/
Текст
1
C. tfcrwHtpedttf
рисунки-
Л.Лямина
Государственное Издательство
Детской Литературы
Министерства Просвещения РСФСР
Ленинград 1959
Обложка Ю. Киселева
«Первая песня» — повесть о мальчике, увлеченном музы-
кой, страстно желавшем научиться играть на виолончели. Но
в условиях царской России для подростка из бедной семьи
желание учиться музыке встречало слишком много непреодо-
лимых трудностей.
Повесть рассказывает, что пришлось пережить мальчику,
о его встречах с революционерами и о его приключениях. Все
эти события развиваются на юге России в первые годы
XX века, на фоне русско-японской войны и революционных
событий 1905 года.
I
Огромный заросший травою двор — поле сражения;
высокие штабеля досок — крепость; старый полуразру-
шенный погреб — землянка главнокомандующего; облом-
ки водосточных труб — пушки; палки всевозможных
форм и размеров — винтовки и сабли, а невысокий се-
рый забор — граница наших владений, по другую сто-
рону которой расположилась вражеская армия.
Неприятельское нападение только что отбито, и мы
подсчитываем наши потери.
В это время в калитке старых покосившихся ворот по-
казывается крупная фигура незнакомого человека. Чело-
век высок и красив. Большие карие глаза смотрят лас-
ково и внимательно. Темная бородка уверенно покоится
на широком кремовом банте. Бархатный коричневый пид-
жак, обшитый черной шелковой тесьмой, как-то особен-
но ловко охватывает статную фигуру. Из-под широко-
полой шляпы видны пряди черных волос, спадающих на
виски.
Приблизившись ко мне, человек делает строгое лицо
и сердито спрашивает:
— Ты почему не в школе?
3
«Кто это?» — испуганно думаю я, но тут же,
узнаю его.
— Я вас помню! — бойко кричу я. — Вы наш род-
сгвепник!
Это действительно наш родственник — кажется, двою-
родный или троюродный брат моей матери. Но как он
попал сюда? Что ему здесь понадобилось, если он живет
в гаком большом городе, как Одесса, если он служит
в таком знаменитом театре для достойного рассказа
о котором мои родители даже слов не могут подобрать.
— Почему ты не в школе? — еще строже повторяет
родственник.
— Идемте скорее к нам... — бойко говорю я, хитро
увиливая от ответа и недоумевая, откуда он узнал, что
я не был в школе? ..
Оказывается, разыскивая нас, он спросил у первого
повстречавшегося мальчишки, не знает ли он, где живут
два брата — Лева и Коля. И тот сразу же ответил:
— Знаю. Вон в том доме. Лева был сегодня в школе,
а Коля — нет.
Так только что приехавшему родственнику сразу
стала известна моя тайна.
Мы идем по огромному двору, и родственник удив-
ляется:
— А как же ты узнал меня?
— Я помню вас, вы приходили к нам и красиво
играли на... на...
— Виолончели.
- Да.
— Но это было давно, ты был совсем маленьким.
— А я все-таки помню. Вас зовут Гриша... Григорий
Михайлович...
— Это очень хорошо. Но в театр я все-таки возьму
Леву, а не тебя.
— Почему? — мгновенно огорчаюсь я.
— Потому что он ходит в школу, а ты нет.
Я прихожу в отчаяние. Григорий Михайлович приехал
сегодня вместе с труппой оперного театра на гастроли.
И сегодня же идет первый спектакль — «Пиковая
дама» — единственная опера, о которой я слышал, о ко-
торой так часто говорили мать и отец.
С самого раннего детства, когда родители впервые
повели меня и брата на утренний спектакль с пением и
4
музыкой, я люблю театр. А еще больше пение и музыку.
И вдруг... «Пиковая дама»!.. А я не пойду...
Я помню все, что играл Григорий Михайлович. Одна
песня называлась «Воспоминания путника», другая...
Другой уже не помню... Но я могу ее спеть. Мама гово-
рит, что у меня хороший слух и хорошая память, а у Левы
нет... И вот он пойдет в театр, а я буду сидеть дома...
Это несправедливо... От обиды я готов заплакать.
Григорий Михайлович сдержал слово и не взял меня
в театр. Пошли мои родители, пошел старший брат, а я
сижу дома и глотаю горькие слезы. Потом в бессильной
злобе стараюсь нарисовать карикатуру на бессердечного
родственника, но вместо человеческого лица у меня по-
лучается какая-то страшная маска.
С горя я иду к живущей у нас старой бабке и, с азар-
том играя с ней в «пьяницу», говорю ей, что мой род-
ственник— старый дурак, что я его ненавижу, хотя он
и очень хорошо играет на виолончели, а в нашем театре
он сегодня даже сам дирижирует!
Вспомнив о театре, я опять готов заплакать, но всеми
силами сдерживаю слезы и вскоре здесь же, сидя за
столом, засыпаю.
На следующий день я иду в школу. А вечером, взвол-
нованный, сижу на ступеньках дирижерского пульта и,
-слушая вступление оркестра, нетерпеливо жду поднятия
занавеса.
Глаза разбегаются, выискивая источники звуков, воз-
никающих то в Одном, то в другом углу оркестра. Мне
нравится следить за рукой дирижера. Каждый ее взмах
вызывает отклик тех или иных инструментов. Потом под-
нимается занавес, и я теряюсь. Картина освещенного ве-
сенним солнцем сада, ребята, играющие в солдат,
эффектный офицер в седом парике, с высоким кивером —
всё это сразу и властно захватывает меня. Когда же се-
дой офицер под раскаты грома и при блеске молний поет,
подняв руку и обернувшись лицом к залу: «Гром, мол-
ния, ветер! При вас торжественно даю я клятву — она
моею будет, моей иль умру!» — меня охватывает трепет.
Еще больше меня пугает сцена в спальне графини. При
виде старухи, падающей замертво под дулом наведен-
ного на нее пистолета, я готов закричать от ужаса.
Я, конечно, понимаю, что это только театр, что всё
это «не по-настоящему», и всячески стараюсь сдержать
•5
свое волнение, но когда в последней картине из-за сцены,
изображающей казарму, вместе с завыванием ветра до-
носится погребальное пение, а потом порыв ветра откры-
вает окно, гасит свечу и в комнату, освещенную лунным
светом, врываются облака снега, и когда вслед за этим
появляется призрак умершей графини, я инстинктивно
пригибаюсь к полу и с закрытыми глазами слушаю голос
безумного Германна, в бреду повторяющего: «Тройка,
семерка... туз...»
Всю ночь я не сплю, непрестанно ворочаюсь и
вижу — не то во сне, не то наяву — мертвую старуху,
утонувшую Лизу, умирающего Германна, слышу их го-
лоса и возникшую откуда-то извне прекрасную и страш-
ную музыку.
С этого дня я думаю только о театре.
По вечерам я жду у артистического подъезда при-
хода Григория Михайловича и молю его взять меня
с собой. После долгого и строгого допроса: «А ты
в школе был?», «Урок сделал?», «Мама разрешила?» он
все же, поверив или только делая вид, что поверил, берет
меня в театр, и я слушаю новую оперу.
Каждый вечер я наслаждаюсь то сицилианой из
«Сельской чести», то мелодиями «Паяцев», то арией
Ленского. И жизнь уже кажется мне невозможной без
театра, и меня все более тревожат разговоры об отъезде
труппы в ближайшие дни.
Разговоры в конце концов оправдываются. В воскре-
сенье Григорий Михайлович приходит к нам раньше
обычного и сообщает, что сегодня у них последний спек-
такль, а завтра, рано утром, они уезжают. Для меня это
большое горе. Город без театра представляется мне
пустым и мертвым.
Я подстерегаю минутку и, волнуясь, говорю Григо-
рию Михайловичу, что учиться в школе не могу, так как
у меня нет способностей, при этом ссылаюсь на учителя,
который заявил отцу, что я неисправимый лентяй, что из
меня никогда ничего не выйдет. Я прошу взять меня
с собой и устроить на службу в театре, торопливо заве-
ряя, что буду выполнять любую работу — расклеивать
по городу афиши, подметать сцену — пусть только возь-
мет меня с собой.
Григорий Михайлович изумленно смотрит:
— Ты что? — строго говорит он. — Ты понимаешь, что
6
плетешь? Ты ведь клоп, младенец, тебе нет еще и три-
надцати лет, не так ли?
— Скоро будет.
— А что ты придумал? Бросить учиться? Забудь об
этом!
— Я хочу учиться музыке.
— Ну и хорошо. Но после грамматики и арифме-
тики.
Григорий Михайлович смотрит на меня внимательно
и строго:
— Выбрось из головы эту дурь. А когда вырас-
тешь— тоже не смей мечтать о театре. Кулисы толь-
ко издали приятны, а на самом деле за ними ничего
веселого нет. Теперь же, во всяком случае, тебе надо
учиться.
Вечером, прижавшись к барьеру, отделяющему
оркестр от публики, я в последний раз смотрю на сцену.
Я прощаюсь с артистами, теми самыми, которые пели
в первый вечер Лизу и Германна. Сейчас они — Шарлот-
та и Вертер. Мне близки и понятны их слова: «Нам надо
проститься». Трогательная мелодия оркестра так хорошо
дополняет грустное прощание, что я вот-вот, кажется, за-
плачу. А когда перед последним актом оркестр играет
вступление и Шарлотта вбегает в дом, слышит выстрел
и видит умирающего Вертера, подступивший к горлу ко-
мок заставляет меня судорожно сжаться, чтобы не
зарыдать вместе с ней.
И вот театр уезжает. Я отправляюсь с матерью прово-
жать Григория Михайловича и вижу, как артисты и му-
зыканты подкатывают в пароконных фаэтонах к при-
стани, как они, поднявшись по высоким сходням на па-
лубу, дружески машут оттуда шляпами и платками, и
как затем пароход медленно отчаливает от берега.
Размахивает шляпой и Григорий Михайлович; потом,
будто что-то вспомнив, он надевает шляпу и, перегнув-
шись через борт, кричит моей матери, сложив ладони
рупором:
— Держи его крепче, а то он, пожалуй, бросится
вплавь за нами...
Мать с силой сжимает мою руку, словно испугавшись,
что я и впрямь могу броситься в воду.
Пароход идет все быстрее и вскоре, превратившись
в точку, исчезает.
7
II
С отъездом театра и в самом деле стало очень скучно.
Исчезла прелесть прежних забав — тайных побегов
к морю, ужения рыбы, запретных катаний на лодках,
стрельбы из рогаток. Мои ребячьи игры — чехарда, вой-
на, лазанье через заборы, путешествия по крышам —
как-то сразу ушли в прошлое. Я стал лучше учиться и,
может быть, совсем успокоился бы, если б в жизни на-
шей семьи не произошла — впрочем, уже не в первый
раз-—неожиданная перемена.
Отца перевели на службу в Одессу, откуда мы вы-
ехали несколько лет назад. И вот, в конце сентября,
в ясное солнечное утро мы с матерью и братом — отец
уехал раньше—-отправляемся в порт и садимся на тот
самый пароход, на котором за месяц до того уехала опер-
ная труппа. Пароход грузовой. Обычно он перевозит из
Мариуполя в Одессу уголь или железо, а из Одессы
в Мариуполь — марсельскую черепицу и еще какие-то
грузы. Однако при этом он остается чистым и уютным, а
на его палубах всегда интересно и весело. Но в минуту,
когда винт парохода начинает вертеться и зеленая вода
за широкой кормой, бурливо запенившись, быстро по-
крывается длинной белой дорожкой, а знакомая при-
стань медленно уплывает назад, мне становится грустно.
Здесь, в Мариуполе, прошло несколько лет моей
жизни. Летом, проводя целые дни на берегу, я жарился
на светло-желтом горячем песке, а когда изнемогал от
зноя, бросался в зеленую прозрачную воду Азовского
моря, плавал и нырял. Здесь, в нескольких верстах от
города, на реке Калке, овеянной легендами о сражениях
русских с монголами, я с мальчишками много раз пере-
плывал на плоскодонной «душегубке» на противополож-
ный берег, где рос высокий и густой камыш и где уже
начиналась область Войска Донского. Здесь мы тайно
замышляли путешествия в неоткрытые земли и однажды
приняли важное решение: произвести раскопки на ка-
зачьей земле, найти зарытый монголами клад — котел
с золотом и сундук с оружием и конским убранством.
Здесь я оставляю очень многое, и у меня тяжело на
душе...
Но капитан кричит в машинный телефон: «Полный!»,
и пароход, набрав скорость, быстро оставляет город по-
8
зади. Его очертания все больше расплываются и вскоре
совсем исчезают в далеком мареве, где синее небо непри-
метно сливается с зеленью моря.
Постепенно я отвлекаюсь от грустных мыслей. На-
встречу идут .знакомые суда-угольщики, сначала белый
«Эмеранс», за ним черный тяжелый «Петр Карпов», по-
том длинная «Мария Регер» и толстый неуклюжий
«Тарас Бульба». Наш «Петр Регер» всем им вежливо са-
лютует спуском и подъемом флага, они в точности по-
вторяют приветствие, и все это очень интересно. Делая
из ладоней подзорную трубу, я и мой брат подолгу вгля-
дываемся в море и радуемся, если нам удается первым
высмотреть еле заметную точку далекого корабля и пер-
вым сообщить об этом вахтенному.
Погода, несмотря на осень, стоит сухая и ясная.
Тепло, как летом. Спокойная вода отливает гладкой
синеватой зеленью. Золотое, отраженное в воде солнце
растянуло по морскому простору широкую, бесконечно
длинную огненную дорожку, и миллионы сверкающих
блесток слепят глаза.
На пароходе все ново и привлекательно. Неудер-
жимо хочется ко всему прикоснуться своими руками, все
ощупать и испытать. Будоражат лежащие на носу и
корме большие круги смоляного пенькового троса и тол-
стые цепи, ползущие вдоль бортов от капитанского
мостика к рулю; не дают покоя мощные лебедки; драз-
нят яркими красками и красиво изогнутыми стеклами
зеленые, белые, красные сигнальные фонари, а на мо-
стике ящик с большим набором флагов всех стран.
Но интереснее всего в машинном отделении.
Через открытые люки мы с любопытством загляды-
ваем вниз и видим огромные дышащие паром машины,
толстые, стальные, облитые маслом поршни, ритмично
выталкиваемые вверх и тотчас втягиваемые обратно.
И то, что эти машины приводят в действие могучий паро-
ходный винт, который, послушно и легко вертясь в воде,
неуклонно двигает корабль вперед, — заставляет смо-
треть на механизмы с уважением, как смотрят на очень,
сильного и ловкого человека.
Из машинного отделения часто поглядывает на нас
человек в полосатом матросском тельнике. Лицо его
почти черно, но глаза, как два белых блестящих кружка,,
резко выделяются и кажутся светящимися в темноте
&
фонариками. Он вытирает большим куском пакли корич-
невые руки и, глядя вверх, улыбается, показывая белую
полоску зубов. Он что-то напевает, но стук и шипенье
машины заглушают его голос.
После захода солнца, когда прохладный ветерок не-
ожиданно проносится по вымытой палубе, — на уголь-
щиках палубу моют два раза в день, — и по заметно
потемневшей воде пробегают полоски узорчатой ряби, на
корму из разных углов парохода собираются матросы.
Среди них и знакомый уже нам машинист. Лицо
у него совсем не черное — он вымылся. И глаза — не
белые, как казались раньше, — они светло-серые и мяг-
кие. На нем матроска, на шее «шарф» из пакли, в руках
гармоника. Он что-то долго чинит в ней, отвинчивает,
привинчивает, проверяет. Потом, минутку отдохнув, слов-
но набравшись сил, начинает играть. Машинист накло-
няет голову налево и почти кладет ее на гармонику,
будто боится пропустить хоть один, даже самый коро-
тенький звук. Он играет очень нежный вальс, и при этом
глаза его плотно закрыты и видны только темные рес-
ницы; закончив вальс, поднимает голову, смущенно
улыбается. Морской ветер слегка шевелит крупные коль-
ца вьющихся волос, и от этого его лицо становится еще
добрее и приятнее. Но он снова прячет его, склонив го-
лову низко над гармонью, и играет что-то незнакомое,
удивительно теплое и задушевное.
Вокруг стоят и сидят матросы, чуть поодаль устрои-
лись на кругах толстых канатов группы людей, видимо,
сопровождающих грузы, еще дальше в парусиновом
шезлонге развалился помощник капитана и рядом с ним
стоит, опершись о борт, толстый механик. Все слушают
внимательно, с явным удовольствием, иные даже увле-
ченно. И я так же неотрывно слушаю Егора, — так зовут
музыканта, — слежу за пальцами его грубоватых рук,
легко перебегающих по ладам, и упиваюсь чуть хрипло-
ватыми звуками старой гармоники.
Быстро наступают синие сумерки. На корме, на
мачтах, на мостике вспыхивают зеленые, красные, белые
огни. Море темнеет все больше и вскоре становится по-
хожим на гигантскую чернильную лужу, в которой
играют отражения пароходных фонарей и качаются высо-
кие желто-голубые звезды. Ветерок становится заметно
свежее, забирается в рукава.
10
Надо идти в каюту, надеть куртку — мать уже дважды
присылала за мной. Но я и думать об этом не могу.
Разве можно уйти, пока играет Егор?
Мать, рассердившись, приходит, наконец, сама и
требует, чтобы я шел ужинать, но я пробую упросить ее:
— Одну минутку... Сейчас... Он скоро кончит...
Мать задерживается на корме и так же с удоволь-
ствием слушает музыку, потом, боясь простудиться, ухо-
дит и присылает мне с братом куртку и фуражку.
Долго еще играет Егор, много хорошей музыки из-
влекают его, уже невидимые в темноте, удивительные
руки.
Внезапно прервав игру, он встает и говорит приятным
тенорком:
— Ну, хватит — спать пора. Ночью сменяться.
Он застегивает ремешком плотно сжатую гармонику,
перекидывает ее через плечо и, пробираясь между боль-
шими бухтами канатов, объясняет:
— Сегодня гуляшки да завтра гуляшки — останешься
и без рубашки. Надо капитану гитару починить.
1.1
Он спускается в матросскую каюту, а я иду за ним
и неуверенно спрашиваю:
— Егор, можно мне с вами?
— Отчего же? Милости прошу к нашему шалашу.
В каюте полутемно, сизый махорочный дым плывет
в густом прогорклом воздухе. Пахнет смолой, табаком,
водкой, ржаным хлебом. Кто-то громко, на диво раска-
тисто и сочно храпит, а кто-то невидимый с койки спра-
шивает:
— Слыхал, Егор, какие кренделя мужик носом вы-
комаривает? Не хуже твоей гармошки.
— Кому что господь послал... — отвечает Егор.
Он бережно заворачивает гармонь в большой кре-
стьянский платок, разукрашенный замысловатыми цве-
тами, и укладывает в зеленый, обитый железом сундук.
Потом снимает со стены гитару, садится за стол и бы-
стро, проворными и четкими движениями отпускает
колки, сворачивает струны, делает еше что-то непонятное.
Но только я начинаю расспрашивать Егора — что это он
делает, как снова приходит мой старший брат и за-
являет, что если я сейчас не пойду ужинать, мать при-
шлет за мной матроса.
— Ничего, Коля, — говорит мне новый знакомый. —
Завтра придешь, я тебе еще не то покажу. Дней впереди
много. А завтра как раз суббота.
Я с сожалением расстаюсь с Егором, утешая себя
надеждой, что завтра утром опять увижу его и обязатель-
но попрошу научить меня играть на гармонике.
Но утром мне удается увидеть его только сверху.
В машинное отделение входить не разрешается, а Егор
работает почему-то и после ночной смены весь день.
Кончается Азовское море. Мы входим в Керченский
пролив и вскоре, миновав еще один маяк, выходим в
Черное море. Но тут я переживаю тяжелое разочарова-
ние — оно, оказывается, совсем не черное. И никто не
может объяснить мне, почему оно так называется. Мне
даже кажется, что Азовское темнее. Но, узнав, что Чер-
ное море гораздо больше, глубже, что вода его горько-
соленая и никогда не замерзает, в то время как в Азов-
ском она почти пресная и замерзает на несколько меся-
цев в году, — я невольно проникаюсь почтительностью
к его просторам и глубине. Фантазия моя разыгрывается,
и я воображаю, будто наш корабль вышел в океан и
J2
несется к неведомым берегам. Вот капитан взволнованно
вглядывается сквозь подзорную трубу в таинственные
очертания едва заметных берегов, а пассажиры паро-
хода, столпившись у правого борта, жадно следят за
тем, как из-за туманного горизонта медленно вырисо-
вываются силуэты синих гор.
Но кто-то из матросов безжалостно рассеивает мои
иллюзии. На ходу он бросает:
— Вот это, видишь, моя родина, Феодосия! Золотой
город!
Мы идем вдоль крымских берегов.
Зеленые сады, белые домики, горы — все залито осле-
пительным блеском щедрого южного солнца и манит
богатством красок, уютом нагретой земли, светлыми
полосами желто-песчаных пляжей. Дует мягкий ветерок,
доносящий с берега теплый, ласковый запах цветов, фрук-
тов, домашних дымков и еще чего-то неуловимого и
привлекательного. Этот уголок представляется мне ска-
зочным краем, и мне становится понятно, почему матрос
с такой гордостью заявил:
— Моя родина! Золотой город!..
Мы плывем дальше и держимся ближе к берегу,
словно капитан решил показать нам все чудесные места
Крыма.
Вот Алушта!.. Вот Ялта!.. Вот Алупка!..
Мы различаем уже не только белые дома, высокие
кипарисы, вьющиеся ленты приморских дорог, но и
коричневые фигуры людей на пляжах. Мимо нас про-
плывают белые яхты с надувшимися парусами, тяжелые
шаланды рыбаков, небольшие лодки дачников и даже
одиночные пловцы с красными колпаками на голове.
Всё вместе оживляет в памяти сказку о лазурном
царстве. Светло-синее, прозрачное море, терпкий запах
морской соли с едва уловимой примесью запаха цветов
и разогретой земли, голубое, без единого облачка, спо-
койное небо — это поистине лазурное царство, солнечный
край.
Вскоре Крым остается позади. Берегов больше не
видно.
Бескрайнее море, синий свод, теплый, мягкий воздух.
Только веселые дельфины то и дело выскакивают из
воды. Они плывут за пароходом и, словно забавляя
путников, делают ловкие и красивые прыжки — высоко
13
взлетают в воздух, описывают полукруг и мгновенно, как
мальчишки, ныряют в глубину.
Стучит машина, подрагивает корпус парохода и
пенится за кормой зелено-синяя вода, покрываясь бур-
лящими белыми гребнями.
Я нетерпеливо ожидаю вечера и появления на палубе
Егора с гармоникой. Но до конца дня еще далеко, и я
не выдерживаю — тихонько, чтобы никто не увидел,
спускаюсь в машинное отделение.
В длинном узком коридоре полутемно. Я пробираюсь
почти ощупью. Мне немного страшно и неловко — вдруг
Егор рассердится. С каждым шагом становится все
жарче. Воздух здесь горячий, как в натопленной бане.
Я просовываю голову в какое-то узкое отверстие, и меня
охватывает палящий жар. Я вижу огромную пасть какой-
то железной махины. Пасть наполнена раскаленной мас-
сой, огнем. А перед пастью стоит Егор — я сразу узнал
его, хотя он полуголый и лица его не видно.
Согнувшись, он бросает широкой лопатой крупный
уголь. Пасть шипит, на миг затягивается сероватой пеле-
ной дыма и снова вспыхивает красноватым пламенем.
А Егор, чуть обернувшись к куче угля, уже снова наби-
рает полную лопату и опять с размаху швыряет уголь
в топку.
От нестерпимой жары я начинаю задыхаться. Кажет-
ся, что на мне горит одежда, и я стремительно бегу
назад.
На палубе после кочегарки, несмотря на солнцепек,
кажется, будто погружаешься в прохладные морские
волны. Я наслаждаюсь простором, свежестью воздуха,
счастьем легко дышать. И я с грустью думаю о бедном
Егоре, обреченном дни и ночи жить в этом аду, сгорать
в пламени пароходного подполья.
Вечером, когда Егор появляется с гармоникой на па-
лубе, я бегу к нему и спрашиваю:
— Неужели вам там не жарко?
— Что же делать? — отвечает Егор. — Работай — что
заставят, а ешь — что поставят. Иначе подохнешь.
— А разве нельзя найти другую работу?
— Более некуда податься. Ничего, — смеется он, —
зато в преисподней легче будет.
Как и вчера после смены, он садится на свое обыч-
ное место среди больших кругов толстых пеньковых
14
канатов, кладет на колени гармонь и сразу же начинает
что-то подправлять, привинчивать, осматривать. Потом,
с минутку о чем-то подумав, пригибает голову к инстру-
менту, растягивает его меха, вслушиваясь в длинный
протяжный, чуть хрипловатый аккорд. Мне этот много-
голосый тягучий звук кажется поистине прекрасным, и я
готов слушать его очень долго, без конца. Мне нравится
в этом инструменте его удивительное многоголосье.
Егор играет. И опять вокруг него собираются команда
и пассажиры.
— Ночь не спал и день отстоял, надобно подремать
маненько, — вдруг говорит Егор и поднимается.
Он спускается в кубрик, и я долго смотрю ему вслед.
А утром на горизонте показывается большой белый
город. На возвышенности, широко охваченной темной зе-
ленью, белеют большие здания, вырисовываются контуры
колонн, остатки старинных строений над обрывом в Але-
ксандровском парке и на краю Николаевского бульвара.
Потом из воды вырастает высокий белый маяк и от него
до самой пристани полукругом тянется такой же белый
каменный волнорез. Мы входим в его широкие ворота, и
пароход, тихо скользя по совершенно гладкой, будто
стеклянной поверхности, осторожно приближается к при-
стани.
Егора мне так и не удается повидать. Как только
пароход пристает к молу, мой отец поднимается по
сходне и уводит нас на берег. Я долго еще смотрю на
палубу, вглядываюсь в двери машинного отделения, но
никто оттуда не показывается.
Извозчик уже уложил наши вещи. Я и брат сидим
против родителей на маленькой скамеечке широкого
фаэтона, пахнущего кожей и конюшней. Вот-вот мы
уедем, а Егора все не видно. Потом извозчик трогает,
сворачивает в город, и пароход скрывается из вида.
ГЛ
Я не могу забыть Егора и его игры.
Ночью на новой квартире мне не спится. Вспоми-
нается пароход, и минутами кажется, что я еще еду,
слышу подрагивание корпуса, стук машин, шипение горя-
чего масла и звуки гармоники.
15
И вдруг в голову приходит неожиданная мысль —
ведь пароход еще стоит в порту!
Я сразу же решаю — утром бежать в угольную га-
вань, где пришвартовался «Петр Регер», и найти Егора.
Совсем рано, как только отец ушел на службу, я
тихонько встаю, одеваюсь и незаметно выскальзываю из
дома. Вскоре я сворачиваю на одну из центральных
улиц, ведущую к Николаевскому бульвару. Здесь по
лестнице, спускающейся широкими, пологими ступенями
в порт, я вприпрыжку бегу вниз и только изредка обора-
чиваюсь на стоящий вверху памятник де Ришелье —
далеко ли я успел уйти?
По обе стороны эстакады, вытянувшейся во всю длину
порта, — множество складов, пакгаузов, пароходных
агентств и контор, за ними — ряд пристаней, причалов,
каменных молов, а чуть дальше-—шеренги пароходов:
большие, средние, малые; красные, зеленые, черные, бе-
лые; неуклюжие, пузатые, изящные; грузовые, пассажир-
ские, военные — они стоят у берега, в середине бухты, на
рейде, играя флагами всех государств, и вызывают смут-
ный образ чего-то далекого, огромного, манящего.
Я пересекаю порт, прохожу мимо черных гор антра-
цита в угольной гавани, пробираюсь по узким проходам
к молу и сразу узнаю место, откуда мы вчера поехали
в город.
Дорогу пересекают стальные и пеньковые тросы, при-
вязывающие пароходы к чугунным кнехтам на берегу; на
каждом шагу попадаются разбросанные вокруг запасные
сходни; двигаются ряды рабочих, вручную выгружающих
и нагружающих русские и иностранные корабли; про-
носятся пароконные биндюги; высятся ряды тюков, ящи-
ков, мешков. Но я ловко лавирую между всем этим и,
наконец, выбравшись на волю, мчусь к большим скла-
дам марсельской черепицы, у которых под погрузкой
стоит пароход.
Это он!
Я узнаю его еще издалека: высокая знакомая корма
и на ней серебряная надпись: «Петр Регер».
Я поднимаюсь по желто-красной от черепичной пыли
широкой сходне и робко вступаю на палубу. Быстро про-
бираясь к машинному отделению, заглядываю вниз —
там непривычно тихо. Машины молчат, поршни недви-
?кимы. Я сбегаю по крутым ступенькам в кочегарку —
16
там пусто. Хочу уже бежать назад, но вдруг слышу из
глубины помещения голос Егора:
— Стой, парень, куда ты?
В небольшой каюте, скупо освещенной керосиновой
лампой, Егор ремонтирует какие-то мелкие части разо-
бранной машины. Он не такой черный, как всегда, но
лицо все же покрыто темными пятнами, руки в масле.
— Ты как же сюда попал? — спрашивает он удивлен-
но и откладывает работу- — Как нашел?
Я долго молчу, потом смущенно оправдываюсь:
•— Хотел просить вас... Научите меня играть...
— Ах, вон оно что! Ну, это ты молодец! Пословица
говорит: «учись, доколе хрящи не срослись». Давай, пока
крокодил в городе гуляет, ученьем займемся!
Он показывает мне все клапаны, медленно переби-
рает их, подолгу тянет каждый звук, терпеливо объяс-
няет и переспрашивает. Потом велит сесть на его место,
надевает на мое плечо широкий ремень, кладет на мои
колени довольно тяжелый инструмент и говорит:
— Ну, подбйрай-ка песню... Начинай... «Ах ты,
степь широкая».
Он тихонько, мягким тенорком напевает песню и за-
ставляет меня, ноту за нотой, подбирать ее мотив. Это
очень трудно, почти невозможно. Я теряю мелодию, не
нахожу нужных клапанов, забываю растягивать меха
или, растягивая их, не могу одновременно нажать на
клавишу.
Я уже готов бросить свою затею, но Егор не по-
зволяет.
— Учись, учись, без трудов ученье не дается.
После долгих, малоуспешных попыток мне, наконец,
удается связать несколько звуков, и, к моей радости, я
слышу начало знакомой песни. Я повторяю его много
раз, и когда Егор на минутку выходит на палубу посмот-
реть, не появился ли механик, я уже сам себе подпеваю
и весело удивляюсь тому, как хорошо мой голос и слова
песни сливаются со звуками инструмента. Я неустанно
повторяю одну и ту же мелодию: «Ах ты, степь широ-о-
ка-я...»
Егор подбадривает меня.
— Таланту к коже не пришьешь, — ежели нету, стало
быть — нету. А у тебя, сразу видать, есть! Как для
корабля, скажем, океан, так для человека талант.
2 С. Розенфельд
17
Плыви себе, гуляй-разгуливай. У тебя талант на волю
просится.
Глаза его светятся, белые зубы блестят, на лоб чуть
свисают большие витки волос. Он красив, несмотря на
обильные черно-жирные пятна на лице, на паклю вокруг
шеи, на грязный тельник.
— Ну, давай мово верного дружка, я тебе на проща-
ние сыграю. А то крокодил скоро вернется.
Он бережно берет инструмент, садится и, как всегда,
склонив голову к самой гармонике, наигрывает что-
то очень ласковое и так тихо, будто только для са-
мого себя.
Он на минутку останавливается, не поднимая головы,
о чем-то думает и снова играет. Сначала возникает один
ттгхии, далекий голос, потом к нему присоединяется дру-
гой, построже и погромче, потом с ним сплетается тре-
тий, и кажется, что где-то совсем близко поет хор. Я ду-
маю о том, как удивительно играет Егор, и не могу
понять, где он этому научился.
Затем гармонь снова переходит в мои руки. Нетерпе-
ливо нащупывая клапаны, я подбираю мотив, но уже го-
раздо быстрее, чем прежде:
Вот мчится тройка удала-а-а-а-я
По Волге-матушке зимо-о-й..
Мелодия возникает как-то неожиданно, словно без
моего участия, и голос мой уже невольно следует за ней:
Ямщн-и-и-к, уныло на-а-а-пева-ая,
Ка-а-чает буйной голово-о-ой...
Я счастлив и горд — из-под моих пальцев вырастает
красивый мотив, льется настоящая музыка.
Через несколько минут я пою всю песню целиком —
меняются только слова, мотив повторяется, и с каждым
р^зом я проигрываю его все увереннее.
— МоЛодец ты, Коля, ах, какой молодец! — хвалит
меня Егор. — Будет из тебя толк, обязательно будет.
Душа у тебя, браток, поет!..
И, минутку подумав, прибавляет:
— Ежели об тебе позаботиться — артистом будешь!
"Еолькр, браток, учиться надо, без этого ничего не вый-
дем Это я по себе знаю. Как говорится: ^Ешь с голоду,
учись смолоду...»
18
Внезапно он встает.
— Пришел крокодил, слышу его голос. Идти надо!
Теперь, браток, не скоро увидимся! Завтра с черепицей
идем в Сочи, Поти, Батум. Потом — в Мариуполь под
уголь, а потом уж обратно сюда. Ты пропиши мне адре-
сок, сойду на берег, забегу.
Провожая меня до эстакады, он объясняет:
— Гармонь гармонью. Можно и на ней поучиться.
А только она не для тебя. Тебе хорошо бы на скрипке
или, скажем, на этой... как ее называют, тоже вроде
скрипки, только раза в четыре больше и на пол ее ставят,
когда играют...
— Виолончель.
— Вот-вот, это для тебя! Я бы на ней и сам с охот-
кой поиграл, больно у нее хороший голос, да где уж мне,
бесталанному...
Я протестую:
— Вы бы на ней лучше всех играли!
— Ах ты, Коля, Коля, хороший ты малец!
Я настаиваю:
— Верно, верно. Если бы вы учились...
Егор раскатисто смеется:
— Ежели б учился?.. А на чьи рублики? Короля
аглицкого, что ли! Я и грамоту-то плохо знаю, три ме-
сяца в приходскую школу ходил — и конец ученью —
в город на работу с отцом пошел. По складам читаю,
каракули вывожу.
Он долго смеется:
— Хватил! «Учиться»... Купила бы собака печень,
да заплатить нечем. Худ, браток, талан, коли пуст
карман.
Потом он вдруг поднимает руки, внимательно рас-
сматривает пальцы — темные, жесткие, с широкими,
словно расплющенными ногтями — и говорит:
— Этими баграми баржи таскать, а не на струнах
играть.
Мне нравятся его пословицы и складность речи, я бы
долго его слушал, но надо уходить.
Егор бережно проводит меня через железнодорожный
путь, останавливается и протягивает свою крепкую
РУКУ-
— Ну, прощай, Коля! Полмесяца или малость боль-
ше минет, я к тебе приеду, гостинцев привезу. Но только
2*
19
слов моих не забывай: музыка — прямое твое дело. Она
у тебя и в голове, и в сердце, и в пальцах.
Потом он уходит, а я бегу по уже знакомой дороге
в город, домой, и в ушах у меня беспрерывно звучит: «Ах
ты, степь широ-о-о-ка-я...»
IV
Вскоре после нашего приезда в Одессу моего отца
уволили со службы. Оставшись без заработка, он больше
не мог платить в Торговую школу, где учился мой стар-
ший брат, и в городское училище, где учился я. И вот
мы оба остаемся дома.
Но долго бездельничать нам не приходится: вскоре
нас обоих устраивают на службу — брата в английскую
экспортную фирму «Джекобс, Оуэн и К0», меня — в глав-
ную контору большой газеты «Одесские новости».
Брату назначают пять рублей в месяц, мне — три.
Оба мы уходим на работу рано утром и возвра-
щаемся поздно вечером.
Служба мне нравится. Я с удовольствием бегу через
весь город в типографию, бойко отсчитываю двести но-
меров свежеотпечатанной газеты и стремглав возвра-
щаюсь в контору, где управляющий и некоторые подпис-
чики, лично получающие газету, уже ждут меня. Беспре-
рывная беготня то в редакцию, то в почтамт, то к сотруд-
никам на дом, исполнение разнообразных личных пору-
чений служащих — все полно для меня интереса. Раньше
всего потому, что это дает законное право почти весь
день носиться по городу, ездить по служебным обязан-
ностям то в конке, то в омнибусе, а то даже — если я на-
гружен тяжелыми пакетами — и на извозчике, рассмат-
ривать витрины магазинов, наблюдать уличные проис-
шествия, забегать изредка в кондитерскую, чтобы на
сэкономленные копейки купить пирожное.
Мне приятно также встречать людей, имена которых
знакомы всему городу по их подписям в газете. Имея
всегда под рукой свежий номер, я читаю не только отдел
происшествий, но и статьи и фельетоны. Зная авторов по
фамилиям, я представляю их себе людьми необыкновен-
ными, непохожими на других. И вот- я вижу их живых,
доподлинных и порою даже попросту разговариваю
20
с ними, а иногда отношу им домой гонорар или книги.
Мне нравится очень высокий и очень худой, с вытяну-
тым и чуть вздернутым носом, с длинными ногами и та-
кими же длинными руками — Андрей Круковский. Он
публикует литературные фельетоны, которые я, хотя и
не все понимаю в них, добросовестно перечитываю по не-
скольку раз. К их автору я отношусь почтительно и
смотрю на него снизу вверх, основательно запрокидывая
голову назад и с удовольствием вслушиваясь, в его юно-
шески-звонкий, нарочито смешной голос. Он легко при-
меняется к моему возрасту и говорит просто и ласково,
как говорят с ребятами:
— Ты чем это увлекаешься? — удивленно спрашивает
он, застав меня однажды за чтением газеты. — Что это?
— Ваш фельетон... — отвечаю я бойко.
— Хорош?
— Очень.
— Это я сам сочинил, — придавая себе шутливо-важ-
ный вид, тычет он себя в грудь. — Один! Никто мне не
помогал. Вот я какой! Другие так не умеют! Сколько
тебе лет? — спрашивает Круковский.
— Скоро четырнадцать!
— Экий ты молодец! Но почему же ты не учишься?
Он долго расспрашивает меня об отце, о семье и по-
том советует, как только отец получит работу, обязатель-
но начать учиться.
Иногда я отношу гонорар Сигу. Он живет в гостинице
«Франция» на Дерибасовской. В номере всегда ужасно
накурено, сизый густой дым наполняет помещение, за-
тягивает окно, желтым ореолом окружает лампу.
На письменном столе кучки окурков, будто их никто
никогда не убирает. Окурки и на полу, и на подоконни-
ках, и на стульях. На кровати лежит пустая папиросная
коробка и рядом изжеванный картонный мундштук.
Пеплом посыпано все — скатерть, одеяло, подушка, вися-
щее на стене пальто.
Не выпуская папиросы изо рта, Сиг просит сбегать
вниз и купить сотню «Цыганки». Он пишет на длинных
узких полосах бумаги, изредка отпивает глоток холод-
ного, почти черного чая, снова курит и снова пишет.
Он — небольшого роста, черный, лохматый, небритый,
и мне кажется странным, что из-под пера этого мрачного
человека в этой полутемной дымной комнате выходят
21
такие веселые, остроумные фельетоны. Их надо писать
изо дня в день, без перерыва, обязательно. И если Сиг
опаздывает, в номер является мальчик из редакции и ие
уходит до тех пор, пока фельетон не будет готов.
Мне приятно сознавать, что я знаком с известным
журналистом, что в моем присутствии родятся произве-
дения, которых, как мне кажется, ждут тысячи читателей.
Но мне жаль Сига, продымленного, обреченного без-
выходно сидеть в душном номере гостиницы, без солнца,
без воздуха и писать, писать, писать.
Нет, мне не улыбается жизнь писателя.
Лучше быть музыкантом!
О музыке я никогда не забываю, жадно слушаю ее
везде, где могу, и верю, что рано или поздно научусь
играть на каком-нибудь хорошем инструменте — лучше
всего.на скрипке или на виолончели.
Я с нетерпением жду возвращения Григория Михай-
ловича, уехавшего куда-то со сборной труппой на га-
строли. Я надеюсь, что он не откажется приобрести для
меня инструмент и согласится со мною заниматься. Но
его все нет, и когда он приедет — неизвестно.
Егор тоже не показывается.
А пока я их жду, у меня зарождается тайная мечта
познакомиться с музыкальным рецензентом нашей га-
зеты, доктором Ценовским, и просить у него совета.
Я жду случайной встречи с ним — ведь должен же он
когда-нибудь прийти в контору, как приходят все сотруд-
ники. Я читаю все его статьи об опере, о симфонических
концертах, о музыкальном училище. Они написаны про-
сто и ясно.
Автора статей я представляю себе очень умным и обя-
зательно очень хорошим — ведь он всегда пишет только
о музыке.
И вот наступает день, когда мне удается с ним позна-
комиться.
Он выше среднего роста, плотный, спокойный. У него
маленькая темная бородка, темные глаза, густые брови.
Говорит он тихо, неторопливо. Лицо его временами осве-
щается доброй улыбкой.
Когда, получив в кассе деньги, он собирается уходить,
я подхожу к нему и говорю, что я хочу учиться музыке, но
отец мой сейчас без службы и не может купить мне
виолончели или хотя бы скрипки и платить учителю.
22
— А слух у тебя хороший? Если такой же хороший,
как цвет лица, тебе, действительно, надо заняться
музыкой.
Он обещает поговорить со знакомым виолончелистом
и при следующей встрече дать ответ.
С этой минуты я живу новой надеждой, теперь, как
мне кажется, близкой к осуществлению.
Перспектива окрыляет меня, и я с еще большим удо-
вольствием бегаю по городу. Редакция, типография, поч-
тамт, порт, вокзал, поручения сотрудников, десятки
мимолетных встреч с такими же мальчишками, как я,
служащими в соседних конторах, магазинах, пароход-
ствах, — все полно для меня неизъяснимого интереса.
И в конторе мне тоже все нравится: служащие, посети-
тели, сама обстановка редакции — разговоры о газетах,
журналах, книгах, писателях.
Не нравится мне только единственный человек —
управляющий конторой — черствый, злой старик с полу-
седой бородкой клинышком, с золотыми очками, сквозь
стекла которых смотрят сверлящие сердитые глаза. Он
высок, чуть сутул, быстро передвигается на длинных,
тонких, как ходули, ногах, и кажется, что он всегда нахо-
дится одновременно во всех концах конторы. При
встрече со мной он неизменно задает одни и те же
вопросы:
— Где был? Почему так долго? Отчего шатаешься
без дела?
Все это напраслина. Ни один человек не ходит так
быстро, как я, потому что я даже не хожу, а всегда бе-
гаю. И никогда я не шатаюсь без дела, так как беспре-
рывно выполняю чьи-нибудь поручения.
Меня возмущает несправедливость.
— Я недолго... Я быстро сбегал... — пытаюсь я воз-
разить.
Его придирчивость к одному молодому конторщику,
которого он, очевидно, за что-то невзлюбил, усиливает
мою ненависть к злому старику.
Этот конторщик — очень приятный юноша с бледным
лицом и ласковыми глазами. У меня с ним установились
приятельские отношения. Обычно в двенадцать часов
дня он дает мне деньги, и я бегу в гастрономический
магазин Бекетова, помещающийся здесь же, в «Пас^
саже», со стороны Преображенской улицы.
23
Ветчину, огурцы, булку и два больших моченых
яблока, которые я приношу, он делит со мною по-братски,
и мы вместе завтракаем.
Он приносит мне из дома книги из «Золотой библио-
теки» — «Маленькие мужчины», «Лорд Фаунтлерой»,
«Том Сойер», «Гек Финн». Очевидно, у него их много.
Однажды он подарил мне книгу — «Чтец-декламатор»,
о которой я давно мечтал.
Я убежден в том, что Борис Александрович очень
хороший, лучше всех в нашей конторе. И потому мне
неудержимо хочется швырнуть что-нибудь тяжелое в не-
навистную голову управляющего, когда он подходит
к молодому конторщику и сердито кричит:
— Опять не готова ведомость? Вы бездельник! Вы
маменькин сынок! Вы кисель, а не работник! Мне таких
не нужно! Убирайтесь вон.
Я не могу понять, как можно стерпеть подобную
оскорбительную брань. Неужели, когда я вырасту, и на
меня, взрослого, кто-то посмеет так же орать, а я буду
молча слушать? Ни за что!
И вот однажды происходит событие, неожиданно
оказавшееся финалом моей работы в конторе газеты
«Одесские новости».
Я прибегаю из почтамта и приношу в сумке груду
писем и газет. Уже темно. Идет дождь. Мое осеннее
ветхое, перешитое из отцовского пальтишко здорово на-
мокло, дырявые ботинки пропустили воду и неприятно
чавкают, с мятой фуражки сбегают за ворот холодные
струйки. С разбега я налетаю на управляющего.
— Где ты был так долго? — сверля меня маленькими
злыми зрачками, грубо спрашивает он.
— Нет, я совсем не долго, — отвечаю я.
— Не смей отвечать! — кричит старик. — Что это за
безобразие!
— Вы ведь спросили, я и ответил.
Он ничего не говорит, только свирепо смотрит на
меня и уходит. Но сам я, раздосадованный отвратитель-
ным ощущением холодной влаги в рваных ботинках и
несправедливостью старика, крайне раздражен и зол.
И когда я спускаюсь по винтовой лестнице в подвальное
помещение, где работает Борис Александрович, и слышу
громкие выкрики управляющего, я вдруг словно начинаю
задыхаться.
24
Он рассматривает какие-то бумаги, швыряет их на
стол, снова берет их, подносит к близоруким глазам и
снова швыряет.
— Вы болван! — взвизгивает он. — Вы ничего не
умеете! Вы бездельник!
Юноша растерянно слушает и молчит.
Лицо его очень бледно, глаза потемнели, и карандаш
в руке мелко дрожит.
Наконец, только один раз он разрешает себе робко
заметить:
— Я сделал все, как вы просили.
— Я не просил, а приказал! И вы не сделали, а на-
портили! Вы дармоед, вы идиот!
Я не могу удержаться.
— Ты сам идиот! — неожиданно для самого себя вы-
крикиваю я. — Ты сам старый дармоед, болван, злой
колдун!
Я даже подбегаю к старику и хочу ударить его в
грудь, но он схватывает меня за руки и сжимает с такой
силой, что мне становится больно. Я пытаюсь ударить
его ногой, но он отталкивает меня и недоуменно, испуган-
но шипит:
— Что? Что такое? Ты с ума сошел! Ты взбесился!..
— Колдун, колдун, колдун!.. — повторяю я в бешен-
стве. — Я убыо тебя, убью!
Кто-то из служащих схватывает меня сзади, выносит
наверх и выбрасывает на улицу. Вслед за мной вы-
летают пальто и фуражка.
На улице темно и холодно. Идет мелкий дождь. Ноги
застывают, тяжело ноет в груди.
Домой очень далеко. Надо пройти через огромную,
мрачную и грязную Старо-Сенную площадь, и это ка-
жется труднее обычного.
Что я скажу дома? Сегодня я должен был принести
первое мое жалованье — три рубля.
На минуту я почувствовал, что я уж не маленький,
что я сразу стал взрослым, что жизнь полна несправедли-
вости, что вот сейчас она свалилась тяжелой ношей на
мои непривычные плечи.
Но, видимо, я далеко еще не взрослый.
Я иду по темным, затихающим улицам, оскорбленный,
обиженный, одинокий, в горле стоит плотный ком, и
слезы обильно текут по моим щекам.
25
V
Проходят месяцы, отец все еще без работы. Семья
живет на нищенские средства, присылаемые двумя его
братьями.
Мать говорит, что наш отец—беспомощный человек.
Он очень добросовестный и умелый работник, на службе
исполняет свои обязанности старательно, но стоит ему
лишиться работы, как он сразу опускает руки. Он не
знает, куда идти, кому предложить свои услуги. Крайне
стеснительный, скромный или, быть может, гордый, он не
может, как другие, ходить по конторам, магазинам, бан-
кам и выпрашивать работу. Хорошо зная бухгалтерию,
конторское дело, товароведение, он мог бы быть даже
заведующим складом строительных материалов — ведь
был же он в течение нескольких лет управляющим
мариупольского отделения представительства марсель-
ской черепицы. Очень мягкий и деликатный человек, он
умеет прекрасно ладить с людьми. Но все эти достоин-
ства, должно быть, решительно никому не нужны, и отец
остается без работы. Иногда его братья, такие же кон-
торские служащие, как и он, но люди более энергичные
и умелые, находят для него службу, и тогда он работает
трудолюбиво и честно.
Но вот повторяется обычная история. Уволенный
с последней службы несколько месяцев назад, отец с утра
уходит куда-то, видимо к знакомым, обещавшим поды-
скать ему работу, потом заглядывает к своим братьям.
По пути он раздобывает книги и к полудню возвращается
домой. Расположившись на кушетке или став коленями
на стул и опершись о стол локтями, он часами неотрыв-
но читает с какой-то упрямой жадностью. Он проглаты-
вает книги с невероятной быстротой. Когда новых книг
больше не остается, он достает старые, давно зачитан-
ные до дыр, часто без начала и без конца.
— Довольно, — молит его мать, — сходи лучше в
правление «Добровольного флота».
— Сейчас, сейчас, — не отрываясь от страницы, отве-
чает отец.
И продолжает читать.
У отца большие серые, вернее — выцветшие голубые
глаза, темно-русая подстриженная бородка, пожелтев-
шие от табака усы, впалые щеки и красивые, уже замет-
26
но поредевшие, слегка волнистые волосы. Его взгляд не-
обычайно мягок, а выражение лица доброе и грустное.
Он покорно делает то, о чем просит мать, куда-то уходит,
где-то деликатно предлагает свой труд и, словно обра-
довавшись, что в его услугах, слава богу, никто не нуж-
дается, возвращается домой.
Из русских писателей отец больше всего любит Чехо-
ва и всегда восторженно рассказывает о нем не только
взрослым, но и нам, детям. Иногда по вечерам, когда он
читает нам самые любимые рассказы, он так доволен и
горд, словно это его собственные произведения. В эти
вечера я впервые услышал рассказы: «Мальчики», «Унтер
Пришибеев», «Налим», отрывки из «Степи». Когда же
отец читает нам рассказы «Устрицы» и «Тоска», я и сам
влюбляюсь в Чехова и в короткое время прочитываю
много его рассказов.
Мне также нравится все, что увлеченно рассказывает
отец о самом Чехове, — о его душевной чистоте, о его вы-
сокой человечности и добром характере. Мне нравится и
портрет писателя — его нежные глаза, его мягкие, словно
влажные волосы с одним случайным завитком слева на
лбу, подстриженная бородка и даже пенсне с черным
двойным шнурком. И то, что у Чехова такой же ласковый
и тихий взгляд, как у моего отца, которого я очень
люблю, и то, что у них бородки и усы почти сходны, что
они носят почти одинаковые стоячие крахмальные ворот-
нички, с налезающими один на другой острыми краями,
тонкие в полоску галстучки-бантики и даже костюмы в
полоску — все это делает Чехова очень близким и доро-
гим, будто я лично хорошо его знаю.
Я опять поступаю на службу и провожу на работе
двенадцать — четырнадцать часов в день. Контора, где я
теперь служу, совсем не похожа на ту, в которой я начи-
нал свою работу. Здесь нет ни газет, ни журналов, ни
редакционной суеты, которая так полюбилась мне.
Контора называется «Южное комиссионерство» и вы-
полняет торговые поручения сотен иногородних фирм.
Она приобретает на Кавказе, в Крыму и за границей
бакалейные и колониальные товары и отправляет их в
центральные губернии России, на Урал, в Сибирь. Грузы
прибывают на пароходах, их выгружают в порту — в Ба-
калейной гавани, потом перебрасывают на вокзал и
отправляют по железной дороге. Я быстро знакомлюсь
27
с делом и вскоре начинаю самостоятельно получать боль-
шие партии мешков с бразильским кофе, кокосами, оре-
хами, тахинным семенем, фисташками; я выкупаю много
ящиков с инжиром, финиками, малагой, черносливом,
урюком, кишмишом, бочки с сельдями, брынзой, прован-
ским маслом и вином. И хотя мне еще только недавно
пошел пятнадцатый год и получаю я всего пять рублей
в месяц, — я выполняю работу взрослого экспедитора.
Я очень горжусь этим и работаю весьма охотно. Мне до-
ставляет удовольствие предъявлять в пароходном агент-
стве пачки транспортных документов, принимать грузы
по весу, торговаться с извозчиками, отчитываться перед
бухгалтером.
Хозяева хитрые люди — они знают, что бойкие маль-
чишки быстро приучаются к любому делу, ловко выпол-
няют все поручения, проворно работают и вообще за
пять-—семь — десять рублей в месяц делают не меньше,
а то и больше, чем взрослый приказчик или экспедитор
за тридцать — сорок рублей, и потому во всех конторах,
магазинах, складах, в банках, пароходствах служат та-
кие же мальчишки-подростки, как и я.
