/
Текст
Т. АШумовский
СВЕТ С ВОСТОКА
ТЕОДОР АДАМОВИЧ ШУМОВСКИЙ
1938 г.
Автор выражает искреннюю Благодарность за помощь в издании книги
Евгению Ильичу Зеленеву — декану Восточного факультета СПбГУ и
Роману Викторовичу Светлову —директору Издательского Лома
С-ПетерБургского государственного университета
САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ
ВОСТОЧНЫЙ ФАКУЛЬТЕТ
Т. А. Шумовский
СВЕТ С ВОСТОКА
ИЗДАТЕЛЬСТВО С.-ПЕТЕРБУРГСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
2006
ББК84
Ш96
Печатается по постановлению
Редакционно- издательского совета Восточного факультета
Санкт- Петербургского государственного университета
Шумовский Т. А.
Ш96 Свет с Востока. — СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 2006. — 351 с.
18ВЫ 5-288-04199-7
Воспоминания видного петербургского востоковеда-арабиста, доктора ис-
торических наук ТА. Шумовского (1913 г. р.), охватывают период с дореволю-
ционных лет вплоть до постсоветского времени. Эго книга о драматической ис-
тории России и российской науки, о судьбах отечественного востоковедения,
рассказанная от первого яйца.
ББК84
18ВЫ 5-288-04199-7
© Т. А. Шумовский, 2006
© Восточный факультет СПбГУ, 2006
По перепутьям северной столицы
Летит атлант на взмыленном коне,
И чопорная тень императрицы
В венецианском мечется окне.
Лист за листом роняет клен поникший
На шепот вод, на сонную струю.
Брожу один, усталый и притихший,
И вспоминаю молодость мою.
И на своей, когда грущу я, тризне
Одна мне мысль покоя не дает:
Что листья мы на вечных водах жизни,
Что все пройдет — метанья и полет.
Пролог
Редкий в наших краях безоблачный и жаркий сентябрьский
день — стоит бабье лето. Привольно раскинувшись, Нева медленно
несет свои воды на запад — мимо Петропавловской крепости, мимо
статуй Зимнего дворца, задумчиво глядящих на свое трепетное отра-
жение в реке, от чугунных львов к каменным сфинксам, мимо Адми-
ралтейства и Кунсткамеры, мимо холодного полукруга Сената и двор-
ца полудержавного властелина, кончившего жизнь узником в далеком
Березове, мимо Иностранной коллегии с дверью, в которую входили
Пушкин и Грибоедов, мимо гордого обелиска «Румянцева победам» и
Академии художеств...
Академический дом с двадцатью шестью мемориальными доска-
ми. Здесь семьдесят лет назад я впервые встретился с моим будущим
учителем и наставником, академиком И. Ю. Крачковским. Помню его
пронзительный взгляд, дружеское рукопожатие...
Здесь начался мой путь в арабистику. Я мечтал о путешествии на
восток, древних рукописях, затерянных в пустынях оазисах, караван-
ных путях и гортанных криках бедуинов... Предстояло многое и раз-
ное, о чем я тогда не мог предполагать, но увлечение востоком всегда
было моей движущей силой, востоковедение — моей путеводной звез-
дой. Еще римляне сказали: «ех опеп1е 1их» — «с востока свет»...
Если бы мне предложили прожить эту жизнь снова — так как она
сложилась, а не мечталась — согласился бы? Сейчас, с дистанции пе-
режитого, отвечу, что да. Потому что только делая шаги в неизвестное
мы можем понять и реализовать себй и хотя бы отчасти понять вели-
кого Ньютона, слова которого стояли передо мной в часы работы над
этой книгой: «Не знаю, чем я могу казаться миру, но сам себе я кажусь
только мальчиком, играющим на морском берегу ... в то время, как
великий океан истины расстилается передо мной неисследованным».
Книга первая
У моря арабистики
Спросили Александра Македонского:
«Почему наставника своего, Аристоте-
ля, почитаешь ты более, чем царя Фи-
липпа, отца своего?» — «Отец, — от-
вечал Александр, — воспитав мое те-
ло, низвел меня с неба на землю; но
Аристотель, воспитав душу мою, под-
нял меня от земли в небо».
Восточное предание
ШУША
В 1915 году, спасаясь от бедствий первой мировой войны, мои ро-
дители с четырьмя сыновьями, старшему из которых было 13 лет,
переехали из Украины в Закавказье.
Самое раннее воспоминание моей жизни: большая комната, два
окна; у простенка между окнами — рояль, на нем играет мама; ее лицо,
обрамленное волнистыми черными волосами, сосредоточено, а глаза
светятся— как всегда, когда она предается музыке. Я, трехлетний
мальчик, стою рядом. Вдруг за окном зазмеилась молния, прогремел
гром. Я испуганно уткнулся в мамины колени. Она сняла руку с кла-
виш, положила ее на мою голову, и я сразу успокоился.
Каждое лето мама, преодолевая страх перед кипевшей войной, ез-
дила на Волынь навестить своего отца, служившего управляющим
имением князя Сангушко. В 1918 году, отправившись в очередной раз,
она не вернулась. Наш папа послал запрос на имя тестя. Письмо при-
шло обратно, на конверте значилось: «не доставлено за смертью адре-
сата». А мама, как стало известно много позже, в числе беженцев ока-
залась в Польше.
Непостижимым образом она разыскала нас в 1926 году, когда мы
уже давно обретались вдали от Шуши. Завязалась переписка, в ходе
которой выяснилось: мама добывает средства к существованию уро-
ками музыки в частных домах Варшавы. Потом уроков не стало, она
переехала в Лодзь, где пришлось работать ткачихой. Старший брат
Иосиф и я, мы старались во что бы то ни стало организовать ее пере-
езд к нам и создать условия для отдыха после пережитых ею тягот.
Весной 1932 года, будучи в Москве, я сделал ради этого все, что мог.
Осенью мама приехала в Советский Союз, разбитая двусторонним
параличом. Она лежала в московской коммунальной квартире у доб-
рой Веры Моисеевны (о которой будет говориться позже), а затем в
больнице. Я в это время только что стал первокурсником ленинград-
ского института и смог повидаться с матерью лишь в праздничные
дни 7-8 ноября 1932 года. Свидание оказалось последним. 1 февраля
1933 года мамы не стало. Она прожила всего сорок восемь лет. От-
правляясь на каникулы в Закавказье, я привез туда не ее, как предпола-
галось первоначально, а урну с ее прахом.
После маминого отъезда в 1918 году, когда она пропала, в нашей
семье произошли перемены: отец вторично женился, появилась ма-
чеха. В 1919 году первенец моих родителей 17-летний Станислав
ушел добровольцем в Красную Армию. Национальность «поляк» он
сменил на «украинец», отчество «Адамович» — на «Антонович». Он
довольно быстро продвигался вверх: в середине 1920-х годов прислал
фотографию, на которой был изображен в мундире с тремя ромбами
на отвороте воротника. Достаточно было к трем ромбикам получить
четвертый— и ты уже высший чин, «член реввоенсовета». Потом
«Станислав Антонович» окончил Московское Высшее Техническое
Училище (МВТУ им. Баумана), а в 1930 году в составе группы ком-
мунистов-инженеров был послан совершенствовать свое образова-
ние в Массачусетском Технологическом Институте (США). Закончив
последний, работал в советско-американском учреждении (Амторг).
В 1938 году отозван в СССР, назначен заместителем начальника Цен-
трального Аэро-Гидродинамического Института (ЦАГИ), стал пол-
ковником инженерно-авиационной службы. Дальше, выше: был
знаком с Молотовым и его супругой — Полиной Семеновной Жем-
чужиной (позже она была сослана Сталиным). Во время войны 1941-
1945 годов «Станислава Антоновича» отправляли в США закупать
авиамоторы.
После 1946 года я уже никогда не видел этого человека, не имев-
шего со мной ничего общего, кроме родителей. Переписки между
нами не было.
Карабахский город Шуша, который развел полковника Шумов-
ского с родителями и братьями, помнится мне еще несколькими име-
нами: плотник Сарухан, домохозяйка Шушаник, солдат Яковенко,
священник Феофилактов, знакомые отца Назаревичи, воинский на-
чальник Рачковский. Судьба последнего была ужасной: в годину рево-
люционной смуты какие-то люди ночью проникли в его квартиру,
зарезали его и всю мирно спавшую семью. Был серый дождливый
полдень, когда я, притихший мальчик, смотрел сквозь окно на мерно
колыхавшуюся похоронную процессию и слушал едва доносившиеся
звуки гимна «Сколь славен наш Господь в Сионе / Не может вымол-
вить язык...»
В те беспокойные годы побывали в Шуше английские колониаль-
ные и турецкие войска. Рослые сипаи откуда-то таскали на плечах
камни, чтобы замостить площадь перед казармой. Турки повесили
пятерых спекулянтов — цены в рассыпанных по городу частных лав-
ках сразу упали, но жизнь от этого счастливее не стала.
ГОРОД НА ЧЕТЫРЕХ РЕКАХ
Эти слова звучат громко, так уж захотелось. А в действительности
через азербайджанский город Агдаш, куда мы переехали в начале 1920
года, проходили четыре канавы. Полуденный летний зной загонял туда
буйволов, и они блаженствовали в прохладе желтой болотной воды.
Семья наша поселилась на втором этаже большого каменного до-
ма; при доме был сад и просторный двор. По-видимому, некогда в
здании помещалась гостиница: на это указывала металлическая вывес-
ка с надписью «Россия», укрепленная над въездом во двор. Теперь дом
принадлежал азербайджанцу-извозчику Багишу и его жене Гюли.
Кроме нас, комнаты у них снимали молодая красивая медичка Розалия
Петровна, тайно влюбленный в нее врач Владимир Николаевич с же-
ной Ниной Александровной и отцом Николаем Николаевичем Нико-
лаевым. Поодаль во дворе стоял особняк, в котором проживал уезд-
ный начальник Шихлинский. Иногда к особняку подкатывал фа-
этон — Шихлинский и его домочадцы отправлялись на прогулку.
В городе порой устраивались военные смотры. Солдаты выстраи-
вались в линию: на переднем крае четко выделялись один в голубом
мундире, другой — в красном, остальные были кто в чем.
Потом все изменилось: 28 апреля 1920 года российская Одинна-
дцатая армия во главе с Кировым и Орджоникидзе принесла в Азер-
байджан Советскую власть. Агдаш наводнили красноармейцы, четы-
рех из них во главе с неким Долговым определили к нам на временный
постой. Уездного начальника Шихлинского толпа горожан подняла на
руки, раскачала и бросила в канаву.
Как и в Шуше, отец наш и мачеха работали в местном казначейст-
ве, позже преобразованном в УФО (уездный финансовый отдел).
1 февраля 1920 года к ним присоединился мой старший 16-летний
брат Иосиф — достаток в семье был невелик.
Уходя на работу, взрослые оставляли меня, семилетнего, на попе-
чении другого старшего брата, 12-летнего Казимира. Красивый маль-
чик с тонкими чертами лица, Казимир — мы звали его «Казик» —
относился ко мне покровительственно, порой несколько властно. Од-
нажды, в день моего рождения, он увидел за окном двух знакомых
девочек, спешивших по двору к нам. «Лезь под кровать!» — скомандо-
вал он мне. — «Зачем?» — «Мы живем бедно, — нетерпеливо ответил
Казик, — ты ходишь в лохмотьях. Девочки идут поздравлять, но они
не должны видеть тебя, виновника торжества, оборванным. Лезь!» Я
повиновался и, лежа под кроватью, слышал: нежданные гостьи вошли,
спросили, где я. «Он ушел», — сказал брат. «Как жаль!» — вздохнули
девочки, затем вежливо, на «вы» (Казик был чуть постарше их) прого-
ворили: «Скажите ему, что мы его поздравляем, и передайте в подарок
вот это. До свидания». «Это» представляло собой книжку «Сказка о
мертвой царевне и семи богатырях».
Мы с Казиком иногда уходили за город, купались в «речке», то
есть в канаве, протекавшей среди редколесья. Но больше мой брат
любил театр. Он стал активным участником самодеятельной детской
группы. Они ставили на сцене пьесу, из которой Казик часто повторял
нравившиеся ему слова: «Ведьма изжарилась и лопнула!»
В Агдаше было довольно многочисленное русскоязычное населе-
ние, поэтому образовался и самодеятельный театр для взрослых. Чаще
всего там ставили спектакль «Иванов Павел». Речь шла о гимназисте-
неудачнике.
Мать гимназиста просит:
Павлик, Павлик, занимайся,
Даром время не теряй.
Для меня хоть постарайся
И в носу не ковыряй.
Сын отвечает:
Надоели мне науки,
Ни черта в них не понять.
Просидел насквозь я брюки,
Не в чем выйти погулять.
Приходит время, ему устраивают экзамен.
Учитель математики:
Разрешите наудачу
Вы из алгебры задачу:
Сколько ведер из бассейна
Можно выкачать портвейна?
Учитель истории:
А в конце какого века
Был основан город Мекка?
А какие папиросы
Курил Фридрих Барбаросса?
Другие преподаватели своими вопросами такого же рода оконча-
тельно добивают несчастного Павла Иванова, он проваливается ... под
пол сцены. Смех и вздохи зрителей, они расходятся.
... Внезапно Казик заболел: тропическая малярия. Сперва лежал
дома, потом брат Иосиф отвел его в больницу. Навещал его, как толь-
ко освобождался от работы в казначействе, навещал, а однажды в сле-
зах сообщил: Казик умер. Это было в пятницу 5 августа 1921 года. И
вот у нас в комнате на двух стульях — гроб, в котором навеки смолк-
ший худенький мальчик с восковым лицом и тонкими скрещенными
пальцами.
Едва схоронили Казимира, заболел почти двухлетний сын отца от
второго брака — Антон. Вновь тропическая малярия, но на этот раз ей
было присуще стремительное развитие. В пятницу 12 августа 1921 года
мы с отцом сидели у постели больного ребенка. Папа страстно молил-
ся, просил Бога сохранить жизнь маленькому, неподвижно простер-
тому страдальцу. Антон скончался во время этой молитвы, у нас на
глазах.
Отец попросил бакинское начальство перевести его по службе в
местность с более здоровым климатом. Ему предложили на выбор два
города в южных предгорьях Кавказского хребта — это были Нуха и
Шемаха. Отец выбрал второй. В рождественские дни 1922 года мы
двинулись из Агдаша к железнодорожной станции Ляки, оттуда поез-
дом до станции Кюрдамир, а там молоканин Василий Калмыков взял-
ся довезти нас до места назначения. 14 января 1922 года, после ночевки
в попутном селении Шарадиль, мы въехали в Шемаху. Усталые кони и
фургон остановились на длинной и узкой главной улице.
В ГОСТЯХ У ШЕМАХАНСКОЙ ЦАРИЦЫ
Девятилетний, живший детскими впечатлениями, я еще не знал
тогда, что новое место жительства навсегда определит мой жизненный
путь, что именно здесь отыщет меня дело всей моей жизни.
Казалось, череда будничных дней не обещала потрясений, все шло
заведенным порядком: отец стал работать финансовым инспектором,
брат Иосиф поступил на службу в казначейство. У мачехи появился
новый ребенок, она пока не работала. А я, еще не ходивший в шко-
лу, — дома об этом не говорилось, взрослые были заняты добыванием
хлеба насущного — я постепенно знакомился с Шемахой. Этому очень
способствовал Иосиф, единственный оставшийся у меня брат. Вер-
нувшись со службы, он после обеда отправлялся со мной на прогулку
по городу. Брат покупал на улице за сорок копеек фунт местной кун-
жутной халвы или в частной лавке фунт орехов либо каштанов (о ки-
лограммах тогда не знали). Радостно поедая купленные лакомства, мы
неспеша шли к старой, царского времени, военной церкви или к раз-
рушенному армянскому храму. Иосиф делал с них этюды (он был пре-
красным рисовальщиком), а потом мы возвращались домой. Посте-
пенно мы находили все новые и новые места.
Прогулки все более пробуждали во мне интерес к окружающему
миру. Дома были книги Некрасова, Гоголя, том сказок из «Тысячи и
одной ночи» и, наконец, побывавший во многих руках, лишенный
множества первых и последних страниц учебник всеобщей истории в
художественном изложении. Будь у нас тогда еще и сочинение XV
века «Хожение за три моря» Афанасия Никитина, можно было бы
увидеть, что там «Шамахея», то есть Шемаха, упоминается далеко не
однажды. Я как-то незаметно для себя узнал назначение букв — не
помог ли тут все тот же Иосиф? — и постижение грамоты последова-
тельно раскрывало передо мной тайны книг. Остро запомнились
«Кому на Руси жить хорошо», «Тарас Бульба», «Ревизор». Со страниц
«Тысячи и одной ночи» несся ко мне запах восточного средневеко-
вья, страницы манили своей загадочностью... А вот на столе передо
мной учебник истории. Мелькают забытые миром имена: Хлодвиг,
Родерик, Аттила... Время сделало тени этих людей прозрачными,
бесплотными, а ведь когда-то... когда-то каждое из этих имен истор-
гало гром. Однако они вдруг бледнеют и в моих глазах, потому что я
вижу новые слова: «испанские арабы», «Мавританская Испания»,
«гренадский эмират, Альгамбра»... Таинственно, звучно. И однако
же, как «верблюжатники» — арабы — смогли пробраться к дальнему
европейскому полуострову, в мир чужой культуры? Зачем им это
было нужно? Я долго разглядывал старинный географический атлас,
но вопросы не уходили, а множились.
Мне шел одиннадцатый год. Я записался в городскую библиотеку,
где правил азербайджанец (тогда говорили «тюрок») Садыхов — не-
давний красноармеец, ныне с костылями и протезами вместо ног. Он
аккуратно записывал названия отпускаемых мне книг, всегда был веж-
лив, благожелателен. Но вскоре мне стало не хватать садыховских
книжных богатств, я стал оглядываться по сторонам.
Мы жили в Шемахе уже два года. За это время у нашей семьи поя-
вилось много знакомых как среди «тюрок», так и в среде русскоязыч-
ных жителей. Один из них — Александр Николаевич Арнольд. Когда-
то блестящий офицер лейб-гвардии в Петербурге, в 1909 году он вы-
шел в отставку в чине полковника, переехал в Среднюю Азию, потом
на Кавказ. Теперь этот одинокий старец, постоянно бывший «под
мухой», жил в крохотной комнатке переполненного жильцами дома.
Мебели почти не было. Единственным сокровищем Александра Нико-
лаевича являлся альбом с фотографиями из навек ушедшего петер-
бургского прошлого. Достаток у полковника были весьма скромный, в
основном он уходил на приобретение водки, поэтому он обедал по
очереди у разных знакомых, в том числе и он у нас. Арнольд был крас-
норечивым рассказчиком — восседая в гостях, он сыпал анекдотами и
воспоминаниями. Вероятно, речевой дар внушал ему постоянное же-
лание выступать на сцене единственного городского клуба. Наш Ио-
сиф рисовал ему афиши, а во время спектаклей превращался в суфле-
ра. Ставились пьесы Чехова «Медведь», «Юбилей». Хлебнув перед вы-
ходом на сцену горячительного напитка «для храбрости», Александр
Николаевич появлялся перед зрителями и гремел: «Двенадцать жен-
щин бросил я! Девять женщин бросили меня! Да, господа!»
Однажды он и адвокат Кегель открыли винный магазин. Товар им
одолжил знакомый винодел армянин Мисак. Заведение просущество-
вало одну неделю, потому что оба его устроителя, как утверждали раз-
носчики городских новостей, сами опустошили все бутылки.
Было в Шемахе и несколько русских землемеров. Где и как они
работали, видеть не пришлось, но помню, как днем они появлялись в
пустующем городском клубе, шумно беседовали (наша квартира нахо-
далась в соседнем помещении), а иногда и пели песни — у кого-то из
них был приятный баритон:
Есть в Батавии маленький дом
На окраине где-то, с окном,
И в двенадцать часов
И китаец-слуга
Снимает с дверей засов.
И за тенью является тень,
И скрипит под ногами ступень,
И дрожит перепуганный мрак
От частых споров, скандалов и драк.
Из-за пары потрепанных кос
С оборванцем подрался матрос,
И два тела сплелись, и над ними, дрожа,
Сверкнул огнем блеск ножа...
Помню еще и радиомеханика Ивана Попова, который кроме того
был и киномехаником. Именно он привозил из Баку ленты в коробках
и прокручивал их перед зрителями. В Шемахе смеркалось рано, сеансы
проходили в просторном дворе, уставленном скамейками. Экраном
служили сшитые простыни, навешанные на глухую стену выходивше-
го во двор дома. В таком кинотеатре я увидел фильмы «Девушка с
коробкой», «Знак Зорро», «Абрек Заур», «Мисс Менд» и несколько
других картин, бывших в прокате на исходе 1920-х годов. «Киношник»
Иван Попов, сам красиво рисовавший свои афиши, запомнился как
человек с разнообразными культурными интересами. В памяти рядом
с ним стоит работник райкома партии Петр Добрыднев, единственный
в Шемахе эсперантист.
Говоря о знакомствах, следует рассказать о наших с братом Ио-
сифом необычных посещениях городской аптеки. Ходили мы туда не
за лекарствами — подростком я лишь однажды и недолго болел свин-
кой. В аптеке нас встречали заведующий Воловец, фармацевт Кремер и
молодой человек Валентин Ковельский. Мы проходили в заднюю ком-
нату и устраивали «сыгровку», то есть играли на музыкальных инстру-
ментах пьесы по общему выбору. Иосиф с детства был неравнодушен
к музыке: сперва он своими руками изготовил балалайку. Потом у
приятеля своего Нихотина купил валявшуюся на чердаке сломанную
гитару, починил ее и научил меня аккомпанировать его балалайке. По
рисунку в дореволюционном журнале «Нива» смастерил скрипку —
рисунок представлял собой рекламу: «Юлий Генрих Циммерман, по-
ставщик Двора Его Величества». Наконец, Иосиф сделал настольное
пианино.
Однажды он и Касьянов музицировали на квартире последнего и
заиграли гимн «Коль славен наш Господь в Сионе». Вдруг прибежала
взволнованная соседка, малозаметная в городе дама по фамилии Дру-
жинина: «Что вы делаете, перестаньте! Это запрещенная музыка, вас
могут арестовать!» Говорили, что эта Дружинина вела отшельниче-
ский образ жизни и питалась более всего лисьим мясом...
Вспоминается мне и главный врач городской больницы хирург
Владимир Павлович Сазонов, необыкновенный человек: в часы, сво-
бодные от занятий медициной, в нем сочетались фотограф и коллек-
ционер бабочек, охотник и огородник, садовод и отчасти археолог.
Знакомство с ним и его близкими началось с того, что одна из пяти его
дочерей (были и сыновья) красавица Наташа попросила меня дать ей
почитать «Тысячу и одну ночь». Мог ли я отказать! Взамен сказок мне
одолжили том Пушкина в голубом переплете и том Лермонтова в
красном. Я жадно читал: новые впечатления, знания легко ложились в
память. 8 октября 1924 года, на двенадцатом году жизни, я впервые
пришел в школу. Супруга Владимира Павловича Сазонова — учитель-
ница Елизавета Ивановна— устроила мне вступительный экзамен: я
прочитал вслух «Переправу» Аксакова, решил на доске предложенные
арифметические примеры и был зачислен в третий класс. Кроме него
преподавание ла русском языке в Шемахе велось в таком же единст-
венном пятом классе.
1924 год отмечен в моей памяти и другими событиями.
В январе умер Ленин, и в городе зазвонил громадный колокол, не
подававший голоса с последних дореволюционных лет. Колокол висел
над помещением, похожим на келью, где жили конторщик Ус, его
жена и два сына-подростка — Петр и Павел. Колокольня была единст-
венной уцелевшей во время гражданской войны частью православного
собора, возведенного на холме в центре Шемахи. За жилищем Уса
тянулись груды камней, напоминавших о бывших когда-то на их месте
соборных стенах.
В феврале отец, вернувшись из Баку, где он был в командировке,
подарил мне по случаю моего дня рождения три приобретенные им
книги: «Фритьоф Нансен», «Басни» Крылова и «Как образовались горы
на Земле» Рубакина.
А вскоре перед зданием казначейства запылал большой костер:
сжигали деньги старого образца, тысячного и миллионного достоин-
ства, потому что появились новые рубли и копейки. На пятирублевках
было изображено лицо рабочего с решительными чертами; на десяти-
рублевках пестрели подписи членов Коллегии народного комиссариата
финансов; копейки были бумажными. Теперь десяток яиц стоил два-
дцать копеек, и вспоминалось, что еще недавно за крохотную пачку
таблеток сахарина платили пятнадцать тысяч рублей. Жалованье сей-
час давали только деньгами, и снова всплывало в памяти, как однажды
в Агдаше отцу, брату Иосифу и мачехе за работу в течение месяца вы-
дали по три арбуза, а в другой раз отвесили по нескольку фунтов каш-
танов.
Летом 1924 года в Шемахе открылся первый государственный ма-
газин — «кооператив». Он был одинок среди моря частных лавок. Его
сразу «обчистили» ночные воры, а наутро директор «кооператива»
Долев горестно восседал на улице среди уцелевшей части товара. Зато
приехавший из Баку молодой, со вкусом одетый Борис Ефимович
Зельдин, открыл аптеку; пожалуй, это было поважнее для шемахинцев,
чем долевский магазин. А вскоре предприимчивый немец Гейне от-
крыл на той же главной улице Шемахи кондитерскую, где мастерски
изготовленные десятикопеечные пирожные были моей недосягаемой
мечтой.
... И вот— октябрь 1924 года. Началась моя школьная жизнь.
«Вставай ото сна чуть пораньше, чтобы успеть занять свое место за
партой. Внимательно слушай Елизавету Ивановну. Внимательно го-
товь уроки — дома их никто никогда не проверяет, даже не расспра-
шивает о них — тем больше ответственности лежит на тебе самом».
Так говорил я себе, так старался поступать. Через год Елизавета Ива-
новна переехала в Баку — возможности обучения подросших дочерей
в Шемахе были исчерпаны, им стала нужна столичная школа — сред-
няя, потом высшая. Место учительницы в моем классе заняла не
слишком «отесанная», порой откровенно грубая Юлия Ивановна Вос-
кресенская. Учителя менялись, и в благодарной памяти живут Ольга
Михайловна Шепелева-Корхова, Дмитрий Алексеевич Невядомский,
Иван Харитонович Ясько, Фатали (Фатх Али) Фаталиевич Фаталибе-
ков... И, конечно, вспоминается кое-что забавное, связанное с ними.
Ученики из молоканских (сектантских при царизме) сел не могли за-
помнить названий латиноамериканских стран. «Как же так? — нетер-
пеливо спрашивал наш географ Невядомский. — Неужели так трудно
запомнить? Смотрите, — высовывает один палец из кулака, — Уру —
гвай! Смотрите,— высовывает два пальца,— Пара— гвай! Власов,
Бучнев, Иорин, Половинкин — смотрите!»
Бывало и другое. Проживала в Шемахе дама средних лет Павла
Дмитриевна Артемьева. Неизвестно, где и кем она служила, только вот
учила танцевать сазоновских младших дочек Аню и Лену. Доныне в
памяти звучит музыка, которую она играла, сидя за клубным (отня-
тым у Сазоновых) пианино. И вдруг стала Павла Дмитриевна учитель-
ницей математики. Был первый день занятий в нашем седьмом классе,
когда, буквально влетев в классное помещение и не здороваясь, она
резко спросила у всех нас: «Что такое коэффициент?»
Постепенно привыкший к школьным занятиям, я стал все нетер-
пеливее, внимательнее приглядываться к Шемахе. Этому способство-
вали живые впечатления, которые все больше требовали объяснения,
проникновения в глубины истории. Что и как было раньше, что из
этого оставлено теперь для наших глаз и размышлений?..
Если не предаваться текущим делам без остатка, а вдруг замедлить
шаг, остановиться, приглядеться... Если всматриваться в то, мимо
чего безучастно спешат прохожие... Шемаха оправдает надежды уз-
нать нечто новое.
Иногда в город приезжал боец Сали Сулейман. Афиши изобража-
ли его обнаженным до пояса, на теле выделялись могучие мышцы. Он
будет выступать в караван-сарае. Сперва по положенным на него дос-
кам проедет грузовик. Потом он руками удержит две пары лошадей,
рвущихся в разные стороны. Чудеса! Я глядел на афишу, и передо
мной незримо проходили страницы «Тысячи и одной ночи» с описан-
ными в них необычными деяниями героев. Запах Востока!
А что это за толпа собралась в начале главной улицы, стремитель-
но спускающейся к роднику, над которым — камень с высеченной на
нем армянской надписью? Толпа. Зачем? Я пробираюсь мимо знако-
мых и незнакомых «тюрок», вижу: меж двух высоких столбов натянут
канат. Сейчас по нему пойдет человек с шестом. Захватывающее и
опасное представление— достаточно мельчайшей неточности шага
и... Ужасно подумать о том, что таится за этим «и». Ничто не должно
отвлечь смельчака, нужна полная тишина. За этим следят два горожа-
нина в надетых для устрашения ослушников масках: один выбрал коз-
линую морду, другой — бычью. Толпа зрителей как-то протолкнула
меня вперед, ко мне угрожающе повернулся «бык», я испуганно попя-
тился. К счастью, канатоходец благополучно прошел от столба до
столба. Бывают же такие люди! «Смелость и совершенство нужны в
каждом деле. Вот, быть бы похожим на этого канатоходца!» — с такой
мыслью я покидал зрелище. И вновь этот запах Востока, малознако-
мый и волнующий: сколько тайн в каждом его дуновении! Восток... «В
России-то, в западных странах по канатам не ходят», — подумалось
мне.
Приглядишься — на каждом шагу восточный ветер в этой Шема-
хе, неистребимый след ее давнего прошлого. На главной площади
перед уцелевшей колокольней российского собора расположился ка-
раван верблюдов. Животные легли, отдыхают, завтра погонщики по-
ведут их куда-то дальше.... А вот в некоторых дворах появляется тор-
говец персидскими тканями — зеленый, желтый, синий шелк рядами
уложен внутри деревянного корытца на голове продавца. Перед пре-
красными покупательницами корытце быстро спускается на землю,
ткани расхваливаются. Увы, зайти можно не в каждый двор: за слепы-
ми, без единого окна уличными стенами домов мужья оберегают своих
красавиц от всяких искушений. Вздохнув, человек с корытцем ищет
новые места сбыта своего товара. Но что это за глубокие шрамы, пере-
секающие его лоб? Опытный глаз узнает: продавец тканей — мусуль-
манин-шиит: не раз он ударял себя по лбу лезвием кинжала в знак
скорби по внуку пророка Мухаммада — имаму Хусейну, убитому в VII
веке. Мне уже не раз доводилось видеть шествия таких скорбящих, их
возгласы: «Шах Хусейн! Вайх Хусейн!» (Герой Хусейн! Горе, Хусейн!) —
долго стояли в ушах.
Разраставшееся любопытство по отношению к разным сторонам
восточной жизни выливалось в то, что во время школьных каникул я
стал прогуливаться все дальше от центра Шемахи. Брат Иосиф уже не
сопровождал меня: Восток его особо не занимал, в свободные от рабо-
ты часы он «болел» техникой, задумываясь «как это устроено, как тут
работы одной частички, пружины, колесика зависят от другой такой
же крохотки?» Для глухого хирурга он в будущем починит сложный
немецкий слуховой прибор — никто другой в Шемахе не смог это
сделать. Этими же золотыми руками Иосиф изготовил ряд музыкаль-
ных инструментов. Наконец, папа купил по случаю, за 42 рубля,
скрипку Амати. Иосиф был безмерно счастлив — хотя такое опреде-
ление, пожалуй, даже слишком скромно.
В основе нашего юного увлечения музыкой была не только мами-
на кровь, струившаяся у нас в жилах. Знакомая, некая Анна Васильев-
на Мирзоева, переезжая в Баку, оставила нам на временное хранение
старинный граммофон с «допотопными» пластинками. Тут мы впер-
вые услышали «Аиду» и «Кармен», «Графа Люксембурга», «Пиковую
даму» и «Времена года» Чайковского, вальсы Штрауса, «Интродукцию
и рондо каприччиозо» Сен-Санса. И нам остро хотелось творить по-
добное.
Мои путешествия открыли мне географическую природу Шемахи:
она расположена значительно выше Баку, на широко простертом
спуске от скалистой горы Лютры к узкой извилистой речке Загалова-
чай. Соответственно, город состоит из верхней и нижней частей.
На улицах верхней части стояли здания государственных учреж-
дений, теснились частные лавки. Здесь находились и дома, в которых
наша семья последовательно снимала комнаты. Однажды нам при-
шлось жить в милицейском участке, наша дверь приходилась как раз
против двери арестантской камеры. Узников ежедневно выпускали в
общий двор на прогулку. Двое из них, как говорили, приговоренные к
смертной казни, были в кандалах.
Нижняя часть города начиналась от южных ворот городской
больницы, где наш отец одно время работал заведующим хозяйством.
За воротами открывался вид на неширокую каменистую улицу, сбе-
гавшую вниз. Я осторожно спускался. Вот справа замурованный
вход — это могила некоего почитаемого старца, в Шемахе она не одна.
Слово «пир», означающее по-персидски именно такого старца, азер-
байджанцы произносят вполголоса, со страхом и преклонением перед
памятью святого.
А вот ниже по улице, с левой стороны, вход в широкий пустын-
ный двор, заросший травой. Тут стоят осыпавшиеся стены разрушен-
ной мечети, вместо пола — бурьян и чертополох. Но в углу двора за-
метно полуподвальное помещение с навязанными на решетку окна
поминальными лоскутами — в помещении схоронен еще один святой
человек; на могильной плите светится огонек небольшой керосиновой
лампы.
Дальше выхожу на параллельную улицу, и тут сразу открывается
вид на идущий далеко внизу караванный путь. Прямо перед глаза-
ми — Джума-Соборная, то есть Пятничная, мечеть с пересохшим бас-
сейном для омовения, превращенная новыми властями в зернохрани-
лище. Далее кипящей жизнью по пятницам — в Шемахе это выходной
день— «нижний базар». Часть лавок переехала в верхний город —
говорят, что там слабее ощущаются подземные толчки, посещающие
Шемаху. Но за бывшими лавками встает еще одно святилище — ме-
четь Сары Топрак — «Желтая Земля». Она пока еще действует, но
городские власти, кажется, решили разместить в ней тюрьму.
... Узорный минарет остается позади, я выхожу за город. Вот
они — один, еще одни, за ним еще — древние тутовые (шелковичные)
сады, где ягоды — лакомство для людей, листья — для червяка-
шелкопряда. Меж садов струится речка шириной в пару метров, глу-
биной в полметра. Искусственное разведение шелкопряда составляло в
середине века одно из главных занятий местных жителей, шемахин-
ский (талеманский) шелк высоко ценился в Италии.
Идти дальше. В стороне от садов — мусульманское кладбище.
Вертикально стоящие и наклонные плиты густо покрыты надписями.
Что в этих надписях? Я не знал ни одной арабской буквы. Как эти бук-
вы вьются, сплетаются, образуя художественное кружево'... Однако
мысль важнее красоты. Она творит красоту, а красота лишь отобража-
ет мысль.
По мостику — на другой берег речки. От воды круто подымается
гора. Узкая тропинка, впадающая в широкую дорогу, выводит меня
наверх. Снова кладбище, но здесь кроме обычных могил — склепы,
мавзолеи, группы памятников, собранных за высокими стенами без
кровли. И вновь надписи, выполненные прекрасным, как музыка,
таинственным, как вечность, арабским письмом. Люди умерли, они
молчат. Буквы бессмертны, поэтому они говорили, говорят и будут
говорить людям о людях. Арабские буквы поведали нам о Шехерезаде
и ее чудесных повествованиях в течение тысячи и одной ночи. Но ведь
это — первые струйки, исток великой реки арабской письменности,
которую мне предстоит узнать, чтобы точно представить себе истории
загадочного народа, создавшего эту письменность.
Справлюсь ли? Можно ли когда-нибудь овладеть всеми тайнами
арабистики? Или хотя бы вплотную приблизиться к этому? Можно ли?
В одиночестве, среди усыпальниц старого кладбища спрашиваю себя,
тревожусь больным сомнением.
18 декабря 1928 года умер наш отец. Папу схоронили в пятницу 20
декабря, за четыре дня до его 55-летия. Он был верующим. Ксендза для
заупокойной молитвы в Шемахе не нашлось, Иосиф пригласил армян-
ского священника. Потом заказал и поставил на могиле памятник с
надписью, которую сам составил.
Прошло некоторое время... Городские власти сняли с единствен-
ного русского кладбища все памятники, вывезли их в неизвестное
место якобы для постройки какого-то водопровода, между тем как в
Шемахе из фонтанных труб днем и ночью бежала хрустальная горная
вода. Опустошенное от памятных знаков место упокоения превратили
в пастбище для скота, потом отдали переселенцам — азербайджан-
ским крестьянам— под застройку. Новые шемахинцы рыли землю
под фундаменты, выбрасывали на поверхность кости и черепа, а маль-
чишки играли ими в футбол. Безумная жестокость. Или жестокое бе-
зумие.
КАК СТАТЬ АРАБИСТОМ?
Путь мой был и простым, и сложным. Дело жизни было выбрано
сразу, без колебания и чьих-нибудь советов. Большой семье, оставлен-
ной покойным отцом, жилось трудно. С мыслью о том, что все равно
буду заниматься арабистикой в свободные часы, я подал заявление в
Бакинский техникум нефтяного машиностроения, чтобы скорей полу-
чить специальность и заработок. Но жить на три дома было нелегко, и
я вернулся в Шемаху. В следующем году пытался поступить в сельско-
хозяйственный институт, но по формальным мотивам не приняли. Все
шло к лучшему. Заканчивая школу, я заявил дома, что поеду в «вуз по
арабскому языку», не зная, есть ли такой на свете. Мачеха ворчала:
«Добро бы выучиться на инженера, врача, агронома, на худой конец,
стать педагогом, а какой прок в мертвых языках?» Но я стоял на своем
и, уезжая, сманил на избранную стезю и своего школьного друга азер-
байджанца Халила Рагимова. В Баку мы около месяца терпеливо оби-
вали пороги Наркомпроса и наконец 9 сентября 1931 года, вне себя от
счастья, выехали по наркоматскому литеру учиться в Ленинградский
институт живых восточных языков!..
Ленинград встретил нас проливным дождем. В институте, кото-
рый мы нашли с трудом, нас недоуменно оглядели: «Мальчики, здесь
комвуз...» Халил был так подавлен, что сразу вернулся в Азербай-
джан и поступил в педагогический институт, окончив который вер-
нулся в Шемаху. А я задержался в Москве с надеждой поступить в
тогдашний учебный Институт востоковедения. Но прием уже давно
закончился.
— На что тебе эти мертвые языки? — удивленно спрашивала ме-
ня дальняя родственница, влиятельная и доброжелательная дама, у
которой я временно остановился. — Кем ты будешь, окончив инсти-
тут по языкам? Учителем с мизерным окладом, переводчиком? Что?
Научная работа? Дорогой мой, это допотопно. Сейчас не то время,
сейчас нужны инженеры, их ценят, они хорошо зарабатывают... Хо-
чешь, я тебя устрою в ВЭИ? В МАИ? В МВТУ? Туда попасть трудно, но
ты будешь там учиться, я поговорю с кем нужно!
И она повезла меня в Лефортово, в ВЭИ (Всесоюзный электротех-
нический институт) — мечту многих. Я с ней не спорил из вежливо-
сти — все-таки я жил в ее доме, — но, когда она, сияющая, вышла из
чьего-то кабинета в приемную и объявила, что меня уже зачислили, я
не смог изобразить радости на своем лице и второй раз в ВЭИ не по-
ехал.
Неугомонная москвичка возила меня в МАИ и в МВТУ, визиты
опять были успешными, но я выказал полное равнодушие и к этим
прославленным институтам. «Ну, Петя, — в сердцах сказала моя по-
кровительница своему брату, — займись теперь ты с ним, сил моих
нет!»
Вежливый, с мягкими манерами инженер из наркомата повез ме-
ня в Горный институт, и я, подумав, что учебный год уже на полном
ходу и не годится мне оставаться «в подвешенном состоянии», стал
там заниматься.
Потянулись унылые дни. Из общежития на Никольской улице,
здания, где двумя веками ранее в греко-латино-славянской семинарии
начинал свой великий путь Ломоносов, я морозными серыми утрами
ездил на Большую Калужскую, входил в новый корпус и до вечера
выслушивал чинную череду лекций. В памяти и сейчас еще звучит рык
математика Израиля Григорьевича Кабачника: «Втор-рая пр-роизвод-
ная игр-рек по икс, дифферренциал икс!» Я слышу мягкий голос ста-
рого преподавателя теоретической механики Николая Николаевича
Путяты, обращенный ко мне: «Приди... Приди, пожалуйста, к доске,
возьми эти цветные мелки, начерти вектор...» И я покорно чертил
заученные секторы и векторы, а отойдя от доски, сразу их забывал. Вот
химик Лбов... Пользуясь его глухотой, мы на уроках безбожно подска-
зывали друг другу формулы. Потом — час от часу не легче! — ввели
курс горного искусства: потянулись речи про штреки и квершлаги,
пласты наклонные, пласты крутопадающие, а меня во всем этом инте-
ресовало одно — откуда произошли имена пластов: почему этот назы-
вается «Никанор-восток», а тот «Никанор-запад», третий — «Алмаз-
ный», а четвертый зовется совсем непонятно — «Бераль»? Уголь-то
везде одинаков! Кто и почему дал эти имена? Никто не мог мне отве-
тить, да я и не настаивал. Мысли были заняты другим.
«Что же, может быть, и нет еще у нас востоковедных вузов? У ко-
го ни спроси, никто не знает о них, и в газетах никогда не бывает объ-
явлений о приеме на восточные факультеты... Зато технических ин-
ститутов много... Может быть, так и нужно, или время такое? «Техни-
ка в период реконструкции решает все». Но что же мне делать?.. А вот
что: учиться в техническом вузе, учиться как следует, скорее окончить,
получить назначение на работу, а потом, приглядевшись, начать по
вечерам изучать арабский язык... По вечерам... В свободное время...
Интересно, а много ли свободного времени и здоровых нервов ос-
тавит мне должность горного инженера по технике безопасности?»
Примечательно и следующее мое приключение...
Выросшему в глухом захолустье, мне с детства хотелось увидеть
вождей нашей страны, которых я представлял себе только по их порт-
ретам. Оказавшись в Москве, 1 мая 1932 года я подошел ко входу на
Красную площадь у Москворецкого моста и протянул проверяющему
единственный бывший при мне документ — членский билет проф-
союза горняков. Билет был заключен в красивую красную обложку с
тиснением. Проверяющий, скользнув глазами по золоченым буквам,
сказал: «Проходите». Я стремительно пошел вверх на площадь — до-
ныне помню, как летела из-под моих ног черная с отливом брусчатка.
На Красной площади мне указали место на второй гостевой трибуне
слева от Мавзолея. Неподвижно глядя перед собой, я старался ничего
не пропустить, вобрать в свою память весь этот особый, никогда
больше не повторившийся день. Передо мной прошел весь первомай-
ский парад— мерно колыхавшиеся стройные ряды людей в разно-
цветных фуражках (я до сих пор помню мелодию сопровождавшего
их марша). Прошла демонстрация — тысячи возбужденных лиц, ос-
вещенных весенним солнцем, над которыми взлетали многократные
возгласы «Ура». К вечеру все кончилось, площадь стала пустынной и
пространной. Разошлись и те, кто сидел рядом со мной. Остался лишь
я — одинокий юноша в стареньком плаще, я, ждавший заключитель-
ной части праздника. И вот она наступила: с трибуны Мавзолея спус-
тились люди, стоявшие там, и направились мимо меня к Никольским
воротам Кремля. Нас разделяло менее десяти шагов, узнавать лица,
помня их по портретам, было нетрудно. «Теперь пойдем обедать», —
сказал Молотов, обращаясь к спутникам. Бухарин и Коганович шли
рядом. Вожди двигались не стройной, но тесной группой и вполголоса
переговаривались. Впереди группы, заметно отделившись от нее, ша-
гал Сталин. Знакомая нависшая фуражка, знакомые усы; руки были
глубоко засунуты в карманы длинной серой шинели. Низкорослый
генеральный секретарь тяжело ступал по брусчатке и молчаливо гля-
дел себе под ноги, отрешенный от почтительно пониженных голосов
за его спиной. Процессия свернула к воротам, я направился в свое
общежитие. Годом позже вряд ли бы мне удалось попасть на Красную
площадь, и тем более близко наблюдать сильных мира сего, но на пят-
надцатом году революции еще сохранялись последние остатки
демократичности первых послеоктябрьских лет...
Думаю, думаю. В аудитории зашумели: профорг Ланенков, сидя-
щий впереди меня, достал часы-луковицу и важно проговорил: «Время
кончать занятия». В новом корпусе звонок из главного здания не слы-
шен, а преподаватели наши все как один почему-то не имеют часов.
Они начинают и кончают лекции по ланенковской луковице, и это,
вероятно, прибавляет ему гордости. Ланенков— эмансипированный
студент: с преподавателями держится на равной ноге и говорит им
«ты». Уложив часы в карман и бросив на ходу лектору «будь здоров»,
он выходит из аудитории, а за ним тянутся другие ребята. Я выхожу во
двор, на улицу, и продолжаю думать о своем.
«Что же предпринять?»
«Неужели я никогда не стану „освобожденным арабистом”, как
бывают на заводах „освобожденные секретари", „освобожденные
председатели"?»
«Неужели нет выхода?»
Февраль. Закончился «теоретический отрезок» первого курса, на-
ша группа едет на практику. Ночь, день, ночь, день... За окном вагона
замаячили высокие терриконы. Донбасс. Ирмино, шахта 4/2 бис, со-
седняя с «Центральной», которая через три с половиной года стала
знаменита стахановским рекордом. Маленький заснеженный шахтер-
ский поселок. Люди угля, стальная рабочая гвардия— забойщики,
крепильщики, откатчики, со спокойным умением делающие свое
трудное дело; отчаянные коногоны и милые ламповщицы... Первый
спуск в шахту... Ух! Клеть пролетела верхний горизонт — 420 метров,
а вот наш — 605. В квершлаге с кровли ручьем льет подземная вода. В
штреке то и дело плотно прислоняемся к стене: мимо, по узкоколейке,
с грохотом проносятся вагонетки, груженные мутно поблескивающим
углем; их мчит лошадь, бедная белая лошадь, которой уже никогда не
видеть солнца. Первые дни мы провели на очистных работах, потом
йас перевели в забой. Здесь, в толще земли, в шестистах пяти метрах от
ее поверхности, лежа по углу падения пласта, я «рубаю уголек». Туск-
лая лампочка Дэви заменяет мне весь свет мира. Матовые куски угля,
отбиваемые от пласта глухо звенящим обушком, шурша слетают вниз
к штреку, один за другим, один за другим...
«Что же предпринять? Какой выход?»
«Как стать арабистом?»
Впереди еще целая жизнь. Жизнь, которую надо прожить как
можно красивее... Лучше... Достойнее... С полной отдачей сил. Не
гожусь я для шахты, как горный инженер не годится для арабистики.
Каждому свое. Ищи путь к своему, ищи, думай. Точное решение при-
дет обязательно.
Еще день... Уголь, обушок, лампа Дэви.
Еще день... Лампа Дэви, обушок, уголь.
Еще день... Обушок, лампа Дэви, уголь.
Дни за днями... А практики еще много.
И вдруг — да, это было в конце февраля, — я вздрогнул от не-
ожиданной мысли. Обушок чуть не выпал из рук.
«Марр! Надо написать Марру!»
Как же это я раньше не догадался? Николай Яковлевич Марр,
творец яфетической теории, перевернувший традиционные представ-
ления о происхождении и развитии языка и мышления, языковед со
всемирной славой. Он ли не знает, где учат арабскому языку? Его имя,
мелькавшее в газетах то в связи с «бакинским курсом» лекций, то в
связи с очередным юбилеем, помнилось мне со школьных лет. Как же
это я раньше не подумал? А ответит ли Марр какому-то безвестному
юнцу из Горного института? Иные люди, достигнув и не столь высоко-
го положения, заболевают гипертрофированной черствостью. Когда,
окончив шемахинскую школу, я пришел в районное учреждение за
направлением в вуз и, волнуясь (вдруг откажут!), стал сбивчиво рас-
сказывать инструктору, чему я хочу учиться, он с сожалением оглядел
меня и сказал: «Да ты и говорить толком не умеешь, какой из тебя
студент! Оставайся уж в Шемахе, найдем тебе работу— что-нибудь
переписывать!»
В Баку, когда мы с моим другом Халилом тоже обратились за на-
правлением, высокопоставленный ответственный работник, ни о чем
не расспросив, сказал Халилу: «Тебя могу послать! Поедешь в Москву,
в Институт народного хозяйства имени Плеханова! А тебе, — он по-
вернулся ко мне, — отказываю! Нужно и здесь кому-то работать!»
Мой друг, в знак солидарности со мной, отказался от предложенной
вакансии; мы вышли из высокого учреждения с тяжелым сердцем.
Юношеская доверчивость к людям сменилась опасением найти не-
ожиданный отказ или оскорбление. Так писать ли Марру-то? Да и
дойдет ли письмо?
Весной — это был уже 1932 год — вернувшись в Москву, я смог
получить в справочной Центрального телеграфа адрес Марра. Тща-
тельно составленное, по-юношески многословное и горячее послание
души ушло в Ленинград. Ответ пришел скоро. Бесценная реликвия
пропала в 1938 году вместе с остальными моими вещами, но память
бережно хранит ее текст:
Академия Наук СССР, Институт Языка и Мышления
г. Ленинград, Университетская наб., 5.
Уважаемый тов. Шумовский,
По поручению академика Н. Я. Марра сообщаю, что Вам, прежде
всего, необходимо получить образование в одном из языковедных
ВУЗов, например, в Ленинградском Историко-Лингвистическом Ин-
ституте (ЛИЛИ), после чего Вы, в зависимости от Ваших успехов, смо-
жете рассчитывать на место в аспирантуре.
Ученый секретарь ИЯМ (проф. Л. Башинджагян)
Наконец-то!
Я написал в Ленинградский историко-лингвистический институт,
получил ответ и написал снова: меня интересовали разнообразные
подробности, связанные с обучением там. Галина Николаевна Грабов-
ская, заведующая канцелярией, терпеливо отвечала мне.
Дальше все было уже сравнительно просто: ушел из Горного ин-
ститута, 14 июля 1932 года отправил документы в ЛИЛИ; 28 сентября,
не получив извещения о приеме, приехал «на авось» в Ленинград. С
вокзала прибежал в институт, увидел себя в списке зачисленных. Я
пишу эти даты по памяти: разве их можно забыть?
ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ
Сырым темным утром 11 ноября 1932 года я спешил на первый
урок арабского языка. Полутора месяцами ранее мне удалось стать
студентом заведения с нежным именем ЛИЛИ — Ленинградский ис-
торико-лингвистический институт. В октябре я записался на специ-
альность «Новая история арабских стран», ближайшую к интересо-
вавшему меня арабскому средневековью, медиевистике, а в ноябре к
нам был назначен преподаватель языка— доцент Юшманов. Нако-
нец-то, наконец увидим, что за язык у этой загадочной и трудной нау-
ки — арабистики...
Мост Строителей, по-старому Биржевой, соединяющий Петро-
градскую сторону с Васильевским островом, неожиданно оказался
разведенным: медлительно скользя по черной воде, Малой Невой шел
караван барж. Я бросился к Тучкову мосту и не могу доныне понять,
как не опоздал: обход велик. В аудитории, Первой аудитории, в самом
конце длинного узкого коридора, вся наша группа была уже в сборе.
Спустя несколько минут старинная дверь быстро отворилась: вошел
Николай Владимирович Юшманов.
Его внешность разочаровывала: преподаватель арабского языка
являлся воображению высоким, худощавым, бронзоволицым, с ог-
ненными глазами — так, должно быть, выглядит каждый араб! — а
Николай Владимирович имел плотную фигуру среднего роста и пыш-
ные рыжие усы на округлом с мягкими чертами лице. В глазах светил-
ся юмор, губы то и дело раздвигала мягкая улыбка. Идеал был разру-
шен, а вместо этого на уроке с первых минут установилась непринуж-
денная, домашняя обстановка: мы весело следили, как Юшманов пи-
сал на доске арабские буквы, сопровождая свои объяснения прибаут-
ками, весело учились узнавать эти буквы в учебнике— тоненькой
хрестоматии Оде-Васильевой, весело поправляли друг друга, когда
перешли к связному чтению. На душе было легко и радостно, в нас
лился какой-то еще неяркий, но сильный свет, излучаемый нашим
преподавателем; предстоящие трудности перестали казаться неразре-
шимыми — чувствовалось, что при Николае Владимировиче все это
не так страшно — он-то сможет терпеливо и понятно объяснить все
это! Его безграничное добродушие — отклик отзывчивой души: если
будешь заниматься, он не даст тебе пропасть, все будет хорошо... Хо-
рошо... Хорошо!
Только не обольщаться, не обольщаться, чтобы потом не разоча-
роваться. Посмотрим... Посмотрим дальше, что за человек этот до-
цент Юшманов... Доверие... Как хочется доверять... А не раздавит ли
он впоследствии твои мечты стать арабистом, арабистом-
медиевистом? Не обернется ли его общительность, его заразительная
веселость и жизнелюбие равнодушием к тебе, стремлением избавиться
от тебя, когда начнешь не успевать, отставать от других? Николай Вла-
димирович, путь студента неровен, вы это должны знать... Каким вы
станете, если я начну спотыкаться? Арабский-то язык, кажется, не из
легких, ох, совсем не из легких...
Резкий звонок за дверью прерывает мои мысли. Юшманов по-
прощался и вышел.
— Ну и ну! — говорят у доски, сгрудившись.
— Да, хлебнем, ребятушки! Буквы-то, буквы, я почти ничего не
запомнил...
— Ну, буквы что, постепенно усвоятся! А вот когда пойдет грам-
матика... Грамматика, братцы, в каждом языке трудна, а уж здесь...
запомни где что, и как читается, и как пишется, тут целая абракадаб-
ра... Лошадиную голову иметь надо...
— Видать, башковит наш доцент, а сам смахивает на булочника...
— Немецкий булочник, ха-ха!
Кто-то в упоении декламирует:
И немец-булочник, не раз
Уж открывал свой васис дас
X- X- X-
Занятия за занятиями...
Мы все больше привыкаем к Николаю Владимировичу. Он совсем
не официальный, «застегнутый на все пуговицы», он домашний. С ним
легко и просто. Весь он, пронизанный каким-то внутренним сиянием,
всегда светел и жизнерадостен. Скажет шутку — и первый смеется, да
так заразительно, что не сдержать улыбки, вызванной подчас не столь-
ко самой шуткой, сколько радостью общения с умным и веселым че-
ловеком. А сложные законы арабского языка он излагает с такой не-
принужденностью подлинного мастера, что не раз думаешь: вот искус-
ство! И подступает комок к горлу от гордости за него, за Ленинград, за
всю нашу науку.
Человечность Юшманова вдохновляла и обязывала: не пригото-
вить урока было стыдно. Атмосфера доброжелательства, царившая на
занятиях, тоже помогала усваивать трудный материал. В середине
первого курса мы уже довольно бегло читали несложные фразы в хре-
стоматии Гиргаса и Розена, по которой училось не одно поколение
русских арабистов, делали сносный сырой перевод. Грамматика дейст-
вительно была трудна, особенно когда начались «породы», своеобраз-
ная категория, отсутствующая за пределами семитских языков. В. Ка-
верин в своих «Вечерах на Васильевском острове» дает место студенту-
арабисту, исступленно вталкивающему в свою память эти «породы»:
Каталя, катталя, кааталя, акталя... такатталя, такаа-таля... инката-
ля, иктаталя... икталля, истакталя...
На тексте постепенно запоминались «породы» и их производные,
падежи, залоги, наклонения. Знания росли, но чем больше близилась
весенняя сессия, тем более росло мое волнение: вдруг сорвусь на заче-
те, не запомнив нужной грамматической формы? Чем шире знания,
тем труднее их объять. Аллеи Кронверкского парка часто видели меня
в эту тревожную весну с печатной «Грамматикой литературного араб-
ского языка», созданной Ющмановым пятью годами ранее. В этом
пособии, сразу по выходе ставшем библиографической редкостью, я
впервые увидел мощь юшмановского ума: море арабского языка, од-
ного из самых богатых и трудных языков мира, содержимое множест-
ва средневековых фолиантов, громадная палитра звукосочетаний —
все это было так переработано в мозгу тридцатилетнего ученого, что
для полного, изложения материала ему хватило объема небольшой
книжки. Но эта книга — труд математика: схемы, формы, четкие и
лаконичные фразы. Ее идея: жизнь языка, его будто бы стихийное
иррациональное развитие подчиняются точным и неотвратимым за-
конам.
Экзамены первого курса прошли хорошо. Наша группа к тому
времени подтаяла: из пятнадцати человек четверо перешли на специ-
альность с более ясной перспективой. Осенью на втором курсе мы
перешли к чтению современной арабской прессы. Две газеты: «Мать
городов» из священной Мекки и «Хадрамаут» с индонезийских берегов
содержали материал столь же обильный, сколь и малопонятный для
слабо знакомого с языком и реалиями арабской жизни. Не говоря уже
о том, каким камнем преткновения на первых порах являлись для нас
европейские слова в передаче арабскими буквами. Сам переход от
опробованной десятилетиями небольшой хрестоматии со словарем к
широким и неизведанным газетным листам создавал психологический
барьер, взять который можно было лишь постепенно и при достаточ-
ной целеустремленности.
Дорвавшись до того, что так долго искал, я занимался арабским
языком исступленно, отрекшись от всего, что могло мешать. Но взял
слишком круто, начал терять силы. Пытался возместить упадок энер-
гии волей, не понимая, что это средство скоротечно.
Я подолгу бился над каждым словом своих переводов; после мно-
гих часов изнурительного труда удавалось перевести лишь маленькую
статью. А хотелось быстрых результатов, и нетерпение росло. Корень,
чтобы поднять на себе дерево, должен мужать неторопливо, как и все в
природе. А я был молод, горяч, нетерпелив, и от возникших трудно-
стей стали у меня опускаться руки. Я заставлял себя заниматься еже-
дневно, упрямо штурмуя неподатливые фразы. Но от этого нервного
штурма наступила усталость; блеск арабского языка для меня потуск-
нел, в утомленный мозг стало прокрадываться разочарование. Это
было страшно. «Но ведь я всегда стремился именно к этой специаль-
ности, — думалось мне, — трудности временны, они отступят перед
волей, нужно только работать и работать... Но где взять столько сил,
где?..» Да, нужно заниматься... И я занимался каждую свободную ми-
нуту. Однако мрачный фанатизм не может быть долговременным
помощником воли; для ее торжества нужна светлая одухотворенность.
И Юшманов мне ее дал. Он незаметно следил за мной и пришел
на помощь в самую трудную минуту. Не было никаких расспросов,
увещаний, внушений, никаких дополнительных занятий, мое достоин-
ство не было принижено ни словом, ни намеком. Николай Владими-
рович просто стал внимательно отмечать каждый мой удачный ответ,
он по крупице собирал то хорошее, на что я был способен. Если мне
вдруг приходилось останавливаться, не зная, как продолжить, он на-
ходил нужное слово — одно слово! — и я мог дальше развивать свою
мысль. Оказалось, что дела с арабским языком у меня в общем шли
хорошо — интерес к нему и упорные занятия давали свои плоды, но
для уверенности в себе нужно было признание со стороны. Юшманов
достойно оценил мои старания, и это наполнило меня верой в свои
силы. Теперь каждый урок, на котором я мог показать работу своего
ума и получить одобрение найденного пути, превращался для меня в
светлый праздник. Чувство роста укрепляло и вдохновляло. Николай
Владимирович, конечно, рисковал: постоянные похвалы могут взра-
стить самовлюбленную посредственность. Но он словно видел тот
путь, которым я пришел к арабистике, и сознавал, что самовлюблен-
ность ко мне не привьется, а без умеренной дозы честолюбия нет на-
чинающего ученого.
В группе говорили:
— Юшманов — ну, какой он преподаватель? Никчемный!
— Не умеет заинтересовать предметом! На занятиях такая скучища!
— Нет, братцы, преподаватель он хороший: у него можно вовсю
пользоваться подсказками и шпаргалками, ни в чем не препятствует...
— Еще и сам подсказывает...
— Его доброта — зло; ничему он нас не научил...
— Да, знать-то он знает, а передать не умеет... Действительно,
никчемный педагог...
А вот что сказал о нем его учитель Игнатий Юлианович Крачков-
ский, оценивая пройденный им путь:
«Он жил в науке, но преподавателем был для немногих; слишком
он был углублен в свои мысли, не оставлявшие его ни на минуту, и,
чтобы убедиться в этом, достаточно было увидеть его хоть раз одного
на улице. Показательны в этом смысле были и памятные многим док-
лады, когда он чувствовал себя свободно. Это были те же мысли вслух,
какое-то нескрываемое иногда изумление перед тем, как это интересно
и неожиданно выходит. Точно фокусник, он при удачном выходе ино-
гда невольно прищелкивал пальцами. И тем не менее при таком
внешнем ореоле оригинальности, а временами и чудаковатости, слу-
шатели чувствовали, что перед ними творится настоящее научное
дело, что перед ними научный талант, талант в своей области большой
и очень своеобразный. А теперь некого нам так слушать, пет того, за
ходом мысли которого можно было с таким высоким наслаждением,
так плодотворно для каждого наблюдать...»1.
Шпаргалки... Подсказки... Заинтересовать предметом... Юшма-
нов знал, что все это нужно лишь тем, кто внутренне чужд арабистике,
кто попал на арабский «цикл», привлеченный мнимой экзотикой Вос-
тока, перспективой материальной выгоды или просто не смог посту-
пить на другой факультет. Таким он не мешал пользоваться шпаргал-
ками, считая, что великовозрастный школяр никогда не станет уче-
ным, что тот, кто хочет чему-нибудь научиться, будет рассчитывать не
на бумажку, а на собственную голову. Он и не старался заинтересовать
1 Крачковский И. Ю. Востоковедный путь Н. В. Юшманова // Крачковский И. Ю.
Избр. соч. Т. V. М.; Л., 1958. С. 452.
этих молодых людей своим предметом, по-видимому, исходя из убеж-
дения, что интерес, чистый и сильный, должен прийти в аудиторию
вместе со студентом, а долг преподавателя — направить его в нужное
русло, способствовать его мужанию и преобразованию в сгусток твор-
ческой энергии длительного — на всю жизнь — действия. Когда зада-
вался вопрос, исходивший из собственных раздумий студента над ма-
териалом курса, следовал ответ, далеко выходивший за пределы про-
граммы; в таких случаях Юшманов разговаривал с розовощеким юн-
цом тепло и доверительно как с равным. Советовал прочесть массу
литературы и высказывал такие замечания, которых доныне нет ни в
каких книгах. Ширилось перед восхищенным взором студента море
науки, еще подернутое розовым отсветом утренней зари жизни, ум
начинал чувствовать свою силу и стремительность.
Да, Юшманов был «преподавателем для немногих».
К концу второго курса из поступивших в начале пятнадцати чело-
век в группе осталось шесть. А на исходе третьего, после работы над
изучением арабских почерков, работы достаточно трудоемкой и не
всегда веселой, Николаю Владимировичу пришлось заниматься с
единственным слушателем. Часы этих занятий, не раз превращавшие-
ся в живую беседу о людях и судьбах арабистики, незабываемы. Они
связали учителя и ученика на всю жизнь.
Быть может, так было в этом университетском здании на Неве и
сто лет назад, когда арабист Сенковский, кого вся читающая Россия и
сам Пушкин знали как блистательного «барона Брамбеуса», тоже не-
редко читал лекции одному единственному студенту. Было у Юшма-
нова и Сенковского что-то общее, живою нитью связавшее их через
толщу столетия. Что же это? Пожалуй, то, что оба они — арабисты-
романтики. Я не боюсь этого необычного сочетания и повторяю его,
глядя в глаза тем, от взгляда которых, говоря словами Апухтина, «про-
кисает молоко».
Сколько востоковедов серьезно считают, что ученому мечта про-
тивопоказана, что он должен исходить только от осязаемых фактов!
Но наш фактический материал и сейчас еще недостаточен. Вытекает
ли отсюда запрет обобщать? Если нет, то можем ли мы отказываться
от воображения? Если нет, то нам должна служить и мечта, дающая
возможность сперва мысленно, а потом реально прокладывать в науке
новые магистрали. Романтизм Сенковского истекает из его души ли-
тератора пушкинской плеяды. У Юшманова торжество творческого
духа над фактами основывается на осознании всемирной гармонии
языка, проявляющейся в многообразных, но всегда восходящих к
единой сущности частностях. Это умение видеть за фактами, дальше
фактов, способность создавать исчерпывающую умозрительную кар-
тину целого в сочетании с математическим лаконизмом изложения
частных фактов он постарался передать своему ученику, и, пусть не
сразу, но много раз пропущенное через собственные раздумья юшма-
новское наследство впоследствии вошло в золотой фонд моих приоб-
ретений в арабистике.
Сенковский и Юшманов... Когда много лет спустя группе сотруд-
ников Института востоковедения предложили написать статьи о вид-
нейших русских арабистах, я выбрал эти два имени — ведь и тот, и
другой прожили во мне вторую жизнь, обогатив меня частью своего
внутреннего богатства. Я убежден — и опыт подтвердил это, — что без
гипотезы нет ученого, и что боязнь совершить ошибку должна быть в
каждом ученом попрана смелостью возвышенной мысли.
Если уж говорить о математической лаконичности юшмановского
письма и речи, то нужно вспомнить два случая... Однажды мы очень
быстро справились с текстом, и до конца урока оставалось минут пят-
надцать. Юшманов, блестя смеющимися глазами, рассказал притчу о
развратном мулле, который, желая иметь каждую ночь свежую девст-
венницу, вознес к аллаху соответствующую молитву в форме арабско-
го двустишия. Проскандировав это двустишие, он обратился ко мне:
— Как перевести?
— «Боже, даруй нам еженощно...»
— Верно. Дальше?
Я замялся.
— Ну?
— Николай Владимирович, во втором стихе неприличное слово...
— Ах, это, первое... По-русски оно значит просто-напросто...
И грохнул такое словцо, что я весь заалел. А он спокойно сказал:
— Вы смутились потому, что это слово относится к разряду та-
буированных. На нем лежит табу — его нельзя произносить в прилич-
ном обществе. Но для ученого не может быть никаких табу, иначе его
знание будет ущербно. Железное условие перевода — точность, соеди-
ненная со скупостью средств. Поэтому слово текста должно переда-
ваться словом перевода — а не двумя, не тремя, не описательно.
Идиомы, конечно, не в счет...
Юшманов, как подлинный ученый, любил все живое, острое, пря-
ное, все, что питает и стремит силу ума. Афоризм, сразу западающий в
память, хлесткая эпиграмма, меткое сравнение, соленое, но точное
словцо — все находило отзвук в его душе и место в его умозрительной
системе человеческой мысли и речи.
А вот другой случай. Как-то на улице мы купили пирожков. Он
надкусил самый румяный и поморщился:
— А пирожки-то...
Закончил фразу крепким словцом и счастливо засмеялся: точнее
не скажешь.
Именно поэтому он не мог ограничиться одним арабским: ему
было тесно в этом громадном, но не единственном море, он разрывал
его пределы, стремясь к другим просторам, и трудно сказать, какие
волны были ему роднее. В смысле происхождения, пожалуй, это были
волны искусственного языка идо, созданного в начале нашего века де
Бофроном на основе творения варшавского врача Заменгофа — языка
эсперанто. Увлечение последним, очень широкое на грани 20-х и 30-х
годов, захватило и меня, школьника: в маленькой Шемахе райкомовец
Добрыднев, с гордостью показывавший свое имя в международном
списке эсперантистов, ссужал меня литографированными выпусками
курса этого языка, издававшимися Союзом эсперантистов Советских
Республик. Должно быть, подобный интерес к всемирному средству
общения существовал и в гимназические годы Юшманова. Языком
идо — усложненным развитием эсперанто — он овладел в пятнадца-
тилетием возрасте, причем настолько, что перевел на него пушкинско-
го «Пророка».
