался музыкально-поэтическими аналогия
ми (см., например, главу «От словесной имитации к симфонизму» в
книге «Материя стиха»). Ефим Григорьевич находил во многих образ
цах русской поэзии несомненное влияние музыкальной формы на по
этическую композицию: от прямой связи стиха и песни через сложные
принципы музыкальной композиции («Праздник труда» В. Хлебнико
ва) до словесной имитации музыкальной симфонии («Воспоминанье»
В. Брюсова) и словесной аналогии поэзии музыкально-симфоническо
му циклу («Город в степи» Н. Заболоцкого).
567
Александр Туманов
Теоретические интересы Эткинда в области музыкально-поэтиче
ских взаимоотношений были в какой-то степени иными, чем мои. Преж
де всего, он занимался исследованием поэзии как таковой, ее формаль
ными, структурными и содержательными элементами, и поэтому его
интересовало больше всего влияние музыки и музыкальной формы на
форму стихотворную. Предметом же моей работы было исследование
вокальных произведений, в которых уже произошло слияние поэзии и
музыки, и меня интересовало, как в этом уже осуществленном симбио
зе два языка — слово и музыка — влияют друг на друга. Исходной точ
кой при этом у меня была идея вербального текста как первичного язы
ка (язык общения, прямой коммуникации) и музыкального текста как
языка вторичного (более условный язык, насыщенный эстетическим,
музыкальным содержанием).
Услышав, чем я занимаюсь, Ефим Григорьевич с огромным инте
ресом начал расспрашивать меня о моей работе. В горячности этой за
интересованности новыми идеями, в неуемном любопытстве по отно
шению к исследованиям собеседника было столько искренности, что
моя сдержанность и естественное нежелание распространяться о своих
еще не вполне оформленных и проверенных идеях тут же улетучились.
С тех пор прошло около двадцати лет, но я с потрясающей ясно
стью помню наш разговор. За окном стоял серый декабрьский день.
Мы сидели у нас дома, в моем кабинете. Я только что демонстриро
вал Ефиму Григорьевичу свое новое приобретение, компьютер. Дело
происходило на самой заре компьютерной эры, и Ефим Григорьевич
отнесся к этой новинке с явным недоверием. Он внимательно рас
сматривал отпечатанную страницу компьютерного текста. «Ваш пе
чатник — это просто кухонный мужик!» — сказал он. И тут же: «А
можно на нем отпечатать книгу?» Я понял, что Эткинд примерял ком
пьютер к возможностям «тамиздата». Но качество печати его не уст
роило: принтер у меня был не лазерный, русский шрифт — самодель
ный. Тогда и зашел разговор о моей работе. С некоторой сдержанно
стью, но постепенно все более свободно я рассказывал об одной части
моего исследования.
Как все вторичные языки, музыка неизбежно использует многие
атрибуты первичного языка, необходимые для коммуникации. При этом
вербальный текст в вокальном произведении часто играет ведущую роль,
оказывая сильное влияние на чисто музыкальные характеристики. Текст
влияет на музыку такими лингвистическими характеристиками, как
синтаксис, тяготение внутри музыкальной фразы, распределение уда
рений во фразе, и может своим тематическим содержанием даже влиять
на построение музыкальной формы. Для меня ярким примером такого
влияния был монолог Бориса Годунова «Достиг я высшей власти» из
одноименной оперы Мусоргского. Здесь важно было то, что автором
либретто был сам композитор и музыка писалась на уже созданный
текст. Несколько пушкинских строк содержатся во вступлении и за
ключении монолога, весь остальной текст написан Мусоргским. Цент
568
«В надежде славы и добра...»
ральная часть монолога, почти на сто процентов написанная компози
тором, представляет собой с музыкальной точки зрения форму рондо,
в которой рефрен (повторяющаяся часть, обозначаемая как А) череду
ется с эпизодами В и С, содержащими разный музыкальный материал:
ABACA. Каким образом и почему была выбрана композитором именно
форма рондо? Ответ на это может дать тематический анализ вербально
го текста центральной части монолога. Эпизоды В и С совершенно
различны по своему содержанию: В — тема галлюцинации («какой-то
трепет тайный, / все ждешь чего-то»), С — тема голодной, страдающей
Руси («голодная, бедная стонет Русь»), в то время как содержание реф
рена А одно и то же — тема вины за убитого царевича и тема страха
(«преступная душа», «души страданье», «тяжкий грех»). Борис возвра
щается к своей вине, как преступник, которого снова и снова влечет на
место преступления. Таким образом, можно предположить, что темати
ческое содержание текста, написанного до создания музыки, определи
ло собой выбор музыкальной формы: что может отразить лучше на
стойчивое, маниакальное возвращение преступного царя к своей вине,
чем форма рондо с ее повторяющимся рефреном?
Ефим Григорьевич был явно увлечен моим рассказом. Слушая, он
ходил по комнате, останавливался, снова начинал ходить, и когда я кон
чил, сказал: «Саша, у вас, конечно, есть Пушкин?» Я подвел его к книж
ной полке. Он нашел том стихотворений и открыл страницу со стихо
творением «Бесы». Не говоря ни слова, он начал делать пометки ка
рандашом, обозначая каждую строфу порядковым номером. Сейчас,
когда я пишу эти строки, передо мной томик пушкинских стихов, от
крытый на с. 227. Рукой Ефима Григорьевича обозначены семь строф.
«Смотрите, это похоже на форму рондо?» Начало первой, четвертой и
седьмой (последней) строфы содержит один и тот же текст:
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Вторая половина в каждой строфе своя, но тем не менее это явный
рефрен. И если так, то вторая — третья и пятая — шестая строфы
представляют собой два эпизода с иным тематическим содержанием,
чем рефрен: в них появляется и развивается тема бесов. По-видимому
мы имеем дело с рондообразной формой композиции с ее обязательно
нечетным количеством частей:
А
В
А
С
А
569
(1-я
(2-я
(4-я
(5-я
(7-я
строфа)
— 3-я строфы)
строфа)
— 6-я строфы)
строфа)
Александр Туманов
Если рассмотреть тематическое содержание эпизодов, то именно в
них представлено кружение бесов: «в поле бес нас водит, видно, / да
кружит по сторонам» и «закружились бесы разны, / будто листья в но
ябре». И повторение текста в рефрене — это возвращение путника и
ямщика, заблудившихся в метели, на то же место, где они уже были.
Тот же принцип возвращения, что мы видим в монологе Бориса, но
представленный в чистом виде в поэтическом тексте, без вмешатель
ства формы музыкальной. Значит, форма рондо так же естественна для
поэзии, как и для музыки. Значит, Мусоргский — автор текста мог вли
ять на Мусоргского — создателя музыки в выборе музыкальной формы
монолога Бориса. Ефим Григорьевич был в восторге. Мы оба молчали.
Наконец Эткинд нарушил тишину, царившую в комнате: «Подумать
только, в Эдмонтоне, в далекой от России Канаде, сидит человек, за
нимающийся Мусоргским! Невероятно!»
Этот эпизод сыграл огромную роль в моей работе над диссертацией.
До нашей беседы с Ефимом Григорьевичем я ограничивал свой анализ
лингвистически-музыкальными связями и довольно робко вступал в
область связей литературно-музыкальных. Теперь я почувствовал, что
хочу активно заняться исследованием всех аспектов взаимоотношений
между литературой и музыкой, включая даже влияния, которые компо
зитор может испытывать со стороны литературно-теоретической мыс
ли. Так родилась глава об опере Д. Шостаковича «Нос», в которой мне
удалось продемонстрировать прямое влияние идей формальной школы,
в частности теории поэтики Б. Эйхенбаума и работ В. Виноградова о
повести Гоголя, на музыкальную структуру, музыкальную драматургию,
композицию и симфоническое развитие «Носа». Глава об опере Шоста
ковича была опубликована в журнале The Russian Review и прочитана в
1991 году в виде доклада на XIII Конгрессе Всемирной ассоциации срав
нительной литературы в Токио. Спасибо, Ефим Григорьевич!
Часто специалисты-литературоведы теряют способность читать не
как критики, а как читатели; часто литературный анализ вторгается в
чтение нового произведения и убивает всякое непосредственное его
восприятие. Ефим Григорьевич не принадлежал к таким ученым чита
телям. Мы убедились в этом на довольно драматическом и очень лич
ном опыте, когда Алла, закончив самый первый, черновой вариант сво
их воспоминаний, не очень уверенно спросила Ефима Григорьевича,
не хочет ли он прочитать то, что «я тут нацарапала» (рукопись была в
разрозненных листах и в нескольких тетрадках, с вычерками и исправ
лениями, как обычно в черновиках).
Алла вспоминала о давнем времени, пятидесятых годах, когда она,
восемнадцатилетняя студентка первого курса педагогического институ
та, в числе еще пятнадцати юношей и девушек, членов молодежной
организации, поставившей своей целью бороться за справедливость,
гуманность и соблюдение законности в советском обществе, была аре
стована органами КГБ, провела полтора года в одиночке и после закры
того суда военного трибунала была приговорена вместе с другими к
570
«В надежде славы и добра...»
двадцати пяти годам лишения свободы в лагерях ГУЛага. Троих мальчи
ков, лидеров организации, приговорили к смертной казни и вскоре пос
ле суда расстреляли. Возраст членов организации был от шестнадцати
до девятнадцати лет. В 1956 году, через три года после смерти Сталина,
все оставшиеся в живых были привезены в Москву для пересмотра дела,
снова помещены в одиночки и после разбирательства амнистированы.
Алла задумала написать о том, что с ней произошло, еще в 1974
году, сразу после нашей эмиграции в Канаду, но тогда, в глухие бреж
невские годы, советский режим казался нерушимым, вечным, и надеж
ды, что ее воспоминания увидят свет, не было. Замысел не пошел даль
ше нескольких страниц вступления. После начала перестройки настро
ение стало меняться, близкие и друзья убеждали Аллу, что пришла пора
вернуться к задуманному, и в 1986 году, незадолго до приезда Ефима
Григорьевича в Эдмонтон, черновой вариант будущей книги был почти
закончен. Ефим Григорьевич немедленно согласился с ним познако
миться. «Прочту за несколько дней, — сказал он извиняющимся то
ном. — У меня много работы». Рано утром на следующий день раздал
ся телефонный звонок. Звонил Ефим Григорьевич. «Вы уже на ногах?
— спросил он. — Если да, то я сейчас приеду». Через полчаса он был у
нас. Разговор был короткий: «Читал ночью. Пишите дальше. Можно
печатать». После этого мы услышали не критический разбор прочитан
ного, сделанный литературоведом высшего калибра, каким был Эткинд,
а эмоциональную реакцию читателя, глубоко взволнованного судьбой
молодой девушки, попавшей в тиски страшного режима, и всех, о ком
она рассказывала. То, о чем писала Алла, глубоко задело Эткинда, он
был взволнован, как человек, заглянувший в глубокую пропасть стра
даний, унижений, страха, насилия и конечной победы человеческого
духа.
Эдмонтонский визит пришел к концу, но наши связи с Эткиндом
сохранились на многие годы. Он часто бывал на североамериканском
континенте, то в Норвиче, то в Торонто, то в каком-нибудь университе
те в Штатах, и обязательно звонил нам. Мы просто не могли угнаться за
нашим молодым другом, лет на пятнадцать старше нас, и не успевали
уследить, в какой точке земного шара он находится в данный момент!
Весной 1990 года Алла послала Ефиму Григорьевичу окончатель
ный вариант своей рукописи и вскоре получила ответ:
«Милая Алла, мы вчера тут (в Монреале. — А Т.) встретились с
Машей, и я весь вечер и все утро читал Вашу рукопись. Меня не обма
нуло первое впечатление: ярко, мучительно, необыкновенно совестли
во написано, и читается, не останавливаясь — слишком увлекательно
следить за этой несчастливой, но полной радостей, очарования и доб
роты молодой жизнью...»
Начали обсуждать возможности публикации. Ефим Григорьевич
считал, что отдельные главы могут печататься в литературных журна
лах. Алла последовала этому совету — так появились публикации в жур
нале «Время и мы», «Континент», «Новый журнал». «Вашу книгу нужно
571
Александр Туманов
перевести на английский, французский, немецкий, это должны знать
все» — эти слова сразу стали делами: по приезде в Париж Ефим Григо
рьевич связался с несколькими переводчицами, прислал нам адрес из
дательства, куда он советовал обратиться от его имени. Как всегда в
таких случаях, реальность оказалась более сложной, чем наши желания,
и французское издание книги не осуществилось. Но Ефим Григорьевич
сделал самое главное — благодаря его реакции на прочитанное и его
ободрению Алла закончила работу над рукописью, и книга вышла в
России, в издательстве «Прогресс», в 1995 году и позже, в 1999 году,
дополненная двумя новыми главами, в английском переводе в Канаде.
Как только к нам в Канаду пришли первые экземпляры русского изда
ния, в Париж полетела книга с надписью: «Дорогому Ефиму Григорье
вичу — незаговорщику от заговорщицы — с любовью».
Вскоре мы получили письмо из Парижа, полное любви и благодар
ности (!) нам обоим за наши книги (к тому времени вышла и моя, в
судьбе которой Ефим Григорьевич сыграл совершенно необыкновен
ную роль, но об этом — ниже). Перечитав уже опубликованную исто
рию Аллы, Эткинд воспринял ее так же свежо: «Ваша книжка и в руко
писи была хороша; она стала интереснее и страшнее. Я вообще не знаю
ни одного дела, которое было бы так чудовищно и страшно, — дело
юной девочки; ее допрашивают сытые мужики, она их не боится (на
самом деле она их, разумеется, боялась. — А. Г.), но, конечно, уступает
их напору. Злодейство этих охранителей выступает здесь с особой ясно
стью. Но еще страшнее то, что они тоже не злодеи, а частицы механиз
ма. Расстрел мальчиков ужасен; неужели этого никто не скажет на весь
мир? Аллочка, если бы о коммунизме была только Ваша книжка, то его
все равно надо было бы судить Нюрнбергским трибуналом». Письмо
кончалось словами: «Помните о вашем первочитателе, который любит
всю вашу семью».
И он действительно был нашим первочитателем. Году в 1989-м Ефим
Григорьевич позвонил нам из Штатов. По сравнению с Европой он был
совсем близко от нас, каких-нибудь 2500 миль. Я только что закончил
работу над биографией М. А. Олениной-д’Альгейм, и как только Эт
кинд услышал об этом, он тут же предложил мне прислать ему экземп
ляр: «Я ведь тут совсем близко, прочту быстро». И действительно очень
скоро на моем столе лежала посылка с возвращенной компьютерной
распечаткой Олениной.
Я начал просматривать рукопись и пришел в ужас: она была вся
испещрена пометками Ефима Григорьевича. Их было так много! Зна
чит, не понравилось. Ну, что ж, придется испить и эту чашу. Я начал
читать с первой страницы и очень скоро понял, что пометки Эткинда
— не критика, а... редакторская правка. Он отредактировал всю мою
рукопись! Это был лучший комплимент — признание того, что напи
санное мною стоит столь неожиданного и бесценного для меня подар
ка. Думаю, что немногие авторы могут похвастаться такими редакторами
и такой редактурой. Впоследствии, когда редактор издательства предла
572
«В надежде славы и добра. .
гал какие-то (кстати, очень немногие!) изменения, я радовался, что
книжка появится в таком виде, как того хотел Ефим Григорьевич.
Рукопись сопровождало письмо, полное мудрых советов и добрых
оценок, и, к моему удивлению, отдельный отзыв о книге, готовый для
того, чтобы поместить его на обложке, хотя у меня в то время даже не
было никаких наметок на публикацию. Невозможно сказать, сколько
сил это придало мне: Ефим Григорьевич верил, что книжка увидит свет.
А в конце 1995 года книга об Олениной-д’Альгейм была опубликована
издательством «Музыка», и отзыв Ефима Григорьевича пригодился и
был помещен на последней странице суперобложки:
«Русский читатель узнает об артистке, пожертвовавшей своей твор
ческой жизнью ради того, чтобы мир узнал о композиторе, которым
гордится Россия: о гениальном Мусоргском. Она и сама была великим
художником, чей гений ценили лучшие музыканты той эпохи. Как мы
неправдоподобно расточительны! Французы поставили бы ей памят
ник. Ценный вклад в нашу историю — книга Александра Туманова, по
крохам собравшего все, что можно было еще собрать о ней, и создавше
го памятник героической женщине. Эту книгу должны прочесть все,
кто любит наше искусство и кто ценит столь важные для всего мира
культурные связи между Францией и Россией».
Ефим Григорьевич был нашим другом, ментором и первым, луч
шим и самым доброжелательным читателем. Он сыграл исключитель
ную роль в нашей жизни и в судьбах наших книг. А скольким еще
авторам он помог! Сколько ободряющих писем написал, сколько руко
писей прочитал «в надежде славы и добра»...
Виктор Перельман
Человек особого мужества
Ефим Григорьевич Эткинд ушел от нас 22 ноября 1999 года, значит, уже
в прошлом веке и даже в прошлом тысячелетии — получается, что как
бы нет его уже сотню лет, тогда как он стоит перед моими глазами —
высокий, прямой, необычайно живой и, как всегда, полный какой-то
особой, присущей только ему, неугасающей энергии. Без этой его бью
щей через край энергии, без этих обгоняющих друг друга планов, я
думаю, это был бы уже не он, не Ефим Григорьевич Эткинд, а кто-то
совсем другой.
Когда он умер, ему был 81 год, я бы сказал — всего 81 год, может
быть, потому, что я помню, с каким веселым юмором он говорил о
своем возрасте в письме, присланном мне вскоре после его восьмидеся
тилетия: «80 лет — это, конечно, возраст, но я думаю, дорогой Виктор,
что мы еще поскрипим, поскрипим еще!» Мог ли я тогда думать, что
пройдет немногим более года — и мне придется говорить о нем в про
шедшем времени?
Пишу эти строки и пытаюсь представить: сколько лет мы знали
друг друга? Когда первый раз встретились? Пытаюсь — и не могу. Мне
кажется, что знал я Ефима Григорьевича всегда, возможно, почти с тех
самых пор, когда появился журнал «Время и мы», а это было 25 лет
назад, а возможно, даже и раньше, когда он был изгнан из России, из
своего родного Питера, когда встал на защиту Иосифа Бродского, а
потом Солженицына, когда опубликовал свое получившее широкую
известность «Письмо к молодым евреям» и когда написал обо всем с
ним случившемся в своей прогремевшей на весь мир книге «Записки
незаговоршика».
Как сказал когда-то мой теперь уже покойный друг Эдуард Штейн,
в эмиграции существует особый счет времени — день за два. К этому
хочу добавить, что дружба в эмиграции — это особая дружба. Я чувство
вал это всякий раз, когда приезжал к Ефиму Григорьевичу домой, в
парижское предместье Сюрен. Как мы торжественно усаживались за
большим, в полстоловую, обеденным столом, собираемым по такому
случаю его незабвенной женой Екатериной Федоровной. И куда бы ни
обращался глаз — всюду стояли бесконечные шкафы и полки книг, с
которыми он не расставался в течение всей жизни и которые не смог
не привезти с собой из Питера в Париж.
574
Человек особого мужества
То же чувство испытывал я и много позже, когда, ежегодно читая
лекции в американском Вермонте, он по дороге туда или обратно при
езжал ко мне в гости в Нью-Джерси, и снова застолье, теперь уже в
кругу моей семьи, и те же долгие, до полуночи, разговоры о нашей
жизни, о России и ее будущем и, конечно же, о журнале. Причем, как
помнится мне, начинал эти разговоры не я, редактор, а он, мой вечно
неугомонный общественный зам, который за всю свою работу в жур
нале не заработал и цента, но никогда не говорил просто «журнал», а
всегда «наш журнал»: <$Ну, что нового в нашем журнале?» «Ты знаешь,
Виктор, у меня тут для нашего журнала возникли кое-какие идеи». Или:
«Как ты смотришь, если появится в нашем журнале отрывок из „Жизни
и судьбы“ Гроссмана?» Или: «Я собираюсь поговорить с Бёллем, чтобы
он что-нибудь дал для нашего журнала».
Для Ефима Григорьевича дело всегда было дело. Если он что-то
обещал написать — напишет, если что прислать — пришлет. В редкол
легии он никогда не был свадебным генералом, а всегда работником,
всегда писателем, всегда публицистом, всегда критиком.
Чувствую, как незаметно подхожу я к вопросу, на который не такто просто ответить: кем же прежде всего был Ефим Григорьевич Эткинд? Какую роль сыграл в русской и мировой культуре? Чему более
всего отдавал энергию и страсть? Подобные вопросы можно продол
жать и продолжать, но от этого не станет легче на них ответить — на
столько многогранным и неисчерпаемым был этот человек. В энцикло
педических справочниках его обычно называют критиком, историком
литературы и переводчиком. Но думаю, что определения эти (при всей
их широте) вряд ли охватывают и половину его многогранной деятель
ности как крупнейшего специалиста, как публициста, как текстолога,
как источниковеда, как собирателя литературы, как воспитателя несколь
ких поколений молодых литераторов и переводчиков.
В тяжелые годы эмиграции ему удалось сплотить и возглавить це
лые переводческие коллективы, усилиями которых были переведены
на французский язык Пушкин, Лермонтов, А. К. Толстой. Если бы не
Ефим Григорьевич Эткинд, российский читатель, возможно, мог бы и
не получить великий роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». А вот
далеко не все его публикации в журнале «Время и мы»: рассказы «Кле
новый лист» и «Капля крови» (№21 и 22, 1977) из книги «Стихи и люди»,
«Советский писатель и смерть» (№ 26, 1978), «Леонид Брежнев как пи
сатель» (№ 30, 1978), «Рождение мастера» — о прозе Фридриха Горенштейна (№ 42, 1979), «Литературная нравственность Феликса Кузнецо
ва» (№ 47, 1979), «Последняя любовь Николая Заболоцкого: о мемуа
рах Наталии Роскиной» (№ 48, 1979), «Двадцать лет спустя: о Василии
Гроссмане» (№ 45, 1979), «Православие, самодержавие, народность: по
страницам журнала ,,Вече“» (№ 67, 1982), «Сумеречный мир доктора Бонгарда» (№ 81, 1984). И это не считая его многих блестящих статей и эссе в
«Синтаксисе», «Стране и мире», не считая многих его блестящих книг,
которые уже давно вошли в золотой фонд русской и мировой культуры.
575
Виктор Перельман
Вот написал я уже несколько страниц о Ефиме Григорьевиче. Ска
зал и про его многогранность, и про его энергию: в свои восемьдесят
лет он почти не жил дома, а вечно разъезжал — то был в Потсдаме, то в
Иерусалиме, то в Барселоне, то в Санкт-Петербурге, то в Вермонте.