Мальчикам нравится их живая работа, беготня, по-
ездки, порт, вокзалы, пароходы, постоянное общение
со взрослыми.
И все же я не испытываю полного удовольствия. Меня
постоянно томит желание читать — прочесть хотя бы ту
книжку, которую я, свернув в трубку или сложив вдвое,
ношу в кармане на случай, если выдастся свободная
минутка. Еще больше терзает меня неотступная мысль
о том, что дни уходят, а я не учусь музыке. У меня нет
ни времени, ни инструмента, ни учителя. Нет пока и
надежд на будущее.
Лишь в редкие минуты случайных досугов я могу не-
много почитать, а еще реже послушать музыку. Лишь
в десять — одиннадцать часов вечера, освободившись
от работы, я бегу через весь город в Александровский
парк. Лавируя в толпе, я пробираюсь поближе к эстра-
де, напоминающей гигантскую раковину, и слушаю боль-
шой симфонический оркестр.
Здесь часто играют вальс-фантазию Глинки, и я вос-
торженно ловлю каждый ее звук. Но еще больше
люблю я увертюру к опере Россини «Вильгельм Телль».
Мне нравится тихое вступление виолончелей, шорох
28
скрипок, высокий голос флейты. Воображение рисует
солнечные, зеленые пастбища в горах, или спокойное
утро на тихом озере — я уже видел «Вильгельма Телля»
в драматическом театре и знаю его содержание. Мне
представляется и сам Вильгельм на охоте, и с ним
его сын, краснощекий мальчишка с яблоком на го-
лове, в которое, по приказу жестокого ландфогта, стре-
ляет отец.
Постепенно в музыке покой начинает сменяться тре-
вогой. Я слышу ветер, вздымающий волны, шум дождя,
перекрываемый раскатами грома, тяжелый гул бури,
проносящейся над озером и горами. Я слышу и словно
вижу все это, и меня подавляет величие картины, пере-
данной с такой силой простыми, обыкновенными инстру-
ментами. Глядя на дирижера, так властно ведущего за
собой оркестр, я в сотый, в тысячный раз даю себе
клятву — во что бы то ни стало учиться музыке и стать,
если не композитором, то уж во всяком случае дириже-
ром или хотя бы только виолончелистом.
Симфонические концерты в парке заканчиваются не
позднее двенадцати и я, огорченный тем, что мало услы-
шал, иду домой. Идти очень далеко. Однако, я почти не
замечаю расстояния — в ушах звучит музыка, бесконеч-
но повторяется вступительная мелодия виолончелей, я
напеваю запомнившиеся мотивы и даже «дирижирую»,
на ходу размахивая обеими руками, благо на улицах
ночного города достаточно темно.
VI
Большая часть моей работы в «Южном комиссионер-
стве» проходит в порту. Порт шумит, не прекращая ки-
пучей жизни ни на час. К разноголосой музыке гудков
примешивается визг лебедок; вертясь и гремя цепями,
они выгружают и нагружают океанские махины. Осво-
бождаются и наполняются глубокие, как катакомбы, тем-
ные трюмы. В ненасытные ямы заграничных пароходов
бесконечными струями ссыпаются из железнодорожных
вагонов золотистая пшеница, кукуруза, ячмень, перегру-
жаются спирт, сахар, шерсть. По бесчисленным сходням
вверх и вниз движутся потоки пассажиров всех нацио-
нальностей, профессий и возрастов.
Все это дает пищу моему воображению. Я слышу
чужую речь и уношусь в далекие страны, пытаясь пред-
ставить себе знакомые по книгам африканские, австра-
лийские, южно-американские л^,са: высокие, широко-
лиственные кокосовые, банановые, ананасовые пальмы;
мысленно я брожу то среди чернокожих негров, то среди
красивых стройных индусов, то среди пляшущих под
звуки «тамтама», прыгающих татуированных, разукра-
шенных индейцев, с перьями в волосах и костью, проде-
той сквозь нос и губы.
В моей фантазии проносятся причудливые картины
портов всего мира: Шанхая и Саи-Франциско, и Кон-
стантинополя, и Лондона, и Марселя, и Неаполя...
И всякий раз мои мальчишеские мечты странным обра-
зом приводят меня к музыке. В своих странствиях я
воображаю себя не простым путешественником, а знаме-
нитым музыкантом, пересекающим моря и океаны, что-
бы потрясать сердца людей своим искусством.
Но разгулявшаяся фантазия тут же безжалостно раз-
бивается о действительность. Передо мною сразу же
встают давние вопросы об инструменте, об учителе, о вре-
мени для занятий. В сотый раз я перебираю все свои воз-
можности. Григория Михайловича все нет. Егор словно
в воду канул. У отца по-прежнему нет денег, правда, он
теперь работает поденно, но в доме едва хватает на
хлеб. У дядей просить невозможно — они и так, чем мо-
гут, помогают семье.
• Но надо действовать! Действовать во что бы то ни
стало!
Я решаюсь, урвав часок от службы, посетить доктора
Ценовского и просить его устроить меня в музыкаль-
ную школу. Ведь он обещал помочь. А в школе, может
быть, и виолончель дадут? И позволят заниматься по
вечерам? И денег не потребуют?
Доктор открывает рояль и одним пальцем берет не-
сколько нот. Я повторяю голосом, и он, как мне кажется,
остается доволен. Придвинув ногою стул, Ценовский са-
дится и, проиграв какую-то короткую фразу, предлагает
мне повторить ее. Когда я успешно справляюсь и с этим,
он говорит:
— Молодец! А какие ты мотивы помнишь?
— Много всяких.
— Ну, например?
30
Я не уверен, понравится ли доктору то, что я знаю, и
смущенно молчу.
— Музыку на бульваре слушаешь?
— Слушаю.
— «Осеннюю песнь» знаешь?
— Знаю.
— Ну, спой.
Я пою, и он, добродушно улыбаясь, говорит:
— Ну, что же, очень хорошо... Я поговорю с дирек-
тором школы, а ты зайди к нему в среду.
А в среду между мною и директором частной школы
Кауфманом происходит такой разговор:
— На чем ты играешь?
— Пока... ни на чем...
— То есть как это? А зачем же ты пришел?
— Учиться.
— На чем?
— На виолончели.
— А где же виолончель?
Вопрос ставит меня в тупик: неужели он не понимает,
что именно за этим я и пришел.
— Где же виолончель? — переспрашивает Кауфман,
уже заметно сердясь.
— Я думал... что... у вас... в школе... есть...
— Мало ли что у меня в школе есть! Да ведь у тебя-
то должна быть своя.
Потом, немного подумав, он спрашивает, пытливо
глядя мне в глаза:
— А сколько платить надо, ты знаешь?
— Нет.
— Двенадцать рублей в месяц, взнос за полгода
вперед.
Я стою неподвижно и молчу.
Он ждет.
Я продолжаю молчать.
— Так вот, — повторяет он, — пусть отец принесет
двадцать пять рублей на виолончель и семьдесят два
рубля за полгода вперед, и тогда начнешь заниматься.
Хорошо? — это последнее слово он произносит уже мягче.
— Хорошо... — отвечаю я, — я скажу папе... — и
ухожу.
Долго стою я у подъезда школы и не знаю, что де-
лать. Сказочные суммы, названные Кауфманом, давят
31
меня. «Сто рублей... — размышляю я, — этакую сумму
мой отец и в три месяца не заработает...» Я был твердо
убежден, что буду принят в школу, и вдруг... О чем же
говорил Ценовский с Кауфманом? О чем просил его?
Мне не хочется идти в контору «Южного комиссио-
нерства», не хочется ехать в порт.
«Кончилась музыка... — одиноко бьется короткая
мысль, — кончилась музыка».
Я медленно бреду по направлению к конторе.
У магазина музыкальных инструментов я задержи-
ваюсь надолго и сосредоточенно разглядываю пианино,
скрипки, флейты, гармонии, гитары, мандолины. Больше
всего меня привлекает, конечно, виолончель — как раз
такая, какая мне нужна — размером в три четверти. Я и
раньше видел ее в этой витрине и давно облюбовал.
Мысленно я уже держу инструмент в руках, настраиваю,
играю на нем. На грифе виолончели висит ярлычок с це-
ной, и я хорошо знаю, что моей она не будет. Сегодня я
это особенно хорошо понимаю. Я смотрю на нее с без-
надежной грустью. Потом, с трудом оторвавшись от вит-
рины, иду дальше.
Во мне закипает жгучее чувство обиды. Как и в тот
вечер, когда меня вышвырнули из конторы газеты «Одес-
ские новости», я иду по улицам, сейчас солнечным и шум-
ным, оскорбленный и одинокий; к горлу поднимается
знакомый упругий ком, и слезы застилают глаза.
Мне хочется кому-то очень умному и очень хорошему
пожаловаться, хочется рассказать, как все возмутитель-
но, несправедливо устроено. Но кому? Отцу? Нет. Он ко
всему, что делается вокруг, привык, ко всему, кроме книг,
равнодушен. Я говорил с писателем Круковским, но он
смог только дать мудрый совет: учиться. Я обратился
к доктору Ценковскому, но он не сумел даже просто сго-
вориться с директором музыкальной школы Кауфманом.
Нет, это все не то! Но к кому же пойти? И вдруг мне
приходит в голову удивительная мысль: к Чехову! Вот
кто самый умный, самый добрый, самый понимающий!
Да, да, он все, все понимает! Как прекрасны его рас-
сказы о ребятах — о мальчишках, о девчонках, как будто
каждый из них открыл ему свою душу.
Да, но ведь Чехов далеко. Отец рассказывал, что он
живет в Ялте. К нему не добраться. Разве только на-
писать ему?
32
Додумавшись до этого, я успокаиваюсь и решительно
направляюсь в контору. Но тут меня ждет новая не-
приятность.
— Где ты был? — сердито спрашивает старший экспе-
дитор, маленький человек с очень узким липом, очень
большими оттопыренными ушами, удивительно похожий
на летучую мышь.
— Где ты шатался? — налетает он на меня.
— Я ходил по делу.
— По какому делу?
— По своему.
— То есть... как по своему? .. — приходит вн
в ужас. — В рабочее время по своему делу?..
— Мне нужно было.
— Что тебе нужно было?
Это повторяется несколько раз, но ему не удается до-
биться от меня истины. Я считаю оскорбительным гово-
рить с ним о музыке.
Появляется управляющий. Ему, веря в его справед-
ливость, я говорю правду. Но эта правда возмущает его
выше всякой меры. Его полное красное лицо багровеет.
Он истошно кричит:
— Здесь получаешь жалованье, а там учишься
музыке?
— Я только собирался учиться, но...
— В служебные часы?
— Я работаю с семи утра до десяти вечера.
— Ах, ты социалист? .. Ты подсчитываешь часы? ..—
вопит он, как обожженный. — Ты анархист, ты прогрес-
сист? Ты разговариваешь, как эти босяки революцио-
неры? Вон отсюда! Вон, вон!
Он наливается кровью, и кажется, вот-вот лопнет.
— Вон отсюда! Вон, вон, вон!
Он яростно топает ногами, а его толстый живот так и
ходит ходуном.
«Как свинья в мешке», — думаю я при взгляде на его
живот.
Мне вдруг становится смешно. Мне кажутся необы-
чайно забавными эта дикая сценка, этот бешеный гнев и,
больше всего, глупая путаница мыслей в такой огромной
и такой дурацкой голове. Неожиданно для самого себя
я становлюсь в его позу, начинаю, как он, топать ногами
и, стараясь в точности передразнить его, кричу:
3 С. Розенфельд
33
— Ты анархист, ты социалист, ты прогрессист! Гав-
гав-гав!..
Я проделываю все это так натурально, что управля-
ющий в испуге начинает отступать к своему кабинету,
на ходу умоляя служащих:
— Уберите его, уберите! Вы же видите — он сума-
сшедший, он же бешеный, он укусит меня!
Но служащие меня не трогают. Я сразу перестаю
кривляться и, сознавая всю непоправимость случивше-
гося, спокойно говорю:
— Я не бешеная собака, я передразнивал вас!
Сняв фуражку и театрально поклонившись опешив-
шим служащим, я быстро выхожу из конторы.
VII
Снова с утра до вечера я предоставлен самому себе.
Забравшись в аллею городского парка, я подолгу читаю
стихи из «Чтеца-декламатора» или рассказы Горького,
или «Казаков» Толстого. Слоняясь по порту, я расспра-
шиваю моряков о «Петре Регере», чтобы хоть немного
узнать о Егоре. Но главные мои занятия —это мечты, ко-
торым я предаюсь с прежним пылом.
Сидя где-нибудь в гавани на чугунном кнехте или на
бухте толстого троса и приглядываясь к пестрой порто-
вой жизни, я готов часами фантазировать на излюблен-
ную тему о морских странствиях и музыке.
Но все чаще события, происходящие вокруг, отвле-
кают меня от воображаемых путешествий.
Передо мной большой океанский пароход. Я пред-
ставляю себя на его палубе. Корабль уносит меня к да-
леким берегам. И как раз в тот момент, когда я выхожу
на незнакомый берег и меня, знаменитого музыканта,
обступает толпа слушателей, в некотором отдалении
разыгрывается не фантастическое, а вполне реальное
происшествие — портовый полицейский бьет ножнами по
голове пьяного босяка и пытается этим способом про-
трезвить его.
Босяк — здоровенный, высокогрудый, широкоплечий
детина в синих дырявых портках и в рваной рубахе с рас-
стегнутым воротом — только отмахивается от ударов,
словно отгоняя назойливую муху.
34
— Ну те к дьяволу... —низко басит он сквозь пья-
ную дрему, лениво поворачивается в пыли на другой бок
и снова засыпает.
Городовой, тоже крупный и сильный, бьет лежащего
по голове, потом трет его красное вспухшее ухо своей
жесткой шершавой рукой и, свирепо двигая большими
рыжими усами, кричит:
— Я те разбужу, ты у меня проснешься... Я те рас-
тормошу. .. — и продолжает то теребить ухо, то колотить
по голове, то «поддавать» носком сапога в широкую
спину великана, но босяк только слегка поеживается,
подтягивая к животу грязные ноги, и однотонно ворчит:
— Экий ты, право... Нет от тебя покою... Отстань,
сатана приставучий...
Я хочу поскорее уйти отсюда, но слышу пронзитель-
ный свисток полицейского, вижу бегущих со всех сторон
людей и остаюсь. Обещание городового, видимо, испол-
нилось — ему удалось в конце концов поднять пьяного.
Вскочив на ноги, босяк в сердцах так хватил полицей-
ского кулаком в бок, что тот, отлетев в сторону, стук-
нулся о штабель и в кровь разбил себе лицо. Великан
стоит, вытянувшись во весь свой исполинский рост,—
большой, широкий, с крупной, кудлатой головой, с от-
крытой, дочерна загорелой грудью, стоит, чуть отведя
руки в стороны, и словно поджидает противника, готовя-
щегося нанести ответный удар. Но городовой явно далек
от этой мысли. Окровавленный и взлохмаченный, он
прижался к штабелю и неистово свистит. Однако на по-
мощь никто не идет. Тогда босяк спокойно опускает руки
и добродушно говорит:
— Чего, дурак, надрываешься? Чего те надо?
Городовой продолжает свистеть.
— Брось, говорю, — убеждает его босяк. — Я не
трону. На кой ты нужен... Иди, откель пришел.
Его молодое круглое лицо юношески чисто, большой
нос наивно вздернут, мягкие губы вот-вот расплывутся
в доброй улыбке, и только глаза, пьяно налитые кровью,
затекшие, потерявшие свой цвет, смотрят в упор:
-— Иди! — уже требует он от полицейского.
Свирепея все больше, он опять сжимает кулаки.
— Иди! — ревет он, дополняя свое требование чу-
довищной матросской бранью. — Иди, иль я те башку
оттяпаю!
3*
35
Городовой хватается за кобуру, но босяк мгновенно
с такой силой ударяет его сверху вниз по плечу, что тот,
закачавшись, кричит от боли, сгибается до земли и бес-
помощно опускает руку.
— Теперь пойдешь? — тихо, почти шепотом, спраши-
вает босяк городового и, нагибаясь, заглядывает ему
в глаза.
Не ответив, городовой под хохот толпы, пригнувшись
и придерживая левой рукой ушибленную правую, быстро
обогнув штабеля, уходит.
— Ну, Алеша, — говорит босяку грузчик-татарин,-—
теперь тебе здесь шатай-балтай не будет. Э-э-э? Как
думаешь?
— Ну и дьявол с ним, — просто отвечает Алеша, —
пойду в Херсон.
— Херсон, Николаев, Очаков, — учительски разъяс-
няет татарин, — это близко, очень близко, пальцем до-
стать... Собака нюхом раз-раз найдет... Надо на Кав-
каз, надо на Волга, на Кама... Здесь близко нельзя.
Нанимаешь? ..
— Ну и что ж, — еще проще говорит Алеша. — Кав-
каз так Кавказ, Волга так Волга! Всё едино — Россия!..
Была б своя земля под ногой да свое небо над головой...
На свои руки везде найду муки...
— Ну, иди.. — деловито советует татарин, — в ту сто-
рону иди... Скорей иди...
— Дай за это лапу... — растроганно протягивает
руку Алеша. — Вот те моя.
Он с силой хлопает по большой заскорузлой ладони
татарина, ласково гладит его по плечу и направляется
в сторону, противоположную той, куда удалился поли-
цейский.
Татарин смотрит вслед его огромной фигуре, огляды-
вается вокруг и еще раз громко напутствует:
— Скорей иди!..
— Ничего!—откликается издали Алеша. — Не бойсь!
Уйду!
Вскочив на мчавшийся порожний биндюг, он сразу
исчезает за ближним поворотом.
Алеша чем-то напомнил мне Егора, — не знаю чем, —
может быть, простодушием, доброй улыбкой, может
быть, таким же простым и вместе мудрым отношением
к жизни: «Кавказ так Кавказ, Волга так Волга. Все
36
едино — Россия!..» Я долго думаю о Егоре и Алеше,
пока незаметно для себя не подхожу к угольной гавани.
Как всегда, когда я здесь бываю, мое внимание при-
ковывает картина разгрузки угольщиков. По крутым
сходням один за другим спускаются грузчики, полуго-
лые, в ободранных до колен и прилипших к телу штанах.
Грузчики похожи на негров — такие же темно-коричне-
вые фигуры, такие же лица, на которых, как на иллюст-
рациях к «Хижине дяди Тома», резко выделяются се-
ребряные белки глаз и полоски влажных зубов. На ле-
вом плече, поддерживаемые правой рукой, стоят, словно
вдавленные в тело, многопудовые корзины с углем.
Солнце нещадно обжигает обгоревшую кожу, выжи-
мая из нее обильный пот, узкими струйками сбегающий
по щекам, по груди, по впалому животу, по согнутой
спине. Угольная пыль висит в воздухе: она впивается
37
в разгоряченные поры тела, в глаза, в раскрытые рты, и
когда люди отплевываются, плевки их густы и черны,
будто они наглотались смолы или дегтя и запили черни-
лами. Черная вереница людей с корзинами на плечах
движется беспрерывно — вниз и вверх, вниз и вверх,—
с пяти часов утра до семи часов вечера с коротким пере-
рывом на обед.
А рядом, на соседние пароходы, грузят огромные, как
сундуки, неуклюжие ящики, громоздкие тюки, длинные
двутавровые балки и рельсы, шестипудовые мешки с са-
харным песком, чушки свинца, олова, меди, стальные
штанги — и все это люди носят на спине, на плечах, со-
гнувшись вдвое, исходя обильным потом. Мускулы их на-
пряжены, как туго сжатые толстые пружины; икры ног
вздуты, как опухоли, и, кажется, сейчас они лопнут; крас-
ные жилистые шеи набухают, будто в них нагнетают
кровь и через минуту натянутая кожа разорвется на
части. Так работают они по двенадцать — четырнадцать
часов в день, взбираясь по очень крутой и высоко под-
нятой сходне, пока пароход не осядет под тяжестью
груза.
А чуть подальше, в тени больших пакгаузов, под де-
ревянной эстакадой, на Таможенной площади, у зданий и
домишек пароходных агентств сидят, лежат или слоня-
ются оборванные, босые, небритые, исхудавшие люди. Их
привыкли здесь называть презрительной кличкой «бося-
ки», а то и проще — «дикари». Это — безработные. Они
по нескольку дней ждут погрузки или разгрузки судов,
в поисках работы бродят по всей территории порта,
растянувшегося на несколько верст. Обессиленные голо-
дом, они быстро выдыхаются, когда перепадает случай-
ная работа. Тогда их без жалости прогоняют, и они
снова остаются без хлеба и крова, — бесплатных ночле-
жек ни в порту, ни в городе нет-
Сейчас они лежат прямо на камнях у штабелей
черепицы и терпеливо ждут грузового парохода из Мар-
селя. Одни неотрывно всматриваются в синюю полосу
горизонта — не покажется ли темная точка корабля; дру-
гие сидят, безразлично вперив глаза в землю; третьи, вы-
тянувшись во весь рост, спят, подложив громадные жест-
кие кулаки под нестриженные головы.
Вот еще одна группа безработных. Они столпились
у какой-то конторки в ожидании найма. Для погрузки
38
нужно только сорок человек, и они уже почти все ото-
браны; остальные — а их не меньше сотни — устало пере-
минаются с ноги на ногу, проклинают все на свете,
изощренно ругаются и не расходятся только потому, что
идти им некуда.
— Больше не надо! — кричит агент, стоя на пороге
конторки. — Все набраны!
— Эх, будь ты проклята, анафема!.. — в отчаянии
бросает о земь старую, мятую, всю в дырьях матросскую
фуражку уже немолодой, морщинистый, очень тощий че-
ловек. В своей землисто-серой полосатой тельняшке он
похож на бывшего моряка. Это, видимо, старый выгнан-
ный с корабля кочегар или машинист. — Что ты станешь
делать, а? Куда подашься? ..
— Н-да-а... — флегматично тянет другой, тоже густо
заросший полуседыми колючками, широкий, приземистый,
вероятно, когда-то очень сильный, а теперь надорвав-
шийся человек со спокойными, серыми, ко всему привык-
шими глазами. — Плюнул бы... Да нечем...
Несколько в стороне стоит молоденький, лет восемна-
дцати, деревенский парень с вылинявшей русой головой
и облупившимся от загара лицом. Он непонимающе и
растерянно озирается вокруг, и его наивные глаза словно
спрашивают: «Как же так? Ведь в деревне говорили, что
39
в городе хорошо... Работы сколько хочешь. . А теперь,
что же это выходит? .. »
Войдя в пассажирскую гавань, я вижу большой паро-
ход «Русского общества пароходства и торговли». На
пристань непрерывно прибывают пассажиры в сопровож-
дении носильщиков, обвешенных со всех сторон чемода-
нами и коробками, они поднимаются по широким сход-
ням на палубу. На черной доске, установленной на бе-
регу, надпись:
«Пароход «Ялта» отправляется по Крымско-Кавказ-
ской линии с заходом в Евпаторию, Севастополь, Ялту,
Судак, Феодосию...»
Я не успеваю пробежать глазами до конца списка
городов Крыма и Кавказа, как чей-то громкий голос за-
ставляет меня обернуться. Совсем близко от меня не-
большая группа людей с веселым любопытством рас-
сматривает странную картину: по сходне, один за дру-
гим, медленно спускаются три верблюда.
— И создаст же бог этакую уродину! — говорит один
из зрителей.
Лицо говорящего кажется мне очень знакомым. В ту
же минуту я узнаю его. Но я не верю своим глазам.
Не может быть, не может быть!
Однако это он — точно такой, каким его изображают
на многочисленных портретах, — доброе лицо с редень-
кой бородкой, ласковый взгляд, морщинки вокруг глаз,
уютное пенсне на черном двойном шнурке...
Да, да, это Чехов!
Изумленный, обрадованный, я неотрывно смотрю на
его лицо, на высокую фигуру в длинном черном пальто,
на мягкую черную шляпу.
— Посмотрите же, — тихо говорит он собеседникам
низким, очень мягким голосом, при этом он добродушно
смеется, и тоненькие морщинки лучиками разбегаются от
углов его глаз, а пенсне мелко подпрыгивает, — да это
же настоящие уроды. Смешнее их только обезьяны...
Он удивительно приятно произносит «же», употреб-
ляя его часто. Он говорит как-то необычайно дружески,
просто, как говорят очень добрые люди с маленькими
детьми, которых они очень любят.
Я ошеломлен и не знаю, что предположить — почему
Чехов здесь, как сюда попал, что будет делать дальше?
Я начинаю смутно догадываться, что он, как и многие,
40
направляющиеся с севера в Крым, приехал из Петер-
бурга или Москвы по железной дороге, а отсюда поедет
в Ялту.
Я рассматриваю его так жадно и привязчиво, что он
это в конце концов замечает:
— Вы что же это, милый юноша, так смотрите на
меня? — спрашивает он ласково, и в груди у меня воз-
никает что-то теплое от приветливого взгляда его серых
глаз, от глубокого низкого голоса, от первый раз в жиз-
ни обращенных ко мне слов «вы» и «юноша».
От смущения я долго молчу, но неожиданно у меня
вырывается:
— Я вас знаю...
— Да ну? — делает он вид, что очень удивлен. —
Откуда же вы меня знаете?
— По портретам.
— Где же вы их видели?
— В книгах.
— Вот как? А книги где же берете?
— Дома. У отца.
— Скажите, пожалуйста! Какие же книжки вы про-
читали?
— «Устрицы», «Мальчики», «Кухарка женится».
Чехов улыбается. Видимо, я густо краснею, потому
что, обращаясь к своим знакомым, он тихо говорит:
— Какой завидный цвет лица! — потом, опять обер-
нувшись ко мне, спрашивает: — Вы, наверно, не курите?
Я чувствую, как кровь еще больше заливает мое лицо.
— Нет.
— Вы, вероятно, любите шоколад. Ведь любите,
правда? — уверенно спрашивает он меня. — Сознайтесь.
— Люблю.
— Ну нате вот, ешьте на здоровье.
Он достает из маленького кожаного саквояжа плит-
ку шоколада и протягивает мне. От растерянности я
стою неподвижно и даже не благодарю.
— Возьмите, возьмите, — ласково говорит он.— А то
ведь я такой — передумаю и не дам.
— Спасибо, — невнятно бормочу я и беру шоколад.
— Нет, вы только посмотрите на этот загар... — вос-
торгается Чехов.
Он пытается тыльной стороной двух пальцев ухватить
меня за щеку, но, смеясь, оставляет свою попытку.
41
— А Майи-Рида и Жюль Верна читали? — спраши-
вает он, не переставая улыбаться.
— Читал.
— Ив Америку сбежать хотите?
— Хочу, — продолжаю я фантазировать.
— А у пароходов не для этого ходите?
— Для этого.
— Ну то-то же... Это сразу видно. А как вас зовут?
— Монтигомо Ястребиный Коготь... — осмелев, сочи-
няю я, желая тем самым показать свое близкое знаком-
ство с рассказами Чехова.
— Вот вы какой! — весело смеется писатель. — И по-
путчик есть?
— Есть.
— А его как звать?
— Бледнолицый брат мой.
Внезапно нас оглушает протяжный пароходный гу-
док, и кто-то говорит:
— Надо подниматься.
Чехов тихо кашляет, прикрывая рот платком и отво-
рачиваясь, потом некоторое время молчит.
— Пойдемте, Антон Павлович, — предлагает один из
спутников. — Сейчас прогудит второй.
— Ну, до свидания, глубокоуважаемый Монтиго-
мо, — совсем просто и так, будто мы очень хорошо и
давно знакомы, говорит Чехов, протягивая мне руку.
Я быстро перекладываю свой шоколад в левую руку
и правой слегка жму худые, длинные пальцы писателя.
— Читать Жюль Верна — очень хорошо, — снова
тепло улыбаясь, говорит он мне, — но бежать в Америку
не надо. Дома всегда лучше. Дома есть папа, мама... Вы
любите папу и маму?
- Да.
— Ну, вот видите. А в Америке ни папы, ни мамы
нет. Дома все лучше. — И вдруг он спрашивает: — Авы
учитесь?
— Нет.
— Почему же?
Я в двух словах объясняю, и тогда Чехов, вниматель-
но поглядев на меня, серьезно, как взрослому, и вместе
с тем приветливо, как ребенку, каким-то особенно мяг-
ким голосом говорит:
— Вот это обидно... Но что же делать... Значит,
42
надо поступить в ученье к ремесленнику... Или устро-
иться в контору, в магазин... Изучить какую-нибудь про-
фессию. .. А по вечерам учиться, читать...
С языка у меня срываются слова о том, как я хочу
учиться музыке и как...
Но в эту минуту нас оглушает второй гудок, и Чехов,
простившись с провожающими, оборачивается ко мне:
— Не унывайте, милый юноша. Добивайтесь своего.
Добьетесь!
Он машет на прощанье рукой, медленно поднимается
по высокой сходне на палубу и останавливается у борта.
Вскоре раздается третий гудок. Пароход, шумно раз-
брасывая винтом воду, отчаливает. Потом он медленно
отворачивается носом от берега, постепенно открывая во
всю ширину высокую, объемистую корму, и я вижу, как
Антон Павлович, по мере поворота парохода, идет вдоль
борта и там у самой середины останавливается. Он сни-
мает шляпу и машет ею, но я не знаю, кому. С пристани
ему отвечают какие-то люди, и я ревниво ищу доказа-
тельств того, что Чехов машет мне, а не им или, по край-
ней мере, не только им. Я быстро отбегаю в сторону и
вижу, как писатель оборачивается в ту же сторону и,
надев шляпу, посылает привет рукой.
Это, конечно, мне! Только мне! Теперь это совершен-
но ясно! Никаких сомнений. И я счастлив. Мне хочется
рассказать всем о моем знакомстве с Чеховым, бежать
поскорее домой, чтобы поделиться с отцом. Но мне
жалко расстаться с Чеховым, с пароходом, на котором
он стоит у самой середины кормы. Мне становится груст-
но. Пароход, дав полный ход, становится все меньше и
меньше, фигура Антона Павловича сливается с другими,
и я только угадываю его облик, только воображаю, что
вижу его. На самом же деле я его больше не вижу: паро-
ход приближается к воротам волнореза и вскоре скры-
вается за высоким белым маяком.
VIII
Чтобы раздобыть виолончель, я придумываю самые
«хитроумные» планы. Я предлагаю свои услуги в каче-
стве «мальчика» в магазине музыкальных инструментов.
Но управляющий — толстый сизощекий немец — гово-
рит мне:
43
— Мы берем только неметски мальшик. Русски маль-
шик неаккуратен мальшик.
Мне трудно уйти из этого магазина. Здесь есть все,
чем может человек усладить свой слух, — маленькие неж-
ные скрипки, певучие виолончели, благородные контра-
басы, женственные флейты, черные, с многочисленными
металлическими клапанами кларнеты, гобои, фаготы,
всевозможные медные инструменты, гитары, мандолины,
балалайки и даже шарманки знаменитой фирмы «Не-
чада». Их демонстрируют приказчики, пробуют покупа-
тели, и они звучат на все лады, на все голоса. Десятки
различных мелодий сливаются в сплошную какофонию,
утомительную и вместе с тем чем-то привлекательную.
Мне ужасно обидно уйти ни с чем из этого гигант-
ского оптового склада музыки, и я делаю отчаянные
попытки доказать противному немцу, что я аккуратный
мальчик.
— Я расторопный... — говорю я ему, вспоминая, что
говорили обо мне старые хозяева. — Я справлюсь со
всем. Вот увидите.
— Нет, нам не надо русски шеловек, — повторяет
немец. — Нам надо только неметски.
И когда я уже собираюсь уйти, он, словно в доказа-
тельство того, что никак не может взять на службу рус-
ского мальчика, или, может быть, нарочито, чтобы оскор-
бить меня, раздельно говорит:
— Русски шеловек — лодырь.
Я вспыхиваю, горячее возмущение охватывает меня.
Я вспоминаю своего отца, Егора, всех знакомых, и меня
словно всего обжигает.
— Сам ты лодырь!—глядя ему прямо в глаза, чу-
жим голосом говорю я. — Сам лодырь, собака, сосиска!..
И, повернувшись, выбегаю из магазина.
Под вечер я захожу в мастерскую старого чеха Па-
лечека, занимающегося ремонтом струнных инструмен-
тов. У старика искривленный болезнью рот, слезящиеся
глаза, седые, пожелтевшие от табака усы, острая боро-
денка. Он высок и заметно сутулится. Говорит он ла-
сково и просто, предлагает сесть. Когда же он узнает,
что именно заставляет меня стремиться на службу в му-
зыкальный магазин, он вынимает изо рта размокшую
сигару, гладит меня по голове темными, пахнущими та-
баком и клеем, шершавыми пальцами и говорит:
44
— Приходи через две — три недели, я дам тебе этот
виолончел и сам буду учит.
Несмотря на уродливо искривленное лицо, на воспа-
ленные веки, во внешности старика есть что-то привлека-
тельное. Когда же он говорит или улыбается, он особен-
но приятен — у него добрый старческий голос, теплые
интонации, весь он само дружелюбие. Я ухожу, обласкан-
ный и полный надежд.
Но через десять дней я нахожу двери и ставни ма-
стерской запертыми.
На толстой железной планке большой висячий замок,
над которым прикреплена квадратная бумажка с над-
писью: «Ввиду болезни владельца мастерская закрыта
на неопределенное время».
С утра я бегаю по конторам, магазинам, складам и
предлагаю себя в качестве «мальчика», а вечером ищу,
где бы послушать музыку.
В училище «Русского музыкального общества» на
Ямской существует оркестровый класс. Ведет его клар-
нетист чех Кутиль. Под видом ученика я иногда
ухитряюсь проникнуть в концертный зал и там с тайной
завистью смотрю на мальчиков и девочек, сидящих за
деревянными пультами в ожидании знака вступления.
Кутиль, в форменном учительском сюртуке с золочеными
пуговицами, строго постукивает дирижерской палочкой
по пульту, потом поднимает ее кверху, ждет, пока водво-
рится полная тишина, и, наконец, взмахивает рукой.
И тогда сразу же исчезают мальчики и девочки и воз-
никает большой симфонический оркестр, такой самый,
как в городском театре или в белой раковине Алексан-
дровского парка. Для меня это не ученический коллектив,
а именно большой симфонический оркестр, и я слушаю
его не только с наслаждением, но и с истинной почти-
тельностью к музыкантам. Я испытываю зависть и сожа-
ление, что я не с ними, что сижу по эту сторону барьера
и являюсь не исполнителем, а только слушателем. Ши-
роко льющаяся мелодия словно движется по высокой
лестнице, поднимается кверху и, достигнув вершины,
опускается до самых нижних ступеней: затем снова по-
вторяется то же движение.
Кутиль часто останавливает оркестр, делает указа-
ния, заставляет отдельные группы и даже отдельных
исполнителей повторить то или иное место, сердито сту-
45
чит палочкой, снова дает вступление, и это тоже чрез-
вычайно интересно.
В своих «музыкальных» похождениях я не одинок.
Со мной «бегает по театрам», как говорит ее добродуш-
ная мать, моя сверстница, дочь соседа, Анка Яковлева.
Ее отец — педагог, директор прогимназии, сама она
гимназистка, но страсть к музыке заставляет ее прини-
мать мои приглашения, как только речь заходит о гене-
ральной или даже о самой что ни на есть черновой
репетиции. Она пропускает уроки, запаздывает к обеду,
но преодолеть свое увлечение не может.
Вот и сейчас Анка сидит со мной рядом и с такой же
страстью, как я, слушает музыку. Ее большие глаза по-
темнели. Подстриженные черные крупно вьющиеся
волосы и смуглое лицо делают ее похожей на портрет
итальянского мальчика, висящий в витрине большого
магазина на Дерибасовской.
— Хорошо... — взволнованно шепчет она мне на
ухо. — Да?
— Чудесно, — так же горячо отвечаю я.
— А кто это сочинил?
— Не знаю.
Потом играют «Шехерезаду», и опять мы восторженно
слушаем, особенно наслаждаясь тем, что наиболее до-
ступно нашему восприятию — солирующими инструмен-
тами. Наша излюбленная скрипка ведет увлекательный
рассказ Шехерезады, а гобой или английский рожок —
мы еще плохо разбираемся в этих инструментах — изо-
бражает царевича Календера. Кларнет представляется
нам вкусно-тягучим, как рахат-лукум, а благородный,
старческий голос спокойного, мудрого фагота почему-то
напоминает самого автора «Шехерезады», чей портрет
висит тут же на стене концертного зала; будто живой,
седобородый композитор снисходительно слушает свою
поэму в исполнении юных артистов.
А через несколько дней мы за пятачок, врученный
капельдинеру, слушаем в городском театре репетицию
концерта для скрипки Мендельсона, который играет, как
нам с Анкой представляется, не человек, а сказочный
чародей — местный скрипач Александр Фидельман. Тут
же мы делаем открытие, поражающее нас необычайно.
Фидельман репетирует для «биса» какое-то маленькое
произведение. Он один на сцене, если не считать акком-
46
паниатора, и вдруг мы с Анкой явственно слышим звуки
второй скрипки, находящейся, по-видимому, где-то совсем
близко от первой.
— Играет еще одна скрипка... — шепчет мне на ухо
пораженная Айка. — Слышишь?
- Да...
Мы оба оглядываемся по сторонам, всматриваемся
в кулисы, напрягаем до предела слух и зрение — нигде
никого. Внезапно мы оба сразу улавливаем, что это сам
Фидельман играет на скрипке так, словно у него в руках
два или три инструмента. Это, оказывается, двойные и
тройные ноты — нам это шепотом объясняет такой же
любитель музыки, как и мы с Анкой, но только постарше
нас, и при этом он сам скрипач, ученик музыкальной
школы. Мы не представляли себе раньше, что можно
играть на нескольких струнах одновременно, и теперь
слушаем музыканта с удесятеренным интересом.
— Это, как маленький струнный оркестр... — шепчу
я Анке.
— Нет, — возражает она, — это как струнный дуэт
или трио.
— Да, да... — радуюсь я более верному определе-
нию. — Это именно так.
В дни, когда нигде нет репетиций и концертов, мы
идем в костел слушать орган, о котором узнали случай-
но. Читая пушкинского «Моцарта и Сальери», мы с пер-
вых же строк были очарованы словами о незнакомом
инструменте:
Родился я с любовию к искусству;
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался; слезы
Невольные и сладкие текли...
— Знаешь, Коля, — сказала мне Анка, — должно
быть, это очень хорошая музыка, если Сальери, друг
Моцарта, слушал и заслушивался, и сладкие слезы текли
у него из глаз. Правда? Как ты думаешь?
На следующий день, в воскресенье, мы идем в костел.
Я долго отказываюсь идти с ней рядом — она в новом
форменном платье, в изящных желтых ботинках и кра-
сивой шляпке, а на мне — старый, очень потертый ко-
стюм, из которого я заметно вырос, на ногах красуются
заплатанные сапоги, грубо намазанные липкой ваксой.
47
— Иди вперед, — говорю я Анке, — а я немного
отстану.
•— Нет, иди рядом, — властно приказывает она.
— Посмотри, как твои братья одеты, — упорно до-
казываю я,—-мне неудобно. Над тобой будут смеяться.
— Ну, хочешь, я пойду переоденусь в старое? — пред-
лагает Анка.
— Нет, не надо.
— Ну, тогда не спорь. Мы опаздываем.
Когда мы входим — орган уже звучит. И тут же,
у входа, мы останавливаемся, словно настигнутые широ-
ким, густым потоком музыки. У нас такое впечатление,
будто в закрытом гигантском шкафу спрятан симфониче-
ский оркестр, звуки которого доносятся через множество
больших, средних и малых металлических труб, разме-
щенных вдоль всего этого необычайного строения.
Когд'а орган умолкает, в костеле воцаряется удиви-
тельная тишина. На большие распятия падают отблески
желтоватых свечей, алеют багряные цветы. Изредка
что-то невнятно бормочет старый ксендз, звенят тонень-
кие звоночки, нестройно поют прихожане. От этого веет
холодом и скукой. Но как только под высокими сводами
раздаются звуки чудесного инструмента — в костеле ста-
новится хорошо, как в оперном театре, как в самом луч-
шем концертном зале.
Играют музыку не только незнакомую, но и не похо-
жую на что-либо из того, что мы слышали раньше. Голоса
высокие, чистые, нежные, как голоса девушек, флейт и
птиц, и кажется, что они льются откуда-то сверху, с неба,
падают сквозь цветные стекла окон, вместе с косыми,
широкими лучами солнца.
Я смотрю украдкой на Анку. Большие, темные глаза
ее, резко оттененные длинными ресницами, устремились
к органу и жадно впились в него, лицо ее бледно.
Мы никогда раньше не слышали такой музыки.
— Что играют? — шепотом спрашивает своего соседа
стоящая возле нас дама.
— «Хорал» Баха, — так же тихо отвечает сосед...
Мы уходим из костела, навсегда плененные новым
для нас инструментом и таким же новым для нас компо-
зитором — Иоганном Бахом.
С тех пор, как только представляется возможность,
мы с Анкой бежим в костел и слушаем орган.
48
IX
Однажды вечером мать встречает меня новостью —
приходил Егор. Он только накануне вернулся из загра-
ничного плавания и вот пришел «проведать дружка».
— Для Коли, — таинственно сообщил он матери, —
привез я гостинчик. Пускай с утра пораньше прибежит.
Всю ночь я ворочаюсь в постели. Меня терзает любо-
пытство— что за «особливый гостинец» привез мне Егор?
Что это может быть? Возможно, что это модель океан-
ского парохода, о которой он увлеченно мне рассказы-
вал? Или замечательный рыболовный прибор «самодур»
с двенадцатью крючками, прикрытыми цветными пти-
чьими перьями? Или, может быть, великолепный попу-
гай— какой-нибудь многокрасочный какаду Пика из
Австралии, или Арара из Южной Америки, или зелено-
красный Лори из Новой Зеландии? Возможно, что дет-
ский фотоаппарат? Или...
Я перебираю все, о чем когда-либо мы разговаривали
с Егором, — я всегда слушал его очень внимательно, —
но ни на чем не могу остановиться и, в конце концов,
засыпаю.
Как только рассветные лучи проникают в комнату, я,
торопливо умывшись и на ходу застегивая куртку, вы-
бегаю из дома.
Хорошо рано утром на просторных и чистых улицах
Одессы.
Дома — словно вымытые, белые, голубые, светло-
желтые, с закрытыми изнутри ставнями, похожие на спя-
щих людей с плотно прикрытыми глазами, — еще не про-
снулись, и только дворники у открытых ворот, растянув
длинные резиновые шланги, щедро поливают улицы. От
гладких, на редкость красивых и аккуратных диабазовых
мостовых и асфальтовых тротуаров поднимается влаж-
ная прохлада. Маленький человек перебегает от фонаря
к фонарю и тонким шестом гасит свет в газовых
горелках.
На углах стоят дрожки с понурыми лошадьми и
дремлющими извозчиками. Открывают свои лавки бака-
лейщики и проворно выкладывают у дверей горы боль-
ших, круглых темно-зеленых арбузов, корзинки крупного
розового винограда, ящики с крымскими яблоками или
крупными желтыми грушами, потом они разжигают ши-
4 С. Розенфельд
49
рокие жестяные самовары и кипятят в них вкусные
«пшёнки» — золотистую бессарабскую кукурузу.
А надо всем этим медленно поднимается большое,
круглое, багряно-красное солнце, щедро обливая все
вокруг потоками нежного розово-желтого света.
Спускаясь с бульвара по широким ступеням пологой
лестницы, я уже издали вижу трубу и мачты «Петра Ре-
гера» и шеренги людей, выгружающих марсельскую
черепицу.
Нетерпеливо, с быстро бьющимся сердцем я прибли-
жаюсь к пароходу, с размаху взлетаю по сходне на розо-
вую от черепичной пыли, давно знакомую палубу и
мчусь прямо к машинному отделению. Вот матросский
кубрик, вот узкая лесенка, ведущая прямо в каморку
Егора.
А вот и он сам!
Раскинувшись на низкой деревянной койке и забро-
сив руки за голову, он крепко спит, звучно похрапывая.
— Егор... — легко толкаю я его в плечо.
— А? Чего? .. — он быстро садится и спросонья не-
сколько мгновений недоуменно смотрит на меня: узнав,
он ловко соскакивает на пол.
— Колька, малец! Здоров, братишечка! Какой гости-
нец я тебе привез! Вот, погляди!
Он выдвигает из-под койки зеленый, обитый желез-
ными полосками небольшой сундучок с цветной раз-
рисовкой на крышке и, достав из кармана маленький
ключик, вставляет его в замок.
Я взволнованно смотрю на проворные руки Егора и
с замирающим сердцем жду, когда же откроется завет-
ное хранилище. Вот уже щелкнул замочек, вот уже Егор
повернул ключик второй раз и вот наконец открывает
крышку сундука. Сначала он достает мягкие вещи, потом
конвертики со струнами, потом части для гитары и толь-
ко к концу вынимает какой-то странный предмет, тща-
тельно завернутый в желтую глянцевую бумагу.
Ловкими движениями он разворачивает его, и я сразу
же узнаю:
— Это мандолина!
— Она самая!
Новая, красивая, с блестящей темно-коричневой
задней декой, с четырьмя парами металлических струн.
Неужели она будет принадлежать мне?
50
— Что же ты не берешь? — спрашивает Егор, держа
мандолину в протянутой руке. — Бери, это тебе.
Я беру инструмент, осматриваю его, нахожу засуну-
тое между струнами костяное перышко и сразу же сев
на койку, пробую играть. Это оказывается не так про-
сто. Но Егор принимается мне помогать.
— Хотел я, Коля, купить тебе виолончель, — расска-
зывает Егор, — да «купилок» не хватило. В Марселе
просили за нее восемьдесят франков, на наши деньги
выходит тридцать рублей, в Тулоне — семьдесят, тоже
получается двадцать шесть... А эту вот штуку ку-
пил в Неаполе, она там прозывается «мандола», и
цена ей пятнадцать лир, рублей около шести. Это для
нашего брата дело тоже мало подходящее, но все же
сходное.
Я, наконец, обретаю дар речи:
-— Спасибо вам, Егор... Вы очень добрый...
— Сам-то я, может, и добрый, да мошна, браток,
у меня худа.
— Вот видите, а вы потратились.
— Это ничего, это пустяки. А вот на виолончель не
хватило, оно и обидно. Я ведь понятие имею: виолон-
чель— предмет вполне серьезный, а мандола, прямо ска-
зать, игрушка. В Неаполе всякий черномазый мальчонка
на ней играет.
— Егор! А, Егор!.. — кричат сверху. — Беги скорей
к старшому!
— Зовут, — раздраженно говорит Егор. — Ну, да что
делать! Жаль мне с тобой, Коля, расставаться, жаль,
вроде как с братишкой родным. А надо. Иди, милый.
Вернемся с дальнего рейса, к тебе первому забегу.
Мы выходим на палубу, и Егор, на миг остановившись,
оглядывает меня.
— А и подрос ты, Николай, здорово. Крепкий стал,
ядреный. Ну иди, учись на мандоле играть. А будут
«купилки» — виолончель сторгуем.
Он стоит еще немного, а когда я ступаю на сходню,
кричит:
— Отцу-матери кланяйся! — и скрывается между
снастей.
Меня трогает заботливое отношение Егора.
За что он так ласково относится ко мне?
Может быть ни за что, а просто потому, что он одинок,
4* 51
что семьи у него нет, что родители его давно умерли,
а единственный братишка, мой тезка Колька, хорошо
игравший на свирели, еще подростком утонул в реке?
Или, может быть, потому, что он сам так горячо любит
музыку и мог бы стать настоящим музыкантом, но из-за
бедности не учился и в артисты не вышел? А, возможно,
и то и другое вместе?
Да, скорее всего это так.
Долго еще стою я на пристани против парохода, но,
понимая, что сегодня уже не увижу Егора, медленно, то
и дело оборачиваясь, ухожу, сладостно прижимая к груди
драгоценный подарок.
X
На мандолине я научился играть очень скоро. Часто,
приходя к Анке, под ее аккомпанемент я играю-—«Вы-
хожу один я на дорогу», «Не осенний мелкий дождичек»,
а спустя месяц и баркаролу Чайковского.
Мать, взволнованная моими успехами, укоризненно
говорит отцу:
— Если бы нужда не заставила нас продать рояль,
мальчик мог бы учиться музыке. Ты видишь, какие
у него способности!
— Если у него действительно есть способности, —
говорит смущенный отец,— пусть сам пробивает себе
дорогу.
Я больше всех огорчен продажей рояля. Это был
весьма подержанный, разбитый инструмент—очень
длинный, узкий, старомодный, приобретенный еще ба-
бушкой для моей матери, когда ей было семнадцать лет.
ААать получила его в подарок в день замужества, и хотя
он уже тогда был стар и немощен, он оставался главным
украшением и гордостью нашей квартиры в течение
многих лет. Мать играла романсы Варламова и Гурилё-
ва, но чаще всего «Молитву девы», которую я запомнил
навсегда и одной из первых разучил на мандолине. Эта
«Молитва» и напомнила матери о проданном рояле и
заставила ее даже всплакнуть.
Она, видимо, не может забыть, как уже тогда я
хорошо подбирал одним пальцем легкие мотивы, как
охотно, и успешно я начал учиться и даже знал не-
которые ноты.
52
— Мальчик очень талантлив, — говорит она, — и как
пригодился бы теперь наш рояль.
— Ладно, ладно, — успокаивает ее отец, — вот найду
службу, куплю новый.
Слова отца кажутся мне чистейшей фантазией. Разве
можно серьезно говорить о такой покупке, если у нас
бывают дни, когда не на что купить даже хлеба...
Вот во двор заходят торговки, неся в обеих руках
большие круглые корзины, и кричат высокими пронзи-
тельными голосами:
— Булки, булки, булки свежие!
— Бублики горячие — яичные, горчичные, сметанные,
з маком, з тмином!
А мать в отчаянии закрывает окна и со слезами в го-
лосе жалуется:
— Боже мои, могла ли я думать, что не смогу купить
детям кусок хлеба?
— Сейчас, сейчас, одну минуту, — виновато говорит
отец.
Он быстро откладывает свою книгу и куда-то уходит.
А во дворе появляются все новые торговки и тор-
говцы, громко, со всякими прибаутками рекламирующие
свой товар:
— Скумбрия, скумбрия, скумбрия живая! Ночью
была в Черном море, а утром у нас в коридоре!
— Яйца, цыплята, куры! Все, как у мадам Пам-
падуры!
— Виноград, яблоки, груши! Продается за милую
душу!
Мать не выдерживает, открывает окно и спрашивает,
почем рыба. Услышав ответ, она горестно говорит:
— Как на зло, сегодня все так дешево.
А старуха-соседка, мудрая женщина, живущая в та-
кой же нужде, как и мы, — ее больной сын уже больше
года без работы, — сурово замечает на это:
— Когда нету денег, так дорого и дешево — одно
и то же!
Во двор входит старьевщик и тянет апатично
нараспев:
— Стары вещи па-а-ем! Стары вещи па-а-ем!
— Вот это для нас. .. — зло бормочет старуха-сосед-
ка. — С этим мы можем сделать какую-нибудь ком-
мерцию.
53
Мать, действительно, делает попытку найти еще хоть
какую-нибудь вещь, которую согласился бы купить
старьевщик.
— Подождите, — просит она, — одну минуту.
Она долго роется в давно перерытых ящиках комода,
раскрывает в сотый раз старый сундук, на всякий случай
заглядывает в кухню и, наконец, найдя какую-нибудь
вещь, выносит старьевщику. Он небрежно берет ее, кри-
тически рассматривает и возвращает или нехотя отдает
матери жалкие гроши, достаточные лишь для покупки
хлеба. А деньги нужны не только на хлеб — давно уже
не плачено за квартиру, лавочник требует уплаты долга,
носильные вещи изношены до последней степени, обувь
обветшала.
Можно ли при этом мечтать о рояле?
И я играю только на мандолине. Лишь иногда, бывая
у Анки, и если при этом нет дома ее отца, я пробую
подобрать какой-нибудь нетрудный мотив на пианино.
У Анки я научился читать ноты, отличать скрипичный
ключ от басового, мелодию от аккомпанемента.
С еще большей настойчивостью я возобновляю поиски
работы. Но я хочу найти ее обязательно там, где есть
музыкальные инструменты, и посещаю нотные магазины,
мастерские настройщиков, театры.
К одному из таких учреждений я словно прирос.
Уже давно меня привлекает великолепное здание го-
родского театра. Его фасад высится против одной из
центральных улиц города, Ришельевской, боковые подъ-
езды выходят — один на нарядную, украшенную цветоч-
ными клумбами Английскую площадь, другой — в ста-
ринный, уютный «Пале-Рояль», заросший каштанами и
акацией, привлекающий крохотным кафе Печесского,
маленьким журчащим фонтаном и плавающими в бас-
сейне лебедями.
Служебный ход театра притаился на узкой, малень-
кой Театральной улице, расположенной ниже соседних
на целый этаж.