В университет на невской набережной он принес не только семна-
дцать розовых юношеских лет, но и более сорока статей по лингвисти-
ке, опубликованных им на гимназической скамье. К этому времени он
понял, что путь к познанию законов всемирного языка должен проле-
гать через изучение его многообразных живых проявлений. Его инте-
рес устремился к языкам Кавказа, этой лингвистической сокровищни-
це, изучение которых взрастило вдохновенную мысль Марра; обратил-
ся к великому санскриту, одухотворившему жизнь Минаева, Щербат -
ского, Ольденбурга; остановился на семитологии, бережно и плодо-
творно взлелеянной у нас трудами Коковцова и его строгой школы.
Языки Шумера и Аккада, еврейских пророков и финикийских море-
плавателей, сирийской науки и арабской культуры предстали перед
юношей вечным отзвуком отшумевших исторических битв; жадный
ум впитывал картину их последовательной связи и внутреннего разви-
тия не отвлеченно, а ища им место в мировом процессе языкотворче-
ства. Раздумья над учебниками, далеко выходившие за рамки про-
граммы, укрепляли в Юшманове критически созидающую мысль.
Когда доклад начинающего студента в научном кружке привел в смя-
тение университетского лектора арабского языка тем, что без труда
ответил на давно мучившие его вопросы, проницательный Крачков-
ский одним из первых среди преподавателей понял, что факультет
приобрел будущего ученого.
Но пала на Россию война. В 1916 году, с третьего курса, Юшманов
был мобилизован. Блистательный ум заиграл новой гранью— моло-
дой семитолог виртуозно разгадывал сложные военные шифры, и это
делало его незаменимым в той среде, куда он попал. К своей а1та та1ег
ему пришлось вернуться спустя долгие семь лет, исполненные тоской
по науке, семь невозвратимых лет... Он вышел из университета таким
же полным жажды и пронизанным целеустремленностью, каким всту-
пил в него десятилетие назад. Море ширилось, переходя в океан, тая-
щий другие моря.
В 1928 году он издал свою арабскую грамматику, переработав
многотомные своды восточной и западной науки в двести страниц. С
титульного листа бережно переплетенного экземпляра на меня смот-
рит каллиграфическая надпись: «Дорогому Павлу Константиновичу
Коковцову.., от ученика-автора. Гатчина, ... июля 1928 года»— пере-
живший и ученика, и учителя отблеск первой и ничем не смятой люб-
ви. Тогда же Юшманов переписывался на мальтийском языке с уче-
ными средиземноморского острова. Тогда же его избрали членом на-
учного совета Центрального комитета нового алфавита. Сухие прозаи-
ческие слова, но задержите на них мысль еще на мгновение— и от-
кроется поэзия, великая поэма приобщения бесписьменных народов к
мировой культуре через научно выработанные азбуки, золотые ключи
к Пушкину, Шекспиру и Данте... Юшманов был одним из главных и
самых увлеченных деятелей этого движения, и, может быть, именно
здесь наиболее ярко выявилось, что его талант служил высшим инте-
ресам общества.
Если язык идо стоял у колыбели этого ученого, то трудно сказать,
стихия какого живого языка стала ему родной в годы мужания. В Ин-
ституте живых восточных языков и на историческом отделении наше-
го ЛИЛИ он преподавал арабский; когда с 1933 года у нас на лингвис-
тическом отделении открылась кафедра семито-хамитских языков,
Юшманов (впервые в России) стал вести там занятия по двум афри-
канским языкам — хауса и амхарскому; позже он читал курсы «Введе-
ние в семитское языкознание» и «Сравнительная грамматика семит-
ских языков», требовавшие от лектора абсолютного знания языков
этой семьи. Я видел, как он определял тексты, написанные по-
литовски или по-венгерски. Большие языки Запада были ему известны
давно. Этот феноменальный кругозор, приближавший его к Марру, а
может быть, и ставивший наравне с ним, позволял ему мыслить круп-
но и поэтому глубоко. Видеть это можно даже на таком частном при-
мере, как вошедшее в историю науки исследование открытого на моих
глазах среднеазиатского диалекта арабского языка.
Осенью 1935 года я, по совету Юшманова, перешел на «арабский
цикл» при кафедре семито-хамитских языков и литератур, где араби-
стика была представлена всесторонне: Крачковский читал здесь общий
курс арабской литературы, вел семинары по Корану и по литературове-
дению; сам Юшманов вел общую семитологию; В. И. Беляев преподавал
классический арабский язык, К. В. Оде-Васильева— современный;
А. Ю. Якубовский читал историю халифата, В. А. Крачковская — мусуль-
манское искусство. Для серьезной работы по всем этим линиям моя
прежняя практика факультативных приходов на лекции с другого отде-
ления не годилась, это было ясно и Юшманову, и мне. Став «законным»
студентом при семитологической кафедре, я смог сосредоточить все
свои силы в нужном направлении. С той поры в моей арабистической
жизни эпоха Юшманова начинает сменяться эпохой Крачковского.
ШКОЛА КРАЧКОВСКОГО
В беседах со мной Юшманов не раз упоминал имя Крачковского.
Академик арабист, филолог, автор множества работ, неутомимый
исследователь и тонкий знаток средневекового Востока, Игнатий
Юлианович был, по словам моего учителя, тем человеком, школу ко-
торого должен пройти каждый дерзающий стать арабистом. «Это
высший авторитет в нашей области, — добавлял Николай Владимиро-
вич, — а ведь еще не стар и, к счастью, живет в Ленинграде».
Слово «академик» наполняло меня смущением и трепетом. Вооб-
ражению представлялся всезнающий и почти бесплотный жрец, полу-
бог, который вряд ли снизошел бы до разговора с простым студентом-
провинциалом, едва осилившим арабские буквы. Однако дерзостное
желание учиться у первого арабиста страны, перенять хотя бы частицу
его знаний и опыта, вспыхнувшее и росшее с каждым днем, родило во
мне мечту познакомиться с ним. Но как это сделать и с чего начать
разговор, чтобы привлечь внимание этого, вероятно, уже пресыщен-
ного всеобщим преклонением человека? Что есть у меня за душой,
чтобы, говоря с ним о предмете, известном ему вдоль и поперек, я мог
тронуть его сердце, отметиться в нем хотя бы неясной тенью? Шутка
сказать, мировой ученый— и студент, гигант— и карлик... Но ведь
нужно же, нужно, школы Юшманова уже начинает не хватать: он —
языковед, грамматист, а меня все больше интересуют поэзия, геогра-
фия, история, то есть в конечном счете именно история, ведь все дру-
гое вызвано ею, развито ею, отмечено ее печатью...
Случай для знакомства вскоре представился. Подрабатывая в
должности библиотекаря на факультете, я однажды увидел, что заве-
дующий книгохранилищем, желая избавиться от «всякого хлама, на-
копившегося на полках», бросил в мусорную корзину несколько вет-
хих книжек. Мне показалось, что среди них мелькнул какой-то араб-
ский текст. Когда заведующий вышел, я обнаружил в корзине тетрадку
с двадцатью двумя пронумерованными страницами; на каждой в двух
столбцах было напечатано по-арабски и по-латыни. Титульный лист
гласил: «Арабский Коран», и далее сообщалось имя издателя, место и
год издания: Николай Панеций, Рим, 1592.
Я ахнул и побежал к висевшему у входа в институт старинному
телефону, покрутил ручку, назвал номер абонента...
— Слушаю, — прозвучал в трубке свежий молодой голос. — «На-
верное, сын», — подумал я и, волнуясь, произнес:
— Можно попросить к телефону'академика Крачковского?
— Это я, — ответил голос. — Что вам угодно?
Я растерялся и сбивчиво рассказал о своей находке.
— Ну, что же, это интересно, — сказал Крачковский. — Если мо-
жете, приходите ко мне, посмотрим с вами сей уник...
Спокойный теплый тон и приглашение ободрили меня. Минут
через десять стремительного хода по набережной я уже был в старом
академическом доме на Седьмой линии Васильевского острова, у две-
ри с медной именной дощечкой.
— Пожалуйте, — негромко проговорил Крачковский. Передо
мной стоял человек среднего роста с окладистой седеющей бородой,
окаймленной пышными усами, с живым внимательным взглядом и
мягкой, чуть застенчивой улыбкой. Его свежее лицо, едва тронутое
первыми морщинами, светилось таким радушием, что робость моя
стала отступать, и я уже довольно непринужденно представился.
— Ах, так вы студент Николая Владимировича! — Глаза Крачков-
ского потеплели. — Что же, очень хорошо, у него есть чему поучить-
ся... Так что вы принесли?
Я подал ему тетрадку, и мы прошли в кабинет. Игнатий Юлиано-
вич стал рыться в каких-то справочниках, а я, усаженный на диван,
стал несмело осматриваться. Вот это библиотека! Все четыре стены
сверху донизу в книжных полках. Мерцают серо-желтые пятна бу-
мажных обложек, тускло светится позолота букв на корешках томов...
Книги, книги... Толстые, тонкие, высокорослые, маленькие, тесно
жмущиеся одна к другой книги... Здесь вся арабистика, опыт и мысль
поколений. Не ее ли символы — бронзовый всадник в углу, стремя-
щийся в неизвестное, и вечнозеленые листья фикуса поодаль? А по-
среди комнаты, освещенной двумя окнами, стол— просторный и
строгий стол ученого, за которым столько написано и столько еще
будет создано, стол...
— Ну вот, все правильно, — сказал Крачковский, отходя от пол-
ки, у которой он перелистывал какой-то старый том. — Да, этот Ни-
колай Панеций... Вот тут написано, что он задумал издать весь Коран
в подлиннике с латинским переводом. Но, может быть, не без влияния
католической церкви, субсидии не получил, а своих денег не хватило...
Ему и пришлось напечатать всего двадцать две страницы, эта цифра
здесь указана, а потом прекратить издание. Так что дальнейшего тек-
ста и не было, но хорошо, что сохранилось то, что вы принесли, любо-
пытная находка через три с половиной века...
Потом он подробно расспрашивал меня о моих занятиях, а на
прощание подарил экземпляр своей книжки «Шейх Тантави, профес-
сор С.-Петербургского университета».
Это было 29 марта 1934 года. Спустя много лет я прочитал:
«Моя книжка о Тантави вышла в начале 1930 года. Не всем она
почему-то понравилась, но меня утешило то, что арабисты и арабы, а
особенно земляки шейха, ее оценили и нашли для нее теплое слово. Я
много пережил, пока работал над нею. До сих пор, когда меня спраши-
вают, какие из своих работ я считаю достойными памяти в науке, я
всегда называю только четыре книги: о дамасском веселом поэте, что
был зазывалой на фруктовом рынке, об изящной сатире мудрого
слепца поэта-философа из Сирии, о теории поэтического слова, кото-
рую создал эмир, поэт и тонкий филолог, что на свое несчастье про-
был один день багдадским халифом, и последнюю — о египетском
шейхе, профессоре в Петербурге. Но иногда мне кажется, что больше
всех я почему-то люблю именно последнюю, и часто я открываю ее,
чтобы посмотреть на портрет того, о ком идет в ней речь».
Любимое детище Крачковского и сейчас стоит на моей книжной
полке, и я по временам тихо перелистываю страницы, вспоминая не-
возвратный и незабываемый мартовский день.
Лекции Крачковского были для меня отличны от остальных. Дело
не в предмете — литература не интереснее других областей знания, и
курс ее не может оставить неизгладимое впечатление, если цитируе-
мые стихи переводятся прозой и на всем лежит налет экзотичности.
Дело было в манере чтения. Крачковский читал ровным, спокойным
голосом, неторопливо и уверенно, лишь изредка взглядывая в разло-
женные перед ним бумажки. Казалось, сама история, перекипевшая и
стихшая с веками, остудившая свои страсти раздумьем зрелых лет, с
улыбкой оглядевшая и оценившая их с позднего порога жизни, вло-
жила эти хладнокровие и трезвую рассудительность в уста ученого...
«Вот идеал! — думал я. — Да, исследователь должен быть невоз-
мутим, только тогда каждое слово его снизойдет откровением». Лишь
много лет спустя я понял, что заблуждался. Ученый — нет, он не бес-
страстный летописец, он — трибун. История не умирает, она перели-
вается из формы в форму; ученый — не свидетель, а живой участник
ее, творящий умы ее творцов. Как же можно творить не страдая, вновь
и вновь не переживая того, о чем говоришь, не чувствуя каждым нер-
вом пульс истории прошлой и современной?! Не бесстрастность, а
пламень, не покой, а опустошенность, ибо все передал другим...
В 1935 году, окончив третий курс исторического факультета, я пе-
решел на «арабский цикл» при семито-хамитской кафедре и таким
образом оказался на третьем курсе филологического факультета. Кое-
что из-за разницы в программах мне пришлось основательно подго-
нять, но к концу курса я выправился. Не сказать, чтобы это было лег-
ко, но постоянное доброжелательное внимание преподавателей, всегда
готовых прийти на помощь и уже ждавших от тебя помощи другим,
настораживавшихся при трудностях, каких немало у студента, и радо-
вавшихся каждому его успеху, вдохновляло и стремило вперед.
Новый курс лекций Игнатия Юлиановича — «Арабская историче-
ская и географическая литература» — потребовал большой самостоя-
тельной работы; но именно в этом, первом, трудном году на другом
факультете я, по просьбе заведующего нашей кафедрой ассириолога
Александра Павловича Рифтина, продолжил «в расширенном вариан-
те», то есть при большем количестве участников, свои прошлогодние
дополнительные занятия со студентами, отстававшими по арабскому
языку. В этот же период начались мои посещения заседаний ленин-
градской Ассоциации арабистов. Впервые порог Института востокове-
дения Академии наук, где она собиралась, я переступил 23 марта 1935
года, когда слушался доклад Д. В. Семенова «Взгляды французских
ученых на современное положение арабского языка и его будущее».
Ассоциация арабистов, просуществовавшая всего четыре года, с
1934 по 1938, была полезной научной организацией, где исследователи
общались и, учась друг у друга, совершенствовали свое мастерство.
Доклады по разным отраслям арабистики, вызывавшие оживленные
споры, расширяли кругозор и создавали активную творческую атмо-
сферу. Стараясь не пропустить ни одного заседания (они происходили
11-го и 23-го числа каждого месяца), притихший, я сидел за длинным
черным столом рядом с именитыми учеными, жадно вслушиваясь в
слова докладов, стараясь определить свою позицию в диспутах. Вот
что было трудно! Слушаешь одного — он говорит так веско, так убе-
дительно, что уже готов с ним согласиться. Слушаешь его противника,
выкладывающего свои знания и логику, — и думаешь: «Так ведь он
прав, я бы сказал то же». Конечно, с университетским ли неполным
багажом формировать научное суждение? Нужно было много, очень
много читать сверх программы, и я стал читать все, что мог найти в
библиотеке, где работал.
В 1936 году я впервые выступил на заседании Ассоциации. Трудно
следить за своими мыслями, когда к тебе обращены лица мастеров
науки, когда десяток зрелых умов взыскательно сверяет твои слова с
истиной. Но здесь, как и на кафедре, помогла строгая, но теплая доб-
рожелательность старших. Смущение отступало, когда я видел, с ка-
ким вниманием слушает меня сам Крачковский, как ободряюще улы-
бается мне лингвист Семенов, как, напряженно глядя в мое лицо, за-
думывается историк Ковалевский... Конечно, много было в моих сло-
вах незрелого, претенциозного, они это видели и делали на это скидку,
но ведь главное, что уже начали складываться самостоятельные сужде-
ния — значит, есть что совершенствовать...
Крачковский был душой, $рт1и$ тоуеп$\ Ассоциации арабистов.
Ее председатель, он был в то же время самым деятельным и автори-
1 Движущий дух (лат.).
тетным ее членом. Его доклады, насыщенные громадной эрудицией,
открывавшие новые горизонты, казалось бы, давно и хорошо изучен-
ных областей, его блистательные переводы ново-арабской прозы, ау-
дитория, состоявшая не только из его как зрелых, так и молодых уче-
ников, но и из представителей других востоковедных специальностей,
слушала, боясь пропустить слово. Он вел регулярные ежемесячные
библиографические обзоры — ведь он, связанный со многими учены-
ми и писателями Запада и Востока личным знакомством, получал та-
кие издания, которые не всегда имелись в библиотеках, и, кроме того,
пристально следил за всей арабистической литературой. Я удивлялся,
как он успевает прочитать такую уйму разноязычных книг, готовить
одно за другим обстоятельные сообщения и быть в состоянии отве-
тить на любой вопрос по чужой работе.
Да, это был подлинный академик, первый среди равных, заняв-
ший место руководителя научного коллектива благодаря наибольшим
знаниям, наибольшему опыту, наибольшей научной активности и
наибольшему такту.
К этому нужно добавить, что Игнатий Юлианович был необыкно-
венно точен: он скрупулезно выполнял свои обещания и берег время.
Помню, я как-то получил извещение о заседании Ассоциации, назна-
ченном на семь часов вечера, но смог прийти в Институт востоковеде-
ния лишь в десять минут восьмого. Меня утешала мысль, что наши
факультетские собрания всегда начинаются с получасовым опозданием.
Против ожидания, коридор, где обычно толпились «ас-социанты» перед
началом заседания, был пуст, а у плотно прикрытой двери в зал сидел со
строгим, непроницаемым лицом старый служитель Брядов.
— Что вам будет угодно? — спросил он, оглядев меня с головы до
ног. Я смешался.
— Тут... заседание должно было быть... Ассоциация арабистов...
— Так ведь заседание уже идет, — сказал Брядов и посмотрел на
стенные часы. — Вон уже осьмой час, а Игнатий Юлианович всегда
приходят без пяти семь, а в семь все уж на местах, и все начинается...
Красный от смущения, я неслышно приоткрыл дверь в зал, на
цыпочках прошел к месту за столом и потом уж никогда не опаздывал.
X- X- X-
Моей первой самостоятельной работой было выполненное на
третьем курсе небольшое исследование с громким названием «Араб-
ская картография в ее происхождении и развитии». Непосредствен-
ным поводом для раздумий в этой области явилось то, что я случайно
наткнулся на литографированное издание лейденской рукописи сочи-
нения по всемирной географии, написанного в X веке путешественни-
ком Истахри. Цветные карты, представлявшие набор геометрических
линий и фигур, сразу приковали мое внимание. Почему столь странно
изображали географы эпохи расцвета мусульманской державы то-
гдашний мир, как отразились на картах их знания, полученные в
странствиях, воспринятые от заезжих купцов и ученых? Своими пер-
выми предположениями я поделился с преподавателем классического
арабского языка В. И. Беляевым, который, как я слышал, сам интересо-
вался географической литературой. Виктор Иванович неопределенно
хмыкнул, потом сказал, что тема это большая и не моими силами ее
поднять.
— Попытаться, конечно, можно, — добавил он, снисходительно
усмехнувшись, — пробуйте.
Крачковский, когда я поведал ему о своем опусе, пристально
взглянул на меня и произнес:
— Ну что ж, это труд полезный. Только сходите в Публичную
библиотеку, там есть «Мопитеша сапо^гаркка А/псае е1 Ае$ур1ае»1
Юсуфа Кемаля... Вы еще не видели этого издания? Оно каирское,
обязательно посмотрите его для своей работы... Потом приходите к
нам, в Институт востоковедения: там нужно познакомиться со всеми
выпусками «Маррае АгаЫсае»2. Это Конрад Миллер, Штутгарт, 1926
год... Дело вам предстоит трудоемкое, но тема этого стоит...
Вера в мои силы, сквозившая в этих спокойных и строгих словах,
окрылила меня. Сколько дней после этого, урывая каждый свободный
час, я просиживал над атласами арабских карт, сколько новых мыслей
они родили! Так появился доклад, прочитанный в студенческом круж-
ке при кафедре, потом я переработал его в статью. С рекомендацией
Крачковского она была принята к печати Географическим обществом.
Читая работы Игнатия Юлиановича, написанные безукоризнен-
ным, чуть романтическим стилем, любуясь тонкой обработкой в них
филологических деталей, я чувствовал, что мне все больше претит
неряшливость, которая нередко бросалась в глаза при знакомстве с
иными публикациями: давнее, с детства росшее ощущение, до времени
1 «Картографические памятники Африки и Египта» (лат.).
2 «Арабские карты» (лат.).
подсознательное, становилось четким. Так возникли два следующих
моих этюда: «О карте арабских торговых путей в БСЭ», где были даны
поправки к транскрипции географических названий, и «К вопросу об
идентификации двух мусульманских карт в русском переводе “Сафар-
намэ” Насира-и Хусрау» — здесь речь шла о более серьезных ошибках,
допущенных известным ученым; занятия арабской картографией по-
могли мне увидеть то, мимо чего прошел этот крупный специалист в
другой области, и я счел своим долгом публично восстановить истину.
Обе статьи, опять с отзывами Крачковского, заняли свое место в ре-
дакционном портфеле Института востоковедения. Счастливый, я уже
думал о будущих темах, еще не видя большой, единственной — той,
которая может наполнить своим светом всю жизнь человека в науке.
Осенью 1936 года Крачковский спросил меня:
— Вы бы не хотели в свободное время писать библиотечные кар-
точки на арабские книги нашего института? И библиотеке, и вам была
бы от этого польза.., — Помолчал, потом добавил: — Вы-то готовите
себя в исследователи, и вам, поди, будет по молодости лет скучновата
техническая работа. Но для исследовательской деятельности нужно, не
в последнюю очередь, уметь разбираться и в книге, и в рукописи, я и
сам когда-то отдал этому немало времени. А в последние годы столько
дел набежало, что не всегда доходят руки до карточек, а писать их на-
до, я и сам занимался бы этим с удовольствием...
Так я впервые пришел в Арабский кабинет Института востоковеде-
ния Академии наук — главный центр страны в области моей специаль-
ности. Кабинет помещался в небольшой комнате на последнем этаже
академической библиотеки; за широким окном виднелась пустынная
площадь, упиравшаяся в задний фасад университета, и бежала к Неве
серая лента Менделеевской линии — булыжник, окаймленный старин-
ными тротуарчиками из квадратных потрескавшихся каменных плит.
Вдоль стен кабинетного помещения стояли потемневшие от времени
шкафы, хранившие арабистическую литературу: тома «Энциклопедии
ислама», европейские издания арабских средневековых текстов по исто-
рии, географии, точным наукам и даже музыке; были тут и стихотвор-
ные сборники, и труды о Коране, и словари, словари, словари: арабские
толковые — массивные с мелкой печатью, европейско-арабские, специ-
альные, дополнительные, компактные, многотомные...
«Возможно ли все это узнать одному человеку?» — думал я, с бла-
гоговейным трепетом вглядываясь в корешки книг, испещренные
разноязычными названиями. Тем большее преклонение вызывали во
мне сотрудники кабинета, ежедневно общавшиеся с окружавшими их
книжными сокровищами: худощавый, серьезный Андрей Петрович
Ковалевский, изучавший рукопись, где автор X века Ибн Фадлан рас-
сказывал о своем путешествии из Багдада на Волгу; Даниил Владими-
рович Семенов с полным добродушным лицом под гладкой седой
прической, писавший работу об арабском синтаксисе; Яков Соломо-
нович Виленчик, узколицый, с пытливыми неулыбающимися глазами
за стеклами сильных очков, трудившийся над своим громадным сло-
варем народного языка Сирии и Палестины. Три кандидата наук, уже
работавшие над докторскими темами, они были немногословны,
внутренне сосредоточены, целеустремленны; нередко засиживались за
работой до позднего вечера — мягкий свет зеленых абажуров и сейчас
стоит в моей памяти...
Вечерние часы, тихие и вдохновенные — после суетливого инсти-
тутского дня они были часами, когда, оставаясь наедине с книгами,
рукописями и мыслями, человек более всего чувствовал себя ученым, а
сложное становилось ясным и простым. Ко мне все три арабиста сразу
отнеслись сердечно и без высокомерия, и я сердцем почувствовал, что
нашел в них старших друзей: Семенов, руководивший работой по
описанию арабского книжного фонда, терпеливо знакомил меня с
мельчайшими, малозаметными деталями, важными для истории кни-
ги, и никогда не выговаривал мне за ошибки, а, добродушно улыбаясь,
исправлял их вместе со мной. С Ковалевским мы ходили обедать в
ближайшую столовую, и от него я узнал многое из области и научного,
и житейского. Виленчик доверительно рассказывал мне о своем не
оконченном еще словаре, развивал передо мной гипотезы, делился
новыми и новыми замыслами.
Мне было хорошо в этом обществе людей, любивших науку без
признаний в любви, но больше своей жизни; собственно, жизнь и
наука у них были неразделимы, а раз так, то первая, естественно, при-
надлежала второй. Впервые тогда мне ясно представилось, какая за-
видная участь может меня ждать... «Нет, путь не долог, — думал я
безмятежно в часы радостей, — остался еще один университетский
курс, потом аспирантура, защищу диссертацию и...» Ах, юность! Путь
оказался долгим и тяжким, и далеко ли я ушел по нему, даже дойдя до
высшей ученой степени?..
Бок о бок с большим черным столом, по сторонам которого рабо-
тали Ковалевский, Семенов и я, стоял стол Крачковского. Игнатий
Юлианович приходил по вторникам и пятницам и занимался рядом с
нами весь день. К нему можно было обратиться с любым вопросом —
он поднимал от книг усталые, просветленные глаза и отвечал нетороп-
ливо и обстоятельно. Его работа ученого проходила на глазах у его
учеников, и понемногу, одним раньше, другим потом, передавались от
него те черты, которые должен растить в себе исследователь: проница-
тельность и осторожность, разносторонность и собранность, порыв и
тщательность, строгость и отзывчивость, дисциплина труда и самоот-
верженность.
Крачковский был живым идеалом, которому каждый арабист
стремился подражать, в котором каждый мечтал увидеть будущего
себя. На этом зиждилось всеобщее уважение к нему — настолько ис-
креннее, что даже за глаза никто никогда не отзывался о нем плохо. И
все-таки иные не любили его, а лишь заискивали перед ним. Да и сам
предмет поклонения не был лишен от недостатков. Но и через много
лет, когда зрелый ум увидел несовершенства этой натуры, сердце не
смогло изменить светлому чувству, рожденному годами радостного
общения с чистым и мудрым человеком.
10 октября 1936 года на стол ученого секретаря Муратова легло
письмо:
«В Институт востоковедения Академии наук. Кафедра семито-
хамитских языков и литератур просит разрешить студенту IV курса
Арабского цикла т. Шумовскому проходить производственную прак-
тику под руководством академика И. Ю. Крачковского в Вашей биб-
лиотеке».
Так, через два года после начала индивидуальных занятий у Юш-
манова я стал учеником главы советской арабистики.
Основным предметом моей производственной практики было оз-
накомление с техникой исследования арабских рукописей. Игнатий
Юлианович предложил эту тему, исходя из того простого факта, что
каждый арабист, о чем бы он ни писал, должен уметь прежде всего
видеть рукопись— тот главный и почти единственный документ,
который оставила после себя давно отошедшая историческая эпоха,
служащая предметом исследования по общей либо какой-нибудь из
частных линий. Рукопись для ученого — всегда живой памятник исто-
рии. Глаз исследователя, прежде чем вникнуть в содержание рукописи,
отмечает малозаметные детали. Вот крохотная приписка на полях —
это знак поздних раздумий автора над своим текстом, а может быть —
это выяснится позже — претенциозное замечание малоискушенного
переписчика, либо цитата из другого сочинения, приведенная в под-
тверждение или опровержение определенного места книги каким-то
из ее сменявшихся владельцев, либо... Все разгадки еще впереди. Вот
аккуратная каллиграфическая приписка, начинающаяся словами:
«Как сказал, да славится он и превознесется...» — это соответст-
вующий данной мысли автора стих из Корана, то, с чем никто не смеет
спорить. А вот заметка под титлом р. д. х. — эти буквы расшифровы-
ваются как фраза «Радыя ллаху анху!» — «Да будет доволен им Аллах!»,
которая ставится после имени первого имама (предстоятеля) одной из
крупнейших мусульманских сект — шиитов — Али ибн Абу Талиба;
появление в рукописи высказывания этого человека наводит на пред-
положение, что она создана в шиитских кругах, то есть, весьма веро-
ятно, в иранской среде, и это сразу бросает особый свет и на характер
сочинения, и на историю рукописи.
Арабист-медиевист вчитывается в полустертые, иногда тщательно
зачеркнутые надписи, в затейливую вязь именных печатей владельцев
книги, разглядывает бумагу, на которой написан текст сочинения,
присматривается к манере письма, к очертаниям отдельных букв. Ни-
что не ускользает от его взгляда, и постепенно, превратившись в свое-
образного Шерлока Холмса, он может определить и дату возникнове-
ния памятника, отделенную от него рядом столетий, и место перепис-
ки, и другие обстоятельства, связанные с историей документа. Так он
входит в мир изучаемого произведения, что позволяет ему проникнуть
в содержание памятника, вскрыть его предысторию, распознать его
внутренний механизм и благодаря всему этому обогатить ум человече-
ства знанием неизвестных прежде черт истории арабского общества. А
лишь совершенное знание прошлого позволяет объективно оценить
настоящее и безошибочно строить нужное будущее.
Крачковский учил меня видеть за рукописью мир породивших ее
страстей.
Несколько позже, в тяжкие годы войны, оторванный от любимых
рукописей и книг, этот большой мастер, склоняясь над книгой воспо-
минаний о своем сорокалетием пути в науке, скажет об искусстве ара-
биста проникновенные, глубоко поэтичные слова: «Работа над рукопи-
сями несет свои радости и свои горести, как все в жизни. Рукописи
ревнивы: они хотят владеть вниманием человека целиком и только
тогда показывают свои тайны, открывают душу — и свою, и тех лю-
дей, что были с ними связаны. Для случайного зрителя они останутся
немы: как лепестки мимозы от неосторожного прикосновения, закро-
ются их страницы, и ничего не скажут они скучающему взору...»
Коран, сборники стихотворений крупнейших поэтов первых сто-
летий ислама, сочинения по всемирной географии, математические
трактаты — сколько произведений арабской мысли прошло передо
мною в разноликих рукописных томах, которые приносил на занятия
мой учитель!
Но судьба моя была заключена в скромном неприметном томике,
который Игнатий Юлианович положил передо мной на последнем
уроке в мае 1937 года.
— Это, как вы видите, сборная рукопись, — сказал он, когда я на-
чал впервые самостоятельно просматривать пожелтевшие страни-
цы. — Разные сочинения разных авторов, даже на разных языках. Вам,
конечно, не надо определять каждое произведение. Выберите одно,
попробуйте в нем разобраться, потом расскажете о своих наблюдени-
ях. Пусть это будет вам испытанием, посмотрим, насколько вы преус-
пели...
Так мне довелось наткнуться на три руководства для плавания в
разных частях Индийского океана, составленные в стихах неким Ахма-
дом ибн Маджидом и сохранившиеся в единственном на весь мир
экземпляре, который более ста лет назад вошел в состав ленинградско-
го академического фонда арабских рукописей.
Ахмад ибн Маджид... Кто он такой? С чего начинать исследова-
ние?
Внешние данные ясны: лощеные листы бумаги со специфическим
запахом долгого неприметного тления говорят о том, что рукопись
была создана давно и длительное время лежала неподвижно, не обра-
щая на себя ничьего внимания. Случайная дата, запрятанная в недрах
текста, или сопоставление нескольких дат — конечно, если они есть —
позволяют хотя бы приблизительно уточнить время написания доку-
мента; но для этого надо проработать содержание. Почерк не калли-
графичен— это значит, что переписчик думал не столько о форме,
сколько о смысле текста. Не следует ли отсюда, что он был близок к
морским кругам, в которых родились руководства Ахмада ибн Мад-
жида? Это предположение подтверждается и неравным количеством
строк на страницах — от 22 до 48.
А полустишия отделяются друг от друга то простым пробелом, то
черными завитками, а то и красными... Нет, не внешняя красота и не
холодная симметрия прельщали переписчика. А эти приписки, лепя-
щиеся по краю некоторых страниц то наискось, то боком, то вверх
ногами? Они выполнены тем же почерком, что и основной текст, еле-
довательно, принадлежат переписчику. Но так как по смыслу они идут
за последней строкой страницы, то это не замечания к написанному, а
его составная часть. Значит, переписчик экономил бумагу? Почему? Он
был беден, а снимал копию для себя? Стало быть, его интересовали не
деньги, которые он мог бы заработать, переписывая чужое сочине-
ние... его интересовало само произведение... Это сразу характеризует
и переписчика, и автора, и... и, быть может, в этом обстоятельстве
надо искать нить для определения места переписки? Вероятно, там
бумага была дорога, значит, ее привозили... привозили издалека...
Мысли сменяются мыслями. И уже отступили все другие заботы,
обострившийся взор вглядывается в каждое пятнышко, и ум делает
самые смелые предположения. Не все они выдержат испытание вре-
менем, но с них начинается ученый. Опаляемый растущим интересом
к предмету исследования, он спешит проверить их в процессе разбора
содержания рукописи, которое начинает манить его с того мгновения,
когда он впервые склонился над старыми листами или даже когда
только что услышал о них.
Содержание... Это три— мне уже удалось их разделить— три
руководства для лоцманов Индийского океана. Одно, самое большое,
описывает морские пути у восточного побережья Африки; второе,
поменьше, посвящено «подветренным странам», расположенным к
востоку от индийского мыса Коморин — здесь речь идет о плавании в
Бенгальском заливе и у берегов Индонезии; третья лоция, самая ко-
роткая, говорит о маршруте от Джидды до Адена.
И тут я вспоминаю... Да, да, это было всего два месяца назад, 15
марта, в конференц-зале на Демидовом... Игнатий Юлианович высту-
пал на годичном собрании Географического общества с лекцией «Араб-
ские географы и путешественники» и уже под конец, вскользь, упомя-
нул эти три лоции, эту уникальную рукопись... Даже проецировался
снимок первой страницы... Но обо всем этом было сказано так бегло,
что я ничего не запомнил, только звучат в ушах слова: «Первая лоция
описывает...», «Вторая лоция описывает...», «Третья лоция...» И... да,
назывался парижский ученый, обнаруживший в нашем веке забытое
произведение Ахмада ибн Маджида, но ничего не знавший о ленинград-
ской рукописи, ученый, раскрывший загадку личности автора, ученый...
Как его фамилия? Промелькнула мимо памяти, как многое в жизни, а
нужно бы узнать, не спрашивая Игнатия Юлиановича, теперь уже инте-
ресно выяснить самому, пусть он удивится, когда я с непроницаемым
лицом, как давно знакомое, назову это имя, а потом и труды...
Я полез в «Энциклопедию ислама», боясь ничего не увидеть там
для себя, и, к своей радости, нашел большую статью об Ахмаде ибн
Маджиде. Подпись под ней сразу напомнила мне имя французского
исследователя: Габриэль Ферран. Дипломат, проживший много лет в
странах Индийского океана, ученик знаменитого африканиста Рене
Бассе, он был незаурядным ориенталистом широкого профиля, посвя-
тившим свою жизнь изучению географической культуры народов и
Ближнего, и Среднего, и Дальнего Востока. В 1912 году он, как часто
бывает в науке, случайно наткнулся в парижской Национальной биб-
лиотеке на две арабские рукописи с мореходными сочинениями Ахма-
да ибн Маджида и другого лоцмана— Сулаймана из южноарабской
области Махра. Увлеченный личностью первого, оставившего два-
дцать два произведения, тогда как на долю второго приходилось толь-
ко пять, Ферран, сопоставляя арабские, турецкие и португальские ис-
точники, неожиданно установил, что Ахмад ибн Маджид и был тем
загадочным Ма1ето Сапа1 лиссабонских хроник, который в 1498 году
провел флотилию Васко да Гамы от Малинди в Восточной Африке до
Каликута на Малабарском побережье Индии. Яркий образ восточного
мореплавателя вдохновил музу Камоэнша:
В кормчем, суда стремящем, нет ни лжеца, ни труса.
Верным путем ведет он в море потомков Луса.
Стало дышаться легче, место нашлось надежде.
Стал безопасным путь наш, полный тревоги прежде.
Счастливая находка поставила фигуру старого арабского морехо-
да в центре последующих изысканий Феррана. Он издал фотографии
обеих найденных им рукописей, предполагая в будущем осуществить
их перевод и комментирование. Он опубликовал ряд этюдов, в кото-
рых попытался восстановить линии связи между забытой миром оке-
анской навигацией арабов и другими явлениями культуры восточных
народов. Он увлеченно — святая сверхувлеченность первооткрывате-
ля! — говорил: «С тех пор как нам открылись арабские источники,
турецкий морской свод адмирала XVI века Челеби, который так пре-
возносила наука прошлого столетия, потерял всякое значение». Но он
1 Ма1ето произошло от арабского муаллим— «наставник» в значения «капитан
дальнего плавания», Сапа или Сапациа — тамильская форма санскритского ганика —
«звездочет» Ма1ето Сапа должно пониматься как нарицательное обозначение «мастер
судовождения по звездам»
не знал нашей рукописи... Лишь незадолго до смерти, получив ее сни-
мок, угасающий ученый по достоинству оценил место ленинградских
лоций в наследии Ахмада ибн Маджида и намеревался их издать. Но не
успел, как и не пришлось ему полностью осуществить давно задуман-
ное шеститомное издание памятников средневековой арабской нави-
гации...
— Изрядно вы проштудировали сей предмет, — сказал Крачков-
ский, когда я поделился с ним всем, что прочел и передумал. — Види-
те, как интересны могут быть скучные с виду рукописи! Но помните:
даже после того, что сделал Ферран, здесь еще непочатый край работы,
ведь все эти морские вопросы представляют в арабистике неисследо-
ванное море, и тут может не хватить целой жизни, чтобы сказать но-
вое слово...
Скромный томик в красном кожаном переплете с застежками и
тиснением, хранивший три лоции Ахмада ибн Маджида, за немногие
дни успел так прочно войти в мою жизнь, что я уже не мог оторваться
от его все еще темных для меня страниц. Работы Феррана помогли
отождествить ряд неизвестных географических названий, труды по
арабской астрономии постепенно позволяли увидеть за причудливыми
названиями звезд известные нам светила, собственные раздумья роди-
ли первые выводы о структуре содержания. Осенью 1937 года, вер-
нувшись с каникул, я показал Игнатию Юлиановичу составленное
мною предварительное описание рукописи лоций.
ПОЭТ ПРИ ДВОРЕ ШИРВАНШАХОВ
Свои предпоследние студенческие каникулы летом 1936 года я
проводил в Шемахе, обители моего детства, колыбели моего увлечения
Востоком. Провинциальная жизнь однообразна, особенно для юнца,
приехавшего на лето с шумных и великолепных берегов Невы. Удру-
чает отсутствие моря, пляжа, концертов, привычного круга друзей.
Пытаешься поддержать свое ровное настроение велосипедными про-
гулками, щедрыми ласками южного солнца, усиленным потреблением
фруктов и, конечно, книгами, взятыми из местной библиотеки. И
каждый день находишь время, чтобы ходить по городу и окрестно-
стям.
Ходить по Шемахе означает для меня, прежде всего, вспоминать.
Первой из первых я вспоминаю свою школу. Вот улица, по которой
пришел я к ней в красно-золотое октябрьское утро уже далекого года,
в день, когда началось для меня ученье на всю жизнь. Вот окна моего
первого класса, окна на уровне тротуара, за которыми и сейчас видны
старые черные парты... Вот здесь, во дворе, мы на переменах бегали по
фундаменту новой школы, строившейся для нас тогда, когда город
еще ничего не строил, а ютился в немногих уцелевших в гражданскую
войну домах прошлого века. В этом здании с просторными светлыми
классами я получил выпускное свидетельство... Вот почта, а вот биб-
лиотека, а тут жила наша семья... Здесь... Здесь... Как звезды, вспыхи-
вают в памяти давно забытые слова и лица.
Вот базар. Минуя кричащие прилавки, заваленные пряной сне-
дью, огибаю невысокие холмы ближнего пригорода, круто пересекаю
асфальтовую ленту шоссе и выхожу к рубежам старой Шемахи. Узкие
кривые улицы, мощенные булыжником, уходят вниз. Руины... Руи-
ны... Руины... Когда-то здесь были дома и сады, фонтаны и бани,
лавки купцов и мечети с высоко взметнувшимися минаретами. Земле-
трясение в начале нашего века и гражданская война в конце второго
десятилетия превратили город в почти сплошную груду развалин. Но
жизнь восторжествовала, творящие руки мира понемногу возводили
на старой земле новые кварталы. Я помню пестрые многоголосые пят-
ничные базары, как река, растекавшиеся по главной улице древнего
города, которая длинной прямой нитью соединяла дорогу на юго-
восток с дорогой на юго-запад... Потом жители переселились наверх,
ближе к горам, где землетрясения не так опасны, и нижний город
вновь пришел в запустение.
Унылый вид осыпавшихся каменных стен с пустыми проемами
окон и дверей, бывших комнат, поросших буйной зеленью, одичалых
деревьев и давно нехоженых улиц дополняется лесом намогильных
памятников сразу за угадываемой городской чертой. Шемаха окружена
поясом кладбищ — четыре мусульманских, армянское и русское. На
горе за речкой, огибающей южные пригороды, четко высятся семь
мавзолеев с низкими стрельчатыми входами; поодаль, к западу, оди-
нокий квадрат дома без крыши; внутри стен чьи-то старые могилы;
чахлые деревья устало склонили над ними пыльные ветви, в пустых
оконных проемах здания пламенеет шафранное небо заката. Зайдешь
на это кладбище — и сразу обступит тебя скорбная поросль стоящих и
лежащих каменных плит, испещренных арабским письмом и изобра-
жениями предметов, имевших отношение к занятию покойника. Дав-
но распались под морем камня кости, давно истлели глаза и руки ис-
кусных каменотесов, давно не читает кружев узорного письма никто,
кроме утреннего ветра, полдневного солнца и ночных звезд. Под тяж-
кой десницей времени незримо склоняются стоящие и врастают в
землю лежащие плиты. Два царя властвуют здесь — время и тишина.
На другой горе, обрывающейся у юго-восточной дороги, тоже
кладбище: узорные камни лежат в пещере и вверху, высоко над доро-
гой, там, где густо пахнет пряными дикими цветами. Они то взбира-
ются на кручу, белеющую скалистыми отломами, то спускаются глубо-
ко в лог, к пастбищам на берегу горного ручья. И ближе, на городской
стороне, опять кладбище, и на северной окраине, у входа в тесное уще-
лье, по дну которого вьется звонкоголосая серебряная струя, тоже
угрюмо теснятся, жмутся один к другому серые памятники с зарос-
шими мхом буквами... А надо всем простерто безбрежное синее по-
крывало покоя, словно сама вечность прилегла под этим мирным не-
бом, чтобы напомнить о себе. Покой...
Однажды в знойный июльский полдень этого памятного 1936 го-
да я не пошел бродить по кладбищам. Захотелось посмотреть мечети,
знакомые мне до той поры по детским впечатлениям; я должен был
увидеть их глазами начинающего арабиста, уже прослушавшего в уни-
верситете курс истории халифата, курс истории мусульманского искус-
ства и только что сдавшего самому Крачковскому курс Корана. Ряд
коранических сур угнездился в моей памяти так прочно, что я их читал
наизусть, чем поражал своего старого приятеля по шемахинской шко-
ле азербайджанца Халила. «Когда окончишь университет, мы выберем
тебя муллой», — говорил он мне, смеясь.
«Что же представляют собой ритуальные здания ислама на зрелый
взгляд? — спрашивал я себя. — Действительно ли здесь в южной стене
устроена ниша, указывающая направление в сторону Мекки? А как
выглядят кафедра проповедника и зеленое знамя? А где бассейн для
омовения? А какая лестница внутри минарета? А сколько ворот во
двор?»
Мечетей в Шемахе я помнил три: Сары Топрак и Джума помеща-
ются на главной улице старого города. Первая— у выхода на юго-
западную дорогу, вторая — на юго-восточную. Третье здание стояло
на одной из перпендикулярных улиц, поднимающихся в верхний го-
род; двое боковых ворот вели из просторного двора в узкие пустын-
ные переулки. Когда-то, еще школьниками, мы с Халилом долго ос-
матривали первые две, и я решил, что сейчас мы опять пойдем туда
как-нибудь вместе; ему, наверное, будет интересно при осмотре услы-
шать рассказ человека, уже кое-что знающего по этой части из книг и
лекций.
«Что это за мечеть? — подумал я, вступив во двор и осматрива-
ясь. — Как она называется? Забыл я или совсем не знал?» Мне вспом-
нилось, как в 1922 году, еще мальчиком, полный ужаса и любопытства,
я наблюдал из верхнего города религиозную процессию шиитов, шед-
шую где-то здесь, по этим старым каменистым улицам. Громадная
толпа мерно колыхалась, полуголые люди били себя — одни кинжала-
ми по голове, другие цепями по плечам. Стоны боли тонули в криках:
«Шах Хусейн! Вах Хусейн! Шах Хусейн! Вах Хусейн!» Я еще не знал
тогда, что Хусейн — внук основателя ислама Мухаммада, сраженный в
битве при Кербела в 680 году. Шииты, одно из двух крупнейших на-
правлений мусульманства, оплакивают его гибель в течение уже три-
надцати столетий... Все больше крови обагряло пыльные камни, все
большее исступление овладевало процессией. И потом... не сюда ли
она повернула, не здесь ли запылали костры, на которых кипели котлы
с мясом жертвенных баранов? Да, кажется... кажется...
Я оглядел широкий пустынный двор. Над ним, давно нетрево-
женная, звенела знойная тишина. Потрескавшиеся плиты дорожек,
просторные площади и овальный бассейн заросли травой, высохшей и
поникшей под долгим летним солнцем. Прямо передо мной стояли
осыпавшиеся, с пустыми проемами стрельчатых окон, бывшие стены
мечети. Я заглянул внутрь — то же запустение царило и там такие же
серые камни, полускрытые дикой желтой растительностью. Белые и
коричневые бабочки беззаботно порхали над лиловыми цветами ре-
пейника. Ни одного звука не доносилось извне, нигде не было видно
ни души. Мне вдруг стало не по себе из-за странного чувства отчуж-
денности от живого мира, которое охватывало меня, чем дольше я
стоял у руин и пытался представить краски, когда-то переливавшиеся
в этом умершем здании, слова, давно отзвучавшие. Где люди, толпив-
шиеся здесь, как сложились их судьбы? Когда в последний раз они
покинули эти стены? Что было на этом месте прежде? Я стоял и думал;
век минувший, давно пережитый и оцененный, глядел изо всех углов,
постепенно вливаясь в меня, как вода.
Потом оцепенение прошло; в каждом из нас, какой бы силой во-
ображения и степенью перевоплощения мы ни обладали, настоящее
сильнее прошлого. Я встряхнул головой и медленно пошел вокруг
мечети. В дальнем углу двора показалось небольшое строение. «Что
это? — подумалось мне. — Здесь кто-то живет? Здесь, в этой глуши?»
Нет, это не было обиталищем живых. Густая решетка в единст-
венном окне была сплошь повязана разноцветными лоскутами мате-
рии — знаками посещения чтимой могилы, принятыми у мусульман.
Я понял, что это «пир» — усыпальница святого, предмет поклонения
верующих. В Шемахе было несколько таких «пиров», обычно при ме-
четях, но помимо этого один на склоне холма в верхней части города,
где возвышался православный собор, другой — напротив, под двором
бывшей летней резиденции бакинского нефтепромышленника Лалае-
ва. Может быть, и здесь когда-то стояли мусульманские храмы?
Рядом с окном, прорезанным на уровне земли, несколько потре-
скавшихся каменных ступенек сходили к узкой дощатой двери, на
которой висел замок. Он был не заперт, а только навешен; я распахнул
дверь и заглянул внутрь. Еще ряд ступеней вел вниз, в полутьму. Спус-
тившись, я очутился в подвале; от каменных стен веяло холодом, по-
толок тонул во мраке. Посреди помещения, освещенный трепетным
светом лампы в боковой нише, стоял саркофаг под черной тканью.
Две медные чашечки, испещренные ритуальными надписями, тускло
мерцали у изголовья. Пол был чисто подметен, метла и кувшин с во-
дой виднелись в одном из углов. Весь вид святилища говорил о посто-
янном уходе за ним.
«Кто здесь погребен? — подумал я. — Надо спросить у Халила, а
еще лучше у Али-даи...» Али Наджафов, седой охранник в местном
отделении Госбанка, старожил, которого весь город уважительно звал
Али-даи — дядя Али, знал меня чуть ли не с пеленок. В смутные годы
армяно-азербайджанской вражды у него на глазах зарезали его роди-
телей. Но он не был озлобленным или скорбным. Он был добрым,
словно именно добром хотел он почитать память тех, кто дал ему
жизнь. Мальчиком я засыпал его вопросами о Шемахе:
«Что было здесь? А там? А кто жил в этом доме? А что написано
над струей этого фонтана на тихой боковой улице?» Морщинистое
лицо становилось задумчивым, Али-даи вспоминал... «Конечно, он
знает про этот “пир”, — бежала во мне мысль, — надо у него спро-
сить... Потом прийти еще раз и осмотреть все снова... А кто этот доб-
рохот, поддерживающий здесь огонь, подметающий?.. Али-даи, если
даже сам не знает, может меня с ним свести, и я узнаю еще одну исто-
рию из летописей старого Ширвана. Летописей... которых уже, может
быть, давно никто не пишет... А написанное, где оно, бог весть...»
Я вздохнул и, еще раз обведя взглядом подвал, направился к вы-
ходу. Уже у двери мои глаза вдруг заметили нишу в стене, противопо-
ложной той, откуда светила лампа. Я напряг зрение: в нише что-то
неясно белело.
Бумага.. Рукописи! Трепетное мерцание лампы осветило не-
сколько верхних листов, с которых скатились кусочки упавшей на них
штукатурки Вычурное письмо каллиграфа средней руки, лишенное
той золотой меры, которая делает книги старых арабских писцов про-
изведениями искусства Смотришь такую книгу, переписанную около
тысячи лет назад, и не налюбуешься. Думаешь, как это он так смог, как
у него не дрогнула рука, не сфальшивил глаз?.. А здесь был почерк без
души, деланный, угодье тяжелого пера.
Но что же за буквами, о чем здесь речь? Я прочитал несколько
первых строк и разочарованно положил листы на место: это был Ко-
ран, одна из миллионов копий священного писания мусульман. Ко-
нечно, и среди них могут попадаться интересные образцы, в основном
с точки зрения палеографии, однако шанс мал; обычные сборники не
имеют большого научного значения.
Рукопись Корана заключала в себе стопку разрозненных листов
среднего формата; я не уверен, что в них был представлен полный
текст. Другой экземпляр, лежавший под первым, имел вид томика
меньшей величины и тоже был лишен переплета; заключительная
часть книги не сохранилась. По-видимому, ничего особенного не было
и в остальных бумагах. Я уже собрался отойти от ниши, как вдруг, на
всякий случай пошарив рукой под осмотренными рукописями, нащу-
пал третью, последнюю стопку листов. Это была кипа тетрадок, пере-
вязанная накрест.
«Какие-то комментарии к святому писанию, — мелькнула
мысль, — сколько их в мусульманском мире!» Каждый богослов, в
большей или меньшей степени думавший над Кораном — думав-
ший, конечно, в дозволенных верой рамках, — считает нужным
дать свое толкование по целому тексту или его части. Изучение
таких толкований подчас бывает очень полезным при научном пе-
реводе и комментировании Корана и потому, что ряд источников,
по которым они составлены, до нас не дошел, и потому, что среди
богословов нередко действовали весьма эрудированные люди. Од-
нако в большинстве случаев мы видим сумму сухих схоластических
рассуждений, не прибавляющих ничего нового к тому, что знает
арабистика о Коране.
Я достал найденную связку, чтобы убедиться в правильности сво-
ей догадки, и первое, на что упал мой взгляд, когда наудачу раскрылась
верхняя тетрадка, были слова «ва-каля айдан».
«Ва-каля айдан!» Я насторожился. Эта фраза, означающая по-
арабски «и сказал также», или «еще он сказал», или просто «еще», чаще
всего ставится в «диванах» — поэтических сборниках, где она, подобно
нашим заглавию или пробелу, отделяет одно стихотворение от друго-
го. «Стихи?.. — прошептал я. — Целая книга! Ее надо посмотреть
очень тщательно. Что, если здесь неизвестная копия дивана какого-
нибудь знаменитого арабского поэта?»
Сердце мое учащенно забилось. Молодости свойственно делать
скоропалительные открытия, ибо ей непременно хочется, чтобы они
были, и чувства в этом возрасте обычно опережают разум. Я бережно
завернул рукопись в газету и вышел из подвала. Солнце клонилось к
закату. За стенами мечети шел крутой подъем в новый город. Яркий
свет и свежесть воздуха постепенно возвращали меня из мира грез в
мир действительности. Еще несколько минут назад я упоенно думал:
«Чей же это диван? Ахталя? Абу Нуваса? Абу-л-Аля? Какая сенсация!
Невозмутимый Игнатий Юлианович будет потрясен...»
Мне уже представлялось заседание Ассоциации арабистов с док-
ладом о неизвестном унике, поздравления... публикация... И вдруг с
усталостью от ходьбы в гору пришла мысль: «А может быть, это про-
сто набор нравоучительных виршей какого-нибудь провинциального
мудреца, пресное пособие для благонамеренных обывателей на все
случаи жизни, составленное набожным законодателем мод?» Сколько
таких пособий в арабской литературе! Сколько их тлеет в старых кни-
гохранилищах Азии, Африки и Европы! Домой я пришел с головной
болью и плохо спал ночь. Едва дождавшись утра, склонился над руко-
писью — арабские буквы, выписанные спокойным, твердым почер-
ком, пристально смотрели мне в глаза — склонился и не вставал до
вечера, забыв обо всем.
«Атааллах, прозываемый Ширвани, а родом из Аррана, поэт и
ученый Ширвана, сказал, когда ему повелело сердце... Ведь ум, огля-
дываясь на обстоятельства, оберегает жизнь и поэтому, видя сильного
врага, приказывает сердцу: молчи! Но как быть, если жизнь короче
времени, когда нужно молчать? Ум труслив, а сердце бесстрашно.
Много сочинителей сложили по многу книг, изучаемых многими по-
колениями. Я, один из сыновей благословленной столицы поэтов,
сложил всего одну книгу, которую прочтет ли хоть одно поколение? В
жизни моей совместились восток и запад, стужа и пламень, тлен и
благоухание, Я родился под жестоким небом, осыпавшим меня гроза-
ми и ливнями; но солнце, попирающее просторы неба, взрастило во
мне эту книгу...
Если бы захотелось наделить ее именем, то какое выберу? Тюрок
назовет мои стихотворения “конями златогривого табуна”, а перс —
“лепестками золотой розы”, индиец — “звездами жемчужного ожере-
лья”, араб — “жемчужными каплями родника в пустыне”. Что выберу?
Ищущий, ты найдешь здесь все это, если аллах — да возвысится он! —
подвигнет ум твой к исканию и отвратит от самодовольства...»
Я задумался. Ширвани, а может быть Аррани, — не помню, чтобы
Игнатий Юлианович называл такого автора в своем курсе литературы,
хотя, конечно, он и не мог — по количеству часов — дать исчерпы-
вающего списка. Нужно по возвращении в Ленинград посмотреть у
Брокельмана. Карл Брокельман... Трудолюбивый немецкий ученый
всю жизнь составлял перечень арабских авторов и их произведений, с
учетом всех рассеянных по миру рукописей, где эти произведения
содержатся. Его двухтомная «История арабской литературы», настоль-
ная книга каждого арабиста, вышла еще в 1898-1902 годах, а повторно,
в значителыно увеличенном объеме, сорок лет спустя. В конце второй
мировой войны престарелый подвижник науки был еще жив; ленин-
градский коллега, оказавшийся на земле Германии в составе Советской
Армии, видел его в нищете и поделился с ним тем немногим, что имел.
Самому мне имя автора поэтического сборника ничего опреде-
ленного не говорило. Я знал, что в прошлом столетии в Шемахе дейст-
вовал Сеид Азнам Ширвани— именем его назван городской музей;
был еще, кажется, Гаджи Зейнаддин Ширвани. Но Атааллах... Впро-
чем, всех ли Ширвани мы уже знаем? Ведь так, по-древнему названию
области, центром которой была Шемаха, мог называть себя каждый
пишущий ее житель. А пишущих в Ширване, должно быть, насчиты-
валось немало: Шемаха была не только «столицей поэтов», но и столи-
цей суверенного государства, принимавшего у себя и западных, и мос-
ковских послов. Побывал здесь пять веков назад и первый русский
путешественник по Индии — тверской купец Афанасий Никитин. Так
что Ширвани — это не «Москвин», а скорее «москвич» или, как гово-
рили когда-то, «москвитянин». К тому же наш автор мог войти в исто-
рию литературы как Аррани — уроженец Аррана, степной части Азер-
байджана, ближе к рекам Кура и Араке. Все это должно было выяс-
ниться позже.
Рукопись оказалась сборником стихотворений, главным образом,
на арабском, отчасти — на персидском языках, чаще всего небольших
по объему; значительная доля приходилась на рубаи— четверости-
шия, форма которых хорошо известна по творчеству Омара Хайяма.
Выяснилось, что из традиционных шестнадцати метрических схем
поэт пользуется наиболее ходкими, главным образом, тавилем и му-
тпакарибом. По арабской традиции страницы не были пронумерованы;
вместо этого внизу каждой из них переписчик выставил первое слово
следующего листа. Проверка показала, что все листы сохранились —
отлегло от сердца, можно было спокойно знакомиться с найденным
сборником.
Первый день работы подошел к концу. Что-то скажет последний?
Вернувшись осенью в Ленинград, я бросился к своду Брокельма-
на. Ни «Лепестки золотой розы», ни другие из приведенных имен кни-
ги, ни их автор у него не значились. Я обратился к «Истории арабской
литературы» Хаммер-Пургшталля — нет! К «Энциклопедии исла-
ма» — нет! Игнатий Юлианович тоже ответил отрицательно:
— Ширвани? Аррани? Не припомню... Судя по именам, это ско-
рее персидский литератор, не зря он отсутствует у Брокельмана!
— Но он писал по-арабски...
— Может быть, это просто перевод с персидского?.. Может быть,
это новейший автор, не попавший в поле зрения просмотренных вами
справочников? Понимаете, здесь все очень сложно. Можно хорошо
разобраться во всех особенностях рукописи, выяснить стиль писателя,
даже его источники— и при этом биться над идентификацией всю
жизнь; часто бывает, что такие целеустремленные поиски ничего не
дают, иной готов уж и рукой махнуть на это, как вдруг неожиданно, при
работе над совсем другой темой, может всплыть ответ на то, что давно
мучило: вот, оказывается, в чем дело, и только в этом! Так и вы с вашим
поэтом можете проискать до конца дней своих, а уверены, что он этого
стоит? Мой вам совет: не беритесь за преждевременные работы и не
распыляйтесь. Все-таки вы пока студент, и ваше основное дело сейчас —
накапливать знания. Издание стихотворного дивана требует большой
подготовки. Приобретайте ее постепенно, наука не терпит спешки. От-
ложите ваш сборник на дальнейшее и не ставьте себе никаких сроков...
«Наука не терпит спешки». Глубоки и правильны ваши слова, Иг-
натий Юлианович. «Семь раз отмерь, один раз отрежь». Но разве я
спешу? Да, я студент, накапливающий знания; таким останусь и будучи
профессором, иначе ученому смерть. Но что бы я в арабистике ни
делая, «Лепестки» всегда будут рядом. И каждый день я буду проби-
ваться в их мир хотя бы на строку...
Шел мой четвертый, предпоследний, особенный курс: оглянешь-
ся — все еще совсем внове, будто лишь вчера поступил в университет;
посмотришь вперед — уже явственно брезжит весна диплома, выход в
самостоятельную научную жизнь. Как летят студенческие годы! Не
удивительно, ведь каждый день до краев наполнен чужой и своей мыс-
лью, их диалог выходит с тобой из аудитории на улицу, когда спешишь
в общежитие, возвращается с тобой в библиотеку, продолжается, ко-
гда едешь в трамвае или стоишь в какой-нибудь очереди... Трудную
работу студента нельзя делать по часам; наука требует уже от перво-
курсника: все или ничего.
Учебник Василия Васильевича Струве по истории древнего Восто-
ка, который я подготовил к печати на первом курсе, конечно, не был
моей оригинальной работой: я строго шел в фарватере мысли люби-
мого профессора. Но, не говоря уже о том, что эта работа навсегда
привязала меня к Струве личными узами, я тогда впервые смог пред-
ставить себе масштабы и глубину зрелого исследования. Это был серь-
езный урок. Первая статья, написанная мною уже на третьем курсе, —
«Арабская картография в ее происхождении и развитии», несмотря на
солидное название, была узкой по охвату материала, хилой по доказа-
тельности и претенциозной по языку. Однако я и сейчас не могу опро-
вергнуть ее основных положений, а тогда, на том же третьем курсе,
именно для этой статьи проделанная подготовка позволила мне вы-
ступить с возражениями против частностей в одной книге крупного
ираниста. У порога четвертого курса появилась и третья статья, со-
державшая поправки к карте арабских торговых путей в Большой
Советской Энциклопедии.
И вот четвертый курс: окрыляющая неожиданность — индивиду-
альные занятия с Крачковским; окрыляющая находка— три лоции
проводника Васко да Гамы, неизвестные произведения неизвестного
жанра арабской литературы. Штурм уникальной рукописи, еще никем
не прочитанной, штурм, где оружие куется на ходу, а время не ограни-
чивается. И рядом — окрыляющее сопровождение: «Лепестки золотой
розы».
Да, окрыляющее сопровождение. Человек может хорошо делать
какую-то одну работу, но постепенно он от нее устает, она, даже лю-
бимая, становится ему в тягость. Что делать, все мы — порождение
хрупкой материи. Но эта же работа может всегда оставаться желанной,
если ее сочетать с другой, столь же милой сердцу; работа над книгой и
симфонией — поэзия и ваяние оттеняют, обогащают и стимулируют
друг друга. Тогда я еще не знал, что стихи Аррани, сохранившиеся в
моей памяти, будут помогать мне не только творить, но и жить, хотя
иногда и спрашиваю себя — могу ли я вообще представить жизнь вне
творчества?
В багдадский полдень, в тяжелый жар,
Когда свернулся клубком базар,
Молчат, уткнувшись в лазурь, дворцы,
Под сказки дремлют в садах купцы,
Восток и запад спрямляют лук,
По минарету ползет паук,
Комар супруге поет: «Ля-иль»1,
В кофейнях нищий глотает пыль,
Уходит Дигла2 в свои пески,
Ложится буйвол на дно реки,
И лишь, бросая в песок следы,
Бежит разносчик: «Кому воды!»
В багдадский полдень, в урочный час
Пришел к халифу Абу Нувас3,
Поэт придворный, певец вина
И женской ласки — любви струна.
Рукой прикрывши усмешку глаз,
Другою — сердца певучий саз4,
Он сплел из лести узорный бейт5,
Каких не слышал и сам Кумейт6.
Халиф поэта не услыхал:
Он забавлялся с прекрасной Хал7.
Царь зфиопов ему прислал
В подарок этот бесценный лал8.
1 «Ля-иль!..» начало призыва к молитве.
1 Дигла — река Тигр, на которой стоит Багдад.
’ Абу Нувас (747-815) — выдающийся поэт арабского средневековья.
4 Соз — музыкальный инструмент.
5 Бейт — по-арабски: стих.
6 Кумейт, ибн Зайд ал-Асади (679-743) — один из выдающихся поэтов раннего ис-
лама.
7 Хол — «родинка», имя чернокожей рабыни.
* Лая — рубин.
Невольниц властных слуга и бог
Холодным взглядом певца обжег.
Упали тени певцу на чело,
Обиды чувство его сожгло.
Вскипело сердце — и тот же час
Дворец покинул Абу Нувас.
Но, полон думы о тех двоих,
Он на воротах оставил стих:
«Мой ненужный стих зияет посреди твоих дверей,
Как зияет ожерелье на любовнице твоей».
Прошло мгновенье — и страж донес:
«Венцу вселенной — ничтожный пес.
Твои ворота черней чернил:
Нувас безумный их осквернил.
Ключу Сезама, презрев хвалу,
Поэт ослепший изрек хулу.
Не знает страха! И чужд стыда!»
Халиф разгневан: «Подать сюда!»
Приказ исполнен — ив тот же час
Вошел в ворота Абу Нувас,
Но мимоходом, достав чернил,
Он букву в каждой строке сменил.
Халиф ломает любви кольцо,
Чернее бури его лицо.
«Печать шайтана, собачья кровь!
Так вот кому я дарил любовь!
Пророк недаром — да чтится он!
— Из Мекки выгнал поэтов вон.
Клянусь: не будет тебе удач!
Молись аллаху: к тебе в закат
Прибудет, волей моею свят,
За головою твоей палач».
Поэт смиренно простерся ниц:
«О, свет в решетках моих ресниц,
Зенит ислама, звезда времен,
Копье и панцирь земных племен!
И смерть услада, коль бремя с плеч
Твоей рукою снимает меч.
Но, правоверных сердец эмир,
К словам аллаха склонивший мир,
Тебе известен удел певца:
Безмерна тяжесть его венца.
Глотая зависть, в годах враги
Подстерегают его шаги.
Капризно слово: перевернуть
Его значенье — трудней вздохнуть.
Ты сам на надпись мою взгляни,
Потом — помилуй или казни».
Гоня внезапно восставший стыд.
Идет к воротам Харун Рашид1.
А там, как будто два голубка,
Прижались нежно к строке строка:
«Мой ненужный стих сияет посреди твоих дверей,
Как сияет ожерелье на любовнице твоей».
Поэт халифу к ногам упал.
Халиф поэта поцеловал.
«Ты — мозг поэтов. Но ты бедняк.
Клянусь аллахом — не будет так!
Ты был нижайшим в моей стране.
Теперь ближайшим ты станешь мне.
Врагам навеки закроешь пасть:
Тебе над ними дарую власть».
Он долго смотрит в глаза ему,
В рабе такому дивясь уму,
В ладоши хлопнул — ив тот же час
Осыпан златом Абу Нувас
Повел бровями — ив тот же час
Бессмертным назван Абу Нувас.
Потом простился — ив тот же час
Багдад покинул Абу Нувас.
1 Харун ар-Рашид (786-809) — халиф из династии Аббасидов
Книга вторая
Путешествие на восток
Ветер задувает свечи и раздувает пламя.
Ларошфуко
У «ВСЕХ СКОРБЯЩИХ РАДОСТИ»
«Каждое слово хранит в себе тайну своего происхождения. Она
продолжает оставаться тайной, пока мы не любопытны, пока пользу-
емся словами по привычке, переданной нам старшим поколением, не
вглядываясь в их собственное лицо».
...«Познавая при помощи языка мир вообще и более глубоко —
одну из его областей, мы оставляем слова в стороне. За нами остается
загадочный остров посреди исплаванного нами мелководного залива,
того залива, который мы принимаем за покорившийся нам океан нау-
ки. Такого заблуждения не было бы, прильни мы мыслью к острову
слова — ведь тогда удалось бы проникнуть в такие глубины истории
мира, взойти на такие вершины, что трудно себе и представить: языки
земли — это еще одна вселенная со своими яркими и тусклыми звез-
дами, своими страстями и летописанием».
...«Те же, кто все-таки избрали своей специальностью филоло-
гию, даже если они не видят в этой “тихой” и “чистой” науке просто
убежище от житейских бурь... если для них филологический труд —
не источник земного благополучия, а призвание, влекущее их за грань
усвоенных ими знаний... как часто эти люди оказываются во власти
гипноза! Да, не надо отводить глаза — есть он, гипноз имен, званий,
традиции — извечна она, эта страшная заразная болезнь студентов и
зрелых ученых: не позволять себе и думать о проверке сложившихся
взглядов; исповедывать их всю жизнь, потому что “так принято”, “так
считает Иван Иванович”; ни в чем не соглашаться с редкими инако-
мыслящими, спорить ради спора. Насколько это замедлило шаг фило-
логической мысли!»
...«Сколько открытий было бы сделано, не будь мы слишком сго-
ворчивы, не уставай мы чересчур быстро от возражений, не изменяй
мы строгости принципа! Это не призыв к свержению учителей, нет, да
здравствуют наши учителя! Однако не истина должна существовать,
поскольку ее высказывают авторитеты, наоборот, авторитеты неиз-
менно должны существовать лишь постольку, поскольку они выска-
зывают истину...»