Везде у него лекции, симпозиумы, нескончаемые дела, и половина всех
дорог — на машине, и почти всегда в багажнике — новые книги, ру
кописи, макеты. Если бы я не боялся красивых слов, я бы сказал, что
это был человек-океан.
И все же я чувствую, что об одной человеческой стороне Ефима
Григорьевича Эткинда я так и не сказал. Это был человек особого му
жества. Он юношей ушел на войну, прошел через все ее тяготы, и отту
да, скорее всего, — может, просто был он таким по природе, —- его
особый, необыкновенный характер.
Вот что я однажды от него услышал в ответ на вопрос, почему он
так рьяно защищает одного литератора. Он не раздумывая ответил: «Ну,
прежде всего потому, что он мой друг».
Поэтому не только о его книгах, статьях и переводах, не только об
интеллектуализме Ефима Григорьевича Эткинда мне хочется говорить
в этих прощальных заметках, но о его мужестве и чести — качествах, не
столь уж часто встречаемых в наш сложный и запутанный век. Я думаю,
что пройдут годы и десятилетия, приду!’ новые люди и поколения, а
светлый образ Ефима Григорьевича Эткинда сохранится в памяти мно
жества людей нашей планеты.
Вяч. Вс. Иванов
«А жаль того огня...»1
В Берлине в больнице после тяжелой операции скончался Ефим Григо
рьевич Эткинд, известный во всем мире писатель, переводчик, литера
туровед, критик. С его смертью от нас ушел едва ли не последний пред
ставитель тех старших поколений великанов, которые уже сейчас ка
жутся жившими в нашем мифологическом прошлом, а не в реальной
истории России. Эта история казалась противоположной поэзии и разу
му. А Эткинд вопреки всему сперва в России, потом в вынужденной
эмиграции издавал новые и новые сборники переводов, научные книги
и статьи, читал блестящие лекции, завораживая слушателей и особен
но слушательниц, выступал с докладами, устраивал конференции и ре
дактировал их труды.
Он любил литературу (что не всегда бывает у занятых ею професси
онально) и в ней стремился приблизить к современному читателю ту
высокую нашу традицию, которую прекрасно знал. Эткинд не только
сам был отличным переводчиком, соединявшим знание европейских
языков (главными его специальностями были французский и немец
кий) с виртуозным владением всей стилистической палитрой родного
языка. Он изучал и преподавал науку о переводческом мастерстве в
России, начиная с Жуковского достигшую возможного и невозможного
в передаче духа и формы поэзии других народов. Изданное Эткиндом и
включенное в «Библиотеку поэта» собрание лучших русских стихотвор
ных переводов давно стало классическим. Другая область, где Эткинд
как бы подытожил сделанное русскими поэтами и острословами за пос
ледние века, — это эпиграмма. И это не случайно. При больших знани
ях, Эткинд никогда не впадал в академическое занудство, не терял чув
ства юмора и задора. Главное, чему у него можно было если не учиться
(такое дается природой), то завидовать — бьющая ключом жизненная
энергия, не оставлявшая его до последних месяцев, и жизнеутверждение. А с этим сопрягалось умение не только строить планы, но и до
конца воплотить задуманное. Как бы мы вместе с его родными и друзь
ями ни веселились поздним вечером, ранним утром (после купания на
рассвете в озере или реке, если она где-нибудь в округе обнаружива
1Опубликовано в газете «Панорама» (Сан-Франциско), 1—7 декабря 1999 г.
577
Вяч Вс. Иванов
лась) он усаживался до середины дня за ежедневную работу, которую
никогда не пропускал. И по ходу занятий мог взволнованно делиться
тем, что только что нашел у любимого поэта, его в который раз пере
читывая.
Увлеченный своими постоянно умножавшимися литературными
замыслами, Эткинд в СССР нисколько не думал о столкновении с
властью. Но, как он рассказал в своих «Записках незаговорщика», на
ступление на культуру не могло не вызывать у него противодействия.
Вместе со своим другом Фридой Вигдоровой он становится на защиту
арестованного Иосифа Бродского и выступает на его процессе. В те
годы, когда Солженицын вынужден скрывать свои еще не изданные
произведения и подготовительные материалы к ним, Эткинд прячет у
себя часть его архива, в том числе один из экземпляров машинописи
«Архипелага ГУЛаг». Когда об этом узнает советская тайная полиция,
Эткинда подвергают публичным гонениям и выгоняют из Педагоги
ческого института, где он много лет читал лекции. Продолжение ли
тературной работы в России оказывается невозможным. Ему прихо
дится уехать.
Во Франции его хорошо знали, его ждет там (как и потом в Герма
нии) блестящая университетская карьера. Он издает по-русски в Пари
же свой большой труд о русском стихе, участвует как организатор и
руководитель во множестве научных и художественных изданий. Важ
нейшее из них — недавно законченная многотомная история русской
литературы, одним из редакторов которой он был (вместе с Ж. Нива,
И. Серманом, В. Страда). Наряду с подготовкой изданий наших клас
сиков (особенно Пушкина) и поэтов Серебряного века для французско
го и немецкого читателя, Эткинд в 70-х и 80-х годах деятельно участву
ет в русском «тамиздате». Вместе с С. Маркишем он издает роман Васи
лия Гроссмана «Жизнь и судьба». Как и его близкий друг В. П. Некрасов,
он стремится придать литературной жизни русского Парижа характер,
отличный от то и дело вспыхивавших междоусобиц. Мне Эткинд гово
рил, что ближе других ему были Раиса Орлова и Лев Копелев, к кото
рым он наведывался в Кельн. Их миролюбивая увлеченность литерату
рой была сродни Эткинду. С Копелевым его объединяло и неукротимое
жизнелюбие, у обоих сохранившееся даже когда им перевалило за во
семьдесят.
Размаха Ефима Григорьевича хватило и на Америку. Он не раз при
езжал читать лекции в американских университетах. Особенно по вкусу
ему пришелся Норвичский университет в Вермонте. Здесь он на протя
жении многих лет читал лекции аспирантам в летней школе по русской
литературе и готовил ежегодные конференции, приуроченные к началу
занятий (в конце июня). По его замыслу каждый раз выбиралась опре
деленная тема, связанная либо с общими интересами присутствующих
(например, литература и власть), либо с юбилейными датами (скажем,
Бахтина и Грибоедова).
578
«А жаль того огня. .
Эткинд вместе с другими организаторами конференции собирает и
редактирует три опубликованных тома, посвященных Лермонтову, Цве
таевой и Пастернаку. Когда потом на продолжение издания у универси
тета не оказалось средств, он не отступает, находит в России (куда в
новые времена часто наведывается) подходящее издательство, собирает
у авторов деньги и на них издает (в 1995 году) том, посвященный Дер
жавину. Но дело дошло до того, что ему пришлось самому вывозить
тираж этого тома и заниматься его рассылкой. Поняв, как быстро стал
падать интерес к русской литературе у американских университетских
начальников после окончания холодной войны, Эткинд следующий под
готовленный им выпуск (о «Серапионовых братьях») отдал во француз
ский славистический журнал.
Некоторые из работ, начатых при участии и под руководством Эткинда, предстоит завершить без него. Он с энтузиазмом отнесся к идее
Ф. Розинера об издании Энциклопедии советской цивилизации, со
ставлял и подробно обсуждал с другими участниками план литератур
ного ее раздела и написал для него несколько главных статей. О том,
как вдумчиво он относился к обязанностям соредактора той энцикло
педии, свидетельствует, например, длинное письмо, написанное им по
прочтении рукописи моей статьи о литературе «попутчиков» и неофи
циальной литературе. Он формулирует по-своему те положения, кото
рые ему представлялись важными, высказывает встречные соображе
ния и вопросы. А кончает настоятельным советом — отложить другие
дела и засесть за книгу, которая бы обосновала намеченные в статье
тезисы. План книги он детально изложил в этом письме. После смерти
Розинера Эткинд продолжает поиск возможностей издания в России
энциклопедии в чее полном (но еще не совсем отделанном) русском
варианте.
С Россией (как и с Германией, где он начинает проводить большую
часть времени из-за нового брака) связаны последние замыслы Эткинда и недавно изданные им книги. К ним принадлежит его труд в совер
шенно новой области, которая соединяет психологию и поэтику. На
материале классической русской прозы он пробует установить, как опи
сание внешнего мира соотносится с психологическим состоянием.
Когда Эткинд приезжал в последние годы в Россию, многие ему
радовались. Его восьмидесятилетие было отмечено как праздник.
Эткинду везло в друзьях. Скажем точнее, он умел их находить. В го
ды войны фронтовое товарищество соединило его на всю жизнь с Иго
рем Михайловичем Дьяконовым — большим петербургским ученымвостоковедом, одним из самых значительных людей в русской гумани
тарной науке второй половины века. Эткинд сочувственно воспринял
опубликованный Дьяконовым перед его кончиной (Эткинд ненадолго
пережил друга) том воспоминаний. Он посвятил этой книге статью,
напечатанную в «Литературной газете». В ней он сетовал на то, что
Дьяконова так и не выбрали в Российскую академию наук. Самого Эт579
Вяч. Вс. Иванов
кинда на родине (в отличие от других стран) научные учреждения тоже
не баловали знаками академического внимания. Зато ему знали цену
настоящие ученые. Его отличал один из оппонентов на его ленинград
ской защите докторской диссертации В. М. Жирмунский, воплощав
ший преемственность нашей литературоведческой традиции начиная
со своего учителя — гениального Веселовского. Эткинд хорошо знал и
продолжал сделанное в этом русле несколькими поколениями ученых.
В работах о материи стиха, о музыкальных гармонических и симметри
ческих построениях у Блока и Пушкина он развил мысли своих вели
ких предшественников и сделал их доступными западным филологам.
Можно рассуждать о его вкладе в литературу и в науку о ней. Но
как передать ощущение от его увлечения природой — водопадами в
Вермонте и островом в Бретани, где погребен Шатобриан и куда посу
ху можно пройти только в считанные часы до прилива? Мне вспомина
ется Ефим Григорьевич за рулем в пургу в Ленинграде и в дождь — на
дорогах Северной Франции. Он не только изъездил весь цивилизован
ный мир от Канады до Израиля, везде находя для себя новые способы
понимания самой сути культуры. Поэзию он чувствовал еще полнее
благодаря достигнутой им свободе пересечения границ и преград. Вспо
минается из его любимых поэтов Фет:
Не жизни жаль с томительным дыханьем —
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя...
Игорь Ефимов
Богатая, яркая, талантливая жизнь1
Умер Ефим Григорьевич Эткинд.
Профессор, лекции которого слушали тысячи студентов и аспиран
тов в России, Франции, Германии, Америке.
Редактор, подготовивший и выпустивший в свет десятки томов сти
хов, статей, переводов.
Переводчик, знакомивший русского читателя с творчеством многих
европейских поэтов и писателей, переводивший с французского, не
мецкого, английского, идиша.
Великолепный знаток русской и мировой литературы, умевший отыс
кивать и открывать внутренние связи и законы царства, именуемого
Мировая культура.
Автор множества книг, критических статей, научных докладов, ме
муаров.
Ветеран Второй мировой войны, активный участник диссидентско
го движения.
Если вглядеться в суть этой не совсем обычной профессии — «лите
ратуровед», — мы увидим, что она состоит из двух довольно разных
занятий. Первое занятие подразумевает исследование, сохранение и
донесение до читателя произведений, написанных знаменитыми или
просто значительными писателями прошлого. Это занятие всем понят
ное, почетное, безопасное — им-то и занимается большинство литера
туроведов в университетах, издательствах, энциклопедиях. Второе заня
тие: знакомиться с произведениями, которые пишутся сейчас, нашими
современниками, и отыскивать среди них и сберегать все яркое и та
лантливое, то, чему еще только предстоит завоевать признание читате
лей, и эта вторая задача литературоведения таит в себе такие серьезные
опасности, что лишь немногие профессионалы этого ремесла берут на
себя смелость объявить во всеуслышание: «Вот новый талантливый ав
тор, я уверен, что ему предстоит большое будущее». Ибо ошибиться
тут очень легко, а ставить свою репутацию под удар решаются немно
гие.
1 Опубликовано в газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк), 27—28 нояб
ря 1999 г
581
Игорь Ефимов
Ефим Григорьевич Эткинд не боялся погружаться в поток рукопи
сей, бурливший в Ленинграде в 1950—70-е годы. Его влюбленность в
литературу была совершенно лишена профессорского снобизма или
высокомерия. Каждый начинающий автор мог быть уверен, что если
его строчки попадутся на глаза профессору Эткинду, он получит серьез
ный и откровенный отзыв.
Но рукописи не плывут от читателя к читателю случайно, по прихо
ти волн. Они направляют свой путь туда, где их ждут, где их с внимани
ем прочтут, сберегут, передадут дальше, даже при вечно висящей угрозе
обвинения в «хранении и распространении антисоветских материалов».
Поэтому не случайно, что дом Эткиндов был одним из первых, куда
попала рукопись никому тогда не известного автора, которой было суж
дено прогреметь вскоре под названием «Один день Ивана Денисови
ча».1 И не случайно Эткинд был одним из первых горячих и взволно
ванных читателей стихов, которым вскоре предстояло всплыть на суде
над «поэтом-тунеядцем». Его литературное чутье сразу подсказало ему,
какая судьба ожидает произведения Солженицына и Бродского.
Открыть новый литературный талант — большая удача для каждого
литературоведа. Но выделить и, невзирая на опасность, с первых шагов
поддерживать и защищать двух авторов, которым в будущем суждено
было получить Нобелевскую премию по литературе, — это рекорд, ко
торый побить невозможно.
Жителям сегодняшней России нелегко оценить мужество, которое
требовалось в те годы, чтобы выступить свидетелем защиты на суде над
Иосифом Бродским. Или на то, чтобы хранить у себя в доме рукопись
солженицынского «Архипелага ГУЛаг». На допросе в КГБ «литературо
веды в штатском» дали понять профессору Эткинду, что им известно
очень много его деяний, подпадающих под соответствующие статьи уго
ловного кодекса, — «пропаганда, агитация, распространение, пороча
щие советский строй» и т. д. Только угроза возмущения международно
го общественного мнения в пору «детанта» (разрядки) спасла талантли
вого ученого от суда и лагеря — а по советским понятиям он давно
заслужил и то, и другое. Как и многие другие видные деятели русской
культуры тех лет, в 1974 году Эткинд был вынужден эмигрировать с
семьей на Запад, поселился во Франции.
Коммунистическую партию советская пропаганда объявляла «руко
водящей и объединяющей силой советского народа». В этом лозунге по
крайней мере одно слово — «объединяющая» — соответствовало дей
ствительности, хотя и в несколько причудливом смысле. Коммунисти
ческая партия и КГБ действительно служили объединяющей силой, но
лишь для малой части советского народа — для творческой интелли
генции. Это четкое противостояние — «мы» и «они» — сплачивало в
России людей самых разных взглядов и убеждений. Но в условиях за
падной свободы сплоченность стала быстро испаряться. Эмиграция
1 Знакомство с сочинениями Солженицына на самом деле произошло
иначе — см с 232 и 259 настоящего издания {Прим, сост.)
582
Богатая, яркая, талантливая жизнь
оказалась горька еще и тем, что многие дружеские связи и союзы здесь
распались. Прежние друзья и соратники оказались в разных лагерях и
группировках; вражда, споры, взаимные обвинения заполнили журна
лы, газеты, книги русского зарубежья.
Ефим Григорьевич Эткинд не мог оказаться в стороне от этой борь
бы, не мог занять место «над схваткой». Во многих статьях, печатав
шихся в западной периодике, в мемуарах «Записки незаговорщика» он
продолжал отстаивать дорогие ему идеалы либерализма, терпимости и
всего того, что советские редакторы объявляли «абстрактным гуманиз
мом». Но никогда в этой полемике он не опускался до озлобления,
демагогии, готовности очернить оппонента любой ценой. Про себя же
ему приходилось читать самую оскорбительную брань, в которой его
порой даже избегали называть по имени, а именовали «один так назы
ваемый профессор так называемой Сорбонны...».
Зато его научная деятельность, освобожденная от оглядки на совет
скую цензуру, смогла развернуться на Западе в полную меру его талан
та. Он был постоянным участником литературных конференций и сим
позиумов, автором множества докладов и комментариев, составителем
сборников и антологий. Огромную роль он сыграл в подготовке много
томной «Истории русской литературы», вышедшей на французском язы
ке. Его заслуги были отмечены всевозможными почетными званиями:
член-корреспондент трех германских академий, почетный профессор
Парижского университета и т. д.
В Америке Эткинд бывал много раз, как правило по приглашению
различных университетов. В 1990-е годы он регулярно вел семинары и
симпозиумы в летней школе Норвичского университета (штат Вермонт).
Все, кто участвовал в этих симпозиумах, навсегда запомнят его друже
любное обаяние, невероятную эрудицию в самых разных областях ис
тории культуры, умение выбирать тему и участников для научных дис
куссий. Но не дай Бог, если кто-то из приглашенных пытался прочесть
доклад, сделанный наспех, с приблизительными посылками и скоро
спелыми выводами. Вежливо и безжалостно профессор Эткинд мог пе
речислить все огрехи работы, иронично прокомментировать ляпсусы,
выставить убийственный «неуд».
Не все радовало Эткинда на процветающем Западе. В одном письме
1996 года он писал мне: «Здесь меня часто берет тоска, хоть мне и не
свойственно впадать в уныние. Культура все больше становится пред
логом для сетования на мир, сама же она улетучивается на глазах. Ны
нешние мои студенты уже вообще ничего не читали, если не считать
местных газет. Раньше было чуть лучше. Компьютерно-телевизионное
поколение меня пугает, хотя наверняка все скоро повернутся в сторо
ну возврата к Средним векам».
После падения коммунизма книги Эткинда снова стали выходить в
России. В предисловии к замечательному сборнику своих статей «Там,
внутри: О русской поэзии XX века», вышедшему в Санкт-Петербурге в
1996 году, он писал: «Автор испытывает глубокое удовлетворение при
мысли о том, что теперь, по истечении двадцати лет, его литературные
583
Игорь Ефимов
исследования возвращаются из далекого и, казалось бы, безнадежного
изгнания — домой, в Россию».
Для друзей он был примером счастливого и бодрого отношения к
жизни. Когда во время празднования его 80-летнего юбилея в Универ
ситете Индианы кто-то завел разговор о болезнях и старости, его тут
же пристыдили: «Взгляни на Ефима Григорьевича, ты, шестидесятилет
ний молокосос! Есть „делать жизнь с кого14. И уметь радоваться ей и
радовать других». Восьмидесятилетие его отмечалось и в России. «Я от
бивался, сколько мог, — писал он в письме, — очень боялся этой репе
тиции панихиды, но тем, как это происходило, не могу не быть дово
лен. Состоялось торжество в зале Европейского университета... народу
пришло много. После речевой части перешли в помещение „Звезды11...
Искренность и дружественность меня порадовали...»
Какие-то его литературные проекты остались незавершенными. Из
письма 1993 года: «Вот как я странно проводил время в Огайо — соста
вил антологию [русской поэзии], которую назвал „Моя антология11...
Мне кажется, что тут все оживает или просто иначе читается: другой
контекст, и вдруг Вяземский звучит не хуже Баратынского, а Баратын
ский — Пушкина. Или это мне только кажется?.. Ксерокопии я не де
лал — все сам перепечатывал — чтобы смаковать мои любимые стихи и
чтобы была иллюзия сотворчества». А вот более поздний проект: «Не
давно я стал классифицировать письма за 23 года на Западе; занятие
мучительное, но бесконечно увлекательное. Горько, что большинства
корреспондентов уже нет в живых... Какие письма, сколько в них ума,
нежности, любви, истории, скрытой политики, надежд, отчаяния, тра
гического юмора...»
Все это можно было сказать и про жизнь самого Эткинда: «Сколько
в ней ума, нежности, надежд, отчаяния, трагического юмора». Богатая,
яркая, талантливая жизнь. Да сохранится память о ней в истории рус
ской литературы.
Робин Кембел
Дорогой друг и мудрый советчик
Мое самое раннее воспоминание о Ефиме Григорьевиче относится ко
времени, когда он впервые приехал в Лозанну читать лекции моим сту
дентам. Это было вскоре после его эмиграции на Запад, и такие пригла
шения были проявлением совместных стараний членов Ассоциации
швейцарских славистов продемонстрировать Ефиму свою солидарность
и моральную поддержку. Лекции — одна по-русски, а другая на его пре
красном французском — прошли с огромным успехом. И я, и мои сту
денты были так очарованы его живой манерой и заразительным энтузи
азмом, что этот первый визит проложил дорогу многим последующим.
В день отъезда я повез Ефима и его жену Екатерину на вокзал в Лозан
не, чтобы посадить на парижский поезд, который уже стоял на плат
форме и должен был отбыть минут через десять. В этот момент Ефим
заметил, что у него кончились сигареты. Оставив Эткиндов на плат
форме, я бросился к вокзальному киоску, купил пачку сигарет и при
нес их к вагону. Этот простой дружеский жест, достаточно банальный
сам по себе, видимо, произвел на них глубокое впечатление и послужил
хорошим предзнаменованием наших будущих отношений.
Наша следующая встреча носила сугубо непрофессиональный ха
рактер. Это было в середине летних каникул: Ефим и его семья прово
дили несколько недель в доме нашего общего друга Жоржа Нива —
недалеко от Женевы, но уже на французской границе — в то время как
семейство Нива было где-то в отъезде. Для нас это означало полуто
рачасовую поездку на машине, и мы договорились, что приедем к ним
на ужин в один из воскресных вечеров. Но в последнюю минуту появи
лось непредвиденное обстоятельство. За несколько дней до этого я дал
свою машину моему сыну, чтобы он съездил к друзьям в Париж. Но по
какой-то причине он задерживался, воскресный вечер приближался, и
мы оказались в затруднительном положении. Я позвонил Ефиму, чтобы
объяснить ему ситуацию, и предложил перенести нашу встречу на дру
гой день. Но с типичным русским гостеприимством и с его врожден
ным оптимизмом он настоял на том, что они будут нас ждать, как бы
поздно мы ни приехали. В конце концов около половины одиннадцато
го мы добрались до них и были встречены очень тепло всей семьей. Мы
провели прекрасный вечер, и к тому времени, когда под утро мы нако
585
Робин Кембел
нец собрались ехать домой, наши семьи успели подружиться. В частно
сти, наши жены быстро нашли общий язык, и это значительно укрепи
ло наши близкие отношения.