Через этот ход я много раз пытаюсь проникнуть
в театр, но строгий швейцар упрямо не пропускает меня.
Как ни объясняю я ему, что должен повидать главного
декоратора, он и слушать меня не хочет.
— Не надо нам никаких мальчиков, — грубо отрезает
он. — Иди себе своей дорогой.
54
Тогда я решаю перехитрить его. Три дня подряд я
прихожу к половине десятого утра и терпеливо дожи-
даюсь часа, когда на улице появится главный декоратор,
старик Реджио. Я подкарауливаю его в полуквартале от
театра, чтобы успеть на ходу переговорить с ним Высо-
кий, прямой, с аккуратно подстриженной серебряной бо-
родкой, в черной широкополой шляпе, с толстой палкой
55
в руке, он идет, как военный, — ровно, размеренным ша-
гом, горделиво расправив плечи. Набравшись храбрости,
я подхожу к нему и сразу, чтобы не потерять решимости,
говорю:
— Извините, пожалуйста...
Он с готовностью останавливается.
— Что тебе, мальчик?
— Я хочу попросить вас взять меня на работу...
К вам...
— Куда же это — ко мне?
— В театр. В мастерскую декораций.
— А что ж ты будешь там делать?
— Все
— Все-е? — переспрашивает он, и в глазах его появ-
ляются веселые искорки. — И декорации писать?
От смущения я теряюсь и умолкаю.
— Молчишь, хитряга? Хочешь выгнать старика из
театра и сесть на его место? Да? Сознайся!
Я понимаю, что он шутит, но смущение заставляет
меня вложить в свой ответ всю серьезность, на которую
я только способен.
— Нет, я не умею рисовать.
— Не умеешь? Зачем же тебе в мастерскую деко-
раций?
Его добродушный смех ободряет меня.
— Я буду растирать краски, промывать кисти,
убирать..
— У нас для этого есть рабочий — краскотер.
— Я буду помогать ему.
— Но у нас нет такой должности.
— Я буду работать бесплатно.
— Зачем? — удивляется он.
— Чтобы учиться.
С минуту он молча вглядывается в мое горящее лицо,
потом велит идти за ним.
Торжествующий, я гордо прохожу мимо ненавистного
швейцара, держась, на всякий случай, поближе к Ред-
жио. Швейцар подозрительно смотрит на меня, но глав-
ный декоратор успокаивает его:
— Это со мной.
И я поднимаюсь вместе с ним во второй этаж. Мы
входим на сцену, пересекаем всю ее огромную площадь
п упираемся в угол кирпичной стены, в которой спрятан
56
крохотный, на одного человека, смешной лифтик, удержи-
ваемый толстыми канатами, уходящими куда-то вверх.
— Я поднимусь здесь, а ты иди вон по той лест-
нице, — говорит мне Реджио.
Старик, поднимаясь на лифте, угрожающе размахи-
вает своей палкой с резиновым наконечником, кричит
мне сверху:
— Вот спихнешь меня с моего поста, негодяй, тогда
будешь подниматься на этой машинке.
Наверху, в своем кабинете, уставленном эскизами, ма-
кетами, мольбертами, он выясняет, кто мои родители,
почему я не учусь, а потом, узнав, наконец, что я не
питаю ни малейшей склонности к рисованию и мечтаю
быть музыкантом, долго хохочет, старчески взвизгивая.
— Почему же ты пришел ко мне? — спрашивает он,
вытирая слезы.
— Чтобы попасть в театр.
— Ах, негодяй-мальчишка! — продолжает заливаться
Реджио. — Ах, жулик, ах, прохвостина!..
Вдоволь нахохотавшись, он говорит:
— Ну ладно, иди в зал, приглядись к делу.
Когда я приближаюсь к двери, он окликает меня:
— Такты говоришь, будешь работать бесплатно?
- Да.
— Ну смотри же, держи слово, а пока вот тебе в
счет этих кондиций. — Он протягивает мне синюю бу-
мажку — пять рублей.
— Что это? — спрашиваю я растерянно.
— Деньги.
— Но я... бесплатно...
— Ну вот и бери в счет расчетов.
— Но...
— Бери, бери, не разговаривай! У меня не казенные
руки! Бери!
— Спасибо, — говорю я, беря деньги.
— Кушай на здоровье.
У порога он снова меня останавливает:
— Э! Э! Э! Постой, разбойник! Постой! А не про-
жрешь ли ты все деньги на пирожные? Не смей, все
отдай матери.
— Отдам.
— l,iy то-то же! А сколько пирожных ты можешь сло-
пать в один присест?
57
— Три.
— Только-то?
— Ну, четыре.
— Ас водой?
— С водой? Пять.
— Ну вот тебе еще — на пять пирожных с сельтер-
ской водой и с сиропом. Но не сразу, а в пять приемов.
А пятерку целиком отдай матери. Отдашь?
— Обязательно.
Я стремительно несусь по широкой лестнице, но на
сцене останавливаюсь, завороженный идущей откуда-то
из глубины открытого зала музыкой.
Сразу я не в состоянии понять, что происходит.
Я вижу театр не как зритель, а как бы в переверну-
том направлении: сначала сцену, потом оркестр, потом,
лицом ко мне, дирижера Прибика с поднятой в руке
палочкой, потом первые ряды кресел, чуть освещенных
светом рампы, и за ними утопающий в темноте глубо-
кий зал.
Но тотчас же я осваиваюсь, догадавшись, что идет
репетиция. Я вспоминаю, что в театре сейчас итальян-
ская труппа, что на афишах имена ее прославленных
певцов — Ансельми, Титта-Руфо, Санторелли. Я слышу
чей-то красивый голос. Кто это? Неужели Ансельми?
Неужели я слышу самого Джузеппе Ансельми, о котором
сейчас пишут статьи во всех газетах, из-за которого про-
стаивают ночи напролет в длинных очередях за билетом?
А я вот стою у открытого окна хрупкого павильона, вижу
тонкого юношу в элегантном костюме с высоким двой-
ным, туго накрахмаленным воротником и слышу чистый,
как звук виолончели, прекрасный голос.
Он трижды повторяет одно и то же место, и я его
узнаю — это ария из «Тоски», которую распевает весь
город. И хотя он, видимо, поет не полным голосом и не
всю арию целиком, а только «кусочками», с переры-
вами — все равно это так хорошо, что я не могу сдви-
нуться с места. Внезапно голос певца и музыка преры-
ваются. Ансельми складывает обе руки на груди, низко
кланяется дирижеру и говорит:
— Спасиба, маэстро, большой спасиба. Очени
карашо...
У него тонкое, смуглое лицо, большие темные глаза,
черные густые брови, черные волнистые волосы, зачесан-
58
ные назад. Приветливо улыбаясь, он благодарит оркестр,
кланяясь и посылая воздушные поцелуи.
— Русски оркестри сами лучи оркестри!
Потом он уходит.
Пока я спускаюсь по лестнице в первый этаж, в го-
лове моей молниеносно созревает план — завтра вечером
обязательно остаться слушать спектакль.
Проходя мимо злого швейцара, я небрежно го-
ворю ему:
— Я буду здесь работать.
— Кем же это?
— Еще точно неизвестно.
— Скажите, пожалуйста!—-язвит он. — А когда же
это будет известно?
— Завтра вечером.
— Экий ты важный какой. Прямо губернатор. Ну
что же, приходи, коли так, — снисходительно раз-
решает он.
Счастливый, я стремглав бегу к конке, чтобы по-
скорее добраться домой и все рассказать родителям.
XI
В декорационном зале все очень интересно. Громад-
ное помещение, громадные полотна, громадные кисти —
все удивительно, все необычно. Полотна лежат прямо на
полу, и декораторы, не стесняясь, ходят по ним. Рисуют
они длинными, как у штукатуров, кистями, но что имен-
но рисуют — разобрать вблизи совершенно невозможно —
одни разноцветные пятна, круги, линии, нелепые за-
витушки и больше ничего. Стоит, однако, отойти чуть
назад и сощурить глаза, как это делают сами декора-
торы,— и все становится ясно: вот это дверь, это окно,
это стена, дерево или колонна.
Сам Реджио бывает здесь редко. Обычно он работает
у себя в кабинете — рисует эскизы, рассматривает ма-
кеты, обсуждает их с режиссерами, декораторами, глав-
ным машинистом сцены. Но иногда он выходит в зал —
высокий, прямой, подтянутый, пристально и строго огля-
дывает полотна и делает указания, пользуясь для этого
своей неразлучной палкой с толстым резиновым наконеч-
ником.
Выговор у него чистый и ясный; меня удивляет от-
сутствие акцента — ведь он итальянец. Вероятно, он
давно живет в России. Может быть, даже родился здесь.
В Одессе много приезжих итальянцев, французов, чехов,
греков, турок, англичан, давно хорошо усвоивших рус-
ский язык.
Вероятно, и Реджио такой же обрусевший итальянец.
Но случайно я узнаю, что он русский.
Об этом я услышал от декоратора Садовникова,
когда он рассказывал историю Реджио зашедшему
к нему приятелю.
В Петербурге, в одном из блестящих гвардейских
полков служил молодой красивый офицер Беклемишев.
Товарищи очень любили его — он был умен, добр, при-
ветлив, прекрасно рисовал. Но начальству он был не по
нраву — его считали либералом и фрондером, насмешли-
вым и злоязычным в отношении выше стоящих. Особенно
боялись его карикатур — они приводили в бешенство
всех, кто узнавал себя в остроумном шарже.
Однажды за бутылкой шампанского в компании офи-
церов Беклемишев сказал, что он преклоняется перед
памятью декабристов, — при этом он встал и вытянул
руки по швам — и что раньше или позже их семена взой-
дут. Слова его немедленно довели до сведения началь-
ства, и его исключили из полка. А вскоре, найдя какие-то
«уличающие документы», его предали суду, осудили и
сослали на каторгу.
Он прошел все ужасы многих тюрем, кандалов, эта-
пов, рудников, поселения в глубине Сибири. Только
спустя много лет ему удалось бежать из ссылки; он до-
брался до Италии, сначала жил в маленьком городке
Реджио ди Калабрия на берегу Мессинского залива,
а потом и в других городах, где учился и стал профессио-
нальным художником. Вернулся он оттуда уже пожилым
человеком, и уже не в Петербург, а в Одессу, и не под
своей фамилией, и устроился сначала простым, а потом
главным декоратором в Городской театр.
Ему уже под семьдесят, он совершенно седой, блед-
ный, морщинистый, и все же у него прекрасное лицо
старого ученого, врача, художника. Издали он похож на
Тургенева или на Гарибальди, чьи портреты висят
в магазинах.
— Ты что так смотришь на меня? — неожиданно спра-
60
шивает Реджио, когда я, принеся ему вымытые киста,
невольно впиваюсь в него глазами.
— Ничего... так... — бормочу я.
— То-то же. Я не позволю смотреть на себя бесплат-
но. Заплати, а потом смотри. Есть у тебя гривенник?
— Нету.
— А пятачок?
— Нету.
— А две копейки?
— Есть.
— Ну давай.
Улыбаясь, я протягиваю ему монету.
— А ты не смейся. Не до шуток, — говорит он и, за-
брав деньги, прячет их в карман. — А теперь, пожалуйста,
смотри. Только недолго. Ровно на две копейки. Хватит.
Иди.
И вдогонку кричит:
— А то тут много вас, охотников смотреть на меня.
Уже лет сорок глядят, никак не наглядятся.
Он добрый и приветливый человек, он ласковый де-
душка: его чуткую доброту я всегда чувствую.
Вот и сейчас он вновь окликает меня, возвращает в
кабинет и, хитро прищурив глаза, спрашивает:
— Как же ты будешь слушать музыку, если ты на-
верху, а музыка внизу?
— Не знаю.
— А я знаю.
— Как?
— Ты пойдешь сейчас в зал, сядешь в последнем
ряду, будешь смотреть репетицию и потом скажешь
мне, нравятся тебе или не нравятся декорации. Понял?
— Понял.
— Даже больше, чем надо... — весело и очень добро-
душно смеется Реджио. — Даже больше, чем надо,
хитряк ты этакий... Ну иди, а то опоздаешь.
Сердце мое колотится от неожиданной радости. Я бегу
по лестнице, прыгая через две ступени сразу, мне хочет-
ся одним прыжком достигнуть зала.
В партере я пробираюсь к последнему ряду и укромно
прячусь в уютном бархате мягкого кресла. В зале темно.
Я слышу чеп-то шепот — кто-то сидит рядом, впереди,
позади, в ложах. Нетерпение жжет меня. Скорей бы!
Скорей! Мне очень жаль, что нет со мною Анки — ведь
61
мест сколько угодно и она могла бы послушать оперу
вместе со мной. Но ничего, я скоро наловчусь водить ее
сюда. А пока — буду обо всем, что увижу и услышу, рас-
сказывать ей. Только бы скорее!
Наконец, в оркестре светлеет, раздаются первые
звуки настраиваемых инструментов, и в их разноголосице
я узнаю знакомый звук виолончели.
Внезапно в полумраке показывается силуэт дирижера.
Слышен стук палочки о пульт, наступает тишина, и в эту
тишину широко вливается, как поток солнечного тепла,
большая мелодия, знакомая по вчерашней репетиции.
Эта мелодия проходит через все сцены оперы, ее поет
тенор в последнем акте, ею заканчивается спектакль.
Поднимается занавес. Каварадосси — Ансельми,
Тоска — Санторелли. У нее очень звонкий и чистый голос.
Когда они поют вместе и голоса их перекрывают оркестр,
широко вливаясь в зал, мне кажется, что звукам тесно,
что они вот-вот пробьют стены и потолок и вырвутся на
улицу. Вступает хор, звучат колокола, играет оркестр, но
Ансельми и Санторелли силой и красотой своих голосов
поднимаются над хором и оркестром. Входит человек —
Скарпиа — в черной накидке и в треуголке. Он начинает
петь, и я сразу понимаю, что это Титта-Руффо.
Титта-Руффо!
Как горячо горят его темные молодые глаза, как сво-
бодно и красиво он держится на сцене. Он произносит
только несколько фраз, но голос его — сочный, горячий,
сильный — льется, как звук десятка виолончелей, играю-
щих в унисон. И каждая его фраза такая округлая, певу-
чая, как будто в ней целая песня.
Занавес опускается, и в зале снова становится темно.
Я сижу, взволнованный и действием и пением, но вскоре
впечатления от событий тускнеют, расплываются, и в го-
лове остаются одни голоса — высокое и звонкое сопрано
Санторелли, нежный и теплый, похожий на скрипку,
тенор Ансельми и густой, напоенный металлом, баритон
Титта-Руффо. Они звучат в моих ушах каждый в отдель-
ности и все вместе, будто они все еще продолжают петь,
а я слушаю их с закрытыми глазами.
Антракт тянется долго, я выхожу на сцену и сразу же
вижу Титта-Руффо. Он хлопочет у накрытого к ужину
стола. Ему не нравится место, где рабочие поставили
стол, и он передвигает его ближе к рампе и к середине.
62
Он переставляет приборы, вазу с цветами, переклады-
вает ножи и вилки, только стулья еще остаются на месте.
Тогда я, неожиданно для самого себя, быстро вбегаю в
павильон, деловито беру оба стула и ставлю их по обе
стороны стола соответственно расположению приборов.
— О-о, карашо, очени карашо... — ласково говорит
Титта-Руффо. — Спасибо.
Смуглое лицо его расплывается в улыбке, темные
глаза излучают тепло, весело блестят большие белые
зубы.
Я возвращаюсь в зал, когда занавес уже поднят.
Начался второй акт. Из темноты соседних рядов до
меня доносится чей-то приглушенный голос:
— Вы понимаете, батенька, — захлебывается кто-то
от восторга. — За сорок лет своей оперной деятельности
я никогда ничего подобного не слышал. Голос Ансель-
ми — это, батенька, шедевр! Какой тембр, какая органи-
ческая певучесть!
— Да, да, дорогуша вы мой, — также восторженно
подхватывает другой. — Вы правы! Удивительно! Я и в
самой Италии не встречал таких. Это, знаете ли, изуми-
тельное бельканто. И такое же явление — Титта-Руффо.
Только наш Шаляпин может перекрыть его. А Сан-
торелли! Такого драматического сопрано мне слышать не
приходилось.
В антракте мои соседи выходят в фойе, а я, словно
боясь растерять то, что слышал, не двигаюсь с места до
конца оперы.
Потрясенный финалом, я медленно поднимаюсь на-
верх к Реджио, но, войдя в кабинет, вижу... Титта-
Руффо.
От неожиданности я невольно отступаю к дверям,
чтобы скорее уйти, но слышу вдогонку:
— Куда ты? Назад!
Я возвращаюсь. Реджио, смеясь, говорит что-то
Титта-Руффо по-итальянски, и тот, поглядывая на меня,
улыбается.
— Очени карашо... Очени карашо. Хочешь будешь
артиста? Да? Очени карашо.
Он, видимо, не знает больше русских слов и механи-
чески повторяет одно и то же.
— Ты что — плакал? — вдруг спрашивает Реджио,
вглядываясь в мое лицо.
63
— Нет... — краснею я.
- Неправда, плакал, я вижу по глазам.
Он снова говорит что-то итальянцу, и они оба весело
смеются.
— Да, вот что... — словно вспомнив о чем-то, обра-
щается ко мне Реджио, — вот тебе деньги, сбегай к Фан-
кони, возьми десяток пирожных и скоренько принеси.
— Каких? — спрашиваю я.
— Разных. На твой вкус.
Я стремглав бегу в лучшую кондитерскую при кафе
Фанкони.
Через десять минут, бережно держа в руках краси-
вую коробку, завернутую в белую бумагу и обвязанную
розовой тесьмой с бантиком, я поднимаюсь в кабинет
Реджио, но встречаю его уже на пороге.
— Купил? — спрашивает он строго.
— Вот!
— Хорошие?
— Самые лучшие.
— Ну и бери их себе.
Я уверен, что он шутит, и продолжаю держать короб-
ку в вытянутой руке.
— Ну что ты стоишь? — говорит он сердито. — Иди
домой и отдай маме.
— А вам?
— А мне не нужно. Ты что хочешь? Чтобы я заболел
и умер, а ты займешь мое место? Хитрый какой! Иди
скорей домой, пока я тебя не взгрел вот этой штукой.
Интриган несчастный!
Он высоко замахивается палкой, делая возмущенный
вид, и быстро уходит.
Через полчаса, вспотевший, я вбегаю домой и, рас-
сказывая о Реджио, торопливо разрываю розовую тесьму
на белой коробке с большим круглым штампом «Кафе и
кондитерская Фанкони».
— Он добрый человек, — говорит мой отец, лежа на
диване и читая в десятый раз роман «Деньги» Эмиля
Золя. — Добрый человек и чудак.
Мать ставит самовар, а я бегу за Анкой; вскоре мы,
усевшись за стол, предаемся пиршеству. Мать, грустно
усмехаясь, говорит:
-— Ну, что же, если нет обеда, и пирожные обед. На
первое — буше, на второе — наполеон.
64
— Тем более, что к этому обеду и хлеба не тре-
буется, — тем же тоном прибавляет отец.
Съев свое пирожное, отец возвращается на протертый
диван и принимается за книгу. Всю ночь он выгружал
кирпичи из вагонов на станции Одесса-товарная, и сей-
час он тяжело кряхтит от боли в спине и руках.
Вечером он снова уйдет до утра на ту же р'аботу.
ХИ
Эти зимние месяцы в театре проносятся в каком-то
светлом сне. Рано утром я радостно встаю, легко бегу
через обширную Старо-Сенную площадь, проношусь
вдоль всей Ришельевской улицы и, спустившись в узень-
кий Театральный переулок, стремглав влетаю в актер-
ский подъезд театра.
— О! Главный декоратор явился! — одинаково, изо
дня в день, язвит швейцар. — Можно репэтыциу начи-
нать, ваша графска милость?
Иногда он чуть-чуть видоизменяет текст своей шутки.
Снимая фуражку с золотым галуном, он низко кланяется
и подобострастно приветствует:
— Здравия желаю, господин главный дирижер! При-
кажете спектаклю начинать? Али, может, маленько от-
дохнете?
Я быстро поднимаюсь наверх, и здесь всё, без исклю-
чения, доставляет мне истинное удовольствие. Я беру
у декораторов список необходимых красок и насла-
ждаюсь их названиями: белила цинковые, свинцовые,
баритовые; охра светлая, золотистая, ручейная: лазурь
берлинская, зелень малахитовая, изумрудная; ультрама-
рин; киноварь! Какие интересные, новые, необычные
слова, как красиво они звучат, особенно — умбра, ко-
бальт, кармин! Так же любопытно записывать размер и
качество кистей, шпахтелей, холста. Я еду в конке на
Старый базар, на Большую Арнаутскую улицу, в склад
москательных товаров и там, отобрав все необходимое,
немедленно погружаю покупки на высокую двухколесную
тележку краснолицего старика Мендель-Береля и все это
везу в театр.
Но самые светлые для меня минуты в театре, конечно,
время репетиций и спектаклей.
5 С. Розенфельд
65
В короткий период я услышал «Тоску», «Вертера»,
«Паяцев», «Риголетто», и притом каждую оперу по не-
скольку раз.
Особенно «Вертер» становится мне очень близким.
Вероятно потому, что декорационная часть театра при-
нимает участие в этом спектакле больше, чем обычно.
Реджио объясняет мне, что оркестровая интродукция
к последней картине «Ночь перед Рождеством» была
в свое время написана композитором Маснэ как само-
стоятельная симфоническая картина, и лишь потом, ког-
да был создан «Вертер», введена в оперу.
Она исполнялась между двумя картинами при опу-
щенном занавесе. И вот Реджио и его ближайший по-
мощник, главный машинист сцены Хорошанский, при-
думали новшество: одновременно со вступлением орке-
стра поднимается занавес, на сцене зимняя ночь, вдали
видны огоньки городка Веймар, падает снег, и через
сцену пробегает завернутая в плащ, испуганная письмом
Вертера Шарлотта. В конце интродукции, когда раз-
дается выстрел, поднимается второй занавес, и Шарлотта,
вбежав в комнату Вертера, застает его уже умирающим.
Это придумывалось и обсуждалось на моих глазах
В процессе подготовки спектакля, и я, действительно, как
говорил Реджио, «принимал самое деятельное участие во
всем»: бегал за красками, за белыми конфетти для снега,
носился по сто раз в день со сцены в кабинет Реджио,
в мастерские и обратно.
Когда, наконец, наступил день спектакля и одновре-
менно с началом музыки поднялся занавес, и засветились
сквозь густую пелену падающего снега желтые огоньки
далекого городка, и Шарлотта, в синем плаще, торопливо
прошла, почти пробежала через сцену — я почувствовал
всепокоряющую волшебную силу сценического искусства,
а себя — его жрецом.
В последующие дни меня захватывает «Сельская
честь», ее мелодичная музыка, трагический сюжет и,
конечно же, снова Ансельми и Санторелли!
Мы с Анкой теперь самые частые посетители театра.
Я ухищряюсь тайно проводить Анку на сцену, и мы
устраиваемся на колосниках — узенькой рабочей галерке,
висящей высоко над сценой.
Здесь, нас однажды застает Реджио.
— Ты все еще в театре? Почему так поздно?
66
— Слушаю «Травиату».
— В который раз?
— В пятый.
— А кто эта девочка?
•— Это... дочь наших соседей...
•— А-а-а... Тоже любительница музыки?
- Да.
— Ну слушайте, слушайте.
Уходя, он оборачивается:
— Нехорошо, Коля, такую красивую барышню, гим-
назистку, водить на колосники. Идемте за мной!
Он проводит нас на сцену, ставит за одной из кулис и
говорит пожарному:
— Пусть отсюда слушают.
Реджио дружит с итальянцами, они бывают друг
у друга. Вероятно, артистам особенно приятно, что они
могут говорить с ним на родном языке.
В один из дней он посылает меня к Фанкони, при-
казав купить самый лучший торт и отнести его Сан-
торелли в «Лондонскую гостиницу».
В большом номере с окнами на Николаевский буль-
вар, открывающими широкий вид на порт, на море и на
берег Пересыпи, я застаю и Титта-Руффо, и Ансельми
с женой — бледной, некрасивой женщиной, — и главного
дирижера театра Прибика, и других артистов труппы.
В номере шумно и весело. Кто-то наигрывает на рояле.
На столе красуются разноцветные бутылки, открытые
коробки с шоколадом, играющие всеми красками напол-
ненные бокалы и рюмки.
Титта-Руффо стоит у окна с поднятым бокалом и,
смеясь, что-то оживленно рассказывает, вызывая хохот
остальных.
— А, Колиа, драстуй! — шумно встречает он меня. —
Драстуй, Колиа! Драстуй, дорогой русски мальчика!
Он берет у меня коробку с тортом и, держа ее на
Широких ладонях обеих вытянутых вперед рук, подходит
к Санторелли. Опустившись на одно колено, он молча
склоняет голову, а Санторелли, с важным видом коро-.
левы, театральным жестом берет торт и медлительно
переносит к столу.
Я хочу уже уйти, но хозяйка, взяв меня за руку,
ведет обратно. Она заставляет меня выпить почти пол-
ный бокал сладкого вина и съесть кусок торта. Я говорю
5*
67
«спасибо», и Санторелли смешно отвечает: «Пажалиста».
Я опять направляюсь к двери, но Титта-Руффо, расска-
зывая что-то гостям, подзывает меня к роялю и, усев-
шись на круглый стул, начинает проверять мой слух. Он
заставляет меня повторять вслед за ним отдельные ноты
и, убедившись, что я не фальшивлю, проигрывает целые
фразы; но я пою так же верно. Тогда он играет что-то
нарочито сложное и длинное, и я, пробуя повторить, на
пятой или шестой ноте ошибаюсь. Густо покраснев, я за-
путываюсь окончательно и умолкаю под безжалостный
смех Титта-Руффо.
Санторелли и Ансельми набрасываются на него
с упреками. Их поддерживает и чех Прибик:
— Так нельзя, — говорит он мягко. — Так кого угодно
можно сбить с толку.
Тогда вспыхиваю и я: очевидно, вино сделало свое
дело:
— Я могу спеть все, все, что поют в театре! Все, все!
Я могу спеть «Сицилиану» из «Сельской чести». Хотите?
— Хочу, хочу! — подхватывает Ансельми.
— Пажалиста, — деликатно просит Санторелли.
— Ты не можешь... — коварно подзадоривает меня
веселый Титта-Руффо. — Ты сказали шутки.
— Нет, могу, — повторяю я горячо. — Могу, могу!
Прибик садится за рояль и начинает играть.
— Ну, давай, давай! — говорит он, улыбаясь, и по-
дает головой знак начинать.
Я становлюсь в позу и начинаю:
О, Лола, в твоих глазах блеск лазурный,
Личико розой майской расцветает!
Кто целовал хоть раз твой рот пурпурный,
Счастья иного от бога не пожелает!
Голос у меня из рук вон плохой и слабый, он дрожит
и качается. Мне самому кажется, что вот-вот он сорвет-
ся, но я смело, без смущения, продолжаю — я знаю, что
пою верно. И это подтверждает сам Прибик, главный
дирижер театра! Сам Прибик! Он продолжает играть,
кивая в такт головой, что означает — как я уверен —
одобрение, иначе он просто бросил бы играть. Но в сле-
дующей строфе при повторении мелодии на более высо-
ких нотах, я, добравшись до наивысшей, вдруг срываюсь
и даю классического «петуха». Смертельно сконфужен-
68
ный, я останавливаюсь и беспомощно гляжу на маэстро.
Он тоже останавливается и, под безудержный хохот
Титта-Руффо, говорит, своеобразно акцентируя:
— О зовсем как настоящи, кароши певец. Хороши
певец обязательно дает петук, плохой не дает.
— Да, да, — подтверждает Титта-Руфо, — Ансельми,
Коломбини, Гарулли, Жильон тожи давали кароши петук!
Итали они получал за это тукли яйцо, гнилой яблока...
Но, Колиа, у тебя совсем коротки диапазони, ты сорвал-
ся на «ля»!..
Я, заливаясь слезами, устремляюсь к выходу. Но
Титта-Руффо перехватывает меня, обнимает и дружески
успокаивает:
— Не нада, Колиа, дорогой, не нада. Ты кароши,
ты очени кароши. Это не петук, это маленьки детски
петушоки.
Санторелли тоже утешает меня:
— Ты потоми был кароши певеци.
— Не был, а будешь, — поправляет ее Прибик.
— Да, да, — смеясь, говорит она, — русски языки —
трудни языки. Потоми будеши. Настоящи большой
певеци.
— И тогда даши настоящи большой петук, — не уни-
мается Титта-Руффо. — Как наши Карузо или наши
Жильон.
— Я не буду певцом, — серьезно объясняю я.—
У меня нет голоса. Я хочу быть музыкантом.
— О, карашо, совсем карашо! — хором одобряют
итальянцы. — Да, да, музыканты.
— А ты учишься? — серьезно спрашивает меня
Прибик.
— Нет. Мой отец давно без работы. У него нету денег
на виолончель.
— А ты хочешь играть обязательно на виолончели?
- Да.
— Почему?
— Это самый лучший инструмент.
Прибик поправляет пенсне на носу, приводит в поря-
док двойной черный шнурок, потом кончиками пальцев
поглаживает маленькую седеющую бородку и медленно
говорит:
— Хорошо. Зайди ко мне завтра. В кабинет. После
репетиции.
69
— Спасибо, — искренне благодарю я.—До свидания.
Я кланяюсь и выхожу.
Взволнованный, я направляюсь к дому. Грудь моя по-
степенно наполняется бодростью и теплом.
Ведь сам Прибик велел мне завтра прийти.
Сам Прибик!
Но то, что происходит на улице, останавливает меня.
Группы прохожих толпятся вокруг мальчишек-газет-
чиков, размахивающих газетами и кричащих во все
горло:
— Нападение японцев на русский флот!
— Военные действия на Дальнем Востоке!
Прохожие торопливо раскупают экстренные выпуски,
тут же пробегают их глазами и вслух обмениваются но-
востями:
— Подумайте, какое коварство!
— Подлые макаки!
— Неожиданно, из-за угла.
— Как разбойники!
Я ничего не понимаю. Уличная сумятица порождает
во мне только одно отчетливо тревожное чувство — про-
изошло что-то большое и важное.
Купив за копейку экстренный выпуск «Одесских ново-
стей», я во всю прыть бегу домой.
70
XIII
Итальянцы уехали. На смену приезжает русская
опера. Одесситы читают на афишах имена давно знако-
мых примадонн и премьеров не только с уважением, но
и с восторгом старых, страстных поклонников.
«Пиковая дама», еще в Мариуполе поразившая мое
детское воображение, сейчас предстает, как сон, повто-
ряющий давнюю действительность: ярко освещенный,
залитый солнцем Летний сад, нарядные ребята с игру-
шечными ружьями в руках, статный офицер в седом
парике, с высоким кивером, с синим ментиком...
Но как поет новый исполнитель! Какой удивительный
голос!
У меня, совсем как у взрослого, в руках программа,
и я теперь знаю, что офицера зовут Германном, что поет
его артист императорских театров Александр Михайло-
вич Давыдов, что он лучший исполнитель этой роли.
Конечно, лучший! Лучшего невозможно вообразить!
У него металлический и вместе с тем мягкий тембр, певу-
честь и сила в каждой фразе. В том, с каким истинным
трепетом он встречает графиню и Лизу, как слушает рас-
сказ Томского, как произносит: «Радуйся, приятель...»
или как он поет «Гром, молния, ветер!..» — я впервые
реально постигаю разницу в степени дарования певцов,
разницу в исполнении одной и той же роли.
Возвращаясь после спектакля домой под проливным
дождем, я невольно напеваю в темноте ночных улиц то
один, то другой мотив оперы.
В последующие дни я слышу певцов — Камионского,
Боначича, Махина; певиц — Фертич, Шульгину, Сини-
цину, Калиновскую.
— Что, старый меломан, — шепотом спрашивает Ред-
жио, застав меня как-то в кулисах с разинутым от вос-
торга ртом, — наслаждаешься?
— Наслаждаюсь... — растерянно отвечаю я.
— Хорошо поют?
— Очень.
— Не хуже итальянцев?
— Кажется... нет...
— Ах, кажется? Боишься сознаться, негодяй?
Он треплет длинными, худыми пальцами мои волосы
и, тихо смеясь, уходит.
71
Когда на следующий день я вношу к нему в кабинет
нарезанные для эскизов белые картонные листы, он,
сразу вспомнив вчерашний разговор, возобновляет его
с видимой охотой.
— Так кто же лучше — итальянцы или русские?
— Итальянцы, — озорно отвечаю я.
Реджио даже поворачивается в кресле. Он швыряет
на стол тонко заостренный карандаш с такой силой, что
отламывает длинный, как булавка, грифель, и свирепо
смотрит на меня большими глазами.
— Врешь, каналья, врешь! Это ты от взрослых про-
хвостов научился! — распекает он меня. — «Все русское
хуже заграничного»? Да? Так тебя учат взрослые
идиоты? Врут они! Чулки, перчатки, духи, пудра у них,
может быть, и лучше; а все остальное лучше у нас! А ка-
кие у нас книги, какая музыка! А живопись, а театр!
Люди, наконец!
Видя, что я улыбаюсь, Реджио продолжает еще
серьезней:
•— Ты что смеешься? Шутки я с тобой шучу, что ли?
Вон на углу цирюльник работает, наш брат кацап,
Гришка-пьяница. Золотой работник, редкий мастер. А на
вывеске написал — «Куафер Грегуар из Парижа и
Бордо» — иначе ему, видите ли, не поверят, что он хоро-
ший мастер. А рядом «Тейлор Жан Базиль Крекан» —
а он, сукин сын, у нас в портновской мастерской из маль-
чишек вырос, сын пожарного, Иван Васильевич Крикунов!
Не любят самих себя, не верят самим себе, мол — «все
заграничное лучше!» Возьми, к примеру, пирожные! Их
делают русские пекари, из русской муки, из русского
сахара, на русском масле, а именуют — «Эклер», «На-
полеон», «Буше», «Безе», «Пти бер», «Пти фур», и черт
его знает еще как! В ресторан войдешь, так ведь в один
миг забудешь, что ты в России! Простую яичницу по-
просишь, а тебе сейчас же какой-нибудь ярославец во
фраке предлагает «Омлет Пармантье», или «Пуртугез»,
или «Кри-кри», или «Рококо», или «Морни», «Ожю»,
«Эстрагон», «Паризьен», «Обернуар», черта в ступе!
Кусок отварного мяса попросишь — тебе сейчас же суют
«Беф-були». А жареного и не проси — спаси бог, в «сей
момент-с» положат тебе на стол «меню», а в нем «Шато-
бриан в масле», «Шато-беарнес», «Филе соте», «Годар»,
«Шассер», «Вавасер», «Шнельклопс», «Цвибель клопе»,
72
«Лангет соус пикан», «Антрекот муаль», «Супрем де
волан», «Волован тулюз», «Почка миньер», «Печенка
оляр», «Цыпленок Кропудин соус с дьяблями»...
Он произносит незнакомые слова как-то особенно,
с выкрутасами, с смешными интонациями, очень быстро,
и я, держа в руке картонные листы, неудержимо хохочу.
Он высыпает, словно из мешка, все новые и новые уди-
вительные названия и потом, вдруг окончательно рас-
свирепев, бьет кулаком по столу и, кажется, совсем уж
серьезно кричит на меня, будто во всем виноват именно я:
— Чего ты, каналья, хохочешь? Что тут смешного?
Седая, чуть заостренная бородка старика трясется,
глаза его, окруженные множеством тонких морщин, смо-
трят сердито и требовательно, тонкие, длинные пальцы,
сжатые в кулак, властно постукивают костяшками по
столу.
— У них Баттистини, Карузо, Адамо Дидур, а у нас
есть почище! Я вот недавно слышал в Москве певца, на-
шего родного русака Федора Шаляпина, и вот заруби
себе на носу — это царь-колокол! Мир еще не видал и не
слыхал такого!.. Понял, противный мальчишка? И не
смей врать, что итальянцы лучше! Ступай!
После таких бесед я с еще большим любопытством
слушаю каждую новую для меня русскую оперу и каж-
дого незнакомого ранее русского певца.
— Нравится тебе «Онегин»? — экзаменует меня
Реджио.
— Очень.
— Нет, ты скажи своими словами, какая она?
— Очень нежная... трогательная... теплая...
— Хорошо. А Шульгина — Татьяна нравится?
— Очень даже нравится.
— Какой у нее голос?
— Лирическое сопрано.
— Уже и этого нахватался? «Лирическое», «драмати-
ческое»! А ты просто скажи, какой он, по-твоему?
Большой?
— Нет, не большой, но...
— Но...
— Очень ласковый... тихий...
— Еще какой?
— Еще? Очень чистый... как... стеклянная трубоч-
ка. .. или как струйка воды... прозрачный...
73
— Браво, браво! Превосходно! А что тебе больше
всего понравилось?
— То место, где она пишет письмо.
— Хорошее место. Одно из лучших в оперной литера-
туре. Ты правильно говоришь — голос у нее небольшой,
но чистый, мягкого тембра. А как Камионский?
Реджио настойчиво требует «своих слов», искренне
смеется над моими наивными определениями, но тут же
хвалит некоторые из них, добивается новых и потом вы-
сказывается сам. Об Оскаре Камионском он, к моему ве-
ликому удовольствию, говорит восторженно:
— О, это большой артист! У него редкой красоты
баритон, наполненный богатейшими красками! Поет он
не хуже Баттистини, Джиральдони, Самарко — большим,
полным звуком, широко, свободно, вдохновенно. Ты
послушай и посмотри его в «Кармен»! Такого Эскамильо
мир еще не видал! Он поет, как бог!
И, действительно, «Кармен» звучит для меня, как
истинное откровение.
Уже с той минуты, когда в конце увертюры появляет-
ся короткий, всего из пяти нот, мотив, я настораживаюсь.
Я чувствую, что он должен повториться. И он, действи-
тельно, звучит снова и снова. Реджио объясняет, что это
судьба Кармен, неотвратимая смерть, которая не уйдет,
пока нож Хозе не вонзится в сердце цыганки. Мотив по-
является в музыке то открыто, смело, то прячась в новую,
измененную гармонию. А рядом другая мелодия — лю-
бовь Кармен и Хозе. Ее поет на высоких нотах вся струн-
ная группа или, может быть, только скрипки — мой слух
не может этого уловить, — но она так же, как те пять
зловещих нот, повторяется вновь и вновь и упрямо про-
ходит через всю оперу. Здесь же вспыхивают и победный
мотив Эскамильо, и жгучая, как солнце, хабанера, и
терпкая сегедилья, и напевное фанданго. Все это кружит
мне голову. Когда Хозе действительно выхватывает из-за
пояса огромный складной нож и поражает им Кармен, я
готов закричать от ужаса, бежать на помощь, убить Хозе
его же ножом. Но меня удерживает музыка. В оркестре
вдруг вспыхивают знакомые пять нот, они звучат уже
торжествующе, в каком-то патетическом вопле всех
инструментов, словно оплакивая или осмеивая — и жи-
вых и мертвых — и Кармен, и Хозе, и Микаэлу, и их
несчастную любовь.
74
XIV
Я долго не решаюсь просить Реджио помочь мне при-
обрести виолончель. Возможно, что высказать подобную
просьбу мешают мне именно его доброта и ласковое от-
ношение. Но однажды, особенно остро почувствовав
безвыходность своего положения, я со всей храбростью
человека, которому нечего терять, захожу в кабинет
Реджио.
— Александр Николаевич... Можно вас попросить...
— На водку? Не дам. Ненавижу пьяниц.
— Мне не на водку, мне...
— На табак? Не дам. Терпеть не могу курильщиков.
Я старовер. А, знаю, ты, вероятно, в карты играешь?
— Нет... Но я хочу играть...
— Ну вот видишь, негодяй-мальчишка, не играешь,
но уже хочешь.
— Я хочу играть на...
— Не позволю! Пошел вон!
— Я хочу играть на виолончели...
— А ты разве умеешь?
— Нет, я хочу учиться.
— Ах, учиться? Учиться — это прекрасно. — Он ста-
новится серьезным и внимательным. — Ну и что?
— У меня нет виолончели.
Сразу поняв все и не дожидаясь моих объяснений,
Реджио говорит:
— Сколько стоит виолончель?
— Рублей двенадцать.
— Учитель есть?
— Нет.
— Завтра будут у тебя инструмент и учитель.
— Спасибо, — отвечаю я, хотя мне все еще не верит-
ся в удачу.
— Кушай на здоровье. А будешь плохо учиться —
шкуру спущу. Засеку розгами! Закую в кандалы! В Си-
бирь сошлю! Понял, разбойник?
— Понял.
— То-то же. Иди.
Я ухожу, счастливый, всецело поглощенный мыслями
о завтрашнем дне. Фантазия уносит меня еще дальше.
Я вижу себя взрослым виолончелистом, худым и блед-
ным, с длинными, волнистыми, как у Владимира Лен-
75
ского, волосами, во фраке, с белоснежной манишкой,
с большой хризантемой в петлице. В руках у меня ста-
ринный, потемневший Страдивариус с лапчатыми разво-
дами на выпуклой деке. Я выхожу на залитую ярким све-
том концертную эстраду, встреченный бурен аплодисмен-
тов. Я отвечаю скромно, едва заметным кивком головы,
и сажусь. Жду, пока установится тишина, и, дав знак
аккомпаниатору, — конечно, это Анка — начинаю...
Внезапно кто-то больно хлопает меня по плечу.
— Ты что делаешь, болван?
Через кран раковины, в которой я мою кисти, пере-
ливается грязная, непонятного цвета вода; она падает на
пол и узкими струйками убегает к порогу декорационной
мастерской. Быстро закрыв кран, я резким движением
вытаскиваю из воды разбухшие кисти и к своему ужасу
щедро обрызгиваю не только себя, но и хлопнувшего
меня по плечу декоратора Садовникова. Небольшого ро-
ста, полный, круглый, он отпрыгивает от раковины, как
упругий мячик, и грубо бранится:
— Ты что, взбесился, болван? Совсем очумел?
— Я нечаянно.
— Не-ча-я-нно... — зло передразнивает он. — Вода
хлещет через край, а он еще больше разворачивает кран!
Выгоню, подлый мальчишка!
Я чувствую, как от обиды набухает сердце. Кожа
лица горит, словно в нее впились сотни булавок. Я готов
в гневе вот-вот наговорить декоратору дерзостей. Но
усилием воли плотно сжимаю челюсти.
— Бездельник, негодяй... — бросая сердитые взгляды
и стряхивая с синего халата большие капли воды, до-
крикивает Садовников и уходит в глубину мастерской.
На следующий день Реджио издали кричит мне:
— В субботу зайди в оркестр к виолончелисту За-
грабскому, он даст инструмент и будет с тобой зани-
маться.
Я счастлив.
До конца рабочего дня я, как веселый щенок, ношусь
по лестницам театра, а вечером своей радостной ново-
стью ухитряюсь переполошить не только дом, но и весь
двор. Я рассказываю об этом родителям, Анке, това-
рищам-мальчишкам— Сашке, Витьке, Спирьке. Я рас-
сказываю об этом даже пожарным и плотникам на сцене.
Возбуждение не оставляет меня до конца недели, и,
76
едва дождавшись субботы, я бегу в оркестр, чтобы разы-
скать Заграбского. Я нахожу его в большой музыкант-
ской комнате, но не решаюсь подойти.
Заграбский, как и остальные музыканты, прикован
к своему месту и не отрывает глаз от глянцевых креди-
ток, образующих вместе с монетами небрежную кучу
в центре стола.
Я ухожу, прихожу, снова ухожу и возвращаюсь, а За-
грабский все еще играет.
Наконец, он поднимается, вытягивается во всю свою
нескладную длину и останавливает на мне непонимаю-
щий взгляд.
— Ко мне? — спрашивает он, зевая. — Чего?
— Относительно виолончели.
— Какой?
— Которую Реджио просил купить.
— А-а... Это тебе? Хорошо, приходи в субботу.
— Сегодня... как раз... суббота.
— В следующую.
Заграбский уходит. Я стою неподвижно, не зная, что
делать. Меня окружают музыканты; они, видимо, что-то
знают.
— О какой виолончели ты спрашивал? — участливо
говорит один из них. — На которую Реджио дал ему
деньги? Он проиграл эти деньги.
— Как... проиграл?
— Так. Просто. Сел играть, проиграл свои, а потом
и твои.
— А... как же... теперь? .. — совсем потерявшись,
с трудом отрываю я присохший к гортани язык.
— А ты иди и-все расскажи Реджио, — решительно
советует мне первый музыкант.
Я бы пошел, но Реджио серьезно заболел.
Взрослые говорят, что беда никогда не приходит
одна: в тот же день Садовников с каким-то злорадством
сообщает мне, что Реджио из-за болезни уезжает на не-
сколько месяцев за границу.
Но и это еще не конец моих неудач. Спустя два дня,
когда я прихожу в обычный час на работу, меня не впу-
скают в театр. Тот самый швейцар, который несколько
месяцев назад упрямо заграждал мне путь на сцену, те-
перь опять, по указанию Садовникова, становится на
пороге и, как будто впервые видя меня, спрашивает:
77
— Ты куда?
— Как куда? .. В театр...
— Зачем?
— Работать...
— Кем же это?
— Мальчиком...
— Мальчиков нам не надо. Иди себе своей дорогой.
Но ведь меня принял Реджио! Сам Реджио! Ведь я
несколько месяцев работал! Выполнял уйму обязан-
ностей— бегал на склады и в магазины, покупал краски,
кисти, олифу, холст, лес, картон; перевозил все это на
тележках, переносил на своих плечах по крутым лест-
ницам в пятый этаж; я пилил рейки, шпаклевал холст,
красил доски, мыл кисти, растирал краски! Я получал за
все это жалованье! Почему же теперь вдруг «мальчиков
не надо»?
Я не ухожу, твердо решив обязательно дождаться
Садовникова.
Наконец он появляется.
Я говорю ему:
— Меня не впускают в театр.
— Ты у нас не работаешь.
— Как не работаю?
— Так. В штате ты не числишься. Жалованья на
тебя нет. Тебе платил Реджио из своих денег.
— Я буду служить без жалованья.
— Нам благотворителен не надо, — бросает он на
ходу и скрывается в подъезде.
Я остаюсь один по эту сторону порога.
Проходят артисты, музыканты, служащие, хористы,
пожарные, плотники. А я все еще продолжаю стоять
у дверей.
Я чувствую себя обкраденным и оскорбленным.
И только где-то в глубине души поднимается безотчетное
ощущение неистребимости того, что дал мне театр, и
чего уже отнять у меня нельзя.
Разве могут они отнять музыку, которую я уже
слышал?
Меня можно лишить этих стен, даже виолончели, про-
игранной в карты, но во мне навсегда останется велико-
душный дар благородного Реджио, как останется беско-
рыстная дружба Егора, его доброта, которая согревала
мои мечты и стремления.
78
XV
Позднее лето. Театр закрыт.
Теперь я большую часть дня провожу во дворе с сво-
ими приятелями.
Сашка — приземистый, крепкий паренек, сын слесаря
из соседнего дома. У него красные щеки, теплые карие
глаза, густые черные брови. Он увлекается рисованием
и слывет среди ребят настоящим художником. Каждый
день он показывает новые карандашные наброски, кото-
рые всем очень нравятся.
Мы несказанно радуемся и гордимся Сашкой, когда
узнаем в сделанных портретах его отца и мать. Сашка—-
«хохол» и, когда горячится, говорит с заметным украин-
ским акцентом.
Витьку, сухопарого жилистого верзилу, мы называем
инженером. Он вечно мастерит модели каких-то ма-
шин — паровозов, пароходов, велосипедов. Отец, плот-
ник, отдал его в сапожную мастерскую, в которой он был
занят с рассвета до полуночи, но Витька недавно сбежал
оттуда и теперь, когда отец дома, прячется у соседей.
А Спирька,— сын поденного приказчика, тщедушный
молчаливый мальчик с худым бледным лицом и зе-
леными глазами — поэт. Он любит стихи и сам пробует
сочинять.
Мы вместе ходим на Ланжерон, купаемся, удим рыбу.
Когда Сашка рисует, мы стоим позади и с удивлением
следим, как из нескольких штрихов получаются море,
небо, парус. Витька спускает на воду свою очередную
модель — пароходик с настоящими котлами, машинами,
винтом. Из труб валит дымок, лопасти разбрызгивают
воду,и пароходик забавно мчится вперед, аза ним бежит
длинный, как жердь, загорелый Витька, готовый спасти
свое детище в случае аварии. Потом Спирька заунывно
читает стихи, я играю на мандолине и напеваю какую-
нибудь песню. Остальные ребята, не обладающие ника-
кими видимыми талантами, выступают в роли наших слу-
шателей и зрителей.
Анка продолжает давать мне уроки игры на рояле.
Но это бывает не часто — только когда ее отца нет
дома, — и я принужден утешаться маленькой послушной
мандолиной, на которой давно успел разучить множество
вальсов, романсов и песен.
79
Так проходят дни. Отец, после долгих мытарств,
устроился ночным сторожем на лесном складе и полу-
чает жалкую плату. Брат заболел скарлатиной, и я пере-
селился к родственникам. Однако я бываю дома каждый
день и выполняю все поручения родителей. То хожу про-
сить денег взаймы, то бегу за врачом, в аптеку или в ла-
вочку, то помогаю носить воду для ванны или достаю
у знакомых вчерашние газеты и старые зачитанные книги,
которые затем через окно передаю отцу.
Но вот однажды утром, выйдя на Ришельевскую, я
узнаю тяжелую новость. В окне газетного киоска я вижу
свежий номер «Одесских новостей» и в нем сообщение
о смерти Чехова.
Ошеломленный, я долго не могу прийти в себя.
Что же это произошло?
Может ли быть, чтобы Чехова не было на свете?
Я напряженно думаю, что же такое смерть и почему
Существует она на свете.
Умерли Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Чайковский,
теперь Чехов... И я с ужасом постигаю, что это никого
не минет, что рано или поздно умирают все, умирают
обязательно, и что Чехов, раз уж об этом напечатано
в газетах, наверно, действительно умер.
За копейку я беру газету «на прочет», пробегаю все,
что написано о Чехове, и, не отрываясь от портрета,
окаймленного черной рамкой, медленно бреду домой.
Протягивая через окно свежую, еще пахнущую крас-
кой газету, я предупреждаю отца:
— Знаешь, какое несчастье случилось?
Он испуганно вскидывает на меня усталые глаза и
почему-то быстро расправляет засученные рукава со-
рочки.
— Чехов умер.
Отец опускает руку с газетой и молча смотрит на
меня, словно не решаясь заглянуть в номер.
Потом он раскрывает его и быстро читает, тихо по-
вторяя:
— Какое несчастье... Какое несчастье...
Возвратив в киоск газету, я еще долго брожу по ули-
цам, думая о Чехове, о том, что я так и не написал ему
о себе, о мальчиках, которые хотят учиться музыке и не
могут достичь этого, о детях, которых взрослые бьют по
голове кулаками; о виолончелях и роялях, которыми
SO
полны музыкальные магазины, в то время как дети могут
только мечтать о них.
Вечером, зайдя домой, я застаю на лестнице Егора.
Он разговаривает с моим отцом сквозь полуоткрытое
окно. В руке он держит какой-то предмет, завернутый
в кусок холста, и я мгновенно узнаю силуэт небольшой
виолончели.
От неожиданной встречи я застываю на нижней пло-
щадке и ошалело смотрю на блестящие в сером полу-
мраке знакомые глаза и открытые широкой улыбкой
белые зубы.
— Здорово живешь, Коля, — приветствует меня Егор
полушепотом, видимо, боясь побеспокоить моего боль-
ного брата. — Не подходи, хлопец, близко, тебе здесь
опасно, как бы хворь не пристала.
Сказав отцу, что завтра он заглянет еще раз, Егор
спускается мне навстречу, протягивая обе руки — в одной
виолончель, в другой плотный узелок из красного голов-
ного платка, туго набитый чем-то таинственным.
— На, Коля, бери инструмент.
— Откуда это?
— Со дна морского.
Я смотрю на Егора, на его улыбающееся лицо, боль-
шие витки волос, выбивающиеся из-под матросской
фуражки с белыми кантами, и он представляется мне
действительно богатым заморским гостем с щедрыми по-
дарками в широких богатырских руках.
Я уверенно берусь за виолончель.
— А это? — спрашивает Егор, протягивая тугой
узелок.
— Что здесь?
— Бери, не пожалеешь. Здесь орех, кокос, финик,
фисташка. Это, браток, все за морем растет.
Мне хочется поскорее стащить с виолончели запы-
ленный холст, взять инструмент в руки, подробно рас-
смотреть, провести смычком по струнам. Но куда с нею
деваться? Домой идти нельзя, а к родственникам очень
далеко.
Мы направляемся к Анке, но, увы, ее сердитый отец
сейчас дома, и мы принуждены уйти, оставив инструмент
на хранение кухарке Моте.