Так думал я в один из февральских дней 1938 года, шагая по каме-
ре в ленинградском Доме Предварительного Заключения. Спереди и
сзади меня размеренно, как часы, двигались другие арестанты; одни
вполголоса переговаривались, другие, опустив голову, предавались
раздумьям — о семье ли, оставшейся без кормильца, о своем ли неяс-
ном будущем. Стоял тот поздний утренний час, когда призрачная
утеха от кружки кипятка с куском черного хлеба уже давно растаяла, а
обеденной баланды еще не несут, и заключенные коротают время в
хождении кругом посреди камеры, один за другим, пара за парой. Шаг
следует за шагом, минута за минутой. Только что пущены в ход часы
арестантского срока — только что, хотя кое-кто просидел уже не-
сколько месяцев. Ибо что значат месяцы в сравнении с годами и деся-
тилетиями жизни в тюрьме?
Люди, не знавшие за собой вины, со дня на день ждали освобож-
дения. Скептики, умудренные жизнью, не были столь оптимистичны в
прогнозах: всякое бывает, могут осудить и невиновного. Они состав-
ляли пока немногочисленную группу, большинство же, особенно мо-
лодежь, твердо верило в справедливость: «такое» не может продол-
жаться долго, «там, наверху» разберутся и освободят всех, кому не
место в заключении, кого ждут родные, друзья и работа.
Я, студент последнего курса университета, арестованный за четы-
ре месяца до защиты диплома, озабоченно думал: вот мне пришлось
провести в тюрьме целых две недели; это, в конце концов, еще не так
много: если завтра-послезавтра выпустят, можно быстро наверстать
упущенное, написать и защитить диплом в намеченный срок, в июне, а
осенью поступить в аспирантуру. Если освобождение задержится —
нас-то здесь немало, с каждым нужно разобраться — наверстывать
будет, конечно, все труднее... Но все должно хорошо решиться, не
далее конца года! Я живо представлял себе радость встречи с учителя-
ми, товарищами и древними арабскими рукописями.
Но освобождение не приходило, и мысли о нем постепенно от-
ступали на второй план. Их место заняла филология, которой годами
была полна голова; для студента-филолога это естественно. Занятия на
факультете давали большой простор и необходимые данные для соз-
дания работ на частные темы. Теперь, лишенный рукописей, книг,
бесед с учителями, я обратился мыслью к общим вопросам языка, к
предварительным построениям, к обоснованию своего взгляда на
происхождение человеческой речи, и посвященные этому раздумья все
больше отвлекали меня от окружавшей трагедии.
За четыре с лишним университетских года память сделала некото-
рые основательные приобретения в мире общей лингвистики, они
вели к смелым выводам: не все решения выдержали испытание време-
нем, но ряд из них сохраняет значение и сейчас. Главное же состоит в
том, что сосредоточенный труд ума позволил мне от первого до по-
следнего арестантского дня — с 1938 по 1956 год — сохранить активно
работавший мозг. Он мог переносить углубленное внимание от пред-
мета к предмету, но никогда не дремал и не погружался в пучину без-
различия. В тюрьмах, в ссылке, в каторжных лагерях пришлось убе-
диться, как это важно для будущих, послетюремных свершений, к
которым я себя готовил. Мысли, начавшие эту главу, сопровождаемые
моими шагами по камере, явились одной из живительных частиц,
сберегших меня самого.
... Итак, мы пока находимся в камере 23 ленинградского Дома
Предварительного Заключения, сокращенно ДПЗ. Три буквы, мрач-
но звучащие при их соединении, остряки за решеткой растолковы-
вают по-своему: «Дом Пролетарской Закалки», «Домой Пойти За-
будь». Невдалеке от нашей «внутренней тюрьмы» квартал замыкает
старинная церковь по имени «Всех Скорбящих Радость». Название
не случайно: ДПЗ был Домом Предварительного Заключения и при
царях, здесь, в камере I и соседних, провели последние дни перед
казнью Софья Перовская и ее товарищи, отсюда, через темные кова-
ные ворота, поглотившие меня две недели назад, «цареубийц» увезли
на виселицу: примыкающее к «внутренней тюрьме» тяжелое корич-
невое здание местного управления НКВД воздвигнуто в 30-х годах
нашего века на месте бывшего окружного суда, где Перовскую и
других участников дела 1 марта 1881 года осудили на смерть. Улица
Воинова, прежде Шпалерная, в петровское время — Первая линия,
многое ты повидала! На месте Всех Скорбящих Радости когда-то
стоял деревянный дворец Натальи Алексеевны, любимой сестры
Петра I, но напротив двенадцатью окнами выходили на Первую ли-
нию покои злосчастного царевича Алексея, умерщвленного отцом, а
дальше по той же стороне возвышались палаты казненного тогда же
в новорожденном Петербурге адмирала Кикина. А незадолго перед
моим арестом электромонтер, пришедший чинить проводку, расска-
зывал: «Иду по Шпалерке мимо НКВД и вдруг вижу— оттуда, из
окна верхнего этажа, выбросился человек. Он умирал на моих глазах
в луже крови на тротуаре». А давние кованые ворота распахиваются
и смыкаются, вбирая в тюремный дом новых и новых узников. Да,
недаром возникло на малоприметном старом углу название «Всех
Скорбящих Радость»...
Память сохранила мельчайшие подробности ареста. В три часа
ночи с 10 на 11 февраля 1938 года раздался стук в дверь комнаты 75
общежития на Петроградской стороне. Вспыхнул свет, вошли двое в
шинелях, спросили паспорта проживающих. Недавно такая проверка
уже была, я протянул выдававшийся иногородним студентам листок с
годичной пропиской. Один из ночных гостей бегло взглянул на фами-
лию и произнес:
— Одевайтесь, поедете с нами.
Рядом с покидаемой койкой на столе помещались мои книги из
университетской библиотеки, книги, приобретенные в букинистиче-
ских лавках, бумаги, рукописи. Чтобы проверить весь этот скарб
увозимого студента охранникам понадобились четыре часа. Состав-
ленную мной по-арабски цветную карту средневекового мусульман-
ского государства взяли с собой — подозрительная самоделка — к
ней присоединили письма покойной матери, остальное бросили в
шкаф, опечатали. В семь часов утра черная «маруся» помчала меня
мимо Петропавловской крепости, через Неву, мимо Летнего сада к
улице Воинова. Тяжелые ворота раскрылись... Вспомнилась терцина
Данте:
Пройдя меня, вступают в скорбный град,
Где лоно полнят вечные печали,
Г де павших душ ряды объемлет ад...
Из тесного двора я попал на второй этаж; здесь были отобраны
часы, срезаны пуговицы с одежды. После этого меня заперли в узкой
каморке без окна; помещение было уже туго набито жертвами ночного
улова, один старик стал задыхаться, ему не хватало воздуха. Вскоре
всех арестованных перегнали в большую сборную камеру, полную
народа. Проходя туда по тесному коридору, я мельком взглянул на
длинную и высокую решетчатую стену справа; за решеткой молчаливо
извивалась густая толпа, месиво заросших мужских лиц и полуобна-
женных бледных тел медленно ворочалось в смрадной духоте. Потря-
сенный всем пережитым в течение бессонной ночи и первого тюрем-
ного утра, я свалился на каменный пол сборной камеры и забылся
тяжелым сном. Потом почувствовал, что кто-то ко мне прикоснулся и
зовет по имени.
А, это Ника Ерехович, студент-отличник нашей кафедры семито-
хамитских языков и литератур, только не арабист, как я, а египтолог.
Ника — большой книжник и весьма искусно рисует пиктограммы.
Специальности не выбирал, она его нашла сама: еще школьником
упросил крупных наших востоковедов Наталию Давыдовну Флиттнер
и Юрия Яковлевича Перепелкина преподавать ему древнеегипетский
язык.
— Ника! И ты здесь!
— Да, меня взяли сегодня с лекции. Вызвали к ректору, а там уже
были двое в штатском... Повезли на Правый берег Невы — я там сни-
мал комнатку — перерыли все, потом привезли сюда...
Почему он здесь? Наверное, «подвело» происхождение: отец Ники
был генералом в свите Николая II, а его крестным отцом был сам
последний император.
Из гудевшей встревоженными голосами сборной камеры мы по-
пали в баню, где «вольную» одежду обработали хлорной известью. И,
наконец, вечером всех арестованных развели в постоянные камеры.
Ника попал в 24-ю, я с тремя другими — в соседнюю 23-ю, осталь-
ные — кто куда.
...Загремел замок, решетчатая дверь в решетчатой стене приот-
крылась, впуская нас в просторное, полное людей обиталище. Долго
ли мне тут быть? Какое-то недоразумение, спутали, что ли, с кем? Ведь
за мной нет никакой вины, ничего, я... Десятки заросших лиц обра-
щены к двери, десятки блестящих и потухших глаз осматривают во-
шедших.
— Новички, сюда! Какие новости на воле?
— Есть ли еще Советская власть?
— Где же она, где?
15 февраля вечером черный занавес, навешенный на решетчатую
стену камеры со стороны коридора, всколыхнулся, прозвучал голос
охранника:
— Кто на «шэ»?
Так, по первой букве, тюремная охрана вызывает арестанта. Про-
износить полную фамилию нельзя — вдруг человек содержится не в
этой камере, а ведь узникам запрещено знать о запертых в других по-
мещениях.
— Кто на «шэ»? — нетерпеливо повторил голос, не получив отве-
та в первую секунду.
— Шиндер.
— Нет.
— Шелебяка.
— Нет.
Третьим назвался я.
— К следователю!
Застучал замок. Меня повели полутемными внутренними коридо-
рами. Яркая, как лезвие ножа, стремительная, как его удар, вдруг про-
неслась мысль: сегодня, после многолетнего перерыва, в оперном теат-
ре дают «Аиду». Вот сейчас польются в замерший зал бессмертные
звуки увертюры... Мы, четверо друзей, договорились неделю тому
назад: отложить все и быть сегодня на Театральной площади. И вот!...
Глухой каземат, меня конвоируют... Куда я иду, зачем? Кто этот следо-
ватель, к которому я не имею никакого отношения? Может быть, он
скажет — в чем дело?
Лифт. Поднялись, вышли в широкие освещенные коридоры, за-
стланные дорожками. Это уже не «внутренняя тюрьма» с ее каменны-
ми заплеванными полами — это соединенное с нею лабиринтом пере-
ходов управление НКВД. Меня ввели в один из множества кабинетов.
За столом восседал молодой человек с невыразительным скучающим
лицом под коротко остриженными волосами.
— Садитесь, — бросил он мне.
Последовал анкетный опрос. Потом Филимонов — так звали мое-
го собеседника— поднял глаза от протокола, пристально посмотрел
на меня и спросил:
— Как думаете, за что вас арестовали?
— Не знаю.
— Не знаете! Как же так? Раз человека лишают свободы, значит, за
ним что-то есть?
— Я невиновен.
— «Невиновен». Все вы говорите так, а потом оказывается... ока-
зываются горы преступлений! Если в вас есть какая-то совесть, почему
не сознаться: да, оступился. Следствие учтет чистосердечное раская-
ние.
— Мне не в чем раскаиваться.
— Хватит! — Филимонов стукнул кулаком по столу. — Не вкру-
чивайте мне шарики! Мы невиновных не берем! Если вы запираетесь,
если вам не хватает простого мужества сказать правду... что же, при-
дется помочь...
Он откинулся на спинку стула и остановил на мне тяжелый не-
подвижный взгляд.
— Вас арестовали за систематическую антисоветскую агитацию. В
частности, вы говорили: «Выборы в Верховный совет — комедия...»
— Никогда! Никогда! И в мыслях не было!
Филимонов уже не слушал меня:
— Кроме того, вы состояли в молодежном крыле партии прогрес-
систов. Эта партия охватывала ленинградскую интеллигенцию и стре-
милась превратить нашу страну в буржуазную парламентскую респуб-
лику. В молодежном крыле вы были главным сторонником решитель-
ных действий.
— Этого не было. Неправда это.
— Будет составлен обвинительный протокол, который вы под-
пишете. Мы имеем средства, чтобы заставить вас это сделать.
Нажал кнопку звонка, вошел конвоир.
— Уведите.
Я шел потрясенный, все во мне дрожало. Впервые за 25-летнюю
жизнь к моим глазам вплотную приблизились мертвящие глаза чело-
веческой лжи, и некуда было деться. Да нет, пусть лучше убьют за эти
придуманные преступления, но клеветать на себя... нет, невозможно,
нельзя.
В камере я втиснулся под нары, лег среди вповалку простертых
тел — отбой уже прозвучал, узникам полагалось отойти ко сну. Думы о
только что услышанном неотступно жгли. Внезапно из-под пола раз-
дался протяжный стон, за ним другой, затем послышались вопли. Со-
сед, старый крестьянин, приподнялся; опершись о пол левой рукой,
правой перекрестился:
— Опять...
— Что опять? — спросил я.
— Пытают... — голос его дрогнул. Ужас пробежал по мне.
— Пытают?! Кого?
— Вот тебе и «кого». Таких, как мы с тобой. Чтоб сознавались,
чтоб кляли себя, значит...
Он рухнул на свое место, закрыл пальцами уши. Вопли продолжа-
лись, порой их перекрывала яростная брань палачей.
В следующую ночь истязания повторились. Наутро старожилы
объяснили мне:
— Угол тюрьмы, где мы помещаемся, зовется «Таиров переулок».
В него выходят четыре камеры: 21-я, 22-я, наша 23-я и 24-я. Под ними
в первом этаже — пыточные застенки. Там с нашим братом расправ-
ляются, как хотят. До смерти замучают — и это можно, спишут с уче-
та, с котлового довольствия, и дело с концом. Тут никто ни за что не
отвечает, наоборот, еще и награждают за усердие. Пару недель назад в
тех застенках палачи также вот развлекались, потом вдруг стало тихо,
мы уж подумали: все, натешились. Так нет, гляди-ка, опять...
Филимонов продолжал вызывать меня, требовал «признаний». Я
все еще держался, но вопли из пыточных камер не выходили из голо-
вы. Постепенно сочиненный следователем протокол приобретал
стройность и завершенность. Оказалось, что в «молодежное крыло
партии прогрессистов» вместе со мной входили Ника (Николай) Ере-
хович и студент исторического факультета университета Лева (Лев)
Гумилев. Товарищеские отношения на воле, причем неполные — Лева
и Ника были незнакомы друг с другом,— дали НКВД «основание»
создать нам общее «дело», мы теперь «сопроцессники».
В камере бывалые арестанты спрашивают у каждого о ходе его
«следствия», что ему «пришивают», и почти каждый охотно делится
переживаниями, ищет поддержки в своей неравной борьбе. Ему дают
бескорыстные советы, как держаться со «следователем», как себя вес-
ти. Мне сказали:
— Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в
НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ни-
чего этого нет! Теперь смотри: «буржуазный прогрессист», за это, ко-
нечно, по головке не гладят, но ведь не «фашист»! Считай, выпал сча-
стливый номер. А погляди еще так: упрямишься, твердишь свое «не-
виновен». Да они, следователи, сами это знают, но ведь спущен план, и
должность свою надо отрабатывать. Так вот однажды могут затащить
вашу милость под нашу камеру, кости переломают, что тогда? Ника-
кому человеку, никакому делу не будешь нужен, останется в тебе дух
после такой пытки — жизни рад не станешь. Это уже называется не
жить, а гнить, и может быть много лет!
Все-таки я еще держался. И — дивно устроен человеческий
мозг! — несмотря на остроту моего положения, на униженное суще-
ствование — или именно поэтому? — каждый день приходили ко
мне новые мысли, связанные с филологией. По-видимому, настолько
было живо приобретенное занятиями в университете, что эти знания
развивались уже сами по себе и, вследствие этого, требовали выхода.
Я не мог записать мыслей, примеров, доводов, являвшихся мне —
иметь карандаш и бумагу подследственным запрещалось, — и по-
вторял все про себя, чтобы не забыть. Обитель слова, будящего
мысль, филология наполняла мое существо, утешала и отрешала от
переживаемой беды. Дошло до того, что я думал о словах разных
языков, сравнивал их, приходил к выводам даже стоя в боксах. Бок-
сы — это будки с глухими стенами, расставленные на пути следова-
ния арестантов из камер на допросы и обратно. Если по этому пути
навстречу вам ведут другого узника, конвоир командует: «в бокс», и
вы, войдя в будку, остаетесь там, пока того не проведут: как и в слу-
чае с называнием первой буквы фамилии заключенного, так сохраня-
ется тайна ареста.
Упорствуя в отрицании обвинения, я как-то сказал при очеред-
ном вызове о презумпции невиновности, про которую недавно узнал.
Филимонов рассвирепел — ибо не знал, что это такое, а кроме того
слово «невинность» в устах арестанта его раздражало.
— К черту вашу призунцию, я знать ее не хочу! Понавыдумывали
иностранных словечек, думаете за них спрятаться!
Вошел другой следователь.
— Что у тебя тут?
— Да вот, — махнул рукой Филимонов, — околесину несет.
— Ты что же, не знаешь, как разговаривать с врагами народа?
Но тут вошедшего позвали к телефону, он вышел. Филимонов
мрачно сказал:
— Пора кончать нам с вами. Следствию разрешено применять
крайние меры.
Тут его вызвали к начальнику следственного отдела, меня увели.
А назавтра из какого-то служебного кабинета принесли Краузе.
Говорили, что это один из «латышских стрелков», первых стражей и
защитников Октябрьской революции. Людей привлекали его откры-
тое лицо и открытый характер. Недавно этого человека схватили,
вскоре стали часто таскать на допросы. И вот в очередной раз он про-
был там совсем недолго, а вернулся не ногами — на руках тюремной
обслуги. Приняв у дверей камеры, товарищи бережно понесли его,
положили на ветхие нары, и я увидел: Краузе неподвижно лежал на
животе, а посреди обнаженной спины алым пятном била в глаза рва-
ная рана. Невозможно было отвести от нее взгляд, стоя рядом с при-
тихшими товарищами над изувеченным телом. Зло — узаконенное,
сытое, прославляемое — торжествовало победу. Но нет, век этой побе-
ды будет недолог. Я сберегу себя, чтобы противостоять злу, чтобы
радостно смеяться на его тризне.
Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но
еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и сози-
дать.
26 марта я подписал протокол дознания, «следствие» закончилось.
Человек привыкает ко всему. Тюремный быт напряжен, однако мне
постепенно становилось не так трудно уединяться мыслью, как внача-
ле: каждодневность одинаковых ощущений притупляет внешние, гу-
бительные отзывы души на переживаемое и обостряет внутренние,
спасительные. Чем полнее в человеке внутренняя жизнь, тем слабее
воздействие на него внешних неудобств — и, конечно, наоборот.
Среди множества, в среднем примерно восьмидесяти, людей, за-
пертых в камере на площади сорок квадратных метров, передо мной с
течением времени вырисовывались отдельные фигуры.
Борис Борисович Полынов. Седой, морщинистый, но бодрый
член-корреспондент Академии наук СССР, почвовед. Поездка в Анг-
лию на конгресс помимо обычных впечатлений наполнила его гордо-
стью от того, что в лондонском научном центре он увидел на видном
месте портрет своего учителя — знаменитого Докучаева. Но путешест-
вие к берегам туманного Альбиона обошлось Борису Борисовичу и
дорого: его обвинили в том, что он запродал английскому королю
советскую Среднюю Азию. Раз так, то к основной вине легко «приши-
лись» почти все другие пункты памятной миллионам 58-й статьи Уго-
ловного кодекса: шпионаж, вредительство, террор, диверсия... сло-
вом, едва ли не «полная катушка» по арестантскому выражению. След-
ствие над Полыновым давно закончилось— он сидел уже второй
год— и его не трогали, о нем призабыли; тем, кому по должности
полагалось «тащить и не пущать», хватало работы по горло: ворота
всех тюрем страны открывались перед новыми и новыми толпами
попавших в заточение.
Старый петербуржец Александр Александрович Скарон. Я так и
не узнал о его роде занятий, потому что когда он, молча присаживаясь
рядом со мной, неизменно тяжело вздыхал, время общения уходило на
то, чтобы попытаться его утешить, вселить в усталое старческое сердце
надежду на просветление. Постоянно скорбящие долго не живут, и я
опасался даже за близкое его будущее. Не знаю, много ли дней отпус-
тила ему жизнь после того, как нам пришлось расстаться перед осенью
того же 1938 года.
Староста камеры Степанов — крестьянин из какой-то ленинград-
ской «глубинки». Представление об этом человеке связано во мне с
воспоминаниями о неколебимой арестантской законности, пронизан-
ной требованиями солидарности, справедливости, этики, если угод-
но — самой чести. Степанов — единственный, кто имел бумагу и ка-
рандаш, разумеется, втайне — вел список населения камеры с указани-
ем даты ареста каждого. Соответственно тюремному стажу осуществ-
лялось распределение скромных удобств жизни заключенных. Давние
узники имели преимущество перед новичками, но так как состав
заключенных постоянно менялся — одних куда-то переводили, других
приводили — то новички с течением времени становились «лордами»,
«старичками», заслужившими уважение и почет за долгие страдания.
Мне, проведшему в 23-й камере первые полгода тюрьмы, довелось
полностью пройти «путь наверх»: во время обеда я сперва вместе с
другими новоприбывшими стоял в углу около открытого унитаза туа-
лета, держа в одной руке оловянную миску с баландой (жидкость с
редкими капустными листьями и рыбьими костями), а в другой —
ложку. По мере выбывания старших по стажу, я — в соответствии со
степановским списком, передвинулся на освободившееся место за
«третьим столом», где уже можно было сидеть, потом за «вторым» и,
наконец, в качестве заслуженного узника уселся за «первый стол»,
который в камере почтительно звали «столом лордов». Этим нарас-
тающее «благоустройство за выслугу лет» не ограничивалось: ночью
столешницы «второго» и «третьего» столов снимались с козел и пре-
вращались в нары — «юрцы»; я первоначально спал в тесноте под
ними, позднее — уже на них, где было чуть просторнее. Все передви-
жения людей на обеденных и спальных мест производились по коман-
де Степанова, и обсуждать их не было смысла, ибо они оправдывались
единственно справедливым доводом — тюремным стажем; на исклю-
чение из правила могли рассчитывать лишь инвалиды и больные.
Нужно вспомнить еще об одной благородной черте, проникшей в
арестантский быт издавна, быть может, от народовольцев или даже от
декабристов: заключенные, получавшие продуктовые передачи с воли,
обязательно делились их содержимым с неимущими товарищами —
это рассматривалось как долг тюремной чести. В ленинградском Доме
Предварительного Заключения всем его обитателям, даже тем, у кого
было закончено следствие, не разрешалось ни получать передачи, ни
иметь свидания с родными. Но те, у кого при аресте были изъяты и
зачислены на лицевой счет принадлежавшие им деньги, могли один
раз в месяц выписать продукты на 25 рублей. В однообразной жизни
камеры день такой «выписки» и особенно получения вожделенных
яств был праздником, радостная суета оживляла бледные заросшие
лица и потухшие глаза. Счастливые обладатели небольших мешочков с
маслом, колбасой, чесноком, папиросами, еще не наглядевшись вдо-
воль на свои сокровища, подходили к столу и клали свой взнос в по-
мощь товарищам, жившим только на скудном казенном пайке.
Тюремное товарищество помогало и сближало.
«Какая смесь наречий и сословий!» Из сумрака воспоминаний по-
лувековой давности о 23-й камере медленно, одеваясь живым светом,
выступают навстречу мне: старый большевик, поседевший в царских
тюрьмах, — и кавалергард, стоявший на карауле у царских покоев;
заведующий отделом обкома партии — и церковный староста; поляр-
ник, морской командир, актер... У каждого свое наречие, свой язык —
профессиональный и общественный.
И никого из них я не встречал на воле. Как, следовательно, широк
мир, и как широко простерлась рука, согнавшая в казематы столько не
знакомых друг другу людей!
Но нет, мир все-таки тесен. 9 апреля в камеру ввели человека, ли-
цо которого показалось мне знакомым.... Да, это профессор Генко,
крупнейший кавказовед страны. В октябре прошлого 1937 года он
выступал в Институте востоковедения Академии наук на всесоюзной
сессии Ассоциации арабистов с докладом об арабских влияниях на
Кавказе. Мне запомнились энергичные черты, порывистые движения,
живые глаза, черные ухоженные усы. Профессор был красив, говори-
ли, что у него в роду были греки.
— Здравствуйте, Анатолий Нестерович!
Генко вздрогнул, испытывающе посмотрел на меня.
— Вы кто? Откуда я вам знаком?
Арестанты с любопытством прислушались к нашему разговору.
— Анатолий Нестерович, вы делали доклад... читали доклад на
сессии арабистов... Она проходила под председательством учителя
моего, Игнатия Юлиановича Крачковского... Я выступал тогда в пре-
ниях по вашему докладу.
Генко опустил голову.
— Да-да, сессия... доклады... Игнатий Юлианович... Все это те-
перь кончилось для меня, все пропало... как моя библиотека, которая
была мне дороже самого себя...
— Отбой! — крикнул охранник сквозь решетку. Все засуетились,
начали спешно настилать нары, укладываться спать.
На следующий день мы с Анатолием Нестеровичем долго сидели в
стороне, вспоминая Институт востоковедения. Академик Крачковский
предложил мне внештатную работу в Арабском кабинете этого инсти-
тута, когда я был студентом четвертого курса, таким образом, к сере-
дине пятого мне довелось узнать многих научных сотрудников. Значи-
тельную их часть, начиная от директора, академика Самойловича,
поглотило лихолетье, которое переживала страна. Как правило, жерт-
вами расправ были самые талантливые; судьба Крачковского, особен-
но после зловещей статьи Л. И. Климовича в 1937 году, висела на во-
лоске. Разговор наш с Генко переходил от человека к человеку, одного
только я старался не касаться — того, что всего полгода назад Анато-
лий Нестерович был выдвинут в члены-корреспонденты Академии
наук. Собеседнику было бы тяжко вспомнить об этом в тюремной
камере.
Его стали таскать на допросы, чаще всего, как было принято, ноч-
ные. Они действовали на профессора особенно угнетающе и разру-
шающе: он осунулся, побледнел, стал повышенно возбудимым скорее,
чем другие. Вместе с появившейся проседью, обвисшими усами и не-
давно щегольским, теперь мятым и запачканным синим костюмом это
производило удручающее впечатление.
— Знаете, — сказал он мне однажды, лихорадочно блестя глаза-
ми, — я хочу с вами проститься. Если вам суждено выйти на свобо-
ду — дай вам это бог, вы же еще так молоды — поклонитесь от меня
дорогому нам обоим Институту востоковедения.
— Анатолий Нестерович, о чем вы говорите?
— Когда меня вызовут на очередной допрос, я не вернусь в каме-
ру. Брошусь в пролет лестницы и все будет кончено. Нет смысла и нет
желания жить.
Я задрожал всем телом и приготовился умолять обессилевшего
душой человека отказаться от рокового решения. В тот же миг из-за
решетки прозвучало:
— Кто на «гэ»?
Генко увели. Я в ужасе смотрел на сомкнувшуюся дверь. Почему
было не крикнуть вдогонку: «Он хочет покончить с собой, останови-
те!» Но разве можно такое кричать, это бы навлекло на него новые
беды за попытку «уйти от заслуженного наказания». И все же... и все
же... Да просто онемел язык от неожиданности вызова, от страха за
этого человека...
Примерно через два часа загремел замок, в камеру вошел Анато-
лий Нестерович. Я бросился к нему. Он мельком взглянул в мои ши-
роко раскрытые глаза и обронил:
— Пролеты затянули сетками. Наверное, уже были случаи. Но я
все равно... уйду от их рук и сроков. Теперь это окончательно решено,
и отговаривать меня бесполезно.
Его как-то вдруг перестали вызывать, — может быть, следователь
уехал в отпуск? — и он часами сидел неподвижно, о чем-то думая. Ах,
как бы хорошо, если б о своих кавказских языках!
Один раз, когда мы с ним тихо беседовали за «вторым столом» —
очень хотелось не оставлять его наедине с мрачными мыслями — к
нам подсел Борис Борисович Полынов.
— Угадайте-ка, что мне пришло в голову? — заговорил он, хитро
сощурив глаза. — А вот что: давайте организуем в сих благородных
стенах вольный, то есть неофициальный, университет. Ей-богу, а?
Слушателям будет польза, потому что они отвлекутся от всякой своей
тоски, глядишь, узнают кое-что новое. Нам, лекторам, тоже будет
весьма кстати побудоражить свои знания. Итак, я берусь читать курс
географии в самом широком смысле, включая теорию ландшафтов,
которая с неких пор стала моей слабостью, материала хватит на сто
лет. Вы, Анатолий Нестерович, смею думать, не откажетесь поведать
нам о языкознании — здесь, как мне кажется, тоже много сверхлюбо-
пытного. Ну, а Теодор...
— Борис Борисович, я предпочел бы пока слушать, а не говорить.
— Скромница! Вы же пятикурсник, без пяти минут дипломиро-
ванный специалист!
— Пять минут оказались больно длинными...
— Ваш учитель Игнатий Юлианович Крачковский, которого я
давно знаю и глубоко уважаю, тоже посоветовал бы вам не только
писать статьи, но и выступать перед разными аудиториями. Ученый
должен привыкнуть смотреть в глаза многим. Ладно, пока слушайте, а
потом начните выступать, я вам советую...
Таково было рождение «вольного университета» камеры 23. Пер-
вая лекция состоялась в конце мая. Полынов читал ее увлеченно, с
большим подъемом — знания требовали обнародования, но сказыва-
лось и то, что старый ученый истосковался по своему делу, которому
была посвящена вся жизнь. Почти все обитатели камеры — исключе-
ние составляли плохо знавшие по-русски финн Рянн, ассириец Ниса-
нов и некоторые другие — уселись вокруг докладчика и внимательно
слушали. Народ ценит живое слово истинной — научающей — науки,
обращенное к нему. Днем позже Анатолий Нестерович стал рассказы-
вать об истории русского языка, об исторических судьбах слов, и я
доныне помню благоговейную тишину, которая сопровождала не-
громкую — чтобы не привлекать внимание охраны — речь лектора, и
вижу десятки блестящих любопытных глаз, устремленных к нему.
Бесправные, униженные люди, которых пытались низвести до поло-
жения животных, вдруг на мгновения прикоснулись душами к чуду
науки: оно отыскало в них живой отзвук, напомнило им о том, что они
все-таки остаются людьми.
Деятельность «вольного университета», постепенно ставшая при-
вычной частью внутренней жизни камеры, приподняла и осветила
арестантские будни, наполнила их новыми увлеченными занятиями.
Нашлись люди, знакомые с английским, французским, немецким язы-
ками, другие старались перенять их знания, прилежно заучивая незна-
комые слова. Вряд ли они думали о практическом применении узнан-
ного, их привлекали процесс изучения и его возвышенная природа,
пробуждавшая в душе сознание человеческого достоинства и отвле-
кавшая на время от ужаса окружавшей действительности. И вот уже
кто-то предложил: «а что, если создать кружок философии, у нас же
есть специалисты...»
Люди стремились вверх, но силы слишком неравны: тяжкая пята
распорядка «внутренней тюрьмы» и террор «следствия» распинали
слабых, сдерживали осторожных, охлаждали всех, кто хотел избежать
кары за «неположенные занятия». Ряды увлеченных понемногу редели,
оживление стало выдыхаться.
В июле «вольному университету» был нанесен сокрушительный
удар. Очередная «выписка» продуктов задержалась, и один из арестан-
тов по просьбе Полынова и обкомовца Ильева продолбил отверстие в
стене, чтобы получить из соседней камеры пачку папирос. Вероятно,
дырка в стене была пробита узниками еще в прошлом веке? Ведь не-
просто было бы сейчас буквально за один вечер, действуя заточенной
ручкой от оловянной ложки, выполнить столь трудоемкую работу.
Может быть, лишь отыскали спасительное отверстие, расширили...
Как бы то ни было, папиросы были переданы, Ильев и Полынов с на-
слаждением закурили. Но нашелся среди новоприбывших в камеру
некто, который при очередном вызове к следователю донес начальству
о случившемся. И вот загрохотал замок, дверь в наше обиталище ши-
роко распахнулась. Вошел корпусной начальник с двумя помощника-
ми. Мы были построены в шеренги, он обратился к нам с прочувство-
ванной речью.
— Вот! Народ строил эту тюрьму, силы на нее положил, а вы раз-
рушаете! Какие же еще нужны доказательства тому, что вы и есть вра-
ги народа!
Умозаключение было неотразимым. Полынова с Ильевым увели в
карцер, как-то забывши в их тени о третьем, возившемся у злополуч-
ной дырки; отверстие заделали. Предатель выдал себя вызывающим
поведением в камере: считая, что в общество «преступников» он попал
ненадолго и что администрация на его стороне, он требовал внеоче-
редного предоставления ему «удобств», полагающихся по арестант-
скому этикету старым узникам. С ним перестали общаться: не станем
тебя душить, но уж разговаривать с тобой никакие твои начальники не
заставят.
После отправки Полынова «на перевоспитание» наш «вольный
университет» умер — ведь старый ученый, в котором кипела молодая
душа, был «движущим духом» всех просветительских начинаний в
камере 23: помимо личного участия в лекторской работе, он организо-
вывал выступления и профессора Генко, и некоторых других специа-
листов — всех, кого можно было втянуть в живой научный разговор,
обмен мыслями. Нередко, отдыхая от лекций, Полынов читал вслух
книги русских и западных писателей, которые ему удавалось получать
в тюремной библиотеке. Я остро переживал разлуку с Борисом Бори-
совичем. Увижу ли я его еще когда-нибудь? Запомнилось, как однаж-
ды он сказал мне: «Нам с вами надо написать книгу о влиянии ланд-
шафтов на происхождение и развитие человеческой культуры в раз-
ных обществах. Я возьму на себя географическую часть, вы — лин-
гвистическую. ..» Сбудется ли?
А Генко после скоротечного оживления в ходе лекций медленно
сходил на нет. Вновь я видел его отделившимся ото всех, озирающим-
ся затравленным взором, тяжело задумавшимся нелюдимом. Вступать
с ним в беседу было труднее, чем раньше — вмешательство со сторо-
ны, даже доброжелательное, стало его раздражать. Что-то его ждет?..
Кого спросить о нем, когда наши тюремные пути разойдутся? Через
много лет я узнал: не то в 1939, не то в 1940 году Анатолий Нестерович
был освобожден, опять увидел свою бесценную библиотеку, свой Ин-
ститут востоковедения; но в начале войны был снова схвачен и уже не
вернулся. Так и не пришлось больше встретиться с этим своеобраз-
ным — замкнутым, но щедро одаренным — человеком, замечатель-
ным ученым. А с Полыновым судьба свела меня на два часа в 1946
году, но об этом нужно говорить отдельно.
Мои филологические раздумья, сопоставления, поиски примеров
продолжались, постоянная работа ума поддерживала силы. А вот
еще... Пишу эти строки, а передо мной лежит старый, сороковых го-
дов листок бумаги, на котором почти выцветшими чернилами сохра-
нены арабские слова. Это мой перевод пушкинского «Если жизнь тебя
обманет». Под стихами тоже по-арабски стоит: «апрель 1938, переве-
дено по памяти в тюрьме». Тогда же, в июле, я начал изучать армян-
ский язык при помощи моего первого учителя по этой части — такого
же заключенного, Пайтяна.
7 августа меня вызвали из камеры «с вещами», то есть навсегда. Я
грустно оглядел помещение, где протекли первые полгода моей нево-
ли; здесь родились новые мысли, которые, вынеся за эти стены, надо
сберечь. Охранник открыл решетчатую дверь, я кивнул оставшимся
товарищам, вздохнул и вышел. В кабинете следователя мне дали под-
писать бумагу о том, что я осведомлен: изъятые у меня письма и от-
крытки моей матери— как не содержащие материала для обвине-
ния — сожжены 14 июля 1938 года. Конечно, гуманистам из НКВД так
поступать проще, нежели возвращать «писанину», как презрительно
они выражались, родственникам заключенных. Затем я был сведен во
двор и усажен в тюремную машину, которая, получив груз, помчалась
Неизвестно куда.
ЗА ДВУМЯ ВОКЗАЛАМИ
Грузовик с наглухо зашитым кузовом выехал из двора ленин-
градского Дома Предварительного Заключения на улице Воинова, 25,
прогрохотал по Литейному мосту над Невой, затем свернул вправо,
пробежал по Арсенальной набережной. Остановился у здания № 7;
раздался нетерпеливый сигнал. Ворота распахнулись, грузовик про-
шел под полутемным длинным сводом и замер. Меня высадили, вве-
ли в высокое кирпичное здание старой постройки с решетками на
окнах. По узкой железной лестнице я поднялся на верхний этаж,
здесь дежурный страж открыл передо мной одну из многочисленных
камер, и я вошел.
На досках, настланных на остов единственной койки, и прямо на
полу в полутемном помещении тесно сидели полуголые люди. Блед-
ные, давно не бритые лица были безучастны. Царило испуганное мол-
чание, возникшее при скрежете отворяемой двери. Когда же она за-
крылась вновь, один из сидевших на койке спросил меня:
— Откуда в наши «Кресты», товарищ?
Вот куда теперь довелось попасть, в «Кресты»! Старая петербург-
ская тюрьма за Финляндским вокзалом, печально знаменитая, изло-
мавшая так много человеческих судеб.
— Откуда? Из «Домой Пойти Забудь». Спасайся усмешкой, аре-
стант: скорей отскочит боль заточения; легче выжить.
— А-а, из ДПЗ, — проговорил собеседник. — Давно сидите?
— Полгода.
— Не так много, но и не так мало. А вы кто?
Я удовлетворил естественное любопытство этого человека и дру-
гих, жадно слушавших разговор своего товарища с новоприбывшими.
Почему они «с ходу», впервые увидев меня, начали сразу, даже с неко-
торой бесцеремонностью, столь настойчиво расспрашивать? Тут, ко-
нечно, сказывается скука длительной оторванности от живого дела.
Жажда новизны и обостренное внимание к новостям особенно сильны
в тюремных стенах. Но, с другой стороны, каждый на этом крохотном
пятачке, с которого некуда уйти, хочет знать — кто сосед? С кем не-
весть как долго придется вплотную спать, сидеть, разговаривать? Под-
держит ли он в случае чего или продаст, утешит или толкнет глубже в
пропасть?
А камера и впрямь была пятачок: семь квадратных метров. Когда-
то здесь была одиночка, а теперь тут наедине с парашей заперто два-
дцать человек, говорят, что и двадцать два было. По три человека на
квадратный метр, в ДПЗ было все же по два. По два, по три — кого?
Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натол-
кать сколько угодно. Новые товарищи постепенно просвещали меня:
«Кресты» — два крестообразных корпуса, в каждом пятьсот камер. Из
общего числа работает 999, а в тысячной погребен безвестный зодчий-
умелец, строитель всего этого прославленного сооружения. Итак, в
этой тюрьме по нынешним меркам одновременно могут содержаться
двадцать тысяч заключенных, а в Ленинграде имеется не одно учреж-
дение такого рода.
Кое-кто добавлял: круглый зал, откуда заключенные входят в че-
тыре отсека здания и поднимаются на этажи — не простая площадка:
сюда, бывает, сгоняют узников и объявляют им приговор суда, кото-
рого никто из них в глаза не видел: приговор Особого Совещания при
НКВД СССР. Это Совещание не упоминается ни в каких законах, но
существует и карает невидимые свои жертвы: кому — пять лет испра-
вительно-трудового лагеря, кому — восемь, а кому и «потолок» —
десять лет. Как повезет, словом, та же лотерея, что и с выбором предъ-
являемого обвинения. «А вы заметили, — спросили меня, — обратили
внимание, когда вас вели внизу: на входе в один из четырех отсеков
решетки зашиты досками? Это отсек смертников». И я вспомнил, как в
нашу 23-ю камеру Дома Предварительного Заключения привели не-
коего Головина, которому казнь заменили десятью годами заключе-
ния: еще не стар, а уже изжелта сед и все время дрожит и то и дело
срывается на крик.
... Дни шли за днями, я постепенно осваивался на новом месте.
Людей распознал не сразу: крестьяне с правобережной Украины; гео-
логи из Узбекистана; молодой монгол, еще недавно учившийся в Ле-
нинградском Восточном Институте— среди преподавателей у нас
нашлось много общих знакомых; директор крупного предприятия за
Невской заставой и его главный инженер, неравнодушные к рассказам
о приключениях— я принялся повествовать им о некоем Госпеле,
каждый день придумывая ему все новые и новые похождения. Эти
сочинения на ходу, по-видимому, были довольно удачны — все боль-
ше обитателей нашей кельи отвлекались от обычных бесед и слушали
меня. Наконец, они ежедневно стали напоминать о продолжении рас-
сказов и я, творя и тут же излагая свое творение, вел нить повествова-
ния все дальше.
Но из встретившихся мне в камере «Крестов» этой осенью 1938 го-
да более других отложились в памяти Миша Церельсон и Лю Чжендун.
Миша был оператором киностудии «Ленфильм». Когда его аре-
стовали, он потребовал свидания с прокурором, чтобы доказать несо-
стоятельность обвинения. Требования не выполнили, и Миша прибег-
нул к последнему средству, редкому в ленинградских тюрьмах — объ-
явил голодовку. Не подействовало: жизнь заключенного ни во что не
ставилась, его можно было безнаказанно искалечить и даже убить. Но
тюремный врач проявил человечность — он уговорил Церельсона
прекратить голодовку, выписал ему для поправки триста граммов
белого хлеба и стакан молока в сутки — большее, наверное, было за-
прещено. И тут этот Миша стал пытаться делить свое сокровище со
мной...
Другого соседа по камере, с которым я сблизился, звали Лю
Чжендун. Миша только что родился, когда Лю во главе отряда китай-
ских добровольцев защищал новорожденную Советскую власть от
Колчака. Из гражданской войны он вышел с простреленными ногами,
но, к счастью, все постепенно зажило, и в камере он даже попытался
однажды показать исполнение какого-то китайского военного танца.
Я попросил его познакомить меня с иероглифами. Как положено по
уставу просвещенной темницы, у нас не было ни бумаги, ни каранда-
ша, но старых арестантов, какими мы уже были, это не смущало: мож-
но ведь писать концами обгорелых спичек на развернутых папиросных
мундштуках. Тем и другим снабжали нас курильщики, нам оставалось
только работать. Лю терпеливо учил меня китайскому языку, может
быть, ему самому хотелось напомнить себе родные слова вдали от
своих отчих мест. Я напряженно старался постичь таинства откры-
вавшегося мне нового мира, не всегда это сопровождалось успехом.
Помню, долго не удавалось уловить разницу в произношении слов
шу — «дерево» и шу — «книга».
— Как твоя не понимай? — удивлялся мой учитель и даже сердил-
ся. — Твоя смотри: это «шу», а это — «шу»!
Разница была тонкой, но постепенно удалось ее «схватить». Мало-
помалу, спотыкаясь, я начал объясняться с Лю по-китайски. Общение
происходило не только на уроках: мы часто делились друг с другом
хлебным и сахарным пайками.
Мишу Церельсона и Лю Чжендуна вызвали из камеры «с вещами»
раньше меня. 26 сентября пришла и моя очередь.
Меня не вывезли из «Крестов», а спустили на первый этаж и во-
дворили в холодное, странно пустое помещение. Но нет, не пустое:
когда глаза привыкли к полутьме, я увидел Нику Ереховича. Он был
погружен в раздумье столь глубокое, что не слышал грохота ни отво-
ряемой, ни вновь захлопнутой двери камеры.
— Здравствуй, Ника, — проговорил я, садясь рядом с ним на узел
со своими пожитками. Он вздрогнул и оживился.
— Здравствуй! Ты получил обвинительное заключение?
— Как же без этого? Вот оно.
— Дело-то плохо: нас будет судить военный трибунал.
— Да, военный трибунал Ленинградского военного округа. Это
какая-то ошибка — ведь ни я, ни ты, ни Лева Гумилев, третий наш
сопроцессник, никто из нас никогда не служил в армии. У нас была
студенческая отсрочка. Я думаю, на суде это должно выясниться.
Ника горестно вздохнул.
— Выяснять не станут. Вероятно, дело передали на трибунал по-
тому, что нам пришивали террор. Тебе его сватали?
— Да, приписали подготовку покушения на Жданова. Это как
всем, арестованным в Ленинграде. Только быстро отстали, наверное,
остатками ума поняли: ни в какие ворота не лезет.
— Меня тоже обвинили по террору, и я не помню, осталось ли это
в протоколе. Все плохо.
Я положил руку на Никино плечо.
— Брось. Что будет — то будет, перемелется. Если засудят, пода-
дим кассацию... Не может быть, чтобы карали невиновных. Все-таки,
следствие — это одно, а суд — совсем другое, тут и адвокат полагается.
Ника хотел возразить, но тут шумно приоткрылась дверь и сразу
столь же шумно захлопнулась. Это впустили к нам Леву Гумилева.
— Ну, вот, все в сборе, — сказал он, подходя. — Здорово, братцы.
Как давно мы расстались, как долго не виделись! Вспоминали ун-
иверситет, своих учителей, друзей. Дивились внешнему виду друг дру-
га: у Левы и Ники за месяцы неволи отросли усы и окладистые бороды;
у меня растительности было меньше, но сильно исхудало лицо, глубо-
ко запали глаза.
— Вот так, братцы, — задумчиво проговорил вдруг Лева и вздох-
нул.
— Сидим и ждем, когда нас начнут судить по ложным протоко-
лам.
— Тебе хорошо, — грустно пошутил я. — Ты как расписывался?
Достаточно к первой букве имени приставить первый слог фамилии и
все будет в порядке: «Лгу».
— Я так и делал! — вскричал Лева и засмеялся. Даже удрученный
Ника улыбнулся злой игре букв. Постепенно речь зашла о филологии,
потом все мы углубились в историю Востока. Пошли споры, до кото-
рых Лева был большой охотник. Вечно — и когда мы учились в уни-
верситете, и сейчас — он доказывал что-то свое, но и у меня было соб-
ственное мнение, и Ника уже думал по-своему. Так, воюя доводами,
приводя одно изощренное возражение за другим, каждый из нас поза-
был, где мы находимся, и выпала из головы мысль о трибунале. Тю-
ремная ночь с 26 на 27 сентября 1938 года подходила к концу: обесси-
ленные спорами, мы прикорнули друг возле друга.
Утром нас подняли, заперли в грузовик, повезли, высадили. Снова
слепой асфальт казенного двора, снова лестница, коридор — и узкий
застенок, словно в первый дем заключения, тогда, 11 февраля. Как
давно это было! Но сейчас я вижу стены, исцарапанные надписями.
Мы трое вглядываемся в знаки человеческой скорби, в памятники
отчаяния и мужества. Раньше мы читали с Никой древние семитские
рукописи, теперь читаем новейшие русские: «Здесь седел...» Кто-то, не
умудренный большой грамотностью, хотел начертать «сидел», но ка-
кая красноречивая ошибка! Здесь в течение нескольких мгновений
седеют, отсюда — как часто — не выходят, а выносят. «Смотрите! —
возбужденно шепчет Лева. — Они уже осуждены!» Эта надпись о
судьбе шести знакомых ему студентов: фамилия — срок, фамилия —
срок. Двум дали по шесть лет исправительно-трудового лагеря,
двум — по восемь, двум — по десять. Рядом другой рукой надпись по-
немецки: «Несмотря ни на что!» А дальше — по-итальянски — стих
Данте, легший на врата ада.
Нас выпустили и повели наверх. Впереди — конвоир, за ним Лева,
за Левой конвоир, за ним я, за мной конвоир, за ним Ника, а за ним
все шествие замкнули два конвоира. Пятеро вооруженных людей про-
тив трех безоружных. Когда недомыслие хочет представить себя силь-
ным, оно невольно обнажает свою слабость, заключенную в трусости.
Ввели в небольшой зал, мимо построенных шеренгами стульев,
усадили в первый ряд. Перед нами был длинный стол, за которым
восседали судьи; конвоиры встали позади обвиняемых. Из окна за
судейским столом открывался вид на площадь Урицкого — Дворцо-
вую — с ее вечными столпом и ангелом. Вот где поместился военный
трибунал — в самом сердце великого города.
Председательствовавший Бушмаков, члены суда Матусов и Чуй-
ченко, секретарь Коган были в военной форме; по замыслу подготови-
телей процесса это должно было производить устрашающее действие
на подсудимых. Никакого адвоката, одни прокуроры. С конвоирами,
готовыми кинуться и растерзать по первому знаку — девять человек
против трех беззащитных.
Первым допрашивали Гумилева.
— Признаете себя виновным?
— Нет.
— Как же так, — сказал Бушмаков, лениво перелистывая лежав-
шее перед ним дело, — вы же подписали.
— Меня заставили следователи: Бархударян и тот, другой, в про-
токоле он указан. Я подвергся воздействию, были применены неза-
конные методы...
— Что вы такое говорите! — прервал Бушмаков. — У нас все де-
лается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе
хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял... проводил система-
тическую... ставил своей целью... Теперь запирательство бесполезно.
Садитесь.
Таким же образом, повторяя наскучившие обвинения, председа-
тель говорил с Ереховичем и со мной. Члены суда безмолвствовали,
никто из них не попытался обратить внимание на отсутствие незави-
симых доказательств, на грубую работу обвинителей. Глядя на ску-
чающие лица военных судей, можно было сразу понять; присутствуя
при очередной — сотой, тысячной или десятитысячной — расправе,
зная, что обвинительный приговор предрешен, они хотели, чтобы все
это скорее кончилось и можно было бы вернуться к житейским
удовольствиям. Поэтому, важно удалившись по окончании судебного
следствия в совещательную комнату, они там, наверное, просто пили
чай и переговаривались о всяких разностях.
Мы же на это время были уведены в знакомый застенок. Потом
охрана вновь привела нас в зал, и мы услышали, что именем... воен-
ный трибунал, рассмотрев... приговорил Гумилева к десяти годам
заключения в исправительно-трудовых лагерях с поражением в правах
на четыре года; Ерехович и я получили по восемь лет лагерей с пора-
жением на три года. Всем троим была определена конфискация иму-
щества — скудных студенческих пожитков.
Ну вот. Отныне мы уже не подследственные, а осужденные. На все
представление ушло примерно три часа. Когда занавес пал, нас погру-
зили в машину и повезли прочь. Куда на этот раз?
Паскаль как-то сказал:
«Справедливость является предметом споров. Силу легко узнать,
она неоспорима. Вот почему не смогли сделать так, чтобы справедли-
вое было сильным, а сделали сильное справедливым».
Но вот много лет спустя мне довелось видеть фильм о художнике
Эль-Греко: место действия— Толедо, время— 1576 год. Эль-Греко
схвачен инквизицией. «Я невиновен», — говорит он судьям. — «Дока-
жи это», — отвечают ему. — «Но где доказательства моей вины?» —
«Святая инквизиция не нуждается в таких доказательствах» — заяв-
ляют судьи, помня, что арестован он по доносу набожного сына церк-
ви. И все-таки инквизиция находит Эль-Греко невиновным и отпуска-
ет!
Даже инквизиция...
Когда мой брат, приехавший в Ленинград из далекого Азербай-
джана, смог попасть на прием к одному из осудивших меня членов
трибунала, тот сказал ему обо мне:
— Я знал, что он и его товарищи невиновны — с делом-то знако-
мился. Но ничего нельзя было сделать, сейчас такое время...
Разговор происходил вскоре после суда.
«Такое время...» Перед этим временем оказались бессильны
все— от пастухов до маршалов, от целеустремленных юношей до
старых революционеров, от узников до судей.
Мы — осужденные, поэтому нас привезли в пересыльную тюрьму
на Константиноградской улице, 6. Это за Московским вокзалом, там,
где укромнее: течет себе тихая речка Монастырка, рядом заросли, глу-
хие улицы. Поменьше лишних глаз, для тюрьмы так удобно.
«Пересылка» напряженно работала; отсюда постоянно отправля-
лись этапы заключенных, они шли во все концы страны, в разнооб-
разные точки Главного Управления Лагерей НКВД СССР (ГУЛАГа).
Может быть, потому, что на Константиноградской содержались люди
с уже решенной судьбой, когда закончившемуся следствию помешать
невозможно, режим был здесь чуть повольнее: разрешалось ходить к
приятелям в другие камеры, подолгу засиживаться «в гостях», безза-
ботно разговаривая о том, о сем. Камеры оказались просторными, но
каждая была переполнена. Люди спали на полу тесными рядами, на
спальных местах их владельцы помещались и днем. Я с Никой и Левой
расположились вместе, но ходили в соседнюю камеру, к тем шести
студентам, о судьбе которых узнали из надписи в застенке военного
трибунала: «Дернов приговорен к шести годам заключения, Предте-
ченский — тоже. Гольдберг приговорен к восьми годам заключения,
Люблинский — тоже. Давиденков приговорен к десяти годам заклю-
чения, Ярошевский — тоже». Мы с ними делились воспоминаниями о
следствии, трибунале, потом... «А что, ребята?— предложил кто-
то, — давайте читать лекции! У каждого из нас есть что сказать по
своей части, есть свой конек, иначе для чего учились?» И пошло новое
дело. Не вспомнить всех докладов, но звучат в ушах Левины выкладки
о хазарах и сообщение Ники из недавно задуманной им книги «Исто-
рия лошади на древнем Востоке». Сам я докладывал об арабской сред-
невековой картографии. Много было вопросов, и высказывались под-
час неожиданные суждения — ведь каждый из нас узнавал для себя
новое, и каждый, истосковавшись по студенческой скамье, спешил
«тряхнуть стариной» и показать, прежде всего себе, что еще не все
потеряно. К этому времени относится мой перевод из арабской по-
эзии, сделанный мной по памяти: когда-то, на третьем курсе, мы чита-
ли эти стихи в подлиннике:
Неужели друг уедет, здесь подругу оставляя,
Воскрешая скорбь разлуки, умерщвляя радость встреч?
Лону радости — Багдаду буду слать привет всегда я
Из чужбины, где спокойным не смогу я взор сберечь.
Из-за ненависти даже не расстался б я с Багдадом,
Но судьба меня сразила, ныне жизнь мне сделав адом.
Не найти мне здесь покоя, нет утехи, нет услады,
Нет соседа, в ком бы видеть мог я друга своего.
Но душа живет надеждой, что настанет день отрады:
Друг вернется, и подруга встретит радостно его.
За тебя, Багдад, как выкуп каждый город может встать,
И мой дом с моим кварталом за тебя я рад отдать.
Объезжать восток и запад сей страны случалось мне
На медлительном верблюде, на стремительном коне,
Но реки, подобной Тигру, я нигде не повстречал
И подобного Багдаду поселенья не видал,
Не видал людей, багдадцам равных тонкостью ума,
Сладкозвучной диво-речью, где краса царит сама.
Мне говаривали: «Если бы действительно питал
Ты привязанность к Багдаду, то его б не покидал».
«Да, любовь, — я молвил, — вяжет всех людей с землей родной.
Но судьба стремит их к целям чужедальней стороной».
Положение осужденных позволяло получать редкие свидания. Ко
мне пришел инженер Алексей Васильевич Корсунцев, с которым я
случайно познакомился двумя годами ранее в южном поезде. Было это
где-то близ Пятигорска, а оказалось, что проживаем на одной и той же
Петроградской стороне в Ленинграде. Сблизили меня с Алексеем Ва-
сильевичем два обстоятельства: во-первых, его неравнодушие к язы-
кам — он владел английским, немецким, шведским и постоянно ста-
рался расширить свой кругозор; во-вторых, он являлся правнуком
первого русского переводчика Корана с подлинника — Гордия Семе-
новича Саблукова, учившего в Саратове юного Чернышевского. Живя
в общежитии, я время от времени бывал у инженера в семье, жадно
вдыхая запах домашнего уюта; помногу часов длились наши разгово-
ры о языках, литературе, музыке, востоковедении. Теперь, отгорожен-
ный от меня двумя решетками, косясь на ходившего между ними ох-
ранника, Алексей Васильевич сокрушенно смотрел на мое обросшее
бледное лицо и временами ронял: «ничего, ничего, все будет у вас хо-
рошо...» Охранник стал поглядывать на часы.
— Алексей Васильевич, спасибо за то, что вы пришли.
— Я не мог поступить иначе, вы же знаете.
— Спасибо. Привет мой прошу передать вашим родителям, суп-
руге Полине Михайловне— охраннику требовалась определенность:
называешь имя — укажи, кем приходится, — дочке Беате и ...
— ... Ире Серебряковой? — докончил Корсунцев, чуть улыбнув-
шись.
— Да, ей, которая праздновала со мной в вашем доме день моего
рождения... Мы тогда праздновали... за неделю до того, как меня...
— Свидание окончено! — возвестил охранник.
Прошло несколько дней. Однажды кто-то из нашего ныне уже
большого студенческого «землячества» сообщил: «Юрка, — он назвал
фамилию пятикурсника из одного института, — сказал на свидании
матери по-французски, чтобы не понял стражник: “меня били”. Те-
перь об этом узнают многие». — «И так знают, — возразили рассказ-
чику, — да каждый боится за себя...» — «Не все», — заметил я, вспом-
нив об Алексее Васильевиче.
Потом... Не то Нике его сестра Вриенна, не то Леве его мать Анна
Андреевна Ахматова, не то и та, и другая сообщили на свидании: 17
ноября по протесту адвокатов Коммодова и Бурака Военная коллегия
Верховного суда СССР отменила приговор военного трибунала в от-
ношении нас и направила дело на переследствие. Не «прекратить дело»
за скандальным провалом обвинения, а «направить на переследствие».
Вот ведь как хорошо вцепилась. Ложь бьет в глаза, смердит, а... «на-
править на переследствие». Пускай там, в Ленинграде, разбираются,
мы в Москве к этому больше не причастны.
Как бы то ни было, Ника, Лева и я — не осужденные, мы вновь
подследственные, о нас еще не сказано последнего слова! Торжествуем,
надеемся, ждем. «...И свобода вас встретит радостно у входа...» Ко-
нечно, сперва новые допросы, но после... «Здравствуйте, Игнатий
Юлианович Крачковский, здравствуйте, книги! Алексей Васильевич,
вот и я! Помните наше свидание? Ира... здравствуй!» Текли часы и
дни. Мы, трое переследственных, оказались переведенными в другую
камеру: она узкая, полутемная — да не беда, подумаешь! Недолго нам
тут быть, а тюрьма — не дворец, нужно потерпеть. Ника сделал из
черного хлеба шахматные фигурки — половину их вывалял в стенной
извести — это белые, а для черных цвет готов был сам собой. Краси-
вые были фигурки: необычные, причудливые. У Ники помимо восто-
коведной одаренности— руки скульптора и развитая наблюдатель-
ность, именно это помогает ему искусно рисовать древнеегипетские
пиктограммы... И вот мы втроем подолгу ведем шахматные битвы, и
на мгновение нас поглощает страсть борьбы, и отступают — нет, лишь
слегка затушевываются — бодрящие слова: приговор отменен, приго-
вор отменен...
И вдруг Ника заболел. Кажется, простудился, но он вообще не от-
личался крепким здоровьем. Увели его в тюремную больницу.
И вдруг нам двоим оставшимся, Леве и мне, объявили: собираться
на этап. «Как это, позвольте, нам назначено повторное следствие, про-
верка дела!» — «Отставить разговоры!» Спорить нельзя. Спокойно,
может быть, отменят. Ведь прямое нарушение закона.
Этап — завтра, но уже сегодня в тюрьме гул, как на восточном ба-
заре. Сердце учащенно бьется. «Куда повезут, что там ждет?» Кончают-
ся часы призрачного тюремного покоя. «Может быть, нас развезут по
разным лагерям, — говорит Лева, — послушай и постарайся сберечь в
памяти...» Мы залезаем под нары, подальше от суеты, Лева шепчет
мне стихи своего отца, я запоминаю:
Твой лоб в кудрях отлива бронзы,
Как сталь, глаза твои остры.
Тебе задумчивые бонзы
В Тибете ставили костры.
Когда Тимур в унылой злобе
Народы бросил к их мете,
Тебя несли в пустынях Гоби
На боевом его щите.
И ты вступила в крепость Агры
Светла, как древняя Лилит,
Твои веселые онагры
Сверкали золотом копыт.
Был вечер тих. Земля молчала.
Едва вздыхали тростники
И, от зеленого канала
Влетая, реяли жуки.
И я следил в тени колонны
Черты прекрасного лица
И ждал, коленопреклоненный,
В одежде розовой жреца.
Узорный лук в дугу был согнут
И, вольность древнюю любя,
Я знал, что мускулы не дрогнут
И что стрела найдет тебя.
Тогда бы вспыхнуло былое,
Жрецов торжественный приход
И пляски в зарослях алоэ,
И дней веселый хоровод.
Но лоб твой, вычерченный строго,
Таил такую смену мук,
Что я в тебе увидел бога
И робко выронил свой лук.
Толпа рабов ко мне мс । нулась,
Теснясь, волнуясь и крича,
И ты лениво улыбнулась
Стальной секире палача.
2 декабря истекли последние часы напряженного ожидания, наш
этап двинулся. Говорили, к Беломорканалу— Беломорско-Балтий-
скому каналу имени Сталина
«ПОВЕНЕЦ — МИРУ КОНЕЦ»
Медвежьегорск, Медвежья Гора, Медвежка — три имени обозна-
чают городок, прильнувший к самому северному краю Онежского озе-
ра. В 1933 году здесь по холодным и пустынным улицам ходил ссыль-
ный востоковед Василий Александрович Эберман. Один из ближайших
учеников первостроителя советской арабистики академика Крачковско-
го, Василий Александрович посвятил свою научную жизнь исследова-
нию средневековой арабской и персидской поэзии. Но зревшему твор-
честву судьба отвела всего десять лет; ибо до них была университетская
подготовка, после них — тюрьма, закончившаяся смертью.
Эберману принадлежат печатные статьи, в частности — «Арабы и
персы в русской поэзии»; он опубликовал несколько выполненных им
стихотворных переводов с арабского. В последние годы Василий Алек-
сандрович изучал то, что смогли сберечь двенадцать веков из произве-
дений поэта Ваддаха из Йемена, и вскоре должно было появиться пер-
вое издание его стихов. Имя этого человека, павшего жертвой разде-
ленной любви к жене самодержца, в свое время привлекло и внимание
Стендаля.
27 июня 1930 года работа над сборником арабского поэта была
пресечена: Эбермана арестовали и отправили в ссылку. Тот, у кого
отняты не только свобода передвижения, но и книги, содрогается от
особой боли, понятной не каждому; она была тем сильнее, что Васи-
лию Александровичу шел всего тридцать первый год. Горькое утеше-
ние он отыскал в том, что стал сочинять «Венок сонетов», посвящен-
ный трагедии давнего поэта, которого он уже не мог более изучать за
письменным столом; так искалеченная птица пытается приспособить-
ся к изменившимся условиям, чтобы продолжать жить. Над Медвежь-
егорском низко висело сумрачное небо; задумчивый бледный человек
в стеганой телогрейке медленно ходил по стынущим улицам, губы
шептали только что созданные, прилаженные друг к другу слова:
Жену халифа в праздничной Медине
В торжественных и чувственных стихах
Воспел красавец-юноша Баддах.
Она любовь дарит ему отныне...
С озера в лицо дул холодный ветер, а Эберман продолжал творить
сонеты о солнечных арабских городах и сердцах.
... Ну вот, а теперь, через пять лет, пришла наша с Левой очередь.
4 декабря 1938 года «столыпинский» вагон с решетками на окнах дос-
тавил нас в сей самый Медвежьегорск. Эбермана уже не было в живых.
После Прионежья он еще успеет побывать в Магадане, потом окажет-
ся в Орле, куда к нему сможет приехать жена, Ксения Дмитриевна
Ильина, тоже востоковед и тоже ссыльная. Она заживо сгорит в
тюрьме во время войны с Германией, а он, Василий Александрович,
при странных обстоятельствах утонет летом 1937 года. Этот разумный
человек видел, к чему шло дело вокруг, так, может быть, и странности-
то не останется...
Конвой привел нас, пеструю толпу этапников, к пристани. Каж-
дому при входе на баржу выдали по буханке черного хлеба и по две
вяленых рыбины — сухой паек на три дня. Всех спустили в трюм, как в
средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми
из Африки. Черный пол трюма тотчас же усеяли мешки и тела. Мы с
Левой поместились в углу у продольной балки.
— Хорошо, что Нику не отправили, — сказал я. — В больнице
все-таки легче.
— Во-первых, это еще как сказать, — рассудительно возразил Ле-
ва, — а потом, знаешь, его могут по выздоровлении так загнать куда-
то, что и следов не сыщешь.
Кончился день, прошла ночь. Баржа пересекала Онежское озеро в
неизвестном направлении. Сквозь щели с палубы пробивался студе-
ный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было раз-
глядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта, отвали-
вались, уступали место новым и новым. Люди коротали время в разго-
ворах и сне, благо их пока не тревожили.
7 декабря сверху открыли дверь на палубу, скомандовали:
— Всем выходить!
Поднялись по узкой лесенке, огляделись. Баржа стояла на широ-
кой реке, у причала, за которым простирался вдаль высокий глухой
забор из почерневших от времени досок. Прошли по шатким сходням,
построились, двинулись, остановились у проходной. Охранник, зевая,
вышел из караульного помещения, принял у конвоя документы, от-
крыл ворота и впустил нас в зону, пересчитывая пятерками. Барак с
бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости,
ждал новоприбывших.
Назавтра этап, разделенный на три бригады, погнали к знакомому
причалу. Плотников во главе с бригадиром Зотовым увели на какое-то
строительство, других человек двадцать послали чинить лежневку —
лесную дорогу для доставки заготовленных бревен к штабелям. Тре-
тью бригаду, в том числе меня с Левой, поместили в просторную лод-
ку; рядом качалась меньшая, туда вошли конвоиры. Старуха и маль-
чик из ближней деревни перевезли всех через реку к неясно темнев-
шему складу круглого строевого леса.
Так и пошли дни: утреннее плавание туда, вечернее — обратно;
распиловка двуручной пилой, на пару с Левой, лежавших стволов на
«балансы», «пробсы» и что-то там еще. Неподалеку, путаясь в полах
еще домашнего пальто, утомленно и равнодушно пилил 64-летний
немец Брандт. Напарник на него покрикивал: «давай, давай, старик, я
за тебя ишачить не буду!», иногда вместо «ишачить» появлялись «ман-
тулить» или «втыкать», но на Брандта все это не действовало, он пояс-
нял: «я по-русски — нет».
14 декабря лодки не пришли, потому что нашу реку — я уже знал,
что ее зовут Волдла, и втекает она в Онегу с востока — сковало льдом.
Северные реки хороши тем, что промерзают быстро и при не очень
большой глубине — до дна: это важно для заключенного, жизнью
которого никто, кроме него, не дорожит. И все же, оказываясь по пути
на работу или с нее посреди далеко простершейся речной пустыни, я,
выросший в глухом сухопутьи, двигался с опаской: а вдруг...
1 января 1939 года нам даровали выходной, но что это был за вы-
ходной! Велением лагерного начальства мы со своими пожитками
расположились перед входом в наше обиталище с улицы, за воротами
зоны. Нас окружила вооруженная стража, возле нее с поводков злобно
рвались овчарки.
Великое стояние длилось весь день. Охранники в тулупах и вален-
ках, стоя у костров, равнодушно оглядывали плохо одетых людей,
беспомощно топтавшихся на отведенных местах. Новогодний мороз
крепчал, стыли руки, ноги, все тело. Текли часы. Кого, чего ждали
управители лагеря? Никого и ничего, просто заключенным надо было
напомнить о том, что они бесправны и что по отношению к ним раз-
решена любая жестокость. Лишь когда стало смеркаться, начался
«шмон» — обыск. Охранники вытряхивали содержимое сумок и меш-
ков на снег и, скользнув торопливым взором по вещам, отрывисто
роняли: «Забирай, иди в зону!»
Шатаясь, я добрался до барака и упал на свои нары. Меня бил оз-
ноб, в голове жгло. Лева Гумилев помог дойти до медпункта. Вдоль
стен полутемной прихожей, страстно желая получить освобождение от
изнурительной работы хоть на один день, в очереди на прием сидели
узники-азербайджанцы. Когда мы с Левой появились в дверях, они
дружно и молча пропустили нас без очереди — помогло то, что я по-
стоянно разговаривал с ними на их родном языке — здесь, в дальнем и
безрадостном северном краю это было для них ценно. Фельдшер Гре-
чук, тоже наш брат арестант, поставил термометр, отметка 39 дала мне
день передышки.
И вдруг вскоре — этап на соседний лагпункт. Леву отправили туда
в лесоповальную бригаду. Было грустно расставаться после более чем
трехмесячного ежедневного общения под беспощадными сводами
тюрьмы. Но мы надеялись увидеться вновь — как-никак, приговор
отменен, должно быть переследствие, а «дело» у нас общее.