С тех пор мы с Ефимом оставались в постоянном, хотя и не всегда
регулярном, контакте. Для меня он был одновременно восхитительным
собеседником и неистощимым источником воодушевления, вдохнове
ния и раздумий. Его живой ум постоянно порождал неиссякаемое мно
жество различных проектов. В наших отношениях с Ефимом я был
«младшим» партнером, так как я не мог соответствовать ни его эруди
ции, ни его удивительной работоспособности (с годами я пришел к
выводу, что он буквально неутомим в этом отношении). Тем не менее
мы достаточно продуктивно работали вместе, и — как мне кажется — к
взаимному удовлетворению и пользе. Кроме всего прочего, нас объеди
няла любовь к русской поэзии, интерес к ее метрической структуре и
соответственно к проблемам, связанным с ее переводом на западные
языки. Именно в этом наше сотрудничество оказалось наиболее пло
дотворным — в совместной подготовке второго международного сим
позиума, посвященного Марине Цветаевой, в Лозанне (1982) и более
позднего в Норвичском университете (1991).
Когда Ефим пригласил меня на эту последнюю встречу, я сначала
отказался, так как симпозиум проводился в неудобное для меня время.
За этим последовал обмен добродушными «угрозами», в ходе которого
Ефим сказал, что если я не соглашусь, он отменит все шоу (sic!) и,
чтобы окончательно соблазнить, добавил: «Ты будешь самой главной
звездой». На что я ответил, что нисколько не заинтересован в том,
чтобы быть звездой, поскольку это совсем не моя роль, но что я готов
приехать во имя дружбы. У меня не было ни малейших причин пожа
леть об этом. Ефим обладал редчайшим даром безошибочно опреде
лять, кто среди его знакомых наиболее подходит для того или иного
дела. В данном случае один из вечеров на симпозиуме он отвел для
чтения моих английских переводов из Марины Цветаевой. Учитывая
наши абсолютно разные происхождение и воспитание, я нахожу преле
стную иронию в том, что именно Ефим оказался тем человеком, кото
рый впервые за всю мою карьеру организовал для меня подобное чте
ние. Вечер прошел с огромным успехом, и я навсегда останусь в долгу
перед ним за это, равно как и за многие другие проявления дружбы и
поддержки.
В заключение — два небольших эпизода, которые иллюстрируют
остроту его ума и чрезвычайно точную краткость его суждений.
В ходе одного разговора я упомянул, что многие мои коллеги счита
ют меня «реакционером». Он немедленно ответил: «Нет. Ты не реак
ционер, ты просто очень консервативен».
Я везу Ефима в час пик по Лозанне, на дороге сильное движение.
Разговор зашел о Блоке, и Ефим попросил меня прочитать ему одно из
моих любимых стихотворений. Учитывая необходимость следить за дви
жением, я решил благоразумно выбрать одну из блоковских миниатюр:
586
Дорогой друг и мудрый советчик
Та жизнь прошла,
И сердце спит,
Утомлено.
И ночь опять пришла,
Бесстрашная — глядит
В мое окно.
И выпал снег,
И не прогнать
Мне зимних чар...
И не вернуть тех нег,
И странно вспоминать,
Что был пожар.
Короткая пауза, и вместо многословного комментария Ефим бор
мочет: «Чистый Верлен!»
Обе ремарки вряд ли могли бы быть более точными.
Да — Ефим для меня был мудрым советчиком, чьих советов теперь
мне очень не хватает, и дорогим другом, чьи человеческие качества я
не смогу так легко забыть.
Перевод с английского Татьяны Смородинской
Татьяна Смородинская
Жизнь в «Колумбийском монастыре»
Осенью 1993 года, в период моей аспирантуры в Огайском государствен
ном университете, мне посчастливилось учиться у Ефима Григорьеви
ча. К нам на кафедру его пригласила Ирина Мазинг-Делич. Еще весной
она объявила нам, аспирантам, что приготовила нам сюрприз. Не могу
сказать, что все с нетерпением ждали приезда Е. Г. Кто-то из аспиран
тов вообще никогда не слышал это имя, да и я, признаться, во время
учебы на филфаке в МГУ в начале 80-х годов только слышала имя Эткинда, видела переводы под его редакцией, но ничего, особенно из опуб
ликованного на Западе, не читала. Уже в Америке я прочла книгу «Ма
терия стиха», которая произвела на меня очень сильное впечатление.
Но личное знакомство с Е. Г. было для нас всех подарком судьбы.
Е. Г. читал два курса: «Поэзия XIX века» и «Психопоэтика». Уже
тогда он был очень увлечен проблемой изображения внешнего человека
и внутренней речи и позже написал об этом книгу. Е. Г. читал эти
курсы для всех аспирантов — и тех, кто только поступил на магистер
скую программу, и тех, кто уже дописывал докторские диссертации. Он
говорил очень медленно, чеканил каждое слово и удивительным обра
зом — не запинаясь и не подбирая слова — мог изложить сложные идеи
несложным языком, доступным для молодых американских аспиран
тов. Иногда он просил меня прочитать вслух какой-нибудь отрывок из
романа или повести, а потом комментировал, задавал вопросы, терпе
ливо ждал ответов. Вначале я очень волновалась и иногда от страха
ошибалась при чтении; Е. Г. неизменно замечал ошибку и тактично
поправлял.
Он очень бережно и уважительно относился к работам своих сту
дентов. На каждую сданную в курсе работу Ефим Григорьевич писал
обстоятельную рецензию, и даже если совершенно не соглашался со
студентом, оценивал ее очень объективно. У меня сохранилась одна из
его рецензий на мое сочинение о «Скучной истории» Чехова. Вот что
он написал:
Работа отличная, — отчетливый, проникновенный разбор
именно с точки зрения психологии героя, профессора Николая
Степановича. Автор сочинения показывает, как перед лицом
588
Жизнь в «Колумбийском монастыре»
приближающейся смерти Н. С. чувствует трагическую неудачу
своей, казалось бы, такой блистательной жизни, как все его
внешние успехи оборачиваются теперь для него трухой и как
он сознает, что от его прошлого ничего не остается, чего бы он
не стыдился. Работа Т. Смородинской заслуживает очень высо
кой оценки.
Однако я с ней не согласен. Это не отразится на моей оцен
ке, потому что вполне возможно, что я неправ. С моей точки
зрения Н. С. в решающую минуту жизни начинает сознавать,
что совершил страшную ошибку: он жил без любви, и оттого
все больше и больше ожесточается, все больше разочаровыва
ется в себе и своей деятельности. Между тем в его жизни было
нечто, чего он не понял — он никогда себя не понимал, и в
этом его драма, как и драма большинства персонажей Чехова:
рядом с ним жила девушка, потом женщина, достойная его
любви и любящая его: Катя. Катя приезжает следом за ним в
Харьков, потому что любит его. И говорят они друг другу ниче
го не значащие глупости, хотя уже начинают понимать себя, и
он, и она. Последнее слово рассказа свидетельствует о том, что
Н. С. все вдруг понял: «Прощай, мое сокровище», — говорит
он; но уже поздно.
Оценка: А.
Е. Эткинд. 5 декабря 93 года.
Курс по поэзии посещали пять человек, двое русских — я и Люд
мила Евсюкова, и трое американцев. Ефим Григорьевич вдохновенно
читал этот курс, цитируя наизусть русских, немецких и французских
романтиков. Начал он с Державина и буквально околдовал нас им на
первой же лекции: жизнь поэта предстала перед нами как авантюрно
приключенческий роман, а его стихи оказались источником вдохнове
ния поэтов не только XIX, но и XX века. Восстановлена связь времен,
«дела давно минувших дней» вдруг стали живыми и интригующими. Мы
старательно записывали почти все лекции на магнитофон. (Жаль, что
все-таки удалось записать не все.)
Исключительная эрудиция Е. Г., его свободное владение европей
скими языками и глубокое знание европейской поэзии делало его в на
ших глазах человеком эпохи Возрождения, почти человеко-богом, и,
конечно, развивало комплексы собственной профессиональной непол
ноценности. Е. Г. это видел, понимал и старался бороться с нашими
попытками его «обожествления». Например, он часто приглашал нас с
Людой к себе в гости, доставал традиционную бутылочку и колбасу и
«как бы на равных» вел с нами долгие беседы о 30-х годах, о русской
литературе, о судьбах своего поколения, о сегодняшних событиях в Рос
сии. Он серьезно и пристально следил за всем, что происходило в стра
не в начале 90-х годов. Спорил с Солженицыным, призывающим вер
нуться в дореволюционные времена и зачеркнуть все, что было в со
589
Татьяна Смородинская
ветское время. Как только стало возможно, Е. Г. начал ездить в Россию
и активно участвовать в литературной и общественной жизни. Он был
в курсе всех политических событий, говаривал: «Я же мужчина — я дол
жен разбираться в политике». Он был не просто мужчина, он был на
стоящий мужчина. Однажды, в начале нашего знакомства, Е. Г. набрал
в библиотеке множество книг. Я по старой «пионерской» привычке схва
тила сумки, чтобы помочь ему донести их до дома, но была остановлена
его недоуменным взглядом — это, мол, я должен вам, Таня, помогать
сумки тяжелые носить. Мне стало стыдно.
Ефим Григорьевич и книги — это отдельная тема. В ноябре в Огайский университет приехал забавный книжный торговец из Мичигана.
Он переезжал из одного университета в другой и торговал русскими
книгами, приобретенными им у старьевщиков, внуков русских эмиг
рантов, обанкротившихся книжных магазинов. Среди этих книг был
трехтомный словарь древней и новой поэзии, составленный Н. Ф. Остолоповым, не оригинальное издание 1821 года, конечно, но репринт,
сделанный в Германии в 1971 году. Торговец был искушенный и про
сил за трехтомник более ста долларов. Е. Г. вздохнул и поставил его на
место. В последний день торговли должен был состояться аукцион. Мы,
конечно же, пришли одни из первых. Когда хозяин взял в руки Остолопова и предложил за него двадцать долларов, я крикнула, что даю
двадцать один и, так как никто не стал торговаться, оказалась счастли
вой обладательницей словаря. Я его тут же отдала Е. Г. Он улыбнулся и,
не задумываясь, купил четырехтомную антологию «Русские поэты», из
данную «Детской литературой» в 1965 году. Я сначала подумала, что он
шутит. Но Е. Г. серьезно сказал: «Не смотрите, что для детей. Хорошие
люди собрали стихи хороших поэтов. Это одна из лучших антологий,
изданных в советское время».
В тот год я работала в университетской библиотеке. Работа была
пыльная в прямом смысле этого слова. Дело с том, что в подвале биб
лиотеки хранилось около 30 тысяч томов книг на славянских языках.
Профессора-слависты приходили иногда на пару часов и пытались выб
рать те книги, которые казались им наиболее ценными, а моя задача
была вытащить их из подвала и закаталогизировать. Ефим Григорьевич
сразу же вызвался спуститься в подвал и взглянуть на эти «сокрови
ща»... В полумраке, сдувая паутину, он раскопал не одну редкую книгу,
и выманить его оттуда было не всегда легко.
Ефим Григорьевич не очень полюбил американский этикет пригла
шений на обеды. Так, он отказался идти на обед с нашим заведующим
кафедрой, лукаво предложив ему лучше встретиться за ужином. Е. Г.
прекрасно понимал, что это «бизнес-ланч», что начальство обязано встре
титься с ним, приглашенным професором, в полуофициальной обста
новке, но не хотел тратить «драгоценное дневное рабочее время» на
этикет. Он считал каждый час каждого дня и работал без устали. Отды
хал вечерами, часто (видимо, за неимением альтернативы) в нашем с
Людой обществе. Мы обе готовы были отменить все другие дела и, за
590
Жизнь в «Колумбийском монастыре»
быв о семьях, детях, друзьях, бежали на эти вечерние посиделки по
первому зову. Мы считали любую возможность общения с ним удачей,
старались помогать ему чем могли, чтобы сделать его пребывание в
Огайо как можно более приятным. В то же время мы не хотели чрез
мерно обременять его своим обществом, опасаясь, что ему с нами бу
дет скучно. Через несколько месяцев после отъезда Ефим Григорьевич
написал мне в письме, что будет всегда помнить, как мы помогали ему
жить «в Колумбийском монастыре». А из Барселоны написал: «Вот уже
10 дней, как я в Барселоне; сижу целыми днями за столом, который
залит белейшим, ослепительнейшим светом (наоборот от Колумбусийской мглы!), и пишу... Пишу на этот раз новеллы. Книга будет назы
ваться, наверное, так: Свет и тень (или: Свет и тени). Жизнь в новеллах.
Писать мне весело, очень увлекательно, хоть я не умею быть писате
лем. Уже написал 4 вещи, а план — огромный. Были бы вы обе тут ря
дом, я бы вам почитал — каждый вечер бы читал. А тут некому. Видите,
как я к вам — к вам обеим — привязался?» (11 февраля 1994 года).
За три месяца в Огайо он написал несколько статей, составил анто
логию русской поэзии и все-таки не успел осуществить все свои планы.
Поэтому уже из Европы посылал мне как «библиотечному деятелю»
письма с различными книжными просьбами: например, сделать копии
оглавлений нескольких томов сочинений Бартольда Брокса (Barthold
Heinrich Brockes, 1680—1747), которые он обнаружил в спецхране огайской библиотеки. При этом приписал: «Не сердитесь, что я Вас нагру
жаю; так проявляется моя симпатия». Конечно же, Е. Г. мог бы этого и
не писать — я полетела в библиотеку и готова была сделать копии не
только оглавлений, но и каждой страницы. Или была такая просьба: «О
Маркевиче. Мои друзья в Германии издают сборник, общая тема такая:
как создавали (или не) образы врагов; и можно ли без этого жить. И я
решил написать статейку о человеке и писателе, которого я давно и
преданно люблю — об А. К. Толстом, о его отношениях с Болеславом
Маркевичем. Оба были ближайшими друзьями (не просто — приятеля
ми), Толстой Маркевичу писал откровеннейшие письма обо всем, что
он думал и делал; а все, что он думал, было наоборот от идей Маркеви
ча: этот был „империалец“, считал, что жителям Российской империи —
будь они поляками или украинцами — надо запретить говорить иначе,
чем по-русски. Толстой над ним издевался (посмотрите в сборнике тол
стовских стихотворений „Песню о Каткове...“ и др.). Они были идей
ными противниками — и ближайшими друзьями. Вот это и должно быть
темой моей статьи: культура НЕСОГЛАСИЯ, умение дружить с инако
мыслящим. Понятно, что Маркевич, который у вас в Колумбусе, мне
очень-очень-очень был бы нужен. В особенности тома IV и V» (там
же). Далее Е. Г. просил подробно описать содержание томов и по воз
можности привезти их в Норвич на державинский симпозиум, на кото
ром мы должны были встретиться. Меня особенно удивило, что он
помнил даже, где физически находились эти книги: на какой именно
полке и справа или слева.
591
Татьяна Смородинская
На Норвичский симпозиум он пригласил нас с Людой Евскжовой
еще в Колумбусе. Люда сразу согласилась и решила писать доклад о
драмах Державина, а я долго не могла решиться. Тогда Е. Г. придумал
мне тему, вспомнив о моем хореографическом прошлом: написать о
том, как Державин описывал различные танцы и пляски. Я ушла с го
ловой в изучение темы, а Е. Г. периодически присылал мне различные
стихотворения, где упоминались или описывались танцы. (Как извест
но, в его книге «Материя стиха» есть отдельная глава на эту тему, но он
предлагал мне развить эти идеи дальше.) Я послушно следовала сове
там учителя, а Люда шла своим путем, с ее идеями Е. Г. не всегда был
согласен, но реагировал в соответствии со своими убеждениями, то есть
признавал право каждого на убедительную и аргументированную ин
терпретацию текста. Он писал Люде: «Люда, Ваши соображения о пере
ходе к трагедии (у Державина. — Т. С .) пока что мне не очень доступ
ны, тем более в сочетании с „бездной“, но я верю Вам и в Вас: делайте,
как знаете; только не перемудрите (это иногда Вам свойственно!). А что
у Державина получилось из его театральных намерений? Прошло нема
ло лет, но я и сейчас не понимаю достоинств его драматургии. Пуш
кин — дело другое; однако и Пушкин не театрален — что поделаешь?
Слишком густой стих, слишком плотен материал» (Париж, 11 июня
1994 года).
Е. Г., будучи прекрасным расказчиком, умел и любил слушать. Ред
кое качество. Так, не особо интересуясь современным российским ки
нематографом, он тем не менее всегда с любопытством слушал мои
пересказы содержания новых российских художественных фильмов. При
каждой нашей встрече на различных конференциях хитро улыбался и
говорил, что опять отстал от достижений киноискуства, и просил пере
сказать ему содержание очередного кино-хита. До поступления в аспи
рантуру Огайского университета я работала в Центре интенсивного обу
чения иностранным языкам при МГУ, то есть занималась методикой
преподавания, а не литературой. Ефим Григорьевич поинтересовался
однажды, что это за «интенсивный» метод такой, о котором я не устава
ла говорить. Я сказала, что метод Г. А. Китайгородской используется
для ускоренного обучения иностранным языкам, но в принципе — это
просто другой подход к преподаванию вообще. Е. Г. поднял брови и
велел подробно изложить основные принципы. Я стала отнекиваться,
почему-то решив, что, наверное, ему будет неинтересно и что спросил
он просто из вежливости. Но Е. Г. слушал с таким искренним внимани
ем, что краткое изложение основных принципов перешло в долгий раз
говор о творчестве в нелегком учительском труде. Когда же я заговори
ла о том, что каждая группа студентов, хотя и учатся по одному и тому
же учебнику, всегда создает свой индивидуальный неповторимый «текст»
в ходе занятий, как бы свой инвариант учебного текста-основы, Е. Г.
воскликнул, что то же самое происходило при постановке пьесы А. Ар
бузова «Город на заре» в начале 40-х годов, где актеры каждый раз слег
ка отступали от текста, создавая уникальный новый текст спектакля.
592
Жизнь в «Колумбийском монастыре^
Меня тогда очень поразила любознательность Е. Г. и его умение по
достоинству оценить творчество других.
Ефиму Григорьевичу я обязана очень многим: своей первой публи
кацией, изначальной идеей своей диссертации, а главное, он заразил
меня своей горячей убежденностью в нужности нашего славистского
дела. Мне будет очень не хватать его постоянной профессиональной и
человеческой поддержки, которой он щедро дарил меня на протяжении
нескольких, к сожалению, последних лет его жизни. В моей памяти и в
памяти всех, кто его знал и любил, он навсегда останется любимым
учителем, веселым и ироничным собеседником, галантным и вечно
молодым мужчиной, тактичным и мудрым человеком, одним из по
следних могикан русской интеллигенции ушедшего века.
Гидон Кремер
Он был открыт всему1
С.
Е. Я знаю, что вы дружили с Ефимом Григорьевичем. Расскажи
те, пожалуйста, как и когда вы познакомились.
Г. К. Я был бы счастлив рассказать много, но часто атмосфера
присутствия человека, его аура бывает даже важнее, чем реальные сло
ва или ситуации. Вот эта аура Ефима Григорьевича, или, как он позво
лял мне себя называть, Фимы, — она меня притянула с первого мо
мента нашей встречи. А случилось это тоже как бы по провидению
судьбы. Я тогда заканчивал перевод своей рукописи «Обертоны», вто
рой моей книжки, которая должна была выйти по-русски. Из всего того,
что я написал двенадцать лет тому назад за шесть или семь недель,
сложилось уже четыре книжки.
С. Е. На каком языке вы писали первоначально?
Г. К. Я писал по-немецки. Наверное, это было неправильное реше
ние (оно было чисто практическое), потому что русским я все-таки вла
дею лучше, чем немецким, хотя немецкий — мой родной язык. Но в тот
год, 1990-й, когда начинался этот манускрипт, я стал писать по-немец
ки, поскольку это были автобиографические наброски, а детство мое
было окрашено в немецкий язык. Моя мать немка, она сама и ее роди
тели приехали из Германии, я уже с детства говорил по-немецки дома,
и потому, начав писать о детстве — из этого сложились «Осколки дет
ства», первая моя книга, — я стал писать по-немецки, и уже на первой
книге, готовившейся к изданию по-русски, споткнулся очень сильно о
перевод: выяснилось, что ни один перевод меня не устраивает. Все доб
рожелатели, которые тогда пытались мне помочь с переводом, наталки
вались на то, что я все менял. Дело в том, что я вырос со знанием
нескольких языков, и мое видение мира, словарный запас, восприятие
всегда были окрашены в тот язык, на котором я в данный момент гово
рил. Я не переводил ни с немецкого на русский, ни с русского на не
мецкий, я просто жил в разных мирах на каждом из этих языков. Из
брав немецкий, я себя несколько ограничил в своем же изложении, что
и заметил, когда первая книга переводилась на русский.
1Запись беседы с Гидоном Кремером сделана С. Ельницкой в аэропорту г.
Берлингтона (Вермонт, США) 5 мая 2002 года
594
Он был открыт всему
Но встретился я с Фимой не тогда, когда шла работа над переводом
«Осколков детства», а тогда, когда уже оформлялись «Обертоны». Тут
уж я постарался найти лучшего переводчика, и все равно проблема была
та же: после, наверное, уже седьмой редакции я снова сталкивался с
тем, что что-то не соответствует уже изданному немецкому тексту. Я ду
мал, к кому же обратиться, с кем бы посоветоваться, что же мне де
лать. И тут один мой знакомый вспомнил имя Ефима Григорьевича.
«Эткинд же, — говорит, — в Париже живет. Вы бы могли с ним встре
титься». Я подумал: «Эткинд, это же величина, что ж я со своим скром
ным текстом к нему пойду». — «Ну попробуйте, я, правда, не знаю, как
его найти, но ведь вы тоже бываете в Париже, попробуйте».
Поскольку этот друг мой уж точно разбирался в литературе и вооб
ще был чуть ли не первым человеком в моей жизни, который меня
приобщил к настоящей литературе и ко всему тому, что тогда, в 60-е и
70-е годы, называлось диссидентством (да и весь самиздат я узнал имен
но от этого человека, Льва Ладыженского, который сейчас живет в Бо
стоне), — то, естественно, упоминание об Эткинде осталось где-то у
меня в сознании.