Егор приводит меня в большой трактир «Медведь».
В глубине длиннейшего зала, почти под самым органом,
б С. Розенфельд
81
извергающим оглушительные звуки, мы садимся за ма-
ленький столик, накрытый синей скатертью.
— Эй, шестерка, — окликает Егор полового, — пару
чая!
Половой в длинной белой косоворотке, человек лет
под сорок, короткий, круглый, с наголо выбритой голо-
вой, с желтым одутловатым лицом и фиолетовыми меш-
ками под темными кругами тусклых глаз мягко, как мяч,
подкатывается к столу:
— Чего изволите-с?
— Пару чая.
— С сахаром, с вареньицем?
— G малиновым.
-— Сей минут-с.
Сметая большой салфеткой воображаемые крошки со
скатерти, он так же мягко, будто на дутых шинах, отка-
тывается от стола и через минуту появляется с двумя
белыми чайниками — большим и совсем маленьким. На-
лив в стаканы заварку и кипяток, он накладывает в стек-
лянные розетки варенье и, зажав под локтем салфетку,
мгновенно исчезает между столиками.
— Пей, браток, — ласково предлагает Егор, — жи-
воты прополощем, а потом чего-нибудь и пожуем.
Размотав красный узелок, он достает из него боль-
шой, словно покрытый шерстью коричневый кокос, плот-
ную гроздь бананов, еще что-то «заморское» и все это
аккуратно раскладывает на столе.
— Ешь, Коля, уплетай. Это я тебе за талант твой
через три моря возил.
Он угощает заботливо, по-отцовски щедро кладет
в стакан с чаем густое варенье и сам его размешивает,
потом сует в руки то винную ягоду, то финик, то орех.
Егор выглядит таким же, каким он бывал в дни на-
шего знакомства на пароходе, когда после смены в коче-
гарке выходил на палубу, вымытый и светлый.
— Выкушал? Давай, налью еще.
Он внимательно расспрашивает: работает ли отец,
давно ли болен брат, на какие средства живет семья.
По мере того, как я рассказываю, его взгляд теплеет,
на лице появляется тень какой-то печальной озабочен-
ности.
— Вот она, бедность-то, Коля... — говорит он, взды-
хая.— Слушаешь, слушаешь про горе человеческое, а
82
помочь не можешь. А нагляделся я этого горя не только
у нас в России. Везде одни порядки, везде эта неспра-
ведливость. .. Но ничего, братишка, так не может тя-
нуться без конца.
Он рассказывает, как купил в Неаполе виолончель;
не имея необходимой суммы, занял и, чтобы выйти из
положения, взялся на обратном пути в свободные от
вахты часы ремонтировать топку.
— И вот видишь, браток, без денег не остался. На
свои руки нашел муки.
Он показывает темные, крепкие, пропитанные сажей
и маслом, загрубевшие руки.
— Заработал. И могу твоим отцу-матери помочь.
Прежде чем я догадываюсь, что он собирается делать,
Егор достает из внутреннего бокового кармана синей
матроски потемневший платок, разворачивает его и, взяв
оттуда одну из двух красных кредиток, протягивает мне:
— Бери, браток, отдашь отцу.
— Что вы! — отшатываюсь я. — Не надо, отец не
возьмет.
— Как это не возьмет, ведь брат хворает, на доктора,
на лекарства не хватает?
— Все равно не возьмет.
— А ты скажи, что я тебе подарил. Понял? Тебе!
А уже, дескать, ты ему от себя отдаешь.
Он решительно сует мне кредитку в руки и, сделав
сердитые глаза, говорит:
— Бери, не то разгневаюсь, а в гневе я точь-в-точь
лютый зверь, никакой от меня пощады.
Машина наигрывает какой-то грустный вальс. Глаза
Егора становятся совсем темными, как две круглые
тучки, и смотрят куда-то далеко, словно сквозь стены
трактира.
Ни гул многоголосой толпы посетителей, ни неумолч-
ный звон посуды, ни пьяные окрики не могут отвлечь его
от каких-то своих мыслей.
Потом, взглянув на меня, он постепенно становится
самим собой и, смущенно улыбаясь, говорит:
— Играть охота. Такая охота, что хоть караул
кричи.
Я невольно вспоминаю, что с сегодняшнего дня
являюсь владельцем виолончели, и на сердце у меня
становится радостно.
6*
83
Когда машина умолкает, Егор рассказывает:
— В Италии много песен поют. Везде, знаешь,
поют — и на кораблях, и на лодках, и на улице, и на
рынке, и в тавернах, то есть в ихних кабачках... Поют
и женщины, и мужчины, и мальчишки. Прямо, знаешь,
чуть ли не грудные ребята поют.
Я смеюсь, и Егор, поощренный, стараясь сделать
серьезное лицо, продолжает шутить:
— Ей-ей, оторвется младенчик от материнской груди,
споет какую-нибудь, к примеру, баркаролу или, скажем,
серенаду — у них там почти все песни так называются —
и опять обратно присосется.
Он увлеченно рассказывает о теплых южных ночах,
о гитарах, мандолинах и больше всего о чудных певцах,
поразивших его тем, что, обладая прекрасными голосами
и редким искусством пения, они остаются уличными обо-
рванцами, нищими, грязными и голодными.
— Нищих этих — тьма тьмущая! Ходят в отрепьях,
босые, в животе пусто, пристанища нет, ничего нет...
Одни только песни. И вот, Коля, наслушался я этих пе-
сен, потом на гармонике их подобрал и теперь само-
сильно играю.
— Хорошо получается?
— Вот послушаешь, сам скажешь.
Вечером мы выходим из трактира и направляемся
в порт. Пользуясь тем, что домой возвращаться не надо,
а родственники обо мне беспокоиться не будут, я с вос-
торгом принимаю приглашение Егора:
•— Сначала я тебе песни поиграю, а потом двинем на
Ланжерон. С дружком моим, Лешей, на шаланде под
парусами за скумбрией пойдем.
XVI
Ночью в порту все выглядит необычно.
В темноте горят небольшие зеленые, красные, белые
корабельные фонари и рядом угадываются контуры бор-
тов, мачт, труб и снастей. Пахнет морской солью, смо-
лой, свежей краской. Уютно и монотонно скрипят сход-
ни и трапы огромных пароходов, неуловимо покачиваю-
щихся на тихой воде, где-то бьют судовые склянки.
А если взглянуть наверх, на город, видишь тысячи
84
светлых огоньков, холодно мигающих с Николаевского
бульвара — из окон «Лондонской гостиницы», городской
думы, дворца командующего войсками, с огромной тер-
расы открытого ресторана, повисшего у самого края
аллеи над обрывом в порт.
Все гавани — карантинная, угольная, бакалейная,
арбузная — давно спят. Спят железнодорожные эста-
кады, паровозы, длинные товарные составы, умолкшие
грузовые пароходы. Уснули большие таможенные, тран-
спортные, товарные пакгаузы, угрюмо дремлют высокие
тихие элеваторы. Огромный, шумный и трепещущий
днем порт, наполненный грохотом биндюгов и лязгом
лебедок, звоном конок, гуденьем паровиков, криками
грузчиков, — спит богатырским сном труженика, тяжко
проработавшего шестнадцать часов подряд.
Только в одном углу длинного порта, на Андросов-
ском молу, где раскинулись пассажирские пристани,
светло, людно и шумно. В этот поздний час отсюда от-
ходят ежедневным рейсом в Николаев и Очаков неболь-
шие суда пароходства Шавалда — старый колесный
«Экспресс» и новый винтовой «Михаил». В Херсон идут
высокие, узкие пароходы «Георгий» и «Орион». А через
день в Крымско-Кавказский рейс и за границу отправ-
ляются большие корабли «Русского общества пароход-
ства и торговли», пузатые «галоши» «Российского обще-
ства транспортирования и страхования» и новые, изящ-
ные, наполовину белые пароходы «Русского Дунайского
общества».
Я все это хорошо знаю со времен службы в «Южном
комиссионерстве», когда был обязательным ежедневным
посетителем порта.
Гудки и запах моря, сутолока спешащих пассажиров,
беготня носильщиков в белых передниках, с багажом
в руках, — все это всегда тревожило мое неспокойное
сердце. Вот и сейчас туманный свет над пассажирской
пристанью и музыка пароходных гудков над уснувшей
водой с новой силой пробуждают во мне любовь к маня-
щему безбрежному простору.
— Вон пошел в дальневосточный рейс большой ко-
рабль «Добровольного флота», — говорит Егор, глядя
в море.—'Каторжан на Сахалин везет в кандалах. А, мо-
жет, и переселенцев. Вот кто горя не видал — поглядеть
может. В трюме грязь, вонища, плач. Как скот везут. Все
85
вповалку — старики, женщины, дети. Голод, болезни,
зараза. А куда едут, что найдут — неизвестно.
В синей темноте южного вечера на рейде ничего не
видно, кроме зеленого фонаря на высоком маяке. И толь-
ко ряды светящихся иллюминаторов бесшумно плывут
в черном пространстве, оставляя под собой желтые ко-
леблющиеся отражения в слегка качающемся мутнова-
том блеске моря.
— Хорошо там сейчас... — замечаю я. — Правда,
Егор?
— Н-да... Кому хорошо, а кому и худо... — грубова-
то и, кажется, даже сердито отвечает Егор. — Там, на-
верху, на палубах, да в каютах первых классов прохлаж-
даться очень даже хорошо, а внизу, в трюмах, да в ма-
шинном, да в кочегарке — вовсе даже худо, не дай тебе
бог и пробовать.
Мне становится неловко перед Егором от своих слов.
— Конечно, — смущенно поправляюсь я, — внизу
ужасно... Я говорю о тех, кто наверху...
— А наверху нам, браток, никогда не быть, ежели
мы сами туда не доберемся...
В словах и тоне Егора я смутно улавливаю что-то
недоговоренное и вместе с тем значительное.
-— То есть как это? Что значит: сами доберемся?
Егор смеется.
— Да как тебе это растолковать? Больно уж ты,
Коля, молодой.
Я обижаюсь.
— Мне давно пятнадцатый пошел... Вы объясните,
я пойму.. .
— Ну как тебе это объяснить... — затрудняется
Егор. — Это, значит, так... Кто, значит, работает внизу,
тот непременно должен отдыхать и наверху... Понял?
Все должны работать и все должны отдыхать...
— Нет... — нарочито упираюсь я, смутно уже пони-
мая, к чему клонит Егор. Среди прочитанных мною книг
были и такие, из которых я уже кое-что узнал о неравен-
стве между людьми, о том, что богатые всю жизнь про-
водят в праздности, а бедные обречены на тяжелый труд.
— Не понял? Я ж и говорю, что больно молод. Да и
мне трудно своими словами рассказать. Но в общем это
так: ежели мы, значит, сами, трудящийся народ, собст-
венными руками, не спихнем толстых сверху, то, значит,
86
все мы навеки внизу и останемся, в рабах у пузатых и
околеем...
Неудовлетворенный, я продолжаю задавать вопросы
Егору, и тот, с трудом подбирая слова, рассказывает:
— Да как тебе это сказать... Одни, скажем, трудятся,
работают с рассвета до ночи, мозоли кровавые нати-
рают. .. Другие ничего не делают, только прохлажда-
ются. .. Одни, скажем, горбом кусок хлеба добывают,
ногтями из земли каждое зернышко выкапывают, а жи-
вут в сырых хибарах, в собачьих конурах... Другие в па-
латах теплых нежатся да вон, видишь, в первых классах
в заграницы катаются...
Я инстинктивно оборачиваюсь в темноту ночи, на
уплывающие вдаль светлые точки, словно в самом деле
могу увидеть там и работающих в топках кочегаров и на-
слаждающихся в роскошных каютах холеных толстяков.
— Людей трудящих миллионы и миллионы... Кто ра-
ботает, тот голый, босой, нищий, с голодухи пухнет, а
кто баклуши бьет, у того вся земля, весь хлеб, все то-
вары, горы золота... Понятно?
— Понятно, —• говорю я убежденно, поразительно от-
четливо представляя себе все, что нарисовал Егор.
— Ну вот, — продолжает он. — А раз это понятно, то
и далее должно быть понятно. Не может так оставать-
ся... Вот и нашлись люди... Умные, честные, за рабо-.
чего человека болеющие... Нашлись и соединились...
В венике каждый прутик в отдельности сломать ничего
не стоит, а все вместе не сломаешь...
Вырисовывается знакомая пристань, и Егор торо-
пится закончить:
— Так-то вот, брат Коля. Такие-то дела. Понял?
Мы молча подходим к сходне парохода.
На палубе так тихо, будто здесь нет ни единой живой
души. Егор, держа меня за 'руку, бережно проводит
вдоль борта через поперечные цепи, бухты, канаты и
останавливается на корме.
— Посиди здесь, я в момент вернусь.
Через несколько минут он, расположившись на ящике
против меня, мягко растягивает меха гармоники, при-
вычно склонив левое ухо почти к самому инструменту.
. Я сижу неподвижно, с радостью думая о виолончели,
которую завтра буду держать в своих руках.
Егор играет что-то такое хорошее, что грудь напол-
87
няется теплом и тревожной радостью. Временами он на-
чинает подпевать. Его чуть сипловатый тенор так хорошо
сливается с голосами гармоники, что кажется, будто они
вместе льются откуда-то изнутри инструмента.
На корабле бьют склянки.
— Двенадцать, — говорит Егор, вставая. — Пойдем
на Ланжерон.
Музыка кончается. Егор быстро уходит в каюту и так
же быстро возвращается. В еще более сгустившейся тем-
ноте мы осторожно спускаемся по едва видимой сходне
и торопливо направляемся в сторону Ланжерона.
Ланжерон!
Какой мальчишка в Одессе не знает этого места! На-
чинаясь у самого порта, оно тянется вдоль берега до
дачи «Отрада», которая, в свою очередь, сливается
с «Аркадией», с Малым, Средним и Большим фонтанами,
а еще дальше с дачей Ковалевского и, наконец, с при-
морской колонией Люстдорф.
Золотые места неповторимого детства!
На протяжении двадцати верст тянутся извилистые,
то каменистые, то песчаные берега, над которыми высоко
на горе, среди густых акаций, расположились белеющие
в темной зелени многочисленные дачи.
Здесь устраиваются буйные игры в «морских пира-
тов»; здесь дерутся на кулачках до крови из носу, до си-
няков под глазами; здесь часами жарятся на беспощад-
ном солнце и по десятку раз, до судорог, купаются
в море, ныряя под лодки, заплывая вперегонки до прохо-
дящих каботажных судов; здесь по ночам с лодки ловят
бычков и скумбрию и, подражая рыбакам, живущим на
берегу в легко сколоченных хибарках, варят в чугунных
котелках уху из скумбрии с картофелем, а потом жадно,
несмотря на терпкий запах дыма и горечь, едят ее.
Эти места дороги сердцу каждого мальчишки, побы-
вавшего здесь хотя бы один-единственный раз.
Я с увлечением рассказываю о Ланжероне Егору, вы-
росшему далеко отсюда, в деревне, у маленькой реки.
— А почему так не по-русски называется? — спраши-
вает он.
Гордый своими знаниями, я отвечаю ему, что это
место, как и Ланжероновская улица, названы в честь
графа Ланжерона, французского эмигранта, поселивше-
гося в Оде'ссе.
88
— Это, значит, вроде как Ришелье, которому памят-
ник на бульваре поставили и улицу по его имени на-
звали?
— Вот, вот.
-— Стало быть, и Дерибас из таких же.
-— Верно.
— А почему графья из Франции бежали?
— От революции.
— Ну вот, Коля, погоди малость — увидишь, как и
наши графья побегут. Обязательно побегут! Те, значит,
из Франции к нам, а эти от нас во Францию. А потом и
бежать-то больше некуда будет.
Он говорит эти слова твердо и убежденно, но спустя
секунду вдруг весело, раскатисто смеется:
— Получайте, дескать, обратно, да с процентами.
И тут я начинаю понимать, что Егор все прекрасно знал
и без моих объяснений и что спрашивал он меня только
для того, чтобы проверить мои знания.
Наконец мы на Ланжероне.
Под ногами шуршит крупная галька, слева в двух ша-
гах чуть слышно набегает на берег мягкая волна, справа
мерещится знакомый высокий бурьян.
Хорошо здесь!
С моря тянет мягкий ветерок, напоенный запахом
терпкой соли, сверху вдруг доносится аромат свежего
сена, цветов, каких-то горьких степных трав. И во все
это вплетается крепкий дух смолы, идущий от раскину-
89
тых по берегу рыбачьих шаланд, щекочет ноздри теплый
дымок костров и пар кипящих казанков на треножниках.
— Лексе-е-е-й! — протяжно кричит Егор. — А Лек-
се-е-е-й!
— О-о-о-о! — откликается где-то глухой далекий
голос.
Мы убыстряем шаг, обходим раскинутые по берегу
шаланды, сети, якоря, весла и, вглядываясь в лица сидя-
щих у костров людей, наконец, слышим:
— Егор, сюда!
Друг-приятель Егора, бывший пароходный кочегар
Алексей, теперь рыбак. В просторной брезентовой ру-
бахе, высокий, большеголовый, широкогрудый, он разма-
шисто хлопает Егора по спине, потом по ладони, потом
тяжело, как медведь, обнимает его и крепко прижимает
к себе.
— Егорий, друг, черт лысый, где пропадал? Дай я на
тебя погляжу.
Он отталкивает Егора, зажигает спичку, и на мгно-
вение я вижу его лицо — скуластое, рыжеглазое, с лох-
матыми желтыми бровями, обросшее красноватыми ко-
лючками бороды, похожими на прошлогоднюю скошен-
ную траву.
— Все такой же... Не постарел... — громко, раска-
тисто хохочет он. — А это кто? Сына завел?
— Внука, — смеется Егор.
— То-то же. Смотрю, вчера—-«Петр Регер» в гавань
плывет. Ну, думаю, заявится ко мне дружок, а он, бес
эдакий, не идет. Айда вечерять, а после в море.
Мы подсаживаемся к костру, и Алексей, опрокинув
в горло стакан водки, сует Егору и мне по крашеной де-
ревянной ложке с объеденными по краям золотистыми
разводами, потом, отрезая огромным складным ножом
толстые куски пахучего ржаного хлеба, проворно и дело-
вито раздает сидящим.
Длинноногий, сухой, суровый старик с крупным но-
сом, покрытым кустиками волос, с седыми запорожскими
усами, нависшими над полуголой мохнатой грудью,
молча смотрит на бурлящий котелок и, видимо, с нетер-
пением ждет ужина. С ним рядом сидит совсем молодой,
загорелый, черноглазый паренек в такой же брезентовой
рубахе, как у Алексея, и нетерпеливо помахивает
ложкой..
ео
Алексей ловко хватает с земли стопку жестяных ми-
сок и одну за другой наполняет остроароматной желто-
ватой ухой. Он раздает миски всем, а сам пробует прямо
из котелка.
— За вкус не берусь, а горячо будет, — бросает он
между двумя глотками.
— Да ты сядь и ешь, как мы, с мисочки, — предла-
гает Егор.
Алексей громко хохочет:
— Мы едим с корыта, да сыто, а вы с блюда, да худо!
— Это так писали запорожцы в письме к турецкому
султану, — объясняет мне паренек. — Алексей много вся-
ких складных слов знает.
— Верно, — подтверждает сам Алексей, — приятного
вам аппетиту, целовать вам Никиту, а коли нету его, так
козла моего.
— Аппетит, слава богу, есть... — говорит беззубым
ртом старик. — Аппетиту хоть отбавляй...
— То-то, — все еще не садясь и доставая уху прямо
из котелка, кричит Алексей. — Работай до поту, так и
поешь в охоту! Хо-хо-хо! Мои жнецы чисто всё пожнут,
что на стол подадут!
Я с наслаждением ем уху, пахучую и вкусную, напол-
ненную картошкой и мягкой беломясой скумбрией, при-
правленную лавровым листом, луком и перцем.
— Айда к шаланде! — шумно и весело командует
Алексей, и все послушно сразу встают.
Шаланда уже наполовину в воде. Мы с Егором са-
димся на середину. Паренек с Алексеем отталкивают
наше суденышко, на ходу вскакивая на край кормы, и
нас внезапно втягивает влажная темнота. Догорающие
костры на берегу быстро убегают вдаль, огоньки стано-
вятся все более тусклыми и вскоре исчезают совсем.
Увлекаемая набухающим парусом, шаланда заметно на-
креняется, и я инстинктивно хватаюсь сразу за борт и за
Егора.
— Боишься? — заботливо спрашивает он.
— Нет... Что вы... Нисколько... — лгу я, но новый
крутой поворот шаланды заставляет меня схватить Егора
уже обеими руками. Я прижимаюсь лицом к его плечу
и закрываю глаза, убежденный, что мы все пойдем сей-
час ко дну. Но шаланда, как ни в чем не бывало, уверен-
но продолжает свой путь.
91
На носу и корме тускло горят фонарики. Под нами
качаются мягкие чернильные волны, в их темном блеске
играют, то расползаясь, то вновь собираясь в бледные
точки, скупо отраженные, зеленовато-желтые мигающие
звезды.
Я начинаю приглядываться к тому, что делают ры-
баки, хотя в темноте плохо видно. Люди разматывают
сети, останавливают шаланду, разворачивают ее, потом
сбрасывают что-то в воду, тянут обратно, но я ничего не
могу понять, а спросить стесняюсь, так как все, в том
числе и Егор, очень заняты.
Меня укачивает. Кружится голова. Холодный ветер
проникает сквозь мой легонький костюм и вызывает
в теле озноб. Не дождавшись, когда Егор обратит на
меня внимание, я ложусь на лавочку и сворачиваюсь ка-
лачиком.
Холод повергает меня в уныние. Я готов уже пожа-
леть об этой поездке. Но, будто услышав мои мысли,
ко мне подходит Егор:
•— Ты что, браток? Не продрог ли? Или задремал?
— Холодно мне.
— Сейчас, братишка, чуток подожди.
Через несколько секунд он уже укрывает меня чем-то
тяжелым и теплым, заботливо подтыкая края, и, смеясь,
приговаривает:
— Эх ты, рыбалка... Тебе только во сне рыбу ло-
вить. ..
Сквозь дрему я откуда-то издалека слышу слова
Егора:
— Хороший малец... Такой талант, что редко встре-
тишь. ..
Потом до моего слуха доносится приглушенный голос
Алексея:
— Пакет невелик. Двести листочков. Возьмешь
утром. На кораблях раздашь.
Веки моих глаз, окончательно отяжелев, плотно смы-
каются. С ними вместе закрылись и уши — я ничего
больше не слышу и проваливаюсь в темную пучину.
Просыпаюсь я от резкого толчка. В испуге, ослеплен-
ный солнцем, я вскакиваю и вижу знакомый берег Лан-
жерона, нашу шаланду, врезавшуюся в песок, и группу
торговок с корзинами в руках, ожидающих рыбаков
с уловом.
92
Посередине шаланды высокая горка шевелящейся, от-
ливающей серебром, живой скумбрии. Изящные, тонкие,
с красивой синей спинкой и серебряным брюшком, неж-
ные рыбки заполняют почти все судно, и я не могу
понять — когда их успели выловить.
Егор, проведя сквозь жабры еще живой рыбы острые
палочки, быстро нанизывает скумбрию на веревочку и,
насчитав два десятка, протягивает мне:
— Беги, Коля, домой, отдай матери. Скажи, чтоб де-
тям уху сварила. Скажи, что какие б хворые ребята ни
были, этой рыбой кормить можно — только на пользу
пойдет. И сама чтоб с отцом да с тобой хорошенько по-
обедала. Погоди, я еще с десяточек нанижу.
Нагрузив меня рыбой, он спрашивает:
— Деньги хорошо спрятал? — и, не полагаясь на
меня, собственноручно проверяет наличие в моем внут-
реннем кармане красной кредитки.
— Ну, с богом! Неси скорей! А вечерком я и сам
забегу.
Ночь, проведенная в море, прохладное, ярко солнеч-
ное утро на берегу Ланжерона, деньги и скумбрия, кото-
рые так своевременны будут сейчас в нашем голодном
доме, виолончель, реальная, настоящая виолончель, по-
корно ожидающая меня в темной кладовой Анкиной
квартиры, — все это подгоняет меня, и я, как застояв-
шаяся лошадь, почувствовавшая волю, бегу и бегу без
передышки до самого дома.
Совсем скоро, через несколько минут, в моих руках
будет виолончель!
XVII
Проходит несколько месяцев с того дня, как Егор
сделал мне чудесный подарок, а овладеть им я не могу.
Изо дня в день по нескольку часов кряду я бьюсь над
неподатливым инструментом. Я беру в руки виолончель,
чуть вжимаю острый наконечник штатива в исцарапан-
ный пол, старательно кладу пальцы на струны, слегка
пригибаюсь головой к грифу, но, увы, звуки, возникаю-
щие под смычком, ужасны. Это скрип, визг, верещание —-
все, что угодно, только не музыка. Я готов заплакать
от бессилья, от невозможности извлечь чистый звук,
сыграть хотя бы простую гамму.
93
Как ни стараюсь я найти нужную ноту — пальцы
левой руки ложатся совсем не там, где следует, а правая,
предоставленная самой себе, грубо водит смычком по
струнам, вызывая их жестокий протест.
Я начинаю понимать, что виолончель — не мандолина,
что на этом сложном инструменте без педагога я ничему
не научусь.
Однако надежда обрести учителя, кажется, совсем
потеряна.
Неужели забросить мечту о музыке, пойти опять
в «мальчики»?
«Нет, нет и нет!-—твержу я себе. — Ни за что не
сдамся. Надо что-нибудь придумать. Обязательно надо».
И я придумываю.
Ранним утром я иду на Ямскую, в знакомое училище
«Русского музыкального общества», с твердым намере-
нием переговорить с одним юношей, посещающим класс
виолончели и давно уже приглянувшимся мне. Я заме-
чаю его еще издали и, набравшись храбрости, решитель-
но подхожу:
— Вы учитесь играть на виолончели?
— Да... — говорит он. — А что?
•— Я.. • тоже хочу учиться... но у меня нет денег...
От волнения я ничего больше произнести не могу.
Я не знаю, отчего так робею. У юноши простое и доброе
лицо, темные ласковые глаза, приятная улыбка. И, в
конце концов, он не намного старше меня.
— Ты хочешь, чтобы я давал тебе уроки?
— Да, — обрадованно подтверждаю я.
— А виолончель?
— У меня есть.
— Ну, что же, прекрасно. Приходи сюда завтра в это
же время.
Горький опыт подсказывает мне, что, может быть, и
сейчас происходит недоразумение. Понял ли он до конца
мою просьбу?
— Но... у меня ведь нет... денег... — лепечу я,
краснея.
— На что тебе деньги? Ты хочешь приезжать на из-
возчике? Или купить себе фрак с цилиндром?
— Нет, — еще больше смущаюсь я и чувствую, как
лицо мое горит, — для вас...
— Но ты ведь уже сказал, что денег у тебя нет,—
94
отвечает юноша. — Приходи завтра в это же время. До
свидания!
Он открывает дверь с матовыми стеклами и входит
в класс.
Я уже хочу бежать домой, чтобы сообщить родите-
лям и Анке радостную весть, но слышу доносящиеся из
полутемного концертного зала звуки настраиваемых
инструментов. Догадавшись, что сейчас там будет урок
оркестрового класса, я тихонько проскальзываю туда и,
стараясь быть незамеченным, устраиваюсь в самом
укромном уголочке.
Вновь, как и в дни, когда я здесь уже бывал, я с за-
вистью смотрю на мальчиков и девочек, в руках у кото-
рых множество разнообразных музыкальных инструмен-
тов. Вот маленькие, изящные светло-коричневые
скрипки; вот, чуть побольше и потемнее, их старшие
братья — альты; вот их матери — солидные, полные
виолончели; вот их отцы или дедушки — важные, старые,
немного сердитые контрабасы. Между этими уверенными,
спокойными, знающими себе цену струнными инструмен-
тами то тут, то там мелькают крохотные черненькие пи-
скульки — пикколо и длинные, тонкие, сверкающие мно-
жеством никелированных клапанов, смешные флейты
или совсем хрупкие гобои и английские рожки с их пло-
ской камышовой игрушечной дудочкой; а рядом, немнож-
ко крупнее их, плотные, крепкие кларнеты с красным
«амбуширом», то есть мундштуком, или совсем не похо-
жий на них, как не похож богатый родственник на бед-
ных, изогнутый, спесивый бас-кларнет и благородные,
сдержанные, крепко сбитые богатыри — фаготы.
Слева в оркестре выделяется высокий треугольник
многострунной арфы, справа сверкает медь прямых кор-
нетов, круглых, с широкими раструбами валторн, продол-
говатых тромбонов, огромных тяжелых труб, и тут же,
позади них, скромно расположились ударные — тимпаны
и барабаны. И вся эта масса движущихся, колышущихся
инструментов поет на разные голоса, бросает в простран-
ство обрывки сотен мелодий, красиво сплетая их в еди-
ное оркестровое многоголосие.
На эстраде появляется педагог Кутилы Когда он ста-
новится за дирижерский пульт, наступает напряженная
тишина, словно в оркестре нет ни единого человека. И в
эту удивительную тишину вместе со взмахом дирижер-
95
ской палочки врывается горячая лавина звуков. Корот-
кая пауза — и та же мелодия без изменения повторяется,
как отдаленное эхо, заметно тише и мягче.
Кутиль сердито стучит палочкой о пульт, и оркестр
останавливается. Через минуту, после строгих замечаний
дирижера, оркестр с новой, неожиданной силой опроки-
дывает в зал высокую волну короткой мелодии, такой
обжигающей и страстной, что мне очень хочется, чтобы
учитель опять остановил оркестр и повторил все с на-
чала.
Но вместо этого я вдруг слышу чей-то неприятный,
скрипучий голос и, оборачиваясь, вижу перед собой жел-
тобородого сухого старика в точно таком же форменном
учительском сюртуке, как и у Кутиля.
— Мальчик, как твоя фамилия? — строго спраши-
вает он, чуть пригнувшись к моему уху.
Я называю себя.
— Встань!
Я встаю.
— Какого класса?
Я растерянно молчу.
— Повторяю вопрос: какого класса?
С трудом подбирая слова, я пытаюсь объяснить:
— Я здесь не учусь... Я по делу... жду знакомого
ученика...
Он подозрительно щурит маленькие серые глаза.
•— Какого?
— Вон того... виолончелиста... — показываю я паль-
цем в сторону оркестра. — Он обещал учить меня...
Оркестр заглушает мои слова, и старик кричит мне
прямо в ухо:
— Иди за мной!
В коридоре, сверля меня глазами, он тихо и раздель-
но произносит:
— Сейчас же уходи отсюда. Слышишь! И если я еще
раз увижу тебя здесь, я надеру тебе уши и отправлю
в полицию. Понял? Пошел вон!
— За что в полицию? — задаю я вопрос, глядя прямо
в лицо старика, в одну минуту ставшего для меня не-
навистным.
— Ах, ты еще и дерзкий мальчишка! Сейчас я тебе...
Он протягивает руку с длинными, сухими, бледными
пальцами, чтобы ухватить меня за ухо, но я быстро от-
96
Скакиваю и, еще более оскорбленный, с сердцем, пере-
полненным обидой,гневно шепчу:
Как вы смеете! Я...
— Сторож! Сторож! — пронзительно кричит ста-
рик.— Эй, кто там есть? Курьер! Надзиратель!
На крик из классов выбегают учащиеся и педагоги.
Я быстро направляюсь к выходу, но навстречу бежит
сторож.
Я пытаюсь проскочить между ним и стеной, но в это
мгновение другой дядька налетает сбоку и, свалив меня
на пол, придавливает всей своей тяжестью.
— Что вы делаете? — слышу я над собой чей-то низ-
кий женский голос. — Сейчас же прекратите!
— Должно, за дело... — объясняет дядька. — Может,
украл чего, раз приказано задержать...
Он отпускает меня. Я встаю. Женщина, поднимая
мою фуражку, ласково спрашивает:
— Что ты сделал?
•— Слушал музыку*
- Где?
— В зале.
— Ну и что же?
Расталкивая сгрудившихся вокруг меня учеников, по-
является злой старик. Негодуя, срывающимся голосом
он объясняет:
— Дерзкий уличный мальчишка! Наглец! Проби-
рается в училище! Сидит в зале развалившись! Слу-
ша-ет!..
— Но за ним гонятся,, как за вором! — возмущается
женщина. — Опрокидывают, валят на землю. За что же?
Словно он, действительно, преступник.
— Я его знаю, — вдруг вставляет кто-то из мальчи-
ков. — Он всегда приходит туда, где есть музыка.
— Вот видите! Как же можно!
От обиды и боли в спине и руках на моих глазах вы-
ступают слезы.
— Не надо, мальчик, — говорит женщина, беря меня
за плечо. — Иди домой.
Я надеваю фуражку и невнятно бормочу:
— Спасибо... Извините...
Уже выходя, я слышу ее слова:
— Видите, он хороший мальчик.
Во дворе училища я отыскиваю водопроводный кран
9Г
7
С. Ршенфгаад
и, освежив глаза холодной водой, присаживаюсь в углу
за высоким штабелем пахнущих смолой досок.
Потом я выхожу на улицу в надежде дождаться сво-
его молодого учителя. Но я жду час, другой, третий — он
не выходит. Очевидно, я прозевал его, или, может быть,
он до вечера остался в училище.
Голодный, усталый, огорченный, я ухожу, так и не
сговорившись о завтрашнем свидании, — ведь мне нельзя
войти в помещение училища.
Придется прийти утром пораньше и постараться
встретить его у входа.
XVHI
Назавтра мне не удается встретиться с моим моло-
дым учителем.
Рано утром, в ту самую минуту, когда я уже соби-
раюсь с виолончелью в руках выйти из дому, почтальон
приносит письмо, первое в жизни письмо, адресованное
лично мне. Крупным, корявым почерком, в котором я ка-
ким-то чутьем угадываю руку Егора, написано:
«Дорогой братишка Коля! Плавал я, плавал по мо-
рям и океанам и заплыл прямо в рот к агромадной акуле.
Покуда что сижу я у ней в самых зубах, а что будет
дальше, знает один аллах турецкий. Может, выплюнет
обратно, может, живьем проглотит — на то она и акула.
А гармонь мою какой-то крокодил разрезал, все искал
в ее нутре чего-то, а потом она и вовсе погибла. Деньги,
что были, тоже все пошли свинье под хвост, и теперь на
одном хлебе-воде сижу. Акула моя не простая, а кирпич-
ная, зубья у ней железные, и живет она сам знаешь где,
на почтовый штемпель погляди. Духу я, братишка, ко-
нечное дело, не теряю, жизнь наша, хоть и худая, а не
зряшная — все время дело делали. Тут людей много, есть
и постарше, и поумнее, и почище меня, а на ногах у них
стальные кольца и браслеты фунтов по двенадцати, и
тоже не унывают... а даже смеются и песни распевают.
Как ты там живешь-поживаешь, как виолончель одоле-
ваешь, как семейство, здорово ли? С тем будь счастли-
вый, крепкий, учись, выходи в артисты. Верится мне, что
твою фамилию по всей России уважать будут. А я, ежели
живой-здоровый из пасти вырвусь, к тебе приду и за-
98
всегда помогу. Целую тебя, братишка, и остаюсь твой
братан Егор».
Ноги мои каменеют, и все тело словно наливается
свинцом. Я понимаю все от первых строк до последней
и в то же время чего-то не могу понять.
Что все это значит? Неужели Егор в тюрьме? За что?
«Акула моя не простая, а кирпичная, и зубья у нее же-
лезные...— перечитываю я ломаные строчки письма.—
Тут людей много... А на ногах у них стальные кольца и
браслеты фунтов по двенадцати». Нет, конечно, сомнений
быть не может — Егор арестован и сидит в тюрьме.
Я долго всматривался в неясные, заплывшие жирной
краской, полустертые буквы почтового штемпеля и, на-
конец, прочитываю: «Севастополь».
Егор в севастопольской тюрьме!..
Мне сразу представляется темная, сырая камера, тол-
стые прутья железной решетки, черный хлеб и вода.
«А что будет дальше — знает один аллах турецкий...»
Может быть, его, одетого в серый арестантский халат,
закованного в тяжелые кандалы, погонят через тысячи
верст в Сибирь и там прикуют к тачке?
У меня невольно сжимаются кулаки, а мозг сверлит
обидная мысль, что я ничем не могу помочь Егору.
Если бы я был хоть немного старше и были у меня
деньги, я сегодня же ближайшим пароходом выехал бы
в Севастополь, пошел бы к Егору, отнес ему еду, белье,
книги. Я видел, как наша соседка готовила «передачу»
арестованному сыну, и даже помогал ей нести узкий
белый мешок до остановки конки.
А если продать виолончель?
Да, сейчас же отнести ее в музыкальный магазин, по-
лучить деньги и вечером на пароходе «Русского обще-
ства» выехать в Севастополь? Послезавтра днем уже
можно будет передать Егору хотя бы хлеб и сахар.
С виолончелью в руках, будто собравшись на урок, я
выхожу из дома. Быстро, почти бегом, направляюсь на
Ришельевскую улицу, в магазин музыкальных инстру-
ментов.
Но здесь меня ждет первая неудача. Заведующий,
похожий на холеного кота, полный, сытый, гладко выбри-
тый блондин, осмотрев инструмент, холодно заявляет,
что фирма не приобретает товаров у несовершенно-
летних.
99
— Пусть придет взрослый, — говорит он равнодушно,
не глядя на меня.
В другом магазине мне заявляют то же самое.
Не теряя ни минуты, я мчусь в третий, на Большой
Арнаутской улице возле Старого базара. Это даже не
магазин, а старая мастерская, набитая сильно подержан-
ными, потертыми, сломанными скрипками, мандолинами,
балалайками, гитарами. За прилавком — такой же ста-
рый, как и его лавка, как все, что в ней находится, жел-
тый морщинистый старик, очевидно, хозяин.
— На что мне твое барахло? — сердито бурчит он.—
У меня своего полный склад, не знаю, куда девать.
Растерянный, я долго стою на улице у мастерской,
решительно не зная, что предпринять.
«Ломбард!» — осеняет меня.
Я знаю дорогу в это учреждение. Не раз мне прихо-
дилось относить туда единственную драгоценность
отца — старый, помятый серебряный портсигар или тоню-
сенькое наследственное колечко матери.
И вот, держа в руках мою громоздкую драгоценность,
я несусь вниз по Успенской, терзаемый сомнением —
возьмут или не возьмут?
Старый оценщик, привыкший видеть на своем сто-
лике любую существующую в этом мире вещь, смотрит
на мою виолончель без всякого удивления; он даже не
дотрагивается до нее, словно желая внушить, что она
не имеет никакой цены.
Наконец, оценщик решается взять инструмент в руки.
Он пристально смотрит сначала на переднюю деку, по-
том на заднюю, потом, прищурив левый глаз, загляды-
вает сквозь извилистое отверстие в деке внутрь
виолончели.
— И что ты собираешься получить? — спрашивает он.
— Не знаю... Сколько дадите...
— Трешку.
Я в ужасе. Что я смогу сделать на одну трешку?
— Я прошу пять...
— Нет, три.
Он протягивает мне виолончель.
— Хорошо, — тороплюсь я согласиться. — Давайте!
Я выхожу на улицу, зажав в одной руке большую,
на плотной бумаге, красивую квитанцию, а в другой —
новую зеленую кредитку.
100
Как быть дальше?
Я бы пошел домой, но что я скажу, если меня спро-
сят, куда девалась виолончель? Может быть, все расска-
зать Анке и через нее передать родителям, что я уехал?
Или, может быть, никому ничего не говорить, а просто
написать открытку: родители прочтут ее завтра, когда я
буду уже далеко?
Да, так лучше. Но тогда придется разменять кре-
дитку — а денег и так очень мало — надо еще купить
пароходный билет. Если я буду тратиться на пустяки, что
останется для Егора? Вероятно, билет обойдется не-
дешево, и это поглотит значительную часть моего капи-
тала? Надо во что бы то ни стало избежать этой траты
и проехать бесплатно, без билета.
Пройдя три квартала по направлению к порту, я
вспоминаю, что ничего не взял из самого необходимого —
хотя бы кусочек мыла, полотенце, мешочек, в котором
отнесу Егору передачу, и, наконец, не взял мандолину,
с которой не хочу расставаться и которую... тоже... в
случае необходимости... можно продать. Ведь ее пода-
рил мне Егор.
Я поворачиваюсь и бегом мчусь домой. На мое
счастье родителей нет. Торопливо, таясь от брата, я до-
стаю из кухонного шкафчика старый узкий мешочек из-
под муки, запихиваю туда мандолину, кусок хлеба и,
захватив белье и том «Чтеца-декламатора», направляюсь
к выходу.
По дороге забегаю к Анке. Она встречает меня удив-
ленными глазами.
— Куда ты? Что это за торба?
Шепотом, чувствуя себя заговорщиком, я рассказы-
ваю ей обо всем, что случилось, и о своем намерении
уехать.
— Ты с ума сошел! — испуганно шепчет она, и ее
большие глаза становятся еще больше, а их темная глу-
бина темнее и глубже.— Где ты будешь жить? Что
будешь есть?
— Пойми... — все так же шепотом, хотя в комнате
никого нет, объясняю я. — Он в тюрьме... он, наверно,
революционер... У него никого нет...
— Ну и что? — уже спокойнее спрашивает она.— Как
ты хочешь помочь ему?
— Не знаю.
101
— Ну и сиди дома.
— Нет, я должен поехать.
Несколько раз, почти без изменений, мы повторяем
весь разговор, пока Анка, словно устав со мной спорить,
больше не возражает. Когда я собираюсь уйти, она
говорит:
— Погоди минутку...
Она уходит, должно быть, на кухню, долго там возит-
ся и, наконец, приносит завернутый в газету пакет:
— Бери на дорогу... — она кладет пакет рядом
с мешком.
Когда я вновь готов уйти, она опять останавливает
меня:
— Погоди еще минутку, — и снова скрывается.
Пока ее нет, я вырываю из тетради листок и тороп-
ливо пишу:
«Дорогие папа и мама, Егор оказался революционе-
ром и сидит в тюрьме. Я еду, чтобы помогать ему. Не
сердитесь, иначе я не могу. Ваш любящий сын Коля».
Анка возвращается, держа в руке крохотный ключик’
и, достав из комода маленькую полированную копилку,
открывает ее.
— Еле выпросила у мамы ключик, — говорит она,
улыбаясь и высыпая на стол кучу серебряных монет.—
Хотела скопить десять рублей, а здесь только четыре.
Возьми их.
Я не знаю, как поступить. Мне стыдно брать у Анки
эти, по двугривенному скопленные деньги, но вместе
с тем я не могу отказаться от них.
— Мне неловко... — лепечу я, чувствуя, как густо
краснею. — Но это ведь не мне... это на... револю-
цию. .. — неожиданно для самого себя вдруг выпали-
ваю я.
— Да, да, я это понимаю, — говорит она серьезно.
Анка заворачивает деньги в свой носовой платочек,
засовывает пакетик в глубину внутреннего кармана моей
куртки и собственноручно закрепляет его двумя англий-
скими булавками.
— Я провожу тебя, — говорит она, пряча в карман
передника мое письмо родителям. Она обещала вручить
его не раньше десяти часов вечера, когда пароход уже
уйдет.
Над городом быстро сгущаются ранние южные су-
102
мерки. На улицах зажигаются первые газовые фонари,
в окнах квартир и лавок один за другим появляются
желтоватые огни керосиновых ламп.
На следующем углу я предлагаю Анке вернуться до-
мой, но она отказывается и провожает меня до бульвара.
Здесь, минутку постояв, мы спускаемся до половины ши-
рокой, пологой лестницы, ведущей в порт, и на площадке
прощаемся.
— Смотри... не делай глупостей... — совсем по-
взрослому, как мать, наставляет Анка.
Я не вижу ее лица, и мне кажется, будто я, действи-
тельно, слышу голос матери.
— Давай, поцелуемся, — просто и серьезно предла-
гает Анка.
Руки мои заняты; чуть пригнувшись, я торопливо при-
касаюсь губами к ее губам и убегаю вниз, прыгая через
две ступеньки. Вдогонку я слышу:
— Не делай глупостей, скорей возвращайся!..
Не оборачиваясь и не отвечая, я бегу дальше, пере-
секаю Приморскую улицу, знакомые железнодорожные
пути, прохожу под деревянной эстакадой и, минуя порто-
вый вокзал, добираюсь, наконец, до Практической
гавани.
Большой пароход «Русского общества» стоит под по-
грузкой. Пассажиры третьего класса с маленькими деть-
ми и большими узлами гуськом тянутся по высокой
сходне, но прежде чем попасть на нее, они показывают
стоящему у входа помощнику капитана проездные би-
леты. Моя попытка незаметно проскочить на сходню
вместе с какой-то шумной многодетной семьей кончает-
ся неудачей — у них самих на шесть человек оказалось
только три плацкарты. При второй попытке помощник
капитана уже сразу замечает меня:
— Пошел прочь! Все равно не пройдешь!
После первого гудка я начинаю понимать, что «зай-
цем» мне, увы, не проехать.
С болью в сердце я направляюсь к пароходной кассе,
но в последнюю минуту, увидев пожилого матроса с па-
роходными документами в руках и предположив в нем
старшего, я обращаюсь к нему:
— Дяденька, мне нужно в Севастополь... Там мой
брат, матрос с «Петра Регера»... Больной, лежит в боль-
нице. .. Возьмите меня с собой...
103
— Матрос? Больной? — переспрашивает он недовер-
чиво, но дружелюбно улыбаясь. — А не брешешь?
— Вот истинный крест, дяденька, — тороплюсь я убе-
дить его. — Егор Егоров с «Петра Регера». Возьмите
меня, я по дороге все расскажу. Вот тут ему белье и
кушанье.
Матрос смотрит на мешок, на пакет, на меня и при-
стально щурит глаза.
— А не брешешь?
— Вот убей меня гром, дяденька.
— Ну, добро, иди за мной.
У сходни он поручает меня другому матросу, помо-
ложе, и говорит тихо:
— Проводи хлопчика на корму. Матросов братишка.
Едет больного проведать.
Мы быстро поднимаемся по грузовой сходне и идем
к корме. Здесь в зеленоватом полумраке, едва рассеивае-
мом береговым фонарем, между лебедкой, тросами и це-
пями, я натыкаюсь на большую бухту толстеннейшего,
пропахшего смолой каната и устало сажусь на нее.
От воды тянет прохладной сыростью, с бульвара ми-
гают сотни белых огоньков, где-то шипит клокочущий
пар, и мне минутами кажется, что все это не настоящее,
что я читаю сказку или вижу сон.
Гудок заставляет меня вздрогнуть. Еще гудки, свист-
ки, команда капитана, и пароход медленно отчаливает
от пристани.
Огни маяка остаются позади. Беззвездная ночь опу-
скается совсем низко, плотно окутывает судно, погло-
щает все, даже самые близкие очертания, и сливается
с чернотой невидимого моря. За кормой, где-то внизу,
неустанно бьют широкие лопасти стального винта, и не-
смолкаемый монотонный шум вместе с ритмичным вздра-
гиванием корабля понемногу убаюкивает- С каким на-
слаждением я бы вытянулся сейчас здесь же на полу
и заснул. Но холодный ветер все больше охватывает
меня, липкая сырость заползает в рукава, за воротник,
неприятно студит тело.
Я встаю и, крепко прижимая к себе пакеты, впотьмах
пытаюсь разыскать местечко, где можно было бы укрыть-
ся от стужи и влаги открытого моря, но такого уголка
на всей обширной корме нет, и, возвратившись к своему
канату, я устраиваюсь на полу с подветренной стороны.
Через минуту я вскакиваю, обожженный леденящим хо-
лодом мокрого железного пола.
Куда деваться?
Я бы пошел в третий класс, но боюсь натолкнуться
на контроль.
Однако ветер усиливается, холод становится нестер-
пимым. Картуз то и дело слетает с головы, и я принуж-
ден зажать его под мышкой.
Внезапно налетает шторм.
Меня вот-вот сорвет с места, швырнет к борту, сне-
сет в море.
Пренебрегая осторожностью, я с какой-то отчаянной
решимостью направляюсь к третьему классу. Пробираясь
между бортом и обширным салоном первого и второго
классов, я сквозь зеркальные стекла больших окон вижу
ярко освещенное помещение ресторана, ряды столиков,
покрытых белоснежными скатертями, уставленных цве-
тами, сверкающей посудой, бутылками с многоцветными
этикетками. За столиками — нарядные мужчины и жен-
щины, по красным дорожкам носятся официанты в белых
тужурках, с серебряными подносами, над которыми по-
дымается дразнящий аппетитный пар.
Как там светло и тепло! И как сытно можно было бы
поесть! Хорошо бы сесть вон на тот бархатный диванчик
и послушать игру на рояле, приглушенные звуки кото-
рого доносятся даже сюда сквозь толстые оконные
стекла.
В эту самую минуту в полосу света врывается фигура
одного из помощников капитана.
— Ты зачем здесь? — раздается его строгий голос. —
Сейчас же в третий класс!
Я поспешно отступаю в темноту и слышу вдогонку
крик поздно догадавшегося помощника:
— А билет-то у тебя есть? .. Эй, ты, пассажир!
Я натыкаюсь на какую-то широкую дверь и вижу
тускло освещенную надпись: «Четвертый класс».
Есть, оказывается, еще и четвертый класс!
Не задумываясь, я ставлю замерзшую ногу на сту-
пеньку и начинаю спускаться в полутемное помещение.
В первую минуту я ничего не ощущаю, кроме влаж-
ного тепла, но тотчас к нему примешивается какое-то
жестокое зловоние. Смрад так тяжел и отвратителен, что
я инстинктивно поворачиваю обратно, чтобы .бежать на-
.105
верх. Но, вспомнив о пронзительном ветре, останавли-
ваюсь и, преодолевая чувство тошноты, заставляю себя
спуститься еще на несколько ступенек.
В обширном помещении трюма с низко нависшим по-
толком стоит коричнево-серый туман. На полу, от стены
до стены, лежат вповалку женщины, мужчины, дети,
узлы, тюки, корзины, ящики. Спящие голые ребята и
полураздетые взрослые копошатся в разноцветном
тряпье. Они хрипло дышат, стонут, плачут, кашляют.
Кто-то спросонок жестоко ругается, кто-то выкрикивает
невнятные слова, кто-то тихо бормочет.
То, что я вижу, слышу, обоняю, становится настолько
нестерпимым, что я, словно подталкиваемый какой-то по-
сторонней силой, единым духом взлетаю наверх.
Сразу охватившая меня ледяная стужа кажется
счастьем после ужаса четвертого класса.
Я пробираюсь к старому, насиженному месту на
корме, тайно лелея надежду в течение ночи проникнуть
в третий класс или в кочегарку.
Но за время моего отсутствия обстановка здесь изме-
нилась к худшему. На море не на шутку разыгрался
шторм. Невидимые в темноте волны поднимают пароход
высоко кверху и сейчас же опускают глубоко вниз.
Бросив на пол свои пожитки, я хватаюсь за канат,
чтобы не скатиться к кормовой стенке. У меня начи-
нается головокружение и ужасно ноет под ложечкой.
Жестокая рвота терзает мой.пустой желудок и напол-
няет рот резкой горечью.
Рассвирепевший ветер, кружась и поминутно меняя
направление, швыряет пароход, как легкую шаланду,
и мне кажется, что я вместе с ним вот-вот провалюсь
в черную пучину.
В это мгновение надо мной склоняется чья-то круп-
ная фигура. Это, кажется, матрос. В руках у него
тусклый фонарь.
— Ой, да это, кажись, мой хлопчик? — слышу я зна-
комый голос. — Забыл о нем, а он здесь пропадает.
Подняться можешь?
— Умираю. .. — чужим голосом отвечаю я.
— Ну, бог милостив, не помрешь, — смеется ма-
трос. — Хватай меня за шею.
Он поднимает меня, как младенца, и несет по ступень-
кам куда-то вниз.
106
— Там мои вещи, — в бессилии шепчу я, — мешок,
пакет, фуражка.
— Все цело, — опять смеется матрос. — Несут за то-
бой, как за пассажиром первого класса.
Мне становится неловко, и я прошу спустить меня на
пол, но матрос только крепче сжимает меня в своих мо-
гучих руках.
— Лежи уж, севастопольский герой, не ворочайся.
Тарханкутский маяк пройдем, тогда встанешь на ноги.
Через минуту мы оказываемся в низкой, душной
каюте, напоминающей каюту Егора на пароходе «Петр
Регер». Здесь так же терпко пахнет махоркой, овчиной и
ржаным хлебом. Матрос укладывает меня на койку и
укрывает серым одеялом.
— Пускай хлопчик полежит, — говорит он кому-то. —
Матросов братишка.
Другой моряк, помоложе, кладет рядом мои вещи.
— Вот твой мешок, вот пакет, а фуражки нет, дол-
жно, в море унесло.
Пароход продолжает взлетать и падать, голова моя
кружится, в груди пусто и больно, но все тело охваты-
вает блаженство тепла и уюта, и я, закрыв глаза, погру-
жаюсь в ласковую целительную дремоту.