Вслед за отправкой Гумилева в этап меня «перебросили» на газо-
чурку. Работяги распиливают березовые бревна (хлысти) на кружочки
толщиной в пять сантиметров, потом эти кружочки раскалывают на
дольки. Это и есть газочурка, топливо для газогенераторных двигате-
лей, на этом участке и предстояло работать. Бригадир Чириков —
краснощекий, должно быть, недавно взяли — обратился ко мне:
— Врайлянд и вы! Возьмете носилки, пойдете носить!
— Что носить-то?
— Кого носить? Газочурку, не меня же! Вы, малопонятные, давай
действуйте!
Подошел напарник, человек намного старше меня, с проседью и
печальными глазами. Вытащив на складе инвентарь из-за каких-то
бочек— инвентарь представлял собой шаткие носилки со щелями
между досок — мы отправились к пильщикам и стали перетаскивать
горы желтовато-розовых долек из единичных «гнезд» в общий сарай.
Как правило, напарники знакомятся быстро — ведь они подолгу
бывают наедине друг с другом и хочется услышать живое слово. На
следующий день после того, как мы стали работать вместе, мой това-
рищ сказал:
— Все фашисты — немцы, но не все немцы — фашисты.
— Это известно, — отозвался я,
— И, тем не менее, не подумайте, что я немец. Меня зовут Дмит-
рий Родионович Райлян. Не «вРайлянд», как назвал меня бригадир.
Фамилия у меня молдавская, она принята предками, бежавшими в
Молдавию, Бессарабию, Румынию, куда глаза глядят, от крепостного
гнета...
— Погодите, вы сказали «Райлян». А у знаменитого издателя Сой-
кина, действовавшего до революции и целых двенадцать лет после
нее... у него был великолепный художник Фома Райлян, который ил-
люстрировал все его издания...
Дмитрий Родионович просиял.
— Это мой брат, — в его голосе прозвучала гордость. — Фома
был академиком церковной живописи. Он расписывал соборы, его
кисть высоко ценилась...
Я слушал, не перебивая.
— Сейчас Фомы уже нет, — голос моего собеседника дрогнул, —
его не стало в 1930 году. Фрески его, картины — не знаю где. В Ленин-
граде живет его сын, Владимир Фомич, если выйдете когда-нибудь на
волю, он вам расскажет больше...
Спустя тридцать лет я разыскал Владимира Фомича, и он действи-
тельно рассказал мне о художнике подробней, чем его дядюшка. Но
еще больше я узнал, занимаясь в библиотеке Академии Художеств.
Фома Родионович Райлян родился в 1870 году. Мальчиком его привез-
ли из провинции в Петербург, где он красил уличные тумбы. На сред-
ства купца Тарасова Райлян учился в школе рисовальщиков, потом в
Академии Художеств, которую окончил по классу знаменитого Чистя-
кова, воспитателя талантов Репина, Поленова и Врубеля. Кисти зрело-
го Райляна принадлежит портрет жены брата революционерки Веры
Фигнер — певицы Медеи Фигнер (Мей), блиставшей в Мариинском
театре четверть века, с 1887 по 1912 год, первой исполнительницы
партии Лизы в «Пиковой даме». Иллюстрации в изданиях Сойкина —
тоже светские творения Райляна, однако главным делом его жизни
была церковная живопись. Академиком он не стал, хотя его кандида-
тура была выдвинута выдающимися деятелями искусства, оценивши-
ми яркий и самобытный талант: острый язык помешал собрать необ-
ходимые для избрания две трети голосов. Незадолго до первой миро-
вой войны Райлян расписывал детище Л. Н. Бенуа — Новый Варшав-
ский собор; цветовое решение фресок оказалось настолько жизнерадо-
стным, что строгие богословы смутились и вознегодовали. Получив за
работу шестьдесят тысяч рублей, Фома Родионович стал издавать на
эти деньги журнал «Свободным Художествам» и газету «Против тече-
ния». Через них он стремился ввести в мир читающей России лучшие
произведения мировой живописи; здесь же, из номера в номер, он
громил серость и лень, которые он видел среди представителей искус-
ства перед революцией. Отклик был слаб, журнал и газета просущест-
вовали недолго, художника постигло разорение.
Лагерные дни, с одной стороны, шли однообразно: работа; беспо-
койный ночной сон, всегда казавшийся коротким; мечущийся по дво-
ру начальник нашего заведения, армянин, часто выкрикивавший свое
решение провинившемуся: «в КУР» — камеру усиленного режима, то
есть карцер — других слов от него никто не слышал.
Но, с другой стороны, дни можно было считать и разнообразны-
ми, потому что по вечерам была другая жизнь. Я раздобыл карандаш, а
бумага — вот она — обратная сторона копии приговора военного
трибунала, выданной мне после свершения правосудия. Приговор
отменили, но копия осталась. Лампочка тускло освещает барак; низко
склонясь над потрескавшимся от старости столом, я записываю то из
тюремных филологических размышлений, что сохранила память.
Первым ложится на бумагу пришедшее ко мне раньше других сравне-
ние «гром» с арабским ра’д в том же значении. За ним... Еще и это...
Да, чуть не забыл, вот... Примеры всемирного родства языков — та-
кие явные, как на ладони, а вот эти глубоко скрыты под напластова-
ниями... в слове, а иногда еще только в мысли, в оценке явления, в
подходе к его называнию. Я работал с радостью и ужасом. Как хорошо,
что запомнились эти сложные выкладки, но... бумага уже кончается,
ее чистое поле сокращается, подобно шагреневой коже. Конечно, по-
том можно перевернуть лист и писать между строками приговора, но
и та сторона не беспредельна. Ну, пока пиши мельче, как можно мель-
че, там видно будет.
23 января вечером в барак вошел нарядчик. Назвал мою фами-
лию, объявил:
— Завтра на этап!
Занятый своими мыслями, я вздрогнул, машинально переспросил:
— На этап?
— Да, в Ленинград!
Значит, наконец, переследствие. Люди вскочили с нар, обступили,
стали поздравлять.
— Вас, конечно, выпустят.
— Надеюсь, Михаил Лазаревич, надеюсь.
— Прошу, зайдите к моей семье, скажите про меня. Адрес — ули-
ца... дом... квартира... Запомните? Вы же ученый, у вас должна быть
хорошая память.
— Ик моим зайдите, пожалуйста... Это в Надеждинской улице,
дом... — ко мне обращены умоляющие глаза старого петербуржца
Михаила Альбиновича Сосновского, он и улицы дорогого ему города
называет по-старому.
— И моим скажите несколько слов обо мне: жив, здоров, жду от
них весточки, больше ничего не нужно. Очень прошу...
Товарищи вы мои... Все, что смогу— сделаю. И каждый сделает
на моем месте.
Утром 24 января, выйдя из барака с вещами, я сразу увидел Гуми-
лева.
— Здравствуй, Лева! Как ты, жив?
— Здравствуй! Вот, опять пригнали сюда, едем.
— Едем, наконец-то!
Ехать не пришлось. Прошли с конвоем по льду реки тридцать один
километр до Пудожа. Новая зона, в бараке встретили уголовники.
— А-а, контрики! Ночевать лезьте под нары, других мест нет!
Ну и ладно, не испугаешь. Мы на тюремной баланде доживаем
год, кое-что повидали. Да и двинулись уже в обратный путь, к пере-
следствию, все неудобства могут скоро кончиться. Под нарами на по-
лу — вода, сырые промерзшие стены сочатся в затхлом барачном теп-
ле. Нашли уголок посуше, усталость взяла свое, уснули.
Утром обнаружилось: пока мы, утомленные, крепко спали, воры
не дали маху. У Левы из рюкзака вытащили ботинки, у меня, прорезав
карман брюк, унесли бумажник. В бумажнике были рубль и — бесцен-
ная, с филологическими записями — копия трибунальского пригово-
ра. Вот это утрата так утрата! Надо все восстанавливать, но когда, где, а
главное — на чем? Опять нужно... что? До случая держать в памяти и
повторять, чтобы не ушло.
За зоной, разогреваясь, рычал мотор. Нас, человек двадцать, поса-
дили в открытый кузов грузовика, дали одеяла, чтобы укрыться от
мороза и ветра. Мы двинулись на северо-запад вдоль восточного бере-
га Онежского озера.
Ехали целый день, заночевали в избушке посреди поля. Оказа-
лось — построена специально для ночлега подконвойных людей, пере-
гоняемых этапами от севера к югу и обратно. Бревенчатые стены были
оклеены газетами с многословными и краткими сообщениями о разо-
блачении «врагов народа».
Следующий день — снова в пути, крепкий мороз и леденящий ве-
тер. Неслись навстречу и отбегали прочь голые леса, пересекали дорогу
и оставались позади скованные стужей речки. Вечером грузовик влетел
в крохотную деревушку, здесь была ночевка — в небольшой горнице,
где впервые за много месяцев нас обнял запах домашнего тепла.
Назавтра— вновь по бесконечной белизне заснеженной дороги.
Нет, не бесконечной, всему есть предел, Все дальше от Водлы и все бли-
же к Ленинграду. Вперед, вперед! Но вот пали сумерки, и перед нами не
Ленинград, а большое село. Опять ночлег в крестьянском доме. Молча-
ливая хозяйка — может быть, и ее близкого человека где-то сторожат
охранники — стелет на печи. Как хорошо! Свистит кругом дома холод-
ный ветер, а здесь — блаженство. Но недолго, всего несколько кратких
часов, а там, в утренней полутьме, снова лезь в промерзлый кузов, сиди
весь день, кутайся в сползающее с плеч старое одеяло.
Но утром нас не повели к грузовику. Разнеслась весть о том, что
по всему северному Прионежью свирепствует пурга, замело великие и
малые дороги. Как ни тревожила эта новость — когда же удастся, на-
конец, добраться до невских берегов? — ощущалась и радостная уми-
ротворенность: усталое тело отдыхало.
Сумерки сменялись рассветами, рассветы — сумерками. В этом
человеческом гнезде, одиноко теплившемся посреди снежной пусты-
ни, мы застряли надолго и основательно. Так подошел мой первый
тюремный день рождения. Перед отъездом из Пудожа мне выдали
двенадцать рублей, заработанных на переноске газочурки. Конвоир
отпустил Леву в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении
оказались рыбные консервы и печенье; хозяйка сварила несколько
картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла
табуретка с едой, исполнявшая роль стола.
— Ты мне как брат, — произнес Лева.
— Ты мне тоже. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье
помогло.
Долго разговаривали, вспоминали университет, своих учителей,
Нику Ереховича.
А назавтра, глядь — «собирайся!» Дороги расчищены, солнечный
свет залил землю, снег искрится. Мы забрались в кузов, застоявшийся
грузовик рванулся, вынесся за околицу, помчался. Отлетали назад леса,
мосты, одинокие домики, упругий ветер бил в лицо.
— Повенец! — крикнул кто-то бывалый.
«Повенец — миру конец» — говорили древние новгородцы.
Предприимчивые и выносливые, они смогли дойти только сюда, не
дальше. Их остановили северная стужа и приполярный мрак, безлюдье
и бездорожье.
В нашем столетии от Повенца на север, по глухим лесам и боло-
там, протянулся рукотворный водный путь. Заключенные, тысячи
бесправных, униженных людей, усыпав своими костями нехоженые
земли, проложили Беломорско-Балтийский канал имени Сталина, во
имя Сталина.
Вот куда я был приведен судьбой. Но она же отворачивает меня
сейчас от прожорливого горла рукотворного крестного пути и вле-
чет к Ленинграду. Вперед! Скрываются последние дома Повенца,
белые версты стремительно и покорно ложатся под колеса. Вечной
свежестью, вечным спокойствием пахнет в этом лесном, озерном
краю.
И снова Медвежьегорск. Опять вокзал и «столыпинский» вагон
для арестантов и стражи. Грузовик и машина с конвоем одновременно
замирают у шлагбаума.
— К вагону, марш! — кричит конвойный начальник. Сели, мед-
ленно тронулись. Решетка на нашем окне безостановочно переползает
с одного городского дома на другой, все дальше.
— Лева, последний перегон.
— Как я хочу, чтобы ты был прав!
Поезд набрал скорость, мчится, несется.
— А что, не последний? Ты думаешь...
— Что думать? Попробуй их переубедить. Со временем винов-
ность подследственного становится их навязчивым убеждением, они,
следователи, не могут представить себе невиновного арестанта.
— Но за нами-то вины нет.
Ленинград, 7 февраля 1939 г. Вновь «Кресты». Нас развели по ка-
мерам.
ТАЙНОЕ СУДИЛИЩЕ
В конце февраля 1939 года меня вызвали к следователю Брукову.
Террористы на государственной службе не хотели расстаться со своей
жертвой, и вновь потянулись нудные обвинения в «контрреволюци-
онной деятельности», вся эта ставшая привычной ложь, обкатанная на
сотнях тысяч людских судеб. Конечно, она давно уже надоела и следо-
вателям, сочинившим ее с тупым упорством маньяков, но на ложь и
расправы приказ был дан сверху, его исполнение оплачивалось день-
гами, путевками, повышением по службе и — личной безопасностью
самих исполнителей.
Но Бруков пожелал создать некую видимость законности и пото-
му— за тринадцать месяцев моего заключения это было впервые —
допросил в качестве свидетелей восемь человек, знавших меня по уни-
верситету. С их показаниями я был ознакомлен 31 марта, в день окон-
чания следствия. Все свидетели показали, что о моей «контрреволюци-
онной деятельности» им ничего не известно. Однако «честь мундира»
НКВД — «мы невиновных не берем!» — требовала, чтобы о подслед-
ственном непременно были сказаны слова осуждения, спорить с «ор-
ганами» боялся каждый гражданин страны, и мне пришлось, глотая
горькое удивление, прочитать о себе то, чего не подозревал за двадцать
шесть лет прожитой жизни: «высокомерен», «груб», «жаден» и далее в
этом роде. Все это набрасывало нужную тень, именно такими качест-
вами должен был обладать законченный контрреволюционер. Но, с
другой стороны, столь ужасные несовершенства натуры сами по себе
не давали повода для уголовного преследования меня, они могли рас-
сматриваться как беда, но не вина, этим свидетели утешали свою со-
весть.
Но вдруг, читая одно из показаний, я наткнулся на слово «душев-
нобольной». Неужто обо мне?! Конечно, о ком же еще! Протокол до-
проса свидетель написал собственноручно, мелкий изломанный по-
черк был мне хорошо знаком. Игорь Дьяконов, друг с первых дней
первого курса, убежавший от этой дружбы через полгода. Сблизили
нас твердое намерение заниматься сверх учебной программы и стрем-
ление исследовать в близком будущем далекое прошлое Востока. А
развел мартовский вечер 1933 года. Мы после занятий пошли к Игорю
домой, на улицу Скороходова на Петроградской стороне. Он показал
свою библиотеку, написал мне по-английски слова известной песни
«Долог путь до Типперери», подарил какую-то книжку. На курсе было
назначено собрание, мы отправились обратно на Университетскую
набережную. Когда только что сошли с Тучкова моста на Васильевский
остров, я в ходе оживленного разговора спросил Игоря:
— Тебе не кажется, что у нас в стране появился Иосиф Первый?
Дьяконов страшно перепугался, хотя поблизости никого не было.
Его породистое лицо побелело, он замахал руками:
— Забудь, навсегда забудь эти слова! Ты их не говорил, я их не
слышал!
С этих пор он стал избегать меня — тщательно, изобретательно. И
теперь этот донос — поднялась рука, начертала, не дрогнув: «душев-
нобольной».
— Как ты мог? — спросил я его много лет спустя. Он пожал пле-
чами.
— Я хотел тебя спасти...
6 апреля того же 1939 года меня перевезли из «Крестов» в уже зна-
комый Дом Предварительного Заключения.
Камера номер 6 полна разными людьми, но четко вспоминается
мне лишь Семен Михайлович Шамсонов. Когда-то он был одним из
восьми лекторов, читавших нам, студентам, нестройный и, не побоюсь
этого слова, поверхностный курс по имени «История колониальных и
зависимых стран». Относительно качества преподавания знаний мож-
но судить, например, по тому, что о возникновении ислама и длитель-
ном развитии средневековой мусульманской державы было поведано
всего за два академических часа. Теперь Шамсонов являлся таким же
арестантом, как я, наше общественное положение уравнялось.
Близкое знакомство с Семеном Михайловичем в стенах тюрьмы
все более сглаживало нелестные мысли о давнем курсе лекций. В отли-
чие от своих товарищей по лекторской группе, не производивших
серьезного впечатления, Шамсонов, читавший нам историю Латин-
ской Америки, основательно, филологически знал язык изучаемого
народа — испанский. Это и привлекло к нему: еще студентом я стал
думать, что история без филологии — пустое словоизлияние, упраж-
нение в красноречии. Позже эта мысль переросла в убеждение. Оцени-
вая с этой точки зрения прочитанный нам курс вновь и вновь, вспо-
миная и сравнивая, пришлось придти к выводу, что Шамсонов научил
нас большему, чем остальные «колониалыцики», как мы их между
собой называли.
Тогда, в тюрьме, я попросил Семена Михайловича преподавать
мне испанский. Мы садились в углу камеры, мой учитель произносил
испанские слова и русские, перевод, я старался запомнить: ни бумаги,
ни карандаша не имелось. Основной словарный запас был приобретен,
однако, от произнесения не отдельных слов, а стихотворений, которые
подробно разбирались. Так, от незатейливого четверостишия мы дош-
ли до большого произведения «испанского Лермонтова» — Хосе де
Эспронседы.
Уроки под руководством Семена Михайловича шли и шли.Так
протекли два1 месяца, по истечении которых тем, кто ведал моей
внешней судьбой, было угодно в третий раз перевезти меня в «Кре-
сты». Я покидал Дом Предварительного Заключения с грустью из-за
того, что пришлось расстаться с Шамсоновым. Увижу ли я его еще
когда-нибудь? Но в неволе надо ежеминутно быть готовым к вечной
разлуке с учителем, другом, напарником: только что мирно разговари-
вали, вдруг его или тебя вызвали на этап, и все кончилось.
На этот раз «Кресты» предоставили мне настоящую одиночку —
узкую камеру, в которую теперь уже не стали заталкивать двадцать
человек, как было еще недавно, в конце прошлого 1938 года, — а по-
местили одного меня. «Я огляделся» — написал бы создатель приклю-
ченческой повести, но оглядываться было незачем, все находилось на
виду: в углу, у двери — параша, вдоль стены — койка под серым одея-
лом, наконец, против двери, под потолком — решетчатое окно, кро-
хотное, но еще и полузакрытое снаружи «намордником Зэковского».
Говорили, что начальник ленинградского управления НКВД Л.М. Ва-
ковский распорядился на окна камер, едва пропускавшие свет, допол-
нительно навесить с внешней стороны непроницаемые деревянные
щиты, чтобы «враги народа» могли здесь видеть лишь самую малость
воли — чуть заметный краешек неба, это должно было поддразнивать
и увеличивать боль заточения. Усердие оценили, передовой опыт рас-
пространили, Зэковского перевели в Москву, назначили заместителем
сталинского наркома — но потом он исчез; был слух, что отправили
его в бессрочную командировку на тот свет, а перед этим довелось ему
любоваться на свое изобретение уже не с улицы, а с внутренней сторо-
ны.
Итак, одиночка. Не припомню, чтобы там имелся стол: заключен-
ным не полагались письменные принадлежности, следовательно, то, на
что кладут бумагу, когда пишут, не требовалось. Зато предоставлялся
необозримый простор для мыслей. Вот когда ничто не прерывало их
последовательного хода, вот когда, слушая звенящую тишину, шагая
от окна к двери и обратно, можно было целиком пребывать наедине с
собой.
Вот так и случилось, что 9 июня, стоя у окна и задумчиво глядя на
краешек неба, я вдруг проговорил:
— В них море и небо слились...
Это о темно-синих глазах Иры Серебряковой, первокурсницы
русского отделения филологического факультета. Познакомились мы
в нашем общежитии незадолго до моего ареста, и после знакомства
каждый день искали друг друга. Высшим блаженством было в свобод-
ные минуты рука в руке пройти по ближнему парку, рассказывая один
другому о своих устремлениях и о своем прошлом. Ира была послед-
ним человеком, кого я видел на воле: проговорили до половины вто-
рого ночи, расстались, а в три часа за мной пришли. Из пересыльной
тюрьмы, как только разрешили писать, я послал ей письмо. Успел
получить ответное — в конверте лежали клочки исписанной Ириным
почерком бумаги— это позабавился какой-то штатный гуманист из
НКВД. Я сложил клочки, прочитал Ирины строки и хранил, пока их не
выбросили, отобрав при очередном обыске. Сердце у меня тогда тоже
сжалось, и, лишенный возможности помешать надзирателю, я дал себе
слово научиться прятать нужные мне бумаги так, чтобы их не нашел
самый матерый охранник. Сейчас, будучи не в «пересылке», а снова в
следственном изоляторе, я не мог писать Ире. Что же, скоро появится
возможность вернуться в общежитие, придти к ней:
«Здравствуй!» — ведь свидетели, в общем, показали в мою пользу,
переследствие закончено, дело идет к освобождению.
— В них море и небо слились...
В институте востоковедения Академии наук рядом с блестящей
плеядой из десяти академиков-ориенталистов среди других сотрудни-
ков работали три молодых, но уже заметных филолога: арабист Васи-
лий Александрович Эберман, китаисты Борис Александрович Василье-
вич и Юлиан Константинович Щуцкий. Двое первых были привер-
женцами поэзии, третий — музыки. Всех троих схватили, ни один из
них не вернулся к науке. Васильев, стоя у тюремного окна и вспоминая
близкую ему женщину, сказал:
За окошком небо голубое —
Голубое, как твои глаза...
Он берег надежду на встречу, надежда переступала с ним изо дня в
день, все больше слабея. Он пытался отогреть ее умиравшее тельце
своим дыханием, пока был жив, но все оказалось напрасным.
Это станет мне известным позже, а сейчас, в одиночной камере, я,
сам того не ведая, вдруг оказался на тропе угасающего в те дни китаи-
ста.
— В них море и небо...
Как все это случилось? Почему я здесь на самом деле?
Могу лишь догадываться. Во время каникул между четвертым и
пятым курсами, летом 1937 года, появилась погромная, в духе того
времени, статья Л. Климовича, где мой учитель, академик Крачков-
ский, обвинялся в «низкопоклонстве перед западной наукой», «космо-
политизме» и тому подобном. В первые дни пятого курса студент
Гринберг публично спросил меня: «Как ты относишься к статье Кли-
мовича?» Я ответил: «Это ложь». Гринберг обвел победоносным взо-
ром замершие ряды присутствующих. Он торжествовал. А для меня
отзыв о статье Климовича послужил началом конца пребывания на
свободе. Я еще читал арабские рукописи, переписывался с братом,
прогуливался и беседовал с Ирой Серебряковой, а за мной уже ходили
холодные глаза слежки. 3 февраля 1938 года академический журнал
принял мою статью. А через неделю — «одевайтесь, поедете с нами». А
Гринберг? Как я узнал впоследствии, он успешно продвигал свою на-
учную карьеру, написал кандидатскую диссертацию, но не успел ее
защитить — был призван на фронт и сгорел в танке под Сталингра-
дом.
.. .Как душно, как трудно! Хождение по камере чуть успокаивает.
Немного, но все-таки — сижу в одиночке. Мое одиночество кончилось
в июле. Однажды под вечер загрохотал замок, в камеру вошел человек
среднего роста с живыми глазами на смуглом настороженном лице.
— Большаков, инженер, — представился он, подавая руку. Я от-
ветил рукопожатием и, назвав себя, добавил: «филолог».
Вошедший улыбнулся.
— Противоположности сходятся, значит, давайте дружить. Вы
давно сидите?
Я удовлетворил его любопытс, , Завязался разговор — обстоя-
тельный, неторопливый, когда собеседники хотят лучше познакомить-
ся. Это особенно важно в тюрьме, тем более, если людям приходится
длительное время быть один на один. Каков ты? Будет ли о чем с тобой
говорить, или придется играть в угрюмую молчанку? И главное — не
продашь ли, не переврешь ли перед начальством какое-то мое неточ-
ное слово, обмолвки, не обречешь ли на новые муки?
Назавтра Большаков спросил:
— Вы знаете тюремную азбуку?
— Нет.
— Вот тебе и на! Старый арестант, и... Как же так? Ну вот, смот-
рите. ..
Он принялся объяснять, и я узнал то, о чем не догадывался рань-
ше, а может быть, просто не обращал на это особого внимания. При-
думанная декабристами тюремная азбука переходила затем от одного
поколения узников к другому, неизменно служа верным средством
общения между строго изолированными камерами. Каждой букве
соответствует определенное количество точек, располагающихся по
обе стороны паузы. Один арестант становится против надзирательско-
го «глазка», закрывая обзор камеры из коридора. Другой короткими
ударами в стену передает сочетание точек, из которых складываются
слова. Два быстрых удара в середине передачи слова означают: «понял,
давай дальше» — ведь, неровен час, охрана может «застукать», то есть
застать узника за «неположенным занятием», тогда — карцер и другие
кары, а хочется узнать как можно больше новостей. Если вдруг охран-
ник стал отпирать дверь в камеру, передающий слова резко проводит
по стене черту — «там» это воспринимают как знак тревоги и с невин-
ным видом отворачиваются от стены. Опасность миновала— и он
передает недосказанное и вновь слушает непроницаемую преграду,
разделяющую людей. И вот уже «оттуда» раздались позывные, два за-
медленных удара в стену: «слушай!» Это ответ на передачу «отсюда». А
бывает, что все спокойно, тогда «разговор» происходит без перерыва.
Много важных известий было передано таким образом за столе-
тие с лишним. Мы с Большаковым тоже воспользовались этим спосо-
бом, но из-за одной стены не ответили — по-видимому, далеко не все
из нынешних узников знают старинную азбуку; а за другой стеной
оказался некто Динвеж, который не смог сообщить ничего нового:
«Сижу давно, один, что происходит вокруг — не знаю». Тогда мы ста-
ли перестукиваться между собой: сидим в разных углах камеры, сту-
чим каждый по дну оловянной кружки: «Говорят, что во Флоренции к
стенам домов на улицах прибиты медные пластинки с выгравирован-
ными на них терцинами Данте, вы слышали об этом?!» — «Да, и это
очень трогательный памятник человеческой признательности». — «Я в
лекциях Тарле слышал, что...» — «Да, но это можно понимать и в том
смысле, что Талейран...» Я первый начинал эти разговоры в кавычках
или без них, как угодно — мне хотелось и оживить свои знания, и
закрепить в себе умение перестукиваться с товарищами по несчастью.
А время шло...
9 августа я был вызван «с вещами» и препровожден в контору
тюрьмы. Молодой канцелярист, что-то писавший за большим столом,
поднял глаза и холодно проговорил:
— Сядьте, распишитесь, что вам объявлено постановление.
На листе мутно блестевшей бумаги значилось: Особое Совещание
при НКВД СССР решением от 26 июля сего 1939 года приговорило
меня «за антигосударственную агитацию и антисоветскую деятель-
ность» к пяти годам лишения свободы в исправительно-трудовых
лагерях.
Кровь прихлынула к моему лицу. Значит, напрасной была отмена
Верховным судом прежнего приговора, и ни к чему оказались все по-
казания свидетелей относительно того, что о моей «контрреволюци-
онной деятельности» им ничего не известно. Значит... Значит...
Канцелярист смотрел на меня выжидающе-нетерпеливо. Я молча
расписался, встал. Конвоир отвел меня в просторную камеру, где сиде-
ли и лежали на грязном полу уже приговоренные. Дверь поминутно
открывалась, вводили все новых и новых.
Я присел в углу на свой узел и задумался. Итак, пять лет. Срок
считается со дня ареста, следовательно, осталось три с половиной года.
Сорок два месяца неволи. Это не так много, у других бывает больше.
Но дело не в этом. Дело в том, что я невиновен, а меня наказывают.
Это нарушение закона, за это должны ответить. Кто? Особое Совеща-
ние при НКВД. А что это такое? Кто эти судьи, выносящие приговор
заочно, без допроса обвиняемого, без участия сторон? Я уже знаю, что
кроме предварительного следствия должно быть судебное с участием
прокурора и защитника. Где это? Но если этого нет, значит, я не осуж-
ден, а репрессирован, значит, мою судьбу заключенного определил не
суд, а тайное судилище, которое боится посмотреть мне в глаза, стра-
шится правды. Тайное Судилище! Нужно оспорить его решение перед
ним самим, нужно убедить, заставить пересмотреть. Как я был наивен!
...В сборной камере несколько людей собрались вокруг старого
серба Душана Ивановича Семиза, который гадал по руке. Я не верю
предсказаниям, но любопытства ради протянул Душану Ивановичу
левую ладонь. Он долго ее рассматривал, водил по ней пальцем, потом
пристально посмотрел мне в глаза и проговорил:
— У вас все будет хорошо. Кончится хорошо, я хочу сказать.
За хорошее надо бороться. Если предсказание совпадает с тем, что
получится в итоге борьбы, то тем лучше для хиромантии.
Мои «сопроцессники», проходившие по одному «делу» со
мной, — Лева Гумилев и Ника Ерехович — тоже получили по пять лет
лагерей. Леву отправили в Норильск; знавшая его там женщина-
химик, встретившаяся мне в Красноярском лагере осенью 1943 года,
передала мне по памяти четверостишие Гумилева-младшего:
Я этот город строил в дождь и стужу,
И чтобы стал он выше местных гор,
Я сделал камнем собственную душу
И камнем выложил дорог узор.
Нику этапировали на Колыму. Там в середине сороковых годов он
погиб — в неисчислимых владениях Главного Управления ЛАГерей
часто не выдерживали и более сильные телом.
Мне же была назначена Воркута.
ПУТЬ НА ВОРКУТУ
И опять, вечером 9 августа 1939 года, предстала мне ленинград-
ская пересыльная тюрьма — знакомая тысячам людей «пересылка»,
притаившаяся за старинными Лазаревским и Тихвинским кладбища-
ми, за притихшей Александро-Невской лаврой, сонной речкой Мона-
стыркой. Снова просторные камеры, тревожное ожидание этапа. На
этот раз недолгое — едва я стал приглядываться к стенам гостеприим-
ного дома, как уже оказался в кировской (вятской) тюрьме. Здесь
мною было подано первое заявление о пересмотре дела; таких заявле-
ний за годы скитаний по тюрьмам, лагерям и ссылкам мне придется
написать сто десять. Служащая тюремной конторы, миловидная жен-
щина в темном платье с белым кружевным воротничком, приняв гус-
то исписанный лист бумаги, прочитала его, внимательно посмотрела
на меня и мягко сказала:
— Хорошо, передадим по назначению.
В ее голосе прозвучало сочувствие — или так показалось, потому
что я хотел этого?
Из Кирова путь наш пролег на север, к Воркуте. 22 августа вместе
с другими этапниками я уже сидел во дворе «пересылки» в Котласе.
Отсюда меня рассчитывали переправить в постоянное место назначе-
ния. Воркута, лежащая далеко к северо-востоку от Котласа, рядом с
Югорским полуостровом Северного Ледовитого океана, была известна
как пожиралище людей, где условия труда и жизни были особенно
жестокими. Начальники в НКВД рассуждали об отправляемых на
дальний север «контриках» (так звали нас уголовники) просто: «вы-
дюжит — его счастье, подохнет — спишем. Их наловили много, пе-
ремрут эти — пригонят новых». Мне предстояло пополнить этап вор-
кутинских «новичков».
Но где-то заело, что-то не сработало, отправку заключенных на
север отложили. Мы были размещены в брезентовых палатках, и нас
тотчас же стали выводить на работу. Сперва она состояла в переборке
гнилого картофеля, рассыпанного по многим отсекам лагерного ово-
щехранилища. Затем собирали бревна, валявшиеся вокруг зоны, укла-
дывали их в штабеля. Наконец, грузили тюки прессованного сена и
мешки с крупой на баржи, стоявшие у берега широко разлившейся
Северной Двины; под заходившим солнцем, когда рабочий день мед-
ленно близился к концу, река пылала нестерпимым и торжественным
блеском, потом, наступая, по ней растекались нежная желтизна и ро-
зовый свет вечернего неба.
В последующие дни я сдружился с Вернером Карловичем Форсте-
ном. Недавно один из наркомов Карело-Финской ССР, теперь он был
моим напарником на распиловке бревен. Не верилось, что этот чело-
век с открытым лицом, доброжелательный и отзывчивый, мог быть
«врагом народа». Я стал учиться у Вернера Карловича финскому и
быстро оценил самобытную красоту этого языка.
Возле склада, где мы пилили, стоял щит, на нем вывешивалась ме-
стная газета. Слова о «вечной советско-германской дружбе» и сообще-
ние о вторжении фашистской Германии в Польшу были напечатаны
почти рядом. «Странное совпадение!» — подумал я. Потом прочитал о
том, что на третий день вторжения Англия и Франция объявили Гер-
мании войну. Но небольшая Польша уже билась в хищных руках, че-
рез неполный месяц после нацистского нападения она сникла. Второе
дыхание для борьбы придет позже.
5 сентября нас, привезенных 22 августа, переправили в погрузоч-
ный лагерь на берегу Вычегды, которая возле Котласа впадает в Север-
ную Двину. Мы и здесь были размещены в палатках, несмотря на то,
что стала чувствоваться осенняя стужа. Работать пришлось исключи-
тельно на погрузке. Чуть ближе середины Вычегды ставилась баржа, к
ней с берега вел узкий трап. Внизу таились темные речные глубины,
над ними по наклонной плоскости мы катили рвавшиеся из рук тачки
с 50-килограммовыми мешками цемента, носили на спине 60-
килограммовые мешки с мукой или крупами. В нашей бригаде работал
среди других бывший редактор ереванской молодежной газеты Тигран
Харуни. Близко я познакомился с ним чуть позже, когда арестанский
товарный поезд в течение восемнадцати суток вез нас в Сибирь. Ти-
гран пересказал мне содержание книги о Манон Леско, потом с его
помощью я возобновил свои занятия армянским языком, начатые в
первой моей тюремной камере, в ленинградском Доме Предваритель-
ного Заключения. Мой новый знакомый пробыл в Сибири недолго,
вскоре по прибытии его отправили в следующий этап. До меня дошла
весть о том, что он вновь попал на Вычегду, опять грузил баржи и в
один несчастный день сорвался с узкого трапа в реку. Как хотелось,
чтобы это было не так! Но в рассказе о беде назвали Тиграна...
Однажды пришлось грузить 90-килограммовые мешки с сахар-
ным песком на баржу, подошедшую от устья Вычегды. Тяжело осев-
шая баржа ушла к Архангельску, но, пройдя 160 километров, наткну-
лась на непробиваемый лед — был конец октября — и повернула об-
ратно. Пришлось ее разгружать, но неимоверная тяжесть мешков,
теперь уже выносимых вниз по трапу, облегчалась радостным созна-
нием того, что, поскольку судоходство прекратилось, путь на Воркуту
закрыт до поздней весны, а уж там посмотрим. Должно же все-таки
возыметь какую-то силу мое заявление о пересмотре дела, поданное в
кировской тюрьме!
И как раз вскоре я получил на него ответ. Извещение, врученное
мне в приемной начальника лагеря, сообщало, что я «осужден пра-
вильно, оснований к пересмотру дела не имеется». Как хорошо, что во
мне к тому времени была внутренняя жизнь. В памяти вставали пяти-
стишия Аррани:
Поэмы Аррани — ты видишь — точно реки:
У каждой свой исток, свой путь и берега,
Их свежесть у людей приподнимает веки,
В них сердце отмывают — и навеки
Становится сердцам свобода дорога.
В оранжевом плаще задумчиво-усталый,
Устало-нежный сумеречный час!
Как осень поздняя, благоуханно-вялый
На вечера плечах покров прозрачно-алый
Чуть светится, почти совсем погас.
Текут мгновенья — и, как будто гнезда
В зеленой чаще вьет пернатых дочь,
Любви к птенцам не в силах превозмочь,
Серебряные трепетные звезды
На шелке неба вышивает ночь.
Я, в сумерки стиха рожденный светом,
Я до того полжизни брел во мгле,
Но с той поры на милой мне земле
Сквозь толщу бед я прорастал поэтом
С печатью мученика на челе...
Кончался второй месяц моей жизни в постоянном лагерном
пункте. Едва оглядевшись на новом месте, в сентябре я отправил
письмо Ире Серебряковой. Поведал ей о своих арестантских передви-
жениях по стране — она просила об этом еще в давнем, изорванном
цензурой, а затем отправленном ко мне послании. Ей хотелось, писала
она, всегда знать, где я нахожусь. Когда-то дойдет мое «заказное с уве-
домлением» до невских далей? Весь октябрь прошел в ожидании отве-
та, но его не было.
6 ноября пребывание на Вычегде кончилось. Под вечер нас уже
вели через Котлас, красный от праздничных флагов, в знакомую «пе-
ресылку». Снова брезентовые палатки, но теперь посреди каждой ды-
мится трудно растапливаемая печурка. Вокруг жалкого огонечка густо
сидят люди в лагерных шапках-ушанках, телогрейках «второго срока»,
то есть ношеных до них другими, в заплатанных ватных брюках, в
грубой холодной обуви; ничего, потом выдадут фланелевые портянки,
будет потеплее. Когда это «потом»? «Как только привезут в каптерку,
сейчас нет и не спрашивайте, о портянках объявят по бригадам. Это
если вдруг оставят здесь, а если угонят в этап — выдадут в том лагере
севера, востока, юга страны, куда вас привезут вертухаи с автоматами и
овчарками. Все понятно? А сейчас отворачивай, не болтайся у каптер-
ки, тебе здесь делать нечего». Это речь заключенного каптера, то есть
заведующего вещевым складом. Завтра начальство может его разжа-
ловать в рабочие за зоной, но сегодня, став должностью чуть выше
своих товарищей по несчастью, он снисходительно их поучает и высо-
комерно ими повелевает.
Заключенному исправительно-трудовых лагерей положено ис-
правляться и трудиться. То есть исправляться, чтобы трудиться — и
трудиться, чтобы исправляться. В котласском лагере, хотя он был пе-
ресыльным, а не постоянным, — правда, и на «пересылках» бывали
бригады длительного использования— начальство считало, что и
временно пребывавшим там арестантам не надо сидеть без дела, и
задача «руководства» — обязательно найти им хоть какое-нибудь
«общественно-полезное» занятие. Так я вскоре после прибытия с Вы-
чегды увидел себя на картофельном поле, выкапывающим сизые мерз-
лые клубни из-под снега. На осуществление этого «мероприятия» была
«брошена» вся наша бригада.
13 ноября в палатку внезапно принесли почту. Вести с воли, пусть
и запоздалые, особенно долгожданны в мире узников и по особенному
их волнуют. Вестями из родных мест обязательно делятся земляки,
дорогие сердцу строки до получения новых известий помнят все. Све-
жая почта неизменно связана с нетерпением, перечитыванием, но,
прежде всего, — с радостью получения, независимо от поступивших с
этой почтой сообщений. Арабская поговорка гласит: «свободный —
раб, когда он жаждет; раб — свободен, когда он доволен». Те, кого
изощренной ложью и открытым насилием пытались превратить в
рабов, в отдельные мгновения испытывали на себе мудрость этого
изречения.
Итак, пришла почта. Одной из первых назвали мою фамилию, вы-
дали три письма. Я залез на свои верхние нары, огрубевшие пальцы
стали бережно извлекать из вскрытых цензурой конвертов листок за
листом. И уже не было ни промерзлой палатки, ни дымящейся печки,
ни самих нар. Строки желанные, долгожданные нежно прижимались к
первым тяжелым мозолям на ладонях, лились в глаза, входили в память.
...Неровный, нервный почерк Веры Моисеевны. «Была в Проку-
ратуре. Обещали твое дело затребовать и проверить». Приятное сооб-
щение. Проверяйте, пересматривайте, гражданин прокурор, давно
пора. Для надзора за соблюдением справедливости вас и содержит
народ или — для того, чтобы вы давали ордера на его, народа, арест...
«Мужайся, терпи. Постарайся сохранить свое здоровье и бодрый дух,
они тебе пригодятся». Постараюсь, Вера Моисеевна, обязательно по-
стараюсь. У вас, я знаю, свои невзгоды: благополучный муж, родст-
венничек мой, ставши важной госперсоной, столпом государства, ос-
тавил вас, докучную свидетельницу его нищей внешности, ушел к
другой женщине. Вам, конечно, очень горестно. Однако сейчас обра-
щенные ко мне слова легче писать в Москве, нежели читать в Котласе.
Я знаю, что вы всегда были добры ко мне, так не надо этих общих
просьб о сохранении здоровья, лучше сообщите, что у вас как-то стала
налаживаться личная жизнь, я буду рад.
...Выработанный долгой бухгалтерской службой четкий, краси-
вый почерк моего Иосифа, брата. «У нас все более или менее хорошо,
не беспокойся... Иногда по вечерам, когда нет сверхурочной работы в
банке или когда нечего ремонтировать, чтобы подработать — в такие
вечера я беру свою скрипку и тихо, чтобы не мешать соседям, играю и
вспоминаю наши с тобой скрипично-гитарные дуэты. Неужели это не
вернется?» — «И даже непременно вернется, дорогой мой, единствен-
ный. Ни ты, ни я не должны в этом сомневаться. Беда не сломит меня,
падение мое было бы слишком большой честью для палачей, я лишу
их этого удовольствия».
...И — милый, округлый, чуть размашистый, чуть неровный по-
черк Иры. И — чуть слышный, почти угадываемый запах розовой
юности, нежной свежести этого чистого полевого цветка.
27 ноября слухи, изо дня в день занимающие лагерников, под-
твердились. Из палатки в палатку стал переходить нарядчик:
— Этап! Всем приготовиться!
Поднялся переполох. Суета, шум до неба, как всегда в таких слу-
чаях. Вроде бы и подготовили себя жители «пересылки» к очередному
путешествию, ведя речи о нем каждый день, а все же надеялись: авось
пронесет, удастся «перекантоваться», перебыть хоть одну из неволь-
ничьих зим на пусть и мало обустроенном, но уже немного насижен-
ном месте. Не пронесло, не удалось перебыть.
И вдруг опять нарядчик:
— Алиев!
— Я! — отозвался рослый широкоплечий дагестанец с благооб-
разным, чуть барственным лицом.
— На выход с вещами! В контору — оформляться на освобожде-
ние!
Люди в палатке застыли от изумления. Еще минуту назад бес-
правный этапник, дагестанец вдруг резко выделился, стал человеком
другого мира. Он вышел с нарядчиком, а вскоре вернулся. За ним,
неся полученные в каптерке его вещи, шел другой жилец нашей
палатки, человек неопределенного возраста по имени Турды-ахун.
Это имя многие произносили как «Тудахун», и сам Алиев, бывало,
обыгрывая это уродливое сокращение, звал шутливо и вместе с тем
властно:
— Тудахун! Иди сюда-кун!
Теперь порозовевший от волнения Алиев быстро сбросил с себя
лагерный наряд, переоделся в синий костюм, ладно сидевший на его
статной моложавой фигуре, переобулся. Пошел к выходу, небрежно
кивая в ответ на поздравления. Турды-ахун, провожая, потащил за
ним большой чемодан.
Ушел человек, как и не было его.
— Везет же людям! — вздохнул кто-то.
— Наверное, хлопотали вовсю, пороги обивали, так просто не
выпустят.
— Пороги обивали! Не золотишком ли? У меня вон второй год
хлопочут, ничего не могут сделать.
— Зачем уж так, «золотишком»! Может, просто разобрались и
приказали освободить, за человека радоваться надо.
— Братцы, а может быть, это первая ласточка, а? Глядишь, и ко-
сяками на волю пойдем.
Всем хотелось в это верить. Обсуждение закончили, чтобы не
спугнуть птицу надежды.
А вечером нас перегнали со всеми пожитками в большой барак,
где три недели назад мы провели первые сутки по прибытии с Выче-
гды. По приказу хмурых конвоиров каждый раздевался донага, накло-
нялся, ему заглядывали в задний проход, потом ерошили волосы на
голове: вдруг там и тут спрятано по ножу или бритвенному лезвию,
которыми «враг народа» изрежет плотную и толстую стену вагона,
после чего спрыгнет на ходу с поезда и пустится в побег?! Затем пере-
тряхивали, прощупывали, сминали каждую вещь. Проверив, бросали
на пол: «Забирай, одевайся!» И в толпу ожидавших своей очереди:
«Следующий!»
Пройдя весь круг, я оделся, схватил свои вещи и, поскольку еще
не всех обыскали, залез на верхние нары. И там, отвернувшись от кон-
воиров и закрыв лицо руками, стал беззвучно смеяться: победа! Все
дорогое, что я спрятал — научные записи, письма — все осталось при
мне. Все уцелело, слышите, гражданин начальник конвоя? Хорошо
искали ваши служаки, но я еще лучше спрятал. Тюремная школа при-
несла ощутимую пользу. Кажется, впервые в неволе я смеялся так ра-
достно, так упоенно. Ночью нас привели на станцию. По алфавиту
фамилий разместили в товарных вагонах, с грохотом задвинули двери,
заперли на замки.
Длинный состав медленно тронулся. Куда нас везут? Вероятней
всего — нашли какой-то обходной, не по рекам, путь в пагубную
Воркуту. Ведь Котлас — на пути к ней и, оказавшись на его «пере-
сылке», мы уже проделали значительную часть назначенного нам
путешествия.
УТРЕННИЙ СВЕТ
Стучали колеса на рельсовых стыках, качались вагоны, мчался по
холодным и гулким пространствам наглухо закрытый поезд. Заклю-
ченные постепенно привыкали к жизни на колесах. Глаза освоились с
единственным зарешеченным окошечком под крышей вагона и с уз-
ким кубиком полусумрака между нарами, в котором изо дня в день
они жили. Нары были двухэтажными, на двадцать человек с каждой
стороны от входа в то, что когда-то называли «теплушкой» — теперь
среди промерзлых стен царила зимняя стужа. От холода люди спаса-
лись тем, что ночью спали в одежде, плотно прижавшись друг к другу,
конечно, лежа лишь на боку; днем же нары пустели, в полутемном
кубическом пространстве между ними арестанты жались к чахлой
печурке, усиливая ее слабое тепло своим дыханием. Невдалеке от по-
люса жары помещался полюс холода: источник поступления свежего
воздуха— дыра, пробитая внизу стены с желобом для отправления
естественных нужд.
Вагоны остановились, двери раскрылись, охрана скомандовала:
— Выходи строиться!
После многих дней пути в клетке все рады увидеть над головой
небо, вдохнуть свежего воздуха не через дыру отхожего места. Спрыг-
нули на заснеженную землю, построились, начальник конвоя встал
впереди, автоматчики с овчарками по бокам и сзади арестантских
пятерок.
— Вперед!
Кто-то дальнозоркий прочитал на стоявшем в стороне здании во-
кзала: «Омск».
— Ребята, Омск! Николай, Воркутой и за тридевять земель тут не
пахнет, насколько я понимаю в географии.
— Ой, правда: вот на вывеске только что было: «Омский...», чего-
то там такое...
— Разговоры! Отставить разговоры!
Оказалось, что высадили ради помывки в бане: как-никак, уже де-
сять суток в пути. Помылись, и по окраинным улицам — чтобы мень-
ше было свидетелей — вернулись в свой ледник. Так перемылось насе-
ление всех вагонов, потом состав двинулся дальше на восток.
... — Братцы, куда же нас везут? Двенадцатые сутки едем.
Тринадцатые...
Четырнадцатые...
Пятнадцатые. Большая станция. Один из моих попутчиков под-
тянулся с верхних нар к окошку. Увидев проходившую женщину,
крикнул:
— Где стоим?
— В Красноярске, родимый, в Красноярске, — ответил дребез-
жащий старушечий голос.
И сразу послышался окрик часового:
— Эй, тетка, отойди от вагонов! Сама туда захотела?
Старуха засеменила прочь.
И снова катятся колеса, идут колеса.
На исходе восемнадцатых суток они остановились. Завизжали от-
крываемые двери вагонов.
— Выходи с вещами!
15 декабря 1939 года я ступил на землю Красноярского края, где
мне предстояло провести около семи лет.
Нас привезли на 3-й лагерный пункт (лагпункт) Нижне-
Пойменского отделения Красноярского исправительно-трудового
лагеря (Краслага) НКВД. По-видимому, этап застал начальство врас-
плох, оно не знало, как нас использовать. Поэтому в течение целых
пяти дней мы были предоставлены самим себе: одни отрешенно лежа-
ли на нарах, другие, собираясь кучками, беседовали, третьи ходили по
двору, думая свою думу. Только на шестой день этапники были выве-
дены за ворота. По лесной дороге, сопровождаемые окриками конвоя,
мы добрались до широких ворот какой-то просторной зоны, постро-
енной в глухой тайге. От ворот влево и вправо тянулся высокий забор
из полукруглых досок — горбыля — с колючей проволокой поверху и
с контрольной полосой внизу. Конвойные вышки по углам были едва
видны.
Пока в проходной вахте охранники что-то долго выясняли, мы,
переминаясь под крепчавшим к ночи морозом, стояли строем по пять
человек в ряду возле закрытого входа.
...На вахте, наконец, договорились, открыли ворота. Озябшие,
голодные, молчаливые люди вошли в зону, в отведенные бараки. Ста-
рожилы объявили, что мы находимся на 6-м лагпункте того же Ниж-
не-Пойменского отделения Краслага.
В шесть часов утра следующего дня удары по обломку рельса воз-
вестили: «подъем!» Проглотив по черпаку теплой каши и кружке го-
рячей воды с куском черного хлеба, мы оказались у ворот, где шел
развод на работы. Дежурный охранник распахнул тяжелые створки,
наша бригада первой вышла за зону. Здесь в ожидании уже стояли
вооруженные конвоиры в теплых шапках с пятиконечными звездами,
полушубках и валенках, возле них рвались с поводков злобные овчар-
ки. Один из конвоиров, поправив автомат за плечом, подошел к нам,
поводок в левой руке, правую чуть поднял:
— Внимание, бригада! Переходите в распоряжение конвоя. В пути
не растягиваться, не нагибаться, с земли ничего не поднимать, не раз-
говаривать. Шаг вправо, шаг влево считаются попыткой к побегу,
конвой применяет оружие без предупреждения. Все ясно? Вперед,
направляющий!
Двинулись, пошли, нестройно покачиваясь.
— Не отставать, задние!
Люди перескакивали с одной обледеневшей шпалы на другую, не
поскользнуться бы: глубоко внизу под шпалами — река, лед крепок
ли?
— Шире шаг, направляющий!
Это «шире шаг!» слышалось поминутно, то с обращением к на-
правляющему, шедшему первым, то просто так.
... Давно идем. Кто-то что-то проговорил идущему рядом.
— Разговоры! Прекратить разговоры!
За всеми, за каждым надо следить, все время восстанавливать по-
рядок! Трудна работа у конвоиров, а никуда не денешься: служба. Од-
ни томятся, но многие упиваются властью над людьми. Интересно
ведь, когда страх заставляет человека выполнять любое твое приказа-
ние. Вон хотя бы тот, очкарик, наверное, важным начальником был, в
личной машине ездил, а сейчас я его могу на колени поставить, и будет
стоять, как миленький. Да черт с ним, вот уже их рабочий участок.
— Бригадир! Пошли пару человек людей ставить запретки!
Так они, охранники, выражаются: «люди» — название товара,
«человек» — единица измерения. Это примерно то же, что сказать:
«Пошли-ка, пастух, на выгон пару голов скота».
Что касается запреток, то, поскольку веление конвоира — закон,
бригадир немедленно посылает кого-то пошустрее втыкать в снег во-
круг участка палки с дощечками, на которых написано: «запретная
зона». Ступишь за дощечку — выстрел, смерть.
— Бригадир! Дай человека разжечь мне костер!
Еще один назначенный нарубил растопку из смолистого пня, со-
брал сухих сучьев, обломки бревен, боязливо потащил это все в сторо-
ну конвоира. Уложил щепки, поджег, раздул костер, чувствуя на себе
сверлящий взгляд.
— Ладно, кончай, иди в бригаду!
Остальные, которых не трогали, успели тем временем покурить,
побеседовать вполголоса. Бригадир поднимает всех на работу.
— Давай, приступай!
Нам предстояло штабелевать бревна делового леса, разбросанные
по складу. Бывшие в бригаде крымские греки оказались наиболее «уш-
лыми», «хитроумными»: они сразу выделились в отдельное звено, ко-
торое взялось укладывать в штабеля крупную древесину— большой
диаметр верхнего среза дает большую кубатуру, это позволяет скорее
выполнять норму, а то и перевыполнять, значит, увеличится хлебный
паек. Другим, в том числе мне, осталось работать со средним, а бывало
и с мелким лесом: катать пиловочник, строевик, телеграфник, руднич-
ную стойку, дрова-долготье. Здесь кубатура была малой, нарастала
ничтожными долями, за целый день тяжелого труда удавалось выпол-
нить норму на 60-70 процентов, а то и на 51 — за меньшее полагались
штрафной паек, то есть триста граммов хлеба на сутки и карцер. Этого
нужно было избежать, чтобы не обессилеть, я работал в жарком поту.
Дошло до того, что однажды, несмотря на мороз, мне пришлось сбро-
сить бушлат и катать бревна в одной телогрейке. Но в это время на
оставленный бушлат упала искра ближнего костра, и он сгорел. Назав-
тра я не вышел на работу, вследствие чего меня после утренней повер-
ки вызвали к начальнику лагпункта Савватееву. У него ко мне было
всего два вопроса:
— Почему не вышли на производство?
— Сгорел бушлат, а в телогрейке при морозе в тридцать градусов
работать нельзя, тогда телогрейка тела не греет.
— По какой статье сидите?
— Пятьдесят восьмой.
Он повернулся к охраннику, ждавшему приказаний:
— Трое суток штрафного изолятора без вывода на работу. Уведи-
те.
Так я оказался в ледяном подвале — «шизо», как сокращалось на-
звание «штрафной изолятор».Там было негде сесть, негде лечь, можно
было только стоять: но я ходил из угла в угол, чтобы согреться. Суточ-
ное питание состояло из трехсот граммов хлеба и двух кружек теплой
воды. Проведя весь срок на ногах, я через три дня, выпущенный об-
ратно в широкую зону, получил в каптерке ветхий бушлат и снова стал
штабелевать лес на складе.
Потом штабелевка сменилась распиловкой бревен. Здесь моим
напарником был Варнер Карлович Форстен, в прошлом нарком, кото-
рого я знал еще в котласской «пересылке». Мы пилили ствол за ство-
лом, и одновременно я, под руководством Варнера Карловича, про-
должал занятия финским языком, начатые на берегах Северной Двины
и Вычегды.
Была поздняя весна, когда нас привели на расчистку глухого уча-
стка в тайге. Мои ватные брюки не доходили до портянок, на оголен-
ные места ног набросилась мошкара. Я расчесал искусанную кожу, и,
так как у меня был авитаминоз, ноги покрылись гнойниками до колен.
Фельдшер назначил автогемотерапию, помогало это мало. Прибывшая
в одном этапе со мной москвичка Роза Львовна Зиглина, ставшая мед-
сестрой, переливая мою кровь из верхних конечностей в нижние, тре-
вожно качала головой: «Не остаться бы вам без ног!»
Но я верил в свое выздоровление: болей-то почти нет, а тело мо-
лодое, справится. Только надо... надо, чтобы рядом постоянно был
друг, были его участие, свет его. Не от случая к случаю, а постоян-
но — и чтобы я тоже был ему всегда нужен. Взаимное влечение двух
людей зовется простым словом: любовь. Она есть во мне, теперь
необходимо поднять ее на новую ступень. Этого поднятия не будет,
если я хоть одной частицей почувствую, что стану в тягость своему
другу. Разделенная любовь помогает каждому из ее участников жить
и творить.
Так 26 мая 1940 года родилось мое письмо Ире Серебряковой с
предложением брака.
В конце июля меня отправили в больницу. Моими попутчиками
до столицы лагерного отделения — Нижней Поймы — были уголов-
ники, которых вызвали на освобождение по отбытию срока. Три ки-
лометра от лагпункта до поезда на Пойму они почти бежали, я едва
поспевал за ними на забинтованных ногах, конвоир подгонял.
Три больничные недели в августе принесли мне исцеление от фу-
рункулеза. Но, кроме того, в те дни меня нашло очередное письмо
Иры. Майское мое признание, пробиваясь через частокол цензуры,
еще не успело дойти до нее, от строк веяло ровным дыханием устояв-
шейся дружбы, не более того. Письмо было написано в июне, Ира,
сдав зачеты, собиралась на летний отдых в Белоруссию. Вернется осе-
нью, и тут — откровение в ожидавшем ее сибирском послании. Что
дальше? Одно дело — переписываться с товарищем по университету,
сочувствовать и даже сердцем переживать его беду, помогать ему,
внушая мысль, что о нем помнят. Другое дело — брак, соединение на
всю жизнь. Судьба человека, объявленного «врагом народа»... Конеч-
но, все это обвинение— преступный вздор... Но враги этого «врага»
наделены огромной властью, «враг» до конца своих дней останется
отверженным, общество от него отвернулось навсегда и... его судьба
распространится на всех, кто будет с ним связан: жену, детей... Но
ведь у каждого— одна жизнь, и он хочет себе счастья... Дорогой,
единственный друг, оказавшийся в Сибири, в заключении, должен это
понять... Милый, ты, конечно, поймешь, что я не могла решить иначе,
и простишь меня...»
И тогда — конец всей этой переписке, всем этим напряженным
ожиданиям вестей, страхам, что очередной глоток радости — строки и
строки — затеряется где-то на тысячеверстных путях из Ленинграда в
Сибирь. Конец! Потому, что все окажется перегоревшим, не о чем
станет писать, нечего будет ждать.
Я волновался в ожидании следующего письма Ирины. И чтобы
унять волнение, пытался сосредоточиться на том, что меня окружало,
что пополняло кладовую моих «ума холодных наблюдений и сердца
горестных замет». Вот уже два года лежит на больничной койке за-
ключенный азербайджанец Мамедов: что-то решающее у него пере-
ломлено, может быть, на допросе— расспрашивать как-то неловко,
он страдает. Но его не отпускают на волю, пусть из него уже ничего
нельзя выжать, но — «враг народа», значит, пускай будет под стражей.
Юноша-поляк тоже два года лишен счастливой возможности исправ-
ляться через лагерный труд: у него к спине привязана доска для вы-
правления больного позвоночника, спать он может, лишь лежа на-
взничь. Но и за ним нужен глаз да глаз, а то, неровен час, еще сбежит
на Украину, где его взяли, или, хуже того, в Польшу. А вот сидит на
койке дряхлый литовец Можутис. У него водянка, медсестра вставляет
в его раздувшийся живот резиновую трубку, подставляет литровую
банку, туда из живота стекает вода. Наполнив банку, сестра закрывает
краник на трубке, выливает воду в ведро, вновь оставляет банку, от-
крывает краник, и так много раз. И старика Можутиса охраняют, обе-
регают от побега, а соседу его по койке, еще вчера общительному
венгру, это уже не нужно: он умер сегодня ночью, на койке чернеет
обнаженный матрац.
Из больницы меня переправили на Комендантский лагпункт, воз-
двигнутый у края поселка Нижняя Пойма. Здесь я попал в бригаду
Дикарева, работавшую на строительстве железнодорожной ветки. Мы
готовили полотно, таскали на себе лиственничные и сосновые шпалы,
укладывали их, засыпали «гнезда» между ними балластом; переносили
рельсы, настилали и рехтовали их. Строили вагонные весы; запомнил-
ся день 2 ноября 1940 года, когда сильный мороз мешал перепиливать
мелкими зубчиками пилы нужный рельс, но пришлось это делать не-
сколько часов кряду. И все-таки вольный мастер Алексей Алексеевич
Подшивалов был первым из встретившихся мне в лагерях людей его
положения, кто относился к заключенным по-человечески, то с обод-
ряющей улыбкой, то с доброй русской шуткой. Униженные, устав от
зла, остро ценят чужую теплоту, обращенную к ним. После Алексея
Алексеевича я не раз ощущал внутреннее сочувствие вольных граждан
к арестантам, но тем дороже, что он был первым из них на моем пути.
Русский характер незлобив, незлопамятен, отходчив. Отсюда ро-
дилась поговорка «кто старое помянет, тому глаз вон». Естественно же
возникшая ответная — «а кто забудет, тому оба вон» — не прижилась.
Но лишь покорность, которую выработали в россиянах века жизни
под гнетом восточных рабовладельцев, отечественных князей, вель-
мож, крепостников привела к тому, что народ огромной России по-
зволил коммунистическим тюремщикам поступать с ним как со ско-
том.
В январе 1941 года все пути были построены, и нас перебросили на
дальний шпалозавод, где мы стали работать в ночную смену. Стояли
жестокие морозы — помнятся слова «сорок шесть градусов», прозву-
чавшие в разговоре двух конвоиров. Тайга, обступившая шпальный
стан, казалось, трещала и содрогалась от стужи. Я и мой напарник,
средних лет китаец Ван Чжи-ян, распиливали бревна шпальника дли-
ной пять с половиной метров, готовя болванки («тюльки») для цир-
кульной пилы. Работа происходила во дворе, мороз проникал во все
щели одежды, движение рук при распиловке — в лагере это движение
называли «тебе-себе-начальнику» — чуть согревало. С Ваном я хорошо
познакомился, потом узнал и его земляка Ван Чжися, тоже «вкалы-
вавшего» в нашей бригаде. Первый Ван, уступая моим просьбам, по-
мог расширить мой запас китайских слов, начавший образовываться
еще в ленинградских «Крестах». Общение с Ван Чжи-яном оказалось
настолько основательным, что даже спустя три пестрых лагерных года,
мы уже давно ничего не зная друг о друге, встретились однажды и в
последний раз, как старые добрые приятели.
Медленно подступала весна, когда мне принесли письмо от Иры,
долгожданное, — а может быть, лучше не дошел бы до меня этот взре-
занный цензурой конверт?.. В письме было согласие. Ирина принимала
на себя тяжкий труд быть невестой гонимого, навсегда внесенного в
черные списки государства.
Ира, как все-таки мало я тебя знал! Предался каким-то сомнени-
ям, писал за тебя строки вежливого, оправдываемого отказа... Как
будто ты, чистая, способна ради себя предать любовь! Для тебя это
невозможно, прости меня.
РАСКАТЫ ГРОМА
Весной 1941 года я при совершенно неожиданных обстоятельст-
вах превратился из рабочего шпалозавода в ... машинистку штаба
Нижне-Пойменского отделения лагеря. Арестантку, работавшую на
пишущей машинке, угнали на этап, других профессионалов не оказа-
лось, а тут я и вспомнил в случайном разговоре, что когда-то имел
некое отношение к машинописанию. Действительно, в студенческие
годы мне доводилось перепечатывать свои первые статьи самому —
сперва в деканате, потом в Институте востоковедения, и теперь это
умение пригодилось в моем лагерном «трудоустройстве», причем на
довольно длительное время.
Пишущая машинка «Смит-Премьер» с раздельными клавишами
для прописных и строчных букв (84 знака) стояла в угловой комнатке
штабного барака, построенного на огороженном участке зоны Комен-
дантского лагпункта. В бараке за многочисленными столами работали
заключенные бухгалтеры, счетоводы, статистики, экономисты, плано-
вики. Имена Сергея Петровича Колчурина, Федорами вановича Лазару,
Бориса Филипповича Стибунова, Леонида Ивановича Полубоярова,
Сергея Николаевича Стефанского, Ивана Филипповича Алексеенко,
Николая Васильевича Силуянова, Анатолия Николаевича Пономарева
и других «штабников» до сих пор живы в моей памяти, ибо с каждым
из них я был связан по своей новой работе. Кроме этих сотрудников
Главной бухгалтерии, для которых приходилось печатать всякие свод-
ки, Сергей Викторович Синельников из Плановой части приносил в
работу огромные «простыни», состоявшие из сплошных цифр — «тех-
нико-экономические показатели деятельности Нижне-Пойменского
отделения Краслага НКВД». Широким потоком шли бумаги из Лесо-
сбыта, ЧОС (Части общего снабжения), Гужчасти, остальных подраз-
делений штаба. Рядом с машинописным столом помещался стол
юрисконсульта, откуда поступали к печатанию многочисленные при-
казы о начетах за недостачи на товарных складах. Словом, дела было
много, никто не хотел ждать, успевай поворачиваться. Конечно, при
этом страдало мое и без того не блестящее зрение — но деваться было
некуда. После изнурительного и беспросветного труда то в пору жес-
токих морозов, то среди туч мошкары, при вечном недоедании, вне-
запно свалившееся на меня с лагерных небес занятие, было счастьем.
К этому относительному счастью добавлялось безусловное: до
конца пятилетнего срока моего заточения оставалось менее двух лет.
Через год счет пойдет на месяцы! 11 февраля 1943 года я попрощаюсь
с оставшимися товарищами, уйду на станцию и... «пожалуйста, билет
до Ленинграда». А там: «Ира... Ира, здравствуй!» Мы поедем в Моск-
ву — к Вере Моисеевне, в Азербайджан — к моему брату. И там я ска-
жу: «Здравствуйте, это я стою перед вами, перед тобой, брат. А это
Ира, которая бесстрашно переписывалась с “врагом народа”, своей
любовью помогла ему выстоять. Мы теперь вместе навек. Мои путе-
шествия по владениям ГУЛАГа были испытанием не только для меня,
но и для нее. Как говорится, полюби нас черненькими, а беленькими
нас всяк полюбит...»
И еще счастье — я смог сберечь мозг. Он не распался от страха
перед палачами, не огрубел в борьбе за существование, не обмяк от
усталости. Он творит.
Вот кругом высятся серые заборы с колючей проволокой и всмат-
риваются в тебя часовые с угрюмых вышек по углам, вот среди бара-
ков то и дело мелькают плоские лица, злые глаза стражей — а все-таки
как прекрасна жизнь!
Воскресным вечером 22 июня заключенные «штабники» сидели в
своем бараке за большим общим столом: одни беседовали, другие, с
досадой оглядываясь на шум, пытались читать; на краю стола двое
играли в шахматы, а за ними стояла толпа болельщиков, напряженно
следивших за ходом сражения. Слышались голоса: «Рокировку-то рано
делать, он ведь может...» — «Помолчи!» — «Эх, слон тут ни при чем,
вот если сдвоить коней...» — «Понимаешь ты!» — «Да уймитесь вы, не
мешайте играть!» На другом конце стола: «Хочу писать заявление о
пересмотре дела. Под лежачий камень, знаешь ли, вода не течет...» —
«Думаешь, поможет? Я вот...» Вдруг из-за стола порывисто вскочил
Гольдфайн, работавший, несмотря на свое арестанство, начальником
ТНБ (технико-нормировочного бюро). Он замахал руками, призывая
к тишине, и указал на черную тарелку радио, прикрепленную к столбу
около стола. Все стихли и прислушались. Внятно и оглушающе, словно
гром, прозвучало сообщение: германские войска перешли советскую
границу, началась война.
Люди — везде люди. Только что говорившие о будничном, при-
вычном, часто мимолетном, они внезапно онемели, словно поражен-
ные раскатом нежданного грома. Так, вероятно, было в миг первого
сообщения о войне и на воле.
Не знаю, когда возник в нашем бараке возбужденный разговор о
возвещенном событии, потому что я сразу по окончании радиопереда-
чи вышел во двор и стал взволнованно ходить по деревянным дорож-
кам зоны.
Что теперь будет?
Невозможно, чтобы нашу огромную страну победили — это не
укладывается в сознании. Но ее сопротивляемость осложнена уничто-
жением образованных военноначальников, а с другой стороны —
созданием громадной армии «врагов народа», которую надо по-
прежнему кормить и сторожить, которой приходится бояться — вме-
сто того, чтобы опираться в тяжкий час на эту тьму невиновных лю-
дей.
Может быть, нас уничтожат? Произвол, жертвами которого мы
стали, допускает все. Но кто же тогда будет работать в тылу? Одни
женщины? И все-таки— должна же быть справедливость, ведь мы
невиновны.
Мысли, мысли... Но уже отбой, надо в барак. Никто не спит. Хо-
рошо, что охрана не проверяет отхода ко сну, резкий окрик слишком
болезнен сегодня для нервов.