И вот судьбе захотелось, чтобы я как-то рано утром, примерно в
полседьмого, в какое-то нечеловеческое время, улетал из Берлина. Под
хожу к самолету, смотрю — какое-то знакомое лицо. А дело в том, что я
не был знаком с Фимой, хотя его имя для меня что-то значило, и не
только из-за упоминания Ладыженского, а вообще значило, но я ни
когда с ним не сталкивался. Тем не менее, наверное, я где-то видел его
фотографию, а, может, и не видел, но так или иначе — я говорю об этой
ауре — вот стоим мы в очереди на посадку.
С. Е. Это какой год?
Г\ К. Как бы не соврать. Девяносто шестой? Девяносто седьмой?
Четко не могу сказать. Сейчас, секундочку...
С.
Е. Когда мы с Ефимом Григорьевичем встречали вас на Монпар
насском вокзале в Париже и вы передавали ему вашу рукопись, это
была зима 1997—1998 года.
Г. К. Да, это, должно быть, так, потому что «Обертоны» вышли в
1997 году, к моему пятидесятилетию, и мысль о том, что они должны
появиться по-русски, возникла в том же году.
Итак, мы стоим уже у трапа самолета, и кто-то так смотрит на меня,
улыбаясь, — как вы помните, да и все мы помним, улыбаясь с какой-то
долей иронии. Такая хитрая немножко улыбка, доброжелательная, но
она же какая-то улыбка в себе, непростая улыбка, как бы вопроситель
ный знак. И вот он, этот человек, на меня так смотрит, и я на него
смотрю, словно узнавая что-то, и по-моему, Ефим Григорьевич даже
первым ко мне обратился: «По-моему, мы друг друга знаем».
Я не могу ручаться, что это было так, но в этой улыбке, взгляде
было что-то, та аура, которая притягивала, даже еще без слов притяги
вала к себе. Добрые глаза и этот вопросительный знак в лице. Вопроси
тельный, причем обращенный даже не ко мне лично, обращенный к
595
Гидон Кремер
каждому человеку. Это, мне кажется, и было частью его ауры: он был
открыт всем, заинтересован в каждом человеке, я тут себя не вижу
каким-то избранным, просто случай захотел, чтобы мы столкнулись. И
естественно — после такого вопроса, уже догадываясь, с кем я говорю,
мне оставалось только сказать: «Я вот вас как раз и хотел найти».
Встретились вроде бы случайно, у самолета, а на самом деле посылто уже был — искать его, и он как бы сам вошел в мою жизнь. И в
самолете мы сели рядом, разговорились, и, наверное, в том первом же
полете (а летели мы в Вену) я рассказал о своих заботах, о своих про
блемах. И сразу возник тот контакт, который позднее позволил мне
показать ему рукопись, передать ее, потом вместе с ним обсуждать ка
кие-то пассажи, какие-то изменения, поражаясь, с какой дотошностью
он все читал и перечитывал и принимал к сердцу. Так вот, в одном из
наших первых разговоров он сказал одну фразу, которая меня ошело
мила и которую я точно запомнил. Я не графоман, не профессиональ
ный писатель, я просто хотел поведать о том, что со мной произошло,
тем людям, с кем хотелось поделиться и с кем я никогда не успеваю
делиться, потому что я все время в разъездах. И когда я, обескуражен
ный русским переводом, чувствуя его недостаточность, изложил Фиме
суть моих проблем, он на это отреагировал такой фразой: «Но у вас та
же проблема, что у Набокова».
Конечно, это не то что лестно, это для меня почти смешно — срав
нение с Набоковым, но проблемы-то общечеловеческие, они могут быть
едины и у великих, и у маленьких людей. И Фима имел в виду, говоря
это, что переводить свои книги нужно только самому — чем, собствен
но, Набоков и стал заниматься, потому что доверить текст другому че
ловеку — все равно что отдать часть своего тела, часть своей крови
кому-то, кто этим будет распоряжаться по своему разумению.
Но тут я должен сказать — я сейчас немного ухожу от Фимы — о
проблеме, достаточно весомой в моей жизни, о записи музыки. Я делаю
это всю свою жизнь и всегда знаю, что, даже записав сто вариантов, я
отдаю текст, музыкальный текст, свое его видение, прочтение и про
чувствование — каждый звук, который я прочувствовал или которым
дышал, — в руки звукорежиссера, продюсера, а они делают монтаж
моего текста на свой лад — и это тоже является своеобразным перево
дом. И ведь я никогда не знаю, найду ли я продолжительность своего
дыхания в том искромсанном варианте, в том монтаже, который (может
быть, с самыми лучшими намерениями) сделан по другой модели, сде
лан другим человеком с другим дыханием. Иногда идешь в студию, иг
раешь — как недавно, когда я записывал половину того цикла Баха,
который вы вчера слышали,1 — и делаешь триста вариантов. И из них
надо выбрать один, сплавить, так сказать, этот кусок. Ну ладно, вер
немся обратно к переводу.
14 мая, накануне беседы, Кремер дал в Мидлбери почти трехчасовой кон
церт, где он играл все партиты и сонаты Баха для скрипки соло
596
Он был открыт всему
Потом начались наши встречи с Фимой — в Париже, в Бретани, в
Бостоне, в Вене, где только мы не встречались, а встречались мы регу
лярно, потому что с момента, когда рукопись попала к Фиме и он стал
ею заниматься, я, конечно, искал любую возможность с ним встре
титься. Дело было не только в моем тексте. Его аура, доброта, располо
женность ко мне дали возможность возникнуть диалогу, разговору, в
котором я чувствовал, что для меня счастье быть в этом мире, в его
мире, точнее — в его и Эльке, они оба приняли меня в свой круг, и
каждая встреча была наполнена не только дружелюбностью, но и забо
той, и не только о моем тексте: я чувствовал, что они заботятся обо мне.
И это было важно мне, страннику, практически лишенному домашне
го очага, — хотя в каком-то символическом виде он существует где-то
там в Париже. На самом-то деле я что-то вроде «Летучего голланд
ца» — бесконечные гостиницы, постоянно чужие люди, так что всюду,
где меня готовы принять в семье, я бываю счастлив. Поэтому, увидев в
Фиме и Эльке людей своего, если я могу так сказать, своего круга, я
невольно тянулся к этому общению.
А говорили мы обо всем — и об одиночестве, и об общих друзьях, и
о прочитанных книгах, и о прослушанной или исполненной музыке.
Когда Фима дарил мне свой томик эпиграмм, я старался ответить тем,
что дарил ему какой-нибудь из только что вышедших своих дисков, а
когда Эльке дарила мне свою книгу, я пытался поделиться с ними ка
кой-то статьей, которая меня заинтересовала или которую я сам только
что написал. Короче говоря, шел обмен, как тот, которым мы все дыша
ли, еще не уехав из Советского Союза. Как очень хорошо сказала Петрушевская в недавнем интервью, в документальном фильме (о мульти
пликаторе Хитруке, которого я совсем не знал в те годы, хотя видел его
работы), — не знаю, подписался ли бы под этим Фима, — так вот,
Петрушевская говорила о том, что в те годы в Советском Союзе суще
ствовала мафия, мафия порядочных людей, это был определенный союз.
С.
Е. Да, слово «союз», конечно, лучше, чем «мафия». И у Пушки
на: «Друзья мои, прекрасен наш союз...»
Г. К. А на языке Петрушевской — мафия. Это более советское сло
во. Так или иначе, был сговор порядочных людей, которые общались
на кухнях или где угодно. И я почувствовал, что это как бы возврати
лось. Конечно, Ефим и Эльке не единственные люди, с кем я мог си
деть на кухне, но их не так много, и поэтому нащупать еще один очаг
этой теплоты для меня было очень притягательно и ценно.
Ну вот, мы продолжали видеться, и я помню очаровательную куклу,
которую Фима и Эльке подарили моей маленькой дочери (сейчас ей
почти девять лет), — наверное, самую красивую куклу в ее жизни. По
мню, как бережно мне ее передали, — это была настоящая кукла, не
пластмассовая, может быть, фарфоровая, во всяком случае такая, что
могла бы разбиться. И в доме у нас она тоже всегда лежала на особом
месте, чтобы не дай Бог не разбилась.
597
Гидон Кремер
Что же еще могу вспомнить? Прогулки по Бретани, куда меня тоже
однажды занесло: была необходима встреча, одна из наших — теперь
можно сказать — считанных встреч, а тогда казалось — бесконечных.
И так это было ужасно, что за день до того, как мы должны были в
очередной раз встретиться, Фимы не стало. Я уже слышал о его болез
ни, но тем не менее все это было безумно неожиданно, ощущалось,
как внезапная потеря. Но, как я писал в одной из своих книг и как я
думаю, — очень часто разговоры с отсутствующими бывают более ве
сомы и значительны, чем со многими присутствующими людьми. Аура
этого человека воздействовала на меня с такой доброжелательностью,
что сейчас, критически подходя к каждой своей же строчке, я невольно
смотрю на нее глазами Фимы. Мне кажется, ему было важнее всего
подтолкнуть меня, помочь сказать то, что я хотел сказать, более ясно,
будь то в переводе, будь то в подлиннике. Во всяком случае этим он
придавал мне силы, и это, конечно, сохранилось.
С. Е. А книга вышла? Где? Ефим Григорьевич увидел ее?
Г. К. Нет. К сожалению, он ее не увидел, об этом я даже написал в
послесловии. Книга вышла в издательстве «Аграф» в Москве, в серии
«Волшебная флейта». Печать так себе, но неважно — она вышла. И я
должен честно сказать: при всем том, что Фима много вложил в эту
книгу и безусловно способствовал тому, чтобы она была лучше, была в
языковом смысле на уровне, — я не могу сказать, что он стоит за каж
дой строчкой. В той фазе, когда рукопись попала к нему, речь могла
идти только об изменениях, но не о коренной переработке текста, ина
че надо было бы начать перевод с самого начала, но это было уже
невозможно. Тем не менее, я думаю, что книга улучшилась благодаря
ему, многие пассажи были повернуты в правильную сторону благодаря
ему. Хотя иногда, несмотря на мнение профессиональных советчиков,
хочется постоять за собственные недостатки. Они все-таки свои, кров
ные, и поэтому иногда предпочтительнее самому ошибиться, чем под
чужим, даже благосклонным взглядом сделать правильно. В итоге все
смешалось в этой работе, которая с самого начала старалась быть по
возможности честной: и придирчивый и доброжелательный взгляд Фимы,
и мои недостатки.
Но когда Фимы не стало и я понял, что я по крайней мере могу
полететь на панихиду, на прощальную церемонию, я это, конечно, сде
лал, и взял с собой скрипку и сыграл. Вы меня спрашивали, что я играл
тогда. Я играл одну очень печальную пьесу композитора Астора Пьяццоллы, который сам о себе в интервью когда-то сказал, что никогда не
писал радостной музыки. Музыку Пьяццоллы очень часто понимают
превратно, но я вижу ее в определенном русле: похожую фразу можно
было услышать и от Шуберта. Это не означает, что у Пьяццоллы все
только печальное, но та пьеса, которую я играл на панихиде, на самом
деле печальная, это такая медитация, хотя формальное название пье
сы — «танго-этюд», один из шести танго-этюдов. Это уже было записа
но, когда я играл на панихиде. Диск вышел, по-моему, года полтора-два
598
Он был открыт всему
тому назад, но записан он был в 1997 году, по-моему. Он называется
“Tracing Astor” — «В поисках Астора», он вышел здесь, в американской
фирме “Nonesuch”, его можно достать, если вы хотите эту пьесу услы
шать. Этюд № 4. Там шесть этюдов, они разбросаны по диску, но это —
этюд № 4. Вот его я и играл.
С. Е. Я знаю от Ефима Григорьевича, что у вас был с ним совмест
ный проект издать дневники Артура Лурье. Что теперь с этим проектом?
Г. К. Да, очень хорошо, что вы об этом вспомнили. Я ему показал
эти дневники — был период, где-то в конце 80-х — начале 90-х годов,
когда я очень увлекся наследием Артура Лурье, нашел людей, связан
ных с ним, — близкие его друзья, очень близкие к нему люди при его
жизни — он умер в 1966 году. Я нашел таких людей и в Париже, и в
Нью-Йорке. К сожалению, этих людей теперь уже нет. Мне удалось ско
пировать эти дневники. Я хотел бы иметь оригиналы, но у меня остался
только один или два томика оригиналов, которые я не успел вернуть
владельцу. Остальное все, личные дневники Лурье, просто скопировано.
С. Е. Оригиналы, по-видимому, где-то в архиве Лурье. Он, кстати,
существует?
Г. К. Нет, архива нет. Наверное, человек, который владел оригина
лами, отдал их во Франции в Национальную библиотеку, или Бог зна
ет, где они затерялись. Я их все видел на полке, и было обидно, что они
не попали ко мне в руки, но этот человек был настолько... у него пара
нойя была, что что-то исчезнет, и он никому не выдавал ничего. Мне
удалось войти к нему в доверие — он был тоже глубокий старик, быв
ший дипломат, Жан Валуа, — и он мне стал выдавать по два тома на
месяц. Я их в это время копировал для себя, вот у меня и сохранились
все эти тома личных дневников Лурье.
С. Е. Я видела эти тома в доме у Ефима Григорьевича, в цветном
матерчатом переплете.
Г. К. Да, я эти тома переплел, начиная с 1943 — 1946 года до 1962-го,
по-моему. Там есть много ценного. Я их показывал Фиме, он счел их
невероятно интересными и начал над ними работать, что-то отбирать
для издания. Конечно, надо было сначала все прочитать. Мы хотели
вместе подготовить избранное, но так это и повисло в воздухе.
С. Е. Но, я надеюсь, вы продолжите это.
Г. К. Может быть, когда-нибудь, надо найти, с кем это сделать.
С. Е. По-моему, вы должны поговорить об этом с Борисом Кацем.
Он живет в Петербурге, и лет двенадцать тому назад вышла его (совме
стно с Романом Тименчиком) книга «Ахматова и музыка».
Г. К. Было бы интересно это когда-нибудь сделать. У меня просто
руки не доходят. Вы можете представить себе — я совсем не бываю в
Париже (звонил сегодня в Париж — я не был там с января, сейчас я
попаду туда на день рождения дочки), я не успеваю этим заняться. Но
когда-нибудь...
С. Е. Но эти копии дневников Лурье у вас, они не затерялись, я
надеюсь.
599
Гидон Кремер
Г. К. Стоят на полке у меня. Спросите еще о чем-нибудь. Про куклу
я вспомнил, про Набокова я вспомнил.
С. Е. Еще о Лурье. Ефим Григорьевич говорил, как это замечатель
но, поражался, насколько этот человек сохранил интерес к жизни, считал
что записи эти действительно интересные — не просто о том, что он
ел, что делал, какая погода сегодня и прочее.
Г. К. Да, удивительно. Лурье жил вдалеке от всего и тем не менее
питался всем, что происходило вокруг. Вообще удивительная жизнь была
у этого человека. Совершенно тоже одинокий человек, безумно ищу
щий связи через музыку, через коллег, и не находящий. Под конец
жизни одичал он совершенно, нищенствовал. Наверное, тоже был не
легкий человек, и для окружающих нелегкий: слишком уж образован
ный, слишком понимающий суть, а человек, относящийся критически
к сути — неудобный человек.
С. Е. Вы упомянули, что говорили с Ефимом Григорьевичем о му
зыке. Он знал музыку? Кажется, это все-таки наименее знакомая ему
область.
Г. К. Я не могу сказать, что он знал в музыке и чего не знал, но он был
открыт к ней. Я всегда считаю, что важна открытость души, а он был
расположен вслушиваться. Многие думают, что надо очень много знать,
быть очень начитанными, понимать, как, что к чему, как связано, почему
что написано. Нет, я думаю, что музыка может воздействовать непосред
ственно, через какие-то поры. Она входит в человека, только он должен
быть расположен слушать. Все те, кто приходит слушать с предубеждени
ем, сами себя закрывают от музыки. А насколько я Фиму понимал или
чувствовал, он как раз был наименее склонен к предубеждениям. Он от
носился открыто и к любителям писания, вроде меня, и к молодым лю
дям, и к детям — он был открыт всему. Это и есть величие человека.
Я думаю, что только великий человек, чувствующий какую-то силу глубо
ко в себе, не боится быть открытым, не боится быть уязвимым, потому
что сила-то глубже сидит. Это неуверенный человек боится и лавирует на
псевдознании, псевдочувствах, а у него все было настоящее.
Как я уже говорил, для меня написать мой текст было как вот вче
ра сыграть Баха: уверенность, что я это должен сделать, какое-то на
важдение. В конце концов, я сел и написал. Это меня преследовало
много лет, лет пятнадцать. Но вместе с тем я не был уверен не только
в том, как это написано, но и в том, что это может оказаться кому-то
интересным. Тем не менее Фима принял мою рукопись с достаточной
серьезностью, повторял, что я обязан это сделать, обязан перевести,
обязан издать, что там есть что-то. Ну, по-своему Фима увлекся. Он,
наверное, в своей жизни увлекался многими и многим. Но для меня
было счастье, что и этим он смог увлечься, хотя я считаю (и так оно и
есть), что основная моя деятельность — это звуки.
С. Е. Вы говорили с ним по-русски?
Г, К. Конечно. Но иногда, при Эльке, мы, естественно, переходили
на немецкий язык. Он тоже в этой двуязычности чувствовал себя как
600
Он был открыт всему
дома, п не случайно одной из первых книг, что он мне подарил, был
том его собственных переводов с немецкого, с параллельными текста
ми, по-немецки и по-русски. Он добавил тогда: «Вы один из немногих
людей, которые смогут это оценить полностью». Книга тоже стоит и
ждет своего часа, когда я смогу подробно в нее заглянуть.
С. Е. Где вы чаще всего виделись, в Берлине?
Г. К. Нет, мы виделись в Париже, я также навещал его в Вене, когда
он был там в Wissenschaftskolleg’e, как он говорил, «в монастыре», бы
вал и в Потсдаме. И тут я хочу еще раз подчеркнуть, что при всем моем
воодушевлении и восторге и, так сказать, притяжении Ефима, Эльке
тоже играла большую роль. Чувствовалось, что она его полностью воб
рала в себя, что для нее важно, чтобы ему было хорошо, и у меня было
ощущение, что она ему придает силы.
[Дальше речь зашла о камерном оркестре Kremerata Baltica, кото
рый Гидон создал в 1997 году и с которым работает пять месяцев в году,
что дает возможность молодым музыкантам из Литвы, Латвии и Эсто
нии совершенствовать свое мастерство, концертируя со своим руково
дителем по всему миру. Я заметила, как важно такое личное заинтере
сованное участие, такое активное просветительство, и что это же делал
Ефим Григорьевич в своей области.]
Г. К. Да, важно оставлять свет. Я думаю, — не знаю, откуда это
идет, из какой-то книжки, прочитанной в юности, но так это и оста
лось со мной, — что остается только то, что отдаешь. В этом большой
смысл, может, это какая-то восточная мудрость. То, что тянешь на
себя, оно ведь уходит. Раздавать — в этом весь смысл. Вот Ефим умел
раздавать. То, что мне досталась в подарок какая-то часть его внима
ния, я несу дальше, и благодаря этому мне тоже хочется давать боль
ше.
С. Е. Спасибо, Гидон, что смогли встретиться со мной, и всего вам
наилучшего.
Сергей Юрский
Опасные связи1
Они позвонили в дверь часов в девять утра. Двое стояли вплотную к
порогу. Третий подальше — у лифта. Они сразу показали документы и
пробормотали что-то невнятное. Дошло только: надо подъехать... мы
подождем... быстренько... одевайтесь. Я стоял в трусах и мокрый. Толь
ко что отбегал свои три километра и собирался принять душ.
— Кто там? — спросила Наташа из детской комнаты. Она занима
лась маленькой Дашкой.
— А что за срочность? — довольно нелепо спросил я двоих у поро
га. — Я сейчас никак не могу.
— Очень надо. Вы одевайтесь. Мы внизу подождем. В машине.
— Да вы заходите. Сейчас кофе выпьем и поедем.
— Ну уж... — усмехнулся один, а второй пошел вниз по лестнице.
Третий — в глубине — нажал на кнопку лифта.
Я спокойно пил кофе и ел яичницу.
— Это кто? Что им нужно? — спросила Наташа. — Куда ты собрал
ся?
— Кажется, в Большой дом. Концерт, наверное.
* — С утра?
Я действительно прокручивал в голове и такой вариант. В те годы
мои выступления были нарасхват. Страха еще не было. Вот если бы
стали обыскивать квартиру, тогда может быть... может быть, и было бы
страшно... А так... ну поговорим. О чем? Там видно будет. Я чувствовал
себя хорошо защищенным. Я известный артист, меня все по кино зна
ют... Я работаю в знаменитом театре, мой шеф — великий Товстоногов.
Да и вообще... В 12 часов у меня репетиция. К тому же особая — вводим
в «Ревизора» на роль городничего венгерского прима-актера Ференца
Калаи. Он у нас гастролирует. Я играю Осипа. Заменить меня некому.
Спектакль завтра. Что ж, они пойдут на международный скандал? Да
нет, я чувствовал себя совершенно защищенным.
В машине я спросил:
— А что за надобность во мне? Выступление, что ли?
1 Выдержки из воспоминаний С. Юрского, напечатанных в журнале «Ок
тябрь» (№ 6, 2000). {Прим, сост.)
602
Опасные связи
■
— Да сейчас поедем, вам все расскажут. Вы паспорт не забыли зах
ватить?
В кабинете номер не помню каком было светло и тоже не страш
но. Человек за столом смотрел на меня с печальной, очень понимаю
щей улыбкой и, склонив голову набок, постукивал карандашом по стопке
бумаг.
— Сергей Юрьевич... — произнес он и умолк надолго. А потом: —
Как вы думаете, почему мы вас сюда пригласили?
Я отметил, что он действует хотя и незаконно, но весьма эффектив
но. Вновь наступила тишина, и в голове моей закрутились все мои гре
хи, грешки и ошибки. Еще ничего не было сказано. Обязательные сло
ва: «Вы вызваны сюда как свидетель», или «Вы арестованы», — ни одна
из этих фраз не была произнесена, а я уже был сам у себя на подозрении:
что было? было ли что-нибудь? Что-нибудь, конечно, было. Но что? К
чему они клонят? Что они знают?.. А они ни к чему пока не клонят. Они
дают мне время испугаться. Испугался ли я? Пожалуй, еще нет.
Острыми точками вспыхивали опасные воспоминания. Прага,
шестьдесят восьмой год? Мой отчет? Давно было... Книги, тексты...
«Хроники»? «Хроника текущих событий»? —■очень опасно, за это бе
рут. Читал. Изредка, больше случайно, но читал. Дома не держу, все
отдал... Кажется, все?.. Солженицын! Конечно. Однако дома не держу.