— Добрый хлопчик, — слышу я сквозь сон. — Проби-
рается к братану. А самого, беднягу, в лежку замотало.
Больше я ничего не слышу.
XIX
В Севастополе, сойдя на берег, я долго стою, оглу-
шенный толкотней и шумом пассажирской пристани.
Тело по-прежнему болит и кружится голова, люди и
предметы все еще валятся то на одну, то на другую сто-
рону, словно подо мной не земля, а палуба парохода,
раскачиваемого штормом.
Однако вскоре все это проходит.
Тюрьму я нахожу без труда. Еще издали я узнаю
угрюмое здание с маленькими решетчатыми окнами.
У больших железных ворот толпится несколько женщин
с узелками в руках. Они объясняют мне, что передачи
принимают один раз в неделю, но первую можно сдать
в любой день.
107
Квадратная форточка в калитке широко раскры-
вается, и на меня вопросительно смотрит усатое красное
лицо надзирателя.
— Егоров. .. Егор Дормидонтович. .. есть у вас? . . —
спрашиваю я прерывающимся от волнения голосом.
Он долго ищет в толстой книге, медленно водя по
страницам толстым желто-серым пальцем с широкой чер-
ной каймой на ногте и, наконец, лениво-безразлично от-
вечает:
— Тринадцатая камера.
— Можно принести передачу?
— Давай.
— Я скоренько... сейчас...
В моем распоряжении до конца приема остается
всего полчаса. По совету женщин я, перебежав через
дорогу, нахожу бакалейную лавочку и покупаю все, что
разрешается передавать заключенным. Отвернувшись от
прилавка, я торопливо отстегиваю Анкины английские
булавки, достаю деньги и скупо, как мужик на базаре,
одну за другой, осторожно отсчитываю серебряные мо-
неты. Потом, схватив купленное и опорожнив мешок от
мандолины и вещей, укладываю туда пакеты.
Я возвращаюсь к тюремным воротам, и мой мешок
исчезает в форточке. Удовлетворенный, я отхожу в сто-
рону.
Долго еще я брожу у тюрьмы в ожидании возвраще-
ния порожнего мешка и собственноручной расписки
Егора. А пока невольно прислушиваюсь к разговорам
тех, кто пришел сюда с передачей или на свидание
с близкими.
— Мой-то уже шестой месяц сидит, — говорит вы-
сохшая желтая женщина с усталыми, глубоко запавшими
глазами. — Сто вторая у него, первая часть.
— А мой второй год мается, — сообщает маленькая,
с одутловатым сиреневым лицом и отекшими веками, бо-
лезненная женщина. — Скоро суд, что еще дадут-то, гос-
поди боже мой...
— По этим статьям, окромя каторги, ничего не
дают. .. — «успокаивает» старик с рыже-седой, клочкова-
той бороденкой, со слезящимися красными глазами,
в очень поношенном, блестящем от жира картузе. —
Моему старшому по этой, по чертовой сто второй, части
первой дали восемь лет, а младшему по части второй все
108
двенадцать... Сейчас вот все хожу, справляюсь, когда
в Сибирь погошот...
В испуге я вслушиваюсь в новые, жестокие слова;
«военно-окружной суд», «сто вторая статья», «каторга»,
«двенадцать лет», «бритая голова», «цепи», «Сибирь»,
«этап».
Неужели и Егору предстоит много месяцев заключе-
ния, потом военно-окружной суд, каторжные работы,
кандалы, далекая, холодная тайга? От этой мысли
у меня подкашиваются ноги...
Мне возвращают порожний мешок и смятый листо-
чек с описью, на обороте которого знакомым, развали-
вающимся почерком написано: «Все получил, благодар-
ствую, уезжай ради бога домой низкий поклон. Егор».
Но как же оставить его здесь одного? Я был бы рад
поскорее уехать отсюда, здесь сиротливо и тяжело, но
бросить Егора невозможно.
Остаток дня я брожу по городу, захожу на Малахов
курган, осматриваю Севастопольскую панораму, а к ве-
черу, услыхав обрывки отдаленной музыки, иду на эти
звуки и вскоре оказываюсь в парке. Центральная часть
парка залита электрическим светом, на круглой поляне
белеет уютная раковина, внутри большой флотский ор-
кестр, а перед ним ряды скамеек, заполненные слушате-
лями. Толпы людей, не нашедших места, стоят позади и
по сторонам. Весь вечер я не схожу с высокого пенька
под большим деревом и с этой удобной позиции слушаю
оркестр.
Наступает ночь. Музыка умолкает. Публика расхо-
дится. Гаснет свет.
Я остаюсь один в темном парке.
Тяжелая усталость давит плечи, будто на них лежат
мешки с мокрым песком. Ноги налиты чугуном и словно
прирастают к земле. Еле добравшись до скамьи в боко-
вой аллее, опускаюсь на чуть влажные от ночной сырости
жесткие планки и с наслаждением вытягиваюсь на спине.
Крепко зажав в руке сквозь тонкую мешковину гриф
мандолины, я закрываю глаза и, кажется, в тот же миг
проваливаюсь в темную пропасть. Раза два, резко вздра-
гивая не то от холода, не то от какого-то внутреннего
толчка, я просыпаюсь. Не понимая, где я, вижу над со-
бой мерцающие в темно-синем бархате южного неба
яркие зелено-голубые звезды, слышу однотонное треща-
109
ние цикад и опять, невольно закрыв глаза, мгновенно
засыпаю.
Пробуждаюсь я от резкого света, широкой струей
брызнувшего прямо в глаза. Солнце, багрово-золотое и
ласково-теплое, одной четвертью выползло из-за деревьев.
Небо необычайно голубое и прозрачное, такое, какого я
никогда еще не видел, поднялось куда-то очень высоко.
Зелень — деревья, клумбы, трава, еще покрытая утрен-
ней росой и словно умытая холодной влагой — испускает
нежный, чуть горьковатый аромат. Бодро кричат ты-
сячи птиц.
Опустив ноги на землю, я остаюсь сидеть на скамье,
ошеломленный этим обилием света, согретый дружеским
теплом солнца, взбудораженный весельем птичьего го-
мона. Мне не хочется уходить отсюда, не хочется думать
о предстоящих делах, о бездомности, о тюрьме, в кото-
рой томится Егор, о передачах, обо всем, что я видел
вчера у решетчатых ворот и о чем рассказывали там ма-
тери, жены, отцы заключенных. Здесь так светло, так
просторно, надо мной такое глубокое синее небо, а во-
круг звучит такая радостная музыка, что невозможно
поверить в существование темных камер, подземных кар-
церов, каторги.
Но все это не выдумка, не фантазия — все это дей-
ствительно существует, и вот именно сейчас я должен от-
правиться туда и опять, как вчера, воочию увидеть серый
дом с маленькими решетчатыми, окнами, с огромными,
коваными воротами, созданными специально для того,
чтобы лишать людей, подобных Егору, этой окружающей
меня светлой радости.
Мне надо подняться, пойти на рынок и купить кое-
что для Егора. Ведь он уже давно в тюрьме и, должно
быть, нуждается в самых необходимых вещах. Сегодня
день передач и надо успеть все приготовить, обеспечить
Егора хотя бы едой на целую неделю.
Преодолевая желание побыть еще в парке, я мед-
ленно поднимаюсь со скамьи и вдруг вижу, как, мягко
скользнув по штанине, к моим ногам падает серебряный
двугривенный. Откуда он взялся? Я все еще не нагиба-
юсь, чтобы взять его, а только с изумлением огляды-
ваю себя. На левой стороне куртки я обнаруживаю
длинный, сверху вниз, тонкий разрез. В испуге я всовы-
ваю в него пальцы— во внутреннем кармане, тщательно
ПО
застегнутом английскими булавками, пусто. Исчезло не
только серебро, но и новая, выданная в ломбарде, трех-
рублевая кредитка. Я обшариваю брючные карманы,
в которых оставалось несколько медных монет — оба они
оказались вывернутыми наружу.
Меня охватывает отчаяние. Что же я стану делать?
На какие деньги куплю Егору передачу? Чем сам буду
кормиться? Где буду ночевать? Как вернусь домой?
Ведь, кроме зажатой в руке мандолины и лежащего
на песке двугривенного, у меня теперь ничего нет.
XX
До полудня я бесцельно брожу по городу, рассматри-
ваю витрины магазинов, захожу на рынок. На лотках
полно мяса, масла, рыбы, тут же ряды французских бу-
лок и квадратных саек; в больших корзинах горами вы-
сятся ярко-красные помидоры, желтеют крупные груши,
горят сочным румянцем свежие яблоки. Я хочу есть, и
вид еды усиливает мой и без того обостренный аппетит.
Но у меня только двадцать копеек, из них тринадцать
надо истратить на булку и сахар для Егора. После дол-
гих размышлений я покупаю фунт ржаного хлеба и два
огурца, тут же быстро их съедаю и, захватив с собой па-
кетик для Егора, иду к нему с этой скромной передачей.
У тюрьмы я встречаю вчерашних знакомых и от них
узнаю, что сегодня день не только передач, но и свида-
ний. У меня мгновенно возникает мысль, выдав себя за
брата Егора, попытаться увидеть его.
Я становлюсь в очередь и, когда дохожу до окошечка,
называю заключенного:
— Егоров Егор Дормидонтович.
— Кем приходишься?
— Братом.
— Документ!
— У меня. .. нет.. .
— Без документу нельзя.
— Я еще маленький... У меня нет паспорта...
— Давай метрики!
— Метрики... У меня украли...
— Брешешь.
— Вот истинный крест.. . Посмотрите, дяденька, раз-
111
резали кармам. .. Видите, мать булавками приколола,
а воришки разрезали. .. Вместе с деньгами украли...
При разговоре присутствует жандарм. Фигуры его не
видно. В глубине окошка мелькает только огромная го-
лова и на ней новая фуражка, толстые рыжие усы с по-
дусниками и крупный красный нос.
— А сколько тебе лет?— медленно, низким, гудящим
басом спрашивает он.
— Тринадцать... — я скрываю только полтора года
и, на всякий случай, пригибаюсь.
— Габелок. .. — говорит он надзирателю. — Пущай
идет.
Меня пропускают в калитку, и вскоре я оказываюсь
в небольшом помещении, где уже собралось несколько
посетителей. Комнату разделяет на две равные половины
двойная сетчатая решетка, и за ней, откуда-то из боко-
вой двери, один за другим с небольшими перерывами по-
являются заключенные. Они пристально всматриваются
сквозь серую рябь частой сетки и выкрикивают:
— Мама! .. Иди сюда!
— Глаша, я здесь!
— Батя, не узнаешь?
Я тоже с волнением вглядываюсь сквозь железную
вуаль в полутемную половину помещения и вдруг слышу
знакомый голос:
— Коля, друг!
Я перебегаю вдоль сетки и останавливаюсь против
худого и бледного Егора, рябого от исполосовавших его
лицо проволочных теней.
— Здоров, Коля! — кричит он, стараясь перекричать
остальных. — Как попал сюда?
— Я твой брат.. — пытаюсь я сразу же внушить ему
свое родство и знаками объясняю, чтобы он приложил
ухо к сетке. — Я твой брат — Николай Дормидонтович
Егоров.
— А-а... — понимающе кивает он головой и сразу же
выкрикивает: — Здорово, братишка, как попал сюда?
Стремительной скороговоркой, чтобы успеть расска-
зать как можно больше, я излагаю все — от момента по-
лучения его письма до сегодняшних событий.
— Уезжай ты, ради бога, домой... — молит он.— Уез-
жай, а то пропадешь здесь.
Он оглядывается по сторонам, выжидая, когда раз-
112
гуливающие по обеим сторонам сетки надзиратели отой-
дут подальше, и, улучив подходящий момент, говорит
нарочито низким голосом:
— «Эмеранс» ежели придет в Одессу, кочегару Пет-
рову скажи, что спрашивали о нем, я ничего не знаю.
Пускай меняет пароход. Запомнишь? «Эмеранс». . .
Петров.
Он хочет сказать еще что-то, но, оглянувшись, видит
надзирателя.
— Отцу, матери низкий поклон!
Раздается резкий свисток, пронзительный, как свист
городового на улице, и вслед за ним строгий окрик:
— Канча-а-ай свида-а-анье!
Егор успевает отрывисто бросить:
— На днях суд! Припаяют большой срок! Уезжай ты,
ради бога! Уезжай!
Он еще что-то говорит, но надзиратель уже отталки-
вает меня, и я, ничего больше не услышав, оказываюсь
у выхода.
Получив обратно свою мандолину и книгу, я выхожу
за тюремные ворота и долго бреду по незнакомым
улицам.
Кругом чужие дома, чужие окна и двери, чужие люди.
К кому обратиться? Где взять для Егора белье? На нем
суровая рубашка с большим разрезом и грязными спу-
танными шнурками на груди. Где раздобыть хоть не-
много денег на еду? У Егора похудевшее, с запавшими
щеками, серо-землистое лицо и черные круги под гла-
зами. Как устроить ему большую передачу для долгого
пути по далеким сибирским этапам? Ведь ему идти и
идти, может быть, несколько месяцев, через всю Россию,
через десятки тюрем, этапных пунктов, пересылок.
И снова, не найдя ответа на эти вопросы, я бреду по
городу, голодный, усталый, без гроша денег, без крова.
Вечером меня внезапно окрыляет мысль: «Может
быть, «Эмеранс», на котором плавает товарищ Егора
кочегар Петров, на мое счастье, зашел в Севастополь?»
Я иду в порт.
Но, увы, «Эмеранса» с мариупольским углем нет, и
в тревоге перед наступающей ночью я возвращаюсь к
старому месту. Мое обостренное голодом обоняние при-
влекает жирный запах, несущийся из садика, прилегаю-
щего к трактиру. Я инстинктивно поворачиваю туда и
8 С. Розенфельд
ИЗ
вхожу в большой портовый кабак. Почти за всеми сто-
ликами — матросы, грузчики, ломовики. Среди них не-
мало женщин. Воздух наполнен сизым махорочным ды-
мом, запахом водки, густыми испарениями горячих ку-
шаний.
Я мучительно хочу есть.
Почувствовав головокружение, я хочу уже выйти, но
в это мгновение чей-то женский голос окликает меня:
— Эй ты, мальчонка, сыграй что-нибудь!
— Давай, давай!— вторит ей грубый и хриплый муж-
ской голос.
Из-за столика у стены ласково манит меня пальцем
красивая полная женщина с чуть подкрашенными блед-
ными щеками и необычайно большими глазами.
— Иди, иди, сынок, не бойсь, — тихо, каким-то осо-
бым, певучим голосом просит она.
— Давай, давай! — продолжает горланить ее сосед,
огромный, рыжебородый моряк в белой матроске, и при
этом хлопает толстыми и заскорузлыми пальцами по
краю стола. Я приближаюсь к ним.
— Сыграй чего-нибудь... — почти молит женщина.
Она, видимо, пьяна, но лицо у нее такое доброе, боль-
шие маслянистые глаза так просительно уставились на
меня, что у меня не хватает духу отказать ей, и я маши-
нально вытаскиваю из мешочка мандолину, хотя еще ни-
когда в жизни не играл для посторонних.
— Чего же вам сыграть?
— А ты много чего знаешь?
-— Много.
— А «Стежки-дорожки» знаешь?
— Знаю.
— О, господи, так сыграй же...— суетится женщина,
придвигаясь со стулом поближе ко мне.
У меня пересохло во рту, кольцом стянуло горло, но
просить поесть я так и не решаюсь. Я только смачиваю
языком нёбо и тихо беру первые аккорды. Я вижу, как
женщина, чтобы быть еще ближе ко мне, передвигается
до половины стула и жадно смотрит расширившимися
глазами. Я несмело начинаю:
Позарастали стежки-доро-о-ожки.
Где проходили милого но-о-жки...
Позараста-а-али мохом, траво-о-ою,
Где мы гуля-я-яли, милый, с тобо-о-ою. ..
Я растягиваю отдельные слоги, и это против моей
воли придает исполнению особенную надрывность. Имен-
но она-то и волнует женщину. Голос мой сух, неуверен,
в любой момент готов прерваться, но я пою со всем чув-
ством, на какое способен, пою так, как может петь смер-
тельно голодный человек, знающий, что за это он сейчас
же получит тарелку горячих жирных щей. И в то же
время я странным образом начинаю забывать о голоде.
Я пою с удовольствием, почти вдохновенно, а жадные
глаза слушателей возбуждают меня еще больше.
Мы обнимались, слезно проща-а-а-а-лись,
Помнить друг друга мы обещались...
Нет у меня-я-я с той поры уж поко-о-ю,
Верно, гуляет милый с друго-о-о-ю...
У женщины мелко трясется подбородок, дрожат
губы и по щекам двумя тоненькими струйками сбегают
слезы. Я и сам готов заплакать, растроганный собствен-
ной песней и слезами женщины. Мой голос дрожит, и я
нажимаю на самые чувствительные места:
Птички-певуньи, правду скажите,
Вести про милого мне принесите,
Где милы-ы-ы-й скрылся, где пропа-да-а-ет? ..
Бедное сердце-е-е плачет, страда-а-а-ет...
Сдвинув на середину стола посуду и закрыв лицо
руками, женщина опускает голову на край стола и не-
удержимо плачет.
Когда я, заканчивая, повторяю первую строфу, она,
словно боясь, что я сейчас уйду, поднимает мокрое лицо,
осторожно, чтобы не задеть румянца, вытирает'уголком
платочка глаза и, выждав, когда кончатся одобритель-
ные крики посетителей, просит, все еще всхлипывая:
— Повтори, сыночек, повтори, милый...
— Хорошо.
— Как звать-то тебя?
— Коля.
— Повтори, Коленька, будь такой любезный.
И я снова, от начала до конца, пою, должно быть,
самую любимую песню женщины и вижу, как она опять
плачет, роняя на платье крупные слезы сквозь увитые
кольцами белые пухлые пальцы.
Потом, когда песня кончается, она достает из су-
8;
115
мочки двугривенный и, улыбаясь заплаканными глазами,
протягивает мне монету:
— Бери, Коля, бери, милый. Разбередил ты мою
рану...
Я смущенно беру мокрый двугривенный и кладу
в карман:
— А где ж твоя шапка? — гремит рыжебородый со-
сед. — Во што деньги-то кидать?
— Нет у меня фуражки. Она в море улетела.
— Охо-хо-хо-хо...— хохочет-гремит матрос, и вся его
огромная фигура и голова и особенно круглая, как ло-
пата, борода содрогаются, будто кто-то трясет его из-
нутри. — Улетела, говоришь? Хо-хо-хо... Ох-хо-хо. . .
Он достает из кармана красный платок, медленно
развязывает неуклюжими пальцами узел и вручает мне
серебряный полтинник.
— На, паренек, купи себе фуражку, а то и положить-
то некуда твое жалованье. Только, чур, спой и мне пес-
ню! Хорошую! Вольную!
Я не знаю, что ему спеть, но сейчас же вспоминаю ту,
которой обучил меня Егор. Я хорошо ее помню и очень
люблю и поэтому пою с удовольствием.
Эх, ты степь широ-о-о-окая, степь раздольная...
Широко ты, матушка, протянула-а-ася.. .
Я уже «сорвал» голос и пою почти без звука, на од-
ном дыхании. Но огромный матрос не отпускает меня,
заставляет петь еще и еще. Когда же я, выдохшийся и
уставший до крайности, хрипло пою:
Нету у меня батюшки, нету матушки,
Только есть один у меня мил-сердечиый друг...
— матрос внезапно, широко развернувшись и подняв
руку кверху, ударяет кулаком по столу.
— Э-э-э-эх! Хорошо! До чего хорошо! За самую за
печенку берет! — кричит он во все горло.
И, повернувшись ко мне, уже тише добавляет:
— Пой еще!
Но я, совершенно обессиленный, твердо заявляю:
— Нет, больше не могу. Умираю, есть хочу... Я сут-
ки не ел...
— Ах, ты, господи! — спохватывается женщина. —
Ах, мы дурни! Мальчонка голодный, а мы его петь за-
ставляем. .. Да садись ты, садись, милый, сюда.
116
Я съедаю скумбрию, потом миску щей с мясом, и мне
вдруг становится невыносимо жарко и душно. Мне хо-
чется скорее выйти на свежий воздух, подальше убежать
от жирного чада, духоты и пьяного галдежа. Но меня не
отпускают и довольно грубо за руку или за полу куртки
тянут к столикам, заказывают песни, и я, окончательно
потеряв голос, сосредоточиваю все свои усилия на одной
мандолине. Только сознание того, что деньги, время от
времени бросаемые посетителями в большую боцманскую
фуражку, до зарезу нужны для Егора, заставляет меня
оставаться. И лишь напуганный жестокой дракой, вне-
117
запно вспыхнувшей за одним из столов, я, воспользовав-
шись суматохой, выбегаю на улицу.
Здесь прохладно и дышится легко, как на открытой
палубе парохода после раскаленного пекла кочегарки.
Я сижу один на кнехте пассажирской пристани.
В темноте бесшумно в разных направлениях скользят
ряды огней, — видимо, одни пароходы уходят, другие
прибывают.
Звонят где-то судовые склянки, шипит пар, громы-
хают цепи запоздалой лебедки, из парка доносятся об-
рывки музыки, заглушаемые звонким цоканьем извоз-
чичьей лошади, но до меня все это доходит словно из
другого мира, — окружающее для меня безразлично, и
мне кажется, что я сплю. Только одна мысль тревожно
бьет в виски — где же я буду ночевать? В парк идти
страшно, там меня опять обворуют. А больше деваться
некуда.
Голова наливается тяжестью, веки плотно набухают.
Я вздрагиваю, выпрямляюсь, силюсь широко открыть
глаза, но из этого ничего не выходит — я то и дело про-
валиваюсь в дремоту.
— Эй, ты!— грохочет мне кто-то прямо в ухо, и вслед
за этим я чувствую удар в плечо.
Вскочив, я вижу старика с толстой палкой в руке,
видимо, ночного сторожа.
— Вали к дьяволу! — кричит он сердито. — Нашел
себе постелю!
Я ухожу и в темноте узнаю очертания виденных днем
штабелей плотно уложенных порожних мешков. Их
очень много, они тянутся на несколько саженей боль-
шими аккуратными квадратами с узкими интервалами
между ними. Мешки привлекают своей Постельной мяг-
костью, даже какой-то неожиданной для бездомного
бродяги теплотой домашнего уюта. И я, притягиваемый
этим манящим покоем, зажав в зубах мешок с мандоли-
ной и книгой, внезапно бросаюсь в проход между штабе-
лями и вскарабкиваюсь на трехаршинную высоту.
На мешках уже кто-то спит — я слышу заливистый
храп. Рядом тихий свист другого ночлежника. Ползком
перебравшись на соседний штабель, где, по-видимому,
никого нет, я укладываюсь на мешки, подоткнув под бок
драгоценный багаж, и, крепко зажав обеими руками
мандолину, мгновенно засыпаю.
118
Но сплю я, видимо, совсем недолго. От резкого удара
в ногу я буквально взлетаю. Какие-то люди с большими
фонарями и палками в руках ходят по штабелям и, гром-
ко ругаясь, сгоняют ночлежников. Я быстро сползаю на
землю и ухожу в поисках нового пристанища. Но ворота
в парк плотно заперты, любое местечко, где можно было
бы устроиться, уже занято, и я всю ночь провожу на но-
гах, бесприютно слоняясь по большому городу.
XXI
Узнав, что военно-окружной суд приговорил Егора
к восьми годам каторжных работ, я иду к нему на по-
следнее свидание.
У тюрьмы, шагах в двухстах от ворот, ко мне под-
ходит незнакомый человек. У него темная квадратная бо-
рода, хотя он с виду совсем не старый, большие карие
глаза, густые черные брови. На нем потертая морская
куртка, морская фуражка, на левой кисти вытатуиро-
ван якорь.
— Здорово, Коля! — неожиданно окликает он меня.
— Здравствуйте... — отвечаю я робко.
— Ты Егоров братан?
— Егоров... — мямлю я испуганно и недоуменно. —
Откуда вы знаете?
— А я тут стоял, когда ты в прошлый раз приходил
сюда и с жандармом разговоры разговаривал. Помнишь,
«я Егоров брат» говорил? «
— Ага.
Человек отводит меня в сторону и, оглянувшись, сует
мне в руку красную кредитку. Он объясняет мне, что это
от товарищей Егора, что надо эти деньги отдать в тю-
ремную контору под квитанцию, чтобы Егор мог купить
себе в тюремной лавке все, что ему нужно.
— А на свидании скажешь, что, дескать, низкий
поклон от Бороды... Тихо скажи, чтобы только он услы-
шал. .. Понял?
— Понял. А как вас зовут?
•— Так и зовут— Борода и все.
— Хорошо.
— И никому ни гу-гу. Понял?
— Понял.
119
— То-то же. Ты малец с головой, башковитый.
А в следующий раз я опять приду. Увидишь меня — не
подходи. Понадобится — сам подойду. Понял?
— Понял.
— Ну, прощевай.
Он жмет мне руку большой жесткой заскорузлой
кистью, такой самой, как у Егора, и, не оборачиваясь,
широко шагая, быстро удаляется.
А я торопливо направляюсь к Егору.
Он выходит ко мне с бритой головой, в холщовом аре-
стантском костюме. На ногах его толстые цепи, подве-
шенные на ремешке к широкому парусиновому поясу.
— Вот, Коля, какой я теперь.. . — как бы стыдясь
своего наряда и кандалов, горько улыбаясь, говорит мне
Егор. — Был вроде как вольная птица, а теперь...
— Ничего, Егор, это ненадолго, — я хочу улыбнуться
ему, но вместо улыбки — я это чувствую — у меня полу-
чается жалкая гримаса, а слова застревают в горле.
•— Уезжай ты, — просит Егор. — Зачем тебе-то ма-
яться? А меня скоро этапом погонят.
— Когда погонят вас, тогда поеду. — И вдруг кричу:
— Низкий поклон от Бороды!
Егор широко открывает глаза.
Мои слова заглушает густой кандальный звон. Это
вышли на свидание с родными приговоренные к каторге.
Каждое их движение вызывает лязг стальных цепей.
Матери, жены, дети, впервые увидевшие своих близких
в кандалах, испуганно плачут. Заключенные, чтобы быть
услышанными, стараются перекричать друг друга. И все
это сливается в тяжелый гул.
Егор не похож на себя. Исчезли его вьющиеся во-
лосы, и плохо выбритая голова кажется теперь чужой и
некрасивой. Лицо, раньше гладкое и чистое, покрыто
неровными кустиками рыжевато-русой бороды. Только
глаза, добрые, светло-синие, неизменно улыбающиеся,
остались те же.
Я хочу сказать ему что-то очень хорошее, ласковое,
чтобы он почувствовал мою искреннюю дружбу, но не
нахожу нужных слов. Мне больно видеть Егора закован-
ным в цепи, униженным и оскорбленным. И когда Егор
переступает с ноги на ногу и среди общего кандального
звона я различаю звук именно его цепей — я готов за-
кричать от обиды и гнева. Но я молчу и только ловлю
120
себя на том, что к глазам моим подступают слезы бес-
силия.
— Что ты, Коля! — натужно кричит Егор и нарочито
широко улыбается. — Что ты, браток! Брось это бабье
дело! Еще, дружок, поживем! Еще повоюем!
Резкий свисток надзирателя и последующая команда:
«Кончай свидание!» словно подзадоривают его. Еще уве-
реннее и громче он бросает через решетку.
— Скоро, Коля, будет весело! Очень даже весело!
Шторм будет в двенадцать баллов!
Надзиратель отталкивает его от сетки, но он еще
успевает крикнуть:
— Всех в цепи не закуют!
Двенадцать пар закованных ног движутся к дверям,
наполняя помещение густым звоном. Смешиваясь с кри-
ками и причитаниями родственников, он заглушает от-
дельные восклицания уходящих в камеры каторжан.
Я сдаю в контору десять рублей и получаю квитан-
цию, которую тщательно прячу в боковой карман куртки,
чтобы потом отдать Бороде.
На улице я узнаю, что в дальний этап разрешается
взять большую передачу — несколько фунтов сахару,
шпика, сухарей, махорки, мыла. Ссыльным разрешается
также получить теплую одежду.
Все это может понадобиться для Егора в любую ми-
нуту — через неделю, через три дня, возможно, даже
завтра. И вот с утра до позднего вечера, обходя рынки,
трактиры, сады, пляжи, я пою и декламирую. Окончив
номер, без всякого стеснения я снимаю с головы новую
фуражку и собираю в нее медяки всех размеров — от по-
лушки до пятака.
После захода солнца я «выступаю» в парках.
Здесь в синих сумерках или в сгустившейся вечер-
ней темноте, едва освещенной тусклыми фонарями, на
редких скамьях, затерянных где-нибудь в глухих аллеях,
встречаются уединенные парочки. Я внезапно вырастаю
перед ними и, словно это является чем-то вполне естест-
венным, начинаю петь какой-нибудь чувствительный ро-
манс или неаполитанскую песню.
Пой мне! .. Хочу еще раз, до-ро-га-я,
Услышать голос твой я в час разлу-у-ки...
Хочу я вновь изведать блаженство ра-а-я
И повторять всю жизнь той песни звуки...
121
Эту песню любят больше мужчины, особенно
военные.
А женщины обожают грустные, хватающие за сердце
романсы с «безумной любовью», «жестокой разлукой»,
«коварной изменой» и тоскою о прошлом.
Забыты нежные лобза-а-а-нья,
Уснула страсть, прошла любовь,
И радость нового свида-а-а-а-нья
Уж не волнует больше кровь...
На скамье, рядом с офицером, сидит совсем молодая
девушка с томными глазами, в которых играют золоти-
стые блики заката. Уже после первой строфы она до-
стает из сумочки гривенник и держит его наготове,
словно боясь, что я не допою и быстро исчезну. Чтобы
успокоить ее, я поспешно продолжаю:
Так ветер всю красу наряда
С деревьев осенью сорвет.
И по тропам унылым са-а-а-да
Сухие листья ра-а-а-а-знесет.
Девушка смущенно опускает глаза, потом отворачи-
вается, тихонько проводя платочком по щекам.
Через минуту я стою уже против другой скамьи и
хриплым голосом пою другой романс.
Над парком нависает томительная крымская духота,
зелень испускает горьковатый аромат, однотонно стре-
кочут цикады, а высоко надо мною простирается беспре-
дельная синева темнеющего неба, на котором с каждым
мгновеньем зажигаются все новые тысячи светящихся
точек.
Как одиноко и печально звучат в этой обстановке моя
смешная тихая мандолина и крохотный невыразитель-
ный голосок. Мне кажется странным, что кто-то может
с удовольствием слушать эту плохую музыку и даже
платить за нее деньги. Поэтому я не сержусь, если какой-
нибудь случайный слушатель в ответ на мой чувстви-
тельный романс кричит: «Чего ты воешь, как шакал? По-
шел прочь!». Но в большинстве случаев меня слушают
охотно. Только в портовых кабачках иногда, помимо
старых романсов, просят спеть что-нибудь новое.
— Нет ли, братуха, чего посвежее, а? — спрашивает
122
широкоплечий, приземистый моряк, курносый, с весе-
лыми ребячьими глазами.
— А чего свежее? — удивляюсь я.
— А ты сам, братуха, догадайся.
Но я не догадываюсь.
— Вот, к примеру, скажем... — говорит он, чуть сни-
жая голос. — Есть французская песня, в Тулоне мы ее
слыхали. А теперь уж и многие наши поют.. .
— Марсельеза? — догадавшись, обрадованно подска-
зываю я.
— Во-во, Марсельеза! — широко улыбается матрос.—
Она хоть и французская, а вроде как для всего света.
Для всех трудящих.
— Знаю, — заявляю я не без гордости. — Меня один
кочегар научил. Который подарил мне эту мандолину.
Я подхожу поближе, опасливо оглядываюсь на ред-
ких дневных посетителе!! и вполголоса, сильнее нажимая
па струны, пою:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног! ..
Нам не нужно златого куми-и-ира,
Ненавистен нам царский чертог.. .
— Во-во, она самая! — глаза матроса возбужденно
блестят. — Слов-то я не слыхал. Это, видать, наши соб-
ственные, русские.
Увы, я знаю только один куплет и на этом принужден
закончить свою песню. Матрос протягивает мне пятачок,
но я, неожиданно для самого себя, отвожу его руку и от-
четливо произношу:
— За эти песни я денег не беру!
— Молодец! — широко улыбается матрос и сейчас
же совсем серьезно добавляет: — Это правильно.
Я хочу уйти, но он пальцем манит к себе и шепчет:
— Есть еще одна песня. Почище этой. Слыхал?
Совсем новая.
— Какая?
Он вплотную приближает свое лицо к моему и шепо-
том читает:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
123
— Слыхал?
— Нет. А мотив какой?
— Мотива не упомнил, а слова прямо золотые. Ох,
брат, какие слова! Вот, к примеру, еще такие:
Чтоб свергнуть гнет рукой умелой,
Отвоевать свое добро, —
Вздувайте горн и куйте смело,
Пока железо горячо!
— А, может, вы вспомните мотив? — волнуюсь я.
— Тебе все мотив да мотив, ты слова раньше запом-
ни: «Рукой умелой.. .» Разумеешь? Вот такою...
И он показывает свой сжатый кулак — огромный, тя-
желый, в суставах побелевший! от натуги, — а потом рез-
ко сгибает руку в локте:
— На, пощупай.
Я безуспешно пытаюсь охватить его мускулы.
— Что, не ухватить? А ты попробуй обеими.
Отложив в сторону мандолину, я пробую обеими ру-
ками, но и их не хватает.
Тогда я просто ощупываю мускулы и убеждаюсь, что
они не похожи на живое тело — это громадные, упругие,
стальные мячи, туго перекатывающиеся под толстой
кожей.
— Ух, какие мускулы! — восторженно восклицаю я.
— То-то! — довольный, смеется матрос. — «Рукой
умелой!» Во, брат! — И, помолчав минуту, прибавляет:—
Ты слова запомни, а мотив после узнаешь.
Он заставляет меня выпить кружку хлебного кваса,
дает на прощанье большой бублик и, отпуская, тихо го-
ворит:
— Во, брат. Сам должен понимать! А ты все «сви-
данья» да «лобзанья». Не те нынче времена!
Но я продолжаю свои странствия по городу и по-преж-
нему пою. Мне нравится, когда взволнованный моей
песней огромный моряк кричит: «Э-э-э-э-х! ..» и ударяет
кулаком по столу так, что посуда высоко подскакивает
над столом или падает на пол; с волнением слежу я за
лицами женщин, когда, встревоженные грустной мело-
дией и красивыми, хотя, быть может, и пустыми словами
о несчастной любви, они тихонько плачут; меня радует,
когда самые различные люди в трактирах, отрываясь от
своих стаканов, жадно слушают, а их глаза выражают
124
соску, радость, нежность, тревогу, гнев — все, что своей
великой властью может вызвать музыка в человеческом
сердце.
На едва видимой мелкой ряби от берега до самого
горизонта протянулась широкая, играющая веселой пе-
реливчатой чешуей бесконечно длинная золотая дорожка,
а по ней, видимо, стараясь не выплывать за ее границы,
скользят черные силуэты лодок.
Далеко за ними, как потухающие на заре звезды,
тускло светятся огоньки стоящих на рейде военных ко-
раблей. Еще дальше, уже по самому фону неба, ползут
два ряда белых точек — вероятно, иллюминаторы боль-
шого пассажирского парохода, недавно вышедшего из
порта.
На прибрежных дорожках белеют женские платья,
слышится тихий смех и шепот. От свежевскопанной на
новых аллеях жирной земли пахнет сыростью, от близ-
ких садов тянет тонким запахом каких-то неведомых
фруктов, миндаля, цветов, и все это, смешавшись с лег-
ким солоноватым ветерком, мягко веющим с моря, сли-
вается в единое, ни с чем не сравнимое пахучее дыхание
прекрасной крымской ночи.
Когда я возвращаюсь в город, луна уже на самом го-
ризонте. Красный шар медлительно, важно погружается
в гигантскую багряную пучину. Небо и вода вокруг охва-
чены словно заревом, недавно еще сверкавшая золотом
дорожка становится тускло-розовой. Лодок больше не
видно. Влажная духота сменяется прохладной морской
свежестью. Исчезают белые платья, умолкают песни, ше-
пот и смех...
Затихает и моя мандолина. Оставшись один на пу-
стынной дороге, я только теперь начинаю по-настоящему
чувствовать невероятную усталость после треволнений
целого дня, проведенного на ногах. Все тело болит,
в горле пересохло, голова кажется тяжелой, веки то и
дело смыкаются. Я готов опуститься на первую попав-
шуюся скамью или забраться под первую перевернутую
лодку, чтобы уснуть, но боязнь лишиться денег и ман-
долины поддерживает мои иссякающие силы и гонит
дальше и дальше по дороге.
Я прикрываю рукой карман, в котором хранятся по-
лученные —- в обмен на тяжелые медяки — рыжие руб-
левки и зажимаю в кулак заработанные сегодня монеты.
125
Ведь завтра-послезавтра они мне очень понадобятся, и
потерять их — значит не помочь Егору.
Нет, лучше не сомкнуть глаз всю ночь, даже несколь-
ко ночей подряд, чем расплатиться за удовольствие
уснуть — такой дорогой ценой.
В стороне от дороги я вижу крохотный деревянный
домик, похожий на сторожевую будку. Заглядываю в
окошко — за столом, склонившись над толстой книгой,
сидит седобородый старик в белой рубахе. Сквозь очки
он впился в страницу, едва освещенную маленькой керо-
синовой лампочкой. Не задумываясь, я стучу в крашеную
дверь.
Появившийся на пороге высокий старик, сняв очки,
внимательно оглядывает меня.
— Тебе чего, внучок? — спрашивает он мягким те-
норком.
Меня подбадривает его спокойный и приветли-
вый тон.
— Пустите переночевать, дедушка, — прошу я.
— Переночевать? А ты кто такой будешь?
Он задает этот вопрос, и я улавливаю в его интона-
ции не опасливое любопытство человека, которого по-
тревожили, а живой участливый интерес. Как ни прост
вопрос, в первую минуту я не знаю, что ответить, но так
как долго думать нет времени, а подробно рассказы-
вать о себе бессмысленно, я неожиданно, не отдавая себе
отчета в сказанном, выпаливаю:
— Я бродячий музыкант!
— О! Во как! Музыкант? Да еще и бродячий? А за-
чем же ты бродишь?
— На хлеб зарабатываю. Играю и пою. Вот ви-
дите? — я протягиваю мандолину.
— А-а... Стало быть, ты ахтёр? Так, что ли?
— Да.
— Погорелого театра?
— Ага.
Старик добродушно смеется, но в будку меня не
впускает.
— А родители померли, что ли?
— Нет, родители живы, но они очень бедные.
— A-а, вон оно што. Ну, войди.
Он запирает дверь на толстую задвижку, берет меня
за плечи, подводит к столу и, сев против меня на табу-
126
рет, пристально вглядывается в глаза. Потом отпускает
и говорит:
— Ладно, внучок, ночуй...
Он снимает с гвоздя и кладет на пол тулуп, бросает
на него лежащую на кровати большую подушку в розо-
вой ситцевой наволочке.
— Ложись.
Я валюсь на тулуп.
— Может, есть хочешь?
•— Нет, дедушка.
— Спать, видно, очень хочешь. Ну, спи, спи.
Заслонив от меня лампу картонкой, он садится на
прежнее место, надевает очки и принимается читать.
Я успеваю только увидеть его бледное, в частых, глубо-
ких морщинах лицо, добрые, веером бегущие от глаз
к вискам тонкие лучики, коричневые, очень худые и длин-
ные пальцы, подпирающие серебристо-седую голову.
Через мгновение лицо старика расплывается и куда-то
исчезает, а вслед за этим меркнет и тусклый свет лампы.
XXII
Наступил день отправки Егора на каторгу.
Как хорошо, что я накануне успел сделать Егору
большую передачу для дальней дороги. Вместе с Боро-
дою, поджидавшим меня неподалеку от тюрьмы, мы по-
шли в бакалейную лавку и там купили мешок, напол-
нили его сахаром, чаем, шпиком, мылом, махоркой, су-
харями. Потом, получив у Бороды еще десять рублей, я
отнес все в тюрьму и сдал под квитанцию вместе с па-
рой рыжих валенок, которые принес с собой все тот же
спасительный немногословный Борода.
С утра у тюрьмы собираются родственники осужден-
ных. Стража и городовые то и дело разгоняют их, но они
небольшими группами или одиночками собираются снова
и в тягостном томлении поджидают своих близких, от-
правляемых неизвестно в какой сибирский каторжный
централ.
В толпе я узнаю женщину с глубоко запавшими уста-
лыми глазами, у которой муж привлекался по сто вто-
рой статье и теперь осужден на восьмилетнюю каторгу;
здесь и маленькая женщина с одутловатым лицом и
127
отекшими веками, которая жаловалась, что ее муж «уже
второй год мается», — теперь он осужден на десять лет;
здесь и старик с рыже-седой, клочковатой бородой и
красными слезящимися глазами — старший сын его
осужден на восемь лет, а младший — на «все двена-
дцать»; здесь и старушка, у которой сын — «ласковый,
тихий, покорный» — «получил» шесть лет.
Все они находятся вблизи тюрьмы еще с прошлой
ночи, но только поздним вечером, в преддверии вторых
суток, видят, наконец, тех, кого ждут. Оттеснив толпу
далеко от тюремных ворот, конвой выстраивается двумя
рядами. Образовавшееся между ними пространство осве-
щают дымящиеся в руках конвойных факелы. Воздух
внезапно оглашается лязгом железа, и в освещенное
пространство из темноты тюремного двора выходят по
четыре в ряд, закованные в ножные кандалы и связан-
ные между собой ручными цепями, серые фигуры катор-
жан. Ряд за рядом они образуют длинную колонну и,
окруженные со всех сторон солдатами с шашками на-
голо, медленно движутся вперед. Откуда-то из боковой
улицы на рысях выносятся десятка два всадников —
казаков или полицейских — и быстро охватывают ко-
лонну вторым кольцом.
Толпа тотчас рассыпается. Родственники, обегая ко-
лонну, жадно вглядываются в лица заключенных. Но
отделенные пространством, одетые в одинаковую аре-
стантскую одежду, обросшие бородами, навьюченные по-
житками, освещаемые факелами, каторжане все так по-
хожи друг на друга, что родные не могут опознать своих.
Я тоже ношусь вокруг колонны, забегаю то в начало
ее, то в конец и напряженно всматриваюсь в лица и фи-
гуры, но, как и большинство в толпе, не могу найти того,
кого ищу.
Меня охватывает сомнение — здесь ли Егор? Не оста-
вили ли его до следующего этапа?
И вдруг, почти не отдавая себе отчета в том, что де-
лаю, — я пронзительно, во все легкие кричу из темноты;
— Его-о-ор! Ты зде-е-есь?
— Здесь, браток, зде-е-сь! — слышу я в ответ знако-
мый голос. — Будь здоров!
— Молчи, щенок! — толкает меня в спину знакомый
старик. — Заткнись, а то ведь его за то, что откликнулся,
побьют!
128
Меня охватывает испуг. Неужели из-за этого Егора
могут избить?
Я сжимаю зубы и продолжаю молча двигаться то
рядом с колонной, то позади нее.
Так из тюрьмы до самого парохода движется необы-
чайная процессия, прорезая ночную темноту дымным
светом факелов и нарушая мягкую тишину заснувшего
города жестокой музыкой цепей.
На пристани полицейские, пропустив колонну, пре-
граждают путь сопровождающим. По узкой сходне на
палубу ведут попарно скованных каторжан. Заключен-
ные вместе с конвоем постепенно исчезают в трюме. За-
тем по сходням торопливо бегут запоздавшие пасса-
9 С. Розенфельд
129
жиры, и мне удается вместе с ними незамеченным про-
скользнуть на пароход.
Поздно ночью он отчаливает от пристани, но на ней
еще долго видна темная, неподвижная и безмолвная
масса провожающих.
На палубах, в коридорах, в общей каюте третьего
класса стоит понурая ночная тишина, только изредка
прерываемая чьим-то усталым вздохом, тяжелым стар-
ческим храпом или плачем ребенка.
На корме, шагах в двадцати от входа в трюм, куда
загнали каторжан, караульный строго окликает каждого
приближающегося:
— Стоп! Сюда не полагается!
Над трюмом нависает туманный коричневый свет ред-
ких фонарей. Под ним в глубине смрадной пароходной
утробы, обычно наполненной ящиками, бочками, меш-
ками, железом и черепицей, сейчас томятся в духоте и
мраке сотни смертельно усталых людей.
Среди них Егор.
Я отчетливо представляю себе его бритую голову,
желтое лицо, запавшие глаза, вижу цепи на его изранен-
ных ногах, ручные кандалы, сковывающие его с товари-
щем. Он лежит на грязных сырых досках судового
пола, на самом дне корабля, где обитают сотни огром-
ных рыжих крыс.
Мне до слез жалко Егора. Мне хочется утешить его,
послать ему привет, ободрить каким-нибудь успокаиваю-
щим словом.
Но как это сделать?
Я достаю мандолину и начинаю тихо напевать то, что
он больше всего любит и чему так терпеливо обучал
меня:
Ах ты, степь широ-о-о-ка-я, степь раздольная...
Широко ты, матушка, пораскинула-а-а-сь...
У меня нет уверенности, что до Егора доходят мой
тихий голос и слабые звуки мандолины, и, придвинув-
шись поближе к трюму, я пою громче:
Ой, да не степной орел подыма-а-а-ется,
То донской казак разгуля-а-ется...
С каждым новым словом усиливаю звук — я хочу,
чтобы Егор обязательно услышал меня.
130
Но трюм не близок, дно его далеко в глубине паро-
хода, и, держась темной полосы, я незаметно переме-
щаюсь еще на шаг-два, наклоняюсь вперед, вытягиваю
шею и почти в полный голос пою:
Ой, да не летай, орел, низко по зе-е-мле,
Не гуляй, казак, близко к бере-е-гу...
Мое пение прерывается грубым окриком часового:
— Поди прочь отседова! Распевало!
Но возле меня оказываются незаметно собравшиеся
слушатели. Один из них, судя по знакомому громовому
голосу, тот самый рыжий боцман, которому я пел песни
в севастопольском кабаке, пользуясь темнотой, надеж-
но скрывающей его, решительно возражает:
— Не твое собачье дело! Пущай поет, не арестант.
Пассажир! Деньги платил.
— Поди прочь, говорю! — звереет часовой. — Прочь,
стрелять буду!
— Брешешь, собака, не за что стрелять! Не имеешь
никакого полного права!
В черном мраке внезапно вспыхивает крохотный бе-
лый огонек и раздается выстрел. За ним другой, третий.
— Из револьвера, сволочь, шпарит, — спокойно опре-
деляет тот же сипловатый бас. — В небо бьет, шкура,
пугает.
Воздух прорезает серия резких свистков, сопровож-
даемых окриками часовых, и я мячом отпрыгиваю назад.
За мной бегут остальные — мои слушатели, матросы и
палубные пассажиры.
Боцман оборачивается к нам и громко командует:
— Айдате отсюда! Дурак и в людей палить начнет!
Знаю я этих вояк... Пять лет под их лапой отбараба-
нил. ..
Пока мы добираемся по загруженной ящиками и
мешками палубе к далекому носу корабля, боцман не-
сколько раз чертыхается.
— Удав проклятый...— повторяет он с ненавистью.—
Собака цепная... Мало ему, что закованных людей, как
пес, стережет, так еще на вольных кидается...
— Скоро их в воду кидать начнут... — обещает не-
видимый в темноте человек. — В Одессе полная заба-
стовка. .. В Севастополе моряки в казарме бунт подня-
ли. .. На кораблях тоже не спят...
9*
131
Матросы и пассажиры понемногу расходятся, а я
устраиваюсь на сложенном брезенте.
Рассветает. Звезды быстро бледнеют. Небо из темно-
синего становится серым. Потом горизонт начинает розо-
веть. Края серебряных облаков всё больше окрашива-
ются в кровавый цвет. Над водою вспыхивают длинные
полосы ярко сверкающего расплавленного золота, от них
протягиваются голубые, изумрудные и синеватые ленты.
Затем на их месте на небе загорается сплошное зарево,
и вдруг из воды выползает крап огромного красного
шара. Он поднимается все выше и выше, разматывает
по морю широкую пурпуровую дорожку, из красного ста-
новится пламенно-желтым и заливает все вокруг без-
гранично щедрым слепящим светом.
Неповторимо прекрасно раннее утро на море. Вода,
которую всего час назад нельзя было различить за бор-
том,— она словно густые чернила сливалась с ночной
тьмою, — теперь светло-синяя, с зеленоватым оттенком,
играет мириадами веселых бликов. В ней, как в зеркале,
отражаются и яркая голубизна неба, и медленно плы-
вущие розоватые облака, и разлившееся в воздухе зо-
лото солнечных лучей.
Недалеко от парохода из воды выскакивают крупные
дельфины с белыми брюшками и темными спинками.
Описывая в воздухе небольшой полукруг, они вновь ны-
ряют в воду. Не отставая, неутомимо плывут они за
пароходом и почти через равные промежутки времени
с однообразной точностью повторяют свои веселые
прыжки.
Пароход понемногу просыпается.
Матросы песком и мылом моют палубу, поливают ее
из шлангов, до блеска начищают медные части. Из всех
углов выползают сначала пассажиры третьего класса,
потом, спустя час, появляются разодетые, чистые, хо-
рошо выспавшиеся обитатели комфортабельных кают.
Проносятся официанты в белом, с тяжелыми подносами.
Только на кормовой части тишина.
По требованию конвойного офицера путь туда пре-
гражден наспех выложенной из ящиков и мешков невы-
сокой стеной.
После полудня на горизонте возникают туманные кон-
туры далекого города.
В груди рождается знакомый холодок беспокойства.
132
Что дома? Как меня встретят? Что скажет Анка? Вер-
нулся ли Реджио? Примут ли обратно в театр?
Но больше всего тревожит сознание разлуки с Егором.
Вот уже отчетливо вырисовывается темная многовер-
стная линия зеленых берегов Одессы — Золотой берег,
Большой, Средний и Малый фонтаны, Аркадия, Отрада,
Ланжерон. Снова, как и два года назад, когда я ехал на
«Петре Регере» из Мариуполя, я вижу руины древней
крепости в Александровском парке, колонны Воронцов-
ского дома, широкие лестницы бульвара, дворец коман-
дующего, здание Лондонской гостиницы.
Вскоре мы проплываем мимо знакомого белого маяка
и входим в гавань, запруженную десятками больших и
малых пароходов, серыми парусами греческих и турец-
ких фелюг.
Сейчас пароход приблизится к пристани. Я сбегу по
широкой сходне на берег, помчусь по знакомым улицам,
смогу даже поехать на конке, чтобы поскорее добраться
до дома.
Но это чувство омрачает неотступная мысль об уча-
сти Егора. Рыжий боцман объясняет, что этап выгрузят
только ночью. Окруженный двойной цепью конвоя и кон-
ной полиции, он будет доставлен на далекую окраину —
в Тюремный замок за Чумной горой.
XXIII
За время моего отсутствия дома ничего не измени-
лось. Отец на той же плохо оплачиваемой службе. Он
пробовал работать в вечерней смене в порту и на стан-
ции Одесса-товарная в качестве грузчика, но слабость
здоровья и непривычка к физическому труду сразу бро-
сались в глаза хозяевам. Его увольняли в первые
же дни.
В доме все та же нужда. Только чистота квартиры,
вымытые полы и окна, тщательно выстиранное белье,
аккуратно выглаженное платье матери и заплатанные
костюмы детей поддерживают видимость какого-то бла-
гополучия.
Мое возвращение вносит в дом оживление. Брат бро-
сается ко мне. Мать плачет и сквозь слезы мягко
укоряет:
133
— Я боялась... что ты... удрал... в Америку...
Отец силится быть строгим:
— Негодяй мальчишка! Тайно бежать! Куда? Зачем?
Какое тебе в конце концов дело до Егора?
Но у него ничего не получается. Его добрые глаза
улыбаются, бородка трясется, прокуренные, желтые усы
топорщатся от сдерживаемого смеха, хотя он все еще
повторяет:
— Прохвост мальчишка! Своевольник!
Мать удивляется, что я выгляжу довольно сносно.
Еще более поражает ее то, что я подстрижен, что на мне
новая фуражка и целые ботинки.
— Откуда это? — недоумевает она. — Где ты взял?
Когда я вытаскиваю из тайных глубин внутреннего
кармана и кладу на стол две аккуратно сложенные си-
ние кредитки, — всеобщему удивлению нет конца.
— Откуда это? — повторяет мать.
— Все расскажу, — торжественно обещаю я.—Толь-
ко раньше готовьте обед.
— Хозяин приехал, — смеется отец, с удовольствием
распечатывая пачку привезенных ему папирос.
Через два часа, за вкусным домашним обедом, какого
я давно уже не ел, я рассказываю все, что произошло со
мной с минуты отъезда до возвращения.