Потекли дни новой, военной жизни. Каждый продолжал зани-
маться своими служебными делами, по-прежнему от стола к столу
перелетали слова: «контокоррентный счет», «красное сальдо», «мемо-
риальный ордер», но воздух был пронизан тревогой. По утрам воль-
нонаемные работники штаба сходились в угловой нашей комнатушке:
здесь мой сосед по рабочему месту юрисконсульт Федор Михайлович
Лохмотов, когда-то красногвардеец в Царицине, теперь «враг народа»
с восьмилетним сроком, показывал на карте передвижение советских и
вражеских армий — сведения об этом поставляли сводки Совинформ-
бюро. Когда, выслушав его очередной рассказ о положении на фрон-
тах, вольнонаемные уходили, Федор Михайлович хватался руками за
свою седую голову и сокрушенно повторял: «Что это! Что это! Как
можно допускать такое отступление! Смотри, где уже немцы, это ужас,
что же мы-то!» Если не все, то многие, большинство, были угнетены и
ждали перемен к лучшему.
От Иры пришло письмо уже с печаткой военной цензуры, но еще
довоенное, писанное всего за несколько дней до грома. Такой безмя-
тежностью веяло от строк, полных покоя и надежд, предвкушения
летнего отдыха! Она радовалась и цветам, и музыке, лившейся из чье-
го-то окна, раскрытого навстречу лету, ее восхищали изваяния львов
на мосту и задумчивый Крюков канал. И она ждала меня, отсчитывая
оставшиеся месяцы тюремного срока.
Осенью я получил еще одно Ирино письмо. Учась уже на пятом,
последнем курсе, она одновременно работала медсестрой в госпитале
для раненых бойцов. Трудно ей приходилось, но духом не падала: «Бе-
ру с тебя пример, твоя-то жизнь потруднее моей, и давно, а ты все
идешь, не садишься отдыхать на придорожный камень... Да, похудела,
побледнела, круги под глазами, что поделаешь— воюем... Но все
беды пройдут, все будет хорошо у тебя и у меня. У нас».
Время шло, война продолжалась, делаясь все более ожесточенной,
все гуще усеивая свой путь жертвами. «Шемаха, где живет брат, распо-
ложена далеко от места боев. Вера Моисеевна эвакуирована из Москвы
в Среднюю Азию. Но Ира ходит под вражеским огнем в осажденном
Ленинграде. Вот где наибольшая опасность». Об этом думалось днями
и ночами. Я ждал вестей с нараставшей тревогой. «Понимаю, хорошо
понимаю, как сложно сейчас отправить письмо в далекую Сибирь, как
нелегко прорваться посланию с берегов Невы на большую нашу зем-
лю». Но верилось в чудо, я ждал новых и новых писем. Однако их
больше не было. Когда прошли все возможные сроки, я отправил за-
просы в университет, в госпиталь, на дом. Ответом было глухое мол-
чание.
1 и 2 июня 1942 года мне принесли, одно за другим, два письма от
Ольги Александровны Серебряковой. Она сообщила, что ее дочь Ири-
на погибла при воздушном обстреле госпиталя, где она работала. Это
произошло 28 ноября 1941 года в два часа дня.
Все померкло передо мной, мысли смешались. Впервые стала
ощущаться усталость от постоянного внутреннего напряжения, ушла
способность сосредоточенно обдумывать что-либо. Я начал курить —
показалось, что этим притупляется нервное возбуждение. Приходи-
лось горестно радоваться тому, что теперь, в условиях военного вре-
мени, к дневной работе заключенным «штабникам» добавили вечер-
нюю: перепечатка бесчисленных деловых бумаг отвлекала от мучи-
тельных дум и воспоминаний. Когда нам изредка давали выходной
день, меня уже не тянуло ходить, задумавшись, по дорожкам зоны,
теперь было страшно оставаться наедине с собой. Во время неожидан-
но предоставленного отдыха, нежеланного, я часами неподвижно ле-
жал в своем углу на нарах, рассеянно слушая барачный шум и тупо
глядя в одну точку. Год назад в этом углу спал бухгалтер Калабухов,
потом он умер, сейчас на его спальном ложе простерся полутруп —
некогда живший я. Так, наверное, чувствовал себя Аррани, несколько
веков назад:
Вы, разные реки, текущие в мире!
Та уже и мельче, та глубже и шире,
Одна широко разлилась по равнине,
Другая несмело ползет по пустыне,
Биясь в раскаленных прибрежных песках,
А эта — в высоких крутых берегах.
Не льните к бессмертию: в вечном просторе —
Да! — всех упокоит вас Мертвое Море.
Одна — в ледяной ли безбрежной пустыне,
Под звездами ночи полярной, доныне
Средь вечных снегов, от порога к порогу
Упорно себе пробивая дорогу,
В песках ли волна ее льется живая,
Веселый оазис века омывая,
Вольется в застывшее, в сером уборе,
Всегда неподвижное Мертвое Море.
Другая меж скал и зеленой прохлады
Кипящее кружево мчит — водопады.
В серебряной пене прибрежные розы,
На них семицветные брызги, как слезы.
Ей горный простор и любезен, и тесен,
И сколько тут грома, и смеха, и песен!
Но ярость, и смех, и движение вскоре
Убьет равнодушное Мертвое Море.
Рёкой протекает судьба человека
По разным просторам короткого века.
В ней радость, мешаясь с тревогой и грустью,
Плывет от истоков — к предвечному устью.
Все судьбы людей — пестротканные реки
Смиренье и страсти сливают навеки
В гасящее счастье гасящее горе
Безбрежное, вечное Мертвое Море.
Одним суждены золотые чертоги.
Другим — власяница, а третьим — остроги,
И каждый себя потешает, считая,
Что он — у пред дверья бессмертного рая.
И сколько возни, суеты и разлада
У мнимых ворот первозданного сада!
Их всех примиряет в бессмысленном споре
Живых усыпальница — Мертвое Море.
А жизнь в лагере шла своим чередом.
Однажды нас выстроили на «главной улице» Комендантского лаг-
пункта — широкой деревянной дороге. И в этот миг из подземного
карцера вывели трех истощенных, измученных людей, еле удержи-
вавшихся, чтобы не упасть от слабости. Они дрожали не то от осенней
стужи, не то вспоминая, как их били, и опасаясь новых расправ. На-
чальник лагпункта Козырев, оглядев собравшихся, обратился к нам с
речью:
— Лагерники! Перед вами три бандита, которые не достойны хо-
дить по советской земле. Они покрыли себя вечным позором!
Оказалось, что все просто: эти трое пытались бежать. Я по расска-
зам знал, что бывает в таких случаях: окрестных деревень приходится
бояться — там сразу выдают беглецов; а по тайге уже идет погоня с
овчарками, и вот где-то обессилевший от голода и страха узник стано-
вится ее добычей. — «Ложись! — велит охранник. — А то спущу соба-
ку, разорвет». Потом подходит к несчастному, ударяет ногой в бок:
«встать!» Защелкнулись наручники, пойманного привозят на старое
место, бросают в карцер. Потом — новый срок и особо тяжелые рабо-
ты.
И это чьи-то дети. Матери, вы слышите их боль?
А вот... Недавно привезли на лагпункт по спецнаряду бухгалтера.
Тихий, неразговорчивый, только и узнали, что имеет восьмилетний
срок и скоро должен освобождаться. Потом он вдруг исчез. Заметили,
что дверь одного из отхожих мест при штабе постоянно закрыта.
Взломали, увидели: приезжий бухгалтер стоит на коленях, он затянул
на себе петлю. Охранники, вытаскивая окоченевший труп, ожесточен-
но пинали его ногами и злобно ругались.
Тоже ведь был чьим-то сыном: ребенок, подросток, юноша,
учившийся, любивший. И все мужало, все зрело в нем для этой петли.
Лагерная жизнь шла своим заведенным ходом: переваливалась из
года в год, перешагивала через упавших, забитых, умерших.
«Ума холодные наблюдения» и «сердца горестные заметы» понем-
ногу приподнимали сникшую мою мысль.
...А кто этот рослый, чуть одутловатый человек с тревожными
глазами на бледном лице? Быть может, его глазам никак не привык-
нуть к ежедневному созерцанию клетки, в которой мы живем, потому
и тревожны? Может быть, и уму все еще не смириться с арестантским
положением, поэтому и лежит на лице несмываемая печать глухой
тоски. Познакомились, оказалось — Урицкий. Да, племянник того
самого Урицкого, председателя Петроградской ЧК в первый год рево-
люции. «Дядю убил студент-эсер Канегиссер», — сказал он мне. А кто
сегодня убивает племянника?
Думаю и надеюсь, Урицкий-младший, хоть вы и связаны кровью с
«часовым революции», как его называли, с человеком, имя которого
долго носила главная площадь Ленинграда — надеюсь и верю, что вы
не считаете себя единственным невиновным в окружении злокознен-
ных «врагов народа»? А ведь есть в тюрьмах и лагерях такие лица. Вот
и не хочешь, а определенно кажется: фельдшер Орест Николаевич
Конокотин, вечно встречающий обратившихся к нему заключенных
замкнуто-брезгливым выражением лица и речью сквозь зубы, уж,
наверное, говорит про себя: «Я-то сижу ни за что, а вы — не уверен,
все-таки у нас, как правило, людей зря не берут». А мы считаем, что
он — жертва, как и все, пусть же когда-то и он выйдет на волю вместе
снами.
...И вдруг все мысли рушатся, я закрываю рукой глаза. Ира!
Ира... Почему, ну почему же эти окровавленные куски тела, разорван-
ного осколком бомбы — ты, а не я, проживший до того страшного
дня на шесть лет больше тебя? Где мудрость природы, отнимавшей
жизнь у только что начавшей жить? Вот она — слепая безумная пляска
природы, а не мудрость. И вновь приходит на память Аррани:
Я хожу и твержу: умерла, умерла, умерла.
Ибо розу-тебя бестелесная тень сорвала
И.рассвета роса не умчалась к полдневному солнцу,
А с твоих лепестков, как слезинка с ресницы, стекла.
Ты ушла, растворилась, исчезла, растаяла вдруг.
Растерявшийся — где ты? — с тоской озираюсь вокруг.
И не слышу тебя я в смелеющих песнях рассвета
И не вижу в зрачках у твоих беззаботных подруг.
Безмятежность не сходит с холодного воска лица,
Потому, что любви ты не знала еще до конца
И уснула влюбленной, не зная, что в мире живущих
Умирает любовь, потому что стареют сердца.
Истекал 1942 год. В начале следующего меня должны были осво-
бодить из заключения с окончанием срока. Январь 1943. Остался ме-
сяц. Дни недели... Неделя... Четыре дня, три... Настал день 11 февра-
ля, которого я ждал, шагая по камерам, скитаясь по этапам, работая на
пристанях и в тайге, отстукивая на машинке лагерные бумаги. День,
которого ждала и не дождалась Ира, день, годы до которого отсчиты-
вали другие мои близкие. Меня, между тем, не вызывали. В два часа
дня я пошел справиться в УРБ (учетно-распределительное бюро). По-
лусонный от «блатной» работы арестант-статистик Чижов лениво
перелистывал формуляры личных дел, процедил: «Да, срок истек, за-
просим Управление». 23 февраля вызвали и предложили расписаться
под извещением. В нем стояло: «Объявите заключенному (мои фами-
лия, инициалы), что он оставлен под стражей до конца войны».
Ладно. Пусть это уже третий — после известия о войне и гибели
Иры — третий раскат грома, пусть я почти сломлен. Но «почти» это
ведь не «конец». Мозг еще жив. И в особенно трудные часы жизни он
требует работы, рвется к ней. Действие рождает противодействие, чем
больше одно, тем сильнее другое, так должно быть. Смотри, слепоглу-
хонемая Елена Келлер овладела тремя европейскими языками — пом-
нишь, ты мальчиком читал об этом в старом журнале «Нива»? Это —
человек. А пасть, превратиться в ничтожество куда как легко. Тем
более что в самом человеколюбивом государстве для этого созданы
сейчас все условия.
1943 год прошел в напряженной работе. Я восстановил по памяти
все свои лингвистические записи — те, которые украли у меня на рас-
курку уголовники на Беломорканале, и те, которые я спас от обыска в
Котласе, но не мог спасти от следующего тления. И появились новые
стихи и переводы. Но самым важным в то время было то, что начали
собираться, все плотнее прилегая одна к другой, мысли вокруг буду-
щей кандидатской диссертации.
В начале 1944 года война все еще длилась, но меня вызвали на ос-
вобождение. 20 января дежурный охранник открыл передо мной про-
ходную, подозрительно оглядел с головы до ног. Прочел и перечитал
справку об освобождении. Потом открыл вторую дверь — на улицу, и
я вышел, крепко держа сундучок, подаренный мне товарищами в зоне.
На дне сундучка лежали тетради с записями.
ПЕШКОМ ПО ШПАЛАМ
Справку об освобождении из лагеря надо было обменять на пас-
порт— милиция находилась в Ингаше, за пятьдесят километров от
Поймы. 27 января 1944 года, под вечер, я пришел на местную желез-
нодорожную станцию Решеты. Зал ожидания был наполнен разного-
лосым гулом и табачным дымом.
Ко мне подошел низкорослый человечек в новых валенках, доб-
ротном полушубке, теплой шапке-ушанке.
— Дозвольте прикурить.
Затянулся, выпустил густую дымную струю.
— Морозы-то какие стоят, а? Наверно, градусов далеко за три-
дцать будет, как считаете?
— Может быть, и за тридцать, — ответил я. — В общем, не жарко.
— Да-а... — протянул человечек. — А не знаете, скоро придет по-
езд?
— Вроде, должен быть в семь часов, а там кто его знает. Говорят,
иногда опаздывает.
— Да, бывают заносы в пути... А далеко едете?
— Близко, в Ингаш.
— Ингаш — да, это рядом. Что, родственники там?
— Нет, по делу.
— Да-а, делов-то всем хватает: у одного, глядишь, то, у другого —
это. А я вот еду к теще погостить, давно собирался, да все некогда,
недосуг.
Мне стало скучно и тоскливо. В непрошеном собеседнике томила
бившая в глаза сытая пустота, и в то же время что-то насторажива-
ло — не то «влезание в душу» при назойливых попытках завязать раз-
говор, не то колючий взгляд бегающих глаз. Я уже хотел отойти в сто-
рону, как вдруг с лица человечка сбежало беспечное выражение, и его
пропитый голос отрывисто произнес:
— Ваши документы!
Привычным жестом был отогнут лацкан полушубка и сразу воз-
вращен в прежнее положение. Из тайника матово мелькнула какая-то
бляшка, дававшая ее владельцу право задержать среди вольных людей
любого показавшегося подозрительным: вдруг — беглец из лагеря?
Вот ради чего передо мной разыгрывалась комедия с невинными во-
просами. Вздрогнув, будто наступил на змею, я достал и с отвращени-
ем протянул сыщику справку об освобождении, подписанную его хо-
зяевами. Он тупо смотрел в бумагу, медленно шевеля губами, потом
сложил, вернул ее мне и пошел прочь. Я поглядел ему вслед с чувством
омерзения. Люди по-разному добывают себе хлеб.
Подошел поезд, все вагоны были закрыты. Я вскочил на поднож-
ку и, отворачиваясь от ледяного ветра, боясь хоть на миг отпустить
поручень, промчался до Ингаша. Назавтра вернулся в Пойму с паспор-
том. Теперь-то я уже совсем вольный гражданин.
Жизнь внесла уточнение: такой вольный гражданин, как я, не
имеет права вернуться домой, на запад страны: он должен (должен!)
остаться на работе в лагере, но теперь это зовется «работой по воль-
ному найму», а для того, чтобы это осуществилось и было незыблемо,
он обязан сдать паспорт в отдел кадров отделения лагеря.
Все это было предписано спущенной в низы директивой ГУЛАГа.
Поэтому ее жертвы стали называться «директивниками». Таковых
насчитывалось довольно много; теперь, отбыв ни за что шесть, вместо
назначенных пяти, лет заключения, я пополнил их число.
— Можете остаться у нас «машинисткой», — сказал мне вольно-
наемный главный бухгалтер Кузьма Иванович Дудин. Он хорошо от-
носился к заключенным, в голосе его звучала озабоченность по поводу
моего трудоустройства. — Работали вы как надо, штаб весь обслужи-
вали. Но у «машинистки» зарплата дохленькая, жить на нее трудно,
хоть и несемейный вы...
Сдавая паспорт в отдел кадров за зоной, я столкнулся в коридоре
с Сергеем Викторовичем Синельниковым, который когда-то приносил
мне печатать «простыни» с «технико-экономическими показателями»
плановой части штаба. Сейчас, вдруг освобожденный «по чистой», то
есть в связи с прекращением дела, он был назначен начальником Шес-
того лагпункта — того самого, где я содержался в 1940 году. Синель-
ников предложил мне переехать на Шестой и занять пост заведующего
пекарней.
— Сейчас война, продуктов не хватает, и много рук — жадных и
бесчестных — тянется к хлебу, — говорил он убежденно. — На пекар-
не нужен честный человек.
— Сергей Викторович, не по мне это дело. Меня там красивенько
обворуют. Из-под замка вытащат муку или хлеб. Должен же я време-
нами отлучаться, а ночью спать, наконец.
— Тогда, может быть, пойдете ко мне секретарем?
На том и поладили. В доме солдатки я ночевал на скамейке у ку-
хонного окна, из которого постоянно дуло; может быть, вдали от сто-
лицы лагерного отделения легче найти сносное жилье? С другой сто-
роны, секретарские доходы хоть и малы, но, вероятно, на них можно
будет завести огород с картошкой да морковью? 13 февраля я пере-
брался на Шестой лагпункт.
Потекла своеобразная жизнь. «Гражданин секретарь», как меня
теперь называли заключенные, следил за доставкой писем этим рабо-
тягам, напряженно ждавшим очередных весточек из дому; сопостав-
лял списки вольнонаемных дежурных на лагерной кухне: учитывал
количество освобожденных по болезни на каждый день; переписывал
приказы начальника лагпункта Синельникова — не на бумагу, которой
из-за войны не хватало, а на обструганные доски, постепенно образо-
вавшие «деревянный архив». Заведующий овощехранилищем Михаил
Николаевич Концевич приютил меня в своем доме. Того, что выдава-
ли, не хватало, и по выходным дням я то возился на своем огороде, то
ездил в Пойму докупать кое-что для еды на имевшемся там рынке.
Среди покупок бывало твердое молоко. Эту жидкость хозяйки, дер-
жавшие коров, ставили на мороз, молоко застывало, потом его выби-
вали из мисок, и на прилавках появлялись бело-желтые кружочки. Их
покупали, на зимней сибирской улице они не таяли, а уж дома-то не
забудь положить кружочки в посуду.
Бывая в Пойме, я встречался с Арпеник Джерпетян, которую все
ее знакомые звали просто «Арфик». Ее освободили незадолго до меня
из того же Комендантского лагпункта, она тоже была «директивни-
ком». Когда-то учившаяся в московском Литературном институте,
Арфик теперь была банщицей. Но прошлого не перечеркивала. Я
приходил в ее крохотную комнатку при поселковой бане, мы вели
долгие разговоры о поэзии и прозе. Однажды я даже начал перево-
дить стихами ее написанную по-армянски поэму, которую она по-
святила близившемуся восьмисотлетию Москвы. Поговорив, мы
угощались ломтиками холодного вареного картофеля с луком и под-
солнечным маслом — Арфик почему-то называла это кушанье
«английским блюдом».
Как-то раз она сказала:
— Хочу в будущий выходной съездить в Тинскую — двадцать ки-
лометров от Поймы в сторону Ингаша. Надо там, на рынке загнать
носки теплые, новые, из Москвы полученные. На крупу или муку или
что-нибудь из продуктов.
Когда в следующий раз я к ней зашел, то не увидел ни крупы, ни
муки. Вместо них на столике, за которым Арфик и ела, и писала, лежал
толстый том Шекспира из полного дореволюционного издания. Здесь
были «Король Лир», «Макбет», «Отелло» и другие сокровища.
— Вот, — с гордостью сказала молодая женщина, — вот что на
носки выменяла, приобрела прямо на рынке. Без крупы проживу, без
Шекспира — нет. Будем вместе читать.
И это когда мы, «директивники», вели полуголодную жизнь! К
моему горлу подступил комок.
— Здорово, — только и смог я произнести. — Будем вместе чи-
тать.
Начальник лагпункта Синельников распорядился, по согласова-
нию с узником-врачом Кочетковым, ежедневно варить и давать за-
ключенным хвойную настойку — все-таки в ней присутствуют какие-
то витамины. У входа в столовую появился бачок с настойкой, а возле
него — седобородый человек, разливавший напиток в подставляемые
кружки.
Это был содержащийся на Шестом лагпункте Сидамонидзе, ме-
стоблюститель патриарха всея Грузии.
Как только мне об этом сказали, я пригласил Сидамонидзе в свой
секретарский «кабинет» — комнатку рядом с начальничьей — и по-
просил его поучить меня грузинскому языку. Я до сих пор помню
сверкающие живым блеском глаза на усталом старческом лице и до-
ныне храню грубые листочки оберточной бумаги с грузинскими сло-
вами, каллиграфически выписанными рукой местоблюстителя патри-
арха. Как и при изучении других языков, меня, прежде всего, занимали
обозначения простейших общечеловеческих понятий: «земля», «вода»,
«небо», «отец», «мать», «один», «два» и так далее. Сравнение разно-
язычных слов для одних и тех же явлений и предметов давало обиль-
ную пищу для моих размышлений о происхождении языков и об их
последующих взаимоотношениях.
Занятия грузинским, проводившиеся по вечерам, после рабочего
дня, заставляли меня поздно уходить на ночлег за зону. Надзиратели
Груздев и Шульга смотрели на это косо — вольнонаемным, даже в
моем бесправном положении, не положено было слишком долго за-
держиваться среди заключенных. Как-то они даже «застукали» меня за
тем, что, решив не проходить лишний раз мимо подозрительных вах-
теров-охранников, я преспокойно улегся ночевать на скамейке, сто-
явшей в моем «кабинете». Это было прямым нарушением лагерного
распорядка, стражи подали донесение старшему надзирателю — седо-
му сержанту Окладникову, называвшему себя «начальником режима».
Но тому в это время было не до меня: показалось ему, что один аре-
стант не так на него посмотрел, как должно, и он принес мне свой
рапорт на имя Синельникова о том, что з/к (заключенный) такой-то
хочет его, Окладникова, «уничтожить». Мы с Сергеем Викторовичем
посмеялись — и над страхами бравого «начальника режима», и над его
правописанием. А Окладников, поскольку его никто не стал «уничто-
жать», приободрился и начал было выговаривать мне за ночлег в зоне.
Но я ответил: «Товарищ сержант! Мне действительно пришлось до-
поздна задержаться в зоне, потому что никак было не оторваться от
страниц гениального труда товарища Сталина «Краткий курс». Потом
прилег на пару минут, чтобы, передохнув, дальше читать. Вы-то, ко-
нечно, уже знакомы с этим великим произведением!» Окладникова
моя горячая речь так сбила с толку, что он чистосердечно проговорил:
«Я еще не читал...» — «Товарищ сержант, как же так? Вся страна чита-
ла, а вы нет! Странно, очень странно!» Бедный старик побледнел и
быстро пошел прочь; мне стало его жаль. А «Краткий курс» у меня и в
самом деле был, я попросил его у командира взвода охраны Попова,
чтобы познакомиться с книгой, о которой говорилось денно и нощно.
Кое-что прочитать в ней я успел, но судьба этого экземпляра «гени-
ального труда» оказалась печальной: уголовники выкрали ее из моего
служебного стола на раскурку. Такая же участь постигла и учебник
терапии, присланный мне матерью Иры. Вверху титульного листа
стояло: «С приветом из Заполярья. О. Серебрякова» — родители Иры
жили в Мурманске. Эта книга стоит перед моими глазами до сих
пор — так же, как присланные Ирой номера журнала «Ленинград» со
стихами Леконта де Лилля и Артюра Рембо.
...Лето 1944 года кончалось. Однажды, зайдя в санчасть, я увидел
в углу на скамейке тело, накрытое простыней. Мне сказали: у юноши-
армянина завтра кончался срок заключения, а сегодня он решил пойти
на лесоповал в последний раз, попрощаться с тайгой. От падавшего
дерева отвалился небольшой сук, ударил юношу в висок, смерть на-
ступила мгновенно.
Позже, зимой, предстало передо мной как бы продолжение скорб-
ного зрелища. Был ясный морозный день, когда воздух как будто
звенит от стужи. У санчасти, во дворе зоны, понуро стояла запряжен-
ная в повозку лошадь. На повозке помещался наспех сколоченный
ящик, в нем лежал обнаженный труп, вынесенный из стационара.
Возница-заключенный вышел из санчасти с дощечкой, на которой
значились «установочные данные» умершего: номер личного дела,
фамилия, инициалы, статья уголовного кодекса, по которой он был
осужден, срок заключения, начало и конец этого срока. Больше ничего
Возница приподнял крышку ящика, бросил дощечку на лицо покой-
нику. Она звонко стукнулась об окаменевший нос и провалилась куда-
то вглубь. Живой человек тронул вожжи, лошадь поплелась, увозя
мертвого человека к проходной. Через одиннадцать лет, уже в тайшет-
ском заключении, я услышал: за проходной охранник молотком раз-
бивает череп мертвецу— так надежнее, потому что вдруг заключен-
ный притворился мертвым, а там, в лесу, куда его отвезут, выскочит из
гроба и давай бог ноги! Враги народа — они ушлые, на все горазды.
Синельникова «за мягкотелость» сняли с должности начальника
лагпункта еще в апреле. Конечно, инженер. Может, еще и непонятные
книжки читает, какой из него начальник лагеря? Прислали хмурого и
жесткого Василия Алексеевича Иванова. Этот меня невзлюбил, до
поры до времени терпел, потом, осенью, отставил от секретарства.
Пришлось искать новую работу. Как раз понадобился предстви-
тель от Нижне-Пойменского отделения на инвентаризации лесных
складов нового подразделения лагеря— в Тунгуске. Меня послали
туда. Тунгусское подразделение, недавно основанное среди еще более
глухой тайги, чем старые «лагточки», располагалось километрах в два-
дцати пяти за Шестым лагпунктом, где я жил. Местный поезд ходил
редко, я отправился по шпалам пешком.
Тайга прекрасна. Кто однажды ее увидел, тот не забудет стройных
и сильных деревьев, прозрачных родников и чистого, наполненного
хвойным запахом воздуха. Но жизнь тайги отравлена проклятием
рабского труда и скорбью, витающей над лесными могилами загнан-
ных узников. Тысячи подневольных бригад, сотни тысяч безвестных
могил.
Если бы тайгу не отдали тюремщикам, она могла бы стать земным
раем.
.. .Ты помнишь? В закате зимнем
Снегов золотое море,
К лесам и вершинам синим
Уносится лыжный след,
Я мчусь по нему. Навстречу
Вечерние мчатся зори,
И ветра мне сладки речи,
Как сладок любовный бред.
И вдруг я увидел неясность.
Стремительность в каждом нерве,
В ресницах — небес безбрежность
И льдинок солнца хрусталь.
Я тихо промолвил: «Пайва!»
И ты отвечала: «Тере!»
И судеб двойная лайка
Помчала нас вместе в даль.
Как хочется, чтобы все на земле было совершенным!
Я быстро шел по шпалам, оглядывая бежавший назад бесконеч-
ный лес. Кругом было пустынно и тихо, в чутком покое серого осенне-
го дня, наполненного неподвижным светом, стук шагов отдавался
резко и остро.
— Стой!
Что такое? А, это я прохожу мимо какого-то лагпункта и меня ок-
ликает часовой с охранной вышки.
— В чем дело?
Я ведь уже «вольный», значит, могу и так разговаривать с охра-
ной — недовольно, возмущенно.
— Кто такой?
— Вольнонаемный!
— Покажи документ!
Опять документ! Я вспоминаю того плюгавого на станции. Дос-
таю удостоверение лаг-работника, где уже стоит не «з/к» — заключен-
ный, а «тов.», иду к вышке.
— Не подходи! — вновь раздается голос. — Положь под камень,
сам отойди в сторону!
— Черт с тобой...
Я выполняю приказание. Часовой опасливо подходит, берет удо-
стоверение, одним глазом читает, другим следит за мной. Потом кла-
дет спасительную мою бумагу под камень и возвращается на свою
вышку, оглядываясь: не собираюсь ли я на него наброситься? Удосто-
верение-то да, конечно, а вдруг...
Я стараюсь быстрее уйти от бдительного служаки-охранника, от
забора, который он сторожит. Тайга, снова простая тайга без людей,
тихая и бесстрастная, смотрит на меня, я ищу успокоения в ее тишине
и бесстрастности.
Но вдруг новый оклик:
— Шу-му! Шу-му!
Это уже теплый голос. «Шу-му» — так звучала моя фамилия в ус-
тах китайца Ван Чжияна, давнего собрата по несчастью. Вот он сам
стоит у небольшого придорожного домика, приветливо машет рукой.
— Шу-му, ходи сюда, ходи сюда!
Подхожу, кладу руки ему на плечи.
— Ни хао! Здравствуй! Ван суй! Десять тысяч лет жизни тебе!
Он смеется, отвечает по-китайски, тащит меня в домик.
Сидим, вспоминаем Комендантский лагпункт, железнодорожные
свои работы, свой шпалозавод. А что теперь? Ван, отбыв срок, работа-
ет путевым обходчиком на этой крохотной таежной станции, где мы
сейчас обретаемся. А я, освободившись, вот, иду в какую-то дальнюю
Тунгуску считать на складах деловой лес. Оба все еще ходим по лагер-
ным дорогам, а что будет завтра? Надо надеяться на лучшее, а худого и
так хватило, Ван угостил меня молочным супом с картофелем. Потом
покурили, я встал.
— Прощай, Ван! Мне надо успеть дотемна в незнакомое место.
— Прощай, Шу-му...
Я пошел дальше. Так мы расстались навек.
Имеющихся тысяч лагерей — им мало. Тунгуска и Сосновка —
новые дети, свежие отростки раскидистого древа ГУЛАГа. Где-то ря-
дом были «трудармейцы» — население бывшей республики Немцев
Поволжья со столицей в городе Энгельс. «Т/а» — трудармейцы пред-
ставляли собой нечто среднее между «в/н» — вольнонаемными и
«з/к» — заключенными: у них действовали партийная и профсоюзная
организации. Вольнонаемные именовали их «товарищами», но —
уехать нельзя, извольте работать там, куда вас привезли.
В Тунгуске я ежедневно выходил на склады с бригадой учетчиков
леса. Судя по немецким фамилиям — иногда русифицированным:
«Шиллеров»— многие трудармейцы были привлечены к участию в
инвентаризации. Все сортименты — авиационник, палубник, понтон-
ник, шпальник, строевик, телеграфник, рудстойка, дрова-долготье,
дрова-швырок — были мне хорошо знакомы, давний труд на штабе-
левке научил многому. Работа по переучету всего наличия заготовлен-
ной древесины и сверка с бухгалтерскими данными шла довольно
быстро, к исходу ноября инвентаризация была закончена. Печальным
ее итогом стало выявление преступной бесхозяйственности: арестан-
тов заставили спилить и уложить в штабеля шестьдесят пять тысяч
кубометров леса в такой местности, откуда его нельзя было вывезти —
этому мешали болота и сильная холмистость лесоповальной деляны;
древесина, естественно, сгнила. Говорили, что начальник Тунгусского
подразделения Тихон Васильевич Баранов был осужден за это на во-
семь лет лишения свободы. Если это так, то, к сожалению, высокому
начальству Красноярского лагеря урок не пошел впрок: я позже видел,
с каким бездушным проворством перебрасывались рельсы с одного
склада лесопродукции на другой — вместо того, чтобы пошевелиться
и раздобыть несколько пар недостающих рельсовых плетей по 12,5
метра! Безрельсовый склад обрекался на умирание, труд многих людей
и богатство страны растаптывались — видеть это было больно.
По возвращении на Шестой лагпункт мне на рубеже 1944-1945
годов довелось побывать и заведующим столовой, и заведующим пе-
карней. Там вскоре выяснилось, что я был прав, отказываясь в свое
время перед Сергеем Викторовичем Синельниковым от таких постов:
кое-кому из власть предержащих полагалось «класть в лапу», это было
противно, а по отношению к заключенным и безнравственно. Однако
честность подстерегли неприятности вплоть до нового тюремного
срока, и я был рад, когда столовая и пекарня остались только в области
моих воспоминаний — невеселых, но это были уже лишь воспомина-
ния.
Явившись в Пойму, где находился отдел кадров, я спросил: «Куда
можно устроиться на работу?» Здесь пришлось вплотную столкнуться
с инспектором Истоминой, оставившей во мне тяжелое впечатление.
За протекшие к тому времени семь лет общения с жизнью НКВД я
насмотрелся всякого, но сейчас нравственное падение впервые передо
мной воплотилось в женщине. Евгения Александровна Истомина была
надменна — ее супруг являлся начальником лагерного отделения, где
она подвизалась. Но, кроме того, она ненавидела интеллигенцию — в
кругу охранителей правопорядка это считалось признаком благона-
дежности. Ненависть и мысли выплеснулись в истерическом выкрике,
которым инспекторша заключила свой разнос меня за то, что я нигде
подолгу не работаю: «Мне плевать на то, что вы философ!» После это-
го помощник Истоминой с усмешкой предложил мне должность пас-
туха телят. Я всегда считал, что всякий честный труд почетен, однако
дурацкая усмешка провинциального грамотея заставила меня молча
повернуться и уйти. Вскоре представилась возможность устроиться
пожарным сторожем на лесосклад.
Место моей работы располагалось в шести километрах от Шесто-
го лагпункта. Снова надо было ходить по шпалам, на этот раз еже-
дневно и бесконечно — я охранял склад, начиная от семи часов утра и
до семи вечера или в течение стольких же часов ночью. Чтобы сберечь
единственную пару обуви приходилось, миновав лагерный поселок, ее
снимать и продолжать путь босиком. Этим пользовались вечно голод-
ные комары.
Штабеля разновидных и разносортных бревен окружала нехоже-
ная тайга. Невозмутимая первозданная тишина стояла вокруг меня
памятными днями летнего умиротворенного покоя и под звездным
небом. Ни звука, ни шороха. Идешь по складу или прохаживаешься у
сторожки, и сам вдруг ненароком настораживаешься, услышав свои
шаги. Здесь, посреди леса, я был наедине с природой. Где-то шумят
города, кипят страсти, даже в шести километрах отсюда мои соседи по
крохотному поселку волнуются, спорят, приказывают, — а тут все
неподвижно, и в то же время все живет, каждая былинка и каждый
кузнечик.
Здесь, на складе, моим постоянным спутником было творчество
без помех, без нежданных окриков. И вновь Аррани:
Слава тебе, засветившему солнце во мраке вселенной,
Зодчему храма таинственных вечно красот мирозданья...
В капле ничтожнейшей солнце находит свое отраженье.
Так отражаешься ты, всепроникший, всевечный,
В каждой пылинке и в каждом незримом движенье,
В каждом мгновенье стихии времен быстротечной...
Над складом висел тихий августовский полдень, когда к моей сто-
рожке подъехали три всадника.
— Стой, кто такие? — спросил я подходя. Один, указав на ехавше-
го чуть впереди, ответил:
— Начальник Первого ОЛПа (отдельного лагерного пункта) Сур-
нин, мы с ним.
Они спешились, и Сурнин обратился ко мне:
— Хорошо дежурите. Вы кто?
— Сторож. Пожарный сторож.
— Всю жизнь, что ли, сторожем были? Кем раныпе-то?
— Студент Ленинградского университета. По восточным языкам.
— Какие языки знаете?
Я начал перечислять и дошел до финского. Сурнин оживился:
— Хорошо, как по-фински «нож»?
— «Пуукко».
— А по-нашему, на коми языке — «пурто». А как... ну, «костер»?
— «Нуотио».
— А у нас — «нодья». Похоже.
— Финский и коми — родственные языки, товарищ начальник.
Меня потянуло сказать об этом подробнее, привлечь тюркские
данные, но Сурнин вдруг спросил:
— Вы, видать, образованный, так, может, и на машинке умеете
печатать?
— Да, приходилось.
— Что тут вам делать? Приходите в наш отдел кадров, передайте:
я сказал, чтобы вас назначили на машинку. У нас на ней некому рабо-
тать.
Он и его спутники посидели в сторожке, потом, отдохнув, снова
сели на коней и поехали дальше— как я понял из их разговора, на
охоту. А для меня в этот день обозначился еще один поворот в моих
скитаниях. Пробыв сторожем до сентября, я затем перешел на работу
в Первый ОЛП. Он помещался в трех километрах от моего обиталища
на Шестом лагпункте, туда надо было идти в сторону, противополож-
ную складу, по широкой лесной дороге.
И вновь я— «машинистка» Главной бухгалтерии. И опять я
встретился с юрисконсультом Федором Михайловичем Лохмотовым,
знакомым по Комендантскому лагпункту. Он и здесь пребывал в этой
должности, но теперь у бывшего красногвардейца уже кончался вось-
милетний срок, он жил надеждой на скорое свидание с дочерьми —
инженерами на Сталинградском тракторном заводе; а сына уже не уви-
деть, пропал без вести во время войны. Снова мы с Федором Михайло-
вичем работали в одном помещении и говорили о разных разностях
Нередко приносила мне работу Паперкина, секретарша Сурнина.
От «кадровички» Кикиловой она знала, что я «директивник», и отно-
силась ко мне соответственно: ни «здравствуйте», ни «пожалуйста» не
говорила, а лишь небрежно роняла, кладя работу к машинке «отпеча-
тать (столько-то) экземпляров, срочно». Главный бухгалтер Львов был
высокомерен и груб. Однажды я не сдержался, ответил резкостью, он
пожаловался заместителю Сурнина — командиру взвода охраны Куч-
мелю, тот долго и нудно мне выговаривал. А охранник Мосиенко уже
приготовился было меня застрелить. Все дело было в том, что я как-то
шел в проходной ОЛПа вдоль забора контрольной полосы. «Эй! —
крикнул хриплый голос. — Отойди прочь!» Я узнал Мосиенко, на ко-
торого был давно зол, и решил проявить твердость, продолжал путь,
не сворачивая. «Эй, ты, оглох, что ли? Отойди, а то стрелять буду!» Но
я дошел до проходной по избранному мной пути, а ретивый страж,
видимо, сообразил, что перед ним какой ни есть, а вольнонаемный, и
выстрел в него может принести стрелявшему осложнения. С Мосиен-
ко у нас были старые счеты: один раз, когда я работал заведующим
пекарней, нужно было в сумерках быстро перевезти муку со станции
на склад, а этот упрямый служака, охранявший тогда на Шестом лаг-
пункте, загонял арестанта-возчика в зону: «уже темно!» Я доказывал,
что ночью не из чего будет печь хлеб, Мосиенко же твердил свое —
конечно, ему хотелось не конвоировать подводу с мукой, а скорей уйти
в казарму. То, что завтра заключенные останутся без хлеба, его не вол-
новало, ему все равно. И тут меня прорвало — годы унижения, кото-
рое приходилось молча сносить, на миг отшвырнули мою обычную
сдержанность, и я осыпал ошалевшего от неожиданности охранника
самыми изощренными непечатными ругательствами, какие только
поселило в моей памяти длительное заключение. Я бушевал ради того,
чтобы завтра у заключенных был хлеб, и в то же время мстил за все
зло, причиненное мне и множеству других людей неправдой, лживыми
и продажными судами, злобными конвоирами. Кончилось тем, что
мука была перевезена в склад, но Мосиенко затаил обиду и охотно
послал бы пулю в меня, только «бы» помешало. А все-таки жаль этого
пожилого солдата — он, должно быть, никогда не задумывался о том,
что можно и нужно жить не так, как он, а по-человечески.
Исполнилось шесть лет моей жизни в заточении, шел третий год
ссылки. Итого восемь с лишним лет неволи. Кто я? Недоучившийся
студент, которому перевалило за тридцать, человек, освобожденный
из-под стражи, но лишенный возможности заниматься избранным
делом жизни, поденщик, отдающий время, зрение и нервы — а то, и
другое, и третье невосстановимы — случайным работам, чтобы про-
длить свое существование.
...Творчество— постоянное, наперекор обстоятельствам— уте-
шает меня. Те свершения, которые кажутся удачными, приносят мне
удовлетворение, наполняют гордостью. Ради этого я во все годы за-
ключения старался сберечь свой мозг. Но иногда я себе кажусь бабоч-
кой, бьющейся о стекло закрытого окна. Откроется ли оно раньше,
чем упаду, обессилев?
Должно открыться. В самые тяжелые мгновения я говорил себе:
«моя жизнь не может кончиться в неволе, не для этого она мне дана».
Были приложены все усилия к тому, чтобы вырваться в Ленин-
град — к университету, к Институту востоковедения. Еще летом 1944
года, едва освободившись от лагерных решеток, я восстановил связь со
своим учителем Игнатием Юлиановичем Крачковским. Началась по-
стоянная переписка. В 1945 году Крачковский прислал мне экземпляр
первого издания своей только что вышедшей книги «Над арабскими
рукописями. Листки воспоминаний о книгах и людях». Там я нашел
строки о моей работе над рукописью средневековых арабских лоций в
студенческие годы. Слова наставника особенно волновали и поддер-
живали в моем положении:
«У меня появился /.../ ученик, который без всякой моей инициа-
тивы оказался энтузиастом арабской картографии и географии. С
большой радостью он познакомился с /.../лоциями и по достоинству
оценил их значение. Я с удовольствием видел, как он упорно преодо-
левал трудную терминологию и настойчиво добивался идентификации
географических названий. Его неслабеющий энтузиазм обещал хоро-
шие результаты, он рос на моих глазах, но ряд обстоятельств прервал
его научную работу в самом начале».
Академику пришлось не называть фамилии ученика, потому что
под неопределенным выражением «ряд обстоятельств» было скрыто
определенное: «арест». Но в кругах востоковедов знали, о ком идет
речь, поэтому в последующем переиздании книги Крачковского на
арабском языке инкогнито было раскрыто.
Вскоре в том же 1945-м на имя начальника Красноярского лагеря
НКВД полковника Филиппова пришло ходатайство Института востоко-
ведения Академии наук СССР о снятии с меня «директивы» и разреше-
нии вернуться для продолжения научной работы в Ленинград. Одно-
временно я получил письменное разрешение на въезд в Свердловск,
откуда до Ленинграда было, конечно, ближе, чем от моих лагпунктов.
И обращение Института, и позволение въезда остались без по-
следствий. Это ожесточало и усиливало желание непременно добиться
своего. Сказал же любимый вождь: «для великой цели дается великая
энергия», я испытал это на себе. Бороться и победить, иного быть не
должно. И все же не раз приходила усталость и ныло сердце.
— Где же справедливость, правосудие? — однажды воскликнул я,
разговаривая с другим «директивником», бывшим товарищем по эта-
пу в Сибирь. Мы оба по делам службы оказались в зоне одного не-
большого лагпункта неподалеку от моего Шестого.
Собеседник пристально взглянул на меня и криво усмехнулся.
— Эх, дорогой! Вы до сих пор не знаете, где справедливость? Пой-
демте, покажу.
Я, недоумевая, последовал за ним. Обогнули барак, вышли к ши-
рокой площадке. Спутник, чтобы не привлекать внимания охранника
на вышке, чуть заметно указал рукой и понизил голос.
— Видите? Вон там старый человек в ушанке, ватнике, валенках
расчищает лопатой дорожку от снега? Повезло, ведь все-таки не на
общих подконвойных работах, а в зоне трудится. Это Генеральный
прокурор нашей страны Рубен Катанян. Большевик-подпольщик, по
должности — страж государственной справедливости. А ныне самого
сторожат. Вот где справедливость, а вы ищете...
Но, мучаясь, отступая и вновь наступая, удалось остановить на-
раставшее отчаяние. Я смог добиться осмотра меня высокопоставлен-
ной медицинской комиссией Красноярского лагеря. Она установила,
что из меня уже ничего выжать нельзя, постоянное недоедание и
нервная истощающая напряженность в течение многих лет сделали
свое дело. На основании заключения медиков «директива» была с меня
снята. 17 июня 1946 года эшелон гвардейцев, возвращавшихся с даль-
невосточного фронта — в другие поезда было не попасть — помчал
меня в Москву, к полной свободе, как я тогда думал.
ТРИ АРАБСКИЕ ЛОЦИИ
Понадобилось около трех недель, чтобы добраться из Краснояр-
ского края до азербайджанского города Шемаха — в первом послево-
енном году поезда были переполнены, железная дорога ввела допол-
нительный поезд № 501, в просторечии «пятьсот веселый», где путни-
ки располагались прямо на полу товарных вагонов.
Сердечная встреча с братом оставила первое глубокое впечатление
в моей послесибирской жизни. Мы дружили с детства, он, старший,
как мог, всегда помогал мне и советами, и средствами из своих скром-
ных заработков. На протяжении моих тюремных лет мы постоянно
тосковали друг о друге и теперь не могли наговориться.
— Ты спасся чудом, — говорил брат. — Было много ужасных
дней и ночей, когда казалось, что мы уже не встретимся.
Другое переживание ждало нас в шамахинской милиции. Мы
принесли туда заявление о моей временной прописке ради краткого
отдыха. Офицер-азербайджанец, просмотрев мой паспорт, спросил:
— Почему хотите временную прописку? Уедете?
— Да, в Ленинград.
— В Ленинград? — Он покачал головой. — Вам туда нельзя.
— Как это... нельзя?
— Тут написано. — Он повернулся к моему брату: они были зна-
комы. — Смотрите, Иосиф Адамович: «Статья 39. Положения о пас-
портах. Это плохая статья. Вашему брату нельзя жить во всех крупных
городах СССР и даже приезжать в эти города. Нельзя находиться бли-
же ста километров от них. А в Шемахе жить можно, мы от Баку поме-
щаемся в ста четырнадцати километрах. Я потому спросил: «Зачем
временная прописка?» Здесь разрешается постоянная.
Я попросил о временной прописке, офицер, недоумевая, удовле-
творил мое желание. Когда мы вышли из милиции, брат вздохнул и
сказал:
— Вот как печально получилось. Мало того, что человека ни за
что, ни прочто держали за решеткой, словно какого-то преступника,
так теперь еще и жить не везде позволяют! Вот где бесправие!
Мы прошли несколько шагов молча, потом он заговорил снова:
— Слушай, ты знаешь, я подумал: не надо тебе ехать в Ленинград.
Это опасно, могут найти, схватить, что тогда? Потом, ты столько пе-
режил, надо отдохнуть, я помогу тебе в этом. Да и еще: ты много учил-
ся-мучился, хватит уже, здоровье надо беречь. Найдем тебе со време-
нем нетрудную работу и будем помаленьку-потихоньку...
Последние слова подстегнули меня.
— Дорогой мой, я поеду в Ленинград. Иначе нельзя.
Он огорчился, а я добавил:
— Пойми, дело мое такое. Ради него и выжил... Тюрем-то было
много, а учиться пришлось очень мало. И раз так обстоит с пропиской,
отдыхать мне тем более некогда, надо двигаться вперед.
В конце июля решающего 1946 года я приехал в Москву. Веры
Моисеевны, которая с давних пор нечасто, но поддерживала меня
своим участием, уже не было в живых: вернувшись из среднеазиат-
ской эвакуации в столицу. Она погибла при трамвайном крушении.
Было искренне жаль этой отзывчивой души, женщины, еще в моло-
дости познавшей горечь одиночества и так нелепо закончившей
свою жизнь.
Вскоре после приезда в столицу я разыскал Бориса Борисовича
Полынова, с которым познакомился восемь с половиной лет назад в
камере ленинградского Дома Предварительного Заключения. Теперь
этот «страшный человек», обвинявшийся в том, что он замышлял
продать советскую Среднюю Азию английскому королю, сидел передо
мной в своем кабинете директора академического института. В заклю-
чении он был членом-корреспондентом, сейчас уже стал академиком,
но по-прежнему был открыт, общителен, доброжелателен. Посетите-
лей к Борису Борисовичу в этот день как-то не было, и мы долго про-
сидели в креслах, вспоминая тюремную жизнь, а больше всего — наш
«вольный университет», который поддерживал в узниках силу мысли и
духа. Полынов пригласил меня к себе домой на Якиманку, но я, помня
о 39-й статье, о моем паспорте, старался поменьше разъезжать по го-
роду. Встреча в кабинете оказалась последним нашим свиданием, но
память о крупном ученом и славном человеке, подарившем недо-
учившемуся студенту свою дружбу, живет во мне и сейчас.
Товарищ моих университетских лет Миша Боголюбов1, случайно
встреченный на вокзале в Москве, сказал:
— Игнатий Юлианович-то сейчас здесь, в «Узком»...
Войдя в парк подмосковного санатория, я увидел на ближней
скамье одинокую фигуру. Лицо, обрамленное волнистой седой боро-
дой, было устало и задумчиво, чуть вздрагивали на устремленных
вдаль глазах полузакрытые веки. Я прошел мимо, не веря, что вижу
того, о ком думал все свои трудные годы, кто был для меня мечтой и
примером, -прошел и обернулся.
— Здравствуйте, Игнатий Юлианович!
— Боже мой... Вера, Вера, смотри, кто приехал!
Вера Александровна Крачковская сошла с террасы, степенно по-
здоровалась, ушла. Неизменно сдержанный, он, тем не менее, был
взволнован и оглядывал меня испытующим оком, по-видимому, же-
лая определить, насколько отразилось на мне перенесенное. Два часа
беседы... Воспоминания, планы.
— Игнатий Юлианович, боюсь утомить вас...
Прощаемся.
— Эти три лоции... — говорю я робко, — Игнатий Юлианович,
вы ведь помните три лоции Ахмада ибн Маджида?..
— Как же, как же...
— Я занимался ими тогда, девять лет назад...
— Помню.
1 М.Н.Боголюбов (род. в 1918 г) — ираннст-лингвист, выие академик РАН, по-
четвый декаи Восточного факультета Санкт-Петербургского университета.
— Хотелось бы... хочу посвятить им свою диссертацию. Как вы
думаете, Игнатий Юлианович?
Крачковский внимательно глядит на меня.
— Что ж, они того стоят... Только как же вы так, с места в карь-
ер? Столько пережито, и вдруг, без отдыха, браться за этакий труд...И
потом... Пожалуй, надо бы сперва закончить университет!
В голосе строгость, а глаза светлеют.
Поезд остановился. Я прочитал на здании вокзала слово «Ленин-
град», перехватило в горле. Четырнадцать лет назад подросток из азер-
байджанской «глубинки» сошел на этот перрон, чтобы поступить на
первый курс высшего учебного заведения. Теперь он, вчерашний си-
бирский узник, с этого же вокзала спешит на последний курс. Но есть
более существенная разница — сегодня спутник из дальних мест знает,
что высшее учебное заведение— это даже не прихожая науки, а ее
преддверие, первые ступени лестницы. По той лестнице должен под-
няться каждый, стремящийся в храм.
От вокзала, четной стороной Невского, иду пешком в универси-
тет. Аничков мост. Вечные изваяния четырех юношей и четырех ко-
ней. Здесь, на Фонтанке, недалеко отсюда... бывший госпиталь, где в
темный ноябрьский день оборвалась жизнь Иры. Вот я и вернулся,
Ира, вот, замедлив шаг по мосту, иду в мой и твой, в наш университет,
неотступно иду. А тебя нет и не будет.
Публичная библиотека, тени Оленина, Крылова... Дом Энгель-
гардта, где бывал знаменитый востоковед-писатель Сенковский, когда
здесь давались концерты... Бывший Английский клуб, дом, откуда
Грибоедов уехал навстречу своей гибели в обезумевшем Тегеране...
Адмиралтейство... Нева! Все то же царственное течение широко про-
стершихся вод. И на том берегу — университет.
Я миновал Дворцовый мост, подошел к зданию Двенадцати кол-
легий, потом к дверям своего факультета, склонил голову. Довелось-
таки свидеться, хоть и долог был путь.
От факультета медленно по набережной — к стрелке. Вон, в конце
Менделеевской линии — Библиотека Академии наук, на самом верх-
нем этаже— Институт востоковедения с памятным мне Арабским
кабинетом. Завтра — туда, сейчас — к стрелке, где 21 июня 1937 года я
отдыхал после только что сданного последнего экзамена за четвертый
курс и обдумывал свою летнюю работу над рукописью арабских ло-
ций. Шаги, шаги мимо старых домов, по непривычному асфальту,
заменившему квадратные каменные плиты, от которых пахло петер-
бургской стариной. Представительное здание с колоннадой, в нижнем
его углу — «шинельная академиков», где ютился безнадежно больной
востоковед-романтик Иностранцев... Дальше— Кунсткамера, акаде-
мический Архив. А тут, на месте Зоологического музея в начале XVIII
века стоял деревянный дворец Прасковьи Федоровны, урожденной
Салтыковой. В 1684 году, двадцати лет, она была выдана за царя Ивана
V Алексеевича, родила ему будущую императрицу Анну Иоанновну и
скончалась в 1723 году. Петр I помнил о московском соцарствии с
братом, самый первый петербургский мост — от Заячьего острова к
Троицкой площади — назвали Иоанновским. А от дворца осталось
одно неясное воспоминание.
Дальше — площадь и стрелка, где Нева разливается на Большую и
Малую. Но куда исчезли бюсты Кваренги и Росси, смотревшие на
Биржу с этой крайней точки Васильевского острова? Кваренги и Росси,
творцы северного чуда России, державного Петрополя, — где они?
Назавтра после возвращения в Ленинград, 13 августа 1946 года, я
пришел в Институт востоковедения.
И снова лоции Ахмада ибн Маджида... Томик в красном кожаном
переплете дрожит в огрубевших руках. Война, блокада, сырой темный
подвал, где истощенные люди укрывали древние рукописи от бомб... Все
он вытерпел и дожил до утра Победы. Цел, цел! Даже мои закладки меж-
ду страницами, положенные девять лет назад, остались на своих местах.
Какая сила в этой рукописи! Только что вернулся из дальних
странствий, и ни кола, ни двора у тебя, а не оторваться от кривых
строк, легших на бумагу пять веков назад.
Изрядно тут будет работы диссертанту... Уже и предварительное
описание составлено, и столько всякой литературы проработано, а
впереди еще дремучий лес, 1егга гпсо^пИа, таге тсо$т1ит1 2 — называй
как хочешь. Целый новый мир, другой, чем тот, который мы «прохо-
дили» в университете. Там все привычно, знакомая схема, там и а Нуге
оиуег? по-арабски многое пришлось прочесть. А здесь, что ни стро-
ка — загадка.
Бывшая сокурсница, гебраист Клавдия Старкова, пригласила меня
на дачу в Райволу, нынешнее Рощино на Карельском перешейке. Элек-
тричка оказалась переполненной, едва удалось устроиться стоять в
проходе вагона.
1 Неизвестная земля, неисследованное море (лат.).
2 С листа (франц.), то есть без подготовки.
Внезапно я заметил неподалеку двух разговаривавших мужчин:
один из них был в штатском, на другом выделялась голубая фуражка
сотрудника НКВД. Последнее не вызвало во мне большой радости;
показалось, что паспорт с роковой отметкой «статья 39» начинает
жечь мне карман, и пламя добирается до тела. Я стал осторожно про-
бираться вглубь вагона и тут до меня донесся обрывок мирной беседы.
— Скажи, а что вы делаете с теми, кому нельзя быть в Ленинграде,
а они все-таки приехали и разгуливают где-то здесь?
— А что, — отвечал человек в голубой фуражке, — такие далеко
не уйдут. На чем-то попадутся, и тогда мы их отправляем туда, откуда
им уже никогда не вернуться в Ленинград.
У меня похолодела спина, я крепко стиснул зубы. Отодвинулся
еще дальше, стал безучастно смотреть в окно. Ах, тюремщик, если бы
ты и твой приятель знали, кто едет рядом! Много нашлось бы тогда
злобной радости: задержали нарушителя, «врага народа»! Достойны
поощрения, может быть, премии или месячного отпуска, а то, гля-
дишь, неусыпного стража за бдительность повысят по службе. Да уж
прости, голубая фуражка, постараюсь не попасться тебе. Спокойно!
Так. Ослабить мышцы на лице. Так. Лениво смотреть в окошко. Ка-
жется, они выходят. Нет, вышел штатский, а фуражка пока все еще
здесь. Черт, оставшись без собеседника, сотрудник охранного ведомст-
ва может пристать. Отвернуться от него. Так. Сердце бьется слишком
сильно, скорей бы доехать. Райвола! Фуражка выходит, я иду поодаль.
Скоро поворот к даче, мы разойдемся. Я сдерживаю шаг, чтобы по-
больше отстать.
Человек в голубой фуражке подошел к пивному ларьку, встал в
очередь. Я прошел мимо. Опасновато оставлять его сзади, но скоро
поворот, а за ним второй. Я пошел быстрее.
Слова, услышанные в электричке, наполнили меня постоянной
настороженностью и заставили делать все, чтобы выжать из каждого
пребывания в Ленинграде предельно возможное, не терять ни часа.
Этому способствовало и то, что ни у кого из моих знакомых я не мог
останавливаться надолго — приходилось часто менять место ночлега,
чтобы соседи, дворники, паспортистки, милиционеры не обратили
внимания на постороннего человека, незнакомца, постоянно обре-
тающегося в одной из квартир. Каждый случайный звонок в дверь
заставлял вздрагивать хозяев, которым их гостеприимство могло
обойтись дорого. Но еще больше приходилось ежиться не прописан-
ному гостю, который в одно мгновение мог потерять все.
Так, в постоянном напряжении, прошли вторая половина августа,
сентябрь, и вот уже вовсю катился октябрь, холодные дни под заметно
потускневшим небом. В условиях, предложенных мне жизнью, не
могло быть и речи о моем восстановлении на пятом курсе. Поэтому я
подготовился к тому, чтобы сдать государственные экзамены за уни-
верситет уже в октябре. Область моих занятий — арабская филоло-
гия— теперь была представлена не на филологическом факультете,
как в студенческие мои годы, а на новообразованном восточном. Де-
кан восточного факультета Виктор Морицович Штейн, с которым
благодаря Крачковскому я познакомился по линии Географического
общества еще будучи студентом, отнесся ко мне внимательно и доб-
рожелательно. Так как для приема государственных экзаменов нужно
было созвать комиссию ради меня одного, университет испросил раз-
решения у министра высшего образования. Министр вернул вопрос на
усмотрение ректора, а ректор — на усмотрение декана. Таким обра-
зом, в течение дня 23 октября я сдал все полагавшиеся испытания.
Помнится, что после экзамена по истории ВКП(б) проверяющий ска-
зал мне: «отвечали вы на пять, но поставить я могу только четыре,
потому что вы говорили своими словами, а нужно было точно так, как
сказано в «Кратком курсе». Учтите на будущее». Ох, этот сталинский
«Краткий курс!» Мне вспомнились Шестой лагпункт, уркачи и неза-
дачливый сержант Окладников.
Оставалось теперь защитить дипломную работу. Игнатий Юлиа-
нович Крачковский, вернувшийся в Ленинград из санатория «Узкое»,
еще в сентябре, при очередной встрече в Институте востоковедения,
достал из своего стола какие-то листки и протянул мне:
— Узнаете свое детище? Это ваша «Арабская картография», как
видите, уже набранная, но в силу известных вам обстоятельств запре-
щенная к опубликованию. Она хранилась у меня все годы, пока вы
отсутствовали.
Крачковский не любил ни похвал, ни обильных излияний благо-
дарности. А ведь сколько работ своих учеников он спас от уничтожения!
Достаточно вспомнить исследование «Путешествие Ибн Фадлана из
Багдада на Волгу в 922 году», подготовленное А. П. Ковалевским, аресто-
ванным в 1939 году; или перевод сочинения Бузурга ибн Шахрияра «Чу-
деса Индии», выполненный Р. Л. Эрлих и не опубликованный при жизни
переводчицы; или записки о движении Шамиля на Кавказе, изученные
А. М. Барабановым, который погиб в первую военную осень, защищая
Ленинград. И вот сейчас ко мне возвращается мой давний труд.
— Спасибо, Игнатий Юлианович.
В углу первой страницы «Арабской картографии» чей-то синий
карандаш вывел слова «не печатать». Может быть, они принадлежали
Мочанову? Был такой сумрачный бледный человек, одиноко сидевший
в дальней институтской комнате. Под его надзором шли в печать или
отвергались все работы востоковедов, даже академиков, он проверял
их неблагонадежность. Ко мне этот «бдила», как его втихомолку назы-
вали, в 1937 году очень «цеплялся» из-за того, что я не поместил в сво-
ей статье ни одного высказывания товарища Сталина о средневековой
арабской картографии. Мочанов, где вы сейчас, в 1946 году? Опять,
небось, надзираете за кем-то. Я зачеркнул красным карандашом мерт-
венную синюю надпись и проставил: «Печатать!» Через год «Карто-
графия» вышла в свет, это была моя первая печатная работа.
25 октября 1946 года, вооружась картами и чертежами, я защитил
свой диплом; государственная комиссия отметила исследование выс-
шей оценкой. Когда испытание окончилось, и все собрались покинуть
огромную аудиторию, внезапно слетел и вдребезги разбился висевший
над одинокой лампочкой запыленный колпак из мутного толстого
стекла. Тонкая же лампочка осталась невредимой и, уже не скрытая
колпаком, засияла ярко и остро.
— Ты видишь? — возбужденно сказал мне Лева Гумилев, присут-
ствовавший на защите. — Грубый темный колпак, висевший на твоей
жизни, рассыпался в прах, и теперь ты засиял!
Что ему ответить?
— Я не мистик. Но, вообще говоря, любопытное совпадение.
25 октября окончен университет, 26-го я заговорил в Институте
востоковедения об академической аспирантуре.
— Принесите заявление, — ответили мне, — приложите отзывы о
вашем, так сказать, научном лице. Заполненная анкета, автобиогра-
фия, фотокарточки — само собой. Все аспирантские экзамены сдать
до 15 ноября, иначе вопрос рассматриваться не будет. Запомнили или
вам записать?
— Спасибо, упомню так.
Дальше, дальше — озираясь, ежась, надевая на лицо выражение
беспечности, скуки, даже тупости. Не только на улице, но и в институ-
те — здесь есть и осведомители, и просто косо глядящие на постоян-
ного посетителя читального зала.
31 октября сдан первый аспирантский экзамен — испытание по-
иностранному языку, английскому.
11 ноября утром сдана история философии. Вечером — испыта-
ние по арабистике, основной специальности. В комиссии — директор
Института востоковедения академик Струве, заведующий Арабским
кабинетом академик Крачковский, доктор наук Винников, кандидат
наук Беляев. Последнему поручено проверить мои знания по всем
разделам арабистики, и он старается, гоняет меня до темноты в глазах,
залезая в несусветные дебри. Остальные слушают, изредка задают свои
вопросы. Начался третий час экзамена. Беляев готов спрашивать до
утра.
— Я думаю, хватит, — мягко говорит Василий Васильевич Струве.
После совещания комиссия выставляет «отлично». Я выхожу в кори-
дор.
— Что они с тобой делали? — бросается ко мне Лева Гумилев,
ожидавший окончания экзаменационного суда. — Ты бледен, как...
— Все в порядке, Лева. Пошли на улицу.
Через несколько дней я был зачислен в аспирантуру.... И вдруг
охватила усталость. Что это — разрядка после напряжения, когда весь
был туго натянут?
Назавтра после зачисления и поздравлений я медленно шел в су-
мерках из института по Менделеевской линии, направляясь туда, где я
надеялся получить ночлег. Вышел к Неве, пошел берегом. Речной ли
воздух освежил, тогдашняя ли тишина, стлавшаяся по набережной,
стала вживаться в сердце— оно отозвалось, вялые в течение всего
вечера мысли начали крепнуть, строиться ряд за рядом:
Это действительно усталость. Все-таки — аспирант Академии на-
ук. И кое-кому и кое-чему нужен. Остальное наладится.
Не «наладится», а надо наладить. Добиться справедливости, она
должна быть.
Во второй половине ноября я уехал в Москву.
«Академик Сергей Иванович Вавилов,
депутат Верховного Совета СССР
Председателю Президиума Верховного Совета СССР
Тов. Швернику Н. М.
Глубокоуважаемый Николай Михайлович, академики В. В. Струве и
И. Ю. Крачковский обратились ко мне с просьбой возбудить ходатайство перед
Президиумом Верховного Совета СССР о снятии судимости с научного работ-
ника-арабиста Шумовского Теодора Адамовича и о разрешении ему прожи-
вать в г. Ленинграде, где находится Институт востоковедения.
Т. А. Шумовский, будучи еще студентом Ленинградского университета,
написал ряд самостоятельных работ по арабистике. В феврале 1938 года он
был арестован НКВД и осужден на 5 лет (ст. 58,10-11). После освобождения в
январе 1944 года он работал в том же лагере по вольному найму. В 1946 году по
ходатайству Института востоковедения Т. А. Шумовский был освобожден от
работы в лагере и приехал в Ленинград, где он, несмотря на 8-летний перерыв
в научной работе, прекрасно сдал вступительные экзамены в аспирантуру
Института востоковедения Академии наук СССР. Учитывая острую нужду в
научных работниках-арабнстах, кадры которых за время войны очень умень-
шились, прошу о снятии судимости с гр. Шумовского Т. А. и о разрешении ему
проживать и вести научную работу в Ленинграде.
С. И. Вавилов. 20 ноября 1946 г.»
Известие об этом письме придало мне новые силы, укрепило в
намерении неотступно добиваться справедливости. Я стал разыски-
вать загадочное Особое Совещание при НКВД, решение которого,
вынесенное в 1939 году, сделало меня бесправным человеком. Поис-
ки вокруг печально знаменитой «Лубянки» ни к чему не привели:
чудовище пряталось в неведомых щелях. После этого заявление о
пересмотре дела было отнесено в ЦК ВКП (6). Наконец, я написал об
этом же Сталину, сдав письмо в будочку у западной стены Кремля.
Что еще можно было сделать? Жизнь еще не успела тогда, в 1946
году, достаточно просветить меня на этот счет. Осудивший в своих
мыслях Сталина в самом начале его восхождения, я, тем не менее,
продолжал юношески верить в возможность проблесков человечно-
сти внутри созданного им государственного строя. По этой причине
пребывание мое в Москве задерживалось, каждый новый день, дума-
лось мне, может принести отрадную перемену в моей беспокойной
судьбе. Но это становилось опасно, ответа все не было и не было, и
как-то вечером взяв свой портфель — больше у меня ничего не бы-
ло — я вышел из дома моих гостеприимных хозяев, перебрался к
Ленинградскому вокзалу и в эту же ночь отправился в город Борови-
чи Новгородской области.
В этом старом русском городе на берегах Меты, удаленном от Мо-
сквы и Ленинграда куда больше, чем на роковые сто километров, я
решил войти в гостиницу. Взяли паспорт, предоставили даже отдель-
ный номер. А назавтра:
— Вас не прописывают, зайдите по этому адресу. Адрес на бумаж-
ке привел в милицию.
— Напишите заявление о прописке, зайдите с ним по этому адресу.
Новая запись на бумажке указала мне путь в Боровичский город-
ской отдел государственной безопасности. Так бы и сказали, к чему
таинственное «зайдите по адресу»? Теперь все понятно, ведь ГБ —
начало и конец всему. Лейтенант Павлов тщательно просмотрел пас-
порт.
— Здесь вам можно.
Сделал на моем заявлении разрешительную надпись, и все при-
шло в должный порядок.
А время летело, вот уже новый 1947 год. Нужно было выполнять
расписание аспирантских занятий, мною же составленное, подписан-
ное Крачковским и утвержденное Институтом востоковедения. Но так
как стипендия все еще не была назначена, мне следовало позаботиться
о средствах к существованию. Пришлось безотлагательно съездить в
Ленинград, где институт заключил со мной договор на перевод ряда
арабистических статей с иностранных языков на русский. Это могло
дать определенный заработок.
Вернувшись в Боровичи с подлинниками статей, я принялся за
работу. Для этого пришлось подыскивать постоянное жилье. 7 января
1947 года его удалось найти в доме Анны Федоровны Фоминой, гарде-
робщицы городской больницы. Новая моя хозяйка была простой рус-
ской женщиной, бесхитростной и участливой. По временам ее речь
сверкала народным остроумием. Правда, иногда приходилось улы-
баться забавному столкновению слов. Анна Федоровна гордилась сво-
ей «старшенькой» дочерью Ниной, жившей в Риге (младшая, Тамара,
находилась при матери и работала кочегаром) — и приговаривала:
«Нина-то моя рецепты хорошо по-латыни пишет, чай, давно уже меж-
ду латышами живет». В новообретенном обиталище было спокойнее,
чем в гостинице. Я взялся за переводы, мечтая скорее добраться до
работы над диссертацией.
«Боровичи, 10 февраля 1947.
Дорогой Игнатий Юлианович!
Перевод Ваших четырех статей из «Энциклопедии ислама и автобиогра-
фии М. Нуайме — выполнен. Завтра начну сверку немецкого и русского тек-
стов «Исторического романа» и «Арабской литературы в Америке», за этим
последует перевод Ваших работ для других томов.