Обращение Сахарова в ЦК и правительству... «Дело Петра Григоренко». Это дома. Ай-ай-ай, это дома. Бродский? Ну, разумеется, но это в
порядке: Иосиф — мой знакомый, я его поклонник — и точка. Дальше,
дальше... Болтовня... где-то что-то ляпнул... шуточки, анекдот... Ну
было... было... Но что конкретно? Откуда вонь?
А на дне сознания уже маячит нечто определенное, несомненное —
баба Ася! Нянька нашей маленькой Дашки. При чем туг старая баба
Ася? А вот при чем: в первый год жизни Дашки Наталья от нее не
отходила. А уж на второй надо было возвращаться на сцену. Искали
няньку. Позвонил Ефим Эткинд: «Ищете? А у меня внучка выросла,
наша нянька могла бы перейти к вам. Поговорим?» Поговорили. По
знакомились, и баба Ася, добрая и бестолковая, стала Дашкиной опе
куншей. Вот и все! Все? Но время-то ломалось. И ломало все вокруг
себя.
С Ефимом Григорьевичем Эткиндом нас свела работа еще в 63-м
году. В нашем театре была поставлена «Карьера Артуро Уи» Брехта.
Ставил выдающийся польский режиссер Эрвин Аксер. А перевод пьесы
сделал Ефим Эткинд. Спектакль вышел классный и гремящий. Публи
ка ломилась. И мы — все участники спектакля — как-то спаялись, сдру
жились в необычной работе. Тогда и возникло это радостное знаком
ство. Мы процветали, и он процветал. Ефим Григорьевич был блестя
щим профессором Педагогического института. На его лекции шли
толпами. Его литературоведческие книжки раскупали как бестселлеры.
603
Сергей Юрский
Не скажу, что мы стали очень близки. Пожалуй, нет. В работе мы
после «Карьеры» не соприкасались. Но было много общих знакомых.
Мы были, так сказать, в поле внимания друг друга. Книжки его я читал
и многому научился в понимании литературы через эти книжки. А он...
тут такое особое обстоятельство: младшая его дочь Катя стала моей по
стоянной зрительницей и, можно сказать, поклонницей — концерты
мои, кажется, никогда не пропускала. Ну и Ефим Григорьевич стал
проявлять любопытство. А вообще-то времени было мало. Каждый за
нимался своим делом. За Эткиндом хвостом ходили восторженные сту
дентки — в нем были черты настоящего героя. Его авторитет безогово
рочно признавали и скептические юноши: он был прирожденным ли
дером.
Но время-то ломалось. Эткинд дружил и с Солженицыным, и с
Бродским. Близко дружил. А в это время — конец шестидесятых —
начались и взлеты, и пропасти будущих Нобелевских лауреатов. Горько
сознавать, что дружба, абсолютная доверительность, проверенная года
ми опасностей и гонений в СССР, в эмиграции сменились у них отчуж
дением, разъединением. А между тем Эткинд вовсе не утих в эмигра
ции. Слава его не была столь широка, как слава его бывших друзей, но
в кругах знатоков, литературоведов, переводчиков он стал одной из фигур
уже мирового масштаба.
Вспоминаю нашу встречу в начале девяностых. Центральная Фран
ция. Овернь. Фестиваль русской поэзии. Городок Ланжак. Нас посели
ли в старинном замке Шавиньяк-Лафайетт. Парк. Пруды, боскеты. Ста
рые деревья. Старый мажордом с прямой спиной, гордым профилем и
весьма ехидным юмором. Утренний колокол, созывавший жильцов замка
на скромный, но добротный завтрак в общую столовую. Мы — это рос
сийские представители: Алла Демидова, Дмитрий Александрович Пригов с женой, переводчица Маша Зонина, мы с Наташей Теняковой.
Я вел мастер-класс для молодых французских актеров. Работали мы в
старинном монастыре километрах в двадцати от замка. В мое распоря
жение предоставили машину, и я наслаждался трудовой благоустроен
ной жизнью, симпатичными учениками, мебелью в нашей комнате и
пейзажем за окном, почти не изменившимся с XVIII века, отличными
дорогами, отличным автомобилем и... отсутствием телевизора. Телеви
зоров в замке не было. Может быть, поэтому спать ложились рано, подеревенски. На вторую ночь раздался стук во входную дверь. Стучали,
как стучат в театре в пьесах из старинной жизни или в сказках, — стуча
ли железной скобой о мощные дубовые доски. С трудом находя дорогу
в полуосвещенных лабиринтах старинного замка, я спустился и открыл
дверь. На пороге Эткинд. Бодрый, улыбающийся. С ним дама, сильная,
выразительная внешность, говорит по-немецки. Ефим Григорьевич,
вдовствующий уже несколько лет, представил нам свою новую жену —
Эльке. Они проехали километров пятьсот на машине, но вовсе не соби
рались отдыхать. Напротив, предлагали немедленно отметить встречу.
И мы отметили. И довольно крепко отметили. Эткинд перечислял свои
604
Опасные связи
последние работы, затем передвижения по миру — конференции, лек
ции... Список был внушительный. Еще выпили, и Ефим предложил пой
ти погулять по ночному парку... Крепко подхватил свою подругу, и они
тронулись первой парой... Ефиму Григорьевичу было тогда семьдесят
три года.
Я пишу эти строки в первые дни нового, 2000 года. Прошло пять
недель со дня смерти Ефима Эткинда. Он умер, когда в Женевском
университете собирались торжественно и весьма международно-пред
ставительно отметить его 80-летие. Похоронили его в Бретани на севере
Франции. Эльке исполнила завещание похоронить его рядом с могилой
первой жены — Екатерины Федоровны. На похоронах были обе доче
ри — Маша и Катя. Герой Ленинграда времен шестидесятых нашел ус
покоение на далеком берегу. Но никак нельзя сказать — на чужом бере
гу. Эткинд так органично вписался в Европу... И в Америку... Этот по
лиглот и несравненный знаток русской поэзии действительно стал
гражданином мира. Нет, нет, не подумайте — не в смысле «почетным»,
которому кланяются подобострастно... Нет! Никогда он не был близок
ни к каким властям. Он был частным лицом, лучше всех знавшим лите
ратуру, особенно русскую. И до последнего дня не потерявшим любо
пытства к жизни.
Не забыть, как мы ехали тогда вместе из Ланжака в Париж, меняясь
за рулем. Более пятисот километров. С разговорами, с остановками.
Потому что Эткинду было интересно очень многое — в новом рестора
не отведать новое блюдо, в старом кафе выпить традиционный особен
ный кофе, посмотреть сверху на пейзаж с вулканом, показать нам собор
в Бурже, который он хорошо знает и любит.
В последний раз мы виделись совсем недавно — года не прошло —
в феврале 99-го. В Париже, в новой его квартире. Далековато — от
Дефанс еще на трамвае и потом пешком. Квартира в громадном много
подъездном и многоэтажном доме. Планировка тут стандартная. Но какое
это имеет значение? Книги! Библиотека определяет форму и дух всех
эткиндовских квартир. И здесь тоже. Как крепко Ефим жмет руку! Он
ведь бегает до сих пор по утрам — несколько километров ежедневно.
Разговор о книгах. Ефим дарит мне последние свои труды — «Там, внут
ри» — о русской поэзии XX века и «Очерки психопоэтики русской ли
тературы XVIII—XIX веков». Каждая страниц по пятьсот. (Грешная
мысль — как же я их повезу в Москву, тяжесть-то какая!) Он говорит:
«Сережа, а можете еще захватить рукопись в Москву? Там за ней при
дут. Можете?..» Я мнусь: «Большая?» — «Честно говоря, большая, боль
ше тысячи страниц...» — и вынимает пачку листов — рукой не обхва
тить. И я не взял! Не могу, говорю, некуда, простите, говорю!
Вот и теперь говорю: прости, Ефим Григорьевич! За все прости! Я не
смог перевезти эту тысячу страниц, но ты-то смог написать их! После
всего, что было написано ранее. И перед тем, что еще могло быть на
писано. Прости! Земля пусть будет пухом тебе там — в далекой, неве
домой мне Бретани.
605
Сергей Юрский
Но вернемся в конец шестидесятых. К временам его дружбы с Брод
ским и отдельно с Солженицыным.
Отношение властей к Александру Исаевичу — бывшему зэку — за
несколько лет претерпело поразительные изменения. Можно просле
дить целую гамму оттенков. Он был восторженно узнаваемым, офици
ально поддерживаемым; приемлемым, но не поддерживаемым; допу
стимым, но подозрительным; незамечаемым, пугающим, обвиняемым,
проклинаемым...
В этот период он был уже неприкасаемым, прокаженным.
В 68-м первой постановкой БДТ после вхождения танков в Прагу
была «Цена» Артура Миллера в переводе с английского Константина
Симонова и его сына Алексея Симонова. Поставила спектакль Роза
Сирота, царствие ей небесное. Играли мы вчетвером — Валентина Ко
вель, Вадим Медведев, Владислав Стржельчик и я. Спектакль был по
казан 1 октября и сразу запрещен. Миллер (председатель Пен-клуба)
высказался по поводу вторжения наших войск в Чехословакию, и его
имя сразу попало в черный список. Раз в две недели мы играли тайно —
под видом просмотра, не продавая билетов. Зал был переполнен каж
дый раз. Товстоногов пытался воздействовать на вершителей судеб, но
власти были непреклонны. Им говорили: это, поверьте, о простом аме
риканце, который сохранил честь среди торгашеского общества. А они
отвечали: а это. видите ли, не имеет значения, фамилия врага Совет
ского Союза — господина А. Миллера — на афише не появится.
Но тут включилась тяжелая артиллерия — влиятельный, диплома
тичный, могущественный Константин Симонов. Все начали колебать
ся. А мы еще играли тайно раз в две недели, чтоб спектакль не умер.
А публика все ходила. И слухи о спектакле волнами расходились по
всему городу и далее — в столицу. Это, кстати, типичный пример того,
как во времена социализма запрет заменял все виды рекламы. Это было
посильнее нынешних зазывных телероликов и ярких журнальных об
ложек. Народ доверял властям, доверял полностью ИХ вкусу. Народ
знал: плохое, всякую муру не запретят... Если ОНИ запретили — зна
чит, дело стоящее, значит, хорошее. ОНИ не ошибаются.
Поэтому, когда наконец появилась афиша и на 10 декабря была
назначена премьера — о-о! В нашем огромном зале кого только не было.
Тогда-то Симонов привел в мою гримерную Солженицына. По тради
ции, гости расписывались здесь краской на потолке. Расписался и Алек
сандр Исаевич. Был короткий разговор. Знакомство. Мне запомнились
и понравились цепкость, внимательность его взгляда. Плотность речи.
Совсем без пустословия. Задает вопрос и действительно ждет на него
ответа. От этого и сам подбираешься, чувствуешь ответственность. Не
болтовня, а диалог.
Потом я получил от него записку с пожеланием повидаться. Но
как-то все не могли условиться. Прошло время. Годы прошли. И вдруг
однажды звонок Эткинда: «Зайдите ко мне завтра в такой-то час. Вас
хочет видеть один человек, он вам присылал записку, помните?»
606
Опасные связи
Я шел тогда по залитому солнцем городу, и сердце билось неровно.
Я скорее чувствовал, чем понимал, что вот сейчас, в этот момент я
переступлю опасную черту в моих отношениях с властью. Солженицы
ну была уже присуждена Нобелевская премия. Он был уже освистан и
проклят советской прессой. «Архипелаг ГУЛаг» ходил по рукам. Пряча
на день в укромные места наших жилищ, мы вытаскивали ночью эти
листки, переворачивающие душу и ломающие покой, и читали до утра.
Листков было много. И бессонных ночей было много. Солженицын
был совестью, болью, стыдом, испытанием, тайной надеждой всей чи
тающей России. Вспомним это сейчас, когда Александр Исаевич после
всемирного признания, после абсолютной авторитетности и для силь
ных мира сего, и для толпы, после всего этого — живет рядом с нами в
Москве, думает, говорит, пишет, и ленивая неблагодарная читающая
Россия отмахивается от его мыслей со словами: «Ну знаем, ну все мы
знаем, нечего нас учить, все мы слышали», — и открывает книжку Ма
рининой в цветной обложке.
В тот год Солженицын был не просто одиозной фигурой. Он был
зверем, на которого шла охота. На него и на его произведения. И на
каждого, кто читал, взял, передал, перепечатал. Охота шла сетью — гро
мадной сетью соглядатаев, доносчиков, кураторов, сексотов, платных и
бесплатных агентов, топтунов, провокаторов, карьеристов, не давших
подписку и давших подписку о сотрудничестве с органами, с самыми
многоликими из возможных органами и их отделами, отделами отде
лов, секторами — бесконечными щупальцами этих органов. Все они
Следили за каждым шагом Солженицына, за каждым его контактом.
А я... разумеется, по простой принадлежности к своему кругу как
потомственный интеллигент, как артист, как человек, лично пере
живший взлет и падение Пражской весны, да просто как сын своих
родителей, я был либералом и находился во внутренней оппозиции к
власти. Мои либеральные взгляды и отражались и выявлялись в том,
что я исполнял, играл на эстраде, на экране, и в том, как я это испол
нял. И потому у меня был свой — тоже либеральный — круг зрителей.
Это так! Однако повторю еще раз: я не был диссидентом. Я был...
надеюсь, не конформистом, но... я был законопослушным граждани
ном. Если теперь кто спросит: «А чего же ты... это самое... а? Эх ты! А
почему же ты не... это самое... а?» — и так далее, я, пожалуй, отвечу
так: у меня не было времени, мой темперамент и моя борьба исчер
пывались в искусстве — это первое. А второе — когда мне случалось
приближаться к диссидентам или диссидентствующим компаниям, я
всегда ощущал в них крутую смесь искренних безоглядных борцов,
наивных лопухов-подражателей и очевидных провокаторов. От запаха
этой смеси мутило. Охватывала такая тоска, что я бежал куда подаль
ше. Еше в те годы я выбрал свободу от любых кланов и беспартий
ность. Этому выбору я обязан хорошим творческим импульсом, кото
рый не покидал меня. А с другой стороны... обязан ему, этому выбо
ру, своим... одиночеством.
607
Сергей Юрский
Только Наташа Тенякова, моя жена, могла понять и простить мои
решения на крутых поворотах. Потому что она думала и чувствовала
так же. Может быть, были еще люди, понявшие и простившие меня?
Может быть. Те, кто называл себя друзьями, учениками, поклонника
ми и подругами. Но никто из них не рисковал так безоглядно и оконча
тельно, как Наталья Максимовна Тенякова. Это надо помнить. Всегда.
Тем более, что Наташа имела все шансы на отдельную судьбу, отлич
ную от моей.
Итак, я шел по залитому солнцем Ленинграду. В руке у меня была
большая книга-альбом безумно одаренного безумного венгерского ху
дожника Чонтвари. Я нес его в подарок Солженицыну. Нес с какой-то.
наверное, тайною мыслью придать нашей встрече не заговорщицкий
(не дай Боже!), а скорее эмоциональный характер. Ну чего особенного:
он писатель, я его читатель... артист, натура эмоциональная... даря кни
гу, выражаю уважение. Все тихо, все мирно, не правда ли?
Дом Эткинда приближался, и походка моя становилась все более
небрежной. Такая, знаете ли, прогулочная, фланирующая походка. Иду
себе, и никто ведь не может знать, куда я, собственно, иду. Пока не
остановился. Вот я и шел — не быстро, не медленно и не останавлива
ясь. Между тем, я поглядывал на машины, стоявшие у обочины: просто
так стоит или там сидит кто-нибудь и книжку читает? Чего же это он в
машине читает? Такая погода хорошая — можно там вон на скамейке
посидеть, там... А там тоже двое сидят, газеты читают. Ну что ж, навер
ное, что-нибудь интересное напечатали в газетах. Никогда не печатали
ничего такого интересного, а сегодня как раз напечатали. Вот они и
уткнулись в листы и оторваться не могут. Ах ты, черт, как сердце коло
тится с непривычки-то! Пройти, что ли, мимо парадной, посмотреть,
как обстановка за углом? Или еще хуже получается: пошел, вернулся —
значит, знает, значит, боится. А чего это я в самом деле? Струсил, что
ли? Может, вообще все это мне кажется? Подумаешь, книжку человек
читает! Интеллигент потому что, вот и читает книжку. День такой рос
кошный, солнце светит так славно... Ой, смотри-ка, на крыше дома,
что напротив Эткинда, тоже двое сидят. Одетые — значит, не загорают.
Это ремонтники, наверное, ош* крышу ремонтируют, а сейчас у них
перекур. Вот и сидят. Правда, оба не курят. А не курят, потому что оба
некурящие.
У-о-о-ох! Вот я и в парадной. Прямо как в холодную воду прыг
нул — на улице было почти жарко, а тут сыростью обдало и стало про
мозгло. Подымаюсь. Между вторым и третьим этажами один сидит на
подоконнике. Этот курит. Сверху женщина пожилая с маленьким ре
бенком спускается. Ну что я в самом деле?! Тут-то все нормально! С
ума-то не сходи! Это четырехлетний малыш вышагивает корявой по
ходкой по слишком высоким для него ступенькам, а вовсе не переоде
тый лилипутом топтун.
Звонок. Открылась дверь. Вот я и в опекаемой квартире. Эткинд
испытующе улыбается, щурится, курит, Александр Исаевич серьезен.
608
Опасные связи
Сразу ставит рамки — у него на этот разговор пятнадцать минут, даль
ше другие дела. А наше дело оказалось до обидного простым и, говоря
откровенно, практически меня не касающимся. Александр Исаевич пе
редал мне конверт с официальной бумагой внутри. Это было приглаше
ние в Стокгольм или в посольство Швеции в Москве на «церемонию
вручения Нобелевской премии г-ну Солженицыну А. И. для... г-на Тов
стоногова Г. А.». Лауреат объяснил мне, что контакты с ним достаточно
опасны и чреваты последствиями и что он это вполне понимает и потому
не хотел бы ставить уважаемого товарища Товстоногова в неловкое поло
жение, а вызвал меня, чтобы я передал ему этот конверт. Он предполага
ет, что приезд Георгия Александровича в Стокгольм и даже в шведское
посольство маловероятен, но счел своим долгом хотя бы формально
пригласить столь уважаемого человека. Вот и все. Наше время исчерпа
но. И тема нашей встречи исчерпана. А за альбом Чонтвари он меня
искренне благодарит. И еще раз хочет выразить свое восхищение моим
исполнением роли полицейского Виктора Франка в «Цене» Артура
Миллера.
Солженицын уходит. Ефим Эткинд предлагает чай, кофе. Расспра
шивает о домашних делах, о театре... Я отвечаю и тоже о чем-то рас
спрашиваю... Оба много курим... Я говорю, что между вторым и треть
им этажами сидит человек и тоже много курит — целая горка окурков.
Видимо, дома запрещают курить, а курить охота. Вот и вышел на лест
ницу... Эткинд посмеивается, говорит, что все возможно... Прощаемся,
что-то привычно-шутливое говорим... Но все немножко механически,
«на автопилоте»... Покидаю квартиру и медленно иду обратным курсом.
Между вторым и третьим этажами курильщик никак не может остано
виться и на моих глазах зажигает очередную сигарету. На скамейке си
дит один читатель газет. Второй ушел. Машина с книголюбом исчезла.
Ремонт кровли, видимо, завершен — крышников нет. Солнце пожелте
ло и пожухло. Потянуло холодком. Ветерок сквозит, поигрывает на тро
туаре мелким мусором.
А может, все это кажется? Кто узнает? Кого спросишь?
— Ну так что, Сергей Юрьевич, надумали? — Следователь все
постукивает карандашиком по бумаге и головой покачивает утверди
тельно.
Вот так бывает — видишь сон, долгий, подробный, как двухсерий
ное кино со сложным сюжетом и множеством персонажей, а потом
оказывается, что спал всего-то пару минут в неудобной позе. Я очнулся.
— Нет, не знаю... представления не имею. А вы в каком качестве
меня сюда вызвали? (Молчание, улыбка, опускание глаз.) У меня ведь
репетиция в театре в двенадцать... (Молчание. Взгляд глаза в глаза.) Мы
венгерского актера вводим в «Ревизора».
— Да?.. Это здорово... что венгерского... вводите. Да не волнуйтесь,
мы вас на машине доставим ко времени.
— Так мне еще домой надо за женой.
609
Сергей Юрский
— И домой можно... и за женой... Вот интересно, вы когда в кон
цертах выступаете, вы свою программу с кем-нибудь оговариваете? Со
ветуетесь?
(A-а! Вот оно куда! Ну, тут я недосягаем. То есть, конечно, как
посмотреть... В этом учреждении весь мой репертуар может вызвать
подозрения: Булгаков, Пастернак... Зощенко... да и Шукшин... да, да, и
Шукшин... И впервые мной опробованный молодой автор, работаю
щий у Райкина, — Миша Жванецкий. Да-а... В определенном смысле
все зависит от того, как посмотреть... и кто смотрит... Но, с другой
стороны, авторы это, прямо скажем, не рекомендованные, но ведь и не
запрещенные... уже... теперь...)
— А вот как вы к Иосифу Бродскому относитесь, Сергей Юрьевич?
— Это большой талант. Даже громадный.
— Да? Думаете?
(Ну, тут я тверд, тут волноваться нечего. О вкусах не спорят.)
— А вы вот в концертах его читаете. Это литовано? Это проверку
прошло?
— Я никогда его в концертах не читал.
-Д а ?
-Д а .
— Полагаете?
Нет, тут все чисто. Может быть, давно, может быть один-два раза
какое-нибудь одно стихотворение — на пробу, «на бис»... А вообще
нет — в концертах действительно не читал. Дома в компании — да!
Часто. В концертах — нет. Мало того — Аркадий Исаакович Райкин
рассказал мне о замечательном цензоре, который сидит на Невском в
Доме книги. Райкин задолго до премьеры несет ему свои новые номера.
Тот читает, смеется и ставит «лит». Райкин посоветовал мне с ним по
знакомиться. И я пошел.
Принес на рассмотрение маленькую пьеску Александра Володина
«Приблизительно в сторону солнца» и подборку стихов Бродского. Цен
зор вычеркнул из пьесы Володина две фразы и спросил: — А что вы с
ней собираетесь делать?
— Мы собираемся ее играть с Теняковой на эстраде.
— Она дочку, значит, будет играть? А вы этого обкомовского папа
шу? Думаете, будут смотреть?
— Я думаю, будут. Автор-то замечательный.
— Да, Александр Моисеевич — наша гордость. А что касается Брод
ского, он, я слышал, эмигрировал?