— Как он вырос! — не то радуется, не то огорчается
мать. — Совсем мужчина.
— Кажется, уже басом начинает говорить, — заме-
чает отец. — Куришь?
— Нет.
После обеда я бегу к Анке.
Она принимает меня как героя и смотрит на меня
с уважением и гордостью. Она тоже находит, что я вы-
рос и возмужал.
— Как скоро люди растут! — удивляется она. — Со-
всем как подсолнухи!
В ее смеющихся зрачках играют золотистые огоньки,
а вся голова в крупных темных завитках сейчас еще
больше напоминает портрет итальянского мальчика
с многокрасочной открытки.
Анка заставляет рассказать обо всем, что было, и с
мельчайшими подробностями. Она задает десятки вопро-
сов, то возвращаясь к началу, то .забегая далеко вперед,
требует описания Севастополя, спрашивает о Егоре,
134
о тюрьме, о кандалах, об этапе, о пароходе, выпытывает,
где я ночевал, что пел, что играл, какую музыку слушал,
и отпускает меня только тогда, когда приходит узнав-
ший о моем возвращении Сашка.
У моих соседей-сверстников тоже все по-старому.
Только Сашка стал работать на какой-то фабрике. После
ночной смены он обычно спит до полудня, а потом убе-
гает и к вечеру приносит новые карандашные наброски.
Их скопилось уже немало и все — один другого лучше.
Самые хорошие — те, где изображены облака, деревья,
скалы, волны. Но совсем удивительно получаются у него
люди: рыбаки, тянущие сеть; старик, согнувшийся над
тяжелыми веслами; грузчик, напряженно поднимающий-
ся с огромным ящиком по крутой пароходной сходне.
Где только научился Сашка этому искусству?
Витька работает теперь в слесарной мастерской. Он
соорудил паровоз с керосиновым двигателем и три вагон-
чика, которые могут подолгу двигаться вперед и назад
по таким же игрушечным рельсам. Он хотел сделать не-
сколько аршин рельсов, чтобы получилась круговая ли-
ния, но хозяин отнял у него все, ссылаясь на то, что
Витька сделал железную дорогу из хозяйских материа-
лов и в рабочее время.
— Ничего, — говорит он, — пускай подавится! Я по-
строю еще и не такую!
Спирька написал поэму «Черное море». Она начи-
нается и кончается строфой, которая мне очень нравится:
О, как безудержно люблю я море!
И грозный шум его, и тихий плеск,
И на далеком черном кругозоре
Извилистых зарниц ломающийся блеск!
Спирька такой тихий и незаметный мальчишка, что
мне по-прежнему непонятно, откуда берутся у него эти
складные строчки.
Мой рассказ производит на мальчишек большое впе-
чатление, и они долго не отпускают меня домой.
В эту ночь я впервые после многих суток бездомья и
тревоги, вымытый и чистый, сплю под родным кровом и
наслаждаюсь домашним покоем.
А рано утром, взяв у Анки хранящуюся у нее кви-
танцию на заложенную виолончель, я бегом несусь
к ломбарду. Его двери еще заперты, а вдоль здания, на
Т35
панели и на мостовой уже толпится народ. У женщин,
у мужчин, у детей в руках свертки, пальто, костюмы, са-
мовары, швейные машины, и все стремятся быть по-
ближе к дверям. Рослый, усатый городовой, грубо рас-
талкивая людей, предупреждает:
— Сначала выкуп, потом заклад!
Я долго не могу понять, почему сегодня так много
желающих заложить свои вещи, но, потолкавшись
в толпе, узнаю, что в городе на многих фабриках и за-
водах забастовки. Приток людей к ломбарду непрерывно
увеличивается. Они стоят уже на противоположном тро-
туаре, заполняя соседние подворотни, толпясь на углах
ближайших улиц. Многие, оказывается, были здесь уже
вчера, позавчера и даже раньше, но денег не получили.
— Они нарочно денег не дают, чтобы заставить нас
приступить к работе... — говорит пожилой рабочий
с изможденным лицом. — Знаем мы эти фокусы.
— А может, у них денег не хватает? — сомневается
кто-то. — Видишь, сколько народу? Бастуют ведь тысячи.
— Небось, рублей у них больше, нежели людей в го-
роде. Дело ясное — заодно с хозяевами.
Двери ломбарда, наконец, открываются, но людей
с вещами в руках полиция грубо отгоняет. Швейцар
впускает только тех, кто предъявляет квитанцию на
выкуп.
Получив свою виолончель, я быстро отношу ее домой.
136
Затем торопливо направляюсь в театр, чтобы узнать,
приехал ли Реджио.
Но то, что я узнаю в очереди у ломбарда, и то, что я
вижу на улицах, наполняет меня какой-то новой, пока
еще смутной тревогой. И я чувствую в этом что-то очень
важное, значительное. Наверное, и Егор и его товарищи
гоже имеют к этому отношение. И, думая так, я насто-
роженно вглядываюсь в знакомые улицы, дома, лица
прохожих и во всем вижу странную перемену.
По улицам движется масса людей, раньше никогда
здесь не бывавших, на углах собираются группы муж-
чин и подростков. Я безошибочно определяю, что это ра-
бочие. Люди о чем-то взволнованно беседуют. Постовой
полицейский несколько раз пытается разогнать их, но его
зло и грубо высмеивают, и он, обескураженный, возвра-
щается на свое место.
Узнав в театре, что Реджио еше не приехал, я спу-
скаюсь по бульварной лестнице в порт, чтобы разыскать
кочегара Петрова, о котором говорил мне Егор, и здесь
вижу еще более необычную картину.
Большие и малые пароходы, стоявшие под погрузкой
и разгрузкой, застыли сейчас в мертвой тишине. Не ши-
пит пар, не грохочут лебедки, не дымятся трубы, по
сходням не движутся черные от угля, красные от чере-
пицы, белые от муки полуголые грузчики- Не гремят бин-
дюги, погонщики не кричат на медлительных важных
волов «цоб-цобе», не мчатся пароконные широкие пло-
щадки по булыжной набережной, не свистят паровозы на
длинной деревянной эстакаде, не сыплется зерно по же-
лобам из высоких хлебных элеваторов.
Порт заснул или вымер.
Только против некоторых пароходов небольшими куч-
ками сидят и стоят бастующие команды, а в тени пакга-
узов расположились группы грузчиков.
В отдалении от них стоят отряды пеших и конных по-
лицейских, горят красными околышами и лампасами
спешившиеся чубатые казаки, сидят на корточках вокруг
составленных в козлы винтовок скучающие солдаты.
А вот и пароход «Эмеранс». Он сидит очень низко в
воде, явно неразгруженный, и на нем такая же тишина,
как на большинстве стоящих здесь судов. Даже сходни
не поставлены и вместо них висят шторм-трапы — вися-
чие лесенки.из стального троса.
137
Я приглядываюсь к лицам и одежде бастующих ма-
тросов и стараюсь узнать среди них всегда отличающе-
гося от остальной команды кочегара. Я уже нацеливаюсь
на одного такого матроса. Это или кочегар, или маши-
нист, или, как это часто бывает на грузовых пароходах,
и тот и другой в одном лице. Он стоит, окруженный груп-
пой людей, и горячо их в чем-то убеждает.
Матрос широк, приземист, с короткой крепкой шеей
и высокой грудью. У него огромный темно-коричневый
кулак, и когда он, разговаривая, размахивает им, ка-
жется, что он раскачивает большущий молот, готовясь
вот-вот с силой нанести удар.
— Не бопсь, Петров, не подкачаем! — уверенно отве-
чает ему несколько голосов. — Есть так держать!
И когда наконец он один направляется к пароходу,
мне удается его перехватить.
— Вы не знаете, где я могу найти кочегара Петрова
с «Эмеранса»? — спрашиваю я.
— Кочегара Петрова? — удивляется он. — А зачем он
тебе?
— Мне нужно передать ему поклон от товарища.
— От какого? — испытывает он меня и, видя, что я
мнусь в нерешительности, подбадривает: — Говори, не
бойсь, я и есть Петров.
У него добродушное лицо, теплые карие глаза.
— От Егора...
— Какого? — экзаменует он, пытливо заглядывая
в глаза.
— Егорова.
— С которого корабля?
— С «Петра Регера»...
— А где же он?
Кочегар, двигаясь рядом со мной, слушает рассказ
о Егоре. Он знал пока только об аресте товарища. Весть
о каторжном приговоре, о кандалах, об этапе в Сибирь
поражает его. Он останавливается. Его глаза приобре-
тают жесткость, мягкие красные губы больше не расплы-
ваются в улыбке и все более сжимаются, будто стараясь
удержать какое-то рвущееся с языка крепкое слово.
— Эх, анафемы! — все же срывается у него. — Будь-
те вы трижды прокляты!
Он расспрашивает о Егоре и теперь уже с какой-то
неистребимой обидой восклицает:
13®
— Вот беда-то! В эдакое время провалился. На ка-
торгу пошел. Сейчас самые горячие деньки наступают.
Через минуту кочегар окончательно берет себя в руки
и уверенно говорит:
— Ну да ладно. Теперь уж недолго терпеть. Вот-вот
скорпионам крышка. Егор вот беспокоится обо мне. А мы
теперь вроде как бы никого уж и не боимся. Видишь, что
делается? Забастовку объявляем. Листовки чуть ли не на
глазах у фараонов раздаем. Откровенно действуем. Всех
не перехватают. Прошло ихнее время.
Когда я ухожу, он просит узнать, где сейчас Егор.
— Ежели здесь, окажи услугу: приходи, сообщи, мы
ему денег пошлем.
Мимо нас проходит рота солдат с двумя офицерами
во главе.
— Иди, друг, домой... — многозначительно говорит
мне Петров, не спуская глаз с проходящих солдат.— Иди.
А то, видишь, тут каждую минуту катавасия может
выйти.
У Петрова озабоченное лицо, напряженный взгляд,
какая-то особенная настороженность в движениях, будто
он в любую минуту готов встретить всякую неожидан-
ность. Я ухожу и долго оглядываюсь, пока угольная гора
не скрывает от меня Петрова, группы матросов и па-
роход «Эмеранс».
В порту все так же непривычно тихо. На набережных,
на магистральной Приморской улице, на спусках из го-
рода нет обычного шумного, грохочущего движения
вниз и вверх, на путях не видно маневрирующих товар-
ных составов, нет и пассажирских поездов, идущих
на Хаджибеевский и Куяльницкий лиманы.
Только полицейские, казачьи и пехотные части не-
устанно передвигаются по территории порта в различных
направлениях, словно армия, подыскивающая удобные
позиции для предстоящего боя.
XXIV
В одесской тюрьме Егора не оказалось.
Севастопольский этап, в котором среди политических
находилось много военных моряков и матросов с торго-
вых судов, был прямо с парохода отправлен на железную
139
дорогу. В ту же ночь всю партию увезли неизвестно
куда, по всей видимости, в Сибирь.
Так оборвалась у меня всякая связь с Егором.
Город охвачен тревожными слухами и разговорами
о несчастной войне, о тяжелых поражениях, о забастов-
ках, рабочих волнениях, крестьянских бунтах. Все чего-
то ждут, возбужденно сообщают друг другу необычай-
ные новости, радуются, негодуют, куда-то торопятся. Рас-
сказывают о страшном февральском разгроме под Мук-
деном, хотя события разыгрались там еще месяца три
назад.
В газетах печатаются скудные, к тому же искажен-
ные, сведения. Каждого прибывающего с Дальнего Во-
стока жадно выспрашивают, и рассказчик, как ни сдер-
живает себя, невольно сообщает о гибели десятков ты-
сяч солдат, о неслыханном казнокрадстве интендантов,
о пьянстве, картежной игре и разврате многочисленных
чиновников, о неподготовленности и растерянности ко-
мандования.
У входа в редакцию «Одесского листка» перед выве-
шенным номером газеты собирается народ. Кто-то из
толпы узнал вернувшегося с театра войны раненого мест-
ного врача и настойчиво расспрашивает о военных делах.
Сверкая стеклами пенсне, нервно теребя черный шнурок,
доктор резко говорит:
— Разгром! Катастрофа! Безнадежное положение!
— Что же делать? — деловито справляется кто-то.
— Что делать? — переспрашивает доктор. — Дать по
голове прохвостам! Посадить в тюрьму казнокрадов, из-
менников! Избрать народное правительство!
Таких речей я никогда не слышал на улицах. Теперь
их произносят все чаще и смелее.
Высокий светловолосый студент в серой форменной
тужурке и в черной косоворотке, стоя на мраморном воз-
вышении у Городского театра, звонко выкрикивает:
— Что же вам еще не ясно? Эскадра в Порт-Артуре
потоплена в первый же день войны, «Петропавловск»
пошел ко дну вместе с адмиралом Макаровым, укреплен-
ный лагерь Ляо-Ян разгромлен, под Мукденом армия
разбита, тысячи русских солдат уничтожены, сотни мил-
лионов народных денег разворованы — чего же вы еще
ждете? На что надеетесь? Товарищи! Народному терпе-
нию приходит конец. Народ поднимается на борьбу, и
140
ничто — ни угрозы, ни репрессии — его не остановят.
И если русская интеллигенция хочет остаться с народом,
она должна поддержать рабочее движение...
Но тут какой-то субъект в котелке и синих очках
грубо схватывает студента за куртку, пытаясь стянуть
его с возвышения.
— Слазьте, господин, здесь не полагается!
Он не дает студенту договорить, приглашая его
пройти с ним «куда полагается».
— Пошел прочь! — кричат из толпы. — Гороховое
пальто! Охранник! Шпик!
141
Кто-то наступает прямо на него:
— Убирайся, пока цел! Иди своей дорогой! Прошло
твое собачье время!
— Сбей с него очки! Пускай глаза покажет!
Какой-то паренек резким движением внезапно сры-
вает с охранника темные очки и мгновенно исчезает
в толпе. Опешивший шпик, словно оставленный на улице
без костюма, бледнеет, надвигает котелок на глаза и под
смех и свист толпы быстро скрывается.
Каждый день приносит новые события. В разных кон-
цах города то и дело возникают короткие собрания, на
которых произносятся призывные речи, раздаются ли-
стовки.
Когда же приходят первые телеграммы о разгроме
под Цусимой эскадр Рождественского и Небогатова, —
город охватывает новый приступ испуга, недоумения,
негодования. Из уст в уста передаются страшные цифры:
— Подумайте, весь флот! ..
— Ко дну пошли десятки кораблей.
— Погибло несколько тысяч моряков.
— Уничтожен весь цвет морского офицерства.
— Командующие эскадрами в плену!
— Какой позор!
•— Неслыханно!
Теперь уже говорят все. Говорят открыто, резко. На
улицах, на рынках, в магазинах, в кафе. Ищут в газетах
цифры, подробности, объяснения. Но их нет. И тогда под-
считывают сами. Называют пятнадцать, двадцать, три-
дцать крупных и средних кораблей, десять, двенадцать,
восемнадцать тысяч моряков, тысячу двести офицеров.
У булочной Филиппова на Дерибасовской пожилой
человек с длинными волосами — не то художник, не то
педагог — сердито швырнул скомканную газету, силь-
ным — видимо, привычным — голосом кричит в толпу:
— Газеты лгут, газетам заткнули глотку! То, что сей-
час произошло под Цусимой, это не только полный воен-
ный разгром! Это крах режима, это. ..
Никто не хватает оратора, даже не пытается задер-
жать его. Он мгновенно втискивается в толпу, а на его
место становится другой и говорит так же открыто и
смело.
В эти дни невозможно усидеть дома!
Как я ни стараюсь, но долго заниматься музыкой не
142
могу, меня так и подмывает поставить виолончель в угол
и умчаться в город.
Забастовка, очевидно, все более распространяется.
На улицах с каждым днем все чаще встречаются группы
рабочих, направляющихся к соседним фабрикам и заво-
дам снимать товарищей с работы.
Группы растут, как снежный ком, сливаются с дру-
гими и, превратившись во внушительные толпы, неудер-
жимо движутся вперед.
Полиция пытается преградить им путь, разогнать, но
под напором толпы отступает.
Вместе с большой компанией мальчишек из нашего
и соседних домов мы стараемся поспеть всюду, где про-
исходит что-нибудь необычное.
Мы пробираемся к Пересыпи — приморскому пред-
местью, где сосредоточены крупные заводы, фабрики,
мельницы, верфи, где в жалких лачугах или в огромных,
плотно набитых домах живут десятки тысяч рабочих.
Пересыпь отделена от города высоким изогнутым же-
лезнодорожным валом. Через всю Пересыпь протянулась
центральная Московская улица, пестрая, грязная, шум-
ная, всегда полная шустрой детворой, трескучим звоном
конки, грохотом биндюгов, разноголосым воем заводских
и паровозных гудков.
Сейчас здесь царят тревога и смятение. Пустые ва-
гоны конки без лошадей неподвижно и сиротливо стоят
на рельсах, мостовые и тротуары заполнены людьми.
Время от времени по улице проходит то рота солдат, то
полицейский патруль, то проезжает полусотня казаков.
Группы рабочих провожают их ненавидящими глазами,
а женщины плачут и уводят детей домой.
У машиностроительного завода Гена собирается боль-
шая толпа. Утром полиция арестовала рабочих предста-
вителей, и сейчас здесь должны избрать новых. Сюда со
всех ближайших заводов и фабрик стекаются одиночки,
группы, толпы. Рабочие делятся впечатлениями, сооб-
щают подробности ареста уполномоченных, обсуждают
новые кандидатуры.
Вдруг из переулка доносится приглушенный гул, то-
пот и ржание лошадей, и вслед за этим в коричневом об-
лаке пыли оттуда вырывается плотной конской массой
полусотня казаков.
Приподнявшись на стременах, размахивая нагай-
143
ками, с криком и свистом, казаки мчатся прямо на сто-
ящих у заводской ограды рабочих.
— Камнями их! Камнями! — кричит большеглазый
человек, стоящий рядом со мной, и вслед за этим я ви-
жу, как он вытаскивает из кармана синей куртки боль-
шой черный морской камень и, широко размахнувшись,
с силой швыряет в казаков. За первым камнем летит вто-
рой третий, пятый. Камни мелькают в воздухе, градом
обрушиваясь на казаков вместе с криками, руганью, сло-
вами ненависти.
Полусотня задерживается, рассыпается, и только
краснолицый, бородатый офицер, сверкая расширенными
желтыми глазами, стараясь достать кого-то шашкой,
напролом рвется в толпу.
Но в тот же миг он роняет шашку, неловко запроки-
дывается в седле и, вслед за свалившейся фуражкой, сам
начинает падать набок.
— Так его! Так! .. — кричат в толпе. — Давай еще! ..
— Давай, давай! . . — подхватывают рядом, слева,
справа, позади.
Камни, палки, гайки, шестерни летят в казаков, и те,
подхватив офицера, ругаясь и угрожая, врассыпную от-
ступают в переулок.
Толпа, увеличиваясь все больше и больше, окружает
новых уполномоченных и с неостывшим еще возбужде-
нием слушает ораторов.
Внезапно, в то самое мгновенье, когда очередной ора-
тор, поднявшись на кучу сложенных у ограды камней,
простирает вперед руку и произносит слово: «Това-
рищи. ..», из боковой улицы вырывается новый отряд ка-
заков, на этот раз уже целая сотня. Всадники рассыпа-
ются в две длинные шеренги и на ходу, с какой-то судо-
рожной торопливостью, снимают из-за спин короткие
винтовки.
В напряженной и зловещей тишине офицер коротко
взмахивает сверкнувшей на солнце шашкой, и в воздухе
раздается резкий, хлопающий треск, будто кто-то рыв-
ком разорвал гигантский кусок крепкого полотна или
где-то на железную крышу обрушился частый град.
Сизо-серый дымок, медленно расплываясь, как туман,
прикрывает собой казачью сотню, но через несколько
секунд сухой дробный треск повторяется, и тотчас в от-
вет ему, как искаженное эхо, из прижатой к стене тол-
144
пы вырываются стоны раненых, крики, проклятия, при-
зывы защищаться.
Чья-то железная рука, нажав на плечо, придавливает
меня к земле.
— Ложись!
Я падаю на что-то мягкое — кто-то уже лежит на мо-
стовой. Я пытаюсь сдвинуться, переползти в сторону, но
всюду натыкаюсь на людей, лежащих, видимо, в два
ряда, и остаюсь на месте.
Оглушенный третьим залпом, я едва слышу крики
нагнувшегося надо мной человека:
— Давай, давай, не спи!
Я догадываюсь, что от меня требуют камней, и, пре-
одолевая тяжесть лежащих тел, вытаскиваю из-под них
обломки кирпичей, осколки черепицы, булыжник. Не
поднимаясь, только протягивая кверху руку, я подаю их
человеку, который, свирепо ругаясь и натужно покряки-
вая, размашисто швыряет их в казаков.
— Ишшо! Ишшо! Давай!
Казаки, наконец, понимают, что им выгоднее отсту-
пить — проще стрелять издали, с расстояния, которого
камень не может достать.
Но как только они отходят в соседнюю улицу, толпа
бросается на мостовую, опрокидывает вагоны конки,
телеги, квасную будку, вытаскивает со двора завода
Гена балки, рельсы, столбы, лестницы, шпалы, бочки и
быстро воздвигает громоздкую, во всю ширину улицы,
высокую баррикаду.
Во двор завода вносят раненых и убитых.
Среди последних и тот самый, на которого я упал,
когда началась стрельба, — рабочие узнают в нем Нико-
лая Медведева. Некоторые называют его Федором.
— Он социал-демократ... большевик... — объясняет
светлоглазый рабочий в синей куртке, тот, который кри-
чал: «Камнями их!». — Он — матрос с броненосца «Ека-
терина». ,. Верный товарищ. ..
Убитого несут на руках-—медленно, осторожно,
словно боясь причинить ему боль.
— Не дожил ты, Федор, до лучших дней, — говорит
идущий рядом. — А дни-то эти, кажись, наступают.
Я несу фуражку Федора. На моих руках — его кровь,
смешанная с кирпичной пылью, ржавчиной и комьями
земли.
Ю С Розенфельд
145
Тело Федора кладут на штабель досок, руки склады-
вают на груди, фуражку придвигают вплотную к крепко
сжатым кулакам, а под голову бережно подкладывают
«подушку» — маленький ворох жестких металлических
стружек, прикрытый куском кумача.
Уже начинает заходить солнце и приближаются се-
рые сумерки, когда пропавший и появившийся вдруг
Сашка предлагает:
— Айдате домой! А то потом отсюда не выберешься.
Выйдя из ворот завода, мы пробегаем по затихшей
Московской и, не уменьшая хода, мчимся вверх к центру
города.
На многих углах стоят полицейские патрули. В пере-
улках расположились небольшие солдатские бивуаки.
Отряды конных городовых снуют по мостовым.
В городе тише обыкновенного. Магазины закрыты.
Прохожих совсем не видно. Исчезли конки.
Внезапно гаснут фонари. На улице становится темно.
— Наверно, газовый завод забастовал.. . — догады-
вается Витька.
— Вон, смотри, и в пекарне темно, — замечает Саш-
ка. — Значит, завтра не будет хлеба.
— Если водопровод забастует — и воды не будет.
— Если железнодорожники не выйдут на работу —
поезда не пойдут.
— Вот это, ребята, силища! Выходит, без рабочих ни
одного дня не прожить.
— Без них вся жизнь останавливается.
Эта мысль поражает всех, и мы долго идем молча.
— Выходит, что они-то и есть настоящие хозяева, —
догадывается Сашка.
— Хозяева-то хозяева! — отвечает Витька. — Только
работают, работают, а помирают с голоду.
— А перестанут работать — за это в них стреляют.
— Вот и выходит, что все сразу должны подняться!
Дома, не вымыв еще рук, я торопливо рассказываю
обо всем, что видел и слышал за день.
Встревоженные родители в тысячный раз бранят меня
за самовольство, за то, что я целый день пропадаю в го-
роде и лезу в самую гущу событий.
Всю ночь я плохо сплю. В испуге часто просыпаюсь
и долго не могу понять, где я, потом, снова засыпая,
слышу треск разрываемого огромного полотнища, дроб-
146
ный стук града о железную крышу, вижу залитые кровью
лица, чувствую, как мои руки касаются холодных, не-
подвижных тел.
Под утро, когда в щели закрытых ставен врываются
тонкие, ярко-золотистые полоски, я, вздрогнув, просы-
паюсь от кошмара — большая, оголенная шашка ка-
зачьего офицера, сверкнув, словно молния, врезывается
в прижатую к ограде завода большую толпу, и оттуда,
из всех тел сразу бьют высокие струи крови, и люди
с мертвенно-бледными лицами падают и тонут в какой-то
темной массе.
Я быстро одеваюсь и выбегаю во двор.
XXV
Желание разыскать ученика старших классов музы-
кального училища, обещавшего заниматься со мной, не
оставляет меня. Но его домашнего адреса я не знаю,
а входить в помещение школы мне запрещено. Остается
одно — идти на Ямскую улицу и дежурить у подъезда
училища.
С горькой обидой наблюдаю я за тем, как мальчики и
девочки с инструментами и нотными папками в руках
входят в училище. Уверенность, с которой они открывают
заветные двери, их громкий разговор, веселый смех раз-
дражают меня и вместе с тем мне очень хочется скорее
начать учиться, поступить в эту самую школу, смешаться
с этой шумной неугомонной толпой.
Уже приближается полдень. А я все хожу взад и впе-
ред вдоль здания училища, всматриваясь в каждую да-
лекую или едва показавшуюся из-за угла фигуру. И хотя
всякий раз меня ждет разочарование, я не ухожу, а про-
должаю без конца томительно бродить под стенами во-
жделенного и вместе с тем осточертевшего желто-серого
дома «Русского музыкального общества».
Уже наступило и послеобеденное время. Меня одоле-
вают голод, усталость, ноющая боль в ногах.
Наконец, решаюсь спросить кого-нибудь о юноше, ко-
торого я жду. Но я не знаю ни его имени, ни класса,
в котором он занимается, и стараюсь обрисовать его по
внешним признакам.
— Такой, знаете, симпатичный...— объясняю я маль-
10*
147
чику-скрипачу. — Высокий, худощавый, очень бледный. . .
с темными глазами...
— А-а! —- как это ни удивительно, мгновенно догады-
вается мальчик. — Его все знают, он же самый лучший
виолончелист! Это Володя Ренский! Он же ученик Брам-
биллы!
Сердце мое радостно колотится. Лучший виолонче-
лист! Неужели он будет моим учителем? Ведь он сам
обещал!
— А где он живет?
— На Молдаванке.
— Где именно?
— Не знаю.
Опять неудача!
Но бойкий мальчик быстро успокаивает меня:
— Я сейчас спрошу. Одну минуточку!
Зажав левой рукой тетрадь с нотами, в другой держа
футляр со скрипкой, мальчишка весело вбегает в подъ-
езд и через несколько минут, жизнерадостно подпрыги-
вая, вылетает оттуда, крича на ходу:
— На Госпитальной! Угол Степовой!
Номера дома он не знает, но растолковывает все так
подробно, что я уже совершенно отчетливо представляю
себе, куда следует идти.
В эту самую минуту я вдруг вижу вышедшего из-за
угла высокого, бледного, темноглазого юношу с виолон-
челью.
Я бросаюсь к нему навстречу так радостно, словно
вижу близкого человека, которого давно и тщетно ра-
зыскивал. Он не сразу узнает меня, а потом, вспомнив,
спрашивает:
— Куда же вы девались? Вы ведь хотели учиться, не
так ли?
— Да... Я все расскажу. Можно прийти к вам? С ви-
олончелью?
— Зайдемте сейчас в класс, я вас выслушаю.
В классе он проверяет мой слух и, убедившись, что я
точно воспроизвожу по памяти довольно замысловатые
мелодии, говорит с искренним удовлетворением:
— Молодец! Вы очень музыкальны. И руки у вас
хорошие. Будем заниматься. Завтра приходите с виолон-
челью.
— Куда?
143
— Сюда же.
Я в некотором замешательстве. Сюда! Это такое
счастье, о котором я даже не смел думать. Но ведь это
невозможно... Меня немедленно выгонят, как только
увидят. Особенно рискованна встреча со стариком-инспек-
тором.
— А нельзя к. .. к вам домой?
—- Если хотите, пожалуйста. Но дома нет рояля, это
неудобно. А сюда вам далеко?
— Нет. .. Но я.. . меня могут выгнать...
Юноша смеется.
—- Не бойтесь, скажите, что ко мне, и вас никто не
тронет.
С. этого дня я два раза в неделю прихожу в училище
«Русского музыкального общества» наравне с действи-
тельными учениками и ученицами- Я стараюсь не пока-
зываться на глаза начальству, не хожу по коридорам,
а сижу только в классе, где учится Ренский. Но зато я
получаю здесь очень многое: прислушиваюсь к игре
учеников — скрипачей и виолончелистов, — к замечаниям
преподавателей, к аккомпанементу рояля, присматрива-
юсь к постановке пальцев и кистей рук —словом, учусь
всему, чему только возможно научиться в этом классе.
Поэтому я прихожу сюда не только в свои дни, но и во
все остальные и провожу здесь помногу часов подряд,
иногда с утра до позднего вечера.
В училище много музыки!
Она доносится из всех классов, из концертного зала,
из учительской, даже из коридоров и буфета, где уче-
ники в ожидании урока многократно повторяют какой-
нибудь пассаж.
Трудно не ходить ежедневно в училище, где так мно-
го музыки!
И еще труднее уходить из него.
Это особенно относится к классам, в которых старшие
ученики, совсем как профессиональные мастера, испол-
няют сложные и большие произведения. Там в первые
же дни я прослушал странный, неожиданный для моего
восприятия концерт для кларнета с оркестром Моцарта,
концерт для флейты Келлера, концерт для скрипки Мен-
дельсона и, наконец, вариации для виолончели на тему
«Рокко» Чайковского, которые играл мой учитель.
Своего учителя я горячо люблю — он добрый, тихий,
149
ласковый юноша и относится ко мне дружески и тепло.
Он действительно лучший ученик. В этом году он оканчи-
вает школу и уже приглашен на концерты в Одессу и
в другие города. Играет он редко, но в те часы, когда это
случается, я слушаю его-с каким-то восторженным вни-
манием и, видимо, имею довольно глупый вид, так как
учитель всегда, на мгновенье оторвавшись от инстру-
мента, замечает с улыбкой:
— Закройте рот, Николай, муха влетит.
Мне кажется, что никто не играет лучше моего учи-
теля.
Он извлекает из инструмента глубокий, удивительно
мягкий и в то же время прозрачно чистый звук. Всякий
раз после окончания урока в моих ушах еще долго зву-
чат проигранные им мелодии, и я с сожалением смотрю,
как он укладывает виолончель в коричневый футляр й
освобождает пульт для другого ученика. Я остался бы
послушать и этого музыканта — в ожидании своего пре-
подавателя он повторяет «Чакону» Баха, — но мне хо-
чется проводить своего учителя, и я выхожу из класса.
XXVI
Рано утром Сашка кричит мне в окно:
— Вставай, Колька, скорей! Идем в город!
Оказывается, все школы закрыты, как и многие кон-
торы, магазины, банки, и в училище мне идти незачем.
Обычной компанией мы бегом отправляемся к центру.
Такого бурного кипения на улицах Одессы, кажется,
еще никогда не было.
На углу Ришельевской и Греческой худой, бледный
паренек с горящими глазами, высоко поднимая темную,
оголенную до локтя руку со следами копоти и машин-
ного масла или коричневого лака, безбоязненно бросает
с площадки остановившейся конки толстые пачки листо-
вок. Столпившиеся вокруг подхватывают их и тут же
нетерпеливо читают, обмениваясь отрывистыми заме-
чаниями:
— Правильно!
— Именно — всеобщую политическую забастовку!
— Всем сразу навалиться!
Высокий человек с лохматой бородкой, с дрожащим
150
пенсне на коротенькой медной цепочке с оглобельной на
левом ухе, низким грудным голосом призывает:
— Товарищи рабочие, разбейтесь на отряды, расхо-
дитесь по заводам, фабрикам, мастерским, снимайте
всех с работы!
И как-то странно, как будто все было заранее подго-
товлено, из толпы выделяются какие-то люди, возглав-
ляют небольшие группы и торопливо расходятся в боко-
вые улицы.
Тот же высокий человек напутствует командиров этих
маленьких отрядов короткими приказами:
— Вы идете к типографии Диклера и к «Про-
грессу». . -. Вы — к чайной фабрике Высоцкого..-. Вы.^-
к «Южному товариществу». .;.-А вы^к ДуваржоГлу...
Маленькие отряды-быстро удаляются', И вместо- них
так же проворно возникают новые.
После короткого совещания мы выбираем свой даль-
нейший маршрут и останавливаемся на чайной фабрике
Высоцкого. Нам хочется увидеть, как «снимают» с ра-
боты.
Но мы опаздываем. Работа здесь уже прекращена.
Шумная толпа девушек, среди которых преобладают под-
ростки, радостно возбужденные необычайными событи-
ями, с звонким пением направляется к Куликову полю,
где расположена махорочная фабрика Баховского.
Солнце сегодня особенно щедро заливает улицы. На
небе ни одного облачка. Высокое, прозрачно-синее, чи-
стое, как спокойное летнее море, оно охватывает дома,
деревья, людей, девушек в рваных туфельках на босу
ногу, в штопаных светлых блузках и передниках, дево-
чек-подростков с открытыми, без шляп и платков голо-
вами, с тугими косами и худыми руками.
И вот в эту веселую ясность дня как-то особенно не-
ожиданно и злобно врываются внезапная стрельба и
стоны.
С двух сторон сразу — из Карантинного переулка и
с Троицкой — появляются два отряда полицейских. Без
предупреждения, без команды, они обнажают шашки и
вклиниваются в качнувшуюся толпу.
Шашки, со свистом прорезая воздух, падают на тем-
ные косоворотки, на белые блузки, на короны сплетен-
ных кос, на протянутые вперед обнаженные руки. И в тот
же миг головы, лица, плечи, светлые платья и рубашки
151
покрываются влажными, горящими на солнце, ярко-
красными пятнами.
Пронзительные крики женщин, яростная брань муж-
чин, хлопанье револьверных выстрелов, топот полицей-
ских сапог, протяжные стоны упавших на плиты мосто-
вых и тротуаров — все сливается в общий, тяжелый гул.
Витьку и Сашку оттерли от меня, я теряю их из виду.
Спирька спрятался за толстой водосточной трубой. При-
жатый к изразцовой желтой стене углового здания
фабрики, я вижу, как огромный сизолицый, со свирепо
выпученными глазами городовой, рубанув концом шашки
по голове Какого-то человека в рыжем пиджаке и опро-
кинув его на обочину тротуара, гонится за худенькой,
побелевшей от ужаса девочкой-подростком-
Расширив большие, круглые глаза, открыв онемевший
рот и протянув вперед смуглые тонкие руки, она бежит
и смотрит прямо на меня, будто ищет моей защиты.
В отчаянии от собственного бессилия, я на мгновенье
закрываю глаза и, когда, услышав пронзительный крик,
открываю их, вижу упавшую в двух шагах девочку, вы-
ступающее сквозь золотистые волосы кровавое пятно от
верхнего края уха до шеи и судорожно подергивающиеся,
без туфель, тоненькие ноги.
Городовой, высоко занеся шашку, бежит за другой
девушкой, а упавшая, с трудом поднимая от земли го-
лову и с усилием втягивая через тонкие ноздри воздух,
тихо стонет и все так же умоляюще гаснущими глазами
смотрит на меня.
Я бросаюсь к ней и, напрягая все силы, подхватываю
беспомощное тело. Поддерживая окровавленную голову,
я оттаскиваю девочку в подворотню фабрики. Она шеп-
чет едва слышно:
—- Помогите... помогите... Ой, мамуся...
С помощью вбежавших в подворотню работниц я ос-
торожно кладу ее на кем-то подстеленный платок и под-
кладываю под голову свою фуражку.
Здесь уже лежат другие раненые. Прибежала фельд-
шерица из фабричного медицинского пункта, появились
откуда-то два студента с повязками Красного Креста на
рукавах, с бинтами в руках.
— Это Катя! . . — кричат девушки. — Катенька, ты
слышишь меня?..
Но Катя закрыла глаза, кожа лица стала сиреневой,
152
нос пожелтел, а темные, почти черные губы ее больше не
шевелятся. Ее уносят на пункт.
Постояв еще минутку, я беру свою фуражку, покры-
тую свежими кровавыми пятнами, налипшими на них'
золотистыми волосами, и выхожу на улицу.
Ни толпы рабочих, ни полицейских уже нет. Только
чья-то кепка одиноко приткнулась под водосточной тру-
бой, белая косынка повисла на тумбе у подворотни и
там, где упала Катюша, лежат старые туфли со сбитыми
каблуками и рядом темнеет большое пятно подсохшей
крови. Чуть дальше дворник в белом переднике с медной
номерной бляхой что-то тщательно засыпает серым
песком.
А надо всем, словно за эти полчаса ничего не случи-
лось, ясно синеет чистое небо и в его прозрачной голу-
бизне невозмутимо висит ослепительный шар солнца.
Я бегу по Канатной.
Из подворотен, осторожно осматриваясь, медленно
выходят спрятавшиеся забастовщики и прохожие. На
углу Успенской я встречаю Витьку. Он бледен, испуган
и угрюм. С ним широкоплечий, приземистый, красноще-
кий Сашка, возбужденный и бодрый. С ними мальчишки
из нашего двора. Спирька очень подавлен и растерянно
молчит.
— Народ убивают, сволочи, — тихо бормочет Витька.
— Ничего! — решительно возражает Сашка, и его
глаза загораются злыми желтыми огоньками.— Скоро их
самих, как собак, перебьют!
Витька предлагает идти домой, но Сашка не согласен.
— Пошли обратно на Ришельевскую!
Мы идем к центру. Со стороны Преображенской раз-
даются ружейные залпы. На окнах и дверях магазинов
с грохотом опускаются железные рифленые шторы. У во-
рот собираются группы людей. Полицейских на обычных
постах не видно.
Прибегают какие-то люди и среди них тот, худой,
бледный паренек с горящими глазами, который часом
раньше разбрасывал листовки.
— Товарищи! — кричит он, обращаясь к подходящим
с других улиц забастовщикам. — От Преображенской
сюда идут солдаты. Стройте баррикаду! Не теряйте вре-
мени!
Люди выполняют;эту команду так, словно всю жизнь
153
только’этим и занимались. Они мгновенно останавливают
два идущих в противоположные стороны вагона конки
и, освободив их от лошадей, опрокидывают между уг-
лами улицы. Парнишка лет четырнадцати — пятнадцати,
в синей блузе, в мятой фуражке на стриженой голове,
взобравшись на вагон, кричит срывающимся то высоким,
то низким голосом:
— Мальчики! Давайте помогать взрослым! Давайте
строить баррикаду!
—- Айда, ребята! — кричит в ответ Сашка. — По-
можем!
Из-за угла показывается высокий красивый старик
в длинном черном пальто, с круглой мягкой шляпой на
еедой голове: Опйраясь на толстую палку с резиновым
наконечником, он медленно направляется к человеку
с лохматой бородкой.
— Вот.. . — говорит он и достает из брючного кар-
мана большой револьвер, а за ним две коробки с патро-
нами. — Берите, пригодится... Хороша ложка к обеду...
Я узнаю старика и застываю, пораженный неожидан-
ной встречей.
Это Реджио!
— Александр Николаевич! .. — прорывает меня про-
тив воли. — Откуда вы здесь? .
— А это ты? — удивляется и он в свою очередь. —
Как ты вырос! А я недавно из Парижа. Торопился до-
мой— видишь, какие дела! Что'же ты стоишь? Строй
баррикаду! Тащи сюда из дворов все, что есть! .. И вы
все, чего глазеете? — кричит, размахивая палкой, старый
Реджио. — Работайте, стройте!..
Он приказывает так властно, что мы стремглав бро-
саемся к единственной уцелевшей афишной тумбе и об-
щими усилиями опрокидываем ее на тротуар.
— Надо срывать с магазинов железные вывески, —
говорит Реджио человеку с лохматой бородкой. — Если
поставить их одна к другой, как можно больше — это
хорошая защита от пуль. Так делали коммунары в Па-
риже.
Пожав руку человеку с лохматой бородкой, Реджио
медленно уходит.
С толпой мальчишек, человек в пятьдесят, под коман-
дой подростка в синей блузе, мы бросаемся во дворы
ближайших домов и тащим оттуда доски, тележки, листы
154
железа. Взрослые подтягивают к вагонам целую квасную
будку и высокий газетный киоск, ловко ставят «на попа»
большую пароконную платформу, прикатывают какую-то
допотопную, полуразрушенную карету, приносят из со-
седней хлебопекарни длинный прилавок, сваливают два
телеграфных столба, срывают вывески.
В несколько минут вырастает высокая, колючая
баррикада, закрывающая доступ к Ришельевской.
И сразу, словно кто-то терпеливо ждал, когда же нако-
нец баррикада будет готова, недалеко за ней раздается
неровный раскатистый треск. Ему, как эхо, отвечает ряд
одиноких хлопков.
На баррикаде появляются раненые. Они молча ска-
тываются или, согнувшись, медленно сползают на мо-
стовую.
— Казаки! .. — пронзительно кричит мальчик в си-,
ней блузе, взобравшись на самый гребень баррикады. —
Казаки скачут!
— Слезай оттеда, мальчик! — отвечает ему скуластый,
небритый человек с запавшими щеками, в вышитой хол-
щовой косоворотке. — Слазь, говорю, не при на рожон!
А вы, товарищи, которые с оружием, станьте здесь, у бой-
ниц, а которые без — добывайте камни из мостовой! От-
биваться будем!
Казаки подходят совсем близко, не боясь камней и
редких, слабых револьверных выстрелов. Пули из ка-
155
зачьих винтовок легко пробивают ветхие деревянные за-
граждения, тонкие железные листы, беспрепятственно
влетают через многочисленные отверстия и щели хрупкой
баррикады.
Знакомый бледный паренек яростно стреляет из длин-
ного неуклюжего револьвера. Скуластый с обросшими
щеками человек в вышитой косоворотке спокойно бьет
из большого вороненого «нагана». Высокий мужчина
с лохматой бородкой и старомодным пенсне деловито
постреливает из никелированного «браунинга».
— Дядёныш! Дяденьки! Казаки заходят с Пушкин-
ской!
Это сообщает босой, веснушчатый мальчишка, зады-
хающийся и бледный от быстрого бега.
— Дяденьки. .. — прерывающимся голосом, дрожа,
объясняет он взрослым. — Вон тамочки, коло Биржи и
коло готеля «Бристоль» казаки! А зараз ордынарец при-
скакал, кричит: «Приказ! Зайти, — кричит, — баррикаде
на Ришельевской взад! Зажать, — кричит, — ее в тиски!
Раздавить!».
— Много их? — спрашивает человек в мягкой шляпе.
— Ой, дяденька, аж цела сотня! Восьмого Донского
полка!
От испуга, от напряженной скороговорки и усталости
слабенькая грудь мальчика с торчащими ребрышками
часто движется, тонкие, маленькие ноздри веснушчатого
носика непосильно раздуваются, с наголо остриженной
головы стекают на лицо грязные струйки пота.
— Товарищи! — распоряжается человек в черной
шляпе. — Оставить баррикаду! Разойтись в обе стороны
по Ришельевской! . . Собраться на Преображенской и
Базарной!
Многие расходятся, но кое-кто продолжает стрелять.
Не оставляет своей позиции и подросток в синей блузе.
— Слазь! — кричат ему взрослые.
— Живей, живей! — приказывает человек в мягкой
шляпе. — Мальчик, слезай, хватит!
Но подросток словно не слышит: он раздобыл здесь
же, на баррикаде, револьвер и упрямо стреляет.
— Снимите его оттуда! — кричит с раздражением че-
ловек в шляпе.
И в эту минуту мальчик скатывается с баррикады.
Подбегают Сашка, Витька, и мы втроем, подняв его, хо-
156
гим нести, но сильные руки человека в вышитой рубахе
перехватывают мальчика.
В эту секунду раздается знакомый сухой, рассыпча-
тый треск — залп со стороны Пушкинской, и в конце
квартала показывается шеренга конницы, несущейся
вскачь.
Человек в вышитой рубашке, не выпуская мальчика
из рук, бежит по Ришельевской к театру. Другие броса-
ются в противоположную сторону.
Мы с Витькой, Сашкой и Спирькой снова теряем друг
друга и только через час встречаемся на Преображен-
ской.
Здесь строят новую баррикаду.
Мальчишек набирается несколько десятков, и мы по-
могаем взрослым.
Но, не устояв перед казаками, защитники и этой бар-
рикады покидают ее, чтобы через час-другой повторить
все с начала в другом месте.
К вечеру мы встречаем человека в вышитой рубашке.
На груди, на вышивке, у него засохшее коричневое
пятно.
— Где тот мальчик? — спрашиваем мы.
— В хорошем месте... — отвечает он. — Попра-
вится! .. Подходящий парень!
Уходя, он вынимает из-под рубашки пачку листовок,
вручает Сашке и просит, когда совсем стемнеет, разбро-
сать в подворотнях нашего квартала.
На листовках, под текстом, подпись:
«Российская социал-демократическая рабочая партия.
Фракция большевиков».
Гордые поручением, мы быстро шагаем по затихшей
улице.
XXVII
На следующий день, едва выйдя со двора, мы узнаем
поразительные новости. О них говорят на всех углах,
у булочных, у магазинов, у газетных киосков.
— Слыхали?
— Еще бы!
— Подумать только — какие события! Восстал воен-
ный корабль!
— Тысяча человек команды!
157
— Пятьдесят орудий!
— Вот это здорово!
— Поднял красный флаг и пришел па помощь ра-
бочим.
— Где же он?
— На рейде, прямо против бульвара.
— И... неужели.. . красный флаг? ..
— А как же! Самый настоящий!
— Послушайте, вы не преувеличиваете?
— Господи, да ведь сам видел своими глазами. Пой-
дите, посмотрите!
Мы, как и сотни других мальчишек и взрослых, не-
семся по Пушкинской к Николаевскому бульвару. Почти
у всех ворот взволнованные люди. Из дверей магазинов
выглядывают встревоженные лица владельцев. К порту
торопливо идут рабочие, на ходу возбужденно передаю-
щие друг другу удивительную новость.
— Та двигайтесь живее! — сердито кричит быстроно-
гий, неутомимый Сашка, в минуты волнения переходящий
на родной украинский говорок. — Як дохлые кошки мо-
таются. Лошади и те быстрее бегут. А воны, может,
сейчас наводят пушки на дворец главнокомандующего.
— Ну?
— Вот те и ну.
— Зачем?
-— Зачем! Вот дурак! Затем, что командующий здесь
вроде как за царя посажен. Раз нема под рукой царя —
в командующего пулять должны! А то в кого же?
— Это верно, — поддерживает Витька. — В Петер-
бурге в царя бы стреляли, а тут в командующего. Боль-
ше не в кого.
— Можно в градоначальника, — робко предлагаю я.
— В градоначальника, — опять передразнивает Саш-
ка. — А як же его достать? Его дворец не выходит супро-
тив моря.
— Это верно, — опять соглашается Витька. — Его не
найти. Он летом на даче живет. На одиннадцатой
станции.
Но вот, наконец, бульвар. Слева, среди зеленых газо-
нов и цветочных клумб, возвышается особняк Англий-
ского клуба, справа отделяет его от колонн городской
управы небольшой бронзовый бюст Пушкина. И сразу
за ним и за скрытым, расположенным глубоко внизу пор-
158
гом — широкая синяя полоса моря, неуловимо сливаю-
щаяся на горизонте с голубым небом.
Вдоль главной аллеи, на краю крутого обрыва, вытя-
нулась плотная толпа людей, жадно глядящих на широко
раскинувшийся серебряно-синий рейд.
А на рейде, в полуверсте от волнолома, правым бор-
том к городу, тяжело застыл, словно врытый в морское
дно, величавый и суровый корабль. Грозно смотрят из
башен длинные стволы орудий. Сверкают на солнце ты-
сячи надраенных металлических частей, стекла бесчис-
ленных иллюминаторов, цветные фонари. А надо всем
этим на высокой второй мачте горит багряным пламенем
большой, широко развевающийся красный флаг.
— Есть, есть! — восторженно шепчет Сашка и под-
талкивает меня острым кулаком в бок. — Настоящий
красный флаг! Ей-бо! Гляди, гляди!
— Да... — растерянно рассматривая корабль, под-
тверждает Витька. — Раньше был андреевский, белый
с голубым крестом, а теперь красный. Как на баррикаде!
— А вон дальше маленький броненосик стоит,
смотри, — показывает Спирька.
— Это не броненосик, — смеясь, поясняет пожилой
человек в форме торгового моряка, с большим биноклем
у глаз. — Это миноносец. Даже номер ясно виден — 267.
— И на нем тоже красный флаг! Гляди, гляди! — не
унимается возбужденный Сашка.
— Ага, — соглашается Витька, не отрывая взгляда
от кораблей, застывших на залитом солнцем рейде.
Рядом с нами останавливается старый генерал
в мундире.
— Не-го-дя-и! — отчеканивая каждый слог, раздель-
но произносит он и грозит толстой палкой с резиновым
наконечником в сторону рейда. Щеки у генерала отвисли,
под слезящимися и мутными глазами большие морщини-
стые мешки, и весь он удивительно похож на престаре-
лого бульдога. — Погодите, будет вам и красный флаг,
и восстание, и революция! Всех вас, разбойники, повесят
на .рее!
— Как бы вам, ваше превосходительство, самому не
повиснуть! — вставляет высокий юноша в потертом синем
костюме и мятом ученическом картузе. — И не на рее,
а вот здесь, ваше превосходительство, на ближайшем
фонаре!
159
— Идите, ваше превосходительство, — тихо и чрезвы-
чайно деликатно советует генералу желто-зеленый чи-
новник с узенькой лисьей мордочкой и больными, испу-
ганными глазами. Потом, приблизив свое лицо к уху
старика, шепчет: — Извольте идти домой, здесь ведь мо-
гут позволить себе... э-э... неделикатность, даже, про-
стите. .. э-э... грубость... Как, знаете, во Франции... Во
время, простите, революции.
— Да, да... Эти разбойники могут себе позво-
лить...— и пожелтевший генерал, опираясь на толстую
палку, начинает выбираться из толпы. — Какие хамы!
От нас не ускользнула ни одна подробность этой
сцены. Кто-то, передразнивая чиновника, кричит вдо-
гонку генералу:
— Извольте, ваше превосходительство, повергать до
дому. Туточки ведь могут э-э-э... позволить себе, як,
знаете, ваше превосходительство, во Франции... во
время, простите, революции... Вот, например, на этом
фоиарчике...
В толпе весело смеются. Испуганный чиновник поти-
хоньку выбирается из толпы.
На воде вокруг «Потемкина» царит оживление.
К огромному корпусу броненосца непрерывно подходят
маленькие паровые катера, шлюпки, даже байдарки. По
трапу вверх и вниз снуют какие-то люди.
Но самый порт, всегда бурлящий и шумный, сейчас
охвачен тишиной. С широкой верхней площадки гигант-
ской каменной лестницы, ведущей с бульвара в порт,
открывается великолепный вид на рейд и гавани.
Сотни пароходов и парусных судов, выжидательно
выставивших тонкие острия небольших голых рей, раз-
ных цветов и размеров трубы, высокие мачты с тонкой
паутиной чернеющих снастей, громады портовых пакга-
узов, зеленое здание таможни, отчетливые линии эстакад,
подъемных кранов, элеваторов, железнодорожных пу-
тей,— все застыло в солнечном зное июньского горячего
Дня.
Рабочие оставили работу, и порт умер.
— Вон тамочки, на краю Нового мола, в палатке
лежит убитый матрос... — сообщает поднявшийся из
порта морщинистый, коричневый от солнца старик-рыбо-
лов с длинной связкой еще трепещущей скумбрии в заго-
релых руках.
160
— А кто же он? — взволнованно спрашивают старика
в толпе.
— Та наш хохол... — старчески-медлительно, отры-
висто отвечает рыболов. — Вакуленчук... Григорий...
— А кто убил?
— Офицер его убил... с винтовки... За то, что воню-
чего борща исты не схотив...
— Айдате, хлопцы, в порт! — кричит Сашка. —
Айдате к Новому молу!
Мы стремглав несемся вниз по широкой каменной
лестнице. Но на самой ее середине, по всей ширине цент-
ральной площадки растянулась рота солдат и никого в
порт не пропускает.
Мы возвращаемся, вихрем проносимся вдоль буль-
вара и позади здания городской управы спускаемся по
крутому, заросшему кустарником обрыву.
В порту, как и на бульваре, полно народа.
Люди стекаются сюда по всем спускам — по Каран-
тинному, Польскому, Греческому, Военному, Строганов-
скому и устремляются к пристаням, чтобы поближе уви-
деть восставший корабль.
Мы же, не задерживаясь, бежим к Новому молу. До-
стигнув его, мы ловко пробираемся к его краю, где, по
словам рыболова, лежит убитый матрос Григорий Ваку-
ленчук.