Холод здесь такой, что работаю в шинели, она выручает и ночью. Дело
движется довольно быстро: за переводы я засел только 6 февраля. До этого
неделю был в Москве, где ничего особенного не выходил. Сказали только, что
Отделение литературы и языка Академии наук во главе с И. И. Мещаниновым
утвердило меня в аспирантах. Но стипендии, о которой я хлопотал, не дали,
так как еще нет утверждения в Президиуме, последний же может это сделать
лишь после снятия судимости. Дело мое пересматривается третий месяц, ви-
димо, это растянется надолго.
К академику Мещанинову с известным Вам заявлением я ходил пять раз,
но он или отсутствовал, или не принимал. Однако я решил собраться с силами
и возобновить наступление в марте.
Будьте здоровы и счастливы, Игнатий Юлианович».
В марте я отвез готовые переводы в Институт востоковедения.
Это было еще не все, но жила надежда в апреле закончить работу. Она
мне по-своему нравилась, однако я помнил, что меня ждет диссерта-
ция, и высчитывал дни, когда можно будет, забыв обо всем и, прежде
всего — о всяких «пересмотрах» и Особых Совещаниях, приступить к
разбору лоций арабского спутника Васко да Гамы.
Желая приблизить этот миг, я рискнул остаться в Ленинграде на
целую неделю. Это произошло во время очередной деловой встречи с
Крачковским. Каждый день, поднимаясь на верхний этаж Библиотеки
Академии наук, в читальный зал Института востоковедения, я прохо-
дил мимо изваяния академика Бэра, выполненного скульптором Опе-
кушиным, и замедлял шаг: ученый, глубоко задумавшийся, ушедший в
себя от всего преходящего, олицетворял преданность науке. Вспоми-
нался «Мыслитель» Родэна. Записка, появившаяся на свет чуть раньше
описываемого времени, воскрешает обстановку моих тогдашних заня-
тий:
«В контроль Библиотеки Ак. наук.
Тов. Шумовский Т.А. занимается в Институте востоковедения от 9 час.
утра до 7 час. вечера. Просьба пропускать его с лично ему принадлежащими
гремя книгами.
Зав.библиотекой ИВ О. Ливотова. 16 октября 1946 г.»
Напряженные занятия, ставившие все новые и новые вопросы,
увлекавшие вперед и вперед, нередко заставляли забывать о постоян-
ной опасности для меня находиться в Ленинграде.
«Боровичи, 31 марта 1947.
Дорогой Игнатий Юлианович!
Вторая часть переводов Ваших работ близка к завершению. Уже переве-
дены восемь статей — шесть с немецкого и две с французского. Сегодня с утра
я приступил к переводу предпоследней работы (с английского) и со всем на-
деюсь управиться к исходу недели. Работаю с удовольствием, временем себя не
ограничиваю.
В апреле думаю вплотную заняться изучением французских работ о спут-
нике Васко да Гамы. Их семь, они уже мной подобраны.
Бумаги, которые я с усердием, достойным лучшего применения, собирал,
две недели как сданы в местное ведомство охраны государственной безопасно-
сти. Пересмотром дела и не пахнет, а сам я сижу на древних берегах Меты в
ожидании погоды. До свидания, Игнатий Юлианович, всего Вам доброго».
В апреле все переводы приняты Институтом востоковедения. Те-
перь можно, сказал я себе, заняться диссертацией.
— Голубчик, — сказал мне директор Института востоковедения
Василий Васильевич Струве, когда я сдал последний перевод, — мы с
вами сегодня поедем в Ленинградский горсовет.
Он всех называл «голубчик», этот пронизанный добротой чело-
век.
— В горсовет, Василий Васильевич? Зачем?
— На прием в Шикторову.
Шикторов был начальником Управления государственной безо-
пасности по Ленинграду и области. Когда мы приехали на Исаакиев-
скую площадь и вошли в здание Ленинградского горсовета, он в каче-
стве депутата вел очередной прием. Струве стал горячо просить его о
моей прописке, приводя доводы, которые до тех пор излагались в
письменных обращениях. Рослый генерал с голым бронзовым черепом
слушал, не перебивая, и лишь тусклое выражение холодных глаз выда-
вало нарастающую в нем скуку. Наконец, он отозвался:
— Не положено.
— Товарищ Шикторов...
— Не могу разрешить, это запрещено. О чем разговор? Есть по-
становления, указывающие— где таким лицам жить можно, а где
нельзя. Постановления надо выполнять.
— Но...
Шикторов отвернулся к окну, стал внимательно разглядывать
площадь. Беседа была окончена.
В мае я вновь приехал в Ленинград — хотелось поделиться с Иг-
натием Юлиановичем Крачковским первыми более или менее углуб-
ленными размышлениями над рукописью лоций, положенной в осно-
ву диссертации. Семья Струве, знавшая меня еще первокурсником,
теперь приютила неустроенного скитальца под своим кровом. Верная
спутница жизни Василия Васильевича, такая же добросердечная Ма-
рия Леонидовна, сразу сообщила:
— Неприятность, но не падайте духом. Тут недавно приезжал
главный ученый секретарь Академии наук Бруевич и на совещании
академических директоров долго выговаривал Василию Васильевичу за
то, что он позволяет вам и Гумилеву заниматься в Институте востоко-
ведения. По мысли Бруевича, вам обоим должно быть запрещено пе-
реступать порог института, потому что вы не вправе находиться в
Ленинграде.
— Да, — подтвердил только что вернувшийся домой академик, —
да, голубчик. И теперь, конечно, нельзя ждать утверждения вас Прези-
диумом, и приказ о зачислении в аспирантуру придется отменить.
Когда я горестно поведал новость Игнатию Юлиановичу, он при-
стально посмотрел на меня и сказал:
— Ну что же, я думаю, что вы обойдетесь без их аспирантуры.
Она ведь не каждому нужна.
Усмехнулся в свою роскошную бороду и добавил:
— Поскольку вы уже не аспирант, я не могу оставаться вашим
официальным руководителем. Но это значит, что я вправе выступить
официальным оппонентом на вашей предстоящей защите.
Глава арабистики нашей страны верил в то, что я исполню заду-
манную работу. Это было утешением и поддержкой, но это и обязыва-
ло.
Ученый секретарь Института востоковедения— маленький лы-
сенький Рафиков, узнав о моем отчислении, забеспокоился:
— Верните аспирантское удостоверение, немедленно верните!
Он трусил — под удостоверением стояла его подпись.
«Нет, Ахмед Халилович, — пронеслось у меня в голове, — эта
справка в переплете мне пригодится. Вдруг задержат, я и предъявлю,
авось дело и не дойдет до паспорта. Глядишь, ваше свидетельство меня
и спасет, отведет беду, диссертацию-то писать надо!»
А вслух сказал:
— Конечно, конечно, обязательно верну. В следующий приезд.
Сейчас торопился, не взял с собой.
Шел от Рафикова, и было горько. «Не думайте, почтенный секре-
тарь, что мне было легко врать. Но, как говорится, положение обязы-
вает».
«Депутату Верховного Совета СССР академику С. И. Вавилову.
Нижеподписавшиеся просят Вас не отказать в сообщении, известны ли
какие-либо результаты предпринятого Вами в ноябре 1946 года по нашей
просьбе ходатайства перед Президиумом Верховного Совета о снятии судимо-
сти с гр. Шумовского Т. А.
...Аспирантский план 1946-47 гг. Шумовский выполнил досрочно и с
превышением, приступив уже к непосредственной работе над диссертацией.
Одиако до снятия с него судимости зачисление в аспирантуру представляется
невозможным, вследствие чего уже в течение года /.../ он лишен средств к
существованию и постоянного местожительства, что создает крайне трудные
условия для его научной работы.
Академик В. В. Струве
Академик И. Ю. Крачковский.»
Лето я провел у брата в родной Шемахе. Снимки рукописи лоций
были со мной.
Шемаха. Маленький городок в горах, удаленный на сто с неболь-
шим километров от Баку, некогда столица государства, ныне рай-
центр. Город «шамаханской царицы», заключенный между шестью
кладбищами — четырьмя мусульманскими, армянскими и русскими.
Последнее позже отвели под пастбище для скота, потом под застройку.
Вот улицы, по которым я ходил в школу, вот горы — на них я взби-
рался, речка — по ее берегам бродил, сочиняя стихи. А это — охран-
ник местного отделения Госбанка, старый азербайджанец Али Наджа-
фов, помнящий меня мальчиком. Сегодня он пришел к нам о чем-то
поговорить с главным бухгалтером Госбанка, моим братом. Я и брат с
давних пор уважительно зовем старика «Али-дай» — «дядя Али».
Гость появился в то время, когда я за обеденным столом — письмен-
ного не было — читал свою рукопись лоций. Рядом в коробочке с
увеличительным стеклом лежал крохотный— два на четыре санти-
метра, — но полный Коран, приобретенный мной в Ленинграде. Али-
дай бережно взял со стола священную книгу, приложил ее к сердцу,
затем поцеловал и положил обратно. Он был набожным шиитом — о
шиизме говорили, прежде всего, его имя и особенно фамилия: когда
молился у своего коврика в углу операционного зала Госбанка, для
него не существовало ничего другого.
Работа шла, мое знакомство с лоциями углублялось. Уже полно-
стью были переписаны по-арабски стихи всех трех мореходных руко-
водств знаменитого в свое время водителя океанских судов. Уже была
готова картотека для указателей по всем разделам содержания: геогра-
фии, астрономии, морскому делу, прочим вопросам. Проверено по-
строение стихов, составлены соответствующие описания. Оставалась
наиболее трудоемкая и ответственная часть — перевод всего текста.
Только по его итогам можно писать исследование.
Задумываясь над неровно бежавшими с листа на лист строками
давних руководств, я вспомнил, что читал эти же страницы ровно
десятилетие назад в этой же Шемахе, на каникулах между четвертым и
пятым курсами. Но тогда мой взор, говоря строго, скользил по по-
верхности открывающегося мне моря, оставаясь при этом на берегу.
Сейчас я отправлялся в плавание, рискуя утонуть, но, намереваясь
добраться до другого берега.
Вернувшись осенью в Боровичи, я, прежде всего, занялся поиска-
ми нового жилья: у Анны Федоровны мне был отведен угол в ее един-
ственной комнате... На рынке, где я покупал хлеб и картофель, дове-
лось познакомиться с бывшим актером Тимофеем Андреевичем, тор-
говавшим спичками и папиросами. Быть может, и он оказался в Боро-
вичах не по своей воле, но говорить обо всем этом было неудобно, и я
не спрашивал. Тимофей Андреевич на правах старожила вызвался
помочь мне найти комнатку. Мы почти сразу пришли в ладный бре-
венчатый дом за Метой, посреди просторного ухоженного двора. Я
узнал, что в этом доме, учась в боровичской школе, когда-то жила со
своими родителями Ира Серебрякова. Рана была еще свежей — впро-
чем, она так никогда и не затянулась — у меня потемнело в глазах, я
отказался от гостеприимства недоумевавшей хозяйки, и мы с моим
спутником ушли прочь. Для научного творчества нужно не только
отдельное помещение, но и сосредоточенность мыслей в одной точке.
После нескольких отказов, полученных в других домах, Тимофей
Андреевич привел меня к себе— рядом с его комнатой в подвале
строения близ кладбища имелась пустовавшая каморка, имевшая
единственное окно на улицу, в которое виднелись ноги прохожих. Вся
обстановка состояла из деревянных некрашеных стола и скамейки, у
одной стены также стояла железная койка; для нее хозяйка за допол-
нительную плату предоставила матрац, набитый соломой из хлева.
Деваться мне было некуда, дни бежали за днями, и я поселился в ка-
морке. В конце сентября я смог заняться переводом лоций.
Работа над переводом лоций Ахмада ибн Маджида и увлекала, и
томила. Я чувствовал удовлетворение, сознавая, что она вводит в науку
свежий и важный материал, который дает основание пересмотреть
старые, но все еще живые, узаконенные традицией взгляды на арабов
как на сухопутный народ. Действительно, ведь вот как въедаются в
общественное сознание предрассудки! В книгах, докладах, лекциях —
везде одно и то же: мерно колыхающиеся в песках караваны верблю-
дов, дворцы в тенистых садах, мечети с узорными минаретами, пест-
рые базары — вот лицо громадной империи, простершейся от Пире-
неев до Инда; стрельчатые арки мавзолеев, украшенные шедеврами
каменной каллиграфии, стихи, пронизанные тонким ароматом наме-
ков, благоухающие глубоким чувством, переливающие в своем лоне
бесценную инкрустацию из вечных мыслей сочинения по разным об-
ластям знания, хрустальными родниками вливающиеся в исток евро-
пейской науки, — лицо арабской культуры.
Но ведь море, море, бьющееся в берега Аравии с востока, юга и
запада, омывающее Сирию и Египет, Алжир, Марокко, Испанию —
неужели страх перед ним был у арабов сильнее страсти к познанию
мира, сильнее даже грубой необходимости обмениваться товарами с
дальним восточным миром? «Да, — отвечают ученые-арабисты, — это
так». «Ислам боится моря; с самого начала он был подавлен ощущени-
ем морского превосходства неверных и практически почти не прила-
гал никаких усилий, чтобы оспорить их господство» — это слова Мар-
тина Хартмана (1913 год). «Мусульмане... не слывут большими люби-
телями морского дела»,— так отозвался Бернар Карра де Во в 1921
году. «Моря арабы не любили», это говорит... да, это сказал Игнатий
Юлианович Крачковский в работе 1937 года «Арабская культура в
Испании». Какое единодушие и какие имена! Я опускаю усталую голо-
ву на листы своей диссертации, потом поднимаю глаза к тусклому
окну над столом. Во мне рождаются возбужденные вопросы, и на каж-
дый, как на игральную карту карта козырной масти, ложится вообра-
жаемый ответ, то, что я мог бы услышать от корифеев. «Позвольте, но
вот эти семь путешествий Синдбада-морехода, описанные в “Тысяче и
одной ночи”... разве рассказ о них не отражает развитой навигацион-
ной практики?» — «Нет, батенька, это просто литературный прием:
для разнообразия часть сказок перенесли действием с суши на море.
Понимаете? Острота ситуаций... И заметьте: это сказки. Синдбад —
сказочный персонаж». Мне видятся лица моих собеседников, их вы-
ражение— то учтиво-холодное, то снисходительное, то озабоченное,
проникнутое искренним желанием уберечь меня от сильного увлече-
ния новой идеей. Игнатий Юлианович в разговорах со мной то и дело
употребляет слова: «Трезвость... Осторожность... Неторопливость...»
Да, конечно... Игнатий Юлианович, но нельзя же приказать свежему
вихрю дуть с меньшей силой, чем он дует! Увлеченность пройдет, ее
сменят именно трезвость, осторожность, неторопливость, и очень
скоро. Уже сейчас — видели бы вы! — по скольку раз я перечитываю
каждый стих из рукописи лоций, прежде чем записать перевод, как
долго думаю над книгами, прежде чем сформируется мое отношение,
запишется моя мысль! Но увлеченность дает крылья, нужные для того,
чтобы взлететь над миром привычных представлений, взглянуть на
него сверху острым и недоверчивым глазом. «Сомневаюсь — значит,
мыслю...» И вопросы продолжаются.
О, у меня их много! «Скажите... Ну, а вот морские рассказы деся-
того века, судовладелец Бузург ибн Шахрияр... Это тоже фанта-
зия?» — «Трудно сказать, знаете... Какая-то доля реальности здесь,
может быть, и есть, но вряд ли она значительна: ведь восточные моря-
ки не ходили в открытое море...» — «Почему вы так думаете?» — «Это
общеизвестно. Потом, Бузург ибн Шахрияр... Обратите внимание,
ведь это персидское имя, не арабское...» — «Но рассказы-то написаны
по-арабски!» — «Ну и что же, тогда каждый мало-мальски образован-
ный человек писал по-арабски, будь он еврей или перс». — «А Фирдо-
уси?» — «Так то Фирдоуси!..» — «Ну, а каким путем арабы смогли за-
воевать средиземноморские острова?» — «Каким? Нанимая суда в
Сирии или еще где-то там: в Восточном Средиземноморье судострое-
ние было развито исстари, вспомните “корабли Библа”... Нанимали и
местных капитанов, сами-то арабы — какие они моряки!» — «А сооб-
щения географов? Ал-Мас'уди говорит о плавании из Восточной Аф-
рики в Оман, ал-Идриси упоминает о плавании “Соблазненных” в
Атлантическом океане, вот еще в девятом веке Ибн Вахб...» — «Все
это достаточно туманно, друг мой. Такие разрозненные сведения надо
принимать с большой осторожностью, речь идет, по-видимому, о
единичных, случайных актах...» — «Не слишком ли много случайно-
го?» — «Нет, его слишком мало для концепции, которую вам хотелось
бы построить». — «Ну, хорошо. Но адмирал Сиди Али Челеби...» —
«Челеби — это уже другое дело. Но ведь он представитель турецкого
мореплавания...» — «Челеби в своей “Энциклопедии небес и морей”
опирается на арабские источники, он сам говорит об этом». — «Ах, это
те самые источники, которые, как установил великий Рено, до нас не
дошли?» — «Да.... Точнее, он не дошел до них: ведь четыре из пяти
арабских сочинений, на которые опирается Челеби, заключены в руко-
писи, поступившей в парижскую Национальную библиотеку еще в
восемнадцатом веке, вспомните упоминание Аскари в 1732 году... А в
1860, еще при жизни Рено, Национальная библиотека приобрела вто-
рую рукопись, где сохранился и последний, пятый, из называемых
турецким адмиралом трактатов — “Книга польз” лоцмана Ахмада ибн
Маджида, пятнадцатый век! Так что все арабские источники энцикло-
педии Челеби находились у французского корифея буквально под
руками в течение всей его жизни (он умер в 1867 году), и вот загад-
ка — как мог он не наткнуться на них, не оценить, не обнародовать их,
этот создатель знаменитого «1п(го<1иаюп $епега1е а 1а $ео$гарШе <1ез Оп-
еп1аих»х* — «Вряд ли эти давние документы сейчас поддаются рас-
шифровке. Вспомните авторитетное мнение де Слэна, высказанное им
в каталоге, а ведь это уже 1883-1895 годы: «Язык трактата растянут и
насыщен техническими терминами, смысл которых понятен лишь
плававшим по Индийскому океану». Так сказано об упомянутой вами
«Книге польз», но, по-видимому, это можно отнести и к остальным
произведениям сей достаточно темной литературы...»— «Хорошо,
оставим пока вопрос о сложности текста! Но после 1912 года, когда
Ферран впервые вытащил на свет божий эти две рукописи старых
арабских лоцманов — впервые после того, как одна из них недвижи-
мо пролежала в парижском хранилище полвека, а другая — двести
лет, — разве не ясно, что такие сложные мореходные руководства не
могли возникнуть в арабской среде случайно? Экономическая необ-
ходимость порождает навигационную практику; последняя создает
соответствующую литературу. Значит, уже самый факт наличия этой
литературы еще до раскрытия внутренних деталей дает право видеть
историю арабов не совсем такой, какой она рисовалась нам на уни-
верситетской скамье, тут есть нечто совсем новое, не знаю еще его
объема и всех его черт, далеко не знаю... Но оно есть, и придет в наши
книги...»
Я приникаю к своим внутренним голосам, чтобы услышать вто-
рой: возражение оттачивает мысль. Но корифеи смолкли! Я напря-
женно и жадно слушаю тишину.
Да, диссертация стоит и большего, гораздо большего, чем я успел
ей дать до сих пор.
1 «Общее введение в географию восточных авторов» (франц.)
Но работа над ней и томила. Нередко меня начинали раздражать
и малопонятный морской язык, и множество непривычных географи-
ческих и звездных имен, и напряжение от постоянной временной и
пространственной абстракции, и даже нарушения классического стиля
в письме рукописи. Пальцы тоскливо пересчитывали груду непрочи-
танных листов: еще много! Уже далеко отступила тьма, окутывавшая
первые страницы лоций, уже глаза и ум проникли в самые дебри тек-
ста, уже, кажется, можешь умозрительно охватить весь документ, —
ан нет, не покорил ты его еще, и столько чуждого, непонятного глядит
из каждого угла впереди!
Усталость.
В такие минуты я вставал из-за стола и принимался ходить по сво-
ему подвалу. Сгущались осенние сумерки, а свет дадут только в восемь
вечера. Хорошо так сумерничать: ходить и думать.
О чем?
Да обо всем. Тему не выбираешь, она сама приходит. Хорошо ду-
мать мелодиями; переливающимся блеском слов; то строгим, то
скользящим ритмом строф-когорт. И вновь Аррани:
Кто бился здесь? Кто крови алкал?
В руинах церкви, нежно бел,
Одетый в мрамор скорбный ангел
Непостижимо уцелел.
Здесь шли бои. Бежали люди,
Чтоб от войны детей спасти,
И лязг мечей, и трупов груды
Пересекали им пути.
Здесь шли бои. Свергались храмы,
Где проповедали любовь,
В камнях руин зияли ямы,
И меж камней струилась кровь.
...Война ушла. В покое сонном
Все заросло и умер звук.
Здесь хорошо молчать влюбленным,
Здесь разговоры губ и рук.
Над кашкой бабочка летает,
Едва жужжит мохнатый жук,
Пасутся козы, и сплетает
Упруго сеть свою паук.
В полдневном зное все застыло.
Где лязг и вопли, взмах и кровь?
Ах, неужели это было
И неужели будет вновь?
Здесь всё, упав, устало дремлет
И ангел, страж земному сну,
В застывшей длани крест подъемлет,
Благословляя тишину.
Проходили недели. Я переводил Аррани в тихие вечерние часы
отдыха от работы над диссертацией, медленно, вдумчиво отбирая точ-
ные слова для воссоздания аромата подлинников.
После сумеречных бдений я возвращался к лоциям Ахмада ибн
Маджида освеженный, радостный.
И однажды подумалось: а вот Ахмад ибн Маджид... Так ли уж он
для нас стар, так ли от нас далек? Флер экзотичности, лежащий на всем
восточном, не искажает ли нашего восприятия этой личности, не
скрывает ли истину?
Человек — всегда человек. И, может быть, в этом смысле нет ни
времени... ни пространства? Пока эти два фактора образуют между
исследователем и исследуемым психологическую преграду, возможно
ли совершенное постижение? Пока мой герой для меня не живой че-
ловек, а книжный персонаж, много ли я узнаю, многое ли смогу пове-
дать о нем?
И тут мой взгляд упал на стихи, до которых я дошел в лоциях Ах-
мада ибн Маджида: «О, если б я знал, что от них будет! Люди поража-
лись их делам.»
В тысяча пятисотом году португальцы приплыли в Индию. Посе-
лились, стали заводить знакомства, опирались на правителей. «О, если
бы я знал...» Трагедия старого лоцмана, обманувшегося в тех, кого он
привел к берегам Индии, раскрылась передо мной, как бы освещенная
вспышкой молнии. Почувствуй он в них завоевателей, увидь горы тру-
пов, по которым они взошли к власти над сокровищами Востока, не
дойти бы тогда кораблям Васко да Гамы до берега неизвестного океана.
Я увидел его живое страдающее лицо, душу, истомленную поздним
раскаянием. Разве страдания уже чужды сегодняшнему миру? Они —
его часть. Я понял, что давно угасшую жизнь можно прочесть лишь идя
от сегодня. Тогда мы узнаем именно жизнь, а не изломанную тень ее, и
это знание будет служить жизни в нашу минуту на земле.
Для первооткрывателя арабских морских рукописей средневеко-
вья Габриэля Феррана Ахмад ибн Маджид был прежде всего блиста-
тельным пилотом Васко да Гамы, затем — безукоризненным и бес-
страстным знатоком южных морей. Я же видел в нем, в первую оче-
редь, человека со всеми сильными и слабыми сторонами, которые он
мог иметь. Действительно, не будь он человеком, не стать бы ему
больше никем.
Здесь находилась нить к познанию арабского моряка XV века из-
нутри, а это высшая, истинная ступень знания.
Когда мои мысли пришли в систему, на сердце стало спокойно и
легко, и трудности, долго сковывавшие меня, отступили.
«...Работа вполне заслуживает степени...». «Переводы и дешиф-
ровка текста... неважны...»
— Игнатий Юлианович, как это совместить? — спросил я, спешно
приехав в Ленинград. Он спокойно посмотрел на меня.
— А очень просто. Я считаю — как и Дмитрий Алексеевич1, и
другие, с кем я говорил, — что вы добились поставленной цели: руко-
пись раскрыта, ее данными уже можно — и придется, конечно, —
пользоваться всем, кто будет когда-либо изучать арабскую мореход-
ную литературу. Вами выполнено обширное исследование, весьма
полезное для тех, кто решил бы заняться всеми этими вопросами, хотя
в ряде случаев оно захватывает линии, без которых можно было бы
обойтись, например, так ли уж нужны таблицы распределения этих
«маназил»2 по знакам Зодиака или таблица обращений автора к чита-
телям...
— Это «лузум ма ля ялзам», как говорил Абу-л-Аля3, — хмуро
сказал я, занятый невеселыми мыслями. — Вроде бы и не нужны, а
позволяют лучше понять лоции...
— Ну, спорить не буду. Так вот, ваши достижения в работе над
уникальной рукописью позволяют вам претендовать на искомую сте-
пень, я думаю, с достаточным основанием. Что же касается издания, то
1 Дмитрий Алексеевич Ольдерогте (1903-1987), африканист, академик АН СССР.
2 Лунных станций (араб.).
3 «Обязательность необязательного» (араб). Так называется книга стихов знамени-
того поэта-слепца Абу-л-Аля ал-Маарри (973-1057).
для него ваша работа еще не готова: одни детали — правда, их мало —
требуют полной замены, другие — более тщательной отделки. Ведь в
печатном труде все должно быть безукоризненным...
— Но и диссертация должна быть чиста, как стеклышко! — вос-
кликнул я в отчаянии. — Надо отложить защиту.
Крачковский улыбнулся.
— Ваша строгость к себе хороша, но чрезмерна. Цель диссертации
и цель издания совпадают, конечно, но не абсолютно. В первом случае
вы обратите внимание науки на новый, неизвестный прежде доку-
ит ( который < одержит новые факты, позволяющие высказать новые
идеи При 'Том сложность осмысления этих непривычных фактов —
ведь здесь ученый идет по нетронутому пласту, он лишен возможности
опираться на опыт предшественников — приводит к тому, что те или
иные данные могут получить сомнительное толкование. С другой сто-
роны, увлеченность первооткрывателя подчас является причиной
пренебрежения к очевидным истинам и тенденциозной оценки. Вели-
кий Ферран, как вы хорошо знаете, был несправедлив по отношению к
турецкой морской энциклопедии Челеби: едва открыл ее арабские
источники и уже начал утверждать, что она вообще не имеет научной
ценности. Так вот, на сей случай и существуют оппоненты: «ты сам
свой высший суд», все это так, но людям со стороны и с большим
опытом ошибки диссертанта виднее, они от имени науки и обращают
на них его внимание. Но если эти ошибки не разрушают самой идеи
работы, общей концепции диссертанта, то кто же откажет ему в праве
на ученую степень? Разве диссертация Александра Эдуардовича1 стала
плохой оттого, что он не учел один из основных источников для нее?
Основных источников! Ну, выпало из поля зрения, что поделаешь, все
мы люди! А вся работа была сделана так добротно, что даже отсутствие
важного источника не поколебало ее выводов! Но для издания, конеч-
но, пропущенный источник пришлось учесть. Для издания должны
быть тщательно выверены и отшлифованы все детали, ибо его цель —
ввести в науку идеи диссертации с учетом, по возможности, всех зна-
ний, которые достигнуты, и с соблюдением всех технических норм.
Понимаете? Вот в этой сфере вам еще предстоит поработать, хотя,
может быть, не все удастся выправить сразу, ведь эта область араби-
стики еще только начинается...
— Игнатий Юлианович, вы записали свои замечания?
1 А. Э. Шмидт — университетский учитель И. Ю. Крачковского.
— Ну, замечания, так сказать, генеральные, по существу работы,
вы услышите уже на самом диспуте, а до этого они будут фигуриро-
вать в предварительном отзыве. Что же касается технических, я думал
передать их вам после защиты, но если хотите, вот они...
Вернувшись в Боровичи, я стал, не торопясь, разбирать листочки,
исписанные аккуратным, ровным почерком моего учителя. О, воскли-
цательные знаки, обелиски сарказма! Не раз мне делалось стыдно за
себя: понадеялся на свои познания, не посмотрел в словарь и сморозил
вздор, непростительный и студенту! Но иногда, проверив себя по ис-
точнику, я убеждался в своей правоте: Игнатий Юлианович ведь не
занимался специально мореходными текстами. В течение апреля я
заново просмотрел рукопись Ахмада ибн Маджида и свой перевод.
После этой работы на сердце полегчало, теперь можно идти на защиту
и прямо смотреть оппонентам в глаза.
Арабское письмо употребляет одни согласные, из гласных — ис-
ключительно долгие, которые встречаются далеко не в каждом слове.
Поэтому 2 марта 1948 года, когда я привез начисто переписанную дис-
сертацию в Ленинград на суд Крачковскому он сказал: «я думаю, что
когда вы будете готовить вашего Ахмада ибн Маджида непосредствен-
но к изданию, придется снабдить гласными если не весь текст, то, во
всяком случае, узловые места. А то ведь, конечно, мы с вами можем
уразуметь сии трудные лоции и без того, но вот арабистам среднего
калибра такого текста без огласовки не понять». Назавтра я посвятил
весь день проставлению гласных, прежде всего в географических и
астрономических названиях, решив, что это нужно не только для из-
дания, но и для близившейся защиты.
В течение весны 1948 года Крачковский продолжал внимательно
знакомиться с моей диссертацией, вникая в каждую частность, — но
это не было единственной его заботой в отношении меня. При дея-
тельном участии декана Восточного факультета Виктора Морицовича
Штейна он вел напряженные переговоры с ленинградскими властями
о разрешении вчерашнему узнику, ныне диссертанту Университета,
защищать свою работу в ученом совете. Такие хлопоты являлись весь-
ма непростым делом, потому что лица, от которых зависело дать или
не дать разрешение, отличились упрямой и тупой бесчеловечностью,
вытекающей из страха за собственное благополучие. Если же, в случае
отказа, Университет решил бы пойти на риск, то возникала опасность
ареста диссертанта во время ученого заседания: в разгар обсуждения
работы входит пара молодцов, прерывает «кандидата в кандидаты» на
полуслове и увозит его туда, куда никакому Макару не добраться со
своими телятами. Месяцы усилий академика и декана не пропали да-
ром, и все обошлось.
23 июня 1948 года. Восточный факультет Ленинградского универ-
ситета, 32-я аудитория. Как давно я здесь был в последний раз! Когда?
Шестнадцать лет назад, когда первокурсником слушал первую лекцию
Василия Васильевича Струве по древнему Востоку... Нет, четырна-
дцать лет назад, когда сдавал «Международные отношения» Евгению
Викторовичу Тарле1... Да, потом уж не был, и вот — вхожу диссертан-
том.
Долго я ждал этого часа. И не только за своим письменным сто-
лом, и не только бродя по невским набережным, а и далеко, очень
далеко от Ленинграда, в краях зеленого шума и белого безмолвия тай-
ги. В Прионежье, у Северной Двины, за Енисеем... Ждал смиренно и
страстно, ждал напряженно. Отваливались от жизни, падали за спиной
в бездну за годом год, за годом год, и уже юность отвернулась от дет-
ства к зрелым летам, сторонясь их и близясь к ним... Я ждал и делал
все, что мог, чтобы дождаться. И вот он, этот час.
В аудиторию волна за волной вливались люди. Здоровались друг с
другом, рассаживались, устремляли нетерпеливые, усталые, задумчи-
вые, скучающие глаза к длинному под зеленым сукном столу Ученого
Совета. Сколько лиц, знакомых и незнакомых! Былые наставники,
былые сверстники, новые кадры — весь востоковедный бомонд. Доб-
рожелатели, недруги; завсегдатаи ученых юбилеев и защит, накапли-
вающие в памяти всякие казусы, чтобы много лет спустя рассказать о
них в институтском коридоре коллеге-приятелю. Аудитория наполня-
лась: защиты по арабистике не было семь лет.
Текли минуты.
И вот уже декан Штейн поднялся с кресла, оглядел членов Совета
и справа, и слева.
— Разрешите открыть...
И вот уже звучит ровный голос ученого секретаря, читающего
мой «куррикулум витэ»...
И вот уже я стою за кафедрой. Как много можно сказать сегодня о
моей рукописи, этом долго и трудно раскрывавшемся цветке, мысли
бьются и рвутся, но... двадцать минут, двадцать минут! Ученый дол-
жен уметь сказать многое в немногом.
1 Е.В.Тарле (1872-1956) — академик АН СССР, историк Запада.
Текли минуты.
— Слово предоставляется официальному оппоненту академику
Игнатию Юлиановичу Крачковскому.
Зал замер. Человек среднего роста с окладистой седой бородой
встал и неторопливо обвел собравшихся внимательным взглядом.
— Диссертация «Три неизвестные лоции Ахмада ибн Маджида»
представляет крупное событие в нашей науке, прежде всего, по ее теме.
Она посвящена исследованию уникальной рукописи Института восто-
коведения Академии наук СССР, содержащей три лоции— морских
маршрута— лоцмана Васко да Гамы по имени Ахмад ибн Маджид,
который вел его эскадру в 1498 году из Малинди в Восточной Африке
в Каликут на западном берегу Индии. Произведения этого моряка, не
только выдающегося практика, но и крупного теоретика, впервые
были открыты и идентифицированы только после первой мировой
войны, но ни одно из них сколько-нибудь исчерпывающим образом
не исследовано. Сохранившиеся у нас лоции остаются до последнего
времени неизвестными, и диссертанту выпадает счастье дать первое
исследование этих выдающихся памятников.
Находка произведений Ахмада ибн Маджида открывает блестя-
щую, хотя и последнюю хронологически, страницу арабской геогра-
фической литературы, насчитывающей много выдающихся трудов.
Значение работ Ахмада ибн Маджида, однако, выходит далеко за
пределы арабистики или востоковедения вообще. Они ярко рисуют
нам состояние океанских сообщений во второй половине пятнадца-
того века почти от мыса Доброй Надежды до порта Зейтун в Индо-
китае, с подробными маршрутами по Красному морю, Персидскому
заливу, Индийскому океану. Они оказываются теперь основным и
важнейшим источником наших сведений о южных морях в конце
средних веков, через четверть столетия после того, как Индию посе-
тил тверской купец Афанасий Никитин. В них сконцентрированы и
традиции, и синтез всей морской науки предшествующего времени.
В сочинениях Ахмада ибн Маджида отражены труды и достижения
персов, арабов, занзибарцев, индусов, индонезийцев, отчасти даже
китайцев.
Не надо говорить, какие трудности представляет изучение впер-
вые таких памятников. Достаточно сказать, что крупнейший арабист
прошлого столетия, знаменитый де Слэн, которому попали в руки
некоторые сочинения Ахмада ибн Маджида, считал их расшифровку
делом невозможным. Он писал: «Стиль их очень растянут и перегру-
жен техническими терминами, смысл которых был понятен только
плававшим по Индийскому океану». По счастью, работа диссертанта
говорит, что в нашу эпоху эти трудности могут быть преодолены;
первый шаг, который диссертант делает в их изучении, доказывает,
что работа может быть доведена до конца.
Текст очень труден технически в связи со специальной термино-
логией и не менее труден арабистически, так как все лоции изложены в
стихотворной форме не всегда в нормах классического языка. Все же
он подготовлен диссертантом к критическому изданию с большим
успехом. Это было достигнуто только благодаря кропотливому изуче-
нию параллельных арабских источников, отчасти аналогичных турец-
ких материалов, благодаря систематическому просмотру массы евро-
пейских, особенно португальских, сочинений той эпохи, и, наконец,
благодаря деятельному анализу современной научной литературы.
Перевод, подготовленный на основе критически восстановленного
текста, говорит о большой работе по изучению арабской морской и
астрономической терминологии; эта работа позволила составить раз-
нообразные указатели и глоссарии, которые расчищают путь для всех
последующих трудов в этой области. Вводная часть диссертации, по-
священная автору, его эпохе и значению трактатов в мировой науке,
обнаруживает большую исследовательскую инициативу, умение кри-
тически анализировать материалы, пользоваться разнообразными
западными и восточными языками, расшифровывать очень трудный
специальный арабский стиль.
Конечно, было бы наивно думать, что все вопросы, связанные с
памятником, решены автором полностью и окончательно. То сочине-
ние, от понимания которого отказывался крупнейший арабист, требу-
ет для своего безукоризненного издания и исчерпывающего исследо-
вания многих лет детальной работы. В некоторых местах текста оста-
ются еще «белые пятна», с некоторыми переводами диссертанта нельзя
согласиться, некоторые топографические идентификации сомнитель-
ны, требуют еще углубленных изысканий и новых гипотез. Однако то,
что сделано, дает теперь уже прочную базу, работа находится на пра-
вильном пути, и следует пожелать, чтобы одной из целей своей даль-
нейшей научной жизни диссертант поставил систематическое исследо-
вание этих и других произведений Ахмада ибн Маджида, закрепив за
нашей наукой приоритет их критического издания. Работа очень тру-
доемка и кропотлива, но достойна этого великого открытия в нашей
науке, достойна жизни ученого.
Арабская кафедра, рассмотрев в своем заседании работу Шумов-
ского, признала, что она значительно превосходит обычные требова-
ния, предъявляемые к кандидатским диссертациям.
Я лично полагаю, что ее автор вполне заслужил степень кандидата
филологических наук1.
...Потом говорил Дмитрий Алексеевич Ольдерогге, а когда под
конец дали слово мне, я вышел на кафедру с гулко стучавшим серд-
цем.
— Уважаемый товарищ председатель, уважаемые члены Ученого
совета и оппоненты. Прежде всего, благодарю за добрые слова, сказан-
ные по поводу выполненной мною работы. Мне ясны, однако, не
только ее достоинства, но и несовершенства, и та грань, которая отде-
ляет диссертацию от готового критического издания. Другой арабист,
не испытавши столь длительного отрыва от научного труда, справился
бы с этой сложной темой, вероятно, лучше, чем я. Но то, что и мои
усилия получили высокую оценку, ободряет меня в намерении совер-
шенствовать работу, лежащую перед вами. В этот ответственный и
памятный час я хочу вспомнить человека, учившего меня первым
арабским буквам, — Николая Владимировича Юшманова, которого
уже нет среди нас...
К горлу подкатил комок, и голос дрогнул.
— Успокойтесь, — мягко сказал декан Штейн и налил мне стакан
воды.
— .. .поблагодарить университетских преподавателей, делившихся
со мной лучший, что они имели — знаниями. И всем сердцем говорю
«спасибо» дорогому Игнатию Юлиановичу Крачковскому, руково-
дившему моими самостоятельными занятиями. Взыскательность и
отзывчивость учителей, соединенные с моим интересом к делу, служат
залогом того, что будущее издание лоций Ахмада ибн Маджида смо-
жет явиться истинным плодом науки.
Я подошел к Игнатию Юлиановичу и крепко, обеими руками,
пожал его руку.
Поздней осенью 1948 года пришла телеграмма:
«Совет Университета во вчерашнем заседании утвердил Вас в сте-
пени кандидата единогласно при пятидесяти шести присутствовавших
поздравляю желаю быстрой поправки Крачковский».
1 Текст выступления И. Ю. Крачковского печатается по копии, хранящейся в архи-
ве автора.
А моими мыслями владела уже новая тема: «Книга польз1 об ос-
новах и правилах морской науки» того же лоцмана Васко да Гамы —
Ахмада ибн Маджида.
На упоминание этого произведения я наткнулся у Габриэля Фер-
рана, читая его исследования во время работы над диссертацией:
«Важнейшим трудом знаменитого морехода является, бесспорно,
“Книга польз”... — писал французский ученый. Этот текст предстает
как синтез астрономическо-навигационной науки его века. Таким
образом, Ахмад ибн Маджид— первый автор морских руководств
нового времени. Его труд замечателен. К примеру, данное им описание
Красного моря не только не превзойдено, но даже не имеет себе рав-
ных среди европейских руководств для парусного флота. Сведения о
муссонах, региональных ветрах, морских путях при каботаже и даль-
них маршрутах столь точны и подробны, как только можно ждать в
эту эпоху...
Следовательно, “Книга польз” — свершение зрелости Ахмада ибн
Маджида».
Не надо было других слов, чтобы пробудить мое любопытство.
17 ноября, едва выписавшись из больницы и уже с билетом в Бо-
ровичи, я пришел к Игнатию Юлиановичу и вынул из портфеля тол-
стый пакет.
— Что это? — спросил он.
— Фотокопия рукописи «Книги польз». У нас в Публичке ведь
есть факсимильное издание Феррана, оттуда пересняли, хочу вам пока-
зать...
— Так, хорошо.
— Игнатий Юлианович, спасибо вам за материальное вмешатель-
ство. Пересъемка стоила дорого, и мне бы сейчас не собраться с таки-
ми деньгами, а дело не ждет...
— Ну, про деньги говорить не следует, — смущенно улыбнулся
Крачковский. — Мне хочется спросить вот о чем: мы ведь с вами го-
ворили об этой рукописи, да? Или разговор, который я имею в виду,
шел о чем-то другом?
— Нет, Игнатий Юлианович, разговор шел именно о «Книге
польз». Когда я писал диссертацию, то как-то, будучи в Ленинграде, не
утерпел, пошел в Публичную библиотеку и просмотрел всю рукопись,
а вечером рассказывал вам о ней...
1 То есть полезных глав.
— Ну вот, значит, я не ошибся... А не припомните ли, что я вам
тогда сказал?
— Вы сказали: «Не торопитесь»...
— Так, прекрасно!
— А потом вы сказали, — закончил я торжествующе: — «Вот
кончите с тремя лоциями, там видно будет»...
— Больше ничего?
Я опустил голову.
— Если уж у вас такая хорошая память, — рассмеялся Крачков-
ский, — должны же вы помнить и такие мои слова: «После лоций
сразу не надо ни за что браться, а следует хорошо отдохнуть».
— Так ведь я отдохнул: месяц с лишним лежал в больнице...
— Больница — не отдых. Ну, да что мы толкуем, все равно вы по-
ступите по-своему. Так вот что я скажу: «После лоций сразу не надо ни
за что браться, а следует хорошо отдохнуть». Если вы глухи к благому
совету «не торопись начать», то, по крайней мере, внемлите предосте-
режению «не торопись, начав». Этого требует всякая серьезная работа,
тем более ваша. Не сомневаюсь, что с течением времени вы с этой
«Книгой польз», иншаллах, справитесь — теперь, после «трех лоций»,
вам и карты в руки. Но помните: такая работа не терпит галопа. Смот-
рите, — Крачковский задумчиво переворачивал листы фотокопии, —
смотрите, какой тут объем, какое разнообразное содержание, сколько
совершенно темных мест, ведь все это нужно досконально объяс-
нить,— конечно, в пределах сегодняшних возможностей... Трудно
даже сказать, на годы, на десятилетия ли нужно рассчитывать работу
над таким памятником. Небось, уже думаете о докторской защите?
— Да, Игнатий Юлианович. Плох тот солдат, который не хочет
быть генералом. Кандидат наук — это ведь кандидат в доктора...
Крачковский поморщился.
— Вот это опасно, знаете, опасно, когда, приступая к работе, пре-
жде всего думают о докторской степени. Не надо! Вы сделайте хорошее
исследование, используйте из материалов все, что можно, добивайтесь
глубины, точности, незыблемости ваших выводов, помня, что скоро-
палительность неизбежно приводит к шаткости основных положе-
ний — что уж говорить о деталях! А защитить всегда можно успеть и
даже не всю работу, а какую-то ее часть. Думаю, что для труда над
сложным памятником, который вами выбран, вы уже созрели, да, это
так, но не позволяйте никому и ничему торопить вас. Это, так сказать,
непременное условие, спору не подлежащее. Иной художник всю
жизнь творит в себе и перед собой картину, и лишь на склоне лет ре-
шается показать ее людям. Ну, ладно, оставим это пока, посмотрим,
что покажет ваш текст, как пойдет ваша работа. Сносно ли вы сейчас
устроились в своих Боровичах?
О многом мы переговорили в тот вечер... Я не знал тогда, что ви-
жу своего учителя в последний раз.
ЧУЖАЯ НИВА
Еще в феврале 1948 года меня попросили зайти в Новгородский
институт усовершенствования учителей, помещавшийся со времен
войны в Боровичах. Когда я пришел, директор института Мария Яков-
левна Буторина предложила мне должность заведующего кабинетом
иностранных языков.
— Город здесь небольшой, свежего человека быстро замечают, —
говорила эта седовласая благообразная дама со значком отличника
народного образования. — Дошел до меня слух, что появился здесь
молодой востоковед, а востоковеды, насколько я знаю, всегда были
широко образованными людьми, вдали от столиц это редкость, я и
решила вас пригласить. В школах не преподавали? Ну, ничего, посте-
пенно приглядитесь к нашей работе и, конечно же, справитесь.
Подумалось: диссертация у меня уже написана, вышла к защите.
До института на Коммунарной улице, 46, недолго добираться от моего
подвала на Московской, 19, как впрочем, и от бывших моих обиталищ
на улице Революции, 33, и Гоголя, 52, — здесь все рядом. И все-таки
будет постоянный заработок, а это существенно: по временам я стал
ощущать усталость от вечной нужды. Наконец, не искал, а меня на-
шли, это лестно.
— Хорошо, Мария Яковлевна, попробую.
При всем этом было горько от мысли, что после многих лет отлу-
чения от работы в научном учреждении я все еще вынужден трудиться
на чужой ниве. В лагере я тоже не имел возможности выбрать работу
по душе. Значит, лагерь для меня продолжался. Только удлинили цепь.
Состав работников института был невелик. Они распределились
по кабинетам, где велась работа в области того или иного предмета,
преподаваемого в средних школах. Привить учителю способность и
желание вести урок доходчиво и плодотворно — дело не всегда про-
стое, распространению искусства совершенного обучения были по-
священы усилия всех моих новых товарищей.
С удостоверением института я стал ходить по городским школам,
где вникал в постановку преподавания английского и немецкого язы-
ков, беседовал с преподавателями и директорами. Решающим здесь,
конечно, было собственное усовершенствование: область педагогики
все еще оставалась для меня новой. Встретившиеся мне люди не сли-
вались в общее нечто, взору являлись и толстокожие, и легко ранимые.
Одни пришли на ниву просвещения ради хлебной карточки, другие —
потому что вне этой нивы для них не было жизни, именно тут, в не-
легком труде преподавателя, им явилось торжество человеческого
достоинства.
Прошли июньские испытания, потом кончились каникулы. Осен-
ние месяцы наполнились новыми встречами и размышлениями. Вот
предстал мне впервые в жизни «Господин Великий Новгород»: кремль
на берегу Волхова, звонницы, храмы, вечевая площадь, монастыри.
И — пустыри на месте разрушенных войной домов, по этим пустырям
вместо улиц тянутся пешеходные тропы. Вот Малая Вишера, где в
течение ночи, проведенной на столе в учительской, я поглотил «Са-
ламбо» Флобера. Вот крохотная сельская школа, где учащиеся отказа-
лись изучать язык поверженной Германии, «язык фашистов». При-
шлось явиться на помощь учительнице немецкого языка, провести
особое занятие: «ребята, а ведь Гитлер не был немцем, он был нацис-
том. Вот Шиллер и Гёте были немцами, и наша страна всегда чтила их
за высокую мысль. А знаете, на какой язык пушкинский «Памятник»
переведен почти слово в слово, притом в размере подлинника? Имен-
но так он переведен на немецкий язык, это сделал Фридрих фон Бо-
денштедт. Как филолог могу вам сказать, что он совершил неимоверно
сложную работу, и это говорит о великом уважении немца-
переводчика к русскому языку и русской поэзии. А русский юноша
Холодковский перевел на русский язык знаменитое произведение не-
мецкого народа — «Фауст» Гёте, и этот перевод был напечатан, когда
Холодковскому исполнилось всего двадцать лет! Это значит, что он
был вашего возраста, школьником, когда начал свою работу над «Фау-
стом». Как же он должен был уважать и даже любить немецкий язык!
Ведь не уважая и не любя того, чем занимаешься, нельзя выполнить ни
одного настоящего дела». Школьники притихли, учительница позже
сказала: «Как будто их кто подменил, теперь отвечают немецкий на
четверки да пятерки»
Успех выступления, казалось бы, мог льстить, но я все чаще по-
гружался в невеселые раздумья. Годы идут. Ни одно мгновение не
возвращается, так много моих лет поглотили тюрьмы и лагеря, но и
теперь, будучи уже не под стражей, я все еще лишен возможности
трудиться без помех в своей области — арабской филологии, прихо-
дится ради куска хлеба отдавать безвозвратное время работе в чужой
области. Да, я только что стал кандидатом наук — одному мне до кон-
ца известно, чего это стоило моим зрению, нервам, здоровью. Вырвал
у судьбы ученую степень — а, собственно, для чего? Чтобы с гордостью
указывать ее, подписывая деловые бумаги кабинета иностранных язы-
ков? Тешить себя призрачным удовлетворением? Что дальше? Пята
вчерашнего заточения гнетет, клонит к земле, холодной, равнодушной
земле города, где мне позволено жить.
Однако прочь, это просто усталость. Надо съездить в Великопо-
рожскую школу, а там... а потом... Потом надо приниматься, вплотную
приниматься за «Кншу польз». Это арабское сочинение пятнадцатого
века сохранилось всего в двух рукописях, снимок одной из них, париж-
ской, есть у нас в Публичной библиотеке Ленинграда, а второй... По-
смотрим, постараюсь получить ее снимок из Дамаска. Работая над ло-
циями, как-то проглядывал в ленинградской библиотеке «Книгу польз»,
и чувство такое, что... Да, если ее исследовать всесторонне, но сперва
вчитаться неторопливо... много там нового, очень много.
Вечером 4 декабря 1948 года, вернувшись с работы, я начал пере-
водить занимавшую меня арабскую рукопись — «Книгу польз» или
«Полезные главы об основных правилах морской науки», принадле-
жащую перу того же судоводителя Васко да Гамы — Ахмада ибн Мад-
жида, который создал кроме того уже исследованные мною три лоции.
Но если с творцом сочинения и приемами его повествования я уже
успел познакомиться, то теперь предстояло разобрать не 44 страницы
арабского текста, а 176. Однако само возникновение столь большого
труда в среде арабских мореходов средневековой поры укрепляло меня
в зревших мыслях о большом значении арабского судоходства в исто-
рии Востока, и это положение, шедшее вразрез с укоренившимися
взглядами, предстояло доказать.
Работа, начатая 4 декабря, продолжалась в течение последующих
полутора месяцев почти ежедневно. Еще летом я покинул подвал
Евдокии Алексеевны и теперь, снимая комнату на улице Безбожии-
Николай Владимирович Юшманов Игнатий Юлианович Крачковский
0896 1946) (1883-1951)
Габриэль Ферран
(1864—1935)
Морис Годфруа-Дсмомбинь
(1862 1957)
Арабская роза ветров
(1551 г.)
Арабская роза ветров
Л ^Л>
2) I у-Я_А^ЧЛ^хЛ 1 ^2* V <_—9 аЛ<АЛ7 оО
Первая страница издания арабских лоций
Шумовский Теодор Адамович
(1968 г.)
ков, 53, у тихой и мягкосердечной хозяйки Нины Ивановны, наслаж-
дался теплом и домовитым уютом высоко поднятого первого этажа.
Ради этого приходилось в течение каждого выходного дня раскалы-
вать на дрова толстые чурки, но зато можно было с улыбкой вспом-
нить о широкой снежной полосе под потолком прежнего моего оби-
талища, которую я заметил, только что завершив работу над своей
диссертацией. Теперь уже руки не стыли, писалось быстрее. Но, увы,
для новой диссертации оставалось мало времени, одни вечера, дни
же мои проходили на чужой ниве, в институте усовершенствования
учителей.
20 декабря преподаватели иностранных языков съехались в инсти-
тут из городских и сельских школ на совещание. Вдруг появилась дирек-
тор института Мария Яковлевна, и с ней некий человек не старых лет и
скучающе-самодовольного вида. «Товарищ Востряков», — представила
Мария Яковлевна и, кажется, добавила, что он — лектор какого-то, не
помню какого именно, высокого учреждения. Востряков приосанился и
понес речь о сталинском академике Т.Д.Лысенко, который успешно
разгромил Н. И. Вавилова, Л. А.Орбели, Бериташвили и других «буржу-
азных перерожденцев». «Когда у Лысенко спросили,— повествовал
Востряков,— не опирается ли он в оценках на свое личное мнение,
борец за передовую науку торжествующе показал бумагу, гласившую,
что его выступление предварительно утверждено “на самом верху”».
Пространный доклад Вострякова должен был укрепить благонадеж-
ность в нестройных учительских рядах, закалить их дух для отпора всем
и всяким вражеским вылазкам и поползновениям — подобные слова то
и дело слетали с уст партийно проверенного лектора. После его ухода в
зале совещания установилась тяжелая тишина, все были подавлены,
пришлось отложить продолжение работы до следующего дня.
Заграничные путешествия Николая Ивановича Вавилова, предпри-
нятые для ознакомления с опытом других стран в области повышения
урожаев, дали повод обвинить ботаника в тяжких преступлениях: дей-
ствительно, какой может быть передовой опыт у всех прочих госу-
дарств, у населяющих их людей, если мы умнее всех? Но тогда в истории
человеческого духа Страдивари, Амати, Гварнери должны уступить
место Батову, а Паганини — Хандошкину; и никаких Уаттов и Стефен-
сонов, раз были братья Черепановы: не тот, не этот, а только наши,
обязательно и никак иначе. И, наконец, дошло до того, что седовласая
домохозяйка из Москвы — Лепешинская, которую за ее «выдающееся
открытие» сделали академиком, заменила Моргана, Менделя, Вейсмана
и Вирхова, а биологическую клетку — «желточными шариками», после
чего бойкий писатель сочинил пьесу «Третья молодость». Далее, великих
иранских поэтов переименовали в таджикских; и в эти же горькие годы
Люциан Климович обливал грязью и подталкивал к тюрьме лучших
наших филологов, прежде всего— Крачковского, обвиняя всех их в
«низкопоклонстве перед Западом» за то, что они учитывали достижения
западной науки. После заседания 20 декабря я, ни с кем не прощаясь,
ушел домой. Восторги и брань Вострякова не выходили из головы,
мрачные и тоскливые мысли сменяли одна другую.
Наступил 1949 год.
Перевод «Книги польз» подвигался медленнее, чем ожидалось:
нередко я надолго задумывался над неизвестными словами морского
языка, неожиданными оборотами и построениями. Но дело шло, про-
никновение в текст рукописи открывало все новые грани и дали. Вот
уже переведено вступление, речь в похвалу наук; «наука — самец, не
отдающий тебе и частицы своей, пока не отдашься ему весь» — пишет
Ахмад ибн Маджид. Пройдена и первая из двенадцати глав сочине-
ния— в ней изложена всеобщая история мореплавания, какой она
представлялась арабскому судоводителю накануне открытия Америки:
он писал «Книгу польз» пятнадцать лет и закончил эту работу в 1490
году. Вторая глава любопытна в другом отношении: она говорит о том,
что надлежит знать управляющему ходом судна, и каким нравствен-
ным требованиям он должен отвечать. Следовательно, перед нами
выработанный облик образцового моряка, а это указывает на давность
и развитость восточного судовождения. И вот уже глава третья — о
лунных станциях. Перевод входит в мир звезд и созвездий, сверкаю-
щих над ночным океаном, ведь именно по ним водят суда в бескрай-
них водных пустынях, и тут, как в других областях необходимого зна-
ния, судоводитель должен быть знаком со всеми тонкостями. Дальше,
дальше! Рукопись, трудно поддающиеся строки, вознаграждает и вле-
чет вперед.
Но велено ехать на совещание учителей Новгородской области в
качестве представителя института и областного отдела народного об-
разования. Поехал, выступил с большой речью, вернулся в Боровичи:
надо было готовиться к разъездам по школам, которые предстояло
посетить сразу после зимних каникул. Не каждый вечер удавалось
добраться до моей арабской рукописи, это угнетало и томило. Мысли о
постоянной несвободе возвращали к воспоминаниям о тюрьмах и
лагерях, о моих друзьях по тюремному университету, о моих бывших
содельниках — Леве Гумилеве и Нике Ереховиче. Лева после лагеря
побывал на войне, но вернулся, смог выжить, а Ника, как я слышал,
погиб на Колыме. Когда-то я посветил ему свое стихотворение о Гиль-
гамеше1...
Вавилонская ночь, как сознанье безумца, черна.
Вавилонская ночь, как в степи мавзолеи, мертва.
Часовые времен — лишь они, за волною волна,
Бурунану и Дигна2 векам поверяют слова:
«В ниневийских лесах, где скрывается ночью заря,
Где задумчивый сумрак дубрав ароматен и свеж,
Одиночество с богом делил, презирая царя,
Жезлоносца богов — богатырь и поэт Гильгамеш.
Властелину земному насмешку он в дар приносил,
Издевался над пышною важностью царских речей:
«Ты, бессмертный — хозяин одной из грядущих могил.
Беспощадное солнце времен, о светило светил,
Выжигает сияния жарких твоих кумачей.
И уже не зажгут их опять океаны крови,
Не засветят лучи и лучи позолоченной лжи.
Ты всесилье бессилием лучше свое назови,
Хоть однажды народу правдивое слово скажи.
От проклятья небес, от возмездия гневных годин
Не спасут властелина дворца ни жрецы, ни рабы.
За страданья людские беде обречен властелин,
Приговор справедливый ниспослан ему от судьбы».
И царю донесли о безумных и страшных словах,
И разгневался он: «Привести Гильгамеша ко мне!»
Но пред ним не простерся рождающий зависть во львах,
Не пришел он в столицу, остался в лесной стороне
И над царскою злобою стал насмехаться вдвойне.
И отправилось войско строптивца мечом усмирить,
Но легко разметал богатырь подступившую рать.
И мудрец образумиться звал, безоружен и пеш,
Но холопьи его седины осмеял Гильгамеш.
1 Гильгамеш — герой древневосточного шумерского эпоса
2 Бурунану и Дигна — названиея рек Тигр и Ефрат в древности
И задумался царь, и созвал многолюдный совет.
Перелистывал зорко и взглядов, и вздохов словарь:
«Кто из вас на тревогу достойнейший сыщет ответ,
Вы, одевшие лица в смущенья и страха янтарь?»
И поникли в раздумье вельможи его и жрецы.
И сказал престарелый советник, иссохший халдей:
«О, носящий венец, пред которым склонились венцы,
Зажигающий солнце сиянием мысли своей!
На земных сыновей ожерелье надето давно.
То палач, то поводырь слепых человечьих сердец,
Повелителя вдруг низвергает в темницу оно
И на нищего вдруг золотой возлагает венец.
Это — женщина, царь. Повели — и к безумцу припав,
Ослепит его страстью она и рассудка лишит,
Спеленает упавшего в сети любовных забав
И с добычей желанной к тебе во дворец поспешит».
«Поступить, как ты хочешь, по-нашему, лучше всего.
Да продлишься во благо, да в мире пребудешь, халдей! —
Так ответствовал царь, и лицо осветилось его. —
Посылайте на поиски девы людей и людей!»
... Гиеродула Тану — в лесу. Любопытство и страх,
К ней шагнул Гильгамеш. Все начнется и кончится тут.
И сплетаются руки, глаза утопают в глазах,
Полукружия нежного тела томятся и жгут.
Гиеродула Тану лежит в обгоревшей траве,
Гильгамеша ласкает, от ласк содрогаясь, она,
И безумие пляшет в поникшей его голове,
Потускнели и стерлись людей и вещей имена.
«Я измучен тревогами, истомился от зла,
Но скорбящую душу всегда исцеляет любовь.
О, блаженная Тану! Скажи, не с небес ли сошла
Ты ко мне, чтобы жизнью поить почерневшую кровь?
Ты — в объятьях моих и во мне до земного конца.
Ты стиху моему вдохновеньем и светочем будь!»
Но она поднимается. Сходит румянец с лица.
Словно змеи, две черных косы наползают на грудь.
«Ухожу, Гильгамеш. Небеса разлучают с тобой.
Не уйти мне от воли жрецов и не ведать утех.
Мне назначили боги им быть приближенной рабой,
Достояние храма, не мужа — мой сладостный грех.»
И она, замолчав, преклонила колени в тоске,
Поцелуем простилась и встала, тревожно дыша,
И вздохнула она, побежала слеза по щеке.
И за Тану пошел он, палимый, дрожа и спеша.
Ликовал Вавилон и угрюмо вздыхал Вавилон,
И наполнилась площадь у храма людьми и людьми.
Гильгамеша скрутили — слепец, не противился он
— Привели во дворец и царю прокричали «возьми!»
... Вавилонская ночь, как сознанье безумца, черна.
Вавилонская ночь, как в степи мавзолеи, мертва,
Часовые времен — лишь они, за волною волна,
Бурунану и Дигна векам поверяют слова.. ..
20 января завхоз института — молодая краснощекая Вера, войдя в
канцелярию, где я просматривал подшивку «Правды», сказала, обра-
щаясь к секретарше директора и бывшей тут же библиотекарше:
— В директорском кабинете у Марии Яковлевны сидят какие-то
военные, не знаю, чего им занадобилось вдруг.
Посидела, ушла. Потом дверь приоткрылась, раздался голос Ма-
рии Яковлевны:
— Ольга Александровна, Ольга Семеновна, пройдите ко мне!
Секретарша и библиотекарша почему-то не сразу откликнулись
на зов, замешкались. Директорша вновь появилась, широко распахну-
ла дверь.
— Ольга Александровна, Ольга Семеновна, я же просила! Прой-
дите в мой кабинет!
Обе женщины вышли, я остался один. Через несколько мгнове-
ний дверь открылась еще раз. Мария Яковлевна, войдя в канцеля-
рию, остановилась у порога, четверо неизвестных в шинелях с пого-
нами, пройдя мимо нее, направились к моему столу. Я встал и протя-
нул руку, как делал всякий раз, когда ко мне приходили посетители.
Рука повисла в воздухе и опустилась, я с недоумением посмотрел на
пришельцев.
— Вы арестованы, — сказал один из них и предъявил ордер.
ПЛЯСКА ЧЕТЫРЕХ
Камера в новгородской тюрьме.
С детства легли в память слова распространенной песни: «мы раз-
дуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей». Минув-
шая война смела в Новгороде все, кроме церквей и тюрьмы. Или тю-
рем? Для областной столицы одного такого заведения мало, в Ленин-
граде их вон сколько, натощак не перечесть.
Говорят, мое новое обиталище построено в конце восемнадцатого
века. При этом, согласно повелению Екатерины Второй, таким здани-
ям будто бы придавали очертание царственной буквы Е. Отсюда полу-
чилось, что душеспасительное сооружение, вынесенное стыдливо за
городскую черту, по-своему сохранило память о склонной к грешным
удовольствиям императрице, состоявшей в переписке с французскими
философами, казнившей несчастного узника Ивана VI Антоновича,
воспетой Пушкиным в «Капитанской дочке». Но ведь это была не
монахиня, а монархиня, одна буква тут решает все.
Новгородская тюрьма помещалась на отшибе, следственные ка-
бинеты — в городе, недалеко от кремля. Каждый день машина с ре-
шетками на узком окошке возила арестантов туда и обратно. Достав-
ленных на допросы охрана рассаживала по тесным клеткам, надо было
сидеть не шевелясь несколько часов в ожидании вызова к следовате-
лю. Это была дополнительная пытка, пополнявшая другие, возмож-
ные и узаконенные.
Вместе с мужчинами в машине перевозили женщин, они забива-
лись в угол кузова и молчали. Однажды, когда вечером узников доста-
вили к воротам тюрьмы, скучающий охранник спросил одну заклю-
ченную:
— Ты-то за что сидишь, красуля? Неужто за контру, будто и дела
другого для тебя нет?
— Она ребеночка своего удушила,— ответила за спрошенную
бойкая подруга. — Ребеночек-то от знакомого ее получился, незакон-
ный, значит, она и...
— От знакомого, гы-гы-гы! — засмеялся охранник и пошел от-
крывать ворота. Другой страж, отсчитывая привезенных людей, пя-
терка за пятеркой, впустил их в тюремный двор.
В конце января 1949 года меня вызвали на первый допрос. Дмит-
рий Иванович Шарапин, следователь, хранил на лице озабоченность
усердного искателя истины, в действительности же он скучал: подна-
доели все эти встречи с людьми, упорно отрицающими свою вину,
начинает уже тошнить от протоколов и очных ставок. Но работать
нужно, никуда не деться. И этой постылой работы крупно прибави-
лось: после войны стали «подбирать» не только давних арестантов, но
и многих, побывавших за границей, дышавших чужим воздухом, ви-
девших другую жизнь. Для последних уже существовал свой набор
вопросов: «Так какое вы там получили задание? Сколько вам заплати-
ли? Кто завербовал вас? С кем еще встречались?» В ответ на отрицание
подследственным своей вины раздавалось: «Сознавайся, предатель,
изменник, вражья твоя душа!» Или: «Оправдываться можно в МВД, а
здесь, в органах госбезопасности, надо каяться!» С бывшими узниками
разговаривать приходилось чуть иначе. Приписывать связь с ино-
странными разведками людям, томившимся под надзором в разре-
шенном для проживания захолустье, было трудно, здесь, чтобы оправ-
дать повторное заключение, искали другие поводы.
— Это вы сочинили стихи «Санитарный казенный инспектор»? —
спросил Шарапин, устремив на меня немигающий взгляд.
Перед ним лежал знакомый листок. Вот он где, а я его искал. Но
ведь жил я одиноко, гостей не бывало. Только... да, старуха-
сослуживица как-то зашла: «иду мимо, дай, зайду, посмотрю, как уст-
роены, может, надо чем-то помочь, я-то ведь старожилка борович-
ская». И тут вдруг позвал сосед, я отлучился... но лишь на две минуты,
не больше. Не больше.
— Повторяю вопрос: вы сочинили? Отвечайте! — сказал Шара-
пин.
— Вами ли сочинены стихи «Санитарный казенный инспектор?»
— Да, стихи написаны мною.
— Так. Еще какие писали? Имею в виду стихи.
— Других не помню.
— Не помните! Так. Что же, можно помочь вам вспомнить. Где
«Лестница к солнцу»?
Именно так я решил назвать сборник моих стихотворений, соз-
данных начиная с 1939 года. Запись об этом хранила бумажка, подко-
лотая к листку с «Инспектором».
— «Лестница к солнцу» — название, придуманное для будущего
сборника. Такого сборника в настоящее время нет.
— Нет и не будет! Но стихи, которые вы хотели в него включить,
где они?
— Они не записаны. Они существуют лишь в моей памяти.
— Следствие вам не верит. Вы не можете столько помнить наи-
зусть.
— Стихи существуют в моей памяти. Их было немного. Но сразу
вспомнить не могу.
— Ага, значит, стихи сочинялись: вы сразу их вспомнить не може-
те, но потом... Если не вспомните, вам придется плохо, очень плохо.
«Дело-то худо, — размышлял я, когда меня везли обратно в
тюрьму, — надо спасать положение». И к следующему допросу наско-
ро сочинил какие-то корявые стишки, вложивши в них для верности
«не тот душок», но, конечно, небольшой. Произнес новорожденные
творения перед Шарапиным, он отозвался:
— Зачем же только возводить было такую напраслину на нашу
действительность!
К следующему допросу я придумал еще несколько строк и пред-
варение: «вот с трудом вспомнил...» Но Шарапин, выслушав очеред-
ное сочинение, подозрительно оглядел меня и проговорил:
— Вы хотите затянуть следствие, выдавая через час по чайной
ложке. В действительности я уверен, что «Лестница к солнцу» где-то
существует, и мы ее найдем. Для этого применим крайние меры, после
которых вы проживете недолго, нам это разрешено. Знаете, как сказал
великий пролетарский писатель Максим Горький? «Если враг не сдает-
ся, его уничтожают!»
Настал серый февральский день, когда было особенно тяжко: ме-
ня допрашивали четверо. Следователь Шарапин, военный прокурор
Тамбиев, начальник следственного отдела Цапаев и следователь из
Боровичей Кружков, арестовывавший меня при помощи Оболенского
и двух других — итого: четыре служителя падшей Фемиды. Они шли
на меня стеной. Я сидел в углу следственной камеры, они наступали,
надвигались на меня. Сверкающие глаза на потных разъяренных ли-
цах, нестройный хор голосов:
— Где «Лестница к солнцу»?