— Он был вынужден уехать. Но, я думаю, он настоящий патриот и
настоящий поэт.
— Ну, конечно... Я ведь обязан рассматривать не человека как лич
ность, а только его произведение: есть в нем, в произведении, что-ни
будь вредное для советского народа или нет? Так ведь? Так вот, в этих
стихах ничего такого нехорошего, вредного я не нахожу. Для вашего
исполнения я их «литую». Все.
610
Опасные связи
Смотрит на меня пристально и хитро улыбается: — Это хорошо,
что вы теперь пришли, а не позже. А то я скоро, наверное, уйду отсюда.
Меня Аркадий Исаакович зовет к себе завлитом. Мне здесь что-то тя
жело стало.
Вот такие бывали цензоры в самые цензурные времена!
— А что вы скажете об этом вот стихотворении? — Следователь
достает из стопки один листок и протягивает его мне.
Это был небольшой стишок о старухе, которая живет в маленькой
комнате, где почти темно, потому что праздники и окно перекрыто сна
ружи портретом кого-то из членов Политбюро... или Сталина? Я сей
час плохо помню это стихотворение.
— Что скажете?
— Это мне, прямо скажу, не очень нравится.
— Да что там «не очень». Это антисоветчина!
— Не знаю... Я этого стихотворения никогда не видел. Но ведь Брод
ский вообще-то совершенно неполитичный поэт. Он выдающийся ли
рик. Вот послушайте... — И я читаю (да, так было!), читаю следователю
стихотворение Бродского «Шесть лет спустя»:
Так долго вместе прожили, что вновь
второе января пришлось на вторник...
Читаю, а сам думаю: сейчас начнется про его процесс, про эмигра
цию, длинный будет разговор. Что бы еще ему прочесть? «Новые стан
сы», что ли? (А, кстати, этот мотив, с окном, закрытым портретом, я
использовал потом через много лет в фильме «Чернов/Chernov») в сце
не майского праздника.)
— А кого из друзей Бродского вы знаете?
— Мы с ним были знакомы довольно поверхностно. Много общих
знакомых, а друзей... нет, друзей — нет!
— Эткинд?
(Вот оно! Ах, все-таки остальное было только прелюдией!)
— Вы знаете, что Ефим Эткинд собирается уезжать?
— Нет, не знаю.
(Я вправду этого не знал, и я ошеломлен.)
— А он собирается. Как вы к этому относитесь?
— Это ужасно. Это громадная потеря для нас.
— А для него?
— И для него. Колоссальная. Он — неотъемлемая часть Ленин
града.
(Я пытаюсь натянуть на себя маску прямодушного дурачка.)
— Как вы к нему относитесь?
— Я его высоко ценю. Он замечательный переводчик. В его перево
де мы играли антифашистскую пьесу Бертольта Брехта.
— Когда вы с ним в последний раз виделись?
— Ну-у... давно... А вы в каком качестве меня сюда вызвали?
611
Сергей Юрский
Мы перебрасываемся фразами все менее содержательными. Я жду
появления имени «Солженицын», и оно появляется.
— Читали? Что? Кто дал?
— Читал то, что было опубликовано.
— А что не было?
— «Раковый корпус».
— Кто давал?
— Я не помню. Это давно было.
— «В круге первом»?
— Нет.
— Нет?
— Нет.
Про «Архипелаг...» вопроса нет. Странно. Миновали Солженицы
на. С улыбками недоверия, с усталым покачиванием головой, но мино
вали. А куда же все клонится-то? Время-то утекает.
— Ну ладно, Сергей Юрьевич. Вы понимаете, надеюсь, что о нашем
с вами разговоре никто не должен знать? Понимаете?
— Понимаю.
Это ошибка! Не надо было произносить этого слова! Но уж очень
хотелось скорее уйти отсюда, а он занес ручку, чтобы подписать мой
пропуск, и задержал в воздухе, ожидая моего ответа.
— Понимаете?
— Понимаю.
Эх, моя ошибка!..
— Я вам запишу мой телефон. Вы позвоните, если придут в голову
какие мысли.
— По поводу чего?
— Да по любым поводам. Вот телефон. Вам пригодится. Спросить
товарища Чехонина.
Репетировали. О чем-то говорили. Кажется, шутили... Помню —
смеялись. После репетиции поехал по какому-то мелкому делу на Ленфильм. С кем-то встречался, что-то обсуждали... Вышел из подъезда
студии, перешел проспект Горького и, миновав вход в метро, углубился
в парк Ленина. Сел на скамейку недалеко от памятника «Стерегущему»,
поставил локти на колени и сжал голову руками. «Спокойно, спокой
но, — сказал сам себе мысленно, — сейчас разберемся... во всем... с са
мого начала».
Это было давно. Это было в другой жизни. Это было четверть века
назад. Я с трудом идентифицирую себя нынешнего с собой тех лет. Но
я всей душой сочувствую этому человеку, возрастом под сорок, сидя
щему в парке Ленина возле памятника «Стерегущему», обхватив голову
руками. Он очень неумело и слишком нервно решал возникшую перед
ним задачку.
А задачка, в сущности, была простая. Надо сообщить Эткинду, что
им сильно интересуются. Но телефон Эткинда наверняка прослушива
612
Опасные связи
ется. И явиться к нему нельзя: и ему можно навредить, и этим товари
щам прямой вызов бросать опасно — мне совсем не хочется продол
жать встречи с товарищем Чехониным. Значит, надо найти нейтраль
ного общего знакомого, которому можно довериться, но который сам
при этом не находится «на крючке». Но еще это должен быть человек,
который постоянно общается с Ефимом, иначе, если он вдруг туда су
нется, получится, что я его впутал в неприятности. Простая задача?
Если не сам ее решаешь, то очень простая.
А если сам...
Задачка решилась. Перебрав в уме многих, я выбрал писательницу
Долинину. И разыскал ее. Рассказал. Она только хмыкнула: «Да Фима
все это знает, вокруг него эта бесовщина идет совсем в открытую. Они
уезжают, это вопрос решенный. Только бы сил хватило все это вынести.
Но он сильный. Они все сильные. И Екатерина Федоровна, и девоч
ки...»
Вот вся эта элементарная история. Но не вся история взаимоотно
шений гражданина со скамейки в парке Ленина с властями.
Эткинд позвонил мне перед самым отъездом, и я пришел прощать
ся. Голые стены, окна без занавесок. Длинных разговоров не было.
Потом, когда я стал в Ленинграде запретным и с таким трудом «эмиг
рировал» из родного города в Москву, ходили слухи, что причиной всех
неприятностей была моя речь, произнесенная якобы на аэродроме на
бурных проводах Эткинда. И меня все спрашивали шепотком и друзья
и недруги: «А что ты на самом деле там наговорил?»
На самом деле мы стояли вдвоем посреди опустевшей комнаты без
мебели, и я сказал: «Ефим Григорьевич, увидимся ли мы?» И он сказал:
«Будем надеяться».
Екатерина Эткинд
Профессор шутит
Большие руки
Было это давно, в Ленинграде, когда отец еще преподавал в Педагоги
ческом институте.
Однажды в перерыве между лекциями к нему подошел журналист
взять интервью и в конце его сказал:
— Смотрю я и думаю: неужели писателю нужны такие большие
руки, как у вас?
— Конечно, книги можно писать и маленькими руками, — ответил
отец, — но однажды в жизни каждого писателя случается день, когда
его книги начинают выходить. И вот он замечает, что уже ни для чего
другого места в доме нет, зато книги — везде. Тогда приходит момент,
когда нужно строить стеллажи, а для этого как раз и нужны большие
руки.
Именинный арбуз
С помощью чувства юмора мои родители решали самые разные про
блемы — иногда серьезные, а иногда и не очень.
Двадцатого сентября — день моего рождения. Ожидаются гости. Все
готово — кроме именинного торта, и отца отправляют за ним в мага
зин. Но, как нарочно, в Ленинграде в этот день исчезли из продажи все
торты. И тогда находчивый профессор Эткинд покупает арбуз. Этот арбуз
мы и разрезали на две части и вставили в него свечи.
Честно признаться, я была очень довольна, что не нашли торта, —
я во много раз больше люблю арбузы. И, кстати говоря, отец об этом
знал. И еще хочу добавить, что если бы отец достал тогда тот самый
торт, то все это было бы совсем неинтересно, и писать было бы не о
чем. А так прошло много лет, нет уже ни мамы, ни папы, а я помню
этот день рождения до сих пор.
614
Профессор шутит
Дедушка-физкультурник
Каждое утро отец делал зарядку. Если нужно было устроить пробеж
ку, он шел в находящийся неподалеку сад Александро-Невской Лав
ры. А зарядку делал на крыше кооперативного гаража, по соседству с
нами.
Однажды августовским утром 1973 года он вот так же собирался
отправиться на крышу гаража. А моя сестра Маша была в это время в
родильном доме. Отец завязывал шнурки, когда раздался телефонный
звонок и нашей матери сообщили, что Маша родила девочку. Мама
вернулась в комнату и сказала:
— Дедушка, ты надел туфлю не на ту ногу.
Отец посмотрел на маму с радостным удивлением:
— Как? Уже?
Потом прибавил:
— А дедушки имеют право делать гимнастику на крыше?
Склочтерьер
В нашей семье всегда жило какое-нибудь домашнее животное, собака
или кошка. И имена у них были особые — Чижик, Пятка.
Однажды, уже во Франции, нам позвонила одна добрая знакомая и
предложила взять щеночка.
— Только никто не может определить породу, — сказал она. —
Мама — шпиц, а папа — полуфокстерьер, полупудель.
Нас это совсем не смущало, мы с отцом поехали за шенком и выб
рали, на наш взгляд, самого симпатичного. Он был совсем крошка. Отец
взял щенка на руки, и тот, в знак доверия, тут же сделал пи-пи. Отец
посмеялся и сказал, что так начинается настоящая дружба.
У щенка оказался необычный характер. С людьми он был добрым и
ласковым и научился выступать как цирковая собака: танцевал под му
зыку, прыгал в обруч и залезал на дерево за сосиской. Щенка назвали
Пафнутием, а сокращенно — Пафом.
Однажды, во время первого визита к ветеринару, отца в очереди
спросили:
— У вас породистая собака?
— Конечно, — улыбнулся отец, — очень породистый щенок, в нем
целых три породы!
Как свойственно фокстерьерам, а иногда и шпицам, Паф был очень
мил с людьми и очень драчлив с собаками. Он любил не столько драть
ся, сколько провоцировать на драку, за что много раз горько расплачи
вался. Все это позволило отцу определить, наконец, породу своего при
ятеля: склочтерьер.
Однажды отец подарил мне книжку о том, как понимать психоло
гию собаки. На обложке книги — портрет собаки в очках. А надпись
была еще лучше книги:
615
Екатерина Эткинд
Как ты, Катрин, меня ни мучай,
Ты — мой любимый комсостав!
Я ж подпишусь — на всякий случай:
Твой лучший друг — профессор Паф!
Профессор и мыши
Однажды мне позвонил отец и сказал:
— Дочка, я в полном одиночестве. Со мной одна Снуки, но ни
одной человеческой души. Приезжай в Бельвю, а то я очень соскучился.
И вот я села в скорый поезд и поехала в Бретань, к нам на дачу.
Отец с собакой Снуки встретил меня в Ренне под проливным дож
дем, отвез домой, а там меня ждал уже приготовленный обед, чего я
никак не ожидала. Я бросилась помогать отцу и, собираясь вынуть из
духовки курицу, схватила кухонную варежку.
— Нет, не эту! — воскликнул отец. — Этой я ловлю мышей!
— Как это ты ловишь мышей? — задала я дурацкий вопрос. — Когда
это ты успел превратиться в кота?
Отец позвал меня в ванную комнату, где, как специально, сидела
мышка.
— Видишь, — показал отец, — я сажаю мышку в эту варежку и
отпускаю на свободу!..
Каково же было наше удивление, когда утром на следующий день
мы нашли эту мышку на прежнем месте.
— Я тебя отпустил по-хорошему, — строго сказал отец, — а ты опять
тут!
— А почему ты уверен, — спросила я, — что это та же самая мышка?
Отец посмотрел на меня из-под очков и хитро улыбнулся:
— Я узнал ее в лицо.
Сопоставительная стилистика
За несколько дней до нашего отъезда из Ленинграда во Францию мы
поехали к моей старшей кузине на прощальный ужин. Засиделись до
поздна, а когда вышли к нашей машине, то нашли за «дворниками»
записку следующего содержания: «Падло станов машину ровно» (со
храняю правописание оригинала).
Через несколько лет в Париже отец, как всегда опаздывая, нашел
небольшое пространство между припаркованными автомобилями, коекак поставил машину и побежал по делам. А вернувшись, нашел такую
записку: «Рпёге de ne pas stationner ici. Merci!» («Просьба не ставить
машину на этом месте. Спасибо!»).
Отец с удовольствием приобщил и эту записку к своим материалам
по сопоставительной стилистике.
616
Профессор шутит
Тупик свободы
Вскоре по приезде в Париж мы начали искать подходящее нам жилье.
Родители очень хотели снять какой-нибудь отдельный домик, а не квар
тиру — без соседей и излишнего шума.
Однажды мы колесили по Парижу и увидели из окна маленький
домик с садиком. Дом продавался. Мы вылезли из машины и стали
оглядываться. И вдруг мама позвала нас к забору. На нем был написан
адрес: Impasse de la Liberie (Тупик Свободы), № 1.
— Нет, — сказали родители, — после всего, что мы пережили, этот
адрес нам никак не годится!
Две семерки
Во Франции в телевизионных программах цифрой 7 обозначается каче
ство фильма: одна семерка — фильм так себе, две — можно смотреть, а
можно пропустить и погулять с собакой, зато три семерки — все бросай
и смотри.
Когда отцу исполнилось 77 лет, я его утром поздравила и за завтра
ком спросила:
— Гостей-то приглашать будешь или справим в семейном кругу?
— Всего две семерки, — ответил отец, — ничего интересного, мож
но пойти погулять с собакой.
ИМ ЕННОЙ У К А З А Т Е Л Ь 1
Абрам Терц см. Синявский А. Д.
Абрамов Ф. А. 185, 367, 372
Август, ими. 390
Авенариус Р. 492
Авербах Л. Л. 505
Адамс В. 418
Адмони В. Г. 124, 219, 416, 456
Ажар см. Гари Р.
Азадовский К. М. 309, 311, 367,
368, 531
Азадовский М. К. 124, 221, 367, 531
Айги Г. Н. 510
Айзеншток И. Я. 329
Айтматов Ч. 389, 390
Аксенов В. П. 454
Аксер Э. 603
Аларкон X. Р. де 144
Александр 111, 290, 514
Алексеев А. П. 440
Алексеев М. П. 290, 314, 447
Альтшуллер М. Г. 468, 487—500
Амун-Хер К и п и т 471, 472
Ананиашвили Э. Г. 509
Андреев Б. С. 412, 414
Андреев Л. Г. 561
Андреев Н. А. 210
Андрес А. Л. 475
Андроников И. Л. 146
Андропов Ю. В. 225, 226, 363, 370,
407
Аникст А. А. 348
Анненков Ю. П. 187
Анненский И. Ф. 135
Антокольский П. Г. 380, 389, 523
Апт С. К. 560
Апухтин А. Н. 394
Арагон Л. 328
Арановский М. Г. 393
Арбузов А. Н. 592
Арнольд И. В. 294, 314
Ася см. Шафрир Р.
Афонькин Ю. Н. 309
Ахмадулина Б. А. 462, 468
Ахматова А. А. 10, 21, 46, 67, 88,
111, 125, 127, 139, 139, 161,
171, 191, 200, 201, 208, 228,
229, 277, 287, 318, 371, 383,
409, 447, 465, 466, 470, 515,
542, 543, 545, 559, 566
Бабель И. Э. 120, 185, 217
Байрон Дж. Г. 9, 115, 133, 232, 294,
334, 425
Бакатин В. В. 514
1 Именной указатель составлен П. Л. Вахтиной. В указатель не включены
имена Е. Г. Эткинда и Е. Ф. Зворыкиной.
618
Именной указатель
Бакланов Г. Я. 454
Бакулин А. И. 255
Балтрушайтис Ю. 386
Бальзак О. дс 174, 338
Бальмонт К. Д. 135, 440
Баратынский Е. А. 90, 95, 139, 322,
468, 584
Барбье О. 467
Бардо Б. 187
Барклай де Толли М. Б. 290
Басилашвили О. В. 534
Батый 388
Батюшков К. II. 9, 115, 287
Бах И. С. 154, 395, 596, 600
Бахрах А. В. 477
Бахтин В. С. 366
Бахтин М. М. 498, 499, 578
Бациева С. М. 330
Бек А. А. 177
Беккер М. И. 257, 271, 329, 331, 365
Белая Г. А. 457
Белинский В. Г. 53
Белкина М. И. 478
Бёлль Г. 189, 190, 328, 338, 575
Белов А. М. 337, 558
Белый А. 197, 322, 440, 543, 545
Беляев Т. см. Холодный Т. М.
Бем А. П. 472
Бен Г. Е. 329, 332, 335— 343
Бенкендорф А. X. 176
Беранже П. Ж. 161, 163, 394
Берар Э. 128
Берберова Н. Н. 468
Бергельсон Г. Ю. 19, 2 9 9 -3 1 1 , 317,
370, 5 3 5 -5 3 8
Бергельсон Д. Р. 181
Бердников Г. П. 116
Берия Л. П. 124, 282
Берков П. Н. 119, 282
619
Берковский Н. Я. 7, 124, 125, 219,
221, 285, 286. 322
Берлин И. 439, 442
Бернс Р. 335
Бестужев-Марлинский А. А. 440, 469
Бетаки В. П. 329, 382
Бетеа Д. 7 - 1 3 , 467, 472
Бетховен Л. ван 154, 338
Бехер И. 335, 342
Билинкис Я. С. 478
Бинек X. 236
Биргер Б. Г. 522
Битнер Г. В. см. Ермакова-Битнср
Г. В.
БитовА . Г. 185, 391, 462, 468
БлокА . А. 10, 131, 133, 139, 196,
221, 248, 287, 303. 307. 393,
433, 440, 456, 470, 488, 543,
580, 586
Блум X. 552
Боборыкин А. Д. 420
Богаевский Ю. 528
Боденш тедтФ . 124
БоккаччоД. 144, 522
Большаков Л. 243—245, 251, 264
Бомарше П. О. 245
Бондарев Ю. В. 188
Ботвинник М. Н. 320
Боттеро Ж. 299
Брамс И . 385
Брауде Л. Ю. 330
Браудо И. А. 294
Браун Э. 468
Брежнев Л. И. 21, 341, 390, 575
Брехт Б. 8, 190, 197, 232 , 311, 323,
329, 603, 611
Брик Л. Ю. 469
Британишский В. Л. 400
Бриттен Б. 321
Именной указатель
Бродский Д. Г. 367, 368
Бродский И. А. 5, 9, 16, 21, 74—
ИЗ, 154, 185, 231, 236, 260,
271, 289, 315, 323, 324, 332,
338, 341, 357, 358, 360, 362,
363, 373, 382, 383, 385-387,
391, 398-405, 412, 416, 419,
424, 447, 462, 464-468, 489,
550, 574, 578, 582, 603, 604,
606, 610, 611
Броке Б. 591
Брюсов В. Я. 131, 139, 545, 567
Буало Н. 123, 126
Булгаков М. А. 120, 149, 201, 202,
229, 516, 610
Булгарин Ф. Ф. 11, 64, 176
Бунин И. А. 139, 321, 322, 426
Бунин П. Л. 196
Бурихин И. Н. 402
Бутлеров А. М. 263
Бухарин Н. А. 251, 218
Бухмейер К. К. 289, 367, 419
Буш Е. К. 247
Буш Р. 565
Бялый Г. А. 124, 308
Вайсфельд И. В. 301—303
Валуа Ж. 599
Ванечкова Г. 477
Вановская Т. В. 293
Васильев В. Е. 329, 330, 332, 334,
374-380
Васильева-Шведе О. К. 231
Вахтин Б. Б. 330, 399
Вахтин Н. Б. 368, 398
Вахтина П. Л. 4, 398
Вахтины, семья 406
Вацуро В. Э. 468, 472, 496, 497
Вейдле В. В. 488, 492
Векслер Г. Я. 116, 117
620
Венцлова Т. 77, 78, 381-391
Вергилий 142
Верлен П. 138, 139, 286, 546, 586
Верне О. 60
Веселовский Александр Н. 220, 221,
389
Веселовский Алексей Н. 221
Вивальди А. 154
Вигдорова Ф. А. 21, 157, 172, 193,
238, 271, 299, 300, 465, 489,
578
Вико Д. 439
Вильгельм И 285
Вилье де Л иль-Адан 219
Винк М. 246, 251, 252, 254
Виноградов В. В. 28, 570
Виноградов И. И. 372
Витковский Е. В. 342
Вишневская Г. П. 412
Владимов Г. Н. 185
ВовенаргЛ.де 123, 126
Вовси М. С. 181
Вознесенский А. А. 510
Войнович В. Н . 185
Волжина Н. А. 563
Володин А. М. 610
Волосова Г. Н. 251-253, 255-257,
264, 265, 267, 268, 276
Волошин М. А. 139, 192, 544
Волынский Н. 334
Вольперт Л. И. 353—361, 473, 496
Вольский С. В. 334
Вольтер 123, 124, 126, 133, 134, 237
338, 389, 439
Вольф К. 190
Воронков К. В. 191
Воронцов Н. 472
Врубель М. А. 187
Выготский Л. С. 551, 553, 556
Вытженс Г. 477
Именной указатель
Выходцев П. С. 304
Вяземский П. А. 53, 584
Габе М. 246-250, 251, 254, 264, 270
Галиновский А. 248—250, 255, 265
Галич А. А. 154, 161-175, 185, 187,
191, 193, 200, 271, 272, 394,
536, 550
Галушко Т. К. 324, 400
Галчинский К. 332
Гальпер С. Т. 246, 252, 253, 255
Гамбурд М. 416, 477
Гампер Г. С. 368
Гари Р. 546
Гаспаров М. Л. 30, 479, 529, 548
Геббельс Й. 233
Гейне Г. 115, 138, 140, 309, 332,
333, 336, 339
Геллер Л. М. 372
Гёльдерлин Ф. 125, 304
Гендель Г. Ф. 566
Герасимов А. М. 192
Гервег Г. 193
Герцен А. И. 130, 262, 389
Гессе Г. 195
Гете И. В. 8, 9, 18, 46, 124, 133,
140, 141, 289, 302, 309, 337
Гиллельсон М. И. 375—379
Гинзбург А. (И. С.) 291
Гинзбург Е. С. 185
Гинзбург Л. В. 14, 380
Гинзбург Л. Я. 123, 322, 332, 334,
351
Гитин В. 460
Гитлер А. 124, 179, 180, 217, 538
Глаголева Р. В. 402, 409, 410
Гладилин А. Т. 453—454
Глазова П. Н. 328
Гнедич Т. Г. 138, 294, 312, 327, 329,
336, 341, 348, 374, 380, 425, 523
621
Гоголь Н. В. 210, 282, 310, 321, 386,
530, 545, 570
Голсуорси Дж. 328
Гомер 452
Гонгора-и-Арготе Л. де 231
Гонкур Ж. 115
Гонкур Э. 115
Гончаров И. А. 207, 439, 492, 529,
555
Гончарова Н. Н. 60
Горбачев М. С. 463, 472, 513, 514,
537
Горбовский Г. Я. 400
Гордин Я. А. 367, 472
Горенштейн Ф. Н. 200—204, 451,
452, 506, 575
Горлин Э. 306
Городницкий А. М. 400
Горышин Г. А. 373
Горький М. 132, 133, 201, 230, 257,
375, 513
Готхарт Н. Л. 466
Гофеншефер С. М. 246, 252, 254
Гофман Э. Т. А. 122, 286
Гоцци К. 139, 144
Грабарь И. Э. 187
Гранин Д. А. 231, 372
Грасс Г. 190
Грачев П. С. 64
Грачев Р. И. 323
Грей Т. 9
Грибачев Н. М. 521
Грибоедов А. С. 41, 64, 566, 578
Григ Э. 194
Григоренко П. Г. 603
Григорьев А. А. 173
Григорьев А. Л. 124
Гринблатт С. 552
Громыко А. А. 342
Гроссман В. С. 119, 149, 176-185,
Именной указатель
200, 216, 229, 389, 445, 504506, 526, 527, 575, 578
Гроховяк С. 386
Грудинина Н. И. 416
Гуковский Г. А. 7, 28, 114, 116, 120,
123-125, 159, 218, 220, 221,
257, 265, 266, 284-286, 321,
363, 367, 419, 444, 468, 549
Гуль Р. Б. 494
Гульд Г. 395
Гумилев Н. С. 136, 287, 338, 341,
418, 419, 470, 489, 543, 545
Гурвич А. С. 379
Гурвич Ю. 406
Гутнер М. Н. 124, 125, 221
Гучинская Н. О. 309—318
Гучков А. И. 234
Гюго В. 8, 18, 144, 232, 289, 337
Давыдов С. С. 467-474, 496, 497
Даниэль Ю. М. 363
Данте Алигьери 34, 132, 139, 141 —
144, 196
Дарвин Ч. 179
Даян М. 490
Деборд-Вальмор М. 286.