Вот он!
Небольшая палатка, наспех сделанная из парусов,
у входа — матросский караул: четыре моряка с загоре-
лыми лицами, с винтовками в руках.
Небольшая, но плотная толпа окружает палатку.
Внутри на возвышении — широкое тело матроса, напо-
ловину закрытое красным полотнищем. На высокой
груди в темных руках зажат лист бумаги, на котором мы
полушепотом читаем:
«Товарищи! Пред вами труп зверски убитого матроса
Григория Вакуленчука. Его убил старший офицер эскад-
ренного броненосца «Князь Потемкин Таврический» за
то, что он сказал, что борщ не годится. Осеним себя
крестным знамением и скажем: «Мир праху его!» Ото-
мстим кровопийцам, кровожадным вампирам! Смерть
угнетателям! За здравствует свобода! Один за всех, все
за одного!»
Портовые рабочие, матросы, горожане, женщины тихо
П С. Розенфельд 161
подходят к телу, благоговейно снимают шапки, читают
обращение, крестятся, низко кланяются, становятся на
колени. Слышны всхлипывания, тихий, сдержанный плач;
какая-то девушка, бережно склонившись над телом,
целует руку убитого.
Около самой палатки, поднявшись на большой ящик,
выступают ораторы. Говорит несколько слов и товарищ
Егора — Петров. Затем он уступает место другому —
плотному мужчине с большими серыми глазами и свет-
лой бородой. Подняв руку, он громко читает:
— Товарищи! Жестокости царского правительства,
разнузданная эксплуатация рабочих капиталистами и
крестьян помещиками, преступная война с японцами —
довели народ до отчаяния. Народ не вытерпел и восстал!
Товарищи! К рабочим присоединяется крестьянство, при-
соединяются армия и флот! Перед вами небывалое
в истории восстание военного корабля! Посмотрите!..
Народ, одетый в военную и морскую форму, остается
тем же народом и вместе со своими братьями, рабочими
и крестьянами, поднимается против самодержавия! До-
лой царское правительство! Да здравствует вооружен-
ный народ и революционное правительство!
Над морем прокатывается дружное «ура». Ему, как
эхо, с борта «Потемкина» вторит протяжное, гулкое
«уа-а-а-а...» Мы ясно видим, как на корабле сотни рук
машут светлыми бескозырками.
Оратор сходит с возвышения. Рабочие обнимают его,
жмут руку, целуют. Один из подошедших матросов спра-
шивает:
— Как вас зовут, товарищ?
Оратор тихо, почти на ухо, отвечает матросу.
— А вас? — спрашивает он в свою очередь.
— Матюшенко. Вы к нам от...
Матрос наклоняется к оратору и что-то шепчет.
— Совершенно верно.
— Пароль?
Узнав пароль, Матюшенко громко, уже полным голо-
сом обращается к оратору:
— В таком случае, товарищ, милости просим
в шлюпку, пожалуйте на корабль. И вы, дорогие това-
рищи!
За оратором, бережно поддерживаемым матросами, в
шлюпку спускается красивый студент, блондин с боль-
162
шими, лучистыми синими глазами, которого одни назы-
вают Фельдманом, другие Ивановым. Рядом с ним уса-
живается третий штатский — Борис. И шлюпка, под лов-
кие и ровные взмахи трех пар весел, быстро уносится
к кораблю.
Мы с завистью смотрим вслед. Струя белой пены,
разделяя синюю, сверкающую гладь моря, тянется от
самого мола.
— Эх, черт, через минутку будут на корабле... — не
отрывая глаз от шестерки, с досадой говорит Сашка.
П
163
-— Было б нам попроситься... — шепчет Витька.—
Может, взяли бы.
— Ну да, взяли бы! — возражаю я. — Кто тебе по-
зволит быть на военном корабле?
— А вот поехали же туда штатские!
— Какие это штатские? Это ведь от партии социал-
демократов.
— Видел же! — возмущается Сашка недогадливостью
Витьки. — А понять, ничего не понял. Пароль ведь ска-
зали. Только тогда и поверили.
Нас гложет нетерпеливая жажда принять участие
в невиданных событиях. Мы ждем, что кому-нибудь по-
надобится наша помощь, и поэтому остаемся на молу.
Мы видим, как к броненосцу на буксире ведут боль-
шую баржу с углем, затем на шлюпках подвозят продо-
вольствие— хлеб, картофель, мясо, рыбу. Но этим за-
няты портовые и городские рабочие, каботажные мат-
росы, рыбаки, а нам, мальчишкам, увы, делать нечего.
Мы счастливы, когда к молу подъезжает воз со свежей
капустой, а прибывшая с «Потемкина» шлюпка начинает
принимать ее. Став в длинный ряд от телеги до воды,
мы, как заправские грузчики, работу которых не раз ви-
дели в Арбузной гавани, перебрасываем с рук на руки
светло-зеленые большие кочаны. Вместительная лодка
быстро наполняется.
— Спасибо, братцы! — смеясь во весь рот и козыряя,
благодарит матрос, принимавший груз.
— Мы вам ще трохи поможемо... — дипломатически
предлагает Сашка. — Поидимо з вами до корабля и пере-
грузим капусту. Можно?
— Чего же нельзя? — соглашается добродушный,
с мальчишескими глазами, широколицый матрос. — Сами
себе, небось, хозяева. Садитесь..
Сашка смело прыгает первым, потом я, Витька осто-
рожно вползает третьим, а за ним сваливается на ка-
пусту стеснительный Спирька.
Лодка отваливает и, сопровождаемая завистливыми
взглядами оставшихся на молу мальчишек, быстро при-
ближается к огромной серой махине броненосца.
У трапа нас ждут. Но, увы, нам не приходится под-
няться наверх. Как и на молу, мы перебрасываем ка-
пусту с рук на руки, но даже первый из нас, Сашка,
оказывается не выше средней площадки трапа.
164
Закончив работу, предприимчивый Сашка пытается
еще раз пустить в ход свои дипломатические способ-
ности:
— Мы вам, дяденька, поможемо донести до самой
кладовой... Мы враз...
Но матрос — уже не тот добродушный, смешливый
парень с мальчишески-озорными глазами, а другой — по-
старше и построже — говорит:
— На корабль посторонним воспрещается.
Через минутку, едва успев оглядеть совсем близкие
от нас броневые башни, орудия, трубы, мачты, края па-
лубы, едва взглянув на героев-матросов, густо заполнив-
ших все углы громадного, как дом, корабля, мы начи-
наем быстро от него отдаляться.
Не пройдя и половины расстояния между кораблем и
молом, шлюпка неожиданно останавливается. Гребцы
кладут весла и пристально вглядываются в то, что про-
исходит у трапа, — на его ступеньках выстраивается во-
оруженный матросский караул.
Шлюпка поворачивает обратно.
К трапу пришвартовался катер, наполненный жан-
дармами.
— Вы кто? — спрашивает Матюшенко, стоя на самой
нижней ступеньке трапа.
— Жандармы... — отвечает офицер с катера.
— Что вам надо?
— Произвести следствие.
— Ах, след-стви-е? — язвительно переспрашивает
Матюшенко и вдруг, обернувшись к матросам, кричит: —
Караул, смирно!
— Что вы, что вы! — в испуге бормочет офицер.—
Зачем караул?
— Оружие в воду! — приказывает Матюшенко жан-
дармам.
На катере послушно отстегивают шашки и поспешно
бросают их в море.
— Револьверы туда же!
В воду летят большие синие «наганы». Потом сереб-
ряно блеснул на солнце, как рыбешка, сорвавшаяся
с крючка, маленький никелированный браунинг.
— Эх, бисов батька, нам бы это! — глотнув слюну,
шепчет Сашка, алчно глядя на воду, поглотившую ору-
жие.-— Хоть бы этот маленький браунинг.
165
— Полным ходом от корабля! — командует Матю-
шенко.
И катер с перепуганными насмерть жандармами, под
раскатистый хохот и веселые выкрики матросов, на всех
парах несется в порт.
XXVIII
За время нашего короткого отсутствия людей на молу
стало еще больше. Едва ступив на землю, мы видим не-
сущийся к берегу крохотный белый катер и на нем
матроса, размахивающего бескозыркой.
— Товарищи! В порту появились казаки, солдаты,
полиция! Уходите, — нам, может быть, придется открыть
по ним огонь.
Матрос из караула у палатки с телом Вакуленчука,
вглядевшись в новый флаг, поднятый на корабле, объ-
являет:
— Сигнал боевой тревоги!
— Товарищи, расходитесь скорее!
— Сейчас откроем огонь!
— Сообщите рабочим в порту!
— Предупредите всех!
Народ быстро расходится. Одни двигаются направо
от мола, в сторону Пересыпи, другие к центральным
подъемам, ведущим в город, третьи влево, в направлении
Ланжерона и Отрады. Но всюду люди натыкаются то на
большие отряды полиции, то на пехотные части, то на
казачьи сотни. Некоторым без особого труда удается ми-
новать заграждения, многие же, прежде чем вырваться
из порта, подолгу блуждают или, безнадежно запутав-
шись, прочно застревают между пакгаузами и высокими
штабелями грузов.
— Айда к Ланжерону! — предлагает Сашка.
Мы минуем Карантинный мол и доходим до конца
порта. Отсюда по массиву, образуемому вбитыми в мор-
ское дно толстыми столбами, выбираемся на каменистый
берег и благополучно достигаем Ланжерона.
Здесь совсем тихо. Только старые рыбаки смолят
опрокинутые вверх дном ветхие шаланды, а рыбачки чи-
нят растянутые на горячей гальке светлые неводы и го-
товят над кострами в подвешенных на треногах задым-
ленных котелках остро-пахнущую уху из скумбрии.
166
Отсюда броненосец хорошо виден, и мы внимательно
следим за его башнями, ожидая в любую секунду уви-
деть огонь, услышать грохот выстрела. Но проходят ми-
нуты, проходит час, другой, третий, а выстрела нет. Из
порта к кораблю и обратно шныряют катера, шлюпки,
парусные ялики.
Уставшие, разгоряченные, мы вяло поднимаемся
в гору и через дачные участки Отрады выходим на Фран-
цузский бульвар.
Попав домой, я уже не могу вырваться на улицу до
позднего вечера. Но новое событие, переполошившее
обитателей дома, неожиданно открывает передо мной
возможность улизнуть.
Гигантское зарево, охватывая полнеба, поднимается
над южной стороной города.
У ворот домов собираются толпы испуганных
жильцов.
— Да что же это, господи?
— Порт горит!
— Какой порт! Весь город подожгли. Не видите?
— Это на бульваре.
— Да нет же, это гораздо ближе, это Дерибасовская,
Пушкинская.
— Верно! Смотрите, как близко!
Действительно, кажется, пламенем охвачен весь
город — дома, крыши, самое небо.
С обрыва над портом видно, как над всей его пло-
щадью кружатся густые черные клубы дыма, снизу под-
крашенные багровыми бликами. Широкие, плотные
взметы огня рвутся к небу, играют в воде, озаряют си-
нюю черноту горизонта.
Пламя охватывает здание за зданием. Вдоль беско-
нечной эстакады, словно по рельсам, все дальше и даль-
ше безудержно несутся узкие острые жала многоцвет-
ного огня. Трещит старое сухое дерево, с грохотом
падают обгоревшие вагоны и балки, корежатся рельсы.
То в одном, то в другом месте со странным, влажно-
шипящим шумом рушатся крыши догорающих домов и
пакгаузов, раздаются, как на Пересыпи, у завода Гена
или на Ришельевской у баррикады, знакомый треск вы-
стрелов, а затем крики невидимых, мечущихся в темноте,
запертых со всех сторон людей.
Горят склады, здания контор, штабели досок, ящи-
167
ков, мешков, бочек. От густого жирного чада — видимо,
от горящих красок, лаков и смолы — першит в горле.
— Смотрите, смотрите! — кричат в толпе. — Загорел-
ся пароход! Вон, у Практической гавани!..
Пароход мгновенно освещается пожаром, вспыхнув-
шим на корме. Темные контуры мачт, труб, снастей
с одной стороны окрашиваются желто-розовыми пят-
нами, с другой — утопают в синем мраке. На пароходе,
видимо, никого нет, пожара никто не тушит, и огонь
ползет все дальше, быстро охватывая палубные над-
стройки.
Из порта по крутому щербатому подъему, тяжело
дыша, выбирается человек. Лица его не видно, он силь-
но взволнован и, в ответ на вопросы, говорит прерывисто
и хрипло:
— Полиция устроила провокацию — собрала босяков,
напоила водкой... Натравила на рабочих... Заставила
грабить склады, поджигать... А когда порт загорелся и
народ бросился к выходам, стала стрелять залпами...
Со всех сторон... Люди кидались в море, в огонь, зары-
вались в уголь. ..Ас «Потемкина» не стреляли, боялись
попасть в народ... Все ведь перемешалось...
И, словно в подтверждение его слов, в порту опять
раздается оглушительный треск и вслед за ним еще
и еще.
Толпа наверху шарахается.
На «Потемкине» внезапно вспыхивает серебристо-го-
лубой луч прожектора. Он мечется по небу, падает на
порт, проникает в самые дальние углы, упрямо ищет
что-то в щелях и закоулках проездов и спусков, снова
вздымается высоко, к самой середине неба и, быстро
описав дугу, опять лихорадочно шарит по скрытым от
света пожара, темным гаваням. Потом прожектор так же
внезапно, как вспыхнул, гаснет.
Из порта выбирается еще один человек.
Попросив прикурить и жадно затянувшись, он под-
тверждает рассказ своего предшественника и в конце
прибавляет:
— Там сейчас убитых — ну прямо тысячи... Раненым
никто не помогает.
Всю ночь пылает порт, то окрашивая половину неба
зловещим заревом, то затягивая его, как траурным кре-
пом, черным дымным туманом. Всю ночь снизу несется
168
гул пожара, треск залпов, множество одиночных выстре-
лов, отдаленные крики и стоны невидимых людей.
Только на рассвете, когда дым плотно застилает порт
и ближние улицы города, мы отправляемся по домам.
На следующий день порт еще догорает.
Издали, сквозь редкий, серо-коричневый дым видны
обуглившиеся здания, черные обломки обгоревшей эста-
кады, скелеты сожженных магазинов и пакгаузов, пе-
чальные остовы пароходов. Убитых и сожженных людей
спешно подбирают, укладывают на широкие пароконные
платформы, тщательно закрывают брезентами и увозят
неизвестно куда.
Днем в городе рассказывают, что командующий вой-
сками, боясь орудий «Потемкина», дал разрешение на
похороны убитого матроса Вакуленчука, гарантируя
безопасность провожающим тело покойного.
Полдня мы шныряем по городу в поисках процессии
и только часам к пяти встречаем ее на Преображенской.
За гробом идут двенадцать матросов. За ними дви-
жется колонна рабочих, студентов, гимназистов. Вдоль
улицы шпалерами выстроились войска — видимо, для
того, чтобы помешать народу присоединиться к процес-
сии. Но солдаты, словно забыв о задаче, которая на них
возложена, без команды берут «на караул» и отдают
честь покойному, снимают фуражки и крестятся.
Внезапно из поперечной Успенской улицы вырывает-
ся рота солдат, вклинивается в процессию и, отрезав
толпу от катафалка, дает залп в воздух. Толпа разбе-
гается. Но когда, быстро обежав три квартала, мы снова
выходим на Преображенскую, за гробом опять идет
внушительная толпа.
Процессия подходит к кладбищу, колонна провожа-
ющих становится все длиннее. Гроб несут студенты, ра-
бочие, девушки. Знакомый человек в черной шляпе и
пенсне, тот самый, который третьего дня руководил
устройством баррикады на Ришельевской, произносит
речь. Когда гроб опускают в могилу и засыпают землей,
многие, особенно женщины, плачут.
На обратном пути матросы, хоронившие своего това-
рища, нанимают извозчиков, и, крикнув: «В порт!»
уезжают. Но у водопровода их останавливает рота сол-
дат. Офицер приказывает матросам сойти с дрожек и
продолжать путь пешком. Матросы, видимо, избегая
16.9
стычки, исполняют приказ. Едва они отдаляются на по-
луквартал, как раздается сигнал горниста и вслед за
ним залп. Матросы устремляются в боковые улицы; кто-
то из них, видимо, ранен, потому что на земле остаются
два длинных кровавых следа, а чуть поодаль валяется
бескозырка с простреленным верхом. Сашка быстро под-
ползает к ней, схватывает и так же проворно возвра-
щается обратно.
— Негодяи! — кричит старый, дрожащий от негодо-
вания человек и грозит кулаком в сторону солдат. — Об-
манули, не сдержали слова, стреляли в безоружных. Ужо
будет вам, погодите!
— Солдаты не хотели убивать, они стреляли поверх
голов... — поясняет юноша-студент. — Все матросы,
слава богу, живые ушли.
Когда мы добираемся до города, над нами, в самом
небе, что-то со страшной силой лопается. Вслед за пер-
вым ударом прокатывается второй, третий, пятый.
Люди шарахаются в стороны, бледнеют, крестятся.
— Это с «Потемкина»! — догадывается Сашка и
даже приседает от восторга. — Ух ты! Все-таки тарарах-
нули.
— Верно! — подтверждаю я. — Это с «Потемкина».
— Скорей, ребята!
И мы опять бежим к порту.
Но на Екатерининской нам преграждают путь казаки.
Здесь уже все известно. Рассказывают, что три пер-
вых выстрела были холостые, а из двух боевых снаря-
дов один попал куда-то на Ямскую, другой — на Буга-
евку. Жертв нет.
В городе паника.
С характерным металлическим громыханием падают
рифлёные стальные шторы на окнах и дверях магазинов,
закрываются лавки, останавливаются конки, запирают-
ся ворота.
— Вот она, силища-то! — восклицает Сашка, захле-
бываясь.— Только два снарядика послали, а уж весь го-
род вверх тормашками! А если бы вся эскадра сразу
встала, да все пушки сразу навела, да разок бы трахнула
в главнокомандующего, разок в градоначальника, разок
в жандармское управление, — тогда бы и весь гарнизон
встал и весь народ, и царю — каюк!
Но в последующие два дня на наших глазах, до
• 170
ужаса отчетливо, разыгрывается несчастье, которого
опасались многие.
На рейде появляется целая эскадра. Она — это хо-
рошо видно с бульвара — сперва присоединяется к «По-
темкину», но вскоре почему-то уходит в море, а «Потем-
кин», снявшись с якоря, идет вдогонку.
Корабли, один за другим, скрываются за горизонтом,
и что там происходит—-остается неизвестным.
Толпы людей — на Николаевском бульваре, на при-
брежной аллее Александровского парка, на верхних пло-
щадках спусков — напряженно всматриваются в дале-
кую, тонкую линию, где темно-синее море сливается
с краем голубого неба.
— Будет бой...
— Обязательно.
— Нет, эскадра не примет боя, сдастся.
— Вернется в Севастополь.
— «Потемкин» не позволит.
— А что он может сделать — один с целой эскадрой?
— Он самый мощный и быстроходный во всей
эскадре.
— Все зависит от настроения матросов.
— Эх, не сумели сговориться заранее, чтобы, значит,
всем сразу...
— Да, ежели бы сговорились, тогда, конечно, другое
дело.
— Ничего, не миновать этого. Может, даже сейчас
столкуются.
Вскоре снова вырисовываются контуры «Потемкина».
— Идет, идет, смотрите!
— А за ним другой.
— Знаю я его, сам служил пять лет в Севастополе...
Это «Георгий Победоносец».
Мы видим, как новый броненосец, торжественно са-
лютуя «Потемкину», становится рядом с ним, затем по
трапу спускают на катер и отвозят на берег, видимо,
арестованных офицеров. Потом на мачте «Георгия» под-
нимается красный флаг.
Какое счастье!
Но, увы, оно оказывается непродолжительным. «Геор-
гий» изменил. Внезапно на нем опускается красный
флаг, и броненосец полным ходом идет в открытое море.
«Потемкин», наведя орудия в сторону беглеца, пресле-
171
дует его на всех парах. Поняв опасность, «Георгий» по-
ворачивает к порту. Но, войдя в гавань, чтобы пристать
к берегу, он с размаху налетает на мель и врезается
в песок.
Команда, видимо, раскололась. Те, кто за восста-
ние, — грузятся на шлюпки и направляются к «Потем-
кину», кто против восстания, — торопятся выбраться на
берег.
— Ясное дело... — объясняет пожилой рабочий в чер-
ной косоворотке, сокрушенно следя глазами за шлюп-
ками, направляющимися к берегу.
Пока мы теряемся в догадках, что же будет дальше,
«Потемкин» покидает рейд. Его огромный серый корпус,
быстро скользя по воде, уменьшается и вскоре исчезает
совсем.
Из тысячи предположений, высказываемых в толпе,
одно кажется всего более вероятным.
«Потемкин», не поддержанный и покинутый осталь-
ными кораблями, понял безнадежность своего положе-
ния и...
И опять — одни предполагают, что команда решила
уйти в Болгарию или Румынию, чтобы там оставить ко-
рабль и разойтись, многие думают, что, может быть, он
пошел в Севастополь и там снова попытается поднять
всю эскадру.
В сумерки на рейде показывается под красным фла-
гом большой военный транспорт «Прут». Он пришел из
Николаева, чтобы присоединиться к «Потемкину», но,
увы, «Потемкина» уже нет, и «Прут», как и броненосец,
немедленно уходит неизвестно куда.
XXIX
Отгремели огненные дни «Потемкина». Броненосец
ушел в Румынию, чтобы там расстаться со своей вос-
ставшей командой.
Героические моряки Черноморья! Одни расстреляны
и давно уже лежат в неизвестных могилах, другие гиб-
нут на далекой сибирской каторге, третьи ждут в тюрь-
мах приговора, четвертые разбрелись по всему миру и
где-то в чужих странах тоскуют по родине в ожидании
часа, когда народ вернет их домой. Иные уже тайно вер-
172
нулись и под чужими фамилиями скрываются в разных
уголках страны.
Отзвучали сообщения о подписании мира в Порт-
смуте, и о войне сейчас вспоминают только тогда, когда
возвращаются из армии или из далекого японского плена
усталые солдаты в грязных плешивых папахах, в рваных
шинелях и в разбитых сапогах.
Уже стали обычными изуродованные, искаженные
цензурой газетные телеграммы о восстаниях, о баррика-
дах, о забастовках, о расстреле сотен повстанцев
в Лодзи, о черносотенных погромах и убийствах рабочих
в Нижнем Новгороде, в Баку, в Петербурге, о крестьян-
ских бунтах в деревне, о разгромах и поджогах поме-
щичьих усадеб.
Уже прокатилась всероссийская железнодорожная, а
потом и всеобщая забастовка, остановившая не только
весь транспорт, заводы, фабрики, но и почту, телеграф,
прекратившая занятия в учебных заведениях и работу
в государственных учреждениях, банках, городских
управах.
... Ранним октябрьским утром на улицах города, как
в дни недавней войны, появляются мальчишки-газетчики
и, стремительно разбегаясь по всем направлениям, раз-
махивая узкими листками экстренных выпусков «Одес-
ских новостей», «Одесского листка», «Южного обозре-
ния», пронзительно кричат:
— Конституция! Конституция! Конституция!
— Высочайший манихвест! Свабода слова, свабода
печати, свабода леригии!
Газеты мгновенно раскупаются. Тут же обсуждают
необычные телеграммы, вслух повторяют новые, непости-
жимые слова.
— Консти-ту-ция!..
— А что же это за конституция?
— Ограничение самодержавной власти.
— Ну, а дальше?
— Даны свободы.
— Земля дана?
— Тут не сказано.
— К дьяволу такую конституцию!
— Сегодня с перепугу дают, завтра с перепугу от-
берут.
173
Какой-то барин, поглаживая белой рукой с большим
изумрудом на безымянном пальце холеную, темно-ру-
сую бороду, говорит бархатным баритоном:
— Это, господа, высокая милость монарха... Это,
знаете...
— Идите вы, господин, подальше с вашей ми-
лостью! — отвечает пожилой скуластый человек в позеле-
невшем от времени драповом пальто, с слесарным инст-
рументом в руках.— Испугался забастовок и восстаний,
хочет грехи замолить за пролитую кровь, вот и дал эту
конституцию. А нам она, как собаке палка, мы себе дру-
гую достанем.
— Это оскорбление его величества, это... я не по-
зволю! Я...
— Ступай ты, барин... с твоим величеством! Теперь
свобода слова, вот и кушай!..
Через час по улицам уже движутся длинные нестрой-
ные людские колонны. Несут красные знамена. Поют
«Марсельезу», «Варшавянку». Люди опьянены радостью,
поздравляют друг друга, смеются, шутят. Только с на-
ступлением темноты толпа нехотя, медленно расходится,
словно боясь, что такой день больше не повторится.
И в самом деле — утро приносит нечто страшное и
жестокое. На стенах домов висит приказ командующего
войсками Одесского военного округа, барона Кауль-
барса:
«Объявляю город на осадном положении. Вследствие
созданных злонамеренными лицами тяжелых беспоряд-
ков, запрещается населению появляться на улицах го-
рода позднее шести часов. Ворота домов и ставни окон
должны быть закрыты. В случае выстрела из какого-
нибудь дома или нахождения оружия — дом будет не-
медленно уничтожен артиллерийским огнем. Лица, хра-
нящие при себе оружие, будут расстреливаться на
месте».
Вслед за этим мы видим непонятную картину. Из по-
лицейского участка выходят люди с намасленными под-
стриженными под скобку волосами — владельцы извоз-
чичьих заведений, трактирщики, кабатчики из порта — и
несут большой портрет царя, другие, похожие на торгов-
цев с Нового базара, с желтыми жилетками поверх ши-
роких рубашек на выпуск, держат трехцветные флаги,
церковные хоругви, иконы и поют «Боже, царя храни».
174
Сзади видны портовые босяки, хулиганы из слободки
Романовки, с Косарки, с Бугаевки, с Сахалинчика и Ста-
ро-Сенной площади, подростки-воришки с распухшими
от пьянства и разбитыми физиономиями, женщины с на-
крашенными щеками и сизыми «фонарями» под щелка-
ми больных, отекших глаз... И сразу же мы слышим
удары железа о железо, грохот взлетающих кверху, ото-
рванных от замков, металлических штор, звон разбитых
стекол.
Мы подходим ближе к углу улицы Скобелева и ви-
дим, как из разбитых окон магазина колониальных то-
варов летят на тротуар ящики с чаем, печеньем и шоко-
ладом, как тяжело шлепаются на асфальт и разрывают-
ся мешки с сахарным песком, кофе, орехами и как люди
из толпы, охраняемой полицией, жадно хватают и ута-
скивают, кто на чем — на плечах, на тележках, на лег-
ковых дрожках или платформах — все, что попадает под
руки.
Я стою подавленный, недоумевающий:
— Что же это, Сашка? Как это может быть?
— Это «черная сотня». Все это сама полиция устро-
ила,— отвечает он, исподлобья следя сузившимися гла-
зами за толпой. — Видишь, из участка вышли.
— Ага, — растерянно подтверждает Витька. — Верно.
Гляди, вон наш околоточный Круль, переодетый, вроде
как штатский.
•— А вон наш постовой. Видишь, мешок из окна вы-
брасывает, — показывает пальцем Спирька. — В перед-
нике, в дворницком картузе.
— Ага, ага, — узнает городового Витька. — И лом
у него в руках.
Возле нас орудует пьяный извозчик, деловито нагру-
жая свои дрожки ящиками с сардинками.
На Ришельевской мы видим такую же картину у ма-
газина канцелярских принадлежностей. На тротуарах и
мостовой вдоль всего квартала валяются горки изуродо-
ванных тетрадей и книг, рассыпанной бумаги и конвер-
тов, поломанных линеек и карандашей. Из разбитых
окон выбрасывают все новые товары, а хулиганы наби-
вают ими мешки и торопливо уносят домой.
То же самое происходит и на соседних улицах. Раз-
граблены десятки квартир, лавчонок и мастерских.
Группы погромщиков с портретами царя, с хоругвями,
175
иконами, с пением гимна и «Спаси, господи», охраняемые
нарядами полиции и казаков, двигаются все дальше.
Кто-то из наблюдающих не то равнодушно, не то
с сожалением говорит соседу.
— Здесь что! Здесь, в центре, только грабят, здесь
убивать не дозволено, а вот на Молдаванке — там по-
жалуйста. ..
Я не могу сдвинуться с места и жадно слушаю все,
что деловито рассказывает какой-то человек:
— Приказ от царя. Три дня на это дано.
— Там мой учитель, — шепчу я товарищам.
И мы бежим на Молдаванку.
У больницы, над воротами которой развевается боль-
шой флаг с красным крестом, группа врачей и сестер
в белых халатах, стоя у входа, принимает пострадавших.
Сюда со всех концов Молдаванки доставляют убитых и
раненых.
Мне вдруг становится худо. В груди холодеет, горло
сжимается спазмами. Саша уводит меня к дому напротив
и усаживает на скамейку.
То, что мы видим на улицах Молдаванки, ужаснее
самого страшного сна. Куда бы мы ни свернули, на ка-
кую бы улицу ни вышли, везде мы наталкиваемся на
жестокие сцены насилия и грабежа.
Вызвать сюда рабочую самооборону нельзя и поду-
мать— здесь много полиции и казаков.
Пробираясь обратно, мы видим, как хулиганы пыта-
ются разбить запертые железные ворота одного уцелев-
шего дома на Разумовской.
Ворота не поддаются, и громилы, бросившись к
толстым, обитым железом и перехваченным стальными
перекладинами дверям соседней лавки, принимаются
неистово колотить по ним.
И вдруг из разных углов двора один за другим по-
являются трое юношей, похожих на наборщиков или пе-
чатников— такие работали в типографии «Одесских но-
востей», — два человека постарше и еще два совсем уж
немолодых, один даже почти старик, здоровенный, широ-
кий, обросший густой бородой и с длинными запорож-
скими усами — очевидно, ломовой извозчик, или грузчик,
или кузнец.
Все они взлохмачены, покрыты глиной и пылью, слов-
но вывалялись где-то в погребе или на чердаке.
176
Это — самооборона.
— Идите скорее! — нетерпеливо кричим мы. — Они
уже во дворе!
Еще не добежав до толпы, один из юношей выхваты-
вает из-за пояса револьвер, и тотчас по улице гулко раз-
носится звук выстрела. У других револьверы поменьше,
и они стреляют с более близкого расстояния.
Ошарашенные громилы, разбегаясь, скрываются за
углом.
Пока четверо с оружием разгоняют черносотенцев
у ворот, остальные, в том числе бородатый старик, во-
оруженные лишь кусками железа, вбегают во двор и
бросаются на тех, кто тащит наспех схваченные вещи.
Из глубины двора, из дверей лавки, из разбитых окон
в верхних этажах доносятся пронзительные вопли жен-
щин, крики мужчин и плач детей.
Через минуту громилы стремительно выбегают на
улицу, в одиночку или группами, на ходу бросая награб-
ленное, падая, поднимаясь, неистово ругаясь.
Стоя против ворот, мы видим, как старик-извозчик,
часто размахивая своим оружием, отбивается от окру-
жавшей его толпы. То один, то другой хулиган с разных
сторон упрямо стараются достать его длинным ломом, но
старик, отбросив одного толчком в грудь, другого оглу-
шает таким ударом по голове, что тот, уронив лом, ва-
лится на землю.
— Ух, мы, дураки! — вдруг спохватывается Сашка.—
Надо сбегать за угол. Поглядеть, не идет ли полиция
или солдаты!
Он убегает, но, едва завернув за угол, показывается
вновь.
— Казаки близко! — кричит он, задыхаясь. — На
углу Петропавловской! Айда уходить!
Старик-извозчик — или кузнец — подхватывает то-
ненького юношу, раненного ножом в живот, и, взвалив
его на плечо, выходит первым. Остальные за ним.
Едва мы отходим на полуквартал, как позади нас по-
казываются казаки; когда мы приближаемся к пере-
крестку, они дают залп.
— Эй, хлопцы! — кричит офицер. — Не видали, куда
самооборона побежала?
— Якая? — недоуменно хлопает глазами Сашка. —
Мы такой не бачили.
12 с. Розенфельд ш
— Вон оттуда бежали, с Разумовской. Рабочие и
студенты.
— А-а-а, оттуда?.. — припоминает Сашка. — С Разу-
мовской? Воны, кажись, туда побиглы... Ось туды! Ба-
чите? .. За тий вулицей воны и сховались...
Сашка показывает рукой в сторону, противополож-
ную той, где скрылась самооборона.
Пришпорив коней, казаки исчезают из виду.
— Теперь на Стеновую, к учителю! — зову я.
На самом стыке Стеновой и Госпитальной, мы видим
объемистую рекламную тумбу с кричащими многоцвет-
ными анонсами.
Среди них яркая афиша:
Зал „У Н И О Н“
30 октября 1905 года
КОНЦЕРТ
ВИОЛОНЧЕЛИСТА
ВЛАДИМИРА РЕНСКОГО
— Мой учитель! Мой учитель! — вырывается у меня,
будто я действительно вижу живого учителя.
— Где? — изумляется Сашка, озираясь.
— Вот, вот, смотрите! — показываю я на афишу.—
Вот читайте!
Вся компания с уважением рассматривает анонс.
Сашка почтительно удивляется.
— Вот какой у тебя учитель! Артист! — и, с минутку
подумав, решительно добавляет: — Пошли скорей к его
дому!
Свернув на Стеновую, мы сразу наталкиваемся на
следы недавнего сражения — железные палки с отточен-
ными остриями, пустые винтовочные гильзы, обрывки
одежды, брошенный картуз, несколько лужиц еще не за-
сохшей крови.
— Самооборону расстреляли, — угрюмо определяет
Витька. — Те палками оборонялись, а эти из винтовок
били.
— Сволочи! — зеленеет от негодования Сашка.
Чуть дальше лежит убитый старик. Его широкая и вы-
сокая грудь в черно-седых волосах открыта, засученные
178
рукава до половины обнажают мускулистые темные руки.
С ним рядом, опершись спиной о стенку, полусидит чело-
век в солдатской форме без погон, в папахе — видимо,
недавно вернувшийся с войны; с его головы стекают на
грудь две красные струйки.
Шагах в двадцати лежит у края тротуара еще кто-
то— длинный, тонкий и прямой. Что-то знакомое бро-
сается мне в глаза еще издали, а чуть приблизившись,
я застываю в ужасе:
— Мой учитель! — шепчу я. — Мой учитель!
Он лежит, странно вытянувшись. Черты его лица
резко заострились.
— Это он... это он... — твержу я и, придавленный
испугом, горечью, тоской, машинально опускаюсь на ко-
лени рядом с его телом.
— Вставай, — взяв меня под руку, угрюмо говорит
Сашка. — Отнесем его домой. Знаешь, где его дом?
Какой-то мальчик, выглянув из-за калитки, кричит:
— Они все вон с того дома! Вон, поглядите!
Мы бережно поднимаем тело и вшестером кладем его,
как ставят гроб, к себе на плечи. Но едва мы делаем
несколько шагов, как слышим позади себя ружейный
залп и невольно шарахаемся к стенке дома. Новый залп
и приближающийся конский топот заставляют нас поло-
жить тело у закрытых ворот и броситься бежать.
Усталые до изнеможения, мы молча понуро плетем-
ся домой. Мы плетемся не кратчайшим путем — на Мясо-
едовскую, Ново-Рыбную или Мало-Арнаутскую, — а
тянемся к дальним, более спокойным местам.
Но все равно, везде в районе Молдаванки — на Сади-
ковской, Южной, Костецкой, на Толкучем рынке — мы
видим разграбленные лавки и квартиры, опрокинутые
лари, горы искромсанных товаров, трупы убитых...
Несколько дней меня не выпускают из дому, а когда
я, наконец, выхожу вместе с Анкой, она рассказывает,
что погром продолжался три дня, что убито несколько
сот человек и тела их лежат сейчас на кладбище для
опознания. В газетах пишут, что такие же погромы про-
изошли в Томске, Твери, в Иваново-Вознесенске и там
убито много рабочих, революционеров, общественных
деятелей, студентов.
Устраивала эти погромы по приказу правительства
полиция, привлекая для этого черносотенные «Союз рус-
12*
179
ского народа», «Союз Михаила Архангела» и уголовные
элементы города...
Сашка убеждает меня тайком пойти на кладбище.
Там у вырытых братских могил рядами лежат трупы.
Родственники, ищущие своих близких, обходят ряды,
вглядываются в неузнаваемые лица. Неудержимо хохо-
чет, играя большой красивой куклой, потерявшая рассу-
док молодая мать, у нее убили маленькую дочь. Две ста-
рухи, лишившиеся единственных сыновей, монотонно
причитают. Завернувшись с головой в белое с черными
полосами одеяние, громко молится над телом дочери се-
добородый еврей.
Еще издали мы обращаем внимание на идущего
вдоль рядов пожилого человека в мягкой шляпе на седой
голове, с старинным пенсне, ежеминутно сваливающим-
ся с носа. Он ведет под руку высокую худую старуху
с распухшим от слез лицом. Я всматриваюсь в старика и
узнаю — это старый виолончелист городского театра чех
Стрнад. Я вспоминаю рассказ Ренского — Стрнад был
его первым учителем. Кто же старуха? Кого она ищет
среди мертвых? Огромное сходство с Володей бросается
в глаза. Его удлиненный овал, его рот, его взгляд.
Это его мать!
На углу двух аллей, в конце одного из рядов она вне-
запно останавливается, с невыразимым ужасом в глазах
вглядывается в чью-то высунувшуюся из-под черного по-
крывала узкую, длинную кисть с чуть согнутыми желто-
синими пальцами и неистово кричит:
— Сын мой! Сын! — и падает на землю.
— Уйдем... — говорю я Сашке.
XXX
Я уже не помню, когда держал в руках виолончель, —
прикрытая желтым чехлом, она сиротливо стоит в углу.
В Сашкином альбоме за три месяца не появилось ни
одного нового рисунка.
И Витькины модели, не обновленные ни одной новой
деталью, лежат на подоконнике его полуподвальной
квартиры и покрываются толстым слоем черной пыли:
в соседнем дворе угольный склад. И Спирька давно не
читает стихов — ни своих, ни чужих.
180
Заметно похудевший Сашка за двугривенный в день
«рисует фоны» на длинных железных листах в «Ателье
живописца вывесок». Витька поступил учеником в сле-
сарно-водопроводную мастерскую и гнет спину то в душ-
ной, вонючей комнате, то в разных погребах, прачеч-
ных и уборных, бесплатно работая с семи часов утра
до позднего вечера. Спирька ходит с отцом на склад
строительных материалов, где старик работает при-
казчиком.
А я служу в газетном киоске. По нескольку раз
в день я бегаю на вокзал к прибытию петербургских и
московских поездов, помогаю хозяину получать газеты
и журналы, утаскиваю из-под носа у двух, всегда пьяных
цензоров — Авдеенко и Кухарского — мешки с «подлежа-
щими конфискации периодическими изданиями», раздаю
их соседним киоскам и газетчикам, получая за свою, по
словам довольного мною хозяина, «бойкую работу» пяти-
алтынный в день.
Сейчас выходит много новых сатирических журналов.
Среди них резко выделяется яркими красками и сме-
лостью содержания «Пулемет».
Пока номер журнала вместе с другими свежими га-
зетами путешествует в почтовом вагоне поезда Петер-
бург— Одесса, его обычно обгоняет экстренная прави-
тельственная телеграмма: «Номера журнала „Пулемет"
конфисковать». Уведомление об этом одновременно по-
лучает мой хозяин не то от друзей из столицы, не то от
самих цензоров, которым я довольно часто доставляю
подарки — двухведерные дубовые бочонки с бессараб-
ским вином.
На вокзале владельцы газетных киосков любезно
предлагают цензорам:
— Господа, до прихода поезда еще восемь минут. Не
угодно ли в буфет? Слегка подкрепиться...
Пока чиновники подкрепляются, к перрону, весело
шипя, подкатывает петербургский поезд, и достойно
встреченный знакомый багажный кондуктор мгновенно
открывает вагон. Носильщики ловко и быстро вытаски-
вают тюки, а мы, выискав то, что нам нужно, навали-
ваем обшитые рогожей, длинные мешки на спины извоз-
чиков и выпроваживаем их на улицу.
Я хочу скорее посмотреть, как выглядит «Пулемет».
Едва мы отъезжаем от вокзала, я подпарываю верхний
край тюка, оттягиваю концы рогожи и вытаскиваю
экземпляр журнала.
Это обыкновенный тонкий журнал. Но обложка меня
поражает. На титульном листе напечатан манифест царя
о конституции — «Божией милостью, мы, Николай Вто-
рый, император и самодержец всероссийский, царь поль-
ский, великий князь финляндский, царь астраханский...
казанский... и прочая и прочая, и прочая... признали не-
обходимым. .. даровать незыблемые основы... свобода
слова... свобода печати... вероисповеданий... собра-
ний. ..»
А поверх текста, набранного крупным черным шриф-
том, жирно отпечатана красной краской кисть мужской
руки в натуральную величину, с которой до нижнего
края обложки стекают большие струйки крови.
И под страницей:
«К сему руку приложил генерал-майор Трепов...»
От рисунка трудно оторваться — он производит
огромное впечатление. С удивительной силой он как бы
подводит итог всем событиям недавних дней: царский
манифест — ложь, кровавая рука Трепова — действи-
тельность.
Сейчас выходит много новых газет и журналов —
«Зритель», «Стрекоза», «Товарищ», «Вперед», «Начало»,
«Новая жизнь», и многие номера их, несмотря на «сво-
боду печати», подвергаются конфискации. И каждый
день перед нами возникает сложная задача — с вечера
«смягчить», «вымочив в вине», Авдеенко и Кухарского,
потом утром на вокзале «отвлечь» их в буфет, затем,
с прибытием поезда, мгновенно увезти тюки, оставив
лишь несколько для протокола о задержании.
В один из таких дней, когда я стою на перроне в ожи-
дании поезда, ко мне подходит высокий, сухощавый сту-
дент в старой форменной шинели, с помятой выцветшей
фуражкой, едва покрывающей густую шевелюру, и, при-
ветливо улыбаясь, говорит:
— Можно у вас, милый товарищ, попросить друже-
ского совета?
— Если я сумею.. .пожалуйста... — бормочу я, сму-
щенный необычным для меня обращением.
— О, вы сумеете, я не сомневаюсь, — смеется сту-
дент. — Я давно наблюдаю за вашей работой. Вы очень
деятельный юноша.
182
Он объясняет мне, что для него из Петербурга при-
был тюк со студенческими газетами, ио, не зная правил
получения, он не решается самолично направиться за
грузом в багажную кассу.
— Тем более... — дополняет он свой рассказ, при-
гнувшись к моему уху, — что, кажется, номера эти кон-
фискованы. ..
— Очень хорошо, — покровительственно деловым то-
ном одобряю я. — Давно прибыл багаж?
— Третьего дня.
— Это хуже. Теперь проверяют все тюки, особенно
если они долго лежат.
— Вот именно.
— Который час? — вглядываюсь я в большие вок-
зальные часы. — До прибытия поезда осталось трина-
дцать минут. Успеем.
Взяв у студента багажную квитанцию и на всякий
случай трешку, я оставляю его у входа и прошу издали
наблюдать за мной — если что-нибудь случится, пусть
немедленно исчезнет.
— А... ты? — удивляется студент.
—Меня не тронут. В случае чего, я скажу, что это
поручение дал мне незнакомый человек.
В багажном отделении весовщик, едва взглянув на
меня, спрашивает:
— Газеты?
— Должно быть.
— После петербургского поезда. Кухарский будет
просматривать.
— А разве он еще не видел?
— Нет, он проверяет при выдаче.
— Слушайте... — говорю я ему таинственно. — Когда
придет поезд, я буду занят. Вы ведь знаете. Хозяин
у меня строгий. А это приработок, чтобы хозяин не знал.
Вот и вам тоже...
Он торопливо берет трешку.
Садясь на дрожки, студент пожимает мне руку и при
этом старается незаметно вручить аккуратно сложенную
вчетверо синюю кредитку. Но я вырываю руку:
— Мне ничего не нужно.
Пригнувшись к его уху, я шепотом поясняю:
•— Это для революции.
Он смотрит несколько оторопев:
183
— Как же так? ..
— Пошел! — кричу я извозчику и, посылая рукой
привет удаляющемуся студенту, бегом возвращаюсь на
перрон навстречу шумно подкатывающему петербург-
скому поезду.
Я уже больше не сомневаюсь в том, что в тюке не кон-
фискованные журналы, а просто-напросто подпольная
литература.
Потом день идет своим обычным порядком — газеты,
журналы, книги, покупатели: пятачки, гривенники, пяти-
алтынные; шпики, полиция.
Иногда события принимают иной характер.
К киоску подходит молодой человек в котелке с тща-
тельно подстриженными густыми черными усами и та-
кими же черными, лохматыми, словно приклеенными,
бровями.
Он пригибается и прямо в окошечко сует удостовере-
ние агента сыскной полиции:
— Откройте! — приказывает он.
Он ловко, как крыса, влезает в киоск, быстро обша-
ривает полки паучьими лапами, находит пачку номеров
преступного журнала и, бросив на ходу: «Явитесь
в Бульварный участок», удаляется.
Чуть прихрамывая и опираясь на толстую палку с ре-
зиновым наконечником, он ковыляет к полицейскому уча-
стку, зажимая в руке трофеи.
Я догоняю его, чтобы удостовериться, что он не само-
званец. За мной увязывается целая стайка мальчишек-
газетчиков, падких на скандальные происшествия. Здесь
отчаянный задира Сенька с Малой Арнаутской, и скром-
ный Петька из Треугольного переулка, и длинный, с вы-
сокой, черной шеей и крохотной, как у змеи, стриженой
головой Ленька-Глиста, и Мотька-Циклет; здесь же и
веснушчатый, с огненной шевелюрой Шлемка-Байстрюк,
не столько продающий газеты и журналы, сколько чита-
ющий их от корки до корки и потом горячо сообщающий
их содержание всем, кто его просит и не просит.
Нас набирается человек десять, и все мы пристаем
к сыщику:
— Отдай, колченогий, журнал!
— Поймаем, башку отстрижем!
— Лучше сам отдай!
— Продай за трешку! На! За наличные!
184
— Отдай, лягавый, твое время прошло, теперь сла-
бода печати!
Лягавый торопливо «шкандылябит», но вдруг Сенька,
подбежав к нему сзади, хватает за ногу и тот сразмаху
падает, ткнувшись лицом в тротуар. Шлемка вырывает
у него палку, с силой бьет ею об каменную тумбу и, сло-
мав надвое, швыряет обе половинки в сторону. Осталь-
ные, быстро подхватив рассыпавшиеся номера журнала,
разбегаются, кто куда, успевая только крикнуть мне, что
вечером честно рассчитаются с хозяином.
Отделенные почтительным расстоянием от нашей
жертвы, мы видим, как поднявшийся сыщик, не вынимая
изо рта большого рогового свистка, пронзительно свис-
тит, тщетно вызывая на помощь полицейского и, не до-
ждавшись его, собрав половинки своей палки, ковыляет
в ворота ближайшего дома.
Но среди всех этих дел меня не покидает неотступное
и горькое чувство обиды от того, что я не учусь и что
мне, видно, никогда не стать музыкантом.
Мне теперь не приходится даже просто слушать му-
зыку. В городском театре подвизается детская опера За-
вадского: спектакли идут только днем. Симфонических
концертов нет. В зале Биржи и в «Унионе», где обычно
выступают приезжие артисты, — тишина.
В городе почти нет театральных афиш — все реклам-
ные тумбы оклеены огромными кричащими анонсами ка-
фешантанов с изображениями полуодетых красивых
женщин и с «громкими» фамилиями иностранных «кра-
савиц артисток», «королев бриллиантов», «цариц воз-
духа», «богинь огня» или «повелительниц цветов».
По вечерам наша компания собирается где-нибудь на
лестнице, в подворотне или, по случаю сильного холода,
у кого-нибудь на квартире. И здесь мы сообщаем друг
другу все полученные за день новости, потом читаем
вслух книги и газеты, устраиваем концерты.
Выросший, возмужавший Сашка показывает свои
скупые, в минуты редкого перерыва набросанные по
памяти портреты сражавшихся на баррикадах людей —
человека с лохматой бородкой, в мягкой шляпе и со
старомодным пенсне на медной цепочке, скуластого, не-
бритого, с впавшими щеками дяденьки в вышитой косо-
воротке, худого паренька с горящими глазами, яростно
стреляющего из большого неуклюжего револьвера, и,
185
наконец, раненого мальчишки. Все очень похоже, хотя
рисунки сделаны скупыми штрихами.
Нас захватывает набросок броненосца на рейде с на-
правленными на город орудиями; на переднем плане
край Нового мола, палатка и прикрытое красным зна-
менем— тело убитого матроса.
— Ох, здорово! — восклицает Витька. — Ну, прямо
как всамделишный! Даже лицо Вакуленчука точь-в-точь
похоже!
— Верно, — говорю я и не могу оторваться от ри-
сунка. — Просто удивительно.
Когда мы рассматриваем зарисовки погрома, светло-
шоколадные глаза Анки, всегда веселые и смеющиеся,
становятся большими и испуганными; они неожиданно
затягиваются влажной пеленой.
Я стараюсь отвлечь ее новой моделью воздушного
шара, сделанной искусными руками Витьки. Обычный
детский воздушный шар покрыт тонкой сеткой, и от нее
вниз идут десятки веревочек, на которых держится квад-
ратная гондола. Под ней, в свою очередь, привязаны
мешки с балластом, якоря, лодки, лестнички. Человече-
ские фигурки сидят и стоят у бортов в разных позах,
а один человек даже смотрит в длинную подзорную
трубу.
— Быть тебе, Витька, инженером, — говорит успо-
коившаяся Анка. — Обязательно.
— На какие шиши! — сердится Витька. — «Инжене-
ром»! В водопроводной мастерской математике и физике
не учат.
Анка смущенно опускает глаза и молчит.
Спирька читает свои новые стихи, и я тут же под-
бираю к ним музыку.
Мы все, что видали, навеки запомним,
И месть мы в груди затаим.
Мы все палачам их злодейства припомним
И сторицей им воздадим!
Храните же, братья, священное пламя,
Пусть в сердце пылает пожар!
Несите сквозь бурю народное знамя,
Готовьте последний удар!..
— Прямо как Пушкин или Лермонтов, ей-бо! — вос-
торгается Сашка.
186
— Ну да, ты скажешь... — краснеет Спирька.
Когда музыка сочинена, мы разучиваем новую
песню — сначала слова, потом мотив и поем ее хором.
— Прекрасно! — смеясь, говорит Анка. — Замечатель-
но! Давайте повторим!
Я становлюсь против импровизированного хора с вы-
соко поднятой рукой и, как заправский дирижер, «даю
вступление».
Храните же, братья, священное пламя,
Пусть в сердце пылает пожар!
Несите сквозь бурю народное знамя,
Готовьте последний удар!
Мы повторяем еще, и с каждым разом песня звучит
лучше, уверенней.
— Настоящая песня получилась! — подводит итог
Сашка. — Вроде «Марсельезы» или «Варшавянки», убей
меня бог! Вот как только будет какая-нибудь демонстра-
ция, — мы людей научим и будем петь всей колонной!
Расходимся поздно вечером. Прощаясь, Анка бросает
на ходу:
— Завтра папа на педагогическом совете, приходите
к восьми, будем петь под рояль.
— Ребята, ровно к восьми! — командует своим обыч-
ным атаманским тоном Сашка. — Чтобы без опозданий!
Все как один!
XXXI
Теперь я часто помогаю высокому студенту с худым
бледным лицом и черной лохматой шевелюрой, по прось-
бе которого выкупил из багажа тюк с газетами. Я уже
хорошо знаю тайну этого груза. В тюки с легальными
газетами и журналами вкладывается нелегальная лите-
ратура, а квитанция на отправленный багаж посылается
заказным письмом до востребования. Опасность угро-
жает и при получении по почте письма и при выкупе
багажа. Чтобы уменьшить эту опасность, я и помогаю
студенту.
Я прихожу на главный почтамт, поднимаюсь во вто-
рой этаж в зал, где помещается отделение «До востребо-
вания». Письма выдает девушка с большими печальными
187
глазами, а иногда вместо нее работает угрюмый, непри-
ветливый чиновник. Сначала я спокойно прохожу по
всему залу, непринужденно болтаю с конторскими маль-
чишками, вынимающими корреспонденцию из железных
«американских» ящиков, осматриваю внимательно лю-
дей. Подозрительных не видно. Подхожу к знакомому
окошечку.
— Будьте добры, нет ли письма для Петра Ивановича
Щербакова?
Девушка с грустными глазами ловко вертит худыми,
желтовато-бледными пальцами легко вращающийся
шкаф с алфавитными ящичками и, быстро отыскав нуж-
ную клетку, вручает мне плотный синий конверт с фир-
менным бланком: «Издательство А. С. Суворина. Редак-
ция газеты «Новое время». Санкт-Петербург. Эртелев
переулок, дом 11-2».