— Ее нет. Отдельные стихи вспоминаю с трудом.
— Где спрятана «Лестница к солнцу»?
— Ее нигде нет.
— Мы все перероем у ваших знакомых! Лучше скажите честно:
где? Следствие учтет чистосердечное раскаяние.
— Мне раскаиваться не в чем, сборника нет. А стихи могу вспом-
нить лишь постепенно. Арест принес мне большое потрясение. Памя-
ти нужно успокоиться.
— Потрясение от ареста! Еще и не то будет. Советуем одуматься,
это последнее предупреждение! Запирательство не поможет!
Крик стоял долго, я отвечал одно и то же. Вдруг раздался стук в
дверь, вошел человек в меховой куртке, обратился к Цапаеву: «това-
рищ полковник, машина у подъезда». Цапаев, Тамбиев, Кружков уш-
ли, Шарапин вызвал конвоира.
— Уведите.
... Мысли то застывали на одном месте, то пытались прорваться
через тягучую пелену усталости.
«Написать им по памяти все стихи? Но они не поверят, что это
все, будут кричать и топать сапогами, брызгать в лицо слюной и гро-
зить...»
«Да нет, о воспроизведении стихов на потребу следователям не
может быть и речи, это значило бы предать себя и тех, для кого эти
стихи написаны. Сказанное сердцем нельзя отдавать в руки палачей».
Вспомнилось давнее, 1944 года, стихотворение, появившееся у
меня в сибирской ссылке:
На не южном, на завьюженном,
На острожном берегу
В горле узком и простуженном
Песни солнцу берегу.
Я сложил их по кирпичикам
Из рассыпавшихся дней
И по их недетским личикам
Ходит тень тоски моей.
Над морями да над сушами,
Средь пустынь и спелых нив,
Меж томящимися душами
Пусть мой голос будет жив.
Будь, заря, ему предвестницей!
Он, со светом вечно слит,
В ком-то встанет к солнцу лестницей,
Чье-то сердце исцелит.
На следующий допрос я пришел натянутый, как струна, готовый
ко всему. Но вдруг вопросы кончились. Шарапин пр< '
санные листы протокола и хмуро сказал:
— Подпишите.
В протоколе стояло, что я «написал ряд антисоветских стихотво-
рений, в которых порицал государственный строй, отрицал достиже-
ния народа, достигнутые под руководством... клеветал» и далее в этом
же роде. Ладно. Пишите, что хотите, из тюрьмы все равно не вырвать-
ся, вы и ангела превратите в черта. Будущее все расставит по местам.
Я подписал протокол и протянул его Шарапину.
Это было удобно для него. Подследственный сознался, скрепил
протокол подписью, вот и все. Основание для обвинительного приго-
вора есть, следствию тут больше делать нечего. Вскоре можно будет
перейти к следующему делу, полковник Цапаев стал уже поторапли-
вать. А там — отпуск, путевка на Черное море или еще куда-то на юг,
только юг, не иначе.
Спустя некоторое время Шарапин вызвал меня в последний раз.
Он был под сильным хмельком, и это делало его разговорчивым.
— Так вы и не сказали — где прячете «Лестницу к солнцу». Ну и
не надо! Подумаешь, важность какая эта ваша «Лестница». Вы думаете,
что вас арестовали за стихи? Да чепуха, это я вам говорю, поняли? Че-
пуха ваши стихи и... — он произнес непечатное слово. Кому они нуж-
ны? Что они есть, что их нет...
Он то четко выговаривал слова, то бормотал и гнусавил, как это
делают нетрезвые, но суть речи была ясна. Я приободрился.
— У Ленина сказано: «Каждый волен писать и говорить все, что
ему угодно, без малейших ограничений».
Шарапин махнул рукой.
— Да оставьте вы это все, смените пластинку! Арестовали вас не
за ваши писания, а потому... что хлопотали за вас всякие академики,
бряцали своими званиями и все об одном и том же: «снимите суди-
мость, разрешите прописку» и всякое такое. Ну, надоело, что нас дер-
гают, звонят, пишут, будто мы сами не знаем, что делать, мы и решили
вас взять, понятно? Ну вот, об этом довольно, сегодня будем кончать
дело.
Я сидел потрясенный неожиданным откровением.
— Так, — продолжал следователь. — При обыске у вас были изъ-
яты письма какой-то Серебряковой. Обвинение не нашло в них до-
полнительных данных. Поэтому они будут уничтожены, распишитесь,
что вам объявлено.
Ира!... Лавина мыслей пронеслась в моей голове. Ира... Погибла
ты, рухнула в тот страшный ноябрьский день, а теперь на гибель обре-
чены листки, которых касались твои руки. Письма, последнее, что
оставалось от тебя. Письма, утешавшие, поднимавшие меня в лагере.
Долго берег их, а сейчас... Прости, не осуди, вот, не сберег. Ни тебя, ни
твоих строк.
— Что тут думать? — нетерпеливо проговорил Шарапин. Старые
какие-то бумажки, уже и не разъять — ломаются, гниль одна, труха.
Ну, верни я их вам, куда вы с ними? Попадете отсюда в лагерь, охрана
их отберет и выбросит при первом же обыске.
И я соглашаюсь, что отберут, выбросят, а на волю передать их не-
кому. Нет выхода.
Нет, он есть. Выход в память. Она — мое достояние, ее все еще не
смогли у меня отнять и никогда не отнимут. Памяти не страшны ни
обыски, ни следователи, ни конвоиры, она все хранит, хоть и пережито
уже немало.
— Ну, вот, — сказал Шарапин, принимая от меня расписку. —
Теперь подпишите протокол окончания следствия, и дело с концом.
... 21 июня мне дали свидание с братом, приехавшим из далекого
Закавказья, между нами ходил охранник, ловивший каждое слово и
отсчитывавший краткие минуты встречи.
— Мужайся, — сказал мне брат. — В твоем деле разберутся, ви-
новных накажут.
— Свидание окончено! — проговорил охранник.
25 июня мне объявили постановление Особого Совещания при
МГБ СССР: десять лет исправительно-трудовых лагерей.
ВНОВЬ НА ВОСТОК
Охранники тщательно закрывали от меня Ленинград, и вдруг
привезли туда сами. Снова глянула в очи знакомая пересыльная тюрь-
ма, укромно приютившаяся за Лаврой, гостеприимно раскрывающая
широкие объятия сотнеголовым, тысячеголовым этапам, заботливо
выпроваживающая их во все концы государства ГУЛАГа.
Стоял июль. В просторной общей камере, где я оказался, было
пустовато: вчера ушел большой этап, а наш, прибывший из Новгоро-
да, уступал ему в численности. За отсутствием нар люди расположи-
лись на полу со всем своим скарбом, радуясь, что пока можно спать не
впритирку один к другому, а это уменьшало духоту.
Назавтра после прибытия, когда я лежал, задумавшись, положив
голову на свой узелок, неподалеку вдруг резко прозвучало:
— Эй ты, шкет, а ну отойди от старика!
Я приподнялся, посмотрел по сторонам. Справа от меня сидел на
самодельном фанерном чемодане плотно сложенный человек с желто-
ватым, без единой кровинки, лицом. Его пронзительный взгляд был
устремлен в угол камеры, где мальчишка-уголовник запустил руку в
ящичек с продуктами, стоявший перед седым изможденным арестан-
том. Старик слабо сопротивлялся, подросток стал вырывать у него уже
весь ящик.
— Ты, шкет, кому сказано? Отваливай от старика! Усвоил или на
кулаках растолковать?
Твердый окрик сидевшего на чемодане подействовал. Юнец огля-
нулся и произнес обиженно:
— Пахан, я же не к тебе пристаю, чего ты...
— Что-о? Пристал бы ты ко мне, я бы через пять минут играл то-
бой в футбол! Мразь, отойдешь ты, наконец?
Человек привстал с чемодана. Уголовник, недовольно сопя, вер-
нулся на свое место. Спасенный старик перекрестился и стал быстро
что-то вынимать из ящика и жевать. Желтоватое лицо его спасителя
повернулось ко мне:
— Вот ведь! Сам в тюрьму попал, а другого заключенного грабить
хочет!
— Да уж, добро бы фитиль, доходяга, — проговорил я. — Добро
бы оголодал, а то ведь ряшка-то сытая, мордоворот кирпича просит! И
вот лезет барданы курочить...
Пронзительные глаза оглядели меня с любопытством:
— Давно сидите?
— Шесть лет по тюрьмам-лагерям, два с половиной в ссылке, два
с половиной под негласным надзором и вот полгода новой тюрьмы —
итого: одиннадцать с половиной годочков.
— Я вас обогнал! — засмеялся собеседник. — У меня уже таких
годочков тринадцать.
Так мы познакомились. Геннадий Сергеевич Воробьев, сын
псковского крестьянина, в 1925 году, двадцати лет, вступил в партию.
Стал журналистом, членом редколлегии ленинградского журнала «Во-
круг света», в те годы одноименный журнал выходил и в Москве. Убе-
жденный коммунист, он и сына своего назвал необычным именем
Лори: Ленин — организатор революционного интернационализма. А в
1936 году стал одной из первых жертв поднимавшейся волны произ-
вола. Получил шесть лет заключения, отправили на Колыму, вернулся
оттуда хромым, через десять лет после ареста. Пробыл под надзором
два года, в 1948 схватили опять. И тут случилось чудо — зачли переси-
женные сверх срока четыре года, поэтому из десяти лет, отмеренных
теперь Особым Совещанием, сидеть Геннадию Сергеевичу только
шесть, в 1954 году должны выпустить. Авось. Будем надеяться.
О многом шли наши разговоры, Воробьев был начитан. Вскоре
«новгородцам» велели собираться в этап. К счастью, мы оба в него и
попали — только в разные вагоны, потому что охранники размещали
заключенных по первым буквам фамилий.
Арестантский поезд медленно тронулся, пошел, набирая скорость.
Переполненные людьми, наглухо закрытые, днем и ночью охраняемые
вооруженной стражей товарные вагоны катятся в пространство. Ухо
чутко ловит сквозь толстую стену радиоречь и живые разговоры на
станциях. Уже проехали среднюю Россию, перемахнули через Волгу,
остался позади Уральский хребет. Куда мы едем? Забудь этот простой
и столь же пустой вопрос, ведь мы не едем, нас везут. Как скот на бой-
ню — ему тоже не сообщают о месте назначения.
Сравнение уводит мысли вглубь. Конец каждой человеческой
жизни ужасен: смерть. Как животные в загородке у бойни, толпящиеся
около единственного выхода — под нож мясника, мы никуда не мо-
жем уйти в сторону от гибели... Но в отличие от животных, упрямое
стремление пройти свой путь с наибольшей пользой для себя и других
продлевает жизнь.
Стучат колеса, катятся вагоны, память возвращается к Аррани:
Ни вздоха, ни взгляда, ни слова.
И мрачен, и долог мой плен.
Но знаю — мы встретимся снова,
Я в этом уверен, Илен.
Над нами безумствует вьюга,
Разомкнуты наши пути.
Но сердцу и памяти друга
От вас никуда не уйти.
... — Куда везут?
— Черт их знает! Ну, уж не дальше Сахалина.
— Типун тебе на язык с твоим Сахалином. Поближе-то некуда,
что ль?
— Куда ни привезли, везде работать надо, эхма! Не можешь вла-
деть золотом — бей молотом.
... — А кто слыхал про попа Онуфрия? «Одутловатый отец Онуф-
рий, откушав огуречной окрошки, охая, отправился обозревать окре-
стности Онежского озера. Около обрывистого оврага омывалась об-
наженная односельчанка, осьмнадцатилетняя отроковица Ольга. Ото-
ропев, она отпрянула...»
— Ха-ха-ха!
— Я слышал, это сочинение одного семинариста, — говорит кто-
то, — и отец благочинный или там еще какой-то церковник, прочитав,
начертал оценку: «охально, озорно, однако отлично». Тоже на «о».
Ночи, дни. Ночи, дни. Стуки молотом по стене йад ухом, поверки.
Стучат колеса, катятся, качаясь, вагоны. Нас высадили в Тайшете.
25 августа 1949 года началась моя жизнь в Озерлаге. Я еще не знал,
что в красивом, даже поэтическом названии лагеря — «Озерный» —
спрятаны слова «Особый, Закрытый, Режимный». Первое из этих слов
предваряло в виде буквы «О» номер каждого лагерного пункта или
«колонны», как здесь говорили. Чтобы это скрыть, начальство произ-
носило неудобное «О» как «ноль».
Колонна 025 в Тайшете была пересыльной: этапы узников, при-
бывшие сюда по железной дороге со всех концов страны, затем пере-
правлялись на «трассу» — озерлаговскую «глубинку». Это огромное
пространство усеивали многочисленные, строго отделенные от внеш-
него мира и даже друг от друга лагерные точки. За высокими забора-
ми, опутанными колючей проволокой с конвойными вышками по
углам, следовыми полосами изнутри и снаружи, текла жизнь загнан-
ных сюда «врагов народа»: начальник, инспекторы, надзиратели были
для них неограниченными и непререкаемыми повелителями.
Как только нас, отсчитав по пятеркам, впустили в зону пересылки,
я встретился с Воробьевым, привезенным в другом вагоне нашего
поезда. Мы обрадовались друг другу и с тех пор не разлучались. Дошло
до того, что когда меня назначили таскать в бадье воду на кухню, Ген-
надий Сергеевич, пренебрегая своей хромотой, предложил себя в на-
парники. Было и жаль его, и в то же время приятно не прерывать об-
щения. Поэтому я наливал воду из колодца в бадью не до краев. Разго-
воры наши длились до отбоя каждый день. Однако 8 сентября Воробь-
ева угнали в этап. Я проводил его до ворот зоны, мы тепло простились,
не зная, доведется ли еще когда-нибудь встретиться. В лагерях так
бывает нередко. Начальство равнодушно, а подчас и умышленно пре-
секает все проявления замеченной приязни между заключенными —
«чтобы не могли сговориться», поэтому и проситься на этап, с кото-
рым отправляют вашего товарища, бесполезно.
Оставшись один, я мог сосредоточенно и неторопливо наблюдать
разные стороны окружавшей меня жизни; память вбирала увиденное
независимо от моего желания, и сбереженное ею преобразилось в
краски, расцвечивающие мысль, когда она обращается к прошлому.
... Вот пожилой, молчаливый Михаил Михайлович Яблунин, со-
сед мой по этапному вагону. Прибыл, как все мы, на пересылку, ждал,
как и мы, отправки на «трассу». И вдруг на тебе: случайно в бараке
запел, у него обнаружился бархатистый бас, кто-то сообщил об этом в
КВЧ — «культурно-воспитательную часть» — и пришел спецнаряд, по
которому попал наш Яблунин в агитбригаду при управлении лагеря,
освободившись от лесоповала. Везет же людям!
... Отправили Яблунина, а тут разнесся слух, что привезли отбы-
вать срок заключения знаменитую Лидию Русланову. Будто поет она
для начальства, для конвоиров где-то за зоной, куда нам ходу нет.
... А это уже другая заключенная женщина, не певица, а простая,
усталая чья-то жена, мать. Бежит она по зоне в свой барак и по пути
обнимает и целует каждого встречного, конечно, лишь такого же аре-
станта. Ну и ну, что случилось? Так ведь бежит она из УРЧа — учетно-
распределительной части, где ей только что объявили, что срок ее
неволи снижен с двадцати пяти до десяти лет. Всего-то десять лет,
радость какая! Все в мире относительно.
«Президиуму Верховного Совета СССР
Заявление.
Прошу временно освободить меня из места заключения для того, чтобы я
смог завершить работу над докторской диссертацией «Арабы и море», откры-
вающей новую область советского востоковедения.
После зашиты и обнародования указанного труда я готов добровольно
вернуться в указанный органами госбезопасности лагерь для пожизненного
отбывания заключения.
13 октября 1949 года».
Я перечитал это свое обращение и подписал, потом сдал его в
учетно-распределительную часть лагеря для отправки по назначению.
Ответа не последовало, — видимо, начальство, мерявшее всех на свой
аршин, усмотрело в моих словах какой-то подвох и решило не давать
им ходу. Но сам я был счастлив, что не остановился перед таким ша-
гом во имя науки, которая вместе с поэзией утешала меня в бедах и
наполняла смыслом всю мою жизнь.
Отправка меня, как и многих других, на «трассу» почему-то за-
держивалась. Наступила зима. Время от времени приходилось выхо-
дить на какие-то строительные работы, потом я стал ночным «дне-
вальным», то есть дежурным в одном из бараков. Обязанности состоя-
ли в наблюдении за порядком во время ночного сна размещавшихся в
бараке бригад. Удар о кусок рельса, дававший отбой, возвещал и нача-
ло моей работы, удар о рельс, означавший подъем, говорил, что мож-
но сменяться...
Вечером следующего дня появился человек, завладевший всеоб-
щим любопытством в большей степени, нежели Михаил Григорьевич.
Пришел этап уголовников, его разместили в нашем бараке, откуда
накануне отправили на «трассу» целых две бригады. После суеты, вы-
званной стремлением новичков захватить лучшие — нижние — места
на «вагонках», то есть отдельных сооружениях с двумя верхними и
двумя нижними спальными полками, все— и вновь прибывшие, и
старожилы — столпились вокруг худощавого юноши с усталым после
дороги, сосредоточенным лицом. Оказалось, что он знает наизусть
знаменитого «Луку» Баркова. Грабители, воры, убийцы, затаив дыха-
ние, слушали; юноша говорил глуховатым простуженным голосом:
Судьбою не был он балуем.
О нем сказал бы я, друзья...
Когда он кончил, минуту стояло молчание, потом раздались вос-
хищенные возгласы, обращенные к чтецу:
— Молоток! Ну-у, молоток!
— Бывают же такие умачи, не нам пара! Столько запомнил, а?
— Слушай, браток, ты не тушуйся, мы за тебя будем вкалывать,
понял? Отработаем за тебя полностью, ты только нам рассказывай про
этого Луку. Надо же, какой рассказ, а?
— Дадим тебе хлеба и табаку, не будешь обижен! Валяй хоть каж-
дый день, этот Лука никогда не надоест!
Многих привлекало непечатное содержание, щекотавшее нервы и
воображение. А мое внимание остановил стремительный бег легкого
певучего стиха, рождавший ощущение музыки.
Да, музыка слова. Надо быть большим умельцем, чтобы ее извле-
кать, как некогда высекали огонь.
ЧЕЛОВЕКА-499
18 апреля 1950 г. этапников, среди которых находился и я, при-
везли на Особый 37 (037) пункт Озерного лагеря. Позже выяснилось,
что он стоял в 193 километрах северо-восточнее Тайшета.
Доски, отвезенные в зону для прокладки дорожек от бараков к
воротам, где производился развод на работы, были еще припорошены
снегом. В отведенном нам бараке царил холод, благо из-под пола и из
окон сильно дуло, так что свежим воздухом новое начальство обеспе-
чивало нас днем и ночью. Некоторое спасение состояло в том, что
нашу бригаду, созданную сразу по прибытии на 037, назначили сжи-
гать в тайге «порубочные остатки», иными словами, сучья, оставшиеся
от прошлогоднего лесоповала, — это позволяло урывками греться у
разводимых костров. Конвоиры отгоняли тех, кто застаивался у огня,
но всегда можно было сделать вид, что старательно налаживаешь кос-
тер только ради быстрейшего выполнения задания по сожжению дот-
ла всех этих «порубочных остатков».
Потом я был рабочим бани. Нужно было ежедневно вытащить из
колодца столько бадей воды, чтобы наполнить бочку диаметром в два
метра и высотой в два с половиной. После этого надлежало заготовить
необходимое количество дров для топки. Работы хватало от раннего
утра и допоздна. Моим напарником оказался один азербайджанец,
радовавшийся возможности разговаривать на родном языке вдали от
своего солнечного края, который мы с ним часто вспоминали.
Следующей ступенью банного продвижения стала для меня
должность «прожарщика». Можно было уже не надрываться у колод-
ца и козел, в новые мои обязанности входило накалить печи по двум
сторонам подземной дезокамеры так, чтобы температура в ней дошла
до 150 градусов. После этого я развешивал в камере металлические
кольца с нанизанной на них одеждой мывшихся в бане заключенных,
«жарилка» — так ее называли — уничтожала вшей.
И вдруг, в поисках кого-то пограмотнее на пост статистика, ин-
спектор спецчасти старший лейтетент Колмогоров набрел на меня,
назначил. Не нужно видеть за словом «спец» какие-то государственные
тайны, хотя лагерное начальство, быть может, ради придания себе
большего веса, подчас любило облекать простые вещи одеяниями
запретности. Еще с начала сороковых годов помнится листок с типо-
графской надписью вверху: «Краслаг НКВД СССР. Оглашению не под-
лежит». Батюшки-светы! А ниже: «Разрешаю Богомоловой предоста-
вить очередной отпуск». Вот и вся тайна. Заняв пост статистика спец-
части, я получил в свое распоряжение именную картотеку содержа-
щихся на 037 заключенных с распределением их по бригадам. Эту кар-
тотеку я ежедневно расписывал на обороте так называемых «рабочих
сведений», где позже бригадиры ставили против каждой фамилии
процент выработки, от которого зависел объем «житейских благ» —
размеры хлебного пайка и «приварка» котлового довольствия. Естест-
венно, что моя работа требовала большой собранности — нельзя было
пропустить ни одного человека. Постепенно списочный состав бригад
запомнился мне наизусть, но я не решался этим пользоваться, а неиз-
менно переписывал фамилии с карточек.
Тут, в августе 1951 года, в мою жизнь вошло «музыкальное про-
исшествие», рассказ о котором заставляет вернуться несколько вспять.
Принимая наш этап в апреле 1950 года, начальник лагпункта 037
майор Горбань выстроил нас в бараке и хмуро сказал:
— Надеяться вам не на что. Американцы здесь не будут.
После этих глубокомысленных слов он сменил холодные сибир-
ские небеса на солнечное небо Тбилиси, а начальником стал оперупол-
номоченный Мишин.
Старший лейтенант Михаил Андреевич Мишин был болезненно
труслив и жесток. По вступлении в новую должность он велел унич-
тожить в зоне всю траву и залить опустошенные места асфальтом, ибо
ему казалось, что даже в низкорослой траве может спрятаться терро-
рист, задумавший его убить. Однажды он посетил контору, и по воз-
гласу «внимание!» все работавшие в ней арестанты встали, как это
полагалось делать при появлении лиц начальствующего состава.
Как раз у меня в это время оказался выдвинутым ящик стола, где
я искал какую-то служебную бумагу. Чтобы подняться, ящик при-
шлось задвинуть, и это испугало Мишина. Решив, что я что-то прячу,
он приказал мне отойти от стола и самолично произвел обыск в его
недрах. Не найдя ничего подозрительного, он облегченно вздохнул и
вскоре ушел.
Мишин командовал Особым Тридцать Седьмым лагпунктом четы-
ре года, и так как это происходило на моих глазах, его злодеяния запом-
нились отчетливо. Краснолицый, широкоскулый, с маленькими бес-
цветными глазами — о людях с такой внешностью в народе говорят «не
мужик и не баба, а скорей всего жаба» — он постоянно расхаживал по
зоне, выискивая «нарушителя», и суд его бывал скор и беспощаден: по-
садить в подземный карцер, на голодный паек, спустя несколько суток
отправить на самые тяжелые работы. Кроме самого Мишина расправы
по своему личному усмотрению совершали надзиратели Битадзе, Вол-
ков, Гудков, Датвиашвили, Кахалашвили, Коншин, Садыров, Фролов.
Разве можно забыть изможденного Кубилюса, которого водили на ра-
боту в наручниках, с овчаркой? Или несчастного больного корейца,
доведенного до сумасшествия тем, что его почти беспрерывно бросали в
подземный карцер за «отказ от работы»? Или мученика Гейне? Ему за-
ломили руки назад, сковали их наручниками; потом его свалили на спи-
ну и становились на живот, чтобы наручники впивались в тело, причи-
няли наибольшие страдания. Надругательства, ужас и сама смерть еже-
дневно ходили за каждым из обитателей мишинского застенка, готовые
обрушиться на них при малейшем неосторожном шаге. Полуголодный
рабочий Казикайтис выкопал в тайге какой-то корнеплод, похожий на
съедобную саранку, откусил, проглотил пару кусочков, тут же почернел
и умер. Рабочий Валескалн, выведенный в ночную смену на шпалозавод,
убирая опилки из-под циркульной пилы, нечаянно разогнулся, и в тот
же миг шедшая на полных оборотах громадная пила врезалась ему в
мозг, смерть была мгновенной. Я долго был уборщиком опилок и знаю,
как опасна эта работа; поскольку ее выполняют заключенные, смерто-
носные зубцы стального круга не огорожены. За Валескалном список
жертв Особого Тридцать Седьмого продолжают Накаи с Дальнего Вос-
тока и некий сын Прибалтики с позабывшейся фамилией— первого
охранник ранил, второго убил, и другие, другие... В это самое время
страж милосердия — начальник санчасти старший лейтенант Гузь, по-
ручив заключенному врачу Тулупову освобождать от работы по болезни
не больше двух процентов списочного состава, спокойно читал на амбу-
латорном приеме развлекавшие его книжки; вопли больных, оставших-
ся за процентной чертой, оставляли его равнодушным. Еще один чело-
веколюбец, инспектор «культурно-воспитательной части» лейтенант
Зенин, в своих нравоучениях призывал к строгому выполнению требо-
ваний начальства, ибо это как раз и служит исправлению заблудших.
В такой обстановке и посетило меня «музыкальное происшест-
вие». Началом явилось прибытие очередного этапа. Ко мне обратились
новоприбывшие скрипач Дулькин, представившийся аспирантом
алма-атинской консерватории, и баянист Иванов, сын православного
священника в Польше — они просили присоветовать им такое место,
где они могли бы сыграться. Подумав, я привел их в «предбанник»
хорошо знакомой мне дезокамеры, где теперь вместо меня работал
«прожарщиком» учитель из Прибалтики Красовский, и поручил му-
зыкантов заботам моего изрядно растерявшегося преемника. Иванов и
Дулькин стали играть — и тут, как на грех, проходил Мишин. Звуки
музыки во вверенном ему подразделении повергли его в ужас, он спус-
тился в дезокамеру, и первым вопросом было: «кто вас привел?» Пере-
пуганный Красовский сразу назвал меня, и назавтра за мной пришел
надзиратель Фролов.
Мишин сидел за столом в надзирательской, его лицо выделялось
на фоне побеленной стены багровым пятном.
— Я разрешал вам устраивать сборище в дезокамере? — грозно
спросил он, остановив на мне тусклые глаза.
— Нет. Но я не думал, что нужно разрешение.
Мишин повернулся к Фролову, ждавшему распоряжений.
— Отвести его в карцер на пять суток без вывода на работу. После
этого — перевести в лесоповальную бригаду Кондратенко.
Бригада № 8 Кондратенко работала на рубке просеки — то есть
она первой вторгалась в непроходимую тайгу, прокладывая дороги,
проводя расчищенные границы между будущими лесоповальными
делянами. Следовательно, мы не только валили крупный лес, но и
вырубали кустарник, а также кряжевали и откатывали в сторону пав-
шие под бурей деревья. Тут мне как-то пришла в голову мысль: вот
откуда произошло слово «рубеж» — звучащее первоначально как «ру-
беж», оно обозначало просеку в лесу, призванную отделить свои вла-
дения от чужих. Во мне еще сбереглось научное любопытство!
Как раз той, рано пришедшей студеной осенью 1951 года, брат
прислал по моей просьбе учебник нормальной анатомии и физиоло-
гии. Еще живя в красноярской ссылке, я видел, что в таежных селах
остро не хватало врачей, даже фельдшеров, и теперь, не надеясь на
скорое возвращение в Ленинград, намеревался подготовить себя по
медицине и сдать нужные испытания. Затем, представлялось мне, я
смогу по выходе из лагеря получить врачебную должность в какой-
нибудь глуши, а вечерами работать над своей диссертацией об араб-
ском мореплавании.
С этими мыслями я, однажды вернувшись с работы, раскрыл при-
сланную книгу. Раскрыл — и увлекся: за сухими описаниями вставали
тайны самого совершенного устройства — человеческого тела. Пора-
жали тонкая и мудрая продуманность взаимодействия его частей и
даже частиц, приводили в изумление условия и законы, при которых
был возможен высший род жизненной деятельности — способность
мыслить. После целого дня работы в тайге постигать это все было
трудно, многое приходилось читать по несколько раз. Но я переходил
от одного учебника к другому, и постепенно у меня появились много-
численные записи с чертежами и указатели применения лекарств. Тут
я вспомнил, что нахожусь в лагере, даже особом, и вид арестанта, каж-
дый вечер пишущего что-то непонятное, может внушить надзирате-
лям подозрение. Глядишь, спустят в карцер, но главное — безвозврат-
но отнимут исписанные мной листки, выбросят. Поэтому я вложил
свои письмена в подобие переплета, на котором крупными печатными
буквами вывел: «Лекции академика И. П. Павлова» — это имя чтили не
только ученые, но и власти.
Первоначальные знания, полученные благодаря проработке ме-
дицинских книг, имели на первых порах неожиданное применение.
Дело в том, что оказавшись на лесоповале после работы за столом
статистика, я вступил в тайный поединок с властелином лагеря Ми-
шиным: он хотел, чтобы своевольный ослушник из высокоумного
Ленинграда пал духом и плотью на тяжких таежных работах, я же
решил непременно вернуться на работу в зоне. Не то, чтобы меня пу-
гал тяжелый труд на морозе под бдительными очами бригадира, мас-
тера, конвоиров — к тому времени, о котором идет речь, я уже про-
шел школу Беломорканала, Котласа, Краслага и даже Особого 37-го —
в первые месяцы своего пребывания — и окостеневшие мозоли на
руках говорили о приобретенном умении «вкалывать». Но достоинст-
во человека требовало от моей воли, чтобы она возобладала над волей
Мишина, чтобы моя судьба сложилась наперекор его хотению.
С вопросами по медицине я обращался к заключенному лагерно-
му врачу Василию Федоровичу Тулупову, близко познакомившись с
этим умным, знавшим свое дело и по-своему несчастным человеком.
Сперва он, слыша знакомые ему ученые выражения не от медика,
удивлялся, недоумевал, и это меня потешало. Но вскоре я открылся
ему, и Василий Федорович оценил мое любопытство и усидчивость, не
покидавшие меня в трудных условиях. Я ни разу не позволил себе
спросить у него освобождения от работы — пойди он мне навстречу,
его могли бы снять с должности, а меня грызли бы и совесть, и собст-
венное достоинство. Но, когда «сверху», из Тайшета либо из Ново-
Чунки, приезжали врачи определять заключенным разряды труда, и я
при осмотре засыпал их медицинской латынью, Василий Федорович
мягко подсказывал решение: человек давно сидит, крайне истощен...
тургор, подкожный слой, нарушен, сами видите... обезжиренность,
обескровленность наружных тканей... неполноценное зрение... Члены
комиссии переглядывались, молчаливый секретарь записывал: «рабо-
чая инвалидность». Все, о чем говорил Тулупов, было правдой, требо-
валось лишь, чтобы кто-то сказал об этом вслух. «Рабочая инвалид-
ность», как правило, исключала использование на лесоповале: произ-
водственного задания с такими работягами не перевыполнить, как их
ни понукай, наград передовикам-начальникам не получить.
Следствием явилось то, что проработав около полугода на рубке
просеки, штабелевке леса и погрузке его на железнодорожные платфор-
мы, я в конце января 1952 года вернулся к работе статистиком, затем
стал комендантом и нарядчиком. В июне очередное мое непослушание
дало Мишину повод вновь перевести меня на лесоповал’. Но в ноябре я
снова «утек» из-под его руки, получив назначение на должность по-
мощника бухгалтера, а затем бухгалтера отгрузочной лесобиржи. Одно-
временно мне было вменено в обязанность оказывать первую медицин-
скую помощь грузчикам и рабочим шпалозавода при увечьях. Так про-
должалось в течение полутора лет. Середину 1954 года пришлось про-
вести на сенокосе, но осенью я стал экономистом и нормировщиком, и
на этих постах меня застал январский этап 1955 года, когда я покинул
Особый 37-й после почти пятилетнего пребывания.
Единоборство с Мишиным приносило сердцу и напряженность, и
торжество.
Из моих напарников на лесоповалах 1951 и 1952 годов запомни-
лись трое: кореец по фамилии Цой, казах Садриддинов и украинский
парень Гурба. У первого я научился японскому языку, второй подарил
мне на память видавшую виды лагерную деревянную ложку, а третий
вызывал во мне сострадание и уважение тем, что пилил одной левой
рукой — правой он когда-то лишился. От той поры осталось в памяти
и пользование дегтем, который удавалось понемногу, от случая к слу-
чаю, добывать у наших заключенных конюхов. Устав от густого душ-
ного накомарника, почти бесполезного против мошкары, я принялся
отпугивать назойливых насекомых посредством дегтя, покрывая им
свои руки и лицо. К счастью, я тогда еще не знал, что спасительная
мазь считается возбудителем рака.
Годы пребывания на Особом Тридцать Седьмом лагпункте пода-
рили мне ряд мимолетных и долговременных встреч. О некоторых из
них уже говорилось, другие ждут слов памяти.
Нельзя не вспомнить о представителях разных народов, людях,
охотно отзывавшихся на мою просьбу сообщать, как звучит на их
родном языке то или иное слово, занимавшее меня с точки зрения
общего языкознания. Конечно, им самим было радостно произносить
на дальней каторге, куда их сослали, звуки, напоминавшие про отчий
дом, невозвратное школьное детство — но благодаря их сообщениям
существенно обогатились мои знания и размышления. Как ни жаль,
фамилии некоторых из этих моих товарищей по заключению со вре-
менем забылись; однако составленные с их помощью списки литов-
ских и венгерских слов и ныне мелькают среди моих бумаг. А вот име-
на 84-летнего Газиева, которого я выспрашивал о чеченском языке,
Сунгурова, знакомившего меня с лакским, Камаляна, помогшего мне
исписать армянскими словами целый блокнот, стоят в памяти твердо.
Рядом с этими людьми в ней оживают и те, общение с которыми
не было столь непосредственным, однако в ряде случаев становилось
постоянным. Как тени, прошли передо мной буряты, два брата Маа-
дывай, которых начальство немедленно разъединило бы, узнай об их
родственных отношениях — этого опасались многие, в том числе я;
старообрядец Лаптев, ушедший вместе с единоверцами от революции
в глушь сибирской тайги — их поселение увидели с самолета, развезли
поселенцев по лагпунктам — Лаптеву на нашем 037 насильно обрили
бороду, вскоре он умер, в шапочке нашли спрятанный бриллиант;
наконец, чукча Расхилин: уголовники учили его русскому языку, назы-
вая бытовые предметы непечатными словами и покатывались со сме-
ху, когда он их воспроизводил — Расхилин тоже умер в зоне.
Общительный, простой, открытый, склонный к шуткам и смеху
украинец средних лет со смешной фамилией Голодрыга. О нем расска-
зывали, что он был майором Советской армии, и за то, что вывел из
окружения во время войны танковую колонну, получил звание Героя
Советского Союза.
Леонид Сергеевич Панфилов, дальневосточник. Неразговорчи-
вый, но мягкий нравом художник. По заданию инспектора «культур-
но-воспитательной части» воспроизвел на стене барака, где помеща-
лось это учреждение, репинскую картину «Запорожцы пишут письмо
турецкому султану». Работал долго и тщательно, достигнув большого
сходства с подлинником. Вскоре стену разрушили в связи с перестрой-
кой барака.
Григорий Ефимович Шейнин. После Октябрьской революции,
еще юношей, молодым партийцем, направлен работать в бывшее цар-
ское министерство иностранных дел. Позже стал консулом в Афинах,
Вене, секретарем посольства в Риме.
Григорий Ефимович первым сообщил мне о смерти моего учите-
ля Игнатия Юлиановича Крачковского, последовавшей 24 января 1951
года. Он набрел на это известие в случайно попавшем к нему номере
«Правды».
... Осенью 1953 года пришел этап, и я увидел среди новоприбыв-
ших знакомое лицо.
— Геннадий Сергеевич!
— Теодор Адамович!
Мы обнялись. Четыре года нашей разлуки Воробьев провел на
Особом Сорок Шестом лагпункте.
— Как здоровьишко-то, Геннадий Сергеевич?
— Ничего, понемногу скрипим. Скоро конец срока, звонок.
Я с ноября 1952 года работал помощником бухгалтера лесобиржи,
который в августе 1953-го освободился. Я стал бухгалтером, теперь
мне самому нужен был помощник. Тут я и попросил начальника бир-
жи Панасюгина — он неплохой человек — за Воробьева, тот перегово-
рил с мракобесным Мишиным, уломал. И стали мы с Геннадием Сер-
геевичем писать всякие накладные и спецификации на отгрузку леса.
В 1954 году биржу закрыли, мы стали ходить на заготовку штука-
турной дранки. Потом Воробьев некоторое время работал нарядчи-
ком, а в конце лета я проводил его на волю.
Началась наша переписка. Воля обернулась для Воробьева ссыл-
кой на нижний Енисей, где в указанном ему поселке он добывал сред-
ства к существованию заготовкой дров во дворах жителей.
Но в 1956 году мы встретились в Ленинграде. С этих пор бывали
друг у друга и вспоминали минувшие дни.
...Условие, выделяющее человека в мире живых и служащее
обоснованием его званию — свободная мысль.
Внешние оковы — будь это средневековая темница или новей-
ший лагерь — не в силах сделать человека рабом. Это возможно лишь,
если он утратит внутреннюю свободу или никогда ее не знал.
Много раз приходилось видеть: арестанты, загнанные в лагерь по
статье, которая заставляла считать их политическими заключенными,
стоя у ворот зоны перед каким-нибудь охранником, униженно взывали:
— Граждани-ин нача-альник!
Солдат-охранник самодовольно усмехался, высокомерно скользил
взглядом по толпе.
— Гражданин-ин нача-альник! Выгоните нас отсюда! Самой пога-
ной, самой грязной метлой выгоните нас! Хорошенько отстегайте нас
по заду, чтобы мы не блуди-ли, делайте с нами что хотите, только вы-
гони-ите на-ас!
Так, стоя у загородки, мычит скот, прося, чтобы его выпустили на
свежие травы, на сытное пастбище. Он забыл и забудет все обиды,
только выпустите его.
А сколько было обид, унижений, преступлений против человека! В
1951-1952 годах тучи особенно сгустились, миллионам лагерных узни-
ков стало почти нечем дышать. Принудительный тяжелый труд, недое-
дание, побои, карцер, два письма в год, полное бесправие не были ново-
стью. Но теперь этого показалось мало — внутри высокого забора, опу-
танного колючей проволокой, имевшего по углам охранные вышки,
узников стали запирать на ночь в бараках. И, наконец, пришел день,
когда художнику лагерной «культурно-воспитательной части» Панфи-
лову было велено: без промедления написать на лоскутах белой ткани по
три одинаковых номера на каждого заключенного — их полагалось
нашить на правую штанину, на спину бушлата и на перед шапки. На-
чальство поленилось устанавливать единое правило — в ряде лагпунк-
тов на лоскутах изобразили номер личного арестантского дела — у меня
бы стояло Ш-464, но на Особом Тридцать Седьмом просто взяли букву
«А» и стали прибавлять к ней номер по академическому алфавиту фа-
милий списочного состава; мне достался номер А-449.
Панфилов сделал свою работу, как всегда, с большой тщательно-
стью, номера были нашиты. При выводе на работу наличие их прове-
ряли; если номер отсутствовал или даже чуть отпоролся, виновного «с
ходу» спускали в карцер на холод и голод.
Как говорится, «бытие определяет сознание». Бывалые лагерники,
вспоминая свои отношения со следователями, горько острили: «Битье
определяет сознание, то бишь признание». Но я сейчас имею в виду то,
что именно действительность, ее наблюдение, сопоставления, вызван-
ные ею переживания — именно живая действительность, прошлая и
настоящая, есть мать человеческой мысли.
... Кончался 1952 год. Последний декабрьский день померк, нас
привели с работы в зону. Поев столовской баланды, я раскрыл книгу,
погрузился в свои медицинские записи. Время текло быстро. Часов
иметь не полагалось, но постепенно вырабатывается чутье, когда гово-
ришь себе: «пахнет отбоем», то есть уже около десяти часов вечера. Я
сложил свои бумаги, вышел на крыльцо подышать свежим воздухом:
скоро нас будут запирать. Да, надзиратель Кахалешвили уже спешит с
большим замком. Я вошел в барак, лег на нары. Густея, стлалась по
земле новогодняя ночь. Сон пришел не скоро: в мозгу вспыхивали,
гасли слова, им на смену шли новые, и вот они уже идут плечом к пле-
чу, строка за строкой...
Вы хотели меня уподобить бродячей собаке,
Что тоскливо глядит, подтянувшая тощий живот,
Из морозного мрака на яркие окна господ.
Сохрани меня, боже, приблизиться к вашей клоаке!
Я, стареющий каторжник, в спящем тревожно бараке
Одиноко встречаю в пеленках принесенный год.
Ты скорей вырастай из младенческих тесных пеленок,
Как из хрупкого слова растет огнедышащий стих,
Ты скорей окрыляйся для вылета в небо, орленок,
Для борьбы и побед, для великих свершений своих.
Да свершается прежде моих остальных ожиданий
То, что душу тревожит, что спать не дает по ночам
— Чтоб за черные годы безмерных народных страданий
Каждый день твой и час жестоко отомстил палачам.
Пусть по душам озлобленным, лицам усталым и хмурым
Растекается счастье и жить, и творить на земле,
Пусть любимые к любящим — все! — возвратятся из тюрем
И рожденный в добре никогда не узнает о зле.
Пусть корабль государства свершает стремительный взмах!
Я, в цепях и решетках доживший до ранних седин,
Я державным убийцам желаю скамьи подсудимых,
Чтоб от кары народной из них не ушел ни один!
Да не тешатся ложью и ложью цари и кликуши!
Да поднимется Правда во весь несгибаемый рост!
В арестантском бараке, где разные уши и души,
Озираясь, шепчу новогодний торжественный тост.
ПРЕДВЕСТИЕ
Весна 1953 года началась кончиной Сталина. Об этом событии
нам не объявляли, но из-за зоны просочился слух, и растерянные лица
охранников говорили о его основательности. Вскоре в задней комнат-
ке нашей бухгалтерии лесобиржи собрались вольнонаемные— на-
чальник шпалозавода Сапожников, начальник биржи Панасюгин,
начальник погрузки Нагребецкий, мастер погрузки Кубов — и из-за
неплотно прикрытой двери послышалось:
— Если вождь умер, то мы не должны расслабляться, впадать в
уныние...
А тут назавтра кто-то из «вольных» вбежал в бухгалтерию, запы-
хавшись, осведомился у Кубова:
— Не говорили по радио, — когда похороны Сталина?
— Не слыхал. Объявят, — коротко ответил тот, покосившись на
работавших за столами заключенных.
Сомнений не оставалось. Я сидел, уткнувшись в накладные на от-
грузку шпал, а в мыслях гудело: все! Свершилось! Пришло начало
конца мукам. Да, государственное истязание людей не может продол-
жаться вечно... Обожествленный вдохновитель зла— вот он, лежит
бездыханный, и в окаменевшее лицо с ужасом глядят подручные: что с
нами теперь будет?... Что бы ни было, но, увы, с верховного палача
ныне все взятки гладки, смерть уберегла его от возмездия народа.
— Выходи строиться!
А, это уже конец рабочего дня. Мы, покинув нашу «бухгалтерию-
больничку», где я служу помощником бухгалтера и фельдшером, при-
мыкаем к шпалопилыцикам, штабелевщикам, грузчикам, которые уже
построились пятерками. Конвоир в шапке с пятиконечной звездой, в
тулупе и валенках, с автоматом за плечом заученно предупреждает:
— Внимание, бригада! Переходите в распоряжение конвоя. В пути
не растягиваться. Шаг вправо, шаг влево считаем попыткой к побегу,
применяем оружие...
Все— как почти пятнадцать лет назад, когда впервые услышал
эти слова — там, на Беломорканале... Все — и не все. Смотри, кругом
снежно и морозно, будто и впрямь зима — а тянет весенней свеже-
стью, от пьянящего благоухания кружится голова. Мы идем в зону.
Надо же, на ветке дерева у дороги распелась птица, да так радостно!
Через месяц, в начале апреля, выпустили кремлевских врачей.
Вчера, захлебываясь от праведного гнева, газеты называли их англий-
скими, американскими и всякими другими шпионами, сегодня при-
шлось известить всех и вся: обвинения сняты, обвиненные освобож-
дены. Только не досчитались одного из двух узников с одинаковой
фамилией Коган: умер в тюрьме. Потрясение было столь сильным, а
сопротивление души столь недостаточным, что двухмесячное заточе-
ние свело человека на нет.
Освобождение врачей было первым ударом по сталинскому кри-
восудию конца сороковых— начала пятидесятых годов, первой лас-
точкой послесталинской весны.
Дни побежали быстро. Уже вовсю звенела за окном весенняя ка-
пель, когда начальник биржи Панасюгин, войдя в бухгалтерию, с по-
рога объявил:
— Наш министр арестовал вашего министра! Незадолго до этого
было принято решение: вольнонаемный состав лагерей передать в
ведение министерства юстиции, а заключенных оставить за МВД.
— Как?! — воскликнул я, услышав обращенные ко мне слова на-
чальника биржи. — Наш министр — Берия!
— Вот-вот, — спокойно сказал Панасюгин. — Берию-то и завери-
ли, то бишь, забрали. Вон оно, как пошли дела!
Многие вольнонаемные — я это видел когда-то в Краслаге, а те-
перь в Озерлаге — сочувствовали нам. Наш начальник биржи отно-
сился к заключенным сдержанно и ровно, не позволяя себе кого-
нибудь унизить.
Известие об аресте Берии взволновало меня: к горлу подступил
комок, проступили слезы удовлетворения. «Вот! Вот! — летели мыс-
ли. — Палач номер два схвачен. Он ответит за свои злодеяния!... Но
он же не один! Надо судить и Сталина, и всех тех, кто стоял рядом,
ожидая слов: «Обезвредить! Уничтожить!» Миллионы заключенных
жаждут правды и требуют свободы!»
В 1954 году лесобиржу закрыли, и меня вновь перевели на общие
работы: заготовку штукатурной дранки, потом лесоповал, сенокос. Те
весенне-летние дни стали свидетелями новых запоминающихся событий.
Однажды мы уже стояли у ворот зоны, готовясь выйти на произ-
водство, как вдруг появился «его мрачное сиятельство», свирепый
начальник Мишин. Мы застыли, ожидая недоброго. Но Мишин, ис-
подлобья нас оглядев, сказал:
— Пришло постановление об отмене ношения номеров, приши-
вающихся к вашей одежде. На это проявление заботы партии и прави-
тельства вы должны ответить ударным высокопроизводительным
трудом. Снять номера!
Бригады дрогнули, на лицах показались радостные слезы, глаза
посветлели. Исхудалые люди ожесточенно, остервенело, торжествую-
ще срывали с одежды лоснившиеся лоскуты потемневшей от времени
ткани с четко выписанными буквами и числами, швыряли их на зем-
лю. А Мишин хмуро смотрел на эти расправы с ненавистными Озер-
ными Знаками — каково-то ему сейчас было? Он переживал крушение
дела, которому служил — отмена номеров еще куда ни шло, но ведь
понемногу стали освобождать, да — освобождать «врагов народа» и
закрывать лагеря! Это было сокрушающим громом, бедой, которую не
все палачи смогли перенести. Вскоре после своего выступления по
поводу номеров Мишин покинул Особый Тридцать Седьмой лаг-
пункт. Был слух, что он умер, другие утверждали — нет, его назначили
начальником пункта, где содержались уголовники, и там его убили.
Другое необычайное происшествие 1954 года было забавным. Я
работал на лесоповале. В середине длинного трудового дня у нас бывал
часовой перерыв на обед. И вот однажды, когда, поев баланды, мы
мирно покуривали у таежного костерка, к нам подсел — нарочно не
придумаешь! — наш конвоир и заговорил:
— Вот вы про меня думаете — такой сякой, мучитель, гад, нет на
тебя погибели! А ить все не так, я ить вас всех защищаю от лесного
зверя, потому и автомат у меня. Мы же в тайге, тут бродят всякие мед-
веди, волки голодные, опять же, и рысь может быть...
Мы заверили, что без его ценной помощи всякие медведи могли
бы помешать нам выполнить дневное задание. Конвоир покурил с
нами и отошел на свое место успокоенный.
Третье событие середины 1954 года было скорбным. На дальней
лесной поляне прошел сенокос, и теперь на этом небольшом простран-
стве, ограниченном «запретками» — воткнутыми в землю палками, за
которые выходить запрещалось, — мы сгребали сено. И как-то в полдень
вблизи от меня грянул выстрел. Затем послышался слабый стон, вто-
рой... и стало тихо. На земле неподвижно лежал рабочий нашей брига-
ды, рослый литовец в синей домотканной одежде. Видно, рачительным
был хозяином в своей Литве, любил чистую работу, вот и решил пригре-
сти к собранному им валку клочок сена, лежавший сантиметрах в десяти
дальше «запретки», протянул туда грабли — и был убит «при попытке к
побегу». Нас после выстрела сразу вернули в зону, литовца привезли
вечером. Вот она, цена человеческой жизни у сталинских служак, многие
из которых пытались убедить мир в том, что никаких перемен не должно
быть и не будет. Говорили, что с приходом короткого сибирского лета
охрана лагерей считает нужным застрелить одного-двух заключенных,
чтобы остальные поостереглись пускаться в побег.
... В январе 1955 года, вскоре после того, как я, работая экономи-
стом, составил и сдал годовой отчет, начальник лагпункта Пономарен-
ко, сменивший Мишина, сказал мне:
— Надо вам перебираться на облегченный режим. Готовьтесь в
этап.
... 28 января в составе большого этапа я расстался с Особым Три-
дцать Седьмым лагпунктом, где провел около пяти лет.
Нас ожидал бывший Особый Первый пункт Озерлага. Введение в
нем облегченного режима прежде всего выразилось в том, что к обо-
значению 01 приставили двойку, и теперь новое мое обиталище стало
просто Двести Первым лагпунктом.
За этим последовали другие неожиданности. Бросилось в глаза от-
сутствие надзирателей — их подозревающие, ощупывающие, назой-
ливые глаза уже не мелькали там и сям, обстановка в зоне стала спо-
койнее. Людей постарше уже не гоняли на работу за-зону, они с насту-
плением весны все гуще рассаживались на скамейках у бараков, часами
ведя неторопливые разговоры. Наработались люди, сейчас они более
чем когда-либо жили надеждой на скорое свидание с родным домом,
со своими близкими, с настоящим делом своей жизни, от которого их
оторвали. Надежды не были пустыми: в середине 1955 года обитателей
нашего Двести Первого стали освобождать из лагеря по десять-
пятнадцать человек сразу.
Культорг Владимир Андреевич Хребтов предложил мне работу в
«культурно-воспитательной части» — КВЧ, как ее сокращенно назы-
вали. Начальник лагпункта Сериков, с которым он через инспектора
Охлопкова согласовывал свое предложение и мое назначение, хотел,
чтобы я отправился работать на шпалозавод. Но тут его самого отпра-
вили на какие-то курсы, и новые начальники — Чернобривко, за ним
Семенихин — оказались более покладистыми, должно быть, видя, что
лагерное дело кончается, и незачем уже проявлять излишнюю стро-
гость к «без пяти минут вольному человеку». Так я стал работником
той самой КВЧ, которую в зоне Особого Тридцать Седьмого пункта не
принимал всерьез: теперь здесь было много дела по составлению и
переписке четким почерком характеристик, выдаваемых на руки каж-
дому освобожденному из-под стражи. Характеристики составлялись в
положительном духе— многолетний труд следовало вознаградить
хотя бы этим — и начальство подписывало их без возражений. Другой
моей обязанностью являлась разборка поступившей почты, которую я
и выдавал. Дневальный Маров через день привозил из ближайшего
отделения связи полмешка, и около КВЧ собирались бригадиры либо
их посыльные. Память позволяла мне быстро, не глядя в списки, раз-
ложить письма по бригадам; затем я раздавал стопки долгожданных
весточек нетерпеливо ждавшим людям. Наконец, когда освободился
библиотекарь, москвич Досковский, я принял в свое ведение и книго-
хранилище.
В памяти осталось доброе знакомство с работавшим в КВЧ Ашо-
том Карповичем Айрапетовым. Этот пожилой человек, хорошо вос-
питанный, отзывчивый, в не столь давние времена был парижским
художником. Его искусство я смог оценить по прекрасно выполнен-
ному в красках моему портрету, который берегу и ныне. Жил Ашот
Карпович в Париже, работал — и вдруг пришла телеграмма о болезни
матери, оставшейся в Армении. Любящий сын поспешил «в родной
Аштарак», если следовать выражению знаменитой «Латочки» Геворка
Додохяна — и был схвачен охранниками сталинских порядков, затем
препровожден в Сибирь. Айрапетян тяжело переживал свои воспоми-
нания о лжи и насилии, жертвой которых он стал, а я старался не бере-
дить ран собеседника излишними расспросами.
С культоргом Хребтовым время от времени мне случалось ходить
на воскресные прогулки в тайгу. Это была еще одна неожиданная,
неслыханная послесталинская вольность: установили, что воскресе-
нье — выходной день для лагерников, и в такой день каждый желаю-
щий может без конвоя (!) пойти погулять в окрестностях. Вернуться в
зону следует не позже пяти часов вечера, иначе объявят в побеге, тогда
будет худо — могут безнаказанно пристрелить. Часов ни у кого из нас
не имелось, о времени приходилось, как детям, расспрашивать слу-
чайно встреченных «вольняшек».
Однажды, выйдя из нашей зоны пораньше, мы с Владимиром
Андреевичем прошли по лесу довольно далеко. И вдруг открылось
невиданное зрелище: посреди высокого и длинного забора с охран-
никами и вышками по углам странно, вызывающе, опровергающе
зияли настежь распахнутые ворота. Мы вошли в начавший зарастать
буйной травой просторный двор, заглянули в бараки. Зона была пус-
та. Закрытый за ненадобностью, брошенный людьми и охраной лаг-
пункт! Люди разъехались по домам, охрану куда-то переместили. Вот
оно, до чего довелось дожить, что увидеть! Я поднялся по скрипев-
шим деревянным ступенькам на охранную вышку. Вот здесь еще
недавно стоял часовой, — оглядывая этот забор из желто-серо-
коричневых досок: не собирается ли кто из «контриков» перемахнуть
на волю? Тогда — «Ваше слово, товарищ автомат», бац — и нет ко-
варного «контрика». Все, как положено вождем: есть человек — есть
проблема, нет человека — нет проблемы. Однако больше всего часо-
вому хочется, чтобы скорей пришел сменщик. Говорили, что один из
таких стражей как-то увидел в числе этапников, которых вводили в
зону, своего отца, после чего застрелился.
Я еще раз окинул зону взглядом сверху. Сколько полуголодных,
оболганных, бесправных заключенных каждодневно проходили через
эти ворота, сколько жизней, коротких и единственных, висело на во-
лоске, сколько страданий! И вот все отшумело, кончилось, какой-то
день зла был последним. Да будет он для тех, ушедших отсюда, по-
следним днем зла во всей их оставшейся жизни. Я медленно спустился
с вышки к ждавшему меня Хребтову.
— Пойдемте, Владимир Андреевич. Наверное, и вы насмотрелись.
В другой раз, тоже тайгой, мы вышли к Чуне. Обычно перечисля-
ют: Бирюса, Ангара, Енисей, а про Чуну молчат. Но это одна из вели-
ких сибирских рек: длина — не то 1125, не то 1158, не то 1225 километ-
ров; начинается в Восточных Саянах, сливается с Бирюсой, образуя
реку Тасееву — левый приток Ангары. Кроме того — красавица, не
наглядеться на ее серо-серебристый простор, широко раздвинувший
глухие таежные берега. Мы с Хребтовым долго смотрели на диво, об-
разуемое сочетанием леса и воды. Потом он разговорился с каким-то
встречным возчиком, а я увидел неподалеку, как в могучую реку впа-
дает наша недальняя, текущая за зоной речка Парчумка. И не мог от-
вести взгляда от слияния двух вод.
Долгие годы трудной жизни начали сказываться: меня все тесней
охватывала нарастающая душевная усталость, порой сквозь нее про-
крадывались тоска и безразличие.
Но, как утверждает старое китайское изречение, «потоки желаний
смывают печаль». Я вспомнил, что уже довольно давно не занимался
переводами из Аррани. Сейчас, в 1955 году, передо мной стояла задача
окончательно подготовить русский стихотворный перевод произведе-
ний Аррани. Сделать это было нелегко: ранее выполненные мной пе-
реводы следовало обработать столь тонко и тщательно, чтобы каждое
четверостишие, с одной стороны, сохранило в себе мысль и глубину
подлинника, а с другой — стало частью русской поэзии. Постепенно, в
течение второй половины 1955 года и первой 1956-го, такая работа
осуществилась в отношении всех стихотворений Аррани, которые я
постарался уже предварительно переведенными удержать в своей па-
мяти путем ежевечерних повторений.
Кроме стихов Аррани мое внимание привлекал Коран. В конце
лета 1955 года удалось, тоже по памяти, перевести сто пятую суру:
Не ты ль видал, как твой Господь, в Своем возмездии суров,
Сразил строптивого раба, на вас погнавшего слонов?
Не Он ли вдруг пресек поток неисчислимых вражьих сил,
Их козни разве не Господь твой в заблужденье превратил?
Он выслал стаи грозных птиц, их называют «абабиль»,
Они бежали по земле, с ее лица срывая пыль,
Они взлетели в вышину, и над слонами строясь в ней,
На них низринули дожди каленых глиняных камней.
И вот враги поникли, сохнут, им возродиться не дано.
Они — как мертвые колосья, где птицы выели зерно.
Работая над своими переводами, я чувствовал, как вдохновение
поднимало и освежало меня...
И тут в конце сентября дневальный Маров привез мне с почты
объемистую заказную бандероль. Это брат по моей просьбе заказал в
ленинградской Публичной библиотеке пересъемку нужной мне руко-
писи и теперь прислал ее мне. Рукопись-то не простая, а золотая — в
ней заключено громадное арабское сочинение пятнадцатого века —
«Книга польз об основах и правилах морской науки», исследованию
которого посвящена моя будущая докторская диссертация. «Книга
польз» нужна мне уже здесь, в лагере, чтоб в нее предварительно вчи-
таться — нет уверенности, что перевод, начатый в Боровичах за пол-
тора месяца до второго ареста, ныне может меня удовлетворить. Но
как почти двести страниц, исписанных по-арабски, смогли проскочить
мимо лагерной цензуры, которая даже в русских письмах всегда бди-
тельно вымарывала «неположенные» строки? Так это и осталось не-
разрешенной загадкой. Может быть, в лицо проверяющему повеяло
свежим послесталинским ветром?
Как бы то ни было, я продолжал находиться в лагере для заклю-
ченных, и это требовало осторожности. Кто-то мог сообщить «наверх»
о моих «чернокнижных занятиях» — пересъемку сделали белыми бук-
вами на черных страницах— облегчив этим свою арестантскую
участь; непонятное подозрительно, у меня могли бы отнять рукопись,
выбросить, а самого вернуть с «облегченного режима» на тяжелый,
чтобы «выбить из головы дурь». Словом, для неспешного, вниматель-
ного ознакомления с арабской рукописью, я нашел укромное место в
книгохранилище, которым заведывал, поставил там столик с ящиком,
где лежали моя бандероль и газета. Если во время разбора «Книги
польз» вдруг слышались чьи-то шаги, рукопись мгновенно накрыва-
лась газетой, и я превращался в прилежного чтеца последних известий.
В январе 1956 года мои арабистические занятия временно прекрати-
лись: углубление в толщу древнего сочинения потребовало обращения
к словарям и сверки с выводами французского востоковедения, то и
другое было пока для меня закрыто.
Вчитываясь в «Книгу польз об основах и правилах морской нау-
ки», я неизменно помнил о большом значении, которое мой покойный
учитель, академик Игнатий Юлианович Крачковский, придавал этому
выдающемуся памятнику арабской письменности. Его давнее желание
увидеть «Книгу польз» исследованной и обнародованной естественно
переплеталось с моим самостоятельным замыслом. Однако сколько
понадобится сил, чтобы, выжив, дойти до того часа, когда у меня будут
развязаны крылья и можно будет вплотную заняться начатым иссле-
дованием?
20 января 1956 года исполнилось ровно семь из десяти назначен-
ных мне лет заключения. Уже семь лет — или еще только семь?
Впереди целых три года, больше тысячи дней и ночей.
Не то инспектор «культурно-воспитательной части» Охлопков, не
то сам начальник лагпункта сказали: теперь зачеты рабочих дней, дав-
но введенные «за хорошую работу и примерное поведение» для уго-
ловников, распространяются и на заключенных по 58-й статье, то есть
«контриков». Услышав про это, я увлекся «личной бухгалтерией»,
следы которой сохранились в моих бумагах. На дряхлом листочке
почти стершаяся карандашом запись гласит: после сентября 1955 года
у меня накопилось 207 дней зачетов, соответственно этому конец сро-
ка моего заключения теперь не 20 января 1959 года, а 27 июня 1958. За
октябрь прибавилось 10 дней зачетов, значит, конец моего срока уже
17 июня. За ноябрь — 16 дней, конец срока — 1 июня. За декабрь — 8
дней, конец срока— 23 мая. За январь 1956 года— 20 дней, конец
срока — 3 мая 1958 года. Итак, в действительности остается быть «под
свечкой», как выражались в лагере, имея в виду «под стражей», не три
года, а чуть больше двух. Но зачеты ведь не последние, так что... Так
что великое мое сидение подходит к концу. Лето-зима, лето-зима,
весна и...
День 5 февраля 1956 года разрушил все эти упражнения с числа-
ми. Я что-то писал в книгохранилище, когда вошедший статистик
спецчасти обратился ко мне:
— Здравствуйте, приветствую.
— Здравствуйте, Александр Федорович. Хотите что-нибудь взять
почитать?
— Да нет, по другому вопросу. На вас пришло освобождение.
Кровь прихлынула к моему лицу.
— Голубчик Александр Федорович, вы шутите.
— Этим не шутят, милейший, — наставительно проговорил ста-
тистик, и концы его пышных усов опустились. Потом он улыбнулся,
докончил:
— Так что собирайте свои вещички — и завтра на выход.
В конце дня я сдал библиотеку, а утром 6 февраля простился с то-
варищами и подошел к воротам зоны. Охранник проверил справку,
угрюмо сказал: «проходи». Как раз в этот миг в проходную зоны вошел
Сериков, только что вернувшийся со своих курсов. Он опять вступал в
должность начальника лагпункта и несомненно отправил бы меня
работать на шпалозавод, как намеревался год назад, но теперь власть
его надо мной кончилась. Я зашагал по лесной дороге, направляясь к
другому лагпункту, где надлежало получить развернутое свидетельство
об освобождении.
В свидетельстве значилось:
«Дело от 26/УП.1939 г. отменено»
Всего одна строчка. По мысли ее составителей она должна была
возместить невинному человеку многолетний урон от неправедного
судилища, от незаслуженных унижений и страданий. Не выразили
даже сухого извинения, сожаления, не обещают покарать виновных.
Ладно. Уже хорошо, что остался жив. А что же написано в свиде-
тельстве дальше?
«По делу от 27/ГУ 1949 г. мера наказания снижена до фактически
отбытого срока».
Следовательно, был виновен, а милосердные власти простили,
собственно говоря, не простили, а пожалели. А еще дальше выясни-
лось, что и не пожалели — лагерный служащий, подняв глаза от раз-
ложенных перед ним бумаг, деловито сказал мне:
— Вам назначено ехать на север, в низовья Енисея. Там будете
жить на вольном поселении.
В прокуренном голосе прозвучала усмешка. У меня потемнело в
глазах. Из писем товарища по Особому Тридцать Седьмому лагпункту
Геннадия Воробьева, сосланного «в низовья Енисея» после отбытия
срока, я хорошо знал, какие муки ожидают ссыльного в месте, которое
мне назвали. Шатаясь, я вышел из учреждения, где людям объявляли
их судьбу, побрел к бараку, в котором размещались вызванные на
освобождение из разных «лагточек». В голове было пусто и гулко, по-
том, неспешно поднимаясь, выпрямляясь, начали бродить нестройные
мысли. Я ходил и ходил по площадке у барака. Хорошо, что люди по-
прятались от свежего дыхания февральского морозца под крышу,
залезли на нары, можно спокойно думать, всматриваться в пробуж-
дающиеся мысли...
Врач с Двести Первого лагпункта крымский татарин Фатих Осма-
нович Адаманов помог мне пройти переосвидетельствование. Медики
решили, что север для меня противопоказан. После этого писарь-
охранник дописал внизу свидетельства об освобождении: «следует в
Шемахинский район Азербайджанской ССР». Ладно, считайте, что
упекли меня в глухое горное село. Я же направляюсь в столицу рай-
она — город Шемаху, а оттуда в Ленинград. Для моего сердца это была
уже Весть, сменившая многоликое Предвестие.
Дальше— неспешное продвижение к окончательной свободе,
растянувшееся на февраль и март. Лагерное начальство неохотно рас-
ставалось со своими жертвами — нас перевезли в Костомарове, где
еще гоняли на какие-то лесные работы. Но вот и Тайшет, столица
Особых Закрытых Режимных зон. Перед последней лагерной ночью
освобождаемых зачем-то поместили в барак для особо опасных пре-
ступников — он находился в дополнительной загородке, устроенной
внутри тщательно охраняемого лагпункта. Войдя, мы увидели, что
верхние и нижние нары заняты готовившимися ко сну людьми. Во-
жак, рослый человек с решительным лицом, вышел к нам навстречу,
оглядел, потом обернулся к своим и произнес:
— Вы! Слушай меня! Этим, кто пришел, дать место на нижних
нарах! И кто их тронет, тому сниму голову! И чтоб у них мешки, чемо-
даны были в целости! Всем ясно?
Потом он вновь посмотрел на нас.
— Вы, старики, можете спать спокойно, все будет в порядке.
4 апреля 1956 года поезд Лена-Москва помчал меня на запад. За
вагонным окном летела и летела к востоку знакомая, памятная, неза-
бываемая тайга, отставали, теряясь вдали, тысячи таежных верст.
Книга третья
В поисках истины
Делая шаг в неизвестность, вы рискуете
потерять почву под ногами на мгнове-
ние, но оставаясь на месте, вы рискуете
потерять всю свою жизнь.
С. Къеркегаард
ВСПОМИНАЯ КРАЧКОВСКОГО
Ленинград... Милый, прекрасный, никогда не уходивший из па-
мяти.
Кружевной, прозрачно-ясный
В бледной финской синеве,
Весь точеный, весь прекрасный
Гордый город на Неве
Встал, во мне неколебимый,
Цепкой памятью храним.
Как свидания с любимой,
Жду я каждой встречи с ним.
Эти строки сложились далеко...
Я медленно иду от вокзала по Невскому, жадно вдыхая воздух мо-
ей юности. Статуи Клодта на Аничковом, дуга здания Публичной биб-
лиотеки, колонное полукружие Казанского собора...
Дальше, дальше... Все ближе, ближе... «И снова ветер, знакомый
и сладкий...» Так сказал о Неве Николай Степанович Гумилев — о ее
чуть сыром, пряном дыхании... Никто не остается равнодушным к
царственному величию этого города.
Адмиралтейство... Дворцовый мост...
Здравствуй, Университет! Опять довелось-таки увидеться. Надолго ли?
Удастся ли восполнить утраченные годы? С чего начать и куда дви-
гаться?
Скольких нет!... Наставники мои, товарищи, которых уже не увижу!..
Каждый из них был неповторим в своем творчестве. Каждый был уни-
кален...
Как сильна первая любовь! Все эти годы я неотступно думал об
арабистике. Вспоминал и мечтал. Всякое бывало — от жаркого труда и
скудной пищи падают силы; от постоянного напряжения порой сдают
нервы; в мгновение скорби готовы рассеяться надежды. Но дух... Дух
неколебим: ты нашел цель своей жизни, свое счастье; сохрани себя во
имя его. Собери для этого весь свой внутренний арсенал, все лучшее,
что в тебе есть, в единый кулак, в утес, о который разбиваются беды.