Дел иль Ж. 122
Делонэ С. 187
Дельвиг А. А. 201, 468
Дементьев А. Г. 124
Дементьев Н. Т. 263
Дементьев П. Т. 263
Демидова А. С. 604
Державин Г. Р. 10, 47, 125, 213, 303,
348, 393, 466, 468, 469, 499,
536
Десницкий В. А. 263
Джемс У. 551
ДживелеговА. К. 141
622
Дзержинский Ф. Э. 71
Дзюба И. 387
Дитрих М. 458
Дмитриева 3. В. 414, 415
Дмитриевич В. 16
Добашина Л. В. 415, 416
Добролюбов Н. А. 53
Добычин Л. И. 120
Докусов А. М. 321, 388
Долгополов Л. К. 478
Должанский А. Н. 396
Долинин А. А. 468—470
Долинин А. С. 285, 321, 472, 498
Долинин К. А. 14—22, 159, 330,
363, 365, 368-370, 423-427
Долинина Н. Г. 15, 159-160, 266,
330, 363-366, 426, 613
Долинина Т. К. 366
Домашнев А. И. 316
Домбровский Ю. О. 185
Донской М. А. 312, 329, 380
Допера Д. 466
Достоевский Ф. М. 45, 202, 203,
206, 207, 210, 235, 236, 364,
439, 441, 442, 445, 492, 497499, 529, 560, 564
Дрейфус А. 178
Друцэ И. П. 507
Дрыжакова Е. Н. 468, 487-500
Дубковский Е. Г. 411, 413—415
Дудин М. А. 368, 372
Дудинцев В. Д. 272
Дымшиц А. Л. 190, 505
Дьяконов А. М. 248, 251-255, 264,
265, 267, 268, 273-276, 292
Дьяконов Д. И. 257
Дьяконов И. М. 222, 248, 254, 257,
258, 265, 268, 269, 272, 276,
292, 295-300, 535, 579
Именной указатель
Дьяконов М. А. 274
Дьяконов М. И. 300
Дьяконова М. П. 274
Дьяконова Н. Я. 256, 292—300, 325,
326
Дьяконовы, семья 257, 274, 296
Дэвис Р. 477
Дюрренматт Ф. 190
Дягилев С. П. 360
Евсюкова Л. 589—592
Евтушенко Е. А. 462. 507
Егоров Б. Ф. 322, 4 1 8 -4 2 2 . 487, 532
Егорова С. А. 421
Ежов Н. И. 124
Екатерина 11 237
Елагин И. П. 468, 499
Ельницкая С. И. 4, 74, 466, 472,
473, 479, 528, 5 9 4 -6 0 1
Еремко С. П. 523
Ермакова-Битнер Г. В. 114, 489
Ерофеев В. В. 468
Ершов Л. Ф. 379
Ершов П. П. 545
Есенин С. А, 46, 201, 515, 544, 545
Ефимов И. М. 473, 5 8 1 -5 8 4
Жаботинский В. С. 338, 341, 489
Жанен Ж. 287
Жан-Поль 441
Жванецкий М. М. 610
Жданов А. А. 221, 228
Жданов И .Ф . 510
Жигулин А. В. 510
Жирмунская-Аствацатурова В. В.
3 0 4 -3 0 8
Жирмунская-Сигал Н. А. 122— 126,
252, 257, 266, 267, 299, 304,
358, 365. 369
623
Жирмунский В. М. 7, 115, 124— 126,
133, 140, 219, 221, 258, 265,
266, 267, 286 , 299, 304, 312—
314, 321, 357, 371, 372, 392,
393, 432, 433, 435, 436, 455,
468, 488, 580
Ж оаннэ Ж. 432, 531
Ж оаннэ, семья 429
Жолковский А. К. 457, 468
Жуковский В. А. 9, 47, 125, 175,
317, 500, 532, 551, 577
Заболоцкий Н. А. 5, 19, 36, 68—73,
120, 139, 1 4 5 -1 4 8 , 226, 288,
307, 322, 369, 393, 418, 567,
575
Заболоцкий Н. Н. 73, 146
Загреба В. А. 402
Заездная Т. 339
Залыгин С. П. 185, 505
Замятин Е. И. 187
Занфирова В. И. 315, 316
Збарский Л. Б . 196
Зворыкин Ф. А. 220
Зворыкина А. А. 256
Зворыкина Н. Ф. 257, 267, 270, 274,
293, 297
Зворыкина О. А. 252, 260, 267
Зевина см. Зернова Р. А.
Зелинский К. Л . 414
Зенкевич М. А. 348
Зернова Р. А. 116, 117, 271, 497
Зиновьев А. А. 185, 203
Зиновьев Г. Е. 251
Золя Э. 178, 227, 230, 257, 295
Зонина М. А. 604
Зорин В. 248
Зош енко ML М. 167, 172, 228, 229.
336, 610
Именной указатель
Зускин В. Л. 181
Иван IV Грозный 452
Иванов Вяч. Вс. 192, 372, 464, 475,
577—580
Иванов В. И. 438, 544, 545
Иванова Н. Б. 224
Иваск Ю. П. 477
Иегуда бен Галеви 337
Изрина Р. 466
Ильенко С. Г. 369
Ильф И. 120
Ионеско Э. 386
Иртеньев И. М. 472
Исакович И. В. 289, 362, 419
Искандер Ф. А. 185, 462, 464, 468
Искоз А. С. см. Долинин А. С.
Йованович М. 128
Йожеф А. 337
Кадо М. 444
Каждан А. П. 230, 562
Казакевич Э. Г. 501
Казакова Т. А. 344—352
Калаи Ф. 602
Каланта Р. 386, 387
Калашникова Е. Д. 563
Кальдерон де ла Барка П. 231
Калынец И. 387
Каменев Л. Б. 251
Камю А. 323, 338
Кантемир А. Д. 16, 341
Канунникова В. П. 377
Капица О. И. 263
Капица П. Л. 263, 265
Карабанов В. П. 401, 403, 404, 408
Карамзин Н. М. 389, 529
Карлинский С. 468
Карп П. М. 330, 332, 333
624
Катаев В. П. 505
Катилюс Р. 382, 384, 388
Катулл Г. В. 401
Кафка Ф. 321, 323, 328, 337, 338, 529
Кац А. 429, 430
Кац Б. А. 599
Каценельсон И. 443, 532, 550
Кашкин И. А. 138
Квинси Т. де 293
Квитко Л. М. 181
Квятковская М. 3. 332
Кембел Р. 477, 585-587
Кербабаев Б. 200
Кестлер А. 337
Кестнер Э. 339
Киплинг Р. 306, 338, 382
Киров С. М. 246
Кирпичников М. Э. 256, 257, 267,
270, 293, 296, 449
Кирпичникова К. М. 257
Кирпичниковы, семья 256; 296, 300
Киселев В. С. 379, 399
Китайгородская Г. А. 592
Ките Дж. 345
Клавдий 390
Клайн Дж. 467
Клейтон Д. 526
Ковель В. П. 606
Кожевников В. М. 176, 177
Кожухов Ю. В. 405, 422
Козаков М. М. 505
Комарова И. Б. 4, 46, 74, 298, 365,
370, 547
Кондорсе Ж. А. Н. де 439, 441
Кондратьев В. Л. 188, 507
Копелев Л. 3. 189-193, 225, 232,
238, 527, 578
Копелевы, семья 232, 443, 449
Коржавин Н. М. 464
Коркина Е. Б. 478, 528
Именной указатель
Корнеев Ю. Б. 14, 312, 328
Корнель П. 12, 126, 139, 144
Корнилов В. Н. 510, 539—547
Коробовы, семья 406
Корольков С. А. 330
Кошелев В. А. 471
Красовский И. В. 252
Краус В. 190
Кревер Л. 266, 281, 288
Кремер Г. 594-601
Крепе М. Б. 468
Крестовский В. В. 492
Кривицкий А. Ю. 176
Крот А. 479
Круглова 3. М. 159, 351
Крылов И. А. 106, 132, 196, 266
Кудрова И. В. 475-482
Кузмин М. А. 131, 322
Кузнецов Ф. Ф. 575
Куклин Л. В. 374
Кукс Я. А. 364
Кукулевич А. 114
Кукушкин В. Н. 372
Кулишер А. С. 312
Кулле С. Л. 400
Курганов Е. Я. 359, 360
Кутузов М. И. 490
Кушнер А. С. 310, 400, 510, 511
Кюхельбекер В. К. 11, 566
Лавриков Ю. А. 233
Ладыженский Л. 595
Лакшин В. Я. 238
Ламартин А. 33, 41, 278, 360, 443,
531, 532
Ланн Ж. К. 128
Ланской А. М. 406
Ласкер-Шюлер Э. 318
Лафайет М. М. де 123, 126, 305
Лебедев-Кумач В. И. 175
625
Лебедь А. И. 532
Левик В. В. 332, 380
Левин Ф. М. 374, 505
Левин Ю. Д. 14, 472
Левинтон А. Г. 115, 117, 118, 282—
284, 286, 289, 331, 382, 386
Левинтон Г. А. 382
Левицкий А. 468
Легович В. В. 246, 249, 251
Лейкин В. 400
Лейкина В. Р. 137
Леконт де Лиль 131, 135, 138, 139,
144
Ленин В. И. 132, 210, 234, 356, 390,
403
Леонтьев К. Н. 439
Леопарди Дж. 139
Лермонтов М. Ю. 5, 10, 46—67, 68,
91, 120, 124, 127, 130, 139,
239, 291, 299, 303, 317, 357,
426, 430, 462, 466, 468, 529,
532, 554, 575, 579
Лессинг Г. 379
Лесючевский Н. В. 369, 403
Ли Шань-Инь 328
Либс Э. 209, 299, 313, 317, 318, 359,
360, 367, 458, 485, 545, 597,
600, 601, 604, 605
Ливингстон А. 477
Лившиц Б. К. 139, 289, 558, 559
Линецкая Э. Л. 138, 312, 327, 328,
332, 334, 350, 380, 475
Лиотар Ж. Э. 310
Липкин С. И. 149
Литвинов М. М. 217, 267
Литвинов П. М. 190
Лифшиц В. А. 306
Лихачев Д. С. 205-208, 221, 233,
234, 367, 369
Лихачев И. А. 327, 330, 341, 380
Именной указатель
Лозинский М. Л. 131 —144, 226, 263,
425
Ломоносов М. В. 120, 544
Лонгфелло Г. 335
Лондон Дж. 230, 293
Лопе де Вега 144, 231, 139, 144
Лопухина В. Н. 59
Лорие М. Ф. 563
Лорка Ф. Г. 138
Лосев Л. 400, 404, 405, 464, 465, 468
Лосская В. 433—435
Лосский Н. В. 432, 433
Лотман Г. Ю. 354
Лотман Л. М. 114
Лотман Ю. М. 123, 284, 322, 354357, 382-386, 441, 487-489,
548, 550, 552
Луговцова Н. 251-253, 267, 268
Лужков Ю. М. 532
Лурье А. С. 599, 600
Лурье С. А. 17
Лысенко Т. Д. 286
Любимов Н. М. 374
Ляпунов В. 468, 473
Магид Б. М. 311, 313
Мазинг-Делич И. 588
Макеева Т. М. 246, 251, 252
Макогоненко Г. П. 114, 119, 308,
419, 420, 549
Максимов В. Е. 492—495, 503, 504
Максимов Д. Е. 308
Малевич К. С. 97
Мальм Е. 484
Мальм К. 484
Мальмстад Дж. 477
Мальре Е. 16, 430
Ман Н. С. 560
Мандельштам Н. Я. 367, 387, 388
626
Мандельштам О. Э. 35, 120, 149,
171, 185, 201, 208, 264, 277,
288, 289, 303, 322, 456, 467,
470, 540, 545, 554, 560
Манн Т. 195, 234, 385, 559, 560
Манн Ю. В. 468, 525-534
Мануйлов В. А. 376
Мао Цзедун 178
Мара см. Эткинд М. Г.
Марамзин В. Р. 363, 399, 400—407,
411, 412
Маринина А. Б. 607
Маркевич Б. 591
Маркевич Н. А. 492
Маркиш П. Д. 181
Маркиш С. П. см. Маркиш Ш. П.
Маркиш Ш. П. 176, 217, 372, 484,
504, 506, 557-563, 578
Марков Г. М. 300
Маркович А. 430—431
Маркович Д. 428—431
Маркс К. 128, 387
Мартынов Л. Н. 559
Марциал 401
Маршак С. Я. 49, 139, 317, 348, 371
476
Матвеева Н. Н. 394
Матисс А. 196
Мацеевский Э. 477
Маяковский В. В. 46, 103, 274, 288,
303, 440, 469, 476, 482, 514,
515, 540, 543, 544, 547, 565
Медведев В. А. 606
Меллуп Ж. Я. 266, 267
Меллуп М. Г. 266, 267
Мережковский Д. С. 439
Мериме П. 209
Метерлинк М. 305
Мид Дж. 471,472
Именной указатель
Миклухо-Маклай Н. Н. 83
Микушевич В. 560
Миллер А. 606, 609
Мильман Н. Н. 458
Мильчик М. М. 399
Милюков П. Н. 234
Мин Д. Е. 141
Минц 3. Г. 355, 488
Мириманова Н. Р. 243
Мириманова С. Г. 243
Михоэлс С. М. 172, 181
Мишле Ж. 280
Мнухин Л. А. 479
Мокульский С. С. 124, 125, 219, 288
Молотов В. М. 267
Мольер Ж. Б. 139, 144, 245, 264
Монтан И. 321
Монтенъ М. 194
Монтескье Ш. Л. 125
Мопассан Г. де 219
Мордовченко Н. И. 124
Мориц Ю. П. 468
Мотольская Д. К. 321
Моцарт В. А. 219
Мур Т. 325
Мурадели В. И. 228
Муратова К. Д. 287, 288
Мусоргский М. П. 568, 570, 573
Мушат Т. 461, 462
Мушина И. Б. 376
Мьюди И. 330
Мюллер Л. 318
Набоков В. В. 198, 445, 450, 551,
596, 600
Надеждин Н. И. 525, 526, 529
Найдич Г. И. 278
Найдич Э. Э. 248, 251, 253, 264,
251, 273-278, 368, 370, 372
627
Наполеон I 62, 66, 67, 285, 490
Насер Г. А. 490
Наумов Е. И. 284
Неклюдова М. С. 13
Некрасов В. П. 185, 186-188. 190,
284, 449, 453, 501, 502, 505,
507, 530, 578
Некрасов Н. А. 368, 566
Непомнящий В. С. 511
Нерваль Ж. де 122
Нива Ж. 17, 291, 358, 372, 438-443,
477, 495, 531, 533, 578, 585
Николаева О. 510
Николай I 10
Никольская Л. И. 347
Никольский Б. Н. 366
Никсон Р. 178
Нинов А. А. 368
Ницше Ф. 438
Новожилова Л. И. 412
Новосильцев В. Д. 11
Новосильцова Н. 484
Носов Н. Н. 317
Ноткина В. Г. 312
Нусинов И. М. 181
Обинье Т. А. 438
Овидий 29—33, 468
Оден У. X. 91
Ожешек А. 483—486
Озеров Л. А. 147, 539
Оксман Ю. Г. 221, 367, 447, 448,
531
Окуджава Б. Ш. 175, 198, 393, 394,
450, 464, 465, 468, 510, 517
Окунь Я. М. 364
Олейников Н. М. 288, 521
Оленина-д’Альгейм М. А. 572, 573
Олеша Ю. К. 284
Именной указатель
Ольденбург С. Ф. 133
Омар Хайям 81, 150, 151
Онеггер А. 412
Орбели Л. А. 270
Орбелиани Г. 3. 8, 18, 289, 337
Орлов А. С. 221
Орлов В. Н. 221, 289, 363, 372, 412,
418, 419
Орлова Р. Д. 189, 190, 191, 578
Оруэлл Дж. 337
Остолопов Н. Ф. 590
Островский А. Г. 329
Ошеров С. А. 431
Павел см. Рейфман П. С.
Павлов В. С. 514
Павлова К. К. 52
Панова В. Ф. 502
Пантелеймонов Н. С. 412
Паперный 3. С. 547
Парни Э. 9
Паскаль Б. 184
Пастернак Б. Л. 20, 52, 98, 139, 149,
151, 161, 172, 177, 185, 198,
207, 208, 228, 266, 288, 295,
307, 318, 322, 381, 418, 456,
464, 465, 468, 476, 515, 543545, 579
Патер У. 459
Пеньковский Л. М. 337, 414
Первухин Э. 470
Первушин Н. 453
Переверзев В. Ф. 129
Перельман В. Б. 462, 574—576
Петров Е. 120
Петров С. В. 312, 327, 332, 380
Петрушевская Л. С. 597
Петрушевский Б. А. 147
Пеуранен Э. 28
Пикассо П. 196, 321, 424
628
Пильняк Б. А. 185
Пиотровский Р. Г. 19, 231
Писарев Д. И. 53
Плавскин 3. И. 473
Платонов С. Ф. 263
Плеханов Г. В. 129
Плющ Л. И. 387
По Э. 334
Пожежинская О. А. 311
Покровский М. Н. 129
Полевой Б. Н. 230
Полевой Н. А. 529
Полежаев А. И. 440, 469, 566
Поллак С. 477
Полторацкий Н. 468
Порай-Кошиц А. Е. 253
Пригов Д. А. 604
Прийма Ф. Я. 378, 379
Прицкер Д. П. 115, 225, 238, 239,
252, 257, 266, 269, 370, 518,
519, 535
Прокофьев С. С. 194, 195
Пропп В. Я. 7, 124, 219, 220, 308,
322, 371
Путо Б. Я. 514
Пузиков А. И. 477
Пушкин А. С. 5, 8, 10, 12, 16, 17,
25-67, 125, 128, 196, 201, 210,
221, 239, 273, 289, 291, 299,
302, 303, 307, 317, 340, 359,
360, 381, 384, 388, 396, 426,
430, 431, 437, 439, 440, 443,
445, 454, 456, 462, 464, 468,
469, 474, 482, 490, 500, 506,
508, 509, 511, 513, 514, 526,
527, 529, 531, 532, 534, 542,
545, 548-551, 554, 556, 564,
566, 569, 575, 580, 584, 592,
597
Пьяццолла А. 598
Именной указатель
Рабле Ф. 144
Равель М. 154
Радек К. Б. 218, 282
Радзишевский В. В. 545
Радищев А. Н. 529
Райкин А. И. 610, 611
Раков А. И. 271
Расин Ж. 115, 122, 124, 126
Раскин А. Б. 521
Распутин В. Г. 185, 234
Рахманова Н. Л. 328
Рашет Н. Н. 287
Реизов Б. Г. 124, 125, 219, 221,
285-287
Рейн Е. Б. 400
Рейсер С. А. 184, 374
Рейфман П. С. 355
Ремарк Э. М. 394
Рембо А. 139, 367, 545
Ремизов А. М. 187
Ремон Р. 432
Реньяр Ж. Ф. 329
Рив X. 447-450
Ривин А. 288, 386
Рильке Р. М. 125, 138, 139, 467
Рит М. П. 225
Рифтин А. П. 124
Рихтер С. Т. 321
Родимцев А. И. 178
Рождественский В. А. 380
Розанов В. В. 439
Розенцвейг В. Ю. 499
Розинер Ф. Я. 194—199, 460, 464,
579
Роллан Р. 144, 195
Рольникайте М. Г. 407
Ронен О. 468, 479
Роскина Н. А. 148, 575
Ростропович М. Л. 412
Ротенштейн Б. А. 484
629
Рубашкин А. И. 362—373
Рубинштейн Н. Н. 319—324
Рудич В. 390
Руня см. Зернова Р. А.