Спрятав письмо в боковой карман, я выхожу. Меня
очень занимает эта хитрость с фирменным бланком
«солиднейшей» черносотенной газеты.
— Ловко! — смеясь от удовольствия, говорю я своему
студенту, когда доставляю с вокзала в университет све-
жий тюк. — Суворин! «Новое время!» Здорово!
— Да... — улыбается он несколько натянуто. — Мо-
же случиться и с бланком Государственного банка. Но
смотрите, Орлов, опять прошу вас, никому ни полслова.
Никому, даже близким.
Я обижаюсь.
— Как вам не стыдно, Николай Иванович! Я ведь...
— Нет, вы уж, дорогой товарищ, не сердитесь. Таковы
условия конспирации. Я с вами, как с учеником. Повто-
ряю урок. И помните, в случае чего — вы никого не
знаете. Никого!
Иногда я прихожу к своему знакомому в университет.
Здесь все для меня ново и крайне интересно. Предо мной
открывается ни на что не похожий мир. Здесь своя,
особая жизнь, свои нравы, традиции, порядки. Но и в
этой своеобразной атмосфере я улавливаю кое-что уже
знакомое. По большим коридорам и лестницам проходят
сотни молодых людей в форме и без формы, совсем юных
и уже вполне взрослых, бойких, как гимназисты, и солид-
ных, как педагоги.
— Товарищи юристы! Разыщите своего старосту!
Срочно, на совет старост!
188
•— Товарищи! В два часа в большой аудитории есте-
ственного факультета митинг!
— Кто с историко-филологического? Пришлите сво-
его представителя за литературой! Он знает куда!
— Физико-математики! В час дня собрание в малой
аудитории!
Днем в огромной круглой аудитории происходит ми-
тинг. Выступает много ораторов, и я слушаю их с напря-
женным вниманием. Один высокий светлый блондин
особенно поражает меня. Усы у него сверху золотые,
внизу серебряные, брови и ресницы цвета соломы,
а глаза зеленые с желтыми и круглыми, как просо, кру-
пинками. Только нос — крупный, с горбинкой — делает
его внешность нерусской. Как только он произносит пер-
вое слово, я сразу узнаю в нем кавказца. Говорит он
с резким грузинским акцентом, и хотя все его фразы
абсолютно правильны, точны, закончены и отличаются
ясностью — они в первые мгновения кажутся мне чужи-
ми. Но только в первые мгновения. Через секунду меня
полностью покоряет убеждающая логика его речи.
— Товарищи! Хотя наш университет официально
объявлен автономным, мы видим, что это, как и все, что
говорит царское правительство, — ложь! Если осажден-
ная крепость — это и есть автономия, тогда, конечно, не
будем спорить, тогда сочтем, что у нас есть автономия.
Но, товарищи, вспомним, как развивались события по-
следней недели, вспомним, как наша дорогая alma mater
была плотно окружена царскими войсками всех родов и
видов! Нашу «автономию», как вражескую крепость, три
дня осаждала артиллерия, кавалерия и пехота!
Сравнение университета с осажденной крепостью
нравится всей аудитории. Хохот надолго заглушает сло-
ва оратора. Ему с трудом удается восстановить тишину.
— Товарищи! Мы давно выросли из пеленок. Мы
взрослые и на все должны смотреть трезвым взглядом.
Мы должны идти вместе с народом. Когда против нас
выдвигают пушки, винтовки, штыки, мы, если не хотим
быть покойниками или безвольными, закованными в цепи
пленными, — должны на пушки отвечать пушками, на
огонь — огнем, на штыки — штыками! Не слушайте мень-
шевиков и вместе с нашими братьями, рабочими...
— Долой! — кричит кто-то истошным голосом. — Он
вносит раскол. Он...
189
Меньшевика поддерживают другие голоса:
— Долой!
— Он нарушает единство!
— Большевик!
Но толпа заглушает одиночные выкрики, и сквозь
шум прорываются отдельные слова оратора:
— ... Назревает время вооруженного восстания!
К оружию, товарищи! К бою!
К нему торопливо подходит знакомый мне студент —
Николай Иванович — и что-то шепчет на ухо. Кавказец
кивает головой, потом бросает в аудиторию:
— Товарищи! Есть сведения, что большой отряд
полиции и войск опять выстроился против университета!
Аудитория отвечает гулом возмущения. Оратор не-
которое время остается с высоко поднятой рукой, как бы
предупреждая, что он еще не кончил.
— Сейчас же всем разойтись по факультетам! Ждать
указаний от своих старост! Товарищи! Помните — дис-
циплина, выдержка! Посторонним оставить университет!
Я ухожу, напутствуемый Николаем Ивановичем.
На улицах, на всех ближайших углах стоят отряды
полиции, чуть поодаль — солдаты, казаки, еще дальше —
какие-то части не то с маленькими пушками, не то с пуле-
метами, о которых я знаю только понаслышке.
— Арртиллерия, кавалеррия и пехота!.. — невольно
звучат в ушах слова студента-грузина.
С кем они собираются воевать? Почему именно против
университета расположилась эта вооруженная с ног до
головы, сверкающая штыками, пиками, шашками, пуш-
ками, готовая к бою армия?
Вечером я встречаюсь с Николаем Ивановичем в Го-
родском театре. Здесь идут гастроли петербургского
Драматического театра с Комиссаржевской во главе —
третьего дня «Огни Ивановой ночи», вчера — «Нора»,
сегодня — «Бесприданница».
Комиссаржевская — мое новое страстное увлечение, и
я бываю почти на каждом спектакле — благо, старые
«связи» с капельдинерами сохранились и меня с Анкой
пропускают в амфитеатр беспрепятственно.
Прекрасная игра Комиссаржевской, ее тонкое лицо,
взгляд больших глаз, проникновенный голос — все по-
коряет меня с первого появления артистки на сцене.
Я даже забываю о деле, которое меня ждет здесь сегодня.
190
Когда в третьем акте Комиссаржевская поет под
гитару цыгана Ильи:
Нет, он не любил меня...
Нет, не любил... —
я вижу плачущую Анку. И среди зрителей многие вы-
тирают глаза. Мне кажется, что настоящие, неактерские
слезы блестят и на лицах исполнителей. Вожеватов при-
кладывает платок к глазам, Кнуров отворачивается,
а Паратов сидит, охватив голову обеими руками, и взвол-
нованно раскачивается. Когда романс кончается, мне
понятен неописуемый восторг слушателей.
— Велико наслаждение видеть вас, — слышу я рас-
троганный голос Кнурова. — Но еще большее наслажде-
ние слушать вас!
— Мне кажется, я с ума сойду...— шепчет большой,
красивый Паратов и низко склоняется к руке Ларисы.
— Послушать вас, да и умереть, вот оно что! — вос-
торженно восклицает Вожеватов.
Я прислушиваюсь к этим словам, звучащим со сцены,
и мне представляется, что актеры их произносят не
потому, что так написано в тексте пьесы, а потому, что
они выражают свои собственные чувства.
В последнем акте Лариса смотрит через решетку вниз
на Волгу и шепчет: «Ах, как страшно... Расставаться
с жизнью совсем не так просто, как я думала.. Нету для
этого сил... Но почему? Ведь мне ничто не мило, мне
жить незачем... Почему же я не решаюсь? .. Что меня
держит над этой пропастью? .. Что мешает? ..»
— Она бросится в Волгу? .. — вцепившись в мой
рукав, встревоженно спрашивает Анка.
— Не знаю... Кажется, да...
— В «Грозе» Катерина бросается...
— Эта, наверное, тоже...
— Нет, нет... — шепчет соседка. — Не бросится.
Мы с волнением ждем конца.
И когда обезумевший Карандышев стреляет в Ларису,
мы оба инстинктивно опускаем головы, закрываем глаза
и стараемся ничего не видеть и не слышать.
Но мы слышим всё — цыганский хор за сценой и крик
Паратова: «Велите замолчать! Велите замолчать!» и сла-
беющий голос сраженной Ларисы: «Пусть веселятся,
кому весело... Я не хочу мешать никому. Живите, жи-
вите все... Я вас всех... всех... люблю...»
191
ill
ill
||
!
I
I
I’
I
!
I
I
Потрясенный, я поднимаю голову и вижу побелевшее
лицо Ларисы, ее огромные тускнеющие глаза, едва уло-
вимую прощающую улыбку на добрых, уже непослуш-
ных губах и тонкую руку, посылающую последний
поцелуй.
— Всех... всех люблю...
Занавес скрывает ее, но мы еще долго сидим молча
и неподвижно.
— Что же, вы решили ночевать здесь? — окликает
нас подошедший Николай Иванович.
Мы встаем и, не оборачиваясь к сцене, опустив го-
ловы, чтобы не показывать заплаканных лиц, выходим
из зала.
На улице Николай Иванович деловито передает мне
конверт и, как о простом, обычном поручении, коротко
говорит:
— В университет не надо привозить. Поезжайте по
Ново-Рыбной, я встречу вас на углу Екатерининской и
перехвачу...
Он прощается и уходит.
Почти всю дорогу мы с Анкой молчим, всё еще под
впечатлением игры Комиссаржевской.
Только у самого дома Анка наконец заговаривает:
— Я не знала, что можно так перевоплощаться. Ведь
она действительно умирала. Мне казалось, что я вижу,
как кровь капля за каплей уходит у нее из сердца...
— Да, я думал, что правдивее Орленева в «Горе-зло-
счастье» умирать на сцене невозможно. А вот... ока-
залось. ..
— А помнишь, как она говорит о себе Карандышеву:
«Они правы, я вещь, а не человек...» Когда она произ-
носит эти слова, ее голос как-то сразу становится мерт-
вым, неодушевленным, но только голос, а внутри будто
все-протестует. Правда?
Мы стоим сначала у ворот, потом переходим во двор
и вспоминаем одну за другой все сцены, в которых по-
является Комиссаржевская.
Поздно ночью мы расстаемся. Мы прощаемся так,
словно встретиться нам предстоит нескоро. Глаза Анки
при свете одинокой лампочки над подъездом кажутся
большими, очень темными и незнакомо-печальными,
а рот, когда она хочет улыбнуться, странно кривится и
дрожит.
192
XXXII
Утром я узнаю от отца, что вчера вечером при-
ходил Егор.
От радостного изумления я не могу вымолвить ни
слова.
Оказывается, что по амнистии Егору сократили ка-
торгу наполовину и, так как «испытуемый срок» прошел,
его «расковали». Воспользовавшись этим, он с целой
группой политических каторжан бежал. Одного из това-
рищей убили, двух других задержали, четвертый умер
в тайге, и лишь троим удалось скрыться.
Отец рассказывает, что Егор очень постарел, похудел
и оброс большой бородой.
— И, знаешь, — говорит осторожно отец, — у него
большой шрам на голове, и, кроме того, мне кажется,
что у него плохо действует левая рука. Его, видно, очень
били... Вот сам увидишь. Он ночует у своего приятеля
на Слободке-Романовке, а вечером, когда совсем стем-
неет, придет.
Потом мать сообщает, что в Одессу вернулся Гри-
горий Михайлович, что он никуда больше не уедет и
велел обязательно зайти к нему сегодня же и захватить
с собой виолончель.
— Когда он узнал, что у тебя есть инструмент, он
сказал, что теперь сам будет с тобой заниматься.
Действительно, счастливый день для меня!
Сегодня воскресенье, и можно было бы в любой час
пойти к Григорию Михайловичу, но в самый полдень
у меня важное дело — поездка на вокзал за багажом,
а затем встреча с Николаем Ивановичем.
Я рассчитываю время: после передачи багажа, часам
к четырем — пяти забегу к себе за виолончелью, через
полчаса после этого попаду к своему нежданному, будто
с неба свалившемуся учителю, а к приходу Егора успею
вернуться домой.
Взволнованный, я бегу к Анке, но, соблюдая стро-
жайшую конспирацию, рассказываю ей только об од-
ном—-о приезде моего родственника Григория Михайло-
вича и о том, что он будет со мной заниматься.
— Ты понимаешь, — стараюсь я внушить ей всю зна-
чительность этого факта, незаметно для себя все пре-
увеличивая,— сам Григорий Михайлович! Первоклассный
с. Розенфельд
193
виолончелист, дирижер симфонического оркестра, ком-
позитор!
В больших глазах Анки загораются тысячи неуловимо
крохотных огоньков.
—- Это было бы чудесно... — глядя куда-то далеко,
мимо меня, мечтательно говорит Анка.
— Почему: было бы? — сержусь я. — Это именно так
и будет! Теперь уж я не выпущу виолончели, можешь
быть спокойна.
Потом приходит отец Анки, сухой, холодный человек
в длинном учительском сюртуке с двумя рядами золоче-
ных пуговиц, с желтыми блестящими петличками на
темно-зеленом бархатном воротничке и с бело-синим
эмалевым университетским значком на груди. У него
большой белый лоб, прямой нос, длинные пышные усы,
темно-русая бородка и пенсне с широким шелковым шнур-
ком. Он очень живописен, но я не люблю его, потому
что он не любит меня, надменно со мною разговаривает
и упрямо называет башибузуком.
— Ну что, башибузук? Ты еще никого не убил?
— Пока нет, — спокойно отвечаю я.
— Когда же я услышу об этом?
— На днях.
— Кого?
— Командующего войсками.
Он неожиданно останавливается и пристально смо-
трит мне в глаза.
— А ведь ты можешь... — медленно, что-то обдумы-
вая, говорит он, продолжая сверлить меня зрачками. —
Ты такой... Возьмешь да убьешь... Не командующего,
так кого-нибудь другого...
Потом он заговаривает с Анкой, а я, воспользовав-
шись этим, быстро ускользаю.
В соседнем дворе собирается наша компания. Сегодня
все свободны, и мы можем, сидя на штабелях досок, спо-
койно поболтать.
Сашка принес новую работу — большой картон, на
котором углем нарисован портрет Пушкина. Курчавые,
в колечках волосы, пышные бакенбарды, немного раз-
дутые ноздри и полные губы — все намечено слегка, чуть-
чуть, с какой-то даже небрежностью, и только глаза,
большие, глубокие, светящиеся умом и добротой, вы-
рисованы тщательно и заполнены густой чернотой угля.
194
— Отойдите немного назад, — советует Сашка, — по-
глядите издали. — Мы отступаем шага на три, и лицо
Пушкина становится совсем живым и теплым.
Витька принес модель педальной лодки. На дне
обыкновенной плоскодонки устроены широкие планки в
форме подошвы. Человек поочередно нажимает на них
ногами, и они приводят в движение маленькое колесо,
через передаточную цепь вращающее вал, на обоих
концах которого, с наружной стороны бортов, прикреп-
лены широкие лопасти.
— Лодка приводится в движение ногами, как на ве-
лосипеде. .. — поясняет конструктор. — А свободными
руками рыбак может в это время разбрасывать или вы-
таскивать сети. Понятно?
— Ловко! — отвечаем мы хором.
Витька вытаскивает из кармана еще одну, совсем
небольшую модель водяного велосипеда. Два узеньких
ящичка означают два поплавка. Они скреплены желез-
ными планками. Между ними вертикальная рама, си-
денье, педали, руль и только лопастные колеса отличают
его от обыкновенного велосипеда.
Потом Спирька читает свои новые стихи о море. Про-
тив обыкновения Сашка после похвалы прибавляет:
— Хороши-то они хороши, да не об том ты сейчас
пишешь. Надо бы о баррикадах, о восстании, о «Потем-
кине». А море никуда не уйдет. Всегда поспеешь.
Спирька обижается:
— Я и такие и такие пишу. Зачем мне в одну дуду
дудеть? Некрасов был самый что ни на есть граждан-
ский поэт, а и тот писал лирические стихи
Сашка возражает:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
— А ты зачем Пушкина рисуешь? А? Рисовал бы
себе рабочих, да молоты с наковальней, да баррикады
с красными флагами! Пушкин — «никуда не уйдет, всегда
поспеешь», — передразнивал он Сашку.
Сашка молчит.
Тишину прерывает Витька:
— Все одно, толку из нас не будет. Без ученья ничего
не добьешься.
— Нет, — решительно заявляет Сашка. — Не может
13*
195
того быть, чтоб в России все не перевернулось. А когда
царь и богачи полетят к черту, все ребята будут учиться!
— Да уж мы-то к тому времени не будем ребята-
ми. .. — уныло замечает Витька.
— Еще будем! — настаивает Сашка. — А не будем,
так взрослыми нагоним! Успеем!
Я должен идти на вокзал и, не простившись с компа-
нией, торопливо ухожу...
На вокзале Одесса-главная все идет, как обычно. Тот
же знакомый краснолицый жандарм на перроне; при-
мелькавшийся седобородый ливрейный швейцар; дежур-
ный помощник в нарядной красной фуражке, с сигналь-
ным флажком в руке; белые передники носильщиков
с медными номерными бляхами на груди; тележки с ба-
гажом, на котором весело пестрят десятки разноцветных
наклеек русских и заграничных гостиниц; и, наконец,
багажное отделение, выходящее на платформу и на
улицу.
Я вхожу в большой пакгауз и направляюсь к остек-
ленной конторке. Над замусоленной шнуровой книгой
сидит кладовщик. Протягиваю ему квитанцию, он обора-
чивается, и я вижу, что это не тот старый знакомый,
у которого я всегда получаю свои тюки.
— Газеты? — спрашивает он равнодушно.
— Да... кажется...
Я жду, что он откажет в выдаче багажа без про-
смотра Кухарским или Авдеенко, и готов уже уйти,
благоразумно решив отложить выкуп до завтра. Но,
к моему удивлению, он выходит из конторки, направ-
ляется к багажному отделу и быстро находит мой тюк:
— Получай.
Носильщик помогает мне вынести багаж и уложить
его на козлы к извозчику.
Мы благополучно отъезжаем от вокзала, но мне
кажется подозрительным, что в ту же минуту из пакгауза
выходят два человека без багажа, проворно вскакивают
в коляску и едут вслед за нами.
Может быть, я напрасно волнуюсь? Может быть, они
приехали за своим багажом, а он еще не прибыл и они
просто возвращаются с пустыми руками?
Осторожно, как будто меня привлекает праздное
любопытство к окружающему, я то и дело оглядываюсь
по сторонам и назад, стараясь хорошенько рассмотреть
196
подозрительных субъектов. Одинаковые черные котелки,
надвинутые на брови, поднятые воротники, грубые поли-
цейские физиономии, пристальный взгляд. Это, несомнен-
но, шпики. Они едут за мной, чтобы выследить место
доставки тюка. И то, что новый кладовщик выдал багаж
так легко и без взятки, — тоже подозрительно.
— По Малой Арнаутской на Преображенскую! —
говорю я извозчику, рассчитывая объехать улицы, где
будет ждать меня Николай Иванович.
Коляска поворачивает за нами. Все ясно!
Чтобы еще раз проверить свои подозрения, я оста-
навливаю извозчика.
— Одну минутку, я напьюсь воды!
Я вхожу в «Заведение искусственных минеральных
вод» на Преображенской, выпиваю стакан холодной
сельтерской, потом в течение нескольких минут стара-
тельно рассматриваю сквозь запотевшее стекло оживлен-
ную улицу и вижу одного из шпиков, остановившегося
напротив. Он неотрывно смотрит на дверь, очевидно,
боясь прозевать мой выход.
Теперь сомнений больше нет. Надо скрыться. Но как?
Я подхожу к хозяйке.
— Будьте добры... Можно мне выйти отсюда через
черный ход?
Она подозрительно вскидывает на меня глаза:
— Зачем?
— Меня хотят бить мальчишки... Хулиганы... Они
гонятся за мной...
— Пусти его, — говорит старик-хозяин. — Пусть
пройдет.
Но в это мгновение открывается дверь, и в магазин
входит тот самый субъект, который подстерегал меня
у дверей.
— Стакан сельтерской с лимоном! — заказывает он.
— Благодарю вас,— растерянно говорю я хозяевам.—
До свидания, — и, быстро выйдя на улицу, я решаю
мгновенно скрыться в толпе. Но субъект, очевидно, понял
мой маневр и, видимо, не выпив заказанной воды, вы-
ходит на тротуар.
Я принужден вскочить в коляску к своему грузу.
— Поехали!
Отстав всего шагов на двадцать — тридцать, оба
шпика продолжают следовать за мной.
197
Что же делать? Во всяком случае хорошо, что я не
подвел Николая Ивановича. Он-то хоть в безопасности.
Прежде всего — не ехать в университет, чтобы шпики
даже отдаленно не догадались об адресате. Или, наобо-
рот, доехать до университета, бросить тюк на произвол
судьбы, а самому скрыться в одном из зданий, а потом
выйти на другую улицу. В университет шпики не войдут.
Побоятся. Но кто-нибудь из студентов или даже целая
группа может броситься мне помогать, и тогда их задер-
жат на улице вместе с тюком. Как же быть? Нужно
найти сквозные ворота. Но где? Ах, вот большой круглый
дом Попудовой на Греческой площади. Или еще лучше
«Пассаж». Войду с Преображенской — выйду на Дери-
басовскую.
— Стой, извозчик! Сейчас пришлю курьера за тюком.
Получай.
Я плачу ему на виду у шпиков. Пусть думают, что тюк
адресован именно сюда.
— Сейчас с курьером придем за ним! — повторяю я
громко и мгновенно скрываюсь в «Пассаже».
«Черта с два, — думаю я, — не поймаешь!»
«Пассаж» мне знаком, как свои пять пальцев. Я слу-
жил здесь в конторе «Одесских новостей».
Здание имеет форму буквы «Г». Я пробегаю короткую
линию и быстро сворачиваю на длинную. По спине про-
бегает холодок. Преследуют меня или нет? Обернуться
не решаюсь.
198
Теперь куда? Бежать до Дерибасовской или по-
пытаться свернуть в какой-нибудь магазин? Конечно,
лучше спрятаться здесь. Вбежать в контору «Одесских
новостей». Спущусь в подвал и темными коридорами
пройду в задний двор.
У дверей конторы я, к своему ужасу, вижу белый
плакатик: «Закрыто». Да, ведь сегодня воскресенье! Как
я мог забыть об этом? Значит, и все магазины закрыты,
а эта публика, движущаяся в обоих направлениях, —
просто гуляющие.
Я бегу к улице, выхожу на тротуар, сворачиваю на-
право и, смешавшись с толпой, стремительно несусь вниз
к Екатерининской. Я не знаю, потерял ли меня из виду
мой преследователь или бежит за мной. Я боюсь огля-
нуться и думаю, что все же лучше всего внезапно скольз-
нуть в какой-нибудь двор. На пути огромный дом Ваг-
нера с воротами на три улицы — удобнее не подвернется.
Чтобы не переходить через дорогу на открытом месте, я
добегаю до угла. Но в то самое мгновение, когда я свора-
чиваю с панели, я вижу впереди рядом с постовым горо-
довым моего шпика. Он показывает в мою сторону, и
городовой быстро направляется ко мне. Я пытаюсь
шарахнуться в сторону, но поздно.
— Стой! Руки вверх!
От растерянности я не двигаюсь. Городовой с силой
выдергивает мои руки из карманов пальто и грубо про-
водит своими большими и жесткими ладонями сверху
вниз по всему моему телу. Потом, крепко сжав мою руку
выше кисти, тянет к извозчику, толкает в дрожки и
усаживается рядом.
— В Бульварный!
«Попался... — упорно бьется в голове, — все кон-
чено. .. Я попался...»
Городовой обнимает меня за талию, но моя правая
рука свободна. Она лежит в кармане и нащупывает
какую-то бумажку. Мне кажется, что это конверт, в кото-
ром прибыла квитанция. Его надо уничтожить. И я паль-
цами отрываю от него кусочки. Мне мешают медяки,
перемешавшиеся с бумажками. Но я упрямо продолжаю
отщипывать клочья от конверта, не оставляя этой работы
до самого участка.
В длинном полутемном коридоре, стараясь не уронить
на цементный пол заодно с бумажками монету, которая
199
звоном могла бы погубить мою затею, я в несколько
приемов выбрасываю то, что осталось от конверта, и
вхожу в дежурную комнату с пустыми карманами.
Обыск ничего не дает. Кроме нескольких медных
монет и двух — трех ничего не значащих бумажек, у меня
ничего не обнаруживают.
— Как фамилия? — допрашивает дежурный около-
точный.
— Орлов.
— Имя?
— Николай.
— Отчество?
— Иванович.
— Возраст?
— Шестнадцать.
— Православный?
— Русский.
— От кого тюк?
— Не знаю.
— Кому возил?
— Не знаю.
— По какому адресу?
— В «Пассаж».
— Кому именно?
— Не знаю.
— Как же так?
— Меня наняли.
— Ну?
— Обещали заплатить.
- Ну?
— Привез, а его нет.
-— Кого его?
— Человека.
— Как фамилия?
— Не знаю.
— Как он выглядит?
— Блондин... маленький... полный...
— Врешь. Наверно, черный, большой, худой.
— Нет.
Такой разговор продолжается очень долго, словно он
вертится на граммофонной пластинке.
Околоточного сменяет помощник пристава:
— Ты дураком не притворяйся! Несешь околесицу,
200
а у самого глаза хитрющие, горят, как у лисы в капкане!
Говори правду — кто послал? Скажешь — пойдешь до-
мой. Ты нам не нужен, сам знаешь, нам те нужны.
Понял? Те!
— Не знаю.
Говори, негодяй, иначе шкуру спущу, тогда не
заговоришь, а заорешь!
— Мне нечего сказать.
Из коридора несутся чьи-то вопли, и я понимаю, что
слова полицейского не пустая угроза.
201
— Слышишь? То же самое будет с тобой.
— Я ничего больше не знаю.
— Оставьте его, — говорит пристав. — Только здо-
ровье потеряете. В конце концов это не наше дело. Нам
своего хватит. А это жандармское. Пусть они и зани-
маются. Наша работа — предварительное дознание, а
следствие — их дело.
Меня отводят в камеру.
XXXIII
Это холодная, грязная комната с высоким маленьким
окошком. В помещении темно из-за пыльных стекол и
толстых решеток.
Меня охватывает дрожь — от пола, как от ледника,
тянет холодом. Спина и ноги застывают, голова горит.
Я поднимаюсь, быстро хожу из угла в угол, скоро устаю
и снова валюсь на пол.
Наступает вечер. В камере света нет. Нет ни койки,
ни стола, ни стула. Нет даже какой-нибудь подстилки.
Через две — три камеры от меня кого-то бьют. Слыш-
ны удары, возня, крики.
Ночью одного за другим приводят пьяных, на некото-
рое время коридор оглашается тяжелой руганью и разно-
голосым шумом.
На рассвете сквозь болезненную дремоту я слышу
высокий женский голос:
— Не смей, хам! Не смей!
— Но-но-но! — возражает хриплый бас. — Будем мы
тут специально для вас надзирательниц держать, как же!
Выворачивай карманы, барышня!
— Не смей, не смей, хам!
Я слышу отчетливо всплески пощечин, гулкий топот
сапог, звон больших ключей, заглушенные женские
крики.
— Не смейте!.. — кричу я. — Не смейте!..
Я принимаюсь стучать в дверь. Но никто не отвечает.
Я стучу долго, до изнеможения, пока не умолкают жен-
ские вопли.
В коридоре наступает тишина. Обессиленный, я опу-
скаюсь у самых дверей и тревожно засыпаю.
Сквозь частую решетку мне видится бледное лица
202
Анки-—большие темные глаза ее широко открыты, по
щекам сбегают слезы. Жандармы хотят увести ее, но я
не могу даже крикнуть, у меня нет голоса; хочу протя-
нуть руку, но ее не поднять. Потом мимо пробегает сы-
щик, передавший меня полицейскому, и уносит мою ви-
олончель. Я порываюсь бежать за ним, но ослабевшие
ноги подкашиваются, я падаю и... просыпаюсь.
Долго я не могу вспомнить, где нахожусь. Сквозь ма-
ленькое окно с решетками медленно проникает зеленый
рассвет. Открывается дверь, и кто-то большой входит
в камеру. Человек наступает мне на ногу, и я чувствую
острую боль в колене.
— Кто здесь? — отшатывается человек, когда я
быстро вскакиваю и чуть не сбиваю его с ног.
Он с трудом ориентируется в зелено-сером полумраке
и, видимо, не может разглядеть моего лица.
— Давно? — спрашивает он деловито.
— С вечера.
— О-о-о, да ты же не взрослый, — удивляется он,
услышав мой голос. — Ты же мальчик!
Человек властно берет меня за плечи и поворачивает
лицом к мутно-белесому окну.
— Конечно, мальчик, — убеждается он. — За что это
тебя?
У него необычайно приятное лицо. Мне как-то стран-
но видеть добродушно улыбающегося человека в этой
обстановке, приветливо разговаривающего, когда его са-
мого только что лишили свободы.
— Что же ты молчишь? — требует он ответа. — Я по-
тому спрашиваю, что, кажется, в эту камеру сажают
только политических.
— Да, — говорю я охрипшим голосом, еле ворочая
пересохшим языком. — Я политический.
Мне и самому странно слышать это слово; тем более
неожиданным оно кажется постороннему. Действительно,
по широкой улыбке человека можно заметить, как труд-
но ему удержаться от смеха. Но он протягивает мне свою
большую руку.
— Ну здравствуй, дорогой товарищ! Очень рад, я
тоже политический.
Он сравнивает себя со мной только для того, чтобы
смягчить мое смущение, — во всем остальном мы очень
не похожи друг на друга. Ему лет тридцать пять — мне
203
нет еще и шестнадцати; он — огромный, бородатый, силь-
ный человек; я — мальчишка: он, очевидно, бывалый, ви-
давший виды профессиональный революционер; я — слу-
чайно попавшийся в руки жандармов неопытный ученик.
Не называя имен, я рассказываю ему о случившемся,
и он, выслушав, строго бросает:
— Не дело это, не дело... Тебе нельзя здесь оставать-
ся. .. Ни в коем случае...
Он говорит это так, словно советует взять шапку и
пойти домой, потому что здесь оставаться нет смысла.
Дома, мол, гораздо лучше.
— Я не совсем понимаю вас... — нерешительно про-
изношу я.
— Я объясню. Дело в том, что хотя и существуют спе-
циальные статьи за хранение и распространение литера-
туры — статьи сто двадцать девятая и сто тридцать вто-
рая,— тебе обязательно припаяют еще и первую часть
сто второй, то есть принадлежность к партии, поставив-
шей себе целью ниспровержение существующего строя,
и дадут от четырех до восьми лет каторги. Ведь город-то
на военном положении.
У меня холодеет в груди и подкашиваются колени.
— Вот этого и нельзя допустить... — обдумывая что-
то, медленно говорит человек. — Нельзя..
— Но... как же... не допустить? .. — растерянно
спрашиваю я.
— Если тебя переведут в тюрьму, то дело плохо. От-
туда не вырваться.
— Что же делать?
— Подумать о побеге. Отсюда или по дороге
в тюрьму.
Мне это сперва представляется чистейшей фантазией.
Однако позднее, когда он подробно рассказывает о трех
своих побегах из ссылки и тюрьмы, я начинаю понимать,
что передо мной трезвый человек и что, предлагая мне
бежать, он не фантазирует.
Он обещает «изучить обстановку» и предложить ре-
альный план.
В камере холодно, сыро, полутемно. Из-за грязи я не
могу ни лечь, ни сесть, ни даже прислониться к стенке.
Это мучительно, и я поневоле то и дело меняю позу. Мой
сосед, разговаривая, расхаживает по камере из угла в
угол. Он ни на минуту не останавливается, и мне стано-
204
вится ясно, что это привычка многих лет, что он исходил
в тюремных камерах тысячи верст.
— Правильно, — говорит он в ответ на мои предпо-
ложения, — за час вот этаким манером прошагаешь верст
пять, а за день и все тридцать — сорок. Стало быть, за
месяц тысячу, за год двенадцать, а за все годы, что я
отсидел в тюрьмах, тысяч, поди, пятьдесят — шестьдесят.
Его зовут Прокопий Дементьевич. Он, видимо, рабо-
чий, но последние годы жизни провел больше в тюрьмах
и ссылке, нежели дома или на работе. У него широкое,
чуть скуластое лицо, квадратная русая борода, длинные
усы и, кажется, синие глаза. Голос у него низкий, густой,
говор ясный, отчетливый. Вероятно, он неплохой оратор.
— Как вы хорошо говорите! — невольно вырывается
у меня.
— За то и сижу, — смеется он. — Не любят жандар-
мы, когда люди хорошо говорят.
Увидев, что я дрожу от холода, он неожиданно рас-
стегивает пальто, снимает его с себя и ловко, одним же-
стом набрасывает мне на плечи.
— Что вы! — пытаюсь я отказаться, но он решительно
заверяет, что ему, когда он шагает из угла в угол, жарко
и что пальто он все равно больше не наденет.
— Ты походи, как я, — советует он, — скорее со-
греешься.
— У меня голова кружится.
— Да ведь ты же, наверно, голоден! — догадывается
он и, быстро развязав свой узелок, достает кусок хле-
ба. — Ешь.
Он сердится, когда я пытаюсь отказаться:
— Ешь, говорю я! Пока здесь дадут паек, с голоду
сдохнешь.
Он продолжает ходить по камере и время от времени
внимательно поглядывает на окно. Когда я съедаю хлеб,
он неожиданно останавливается против меня и убежден-
но говорит:
— Нашел.
— Что?
— Можно бежать.
— Как?.. — и радуюсь и пугаюсь я. — Каким об-
разом?
— Очень просто. Через окно.
Это кажется мне безумием. Окно расположено очень
205
высоко, на нем толстая решетка, за окном людный двор,
может быть, часовой.
— Чепуха! — говорит он, выслушав меня.—Сейчас
мы измерим. По-моему, здесь не рассчитывали на маль-
чиков. Пролезешь между прутьями. Я подниму тебя и
протолкну. Часового снаружи нет. Во дворе вечером тем-
но и безлюдно.
От страха меня знобит еще больше.
— Я не пролезу.
— Сейчас измерим.
Он снимает с меня пальто, поднимает к решетке и
шепчет:
— Измеряй!
Растягивая пальцы, я прикладываю их к прутьям
вдоль и поперек решетки, потом, спустившись, измеряю
ширину своих плеч. Мне кажется, что я гораздо шире
расстояния между прутьями.
— Ничего!—убеждает меня Прокопий Дементье-
вич. — Пролезешь.
— Нет, — качаю я головой. — Я не сумею...
Я боюсь...
— Ну и дурак! — внезапно свирепеет он. — Маль-
чишка! Тебе угрожает многолетняя тюрьма! Может быть,
гибель! А здесь две — три минуты испуга,-—и на воле.
Тоже революционер!
Наш спор прерывается приходом коридорного.
— До ветру!
Мы выходим в длинный темный коридор. В конце ко-
ридора уборная.
— Смотри, смотри! — шепчет мне Прокопий Дементь-
евич. — Вот что значит не тюрьма, а только участок!
Опытному заключенному бежать отсюда — раз плюнуть.
В форточке нет решеток. Это, видимо, временная убор-
ная. В постоянной — ремонт.
Когда мы возвращаемся в камеру, Прокопий Де-
ментьевич уже занят только одним вопросом — как лучше
бежать: через окно камеры или через форточку
в уборной.
— Участок помещается здесь недавно, — объясняет
он. — Раньше была семинария.
И, походив по камере еще минут десять, он оконча-
тельно решает:
— Вечером — в дорогу!
206
Но через час все меняется. Прокопия Дементьевича
вызвали в дежурную для допроса. Вернувшись, он, ни
слова не рассказывая о себе, сразу же сообщает о новом
и, как мне кажется, самом фантастическом плане побега.
— Вечером всех вызовут в дежурную на поверку,—
излагает он свои соображения. — Образуется большая
толпа. Я постараюсь встать поближе к двери в коридор,
а ты становишься позади меня. Если я начну незаметно,
207
чуть-чуть пятиться и наступать тебе на ноги — отступай
тоже, но посмелее, решительней. Если увидишь, что
толпа основательно прикрыла тебя и ты вне поля зрения
дежурного и городового, — спокойно шагни в коридор и
дуй полным ходом к лестнице-
— Но как же... Меня ведь увидят...
— Не болтай глупостей, я лучше знаю! Это не тюрь-
ма, это участок. Здесь редко бывают политические.
Кроме околоточного и городового, в дежурной комнате
никого нет, в коридоре и у входа никакой охраны. Мне
или другому взрослому это трудно, а тебе, да еще при
моей помощи — это раз плюнуть. Оглянуться никто не
успеет, как окажешься на улице. Только не беги, а имен-
но спокойно шагай. Собаки бросаются только на
бегущих...
Этот план кажется мне то вполне реальным, то со-
вершенно невозможным.
— Хорошо... — неуверенно соглашаюсь я и думаю о
том, что, может быть, до вечера Прокопий Дементьевич
придумает еще какой-нибудь план, более подходящий.
В камеру впускают двух новых арестованных — это
студенты. В первую минуту я тревожусь, не связаны ли
они с моим делом. Но нет, их схватили около универси-
тета в ту минуту, когда они передавали друг другу ка-
кие-то тетради, оказавшиеся обыкновенными лекциями
по римскому праву.
— Стало быть, перепутали... — хохочет Прокопий
Дементьевич, — не тех взяли...
Днем, пока студенты ведут какой-то нескончаемый
политический спор с несокрушимым Прокопием Дементь-
евичем, я, приткнувшись к стенке, вспоминаю свой дом,
Егора, училище, музыку. Теперь все полетело к черту.
Если даже мне удастся побег, куда я пойду? Домой
нельзя, в полицейском протоколе записаны мое имя, от-
чество, фамилия, адрес. Надо оставить не только дом, но
и город. Прощай родители, товарищи, Анка, Егор, про-
щай музыка...
Тысячи препятствий мешают мне стать музыкантом.
Всё против меня! Теперь вот даже и полиция.
И во всех этих препятствиях, почти как правило, воз-
никающих передо мной всегда, когда я приближаюсь
к цели, я начинаю видеть не слепую случайность, как ду-
мал раньше, не проклятое «невезение», а какой-то жесто-
208
кии порядок, устроенный злыми людьми и поддерживае-
мый ими. И сквозь этот порядок, как сквозь колючую
проволоку, прорваться очень трудно.
Я перебираю в памяти все, что говорил мне Егор, что
сам видел недавно в Одессе и в Севастополе, и начинаю
отчетливее понимать эту истину. Разве то, что мой отец,
честный и работящий человек, по многу месяцев не мо-
жет найти работу или, найдя ее, не может прожить
с семьей на свой крошечный заработок, — разве это слу-
чайность? Нет, конечно, не случайность. В этом, как и во
всех моих злоключениях, есть какая-то ужасная после-
довательность, какая-то связь со злой правдой нашей
жизни.
Разве то, что я не могу учиться в школе только по-
тому, что мой отец не имеет работы, или потому, что
у него при каторжном труде ничтожный заработок,—
разве это случайность? Или то, что тринадцати лет я
принужден изо всех сил работать за три рубля в месяц,
вместо того, чтобы учиться в школе? Или то, что в городе
нет ни одной бесплатной музыкальной школы и, куда бы
я ни пришел, от меня требуют огромных денег за право
учения? Да ведь это закон. Именно закон! Вот оно, точ-
ное слово! Ведь при наших порядках другого и быть не
может.
Одни люди отворачивались от меня, другие хотели по-
мочь, но не могли, а те, кто мог, не хотели. Разве добрая
или злая воля этих людей ни от чего не зависит? За что
убили моего учителя, прекрасного виолончелиста, хоро-
шего парня? Все эти «случаи», «удачи», «неудачи», «ве-
зенье», «невезенье» — да ведь из этого складывается
именно такая жизнь, а не другая, такая, при которой
наши отцы не имеют работы, дети не учатся, Витька,
Сашка и Спирька растут на улице, а я оказываюсь в по-
лицейском участке. Как хорошо было бы увидеть сейчас
Егора и высказать ему все это!
Мысль о Егоре переносит меня домой и опять
к музыке.
Я невольно вспоминаю все, что играл в последнее
время, и незаметно для себя начинаю напевать близкие
сердцу мотивы. Один за другим возникают они в памяти,
будоражат чувства, просятся наружу. И я пою. Я так
увлекаюсь, что пою все громче, не замечая, что соседи
по камере давно умолкли и слушают меня с интересом.
14 с. Розенфельд
209
Что стоишь, кача ясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына? ..
Я пою, видимо, с чувством неподдельной тоски, потому
что в паузы между строфами слышу шепот Прокопия
Дементьевича:
— Хорошо...
— Да... — тихо отвечает один из студентов.
Если б мне, рябине,
К дубу перебраться,
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться...
Гибкими ветвями
Я б к нему прижалась
И с его листвою
День и ночь шепталась...
Я умолкаю.
— Брось, Коленька! — обнимает меня Прокопий Де-
ментьевич. — А то я, глядя на тебя, заплачу.
Но он не плачет. Он от души хохочет.
Огромный, бородатый, светлоглазый, он похож на
доброго великана.
— Я ж говорил — тебе нельзя оставаться в ката-
лажке, ты еще мальчик! Тебе надо на волю! В тюрьму
всегда успеешь! А пока надо бежать...
— А вы? — вырывается у меня из самого сердца.
— Я?.. — снова смеется он. — Я еще с десяток раз
сяду и столько же раз сбегу. На воле мне долго не дают
гулять, а в тюрьме я усидеть не могу.
Студенты почтительно смотрят на Прокопия Де-
ментьевича.
— А со студентами что будет?
— Вот нашел о ком беспокоиться! — смеется он.—
Их сегодня же домой отпустят.
В эту самую минуту щелкает огромный замок, откры-
вается дверь, и толстый рыжий городовой кричит:
— В дежурную!
По дороге Прокопий Дементьевич торопливо шепчет
мне на ухо:
— Так смотри же, как я говорил. Не зевай.
210
И студентам:
— Держитесь со мной рядом. С обеих сторон.
Стенкой.
И снова мне:
— Домой не иди. Скройся у товарищей. Потом
уезжай из города.
Дежурная быстро заполняется арестованными. Они
выходят из всех камер — воры, пьяницы, нищие. Из по-
литических, кроме нас, здесь еще шесть человек — две
женщины и четверо мужчин. Толпа выстраивается полу-
кругом— лицом к начальству, спиной к дверям.
Прокопий Дементьевич незаметно приближается
к дверям. Я держусь позади него. Студенты по бокам.
Прокопию Дементьевичу как бы не нравятся соседи,
и он снова отодвигается.
Кроме помощника пристава и дежурного околоточ-
ного, сидящих, как в конторе, за перегородкой, в поме-
щении трое городовых. Из них один — случайно или на-
рочно, не знаю, — оказывается позади меня у самого вы-
хода в коридор.
Я уже понимаю, что наша затея безнадежна. Но не
понимает этого Прокопий Дементьевич — он не видит го-
родового, слегка жмет назад и больно наступает мне
на ноги.
Я отступаю поневоле.
Наконец, моя спина касается косяка двери. Городо-
вой почти рядом. За ним сразу коридор. Затылком я
ощущаю тянущий оттуда холодок. Прокопий Дементье-
вич снова жмет, городовой закуривает, и у меня только
одна надежда, что, может быть, выкурив, он вернется
в помещение. Вот он докурил свою цигарку, сплюнул на
нее, бросил на цемент, растоптал сапогом и... остался на
месте. А Прокопий Дементьевич все жмет и жмет, и я
собираюсь уже толкнуть его обратно.
В коридоре, где-то, видимо, внизу, у самой лестницы,
внезапно поднимаются возня и крик.
— Иди, сволочь! — кричит кто-то, надрываясь. —
Иди, говорят тебе!
— За что бьешь? За что бьешь? — слышится в ответ
отчаянный крик.
— Иди, иди...
И снова возня, гулкий стук подкованных сапог, хрип-
лый, придушенный стон, ругань.
14*
211
Городовой, стоявший рядом со мной, бежит на по-
мощь и вскоре еще с двумя полицейскими показывается
у дверей. Втроем они волокут по полу человека — обо-
рванного, полураздетого, окровавленного — и стараются
втащить его в дежурную. За ними несколько любопыт-
ных с улицы.
— Пропусти! — кричит один из полицейских. — Раз-
дайся!
Толпа раздается в обе стороны, и я., остаюсь один
в амбразуре. Полицейские втаскивают человека в дежур-
ную, и толпа смыкается.
Быстро повернувшись, я делаю шаг вперед и сразу
оказываюсь среди группы зевак — взрослых и мальчи-
шек. В следующее мгновение я направляюсь к лестнице
и, задыхаясь от сердцебиения, с трудом удерживаясь,
чтобы не побежать, медленно, медленно иду к выходу.
Лестница, дверь, ступеньки, двор...
О, боже!
У выхода, снаружи, стоит городовой и, заметив меня,
угрожающе поднимает огромный кулак и кричит, шевеля
жесткими бесцветными усами:
— Вот я тебя, сукин сын! Говорил тебе, не ходи!..
— Что вы? — чуть приостанавливаясь, бессмысленно
спрашиваю я.
— Вон отсюда! — кричит он свирепо. — Стервец ты
этакий! Увижу опять — уши обдеру! Вон на улицу!
Я выскакиваю во двор, мчусь к воротам и, забыв на-
ставления Прокопия Дементьевича, стремглав выбегаю
на улицу.
Смешавшись с толпой, я обгоняю одного неторопли-
вого прохожего за другим и, вскоре достигнув плохо
освещенного Александровского проспекта, сворачиваю
за угол.
Неужели я на воле?
Здесь меня уже никто не может обнаружить, никто не
гонится, но я, стараясь держаться темной стороны
улицы, все убыстряю бег, пока не обессиливаю от уста-
лости.
Куда деваться?
После долгих размышлений я наконец решаюсь забе-
жать к Сашке, через него вызвать отца и посоветоваться
с ним.
Так я и делаю.
212
XXXIV
Вместе с отцом приходит и мать. Они оба счастливы,
что видят меня живым и здоровым, и в отчаянии от того,
что я «преступник», бежавший из тюрьмы, обреченный те-
перь на нелегальное существование, на бродяжничество
и вечный страх перед новым арестом, судом и каторгой.
— Ничего, не плачьте, все будет хорошо, — утешаю
я их. — Все будет хорошо. Дайте мне только мою ман-
долину, и я пойду в Крым, на Кавказ и буду зарабаты-
вать на жизнь! И вам еще буду помогать! Виолончель
вы мне вышлете потом. Я буду учиться.
— Где? Как? — недоумевает мать.
— Я своего добьюсь! — решительно заявляю я. —
Я буду музыкантом. Обязательно буду! Вот увидите!
Мать долго не может оторваться от меня и обливает
мое лицо слезами, но отец, молчаливый и бледный, реши-
тельно взяв ее под руку, почти насильно уводит.
— Что с Егором? — успеваю я спросить отца, уже
переступающего порог.
— Узнал, что ты исчез, и решил пока не приходить.
Он тоже посоветовал пойти в Крым, лучше всего —
в Ялту. Там легко устроиться на работу в театре, или
в гостинице, или в пароходстве. Там он тебя и найдет.
Сказал, что разыщет тебя даже на дне морском.
Потом отец добавляет:
— Вот возьми. Егор оставил для тебя.
И дает мне две синие кредитки.
Родители уходят.
Часа через два приходит Анка.
Она сообщает мне последние новости. Сейчас же
после возвращения родителей домой туда явились жан-
дармы и долго допрашивали поочередно то мать, то
отца «на предмет выяснения местонахождения сына».
Офицер грубо угрожал отцу тюрьмой, а уходя, сказал:
«Все равно найдем его».
— Тебе надо уйти отсюда, — говорит она тоном быва-
лого человека. — Я отведу тебя к бабушке.
Через полчаса я сижу в теплой, сплошь уставленной
фикусами и олеандрами, душной комнате, и Анка рас-
сказывает разбуженной бабушке, что у моих братьев
скарлатина и что мне негде побыть до переезда к дале-
ким родственникам.
213
Назавтра Анка приносит мне мандолину, мешок, чьи-
то крепкие, тяжелые ботинки.
А еще через день, на рассвете холодного ноябрьского
утра, едва только стала рассеиваться ночная темнота, я
выхожу вместе с Анкой на улицу и, снабженный метриче-
ским свидетельством Сашки, спокойно направляюсь
к знакомой Николаевской дороге на Пересыпи.
На плечах у меня тяжелая сумка, в руках охваченная
синим ситцевым футляром мандолина, на ногах новые
грубые ботинки, и весь я, как мне самому кажется, имею
вид не то бедного туриста, не то бродяги-музыканта.
Вскоре мы с Анкой расстаемся. Она очень волнуется.
Глаза у нее увлажняются, дрожат губы. Но она сдержи-
вает себя и не плачет. Как и несколько месяцев назад,
когда я уезжал в Севастополь, она говорит: «Давай по-
целуемся» и, смешно ткнувшись в мое лицо губами,
быстро убегает.
У входа на шоссе меня встречают Сашка, Витька и
Спирька.
Они идут со мной версты три по дороге вдоль бе-
рега моря.
Сашка вручает мне старательно срисованную и ярко
раскрашенную географическую карту.
— Эта линия, — поясняет он мне, — ведет к деревне
Коза. Здесь переедешь на лодке через узенький лиман
и пойдешь к Очакову. Отсюда, если на крымский паро-
ход не сядешь, вот по этому направлению шагай к Бугу,
переплывешь его и дуй к Херсону. Здесь через Днепр
переправишься-—и прямо к Перекопу. Воду перей-
дешь, — вот тебе и Крым.
Витька вручает мне сделанный им самим новый бле-
стящий компас и объясняет, как им пользоваться. Пока-
зывая на карту, он отмечает, до какого места идти на
север, где свернуть на восток и где повернуть обратно
на юг.
— Впрочем, — заключает он, — иди все время бере-
гом вдоль самого моря. Это вернее всего.
Спирька, по обыкновению, чуть смущаясь, вручает
мне свои стихи.
— Потом прочтешь, — просит он, краснея, и я успе-
ваю увидеть только заглавие—«Другу при расста-
вании».
На перекрестке двух дорог мы прощаемся.
214
Я ухожу все дальше и дальше, но товарищи долго
еще стоят и машут мне фуражками, пока я не скры-
ваюсь за поворотом.
Я иду чуть в стороне от дороги по невысокой гряде
небольших холмиков, расположившихся вдоль моря, и
смотрю на восточный склон неба, широко залитый баг-
рянцем и золотом, над которыми мягко клубятся много-
цветные предутренние облака.
И вдруг все море загорается ярким заревом и поло-
вина неба вспыхивает таким щедрым пламенем, словно
из-за горизонта хлынул огневой поток и залил полмира
своим пожаром.
Огромный багровый шар медленно поднимается над
загоревшимся морем и становится золотистым и сверка-
ющим.
Мне хорошо!
Согретый солнцем, подгоняемый свежим ветром
с моря, я бодро иду вперед с крепко зажатой в руке
мандолиной и, движимый каким-то большим светлым
чувством, громко, во все горло запеваю рвущуюся прямо
из души, окрыляющую меня песнь.
Где я слышал ее?
Как ни напрягаю память — не могу вспомнить.
И я уже твердо знаю, что нигде.
Откуда же она взялась?
Эта песнь дважды робко возникала в глубине моего
сердца, и вот сейчас она впервые звучит совсем ясно и
уверенно.
Да, да, это моя собственная, моим сердцем рожден-
ная песнь!
Она звенит в прозрачном утреннем воздухе, крепнет,
ширится, и под ее чеканный ритм я радостно иду по
звонко хрустящей гальке.
Теперь я знаю — таких песен будет много.
Они звучат в груди, в мозгу, во всем теле.
Солнце поднимается выше; по морю — от берега до
самого горизонта — протянулась широкая золотая до-
рожка, и мой путь идет совсем близко, рядом с ней.
Ст
Р64
ДОРОГИЕ ЧИТАТЕЛИ!
Присылайте ваши отзывы о прочитан-
ных книгах и пожелания об их содержании
и оформлении.
Укажите точный адрес и возраст.
Пишите по адресу: Ленинград, наб. Ку-
тузова, 6. Дом детской Книги Детгиза.
ДЛЯ СРЕДНЕГО И СТАРШЕГО ВОЗРАСТА
Розенфельд Семен Ефимович «Первая песня»
Ответственный редактор Ф. Ф. Цабенко. Художник-редактор Ю. Н. Киселев.
Технический редактор 3. П. Корешок. Корректоры Н. В. Богачева п
К. Д. Немковская.
Подписано к набор у 3/1II 1959 г. Подписано к печати 4/V 1959 г. Формат
84'Х' lOS1^. Печ. л. 13’/дХсл. п. л. 11,09. Уч.-изд. л. 11,35. Тираж 30 000 экз
М-41424. Ленинградское отделение Детгиза. Ленинград, наб. Кутузова, 6.
Заказ № 477.
2-я фабрика детской книги Детгиза Министерства просвещения РСФСР.
Ленинград, 2-я Советская, 7. Цена 4 р. 40 к.
Книжная
иллюстрация
СОВЕТСКОГО ВРЕМЕНИ
Музей детских книг DjVu/PDF
sh eba.spb.pu/bi в