Руссо Ж.-Ж. 419
Руставели Ш. 276
Рутчайлд Р. 463—466
Рыкова Н. Я. 312, 329, 334
Рылеев К. Ф. 11, 566
Рябчук В. Н. 399, 404, 407
Саакянц А. А. 474, 477, 478
Савицкий В. Д. 329
Савич О. Г. 157
Салтыков-Щедрин М. Е. 207, 273,
290
Салямон Г. С. 241—261, 424
Салямон Е. Л. 257
Салямон Л. С. 242, 245, 246, 249259, 262-272, 276, 277
Салямоны, семья 257
Самарин Р. М. 561, 562
Самойлов А. П. 370
Самойлов Д. С. 192, 510, 559
Сан Висенте Р. 5, 213—240, 484
Саня см. Эткинд И. Г.
Сапгир В. Н. 244, 245, 247, 251,
254-256
Сапгир Л. Н. 244, 245, 254, 255
Сарнов Б. М. 509—524
Сартр Ж. П. 22, 423
Сахаров А. Д. 190, 191, 290, 465,
538
Свирский Г. Ц. 501—508
Свирский Л. С. 224
Свяцкий С. П. 311
Северянин И. 248
Сегаль М. М. 339
Сельвинский И. Л. 121, 201, 288
Семенов А. Г. 257
Именной указатель
Семенов Г. С. 252, 149-158
Семенова К. Г. 156
Семеновы, семья 257
Семон М. 436, 437
Сервантес М. де 144, 231, 445
Сергеев А. Я. 350
Серман И. 3. 17, 114-121, 128, 257,
258, 260, 271, 279-291, 372,
439, 449, 495, 578
Серман М. И. 117
Серман Н. И. 117
Серов А. Н. 196
Силезиус А. 379
Сильман Т. И. 309, 311, 312, 314,
327, 330
Сима см. Гофеншефер С. М.
Симонов А. К. 606
Симонов К. М. 177, 226, 507, 606
Синявская-Розанова М. В. 209, 449,
503
Синявский А. Д. 190, 191, 209—
210, 239, 363, 449, 493, 494,
507, 550
Сирота Р. А. 606
Скверский В. 249
Скорино Л. И. 176
Скрябин А. Н. 197
Слава см. Еремко С. П.
Смеляков Я. В. 46
СмирновА. А. 7, 115, 124, 133, 194,
219, 226, 265, 286, 294, 348, 425
Смирнов М. М. 362, 419
Смоктуновский И. М. 321
Смородинская Т. 473, 588—593
Содзани-Бродская М. 358, 410
Соколов Саша 468
Солженицын А. И. 9, 20, 111, 160,
185, 187, 191, 201, 210, 232—
239, 259, 260, 271, 289, 295,
298, 315, 324, 338, 373, 382,
630
384, 390, 405, 408, 419-421,
429, 442, 443, 448, 449, 455,
459, 465, 490, 492, 494, 496,
498, 503, 504, 506, 511, 513,
517-519, 527, 537, 550, 574,
578, 582, 589, 603, 604, 606—
609, 612
Софронов А. В. 200
Спевская-Эткинд (урожд. Спивак)
П. М. 7, 214, 241, 245, 246,
250, 252, 256, 258, 263, 268,
269, 272, 283
Спивак Е. М. 242
Спонд Ж. де 386
Сталин И. В. 71, 124, 127, 179, 180,
202, 217, 218, 228, 250, 270,
323, 337, 364, 390, 434, 521,
528, 551, 562, 611
Сталь Ж. де 439
Станишич Й. 368
Станкевич Н. В. 192
Старобински Ж. 441
Стасов В. В. 132
Стендаль 61, 359, 441
Стерн Л. 125 125
Столярова Н. И. 363
Стоффель А. 477
Стравинский И. Ф. 198, 360
Страда В. 17, 439, 495, 578
Стратановский С. Г. 400
Стржельчик В. И. 606
Струве Н. А. 477
Стус В. 387, 406
Субботовская Н. М. 309, 311, 313
Сулейменов О. О. 510, 516, 517, 524
Сумароков А. П. 115, 175
Суомалайнен 223, 224
Суслов М. А. 119
Тамарченко А. В.491
Именной указатель
Тамарченко Г. Е. 491
Тарковский А. А. 201
Тарле Е. В. 284, 285
Тата см. Зворыкина Н. Ф.
Татищев С. Н. 430
Таубман Дж. 479
Твардовский А. Т. 149, 177, 238, 295
Теляковский В. А. 263
Тенякова Д. Ю. 602, 603
Тенякова Н. М. 602, 604, 608
Террас В. 468
Тиберий 390
Тик Л. 140, 341
Тименчик Р. Д. 599
Тирсоде Молина 139, 144
Тихонов (Серебров) А. И. 133, 137
Тихонов А. Н. 19, 389
Товстоногов Г. А. 232, 408, 602, 606,
609
Токвиль А. 550
Толстая Т. Н. 462
Толстиков В. С. 233
Толстой А. К. 291, 307, 575, 591
Толстой А. Н. 116
Толстой И. И. 124
Толстой Л. Н. 69, 128, 234, 236, 433,
439, 523, 529, 551, 552, 555
Толстой Н. А. 443
Томас Д. 345
Томашевский Б. Б. 335
Томашевский Б. В. 7, 34, 123, 124,
219, 220, 277, 321, 340, 473
Топер П. М. 545
Торопыгин В. В. 412
Тредиаковский В. К. 8, 388, 490
Трифонов Ю. В. 185
Тройская М. Л. 124
Троцкий Л. Д. 282
Трубецкой В. 444—446
Трубецкой Н. С. 444
631
Туманов А. 564—573
Туманова А. Е. 564, 567, 570-572
Турбин В. Н. 28
Тургенев И. С. 287, 389, 433, 492
Тухачевский М. Н. 251
Тхоржевский И. И. 391
Тынянов Ю. Н. 128, 129, 130, 199,
277, 538, 548, 550
Тютчев Ф. И. 46, 151, 320, 322, 545,
554
Унанян А. 198, 199
Урбан А. А. 510
Усова Г. С. 325-334
Уфлянд В. И. 400
Учелло 440
Файл ер Л. 479
Фангер Д. 459—460
Фарадей М. 179
Фарыно Е. 477
Федин К. А. 19
Федоров А. В. 226, 314, 475
Феофан Прокопович 376
Фет А. А. 46, 91, 139, 395, 470, 471,
580
Фефер И. С. 181
Филип Ж. 321
Фирдоуси А. 141
Фиш Г. С. 225, 226, 370
Фишман О. Л. 328—331
Флетчер Дж. 139
Флобер Г. 20, 445
Фолкнер У. 328, 331
Фомичев С. А. 34
Фрейд 3. 555
Фрейденберг О. М. 124, 322
Френкель В. Ф. 309—311, 313, 315
Фрида Вильгельмовна 242
Фридберг М. 468
Фридлендер Г. М. 371
Именной указатель
Фридрих II 237
Фриче В. М. 129
Фриш М. 190
Фролов Б. 249
Фрумкин В. А. 392—397
Фрумкина Л. 395
Фурцева Е. А. 272
Фюрнберг Л. 334
Хаммурапи 82
Харрис Дж. 499
Хёйзинга Й. 186
Хейфец М. Р. 315, 363, 364, 373,
398-411
Хенкин К. В. 480
Хлебников В. 28, 36, 68, 70, 125,
155, 266, 543, 567
Ходасевич В. Ф. 12, 238, 322, 341,
381, 385, 418, 419, 467, 489
Холмская О. П. 563
Холодный Т. Н. 490
Холопов Г. К. 372, 388
Хренников Т. Н. 395
Хрущев Н. С. 178, 229, 390
Хьюз Л. 329
Цветаева А. И. 480, 481
Цветаева М. И. 10, 16, 46, 67, 70, 91,
95, 98, 196, 277, 318, 322, 418,
434, 438, 439, 443, 462, 466468, 470, 475-478, 481, 482,
515, 528, 541-543, 547, 559,
565, 579, 586
Церетели 3. К. 532
Цехновицер О. В. 287, 288
Цывьян Л. М. 332
Чаадаев П. Я. 192
Чайковский П. И. 397
Чаковский А. Б .507
Чежегова И. М. 330, 341
Челлини Б. 143, 144
632
Чемена К. В. 246, 251, 253
Чепуров А. Н. 200
Чернов К. П. 11
Чернышевский Н. Г. 53
Чехов А. П. 187, 210, 213, 245, 529,
555, 588, 589
Чимишкян В. 431
Чистов К. В. 393
Чистова И. С. 496
Чонтвари К. 608, 609
Чорновил В. 387
Чудаков А. П. 468
Чудакова М. О. 130, 468
Чуйков В. И. 178
Чуковская Л. К. 185, 190, 448, 449,
477, 542
Чуковские, семья 272
Чуковский Д. Н. 484
Чуковский К. И. 133, 136, 138, 341,
447, 474, 538
Чуковский Н. К. 147
Чухонцев О. Н. 391
Чюрлёнис М. К. 195, 198, 199
Шагал М. 198
Шадрин А. М. 14, 327, 332
Шанявский Ф. Ф. 276
Шапиро К. 336
Шатобриан Ф. 580
Шатров Н. 489, 490
Шафаренко И. Я. 365, 370
Шафрир Р. 430, 448
Шафрир Д. 448
Шафрир У. 466
Шаховская 3. 477
Швейцер В. 477
Шеварднадзе Э. А. 514
Шевырев С. П. 529
Шекспир В. 8, 18, 20, 39, 143, 144,
232, 263, 289, 337, 445
Шелдон Г. 472
Именной указатель
Шелли П. 346, 347, 349
Шеллинг Ф. 383
Шеметилло В. Б. 428
Шемякин М. А. 375
Шенгели Г. А. 411, 541
Шенье А. 531, 549
Шептаев Л. С. 322
Шеридан Р. Б. 125
Шестинский О. Н. 200
Шиллер Ф. 9, 46, 124, 139, 140, 145
Шишков А. С. 498, 499
Шкловский В. Б. 123, 129, 130, 291,
455, 538, 551
Шлегель А. 341, 383
Шлегель Ф. 341, 383
Шлионский А. 337
Шмаков Г. Т. 323, 350
Шмиц А. 444
Шнеерсон М. А. 320
Шнейдерман Э. М. 411—417
Шнитке А. Г. 197, 199
Шор В. Е. 114, 283, 286, 287, 289,
312, 317, 327, 332, 414, 415
Шостакович Д. Д. 154, 395, 570
Шоу Б. 195
Шохор Б. Г. 243, 268
Шохор И. Н. 243, 245, 264
Шохор Н. И. 243, 254
Шохор Я. Н. 243, 245-248, 250,
254, 264, 267
Шохор, семья 243, 244
Штейн Э. 574
Штритматтер Э. 190
Штульман 3. В. 316
Шуберт Ф. 140, 598
Шубин П. Н. 226
Шукшин В. М. 185, 610
Шульгин В. В. 519
ЩербаЛ. В. 221
633
Эвентов И. С. 405
Эдисон Т. 179
Эйзенгардт Л. П. 399
Эйснер А. В. 475
Эйхенбаум Б. М. 7, 123, 124, 127—
130, 219-221, 321, 371, 392, 570
Элиот Т. С. 345, 349, 350
Энценсбергер К. М. 190
Энгельке А. А. 14
Эпштейн М. Н. 468
Эредиа X. М. де 137-139, 144
Эренбург И. Г. 363, 365
Эренбург И. И. 510
Эрлих В. Г. 123, 455-458, 467- 473
Эрлих И. 455, 457
Эткинд А. М. 372, 548—556
Эткинд Г. И. 241, 245
Эткинд И. Г. 241, 245, 258, 260,
272, 364
Эткинд Л. Г. 241
Эткинд М. Г. 19, 21, 241, 245, 254,
258, 363, 364
Эткинд М. И. 214, 241, 254, 264
Эткинд-Допера Е. Е. 160, 186, 209,
258, 291, 358, 359, 430, 449,
466, 604, 605, 614-617
Эткинд-Шафрир М. Е. 4, 116, 159,
209, 240, 257, 259, 260, 281,
296, 305, 326, 368, 385, 386,
398, 399, 401-403, 408, 409,
415, 430, 448, 449, 457, 458,
466, 473, 564, 605, 615
Эфрон А. С. 481
Эфрон С. Я. 391,481
Эфрос А. М. 196
Юдина М. В. 140
Юнг Э. 499
Юрский С. Ю. 19, 407, 408, 420,
602-613
Именной указатель
Юсупов Н. Б. 10
Языков Н. М. 440, 469
Якобсон Р. О. 123, 455
Яковлев А. Н. 514
Якубович А. И. 11
Ямпольский Б. 178, 185
Ямпольский И. Г. 419
Янаев Г. И. 514
Янгфельд Б. 468, 469
Яснов М. Д. 4, 332, 334, 368, 370,
510, 511
Яхонтов В. Н. 196
Bogajevsky Yu. 526
Brocks В. Н. 591
Clayton J. D. 526
Depretto-Genty C. 128
Gerigk H.-J. 73
Gorenstein F. 203
Karlinsky S. 551
Lermontov M. 16
Martin R. 526
Nabokov V. 551
Neuhauser R. 73
PouchkineA. 16
Stephenson G. 40
Waardenburg J. 40
СОДЕРЖАНИЕ
От составителей........................................................................................ 5
Дэвид Бетеа. Форма как содержание: жизнь и творчество
Ефима Григорьевича Эткинда............................................................ 7
Константин Долинин. Здесь и там .............................................................14
1.
ИЗ ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДИЯ
Статьи и лекции
Пушкинская поэтика странного. Поиски новой выразительности
и цикл «Подражания Корану».......................................................... 25
Пушкин и Лермонтов: поэтический диалог............................................. 46
Николай Заболоцкий в 1937 году: «Ночной сад» ....................................68
О некоторых особенностях поэтики Иосифа Бродского.......................... 74
О друзьях и коллегах
Во славу старинного друга. К семидесяти пятилетию
Ильи Захаровича Сермана...............................................................114
О Нине Александровне Сигал-Жирмунской...........................................122
«Мой друг железный»................................................................................ 127
Творчество М. Л. Лозинского................................................................... 131
Николай Алексеевич Заболоцкий.............................................................145
Памяти Глеба Семенова............................................................................ 149
Потребность души и совести.....................................................................159
«Человеческая комедия» Александра Галича............................................161
Двадцать лет спустя................................................................................... 176
635
Содержание
«Homoludens»............................................................................................ 186
«Сердце всегда слева». О Льве Копелеве................................................ 189
Гуманист.................................................................................................... 193
О Феликсе Розинере.................................................................................. 194
Рождение мастера. О прозе Фридриха Горенштейна............................. 200
80 лет академику Лихачеву.......................................................................205
Письмо М. В. Синявской в день смерти А. Д. Синявского................ 209
Андрей Синявский. Уроки свободы.........................................................210
2.
ВОСПОМИНАНИЯ И ИНТЕРВЬЮ
Рикардо Сан Висенте. Разговор с Ефимом Григорьевичем Эткиндом ... 213
Галина Салямон. Семьдесят лет дружбы.................................................. 241
Леонид Салямон. Мы были похожи на капитанов................................... 262
Эрик Найдич. Через всю жизнь.................................................................273
Илья Серман. Человек тридцатых годов,
или Четверо в черных шляпах........................................................279
Нина Дьяконова. In Memoriam................................................................. 292
Илья Вайсфельд. Эткинд в моей жизни................................................... 301
Вера Жирмунская-Аствацатурова. Об Эткинде —лекторе,
переводчике, человеке....................................................................304
Нина Гучинская. «Верните нам Эткинда!..»............................................. 309
Наталья Рубинштейн. «Наставникам,
хранившим юность нашу...».......................................................... 319
Галина Усова. «Впервые на русском языке». Из истории
устного переводческого альманаха................................................. 325
Георгий Бен. «Я не напрасно жил...»........................................................ 335
Тамара Казакова. Все началось с его книги........................................... 344
Лариса Вольперт. Ученый —борец — человек....................................... 353
Александр Рубашкин. «Дорогой Ефим Григо...»....................................... 362
Владимир Васильев. Е. Г. Эткинд как ценитель острого слова.............. 374
Томас Венцлова. Русский европеец...........................................................381
Владимир Фрумкин. Музыкальный момент.............................................. 392
Михаил Хейфец. Мой комментарий к «Запискам незаговоргцика»........398
Эдуард Шнейдерман. История архива Е. Г. Эткинда.............................. 411
Борис Егоров. Люди, нелюди и полулюди.............................................. 418
636
Содержание
Константин Долинин. Об одном «личностном мифе»
Е. Г. Эткинда...................................................................................423
Дареджан Маркович. «Студентка из Парижа».........................................428
Николай Лосский. Как Е. Эткинд стал профессором
в Нантерре........................................................................................432
Вероника Лосская. Фейерверк учености, блеска и остроумия............... 433
Мария Семон. Коллеге и другу.................................................................436
Жорж Нива. Неутомимый «мостовщик»................................................. 438
Владимир Трубецкой. Он дарил Европу Европе...................................... 444
Хелен Рив. Замечательный друг.................................................................447
Фридрих Горенштейн. Беседы с Ефимом Эткиндом
(Nature morte в венке из живых слов).......................................... 451
Анатолий Гладилин. «Советским товарищам
надо учитывать правила игры...».................................................... 453
Виктор Эрлих. История одной дружбы................................................... 455
Дональд Фангер. Присутствие...................................................................459
Татьяна Мушат. Однажды он был в Вермонте в нашем доме............ 461
Рашель Рутчайлд. Е. Г. Эткинд в Норвиче............................................ 463
Сергей Давыдов. Зимние воспоминания о вермонтских летах..............467
Ирма Кудрова. Вокруг Марины Цветаевой.............................................. 475
Агата Ожешек. Барселонские «Автономные» воспоминания ............... 483
Марк Альтшуллер, Елена Дрыжакова. Встречи и письма...................... 487
Григорий Свирский. Письма — на всю жизнь......................................... 501
Бенедикт Сарнов. Через неделю мы уже были на ты ............................ 509
Юрий Манн. Письма с комментариями....................................................525
Григорий Бергельсон. Над письмами ушедшего друга............................. 535
Владимир Корнилов. «Структуралист с человеческим лицом»:
история одной рецензии..................................................................539
Александр Эткинд. Ефим Эткинд: опыт политической борьбы
и создание русской психопоэтики..................................................548
Шимон Маркиш. Феномен Эткинда..........................................................557
Ефиму Григорьевичу: веточка в лавровый венок......................... 561
Александр Туманов. «В надежде славы и добра...».
Мои встречи с Е. Г. Эткиндом .....................................................564
Виктор Перельман. Человек особого мужества.........................................574
Вяч. Вс. Иванов. «А жаль того огня...».....................................................577
Игорь Ефимов. Богатая, яркая, талантливая жизнь................................ 581
637
Содержание
Робин Кембел. Дорогой друг и мудрый советчик................................... 585
Татьяна Смородинская. Жизнь в «Колумбийском монастыре»............. 588
Гидон Кремер. Он был открыт всему.........................................................594
Сергей Юрский. Опасные связи.................................................................602
Екатерина Эткинд. Профессор шутит.................................................... 614
Именной указатель.................................................................................... 618
Ефим Эткинд: Здесь и там / Сост. П. Вахтина, С. Ельницкая,
И. Комарова, М. Эткинд, М. Яснов — СПб.: Академический проект,
2004 - 640 с.
ISBN 5-7331-0282-9
Первая часть книги отдана литературному наследию Эткинда Сюда
вошли два исследования, оставшиеся в архиве автора, а также две
неопубликованные лекции — о поэтическом диалоге Пушкина и
Лермонтова и о поэтике Иосифа Бродского. Отдельный раздел составили
разные по жанру тексты, написанные Е. Г. Эткиндом в последние
двадцать пять лет жизни. Это небольшие исследования, статьи, заметки
мемуарного характера, посвященные «ближнему кругу» его общения,
современникам, чьи судьбы и творчество были в центре его собственных
литературных и научных интересов.
Во второй части книги собраны воспоминания об Эткинде; они
открываются записью разговора с ним, которую в апреле 1992 года сделал
в Барселоне философ, филолог и переводчик русской литературы Рикардо
Сан Висенте Запись охватывает значительную часть жизни Е Г Эткинда,
рассказанную им самим, основной пафос этого разговора — взаимо
отношения интеллигенции и советского режима в разных его про
явлениях, конфликт интеллигенции и власти на протяжении фактически
всей истории советского государства. Ту же историческую эпоху освещают
и многочисленные воспоминания о Е. Г. Эткинде. Среди авторов
воспоминаний —Ж. Нива, Вяч Вс. Иванов, С. Юрский, Ф. Горенштейн,
А. Гладилин, Г. Кремер, Ю Манн, В. Эрлих и многие другие
Художник Ю. Александров
Художественный редактор В. Бахтин
Компьютерная верстка Е Шараева, Н. Байдакова
Корректор О. Абрамович
ЛР № 066191 от 27.11 98
Подписано в печать 17.05.2004. Формат 60x90/16
Бумага офсетная Печать офсетная. Гарнитура Newton.
Уел п. л. 40 Уч. изд п. л 38 Заказ №2.1
Гуманитарное агентство «Академический проект»
191002, Санкт-Петербург, ул Рубинштейна. 26
Отпечатано с готовых диапозитивов в типографии
издательства СПб ИИ РАЛ «Нестор-История»
197110 Санкт-Петербург, ул. Петрозаводская, 7
Тел. (812) 2356815 nestor_histona@list.ru
П ервая часть книги отдана
литературному наследию замечательного
филолога Е. Г. Эткинда. Сюда вошли
исследования, оставшиеся в архиве автора,
а также неопубликованные лекции,
посвященные поэтическому диалогу Пушкина
и Лермонтова и поэтике Иосифа Бродского.
Отдельный раздел составили небольшие
исследования, статьи, заметки мемуарного
характера, обращенные к «ближнему кругу»
общения Е. Г. Эткинда, к современникам,
чьи судьбы и творчество были в центре
его собственных литературных
и научных интересов.
Вторая часть - воспоминания и интервью открывается записью разговора
с Е. Г. Эткиндом. Запись охватывает
значительную часть жизни Е. Г. Эткинда,
рассказанную им самим; основной
пафос этого разговора - взаимоотношения
интеллигенции и советского режима,
конфликт интеллигенции и власти
на протяжении всей истории
советского государства.
Среди авторов публикуемых воспоминаний Ж. Нива, Вяч. Вс. Иванов, К. Долинин,
Б. Сарнов, С. Юрский, Ф. Горенштейн,
А. Гладилин, Г. Кремер, Ю. Манн, В. Эрлих
и многие другие.