Человек сам строит свою судьбу. Поэтому слово «судьба» — анахро-
низм: разумное существо, личность не может быть безвольным подсу-
димым сторонних сил, она не подсудна им. Только сильные знают
подлинное счастье.
Я сопротивлялся слабости, старался выстоять. Это осуществилось
благодаря целеустремленности, но рядом с ней стоят проникновенные
письма Игнатия Юлиановича Крачковского1. Свет этих писем не усту-
пал тому, который лился в часы нашего живого общения. И сейчас, на
очередном повороте судьбы, обращаюсь за советом к моему учителю,
стопка потрепанных листков, опоясанных бичевкой, вновь лежит пе-
редо мной. Думал ли, что смогу перечитывать их в Ленинграде, за мо-
им старым столом в библиотеке Университета? Строки участия, напи-
санные знакомым изящным почерком человека, образ которого жил
во мне все эти трудные годы, взволновали меня. Теснясь, набежали
воспоминания о давнем и светлом, никогда не покидавшие душу. Бы-
ло и скорбно, и радостно...
Ученого старят не годы, а отсутствие преемника. Когда некому
передать дело своей жизни, в душе поселяется смутная тревога, пере-
ходящая затем в отчетливую горечь, иногда в разочарование и безраз-
личие.
Крачковский был счастлив в учениках: Юшманов и Кузьмин,
Кашталева и Эберман, Виленчик и Ковалевский — художники науки,
которым он помог развить в их дарованиях нужные грани, открыли
новые темы в арабистике. Он был им опорой и примером, они — его
надеждой и бессмертием его дела.
Ученики и учитель не составляли замкнутого клуба книжников:
Крачковский жил масштабами страны. Один из последних ученых-
энциклопедистов, с одинаковой страстью изучавший древнюю и но-
вую арабскую культуру и сумевший благодаря этому вырастить серь-
езную научную школу, он вырастил ее во имя русской науки, развития
того «державного бега», который был придан кораблю нашего восто-
коведения трудами Розена и блистательной плеяды его питомцев.
По мысли Крачковского в 1930 году был создан Арабский кабинет
Инстй’ТуЙ ВЗёТбкоМёИёМо! Академии наук, ставйТйй под его руково-
1 См. Приложение
дством центром советской научной арабистики. Здесь, исследуя, споря,
общаясь с взыскательным и отзывчивым наставником, мужали его
ученики, здесь неутомимо шел в глуби и выси науки он сам. А рядом, в
университете, на своих лекциях и семинарах, академик пытливо вгля-
дывался в совсем юные лица: будет ли толк, будет ли смена смене? И
бережно поддерживал каждого, у кого начинали отрастать собствен-
ные крылья.
Когда грянула война сорок первого года, Крачковский не покинул
города на Неве, с которым была связана вся его жизнь ученого. Сжи-
малось кольцо блокады, уезжали и умирали учителя, сверстники; седо-
бородый человек с усталыми, глубоко запавшими глазами, осунув-
шийся и бледный, едва держась на ногах, продолжал стоять на посту и
принимал на себя всё новые обязанности. Он улетел в Москву, лишь
сломленный тяжелой болезнью, но с радостным сознанием того, что
ценнейшие восточные рукописи института спасены от превратностей
войны трудами его самого и вдохновленных им помощников.
Подвиг жизни Крачковского был отмечен двумя орденами Лени-
на, Государственной премией первой степени и международным при-
знанием: он был членом двенадцати академий и научных обществ
мира.
Но в конце 40-х годов его лучшие ученики лежали в могиле или на
много лет были оторваны от научной работы. Дело всей жизни руши-
лось на глазах, умирало вместе с ним. Преемники... «Иных уж нет, а те
далече...» — с горечью вспоминал он, как ярко вдруг блеснули давние
слова нежданной гранью смысла! «Чудище обло, озорно... стозевно и
лаяй...» Грубые нападки неудачников науки не щадили его. Осенью
1950 года он ушел из университета, с которым был связан полвека. В
институте рядом с ним теперь трудились лишь два технических сотруд-
ника, пребывание которых в штате ему приходилось непрерывно от-
стаивать, чтобы спасти свое детище — Арабский кабинет, арабистику.
Он все еще выступал с докладами, чаще и обстоятельнее других.
«Языковедческая дискуссия и работа над арабским словарем», «О под-
готовке переводов с арабского для академической серии “Литератур-
ные памятники”», «Новые словари современного арабского языка,
изданные в Палестине», «Новый глоссарий ливанского диалекта»,
«Абиссиноведение и эфиопская филология в России и СССР», «Пер-
вые годы прогрессивного журнала “ат-Тарик”»... Это многообразие
тем уложилось в неполные два месяца: они прочитаны между 18 ок-
тября и 13 декабря 1950 года. Особо примечателен доклад «О работе
Арабского сектора Института востоковедения в ближайшие годы»,
отдельные положения которого уже звучат как завет грядущему:
«...Работа Арабского сектора в первую очередь должна учитывать
особо настоятельные потребности научной жизни в нашей стране...
...Следует сохранить все прежние основные задачи Арабского ка-
бинета: изучение арабских источников для истории народов СССР;
изучение среднеазиатских арабов; изучение истории отечественной
арабистики».
Он еще смеялся, шутил, обменивался остротами. Но все это уже
было в другом ключе, совсем не так, как десять, даже пять и два года
назад. Близился конец.
Впервые он остро почувствовал его 26 октября, когда ледяной ве-
тер — осень 1950 года была суровой — заставил его пойти из институ-
та на Васильевский остров не кратчайшим путем по Дворцовой набе-
режной, а делая обход по улице Халтурина. Он сильно промерз, но
заставил себя явиться в заседание совета Библиотеки Академии наук,
где его ждали. Оттуда он вышел с горящей головой, едва добрался до
дому, слег и долго не мог прийти в себя.
10 января 1951 года Игнатий Юлианович прочел в институте свою
статью «Иракская литература», написанную для Большой Советской
Энциклопедии. Как оживленно, как заинтересованно ее обсуждали!
Ему стало чуть легче.
Но этот роковой разговор 21-го... Он решил все.
Незадолго до этого приказом вновь назначенного директора Тол-
стова из института были уволены двадцать два человека. В их числе
оказались оба сотрудника Арабского кабинета, который, таким обра-
зом, подлежал ликвидации. Крачковский, дрожа всем телом и задыха-
ясь, поднял тревогу. Одна из его помощниц была возвращена, другого
восстановить отказывались. Игнатий Юлианович отправился к Тол-
стову, говорил необычно для себя резко. Из директорского кабинета
он вышел шатаясь и белый, как полотно. Окружающие услышали от
него единственную фразу: «Это свидание дорого обошлось и мне, и
Толстову». После предпринятого им демарша должна была состояться
встреча директора с уволенным сотрудником, но этому сотруднику
предварительно следовало созвониться с Крачковским. Игнатий
Юлианович в ожидании звонка не спал трое суток.
24 января — который уж день подряд! — было морозно и ветре-
но. До чего надоели холод и полутьма, скорее бы лето, отпуск, тихое
Келломяки, Коломяги, Комарове! С набережной выло и дуло, снеж-
ный песок летел и летел в окна гостиной, рассыпаясь по промерзшим
стеклам. Игнатий Юлианович погладил прохладную крышку рояля.
Ему вспомнились импровизированные музыкальные вечера, концерты
соло, в четыре руки: Чайковский, Танеев, Рахманинов, Глазунов...
Берлиоз... Лист... Он слушал, сидя в этом кресле, а вот в этих сижива-
ли... Да, да, как же, хорошо помнятся все трое, нет, четверо, сидевших
в том углу, но ведь один из них... да, его не стало в блокаду... а тот,
другой, погиб в эвакуации, а третий умер после войны, а четвертый...
Да, а кто же остался из того круга отдыхавших за музыкой, кто кроме
него с женой, неужто один «Алексис ле Бёф» из шуточной «Легенды об
Азиатском музее», сочиненной китаистом-поэтом, которого тоже
давно уже нет, — неужели только Алексей Андреевич Быков, нумиз-
мат из Эрмитажа, когда-то десятилетним мальчиком представленный
самому Глазунову? Алексей Андреевич и сейчас временами приходит и
музицирует, а прежних вечеров уже нет...
К полудню ветер стих. Игнатий Юлианович сходил на почту, в
сберкассу, потом, вернувшись домой, стал поджидать с работы жену.
Вера Александровна, красная от мороза, сразу прошла в кабинет. В ее
ушах еще звучал тревожный вопрос Анны Павловны Султаншах, род-
ственницы академика Орбели, встреченной в ИИМКе1:
— Как чувствует себя...
— Беспокоюсь, — ответила она отрывисто, вдруг почувствовав,
что в ней что-то дрогнуло. И сейчас, войдя, увидела на бледном лице
потемневшие глаза и круги под ними.
— Ничего... Я уже ничего, — сказал Игнатий Юлианович обыч-
ным ровным голосом. — Все проходит, Вера.
— На тебе лица нет. Успокойся, поспи.
— Да, конечно, я скоро усну.
На рабочем столе Веры Александровны лежала миниатюрная кра-
сивая записная книжка. Крачковский поймал вопросительный взгляд
жены.
— Это тебе, — его голос звучал мягко и тепло.
— Как же я буду писать в такой малышке своим крупным почер-
ком? — смущенно спросила Вера Александровна.
Но он уже сел за свой письменный стол и взял какую-то книгу:
короткая сцена с подарком чуть разрядила его, слабое веяние давно
ушедшего покоя вдруг прошелестело рядом. Жена тихо вышла.
1 Институт истории материальной культуры, где тогда работала В. А. Крачковская
Пообедали, спустились сумерки, и она вновь увидела его в старом
кожаном кресле у письменного стола. Игнатий Юлианович не зани-
мался, а, глядя в пространство, сосредоточенно думал. О чем? Виделся
ли ему академик Розен, к которому сорок пять лет назад, молодым
магистрантом, он приходил в эту квартиру читать старые арабские
тексты? Розен, первый арабист России, умерший в этих стенах темным
январским днем 1908 года? Вставал ли в его памяти год 1921-й, когда,
только что став академиком сам, он собирал все живые силы науки,
всех выживших в час испытаний страны, всех мужавших, ради созда-
ния школы советских арабистов? Или год 1937-й, когда, окруженный
толпой учеников, он подводил на всесоюзной сессии итоги и намечал
еще более смелые, еще более нужные стране свершения? А может
быть, рукописи, бесценные осколки дальней и давней культуры, над
которыми он склонялся всю свою жизнь, вновь прошли перед ним
вереницей, будя воспоминания о днях, когда наедине с ними он был
счастлив и дерзостен? О ком, о чем он думал в сумерках январского
вечера, в сумеречный час своей жизни? Мрак, густея, все плотней об-
волакивал одинокую тень в кресле.
В десятом часу вечера пришла за книгами секретарь кафедры
Блинцовская. Пили чаи, неторопливо разговаривали о делах и общих
знакомых. Когда Блинцовская ушла, Вера Александровна села за рояль
и стала играть Прокофьева.
— Это «Ромео и Джульетта»? — спросил Игнатий Юлианович,
входя в гостиную.
— Нет, — ответила она, не оборачиваясь. — Сюита из «Золушки».
Он вздохнул и пошел в спальню. На ночном столике лежала стоп-
ка книг, которые он обычно читал перед сном. Сейчас он не дотронул-
ся ни до одной, а лег и закрыл глаза.
— Ты сегодня безработный, — пошутила Вера Александровна, за-
глянув в дверь, — всегда читаешь, а тут...
Он ничего не ответил: ему вдруг стало так плохо, как еще никогда
не было. Голову пронзила резкая боль, и не было сил вернуть уходящее
сознание: тело размывала нараставшая слабость. Агония была недол-
гой: сердце, источенное наследственным эндокардитом, стало биться
все реже, все тише и, наконец, остановилось...
Я стоял перед памятником на Волковом кладбище. С бронзового
медальона на меня смотрело неподвижное лицо Игнатия Юлиановича
Крачковского. Вот где, вот когда довелось нам свидеться вновь.
Я вспоминал. Годы, разворачивая свои прочитанные свитки, мед-
ленно отходили назад. И вот глуховатый голос Юшманова: «Это выс-
ший авторитет в нашей области... а ведь еще не стар и, к счастью,
живет в Ленинграде...» Старинный дом на Васильевском острове,
утомленные и внимательные глаза, приглядывающиеся к юному вто-
рокурснику...
Первые часы над арабскими рукописями под испытующим оком
академика... Свидание в подмосковном парке, когда недоучившийся
студент признался ему, что давно носит в себе тему кандидатской дис-
сертации...
Просторная аудитория с окнами на Неву, рдеющий диссертант...
«Крупная научная индивидуальность...» В устах сдержанного Игнатия
Юлиановича эти слова значили многое. Читались в них и признание
моего «ныне», и требование к моему «завтра».
И вот — вечер, когда мы заговорили о докторской диссертации,
встреча, оказавшаяся последней...
Пятнадцать лет. Они прошли передо мной, как на смотру солда-
ты. Полтора десятилетия, запечатленные во взыскательно-дружеских
письмах учителя, в трудном и радостном мужании ученика.
Пятнадцать лет... Он неизменно шел рядом со мной, человек со
скупой и неторопливой речью, с пристальным взглядом зорких, сквозь
годы видящих глаз — я всегда чувствовал на плече его твердую руку.
Я задумчиво обошел памятник. На оборотной стороне гранитного
обелиска вились арабские стихи:
Ссужала слезы я доныне тем, кто плакал.
Ты отнял их у тех, кто пережил тебя.
Так сказала в своей элегии поэтесса ал-Ханса тринадцать веков на-
зад. Вечно да будет его имя благословенно!
Звенья бронзовой ограды воспроизводили отрывок стиха Абу-л-
Атахии, поэта VIII столетия, творчеству которого был посвящен пер-
вый научный доклад Крачковского 28 сентября 1906 года:
Смерть — это вход, куда вступает каждый...
Смерть... Почему? Где логическое оправдание тому, что из жизни
уходят нужные люди, не свершив того, что могли бы свершить?
— Игнатий Юлианович мог бы прожить долго, — сказала мне Ве-
ра Александровна. — Ведь он вел очень умеренную жизнь. Но его ско-
сила тревога за судьбу арабистики, за судьбу ее сердца — Арабского
кабинета Академии наук. Ему был нужен покой, а покоя не было.
И мне вспомнились слова, заключающие одну из книг о Леонардо
да Винчи: «Ему было всего лишь шестьдесят семь лет от роду, и он мог
бы прожить много дольше и сделать еще больше, если бы жил и рабо-
тал в других условиях и в другой обстановке».
Я стоял у ограды, перевитой стихом Абу-л-Атахии, и думал. И
вновь текли воспоминанья, и стесненная душа то никла, то распрям-
лялась: скорбь уступала в ней место счастливой мысли — тронул-таки
сердце этого человека мой труд в науке, да ведь и то сказать, нелегкая и
мне жизнь выпала, а какой пласт подмят!
И тут, идя к выходу с кладбища, я прочитал на памятнике физио-
логу Павлову:
«Последовательность, последовательность и последовательность!
С самого начала своей работы приучите себя к строгой последователь-
ности в накоплении знаний.
... Второе — это скромность. Никогда не думайте, что вы уже все
знаете. И как бы высоко ни оценивали вас, всегда имейте мужество
сказать себе: я невежда.
...Третье— это страсть. Помните, что наука требует от человека
всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их бы не хватило
вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от чело-
века...»
И я понял, что сделано мною мало, и путь мой еще только начи-
нается.
ПО СЛЕДАМ СИНДБАДА МОРЕХОДА
Академический Институт востоковедения, когда я студентом при-
ходил туда совершенствовать узнанное на занятиях в университете,
находился в конце Менделеевской линии Васильевского острова, на
верхнем этаже библиотеки Академии наук. Пребывал он там и в пору
моей работы над кандидатской диссертацией, когда главный ученый
секретарь Президиума Академии наук распорядился не допускать меня
к рукописи и книгам. Потом, в сумеречные годы сталинского времени,
на рубеже сороковых— пятидесятых, Институт перевели под ближ-
ний надзор, в Москву, а на старом его месте возникло сокращенное и
укрощенное учреждение — Сектор восточных рукописей. Но в 1956
году, под свежим ветром перемен, Институт начал расправлять кры-
лья, оживать, готовилось расширение поля исследований — для этого
понадобились новые силы, тем более что старые были почти сведены к
нулю. Так появились укрупненный московский головной Институт
востоковедения Академии наук — ИВАН и его, начавшее раздвигать
плечи, ленинградское отделение. Последнее разместили в бывшем
великокняжеском Ново-Михайловском дворце на левом берегу Невы,
вблизи от Эрмитажа.
В октябре-ноябре 1956 года старые стены дворца полнились шу-
мом: назначенный заведовать отделением академик Иосиф Абгарович
Орбели принимал дела у руководителей Сектора Тихонова и Боровко-
ва, вокруг них суетились машинистки, секретари, ученые хранители и
просто услужливые молодые люди, спешившие попасть на глаза ново-
му начальству. Я, сдав свои бумаги и прошение о приеме на работу,
каждый день приходил справляться о решении дирекции. Ответа все
не было, неустроенность угнетала, не говоря уже о том, что деньги у
меня подходили к последнему рублю. Часами сидел я в «анти-
шамбре» — отведенной для посетителей комнате у директорского
кабинета, не имевшей окон и освещенной только люстрой, сидел и
обдумывал, что же делать, куда идти дальше. Можно, конечно, пред-
ложить себя в грузчики, использовав лагерный опыт, можно лесору-
бом в каком-то леспромхозе, можно вывозить на тачке опилки на
заводе. Но — «Книга польз», что с ней будет? Годы идут. Недавно уви-
дел в своих волосах первую седину.
... И вдруг в один из дней томительных размышлений ко мне по-
дошла член-корреспондент Академии наук сириолог Нина Викторовна
Пигулевская. Сразу: «Где ваша диссертация о трех арабских лоциях?
Крачковский ее оценил, надо ее напечатать. Как провести в печать?
Это я беру на себя, буду говорить с академиком Орбели. А вы, не теряя
времени, доставайте ваш труд из-под спуда, начинайте подготовку к
изданию». Добавила: «Знаю я, обо всем знаю, что с вами было. Теперь
надо восстанавливаться. Готовя рукопись к изданию, вы пробьете себе
вход в Институт востоковедения». Улыбнулась ободряюще и отошла.
Вот как бывает в жизни. Лично я Нину Викторовну до этой нежданной
встречи не знал, хотя работы ее были мне известны. Но она принадле-
жала к подлинным ученым высокой петербургской пробы, которые
старались помочь новобранцам науки своим установившимся влияни-
ем, добрым советом, а если требовалось, то оказывали и бескорыстную
денежную поддержку.
Назавтра, после разговора с Ниной Викторовной, я предстал пе-
ред академиком Орбели, который подробно расспросил меня о вы-
полненном и защищенном исследовании арабских лоций, и 1 декабря
1956 года я был принят на работу в арабский кабинет Института.
Брат прислал рукопись моей диссертации, которую он хранил
много лет, и теперь я мог от утра до вечера просиживать за служебным
столом, перечитывая давние страницы своего труда, внося необходи-
мые поправки. Иосиф Абгарович Орбели принял на себя обязанности
редактора, мы часто ездили с ним в издательство для разрешения воз-
никающих вопросов. Его там уважали, доброжелательное внимание
распространялось и на мою работу. 9 января 1957 года я сдал послед-
ние листы выверенной машинописи. Книга «Три неизвестные лоции
Ахмада ибн Маджида, арабского лоцмана Васко да Гамы, в уникальной
рукописи Института востоковедения АН СССР» вышла в мае 1957
года, по свежим следам событий на Суэцком канале, утверждая исто-
рическое право Египта владеть международным морским путем. По-
литическая актуальность исследования забытой средневековой руко-
писи была подчеркнута посвящением: «Свободолюбивым арабским
народам с пожеланием больших и счастливых плаваний».
Издание вызвало многочисленные отклики. Первая рецензия
появилась во французском востоковедном журнале, которым когда-то
руководил первооткрыватель арабских лоций Габриэль Ферран, и тем
более взволновали меня слова рецензента: «Советский арабист, ученик
И. Ю. Крачковского, делает честь школе своего учителя». Это было
напоминанием и об истории моей работы, и о лежавшей на мне ответ-
ственности. Фраза «Арабы глубоко благодарны ленинградскому уче»
ному за изучение их наследства», заключавшая обширный разбор на-
шего издания в органе Академии наук в Дамаске, говорила о том, что
книга нашла признание и у того народа, к которому она была обраще-
на. Исследование рукописи лоцмана Васко да Гамы было с живым
интересом встречено в Лиссабоне и Лейдене, Варшаве, Кракове и Пра-
ге, Кембридже, Оксфорде и Гринвиче, Упсале и Гааге, Каире, Адене и
Дакаре, на него откликнулись Бразилия, Танзания и Кувейт. В 1960
году оно было переведено на португальский язык, в 1966-м — на араб-
ский. Издание вызвало к жизни ряд зарубежных работ, среди которых
первое место занимает книга лиссабонского историка и писателя Кош-
та Брошаду «Арабский лоцман Васко да Гамы». Имя этого лоцмана в
1960 году было присвоено одной из улиц восточноафриканского порта
Малинди.
Но моими мыслями уже давно владела новая тема: я спешил во-
зобновить работу над рукописью «Книги польз», прерванную в 1949
году.
Это было по-своему нелегкое время, и «Книга польз» помогла мне
его пережить, полностью завладев моим вниманием и отвлекая меня
от неприятностей, которым подвержен бывший з/к.
Каждые полгода приходилось перепрописываться в милиции. За-
ведующий Орбели и ученый секретарь нашего учреждения Шитов
неизменно подписывали мне служебные ходатайства о продлении
прописки, но я столь же неизменно считал, что тут все зависит от на-
строения начальника паспортного стола, и шел в милицию с неспо-
койной душой. Напряженность усиливали грозные записки от паспор-
тистки дома: «Срок вашей прописки истекает!»
Как-то меня вызвали в отделение милиции по месту временной
прописки. Я вошел в кабинет начальника паспортного стола Некрасо-
ва. Рядом с ним сидел офицер, представившийся инспектором город-
ского отдела МВД Хлебовым.
— Паспорт! — потребовал он.
Я протянул книжицу в тусклой серо-зеленой обложке. Хлебов
развернул ее на нужном ему месте, пробежал глазами спецчернильную
запись, поднял на меня немигающий взгляд.
— В двадцать четыре часа покинуть Ленинград.
— Как?! — поразился я, задрожав всем телом. Он понял горест-
ный вопрос по-своему или захотел сострить:
— Как — это уже ваше дело: поездом, самолетом, а можно арбой.
Только чтоб завтра вас в городе не было. Ваш паспорт отбираю, полу-
чите перед отъездом в горотделе.
Я вышел, шатаясь, добрел до набережной, сел на скамью. Вот и
все. В один миг то, что я успел построить, полетело в пропасть. Уже
нет Сталина, нет Берии, выведены из Политбюро Молотов, Маленков,
Каганович, на дворе 1958 год! А Хлебовы блаженствуют на свете.
— Да нет, Ленинграда не покину, не для того приехал.
Орбели отправился к начальнику ленинградской милиции Герою
Советского Союза Ивану Васильевичу Соловьеву, рассказал ему о про-
исшедшем, и Соловьев ответил:
— Передайте вашему сотруднику, что его больше никто не тро-
нет, пусть работает спокойно.
Хлебова я потом случайно встретил в должности рядового на-
чальника паспортного стола в одном из отделений милиции.
Пережитое потрясение заставило меня вновь писать заявления о
реабилитации по делу 1949 года. Я обратился в ЦК КПСС, в Президи-
ум Верховного Совета СССР, в СГБ, МВД, Прокуратуру СССР, Глав-
ную военную прокуратуру. Жаль было тратить время, драгоценные
часы на доказывание одного и того же, давно навязшего в зубах. Но
приходилось учитывать, что возможность моей научной работы упи-
рается в реабилитацию, нужно было наконец освободить себя от веч-
ных преследований. Постепенно стали приходить ответы. Одни учре-
ждения пересылали мои бумаги в другие, это оставляло надежду. А
другие дарили меня посланиями не только краткими, но и вырази-
тельными: «Ваше дело проверено. Установлено, что вы осуждены пра-
вильно. Оснований для реабилитации вас не имеется». Что же, придет-
ся писать заявления снова и снова. Да ведь не привыкать. С 1938 года я
уже подал около ста заявлений — то просящих, то требующих одного
и того же: пересмотра моих «дел».
А диссертация шла... Предстояла сложная, кропотливая работа.
Но тут председатель институтской жилищной комиссии сказал, что
если я хочу получить жилье, то нужно принять участие в строительст-
ве дома для сотрудников Академии наук. В то время я снимал комнату
в пригороде Ленинграда — Павловске — и теперь приходилось выез-
жать оттуда электричкой ранним утром, чтобы успеть на север Ленин-
града, где в восемь часов утра у строителей начинался рабочий день. И
вновь подставляй плечо под тяжесть, и вновь на руках мозоли. Но и
это прошло.
... Август 1960 года. Международный конресс востоковедов в Мо-
скве. В свободное от конгрессных заседаний время я отправился в
Кремль. О том, что он открыт для посещений, мне стало известно еще
под небом Тайшета в 1955 году. Сейчас, у древних стен, охватило ост-
рое любопытство: что там внутри, за входами, у каждого из которых
когда-то стояло по дюжине охранников? Вспомнилось: Успенский
собор, построен в 1479 году; Благовещенский собор построен в 1489
году; Архангельский — 1509; Царь-пушка отлита в 1586 году Андреем
Чеховым, ее вес — 40 тонн, длина — 5,34 метра, диаметр 89 сантимет-
ров; царь-колокол, изделие Ивана и Михаила Моториных, весит 200
тонн, диаметр 6,6 метров, а высоты около шести метров. Старина и
размах. Что еще? Покои усопшего вождя, кажется, раньше они были
митрополичьими. Здесь угрюмый низколобый человек прятался от
людей и дневного света. Его уже нет, бог с ним. Но он еще живет в
сердцах обласканных, запуганных, заклятых им. Однако страна пере-
живет и этих. Я бродил по ухоженным кремлевским дорожкам — все-
таки было странно, что никто не останавливал. Как легко дышать, как
свежа и благоуханна зелень внутри стен Кремля!
16 августа, в последний день работы конгресса, мне вручили при-
глашение на прием в Георгиевском зале Большого Кремлевского
дворца. Полноте, я ли, вчерашний каторжанин с тремя номерами на
одежде, поднимаюсь по роскошному ковру лестницы, ступаю по свер-
кающему паркету, вхожу в сияющий переливами света зал, загляды-
ваю в Грановитую палату? Жизнь прекрасна. Жаль только, что мало ее
отпущено. Жизнь прекрасна— и в Кремле, и в тюрьме— пока мо-
жешь творить.
... И вот они, наконец, — пять готовых томов моей работы: ис-
следование, арабский свободный текст «Книги польз» и его филология,
русский перевод, объяснения к нему, указатели.
Дело сделано. Не надо подсчитывать принесенных жертв, важен
конечный результат. И все-таки. Нет, я не сломался, как некто рассчи-
тывал, даже не надломился. Но вот правый глаз... Когда-то во время
работы грузчиком в нем от напряжения лопнул кровеносный сосуд,
потом на месте разрыва деятельная ткань переродилась в соедини-
тельную. Так образовалось пятно, мешающее читать. Мозоли на пле-
чах, на руках сошли, а пятно осталось. Теперь левый глаз перенапря-
жен, придется впредь работать лишь при дневном свете.
Потом... отчего мне по временам хочется вновь проверить в сво-
ем труде то-то и то-то? Я работаю внимательно, неторопливо, зачем
же проверять еще раз? Этого требует мнительность, развивающаяся на
почве нервного переутомления. Так не годится, болезненный страх
должен быть убит. Здоровое сомнение ученого свято, оно проверяет
науку и двигает ее, оно — сила. Больное сомнение порочно, оно гово-
рит о слабости. Первое — созидает, второе — разрушает.
Все же завел речь о жертвах. Не надо. Странно было бы, если бы
многолетняя напряженность в работе и в быту осталась без последст-
вий. Но отдохну, и все наладится. В жизни бывало и потруднее. Надо
держаться. Тем более, когда предстоят бои с теми, кто не хочет про-
пускать вперед вчерашнего узника...
В три часа дня 21 марта 1968 года ученый совет Института восто-
коведения Академии наук в Москве присудил исследованию «Арабы и
море» докторскую степень. Я принимал поздравления и думал об Иг-
натии Юлиановиче Крачковском, который когда-то высоко оценил
«Книгу польз» арабского мореплавателя и поддержал мои первые по-
иски и мысли. И вспомнилось, как я украдкой склонялся над рукопи-
сью этой же книги в тайшетском лагере.
Издательство «Наука» выпустило в свет мою работу спустя семна-
дцать лет. Жизнь приобщила меня к миру больших чисел, и вновь, как
всегда, важен конечный итог, плод. Пришел день 21 января 1986 года,
когда я получил только что отпечатанные тома своего труда. Что это
внезапно дрогнула рука, листающая страницы, откуда взялась пелена,
застилающая глаза? Ведь все хорошо, все уже в прошлом, все в поряд-
ке. «Мы счастливы, друзья...»
Да, счастливы. Потому, что если бы опять, как тогда, в тайшет-
ской пересылке, пришлось давать обязательство добровольно идти в
пожизненную ссылку ради обнародования «Книги польз» — дал бы
такое обязательство, не раздумывая...
И, конечно, счастье состоит в том, что проведенное изучение трех
лоций, «Книги польз» и других памятников арабского мореплавания
позволило увидеть новую область истории арабов и внести существенные
поправки в неточное представление об этом народе, сложившееся в науке.
Лишь сомнение в преподносимом как несомненное, в чем не раз-
решено сомневаться, ведущее к проверке ощущений разумом, созида-
ет науку в широком смысле — ту науку, которая извлекаема из всех
видов человеческой деятельности.
Клод Бернар писал: «Когда попадается факт, противоречащий гос-
подствующей теории, нужно признать факт и отвергнуть теорию, даже
если таковая поддерживается крупными именами и всеми принята».
* * *
«Книга польз об основах и правилах морской науки», созданная
Ахмадом ибн Маджидом между 1475 и 1490 годами, имеет 177 страниц
арабского текста и состоит из двенадцати «польз», то есть «полезных
глав»:
I. История мореплавания.
II. Этические и профессиональные требования к лоцману.
III. Лунные станции.
IV. Румбы розы ветров.
V. Прежние географы и астрономы. Летоисчесление. Планеты и звезды.
VI. Виды маршрутных плаваний. Управление на курсе парусного судна.
VII. Наблюдения над звездами.
VIII. Признаки приближения земли в открытом море.
IX. Побережье Африки и Азии. Три группы лоцманов.
X. Десять величайших островов мира.
XI. Муссоны.
XII. Лоция Красного моря.
Столь разнообразное содержание позволило мне назвать «Книгу
польз» «Арабской морской энциклопедией XV века»1. Даже внешняя
характеристика «Книги польз» приводит к логической цепи неожи-
данных вопросов и далеко идущих умозаключений, выходящих за
рамки моих начальных гипотез:
Если арабская мореходная практика средних веков нуждалась не
только в справочниках по региональному плаванию, но и в произведе-
ниях универсального типа, и могла их создавать, не следует ли отсюда,
что ее уровень был значительно выше, чем думали до сих пор?
Если уровень арабской мореходной практики был высок, не сле-
дует ли отсюда, что она опиралась на давнюю традицию?
Если арабская мореходная практика опиралась на давнюю тради-
цию, не следует ли отсюда, что она была не случайным, а систематиче-
ским занятием в арабском обществе?
Если арабская мореходная практика была систематическим заня-
тием, не следует ли отсюда, что единичные упоминания старых авто-
ров об арабских морских походах и немногие сохранившиеся произве-
дения на морскую тему, необъяснимые для традиционной науки,
представляют разрозненные звенья единого целого?
Если арабская мореходная практика была единым целым высоко-
го уровня, не становится ли это объяснением того, что она покорила
себе весь Индийский океан, от арабизованной Восточной Африки до
арабизованной Индонезии, от факторий на западном побережье Ин-
дии до факторий на восточном побережье Китая?
Если арабская мореходная практика покорила Индийский океан,
не следует ли отсюда, что она была сокрушена именно португальским
проникновением на Восток в XVI веке, когда арабские лоции, навига-
ционные карты и термины становятся достоянием португальской
Два труда, появившиеся в следующем столетии, — «Махрийская опора, касаю-
щаяся точного познания морских наук» Сулаймана ал-Махри, которую я впоследствие
перевел и прокомментировал, н написанный по арабским источникам «Всеобъемлющий
свод по науке небес и морей» турецкого адмирала Челебн — тоже энциклопедичны по
своему составу.
географии и картографии, данные которых, таким образом, приобре-
тают значение важных источников для востоковедных исследований?
Все это не приводит ли к выводу, что наши прежние знания об
арабах были ущербны, что необходимо пересмотреть их роль в исто-
рии всемирной культуры?
* * *
С чего начинается проникновение вглубь литературного памят-
ника? С критики текста. Это значит, что сообщаемые данные прове-
ряются по исследованиям, которые в свою очередь построены на дру-
гих источниках аналогичного или смежного типа. Такая проверка
всегда имеет перекрестный характер, ибо все сличаемые тексты, неза-
висимо от их авторитета в науке, ставятся при этом методе под сомне-
ние, и единственным критерием для решения в каждом случае являет-
ся логическая обоснованность или несостоятельность. Раз найден еще
один документ истории, иначе и быть не может: это необходимое
испытание и для старых источников, на которые опирается наука, и
для нового, готовящегося войти в их число. Созидающее сомнение —
импульс и воздух научного творчества.
Несколько примеров.
Ахмад ибн Маджид, описывая 28 «лунных станций», упоминает
под пятым номером созвездие Ал-хакъа — «Завиток». Что это такое
по нашим представлениям? Предшествующая литература отвечает:
лямбда — фи 1 — фи 2 Ориона. Но наш автор, приводя подробный
рассказ об Орионе, где четко проступают черты античного мифа о
беотийском охотнике, застреленном ревнивой богиней Артемидой за
любовь к нему богини утренней зари «розовоперстой» Эос, указывает,
что «Завиток» — это так называемый пояс Ориона, образуемый, как
мы знаем, звездами дельта— эпсилон— дзета. Входящая в каталог
самых ярких звезд своего созвездия, имеющая вторую величину груп-
па дельта — эпсилон — дзета, конечно, скорее могла привлечь внима-
ние арабских астрономов и моряков, нежели малозаметные лямбда с
ее четвертой величиной я фи 1 — фи 2 — с шестой. В своих произве-
дениях — начиная от ранней поэмы «Содержащая краткое про осно-
вы науки морей», законченной в 1462 году, и кончая самым поздним
свершением — тремя лоциями, сохраненными ленинградской рукопи-
сью, — Ахмад ибн Маджид обнаруживает неоспоримую эрудицию в
вопросах морской астрономии. Все это обязывает нас принять его
версию и внести поправку в прежнюю идентификацию. Но в другом
случае, когда автор «Книги польз» говорит, что «в пору сложения»
этого труда, то есть в 1490 году, одна половина Испании принадлежала
христианам, а другая — мусульманам, нам сразу бросается в глаза ис-
торический анахронизм: еще в 1236 и 1248 годах под натиском рекон-
кисты пали центры испанского халифата Кордова и Севилья, а в 1492
году взятие христианами Гранады окончательно сокрушило арабскую
власть в Испании. Ахмад ибн Маджид снискал заслуженную славу
тонкого и взыскательного знатока западной части Индийского океана,
и к его сообщениям об этом бассейне, в значительной мере основан-
ным на личном опыте, следует относиться с полным доверием. Но
Индонезию и Каспийское море он знал из вторых рук, и поэтому его
описания, касающиеся этих районов, нужно принимать с большой
осторожностью.
Все это составляет уже предмет комментариев, сравнительно
поздней стадии работы над рукописью: комментарии вытекают из
перевода, как перевод из текста. Но текст, идущий под перевод, дол-
жен быть критическим, то есть прежде всего учитывающим данные
всех рукописей изучаемого произведения: в отличие от печатных эк-
земпляров современной книги копии средневекового трактата писа-
лись разными людьми в разное время, поэтому возможны деформа-
ции авторского подлинника, сознательные или невольные, — вставки,
пропуски, изменения в словах и фразах; одни из них выносятся на
поля или в междустрочья, другие прячутся внутри будто бы точно
переписанного текста. Вскрытие разниц важно для понимания смысла
и истории произведения, а отсюда — для характеристики эпохи и сре-
ды, в которых оно возникло. Этому помогают и исходящие от пере-
писчика или владельца рукописи спорадические глоссы1.
Свою роль в затруднениях при разборе текста играет и большая
значимость точек при некоторых арабских буквах: достаточно, напри-
мер, писцу поставить по рассеянности точку над «х» в словах муха-
лиф— «союзник» или халиля— «жена», и «союзник» превратится в
«противника», а «жена» — в «любовницу». Наконец, отсутствие в
письме кратких гласных тоже создает возможность для разночте-
ний — вот почему в отличие от обычной литературы Коран снабжен
гласными в каждом слоге. Сумма этих обстоятельств делает работу
1 То есть появляющиеся от случая к случаю толкования малопонятных слов или
мест текста.
арабиста-текстолога очень сложной и ответственной. Но именно здесь
начинается критика текста, постепенно раскрывающая перед исследо-
вателем вход в трудный и прекрасный мир древнего памятника.
Готовя издание трех лоций Ахмада ибн Маджида, я не имел перед
собой параллельных текстов: наша ленинградская рукопись, сохранив-
шая последний труд арабского мореплавателя, является единственным
экземпляром в мире. Поэтому устанавливать правильное чтение в каж-
дом случае приходилось или на основании скудной литературы по
смежным текстам, или на базе собственных, еще не всегда зрелых, дога-
док. Работа, предпринятая мной, была в науке первой попыткой изда-
ния арабского мореходного текста, осуществленной в неестественно
трудных условиях. В силу этих причин сегодня моя ранняя книга, со-
храняя свое значение в целом, нуждается в ряде улучшений.
В отличие от «Лоций» «Книга польз» дошла до нас в двух рукопи-
сях — Национальной библиотеки в Париже и Арабской Академии наук
в Дамаске, и копии обеих я смог получить. Последовало сличение слово
за словом 177 страниц арабского текста в двух списках. Оно не обнару-
жило существенных разниц — парижская рукопись 1576 года, перепи-
санная через сто лет после начала авторской работы над «Книгой польз»,
ни в чем не была опровергнута дамасским экземпляром, появившимся
всего шестнадцатью годами позже нее. Более того, систематический
характер совпадений заставил меня предположить, что второй список
просто скопирован с первого — именно с него, а не с авторского под-
линника и не с какой-либо другой рукописи. Почему? Парижский текст,
появившийся в том же веке, в котором окончил свои дни знаменитый
лоцман, в годы, когда память о создателе «Книги польз» была еще све-
жа, еще не успел подвергнуться переделкам и считался достаточно на-
дежным. Предположение перешло в уверенность, когда тщательное
сопоставление выявило интересную деталь: дамасская рукопись воспро-
изводила ряд характерных ошибок парижской! Далее в копии удалось
обнаружить пропуск, который точно совпадал с одной из строк исход-
ной рукописи; конечно, он произошел оттого, что эта строка и смежная
с нею начинались одинаковым словом... Анализ некоторых лигатур
тоже дал важный материал. Дальнейших сомнений быть не могло.
Теперь, когда передо мной лежал текст, подготовленный по пра-
вилам филологической акрибии', можно было приступать к оконча-
тельному переводу.
1 Научная точность (лат.).
В те полтора месяца на рубеже 1948-1949 годов, когда начиналась
моя работа над «Книгой польз», я еще был не вправе переводить это
произведение; у меня имелась копия лишь одной его рукописи, тогда
как издание должно основываться по возможности на всех дошедших
до нас экземплярах. Но не терпелось начать перевод, да и получить из
заграничной библиотеки нужную вторую копию мне было в то время
по ряду обстоятельств трудно, и я решил довольствоваться одним
вариантом текста, надеясь, что другой не внесет существенных изме-
нений, а если они и будут, то лучше отразить их в переводе впоследст-
вии, нежели откладывать работу.
Так возник первоначальный перевод. Просматривая его в 1956 го-
ду, я испытал горькое чувство разочарования: он был выполнен в дур-
ной ремесленной манере, ставшей у нас профессиональной. Она со-
стоит, во-первых, в том, что многие слова арабского текста под пред-
логом их .мнимой «специфичности» не раскрываются, а механически
переписываются в перевод русскими буквами, вследствие чего для
нашего читателя они мертвы; во-вторых, столь же механически пере-
носится в русский текст чуждая ему структура арабской фразы со все-
ми ее характерными особенностями. В результате, как у цветка, неуме-
ло пересаженного в другую почву, у подлинника при его перенесении в
чужую среду тускнеет яркость и гибнет жизнь. Между тем искусство
переводчика состоит в стремлении и способности сберечь подлинник
средствами другого языка. «Нам нужна не яркость, а точность», —
говорят ремесленники. Но в этих претенциозных словах бьет в глаза не
то низкая культура, не то заурядная лень: точности по существу они
предпочитают точность формальную! Так, конечно, гораздо легче, а
читатель — бог с ним, пусть пеняет на себя за то, что не дошел до сих
вершин.
Лет через десять, работая в архиве Института востоковедения, я
наткнулся на один документ, давший опору моим давним мыслям. Это
было письмо в Издательство Академии наук, подписанное известным
литературоведом. В нем содержался разбор стихотворного перевода
средневековой эпической поэмы, который сдал в печать академик-
индолог.
Рецензент писал:
«...Не следует... сохранять во что бы то ни стало индийские тер-
мины на том основании, что в русском языке нет «эквивалентов»: если
их даже и нет, то можно отыскать приближенный термин, и это луч-
ше, чем ставить труднопроизносимое и незапоминающееся слово...
.. .Очень часто упоминается «гуру» — наставник; почему не ска-
зать «наставник»? Мне возразят, что «гуру» — это особенный настав-
ник, вроде «пира» в исламе, вроде «старца» в русском монашестве; но
все это можно оговорить в комментарии, не засоряя текста, а в тексте
прекрасно выполнит нужную функцию простой «наставник».
...В итоге важнейшее свойство перевода— его доступность —
переводчиком не реализовано.
Переводчик стремился переводить «размерами подлинника».
Этот принцип вообще достаточно спорен, особенно при различных
системах стихосложения».
В силу различия языков в переводе меняется интонативный рель-
еф.
«Поэтому имитация «размера подлинника» — вещь праздная.
...Надо переводить непохоже, чтобы именно было похоже.
...Ни один стихотворный перевод не может обойтись без «отсебя-
тины».
Стихотворение Мицкевича, звучащее буквально так:
Из всех земных пленниц лучшие подружки — польки:
Веселы, как маленькие котята,
Лица белее молока, веки с черными ресницами,
Глаза сверкают, как две звездочки —
Пушкин переводит:
Нет на свете царицы краше польской девицы:
Весела, что котенок у печки,
И как роза румяна, а бела, как сметана,
Очи светятся точно две свечки.
Искусство переводчика проявляется в том, чтобы сделать под-
ставки незаметными... без сопоставления с оригинальным текстом».
Приведя многочисленные примеры из работы академика, рецен-
зент заключает:
«Стих перевода удручающе плох в самих своих конструктивных
основах».
Он обращает внимание на «бедность языковых средств, приме-
няемых переводчиком», и замечает:
«В “Онегине” слово “дивный” встречается один раз и слово “пре-
красный” — восемь; зато у Надсона и Аполлона Коринфского этих
слов много: отсутствие способности дать образ понуждает к восклица-
ниям...»
Наконец, названа причина:
«Источник неудачи академика... очевиден: «буквалистическое»
отношение к задачам перевода».
Уничтожающий отзыв! А ведь его могло и не быть, если бы каж-
дый наш востоковед всегда помнил, что он — русский ученый, обя-
занный раскрывать богатства индийской, арабской или другой культу-
ры прежде всего перед своим народом...
Я чистил свой перевод морской энциклопедии Ахмада ибн Мад-
жида до темноты в глазах.
Так первый вариант, который прежде казался мне верхом совер-
шенства, сменился вторым; здесь была упрощена конструкция фраз и
высветлены детали.
Но удовлетворение не приходило. И с мая по ноябрь 1958 года
был выполнен третий вариант, впервые отразивший текст до конца.
Следовательно, к моменту начала работы над переводом сводного
текста «Книги польз» у меня имелась подготовленная основа. Но захо-
телось начать всю работу заново, на этот раз уже с первых шагов имея
перед глазами полную картину арабского подлинника.
В период с 1 июля 1959 по 23 ноября 1960 года я выполнил чет-
вертый, последний, перевод «Книги польз».
Куда девалась та прыть, с которой скакал я по тексту в первый раз,
когда мне удавалось переводить в течение вечера целую страницу —
девятнадцать арабских строк! Теперь я подолгу просиживал над каж-
дой строкой, часто над отдельным словом, пытаясь проникнуть в
скрытый смысл того или иного выражения, проследить все затененные
повороты мысли автора, угадать недосказанное. Важно, однако, не
только понять, но и передать. Как?
Проще всего, конечно, было двигаться по общепринятому пу-
ти — переводить Ахмада ибн Маджида, как и любой текст, современ-
ным русским литературным языком — за это не осудил бы даже Игна-
тий Юлианович, тонкий и взыскательный стилист. «Но, — думалось
мне, — ведь «Книга польз» — текст пятнадцатого столетия, когда мно-
гие слова русского языка звучали по-другому, чем сейчас, и сама
структура фразы была иной. Как же я могу заставлять этот текст поль-
зоваться «измами» и «ациями», столь обильно уснащающими нашу
сегодняшнюю речь?» — «Ты переводишь для современного читате-
ля, — возражал мне другой внутренний голос, — поэтому текст, когда
бы он ни был создан, следует передавать на языке, которым пользуют-
ся сейчас». — «Нет, — отвечал я самому себе, — нет. Нынешним язы-
ком будет написан весь комментарий к тексту— пояснения, замеча-
ния, предположения, выводы, а также введение в изучение памятни-
ка — словом, все то, что исходит от издателя — человека XX века. Но
язык издаваемого произведения, исходящий от древнего автора, дол-
жен сохранить аромат своей эпохи не только в подлиннике, но и в
переводе».
Конечно, это не значит, что нужно впадать в другую крайность:
«не лепо ли ны бяшет» наших предков давно уже чуждо не только
русскому разговору, но письменности, «лепо», «лепый» воспринимает-
ся уже только в сращениях «нелепо», «великолепный», как «льзя» мо-
жет быть понято лишь в пережившей его форме с отрицанием; рус-
ское слово «мысь» — «белка» («растекатися мысью по древу») через
«промысел», образовавшее «промышленность», тоже давно утратило
самостоятельную жизнь в языке и, естественно, не может вызвать в
сознании читателя соответствующего образа. Но смысл текста в рус-
ской передаче нисколько не нарушится, если вместо «парус» употре-
бить слово «ветрило», которым охотно пользовался Пушкин, вместо
«руль» — «правило», вместо «поэт» — «стихотворец», вместо «соста-
витель» — «слагатель», вместо «хороший» — «добрый» («добрый
конь», «добрый молодец»), вместо «красивый» — «красный» («красная
девица», «весна-красна»). Эпоха текста должна подчеркиваться и за-
меной полнозвучных форм стянутыми («брег», «ветр», «глава»), и пе-
рестановкой элементов предложения («той пагубы в рассужденьи не-
кий стихотворец молвил слогом отменным»). Все это сообщает языку
перевода торжественную медлительность, передающую дух той дале-
кой поры, средствами формы воссоздает живую обстановку, в которой
вызрел изучаемый памятник литературы. Пушкин тонко чувствовал
значение формы для воссоздания своеобразного аромата описываемой
эпохи: достаточно вспомнить его «Пророка», в основе которого лежат
реминисценции, навеянные чтением жизнеописания основателя исла-
ма Мухаммада. Здесь что ни слово — то самоцвет, играющий собст-
венным огнем, а сочетание дает яркое ощущение обстановки ранних
веков с их суровыми проповедниками и дерзостной ересью:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!
Это образец. Таким же чистым и светлым русским языком, сво-
бодным как от иноземных напластований, так и от тяжелых славяниз-
мов, должна была быть переведена «Книга польз», и вот почему рядом
с арабскими словарями на моем столе лежали и толковые русские.
Работа над словом всегда ажурна, тем более сложна она в русском язы-
ке, одном из самых богатых и трудных языков мира, где слово может
иметь тончайшие оттенки, разные в разном контексте. Времени ухо-
дило много, но я с удовлетворением видел, что усилия постепенно
приносят нужные плоды, в переводе зазвучал живой голос Ахмада ибн
Маджида, каким я его себе представляю; мне даже кажется, что уда-
лось найти его интонацию, воссоздать его стиль.
Позже я понял, что не только неологизмы и варваризмы, но и на-
рочитые архаизмы претят тому «чистому и светлому русскому языку»
перевода, к которому я стремился, который — и только он — может
позволить читателю, не растрачивая сил на преодоление формы, сразу
углубиться в содержание памятника. Тогда— шел уже 1966 год —
«Книга польз» была переведена в пятый раз. Победа, состоявшая в
том, что я наконец нашел собственный стиль перевода, приобщающий
к сокровищам арабской культуры русского читателя, была достигнута
дорогой ценой, но она была достойна и больших жертв.
«...Углубиться в содержание памятника». Чтобы читатель мог это
сделать с пользой для себя, мне нужно было предварительно проник-
нуть в текст самому.
Раскрытие содержания потребовало еще большего труда, нежели
работа над словом. Мне нетрудно было понять и де Слэна, считавшего
невозможной расшифровку «Книги польз» средствами европейской
науки, и Феррана, который наметил перевести лишь географические
части этого текста. Да, орешек был тверд. Крупнейшее сочинение Ах-
мада ибн Маджида состоит из двенадцати «польз» или глав, рассмат-
ривающих разнообразные вопросы.
Первая «польза» говорит о происхождении мореплавания и маг-
нитной стрелки, вторая — о профессиональных и этических требова-
ниях к лоцману. Предмет повествования специфичен, однако истори-
ческий, а затем нравоучительный его характер сближают «Книгу
польз» с уже известными образцами литературы более общего типа,
что облегчает понимание текста. Данные двух первых глав неодно-
кратно использовались Ферраном, приводившим в своих работах
крупные фрагменты текста, обычно лишь в переводе.
Дальше начинаются «дебри»: третья «польза» подробно описыва-
ет «лунные станции», четвертая — розу ветров и румбы буссоли. Это
уже вершины морской астрономии, требующие при разборе текста,
переводе и особенно при составлении комментария основательных
познаний в технике парусной навигации по звездам. Работа над этими
«пользами» стала возможной после тщательной проработки дополни-
тельной литературы, не всегда посвященной именно интересовавшему
вопросу.
За географами и астрономами — предшественниками автора, о
которых идет речь в пятой «пользе», следует описание морских мар-
шрутов Индийского океана в шестой, звездных наблюдений в седьмой,
управления судном в восьмой и трех категорий лоцманов в девятой.
Здесь, в толще глубоко своеобразного текста, состоящего почти
сплошь из сухих технических выкладок и рассуждений, мне не раз
«небо казалось с овчинку»: нет ни одного параллельного изученного
текста, с которым можно было бы свериться, молчит существующая
литература и не с кем обмолвиться живым словом. Идешь по сплош-
ной целине, не тронутой до тебя другими, и крепко держишься за
скользкую нить мятущейся мысли автора: выпустил ее — перечитывай
текст всего листа заново; поймал — закрепи переводом и, если нужно,
комментарием; в последнем случае вспомни— ты ведь, кажется,
встречал подобную мысль в другом месте сочинения; разыщи, в каких
строках какого из многих уже проработанных листов об этом говори-
лось, перечитай, сверь, опять перечитай, опять сверь, чтобы не оши-
биться. Иногда за десять— двенадцать часов напряженного труда
удавалось продвинуться вперед всего на несколько строк, но я с удов-
летворением видел, что исследование становится все более зрелым и
полновесным.
На десятой «пользе», повествующей о величайших островах мира,
я несколько отдохнул: это было в общем типичное географическое
описание из разряда тех, в которых у меня уже имелась известная на-
читанность. Кратковременная передышка окончилась, как только я
дошел до одиннадцатой «пользы», посвященной муссонам Индийско-
го океана, и особенно до последней, двенадцатой, представляющей
подробную лоцию Красного моря. Вслед за своими отцом и дедом,
водившими корабли в западноаравийских водах, знаменитый лоцман
досконально знал это море— обширный район от Джидды до Баб-
эль-Мандебского пролива и африканского побережья он описал тща-
тельно и систематически, не пропустив ни одной отмели, ни одного
подводного камня [...]. Но от множества географических названий, не
встречающихся ни в каких картах, рябило в глазах, а разнообразные
ветры не всегда было просто привязать к определенной акватории и
сезону. По временам, впрочем, я ловил себя на том, что начинаю по-
долгу задумываться и над вещами довольно ясными; это давала о себе
знать нараставшая усталость. Но уже отходили назад последние мили,
близился берег.
Закончив работу над заключительным листом рукописи, я испы-
тал те же чувства, какие, вероятно, посетили Колумба, когда после
долгих и трудных переходов по неизвестному океану он 12 сентября
1492 года увидел землю. «Книга польз» была прочитана, переведена и
объяснена спустя пять столетий после ее создания, вдалеке от места,
где началась ее жизнь.
Чтобы объяснить 177 страниц книги Ахмада ибн Маджида, по-
требовалось составить 2722 примечания.
«Книга польз»... Много дней необратимой человеческой жизни
ушло на ее разбор, потребовавший напряжения всех душевных и те-
лесных сил, зато для научного обихода подготовлен памятник перво-
степенного значения. Работая над ним, я не раз вызывал в памяти
образ дорогого учителя. Как бы он перевел это место? Как бы он ис-
толковал такую мысль? Допустил бы он такое-то чтение такого-то
слова или предпочел бы другой вариант? Окончив всю работу, я поду-
мал: какой был бы для меня праздник показать ее Игнатию Юлиано-
вичу, и как бы он был рад этому свершению, осуществленной мечте
многих лет. У него был дар искренне радоваться успехам других: эти
другие, люди разных поколений, способностей и тем, отдавали себя
делу, которому он посвятил свою жизнь, и, когда кому-нибудь удава-
лось найти удачное решение исследуемого вопроса, Игнатий Юлиано-
вич был счастлив, прежде всего, от сознания, что в этом вопросе наука
поднялась на более высокую ступень.
Какова же новая ступень, на которую поднимает науку изучение
«Книги польз»?
Прежде арабов считали исключительно или преимущественно су-
хопутным народом. Отныне результаты исследования «Книги польз»
позволяют уже не логике, а опыту видеть за этим энциклопедическим
трудом давнюю и развитую арабскую морскую культуру, которая
стояла у колыбели европейской навигации и была уничтожена евро-
пейскими завоевателями Востока в XVI веке.
Доктрина арабского мореплавания разрешает ряд старых проблем
и выдвигает ряд новых. Но в первую очередь, она требует переоценки
исторической роли арабов и перестройки арабистики.
Продвижение результатов исследования «Книги польз» в практи-
ку науки встретило трудности. Не все смогли сразу охватить большой
новый материал и до конца понять значение выдающегося памятника
арабской мысли и опыта: критика нередко с ожесточением била по
частностям, решенным в другом плане, и обходила содержание; воз-
никали драматические коллизии. В такие часы я особенно остро тоско-
вал об Игнатии Юлиановиче, умевшем несколькими неторопливыми
фразами, в которых за каждым словом стояла вся мощь знаний и
жизненной мудрости, поставить все на свое место. Но его старшие
ученики и представители смежных наук по достоинству оценили ру-
копись арабского мореплавателя и многолетний труд над нею, это
помогло мне сберечь силы для будущей работы.
Но лишь одни чьи-то пальцы дрогнут внезапно, перелистывая
только что отпечатанную книгу, и только одной паре глаз посвящение
«Учителям ученик», поставленное впереди титульного листа, скажет
столько, что не вобрать и книге, а одной лишь памяти сердца.
Поздравления. Автографы.
Конец пути?
Да, потому что «Книга польз» — это вершина творчества ее авто-
ра; в ней все его искусство и философия, муки и счастье. Другие трак-
таты Ахмада ибн Маджида лишь дополняют его энциклопедию неко-
торыми техническими подробностями, которые, конечно, интересны,
но ничего не меняют в существе дела.
И нет. Не конец, а начало пути. Ибо со страниц старой рукописи
потрясенному взору открылся новый мир, который — верю! — будет
манить к себе не одно поколение мыслящих арабистов. А я только что
достиг — или начинаю достигать? — ту зрелость духа, то внутреннее
равновесие, ту трезвость в оценке себя и других, которые человек дол-
жен добиться прежде, чем называться ученым.
* * *
Что есть ученый, как он работает, мыслит? Внутренняя работа
ума— очень деликатная вещь, достаточно неосторожного движения
речи, чтобы гармония ее ткани нарушилась и предстала перед читате-
дем не совсем такой, какая она есть. Помню, один корреспондент на-
стойчиво выспрашивал:
— Скажите, ну а как, вот как вы расшифровали эту абракадабру
географических названий, давно вымерших, никем не употребляемых?
Каковы ваши методы, приведите пример...
Я попробовал отшутиться:
— Сам не знаю, как. Должно быть, видение такое было. Или —
как это сказать? — озарение...
Он не понял шутки и сухо сказал:
— Мы с вами не дети и знаем, что чудес не бывает. При чем же тут
мистика? Мне надо написать нечто конкретное...
Я с тоской посмотрел на него. Голубчик, я же действительно... Ну,
как об этом сказать, чтобы вы не сердились? Ни одна ловкая фраза не
приходила в голову, а собеседник ждал. Это было мучительно, и я до-
вольно коряво привел какой-то неинтересный случай отождествления,
предельно упростив ход мысли. Человек, чье вечное перо уже летало
по блокноту, был доволен.
— Вот видите, можно же рассказать. Все понял. Спасибо.
Когда он ушел, я подумал:
— Конечно, тут дело не в том, что «не знаю как». А дело в том, что
уже не помню, да, просто не могу припомнить, каким путем каждый
раз мне удавалось доходить до истины. Никаких методов превращения
неизвестного в известное я специально не изобретал, и вряд ли это
возможно. Понимаете, дорогой корреспондент, в творческом процессе
есть свои иррациональности. Ну вот, смотрите, перед нами непонят-
ное географическое название, встретившееся в средневековой рукопи-
си. Сперва кажется: а чего там, пересмотрю словари, да, пожалуй, од-
ного Якута хватит, чтобы найти искомое. Шеститомный словарь вос-
точных географических имен, составленный в тринадцатом веке под-
вижником науки Шихабаддином Якутом, то есть «Яхонтом», выход-
цем из рабов, и опубликованный по его рукописи другим подвижни-
ком науки, Вюстенфельдом, уже в девятнадцатом веке — это ведь одна
из настольных книг арабиста, в ней можно отыскать все нужное... Ан
не тут-то было! Всезнающий Якут молчит. В чем дело? Да просто в
том, что в поле его зрения, внимания, мысли было одно лишь сухопу-
тье, громадное сухопутье между восточным и западным океанами, а
моря он не касался, не знал его и не стремился знать. Вот тебе и досто-
славный Якут, к спасительному словарю которого нам еще с универси-
тетских пеленок прививали великое уважение! Что ж, иногда среди
арабских текстов попадается еп/ап11егпЫе\ для понимания которого
не хватает обычных пособий...
Словарь Якута для расшифровки мореходных текстов не годится.
Хорошо. А многотомный Лэн, вобравший в себя богатство арабских
национальных словарей, а старый почтенный Фрейтаг, наш Гиргас, а
словарь Бэло, Казимирского, Дози? Последний иногда— лишь ино-
гда! — помогает: ведь это «8ирр1етеШ аих сНаютийгез...» — «Дополне-
ние к словарям», прочие в целом бесполезны. Что же нам делать? Обра-
титься к международному изданию «Энциклопедия ислама», составлен-
ному лучшими специалистами разных стран. Тщетно, здесь тоже поис-
ки упираются в глухую стену: арабское мореплавание— все еще не-
обычный предмет в науке. Напряжем нашу память' и мысль, затеряв-
шиеся в просторах рукописи, шквал знаний и рассуждений. Напрасно,
мы не смогли понять, что это такое. Уже вы в досаде отступились от
непонятного слова в тексте и стали читать рукопись дальше; возбуж-
денная мысль возвращается к злополучному месту, но вы, сделавши все
возможное, уже готовы признать свое поражение и, кусая губы, напи-
сать: «ближайшим образом не идентифицируется». Постепенно горечь
растворяется в новых ощущениях, слабеет: время — лучший целитель.
И вдруг... Да ведь это вам только показалось, что горечь стала
уходить; она лишь уползла под спуд свежих переживаний, но не поки-
нула вас — ведь ущемлена ваша пытливость, уязвлено самолюбие.
Будь это не так, какой вы исследователь? Глаза прояснились, а в сердце
живет смутная тоска; ваши чувства обострены, и вы, часто незаметно
для себя, приглядываетесь и прислушиваетесь к тому, мимо чего дру-
гие проходят безучастно, спеша к тому, что их больше интересует. И
внезапно какое-то слово, недомолвка, глухой намек — из некоей ли
столетней давности статьи в случайно попавшем к вам академическом
журнале, или из малоинтересного доклада в ученом заседании — за-
ставили вас вздрогнуть и застыть и властно вернули вашу мысль к
давнему, столько мук причинившему названию какого-то места в
океане, будь оно неладно, и вы, еще ничего не осязая сознанием, уже
чувствуете: разгадка. Да, вот она, вот... Одно умозаключение перели-
вается в другое, факт сцепляется с фактом, стройная цепь, как дорога,
приводит к цели. Вот оно что, оказывается, кто бы мог подумать... «И
сердце бьется в упоеньи, и для него воскресли вновь...» Все воскресает
и весь воскресаешь в эти звездные часы творчества.
* Ужасный (т.е. необычный) ребенок, сорванец (франц.).
х- х- х-
Итак, все-таки озарение; в шутке, которой я пытался «отбоярить-
ся» от трудного вопроса корреспондента, была доля правды.
Сполохи озарений и постоянная напряженность — вот картина
работы исследователя рукописи. Напряженность — это состояние
внутренней сосредоточенности, когда все силы и возможности собра-
ны воедино, чтобы достичь нужной цели. Оно не может продолжаться
слишком долго, ибо людской организм, которому ничто человеческое
не чуждо, физиологически и психически нуждается в нормальном
чередовании возбуждения и торможения; однако оно должно иметь
возможность продолжаться достаточно долго, когда это нужно для
того, чтобы исследователь, а через его труд и общество, взошли на
новую ступень своего развития. Последовательная целеустремлен-
ность сминает противоборствующие внешние обстоятельства и в то
же время пользуется их помощью, ибо они сами оттачивают острие
воли, обращенное против них. Игра освобожденной энергии внутрен-
них сил составляет поэзию труда исследователя. Но сколько в этом
труде прозы! Тут я автоматически пользуюсь тривиальным разделени-
ем, в обоснованность которого не верю. Почему говорят: «Фу, какая
проза!» Почему «проза» — это нечто серое, скучное, тяжкое, от кото-
рого хочется поскорее избавиться? А «Чуден Днепр...»? А «Как хоро-
ши, как свежи были розы...»,— кстати, вышедшее из-под того же
пера, что и «Утро туманное, утро седое»? Отвечают: «Это благоуханная
проза». Позвольте, проза, рожденная художником, не нуждается в
уточняющих определениях, она может быть лишь благоуханной, но
никак не зловонной. Итак, лучше сказать: сколько выпадает на иссле-
дователя черновой работы! Прежде чем стать триумфатором, он —
чернорабочий в белом воротничке. Некоторые стремятся переложить
эту утомительную функцию на плечи других, самые инертные из ко-
торых могут состариться за столом научно-технического сотрудника,
вывозя из подземных кухонь к свету славы чужие работы. Напрасно
стремятся: исследователь должен быть единственным работником
своего дела, от альфы до омеги он должен совершить его сам; лишь
тогда он будет в нем хозяином.
И я на годы отрешился от всего, чтобы слово за словом сверять
парижский и дамасский экземпляры моей рукописи, каждый из кото-
рых имел почти двести страниц текста; чтобы, читая и перечитывая
строки и строки ради заполнения одной карточки, составить полный
укзатель географических и астрономических названий, авторов, упо-
минаемых арабским лоцманом, и их книг; чтобы неспешно переписать
арабский текст и выправить русскую машинопись моего опуса... Тек-
ли недели и месяцы. Страница за страницей ложились в папку полной
готовности. Светлею, вспоминая об этих трудных днях. О напряжен-
ности и озарениях.
* * *
29 июня 1963 года я работал дома, когда в дверь постучали: письмо
из Верховного суда РСФСР. Прочитаю вечером: от «Книги польз» нельзя
отрываться в неурочное время — нарушается цепь умозаключений.
Полночь. Порывисто вскрываю конверт. Реабилитация ...
Да, это была полная и безоговорочная реабилитация, ответ на мое
сто десятое заявление о пересмотре дела. Трудный путь, начавшийся
сумрачным февральским днем 1938 года, окончился для меня в нежно-
розовые часы наступившей летней белой ночи 1963-го. Он пролег че-
рез двадцать пять лет, четверть столетия. В горле перехватило, стало
трудно дышать.
НА НОВОМ ПЕРЕПУТЬЕ
«Жуткое чувство испытывает тот, кому приходится заниматься
историей науки в России: смелые начинания, глубокие мысли, редкие
таланты, блестящие умы, даже кропотливый и упорный труд— все
это встречаешь с избытком; и тут же приходится отмечать, как все это
обрывается: длинные ряды «первых» томов, «первых» выпусков, кото-
рые никогда не имели преемников; широкие замыслы, застывшие как
бы на полуслове, груды ненапечатанных, полузаконченных рукописей;
громадное кладбище неосуществленных начинаний, несбывшихся
мечтаний. Всего два, в сущности, с небольшим века этой молодой
русской науки, а как длинен ее мартиролог...» Так сказал академик
С.Ф.Ольденбург в речи памяти В.П.Васильева 5 марта 1918 года1. Мне
часто приходят на память эти слова.
1 Известия Российской Академии наук. 1918. № 7. С. 531
Когда я вернулся из лагерей в 1956, Ленинград еще поднимался из
развалин. Научные потери были с трудом восполнимы: большинство
лучших специалистов погибло в блокаду, в предвоенных и послевоен-
ных чистках, некоторые — очень немногие — смогли эмигрировать.
В.Ф.Минорский, который находился в Иране во время Октябрьской
революции, не вернулся в Россию, а переехал в Великобританию, стал
профессором Кембриджского университета. С. Г. Елисеев, сын извест-
ного фабриканта, был первым европейцем, закончившим император-
ский университет в Токио. Вскоре после Октябрьской революции он
был взят ЧК в заложники за отца, но был освобожден и смог бежать на
лодке через Финский залив в Финляндию, а оттуда перебрался в США.
Елисеев по праву считается одним из основателей современной запад-
ной японистики: он создал институт по изучению Японии при Гар-
вардском университете, впоследствие стал профессором Сорбонны;
был награжден орденом Почетного Легиона. Его коллега, не менее
выдающийся японист Н. А. Невский, находился за рубежом во время
революции и долгое время не возвращался, однако в конце концов
поддался уговорам. Помню его выразительный голос, раздававшийся
из соседней аудитории, когда я был еще студентом. В 1936 Н. А. Нев-
ский и его жена, видная японская писательница И. Мантани-Невская,
которая переехала с ним в Россию, были расстреляны в один и тот же
день. В 1962 году работа Невского по тангутскому языку была по-
смертно удостоена Ленинской премии.
Иных уж нет, а те далече... В таких условиях сложно говорить о
какой-либо преемственности в российском востоковедении. Тем не
менее с 1956 по середину шестидесятых в общем царила атмосфера
подъема. Страна победила в войне против фашизма. Целый ряд людей
на ключевых постах выдвинулись, рискуя жизнью во время войны, в
отличие от многих своих сослуживцев и предшественников, которые
сделали карьеру на крови ни в чем неповинных людей. Однако многие
из этих сослуживцев или их учеников все еще присутствовали в струк-
турах власти, в том числе и в Академии наук, хотя в это время они
несколько притихли, опасаясь разоблачений. И, наконец, появились
новые люди, которые в силу своей молодости не несли на себе бремени
прошлого; они открывали для себя науку, и, хотя перед ними не было
плеяды блестящих российских востоковедов начала XX века, память
их свершений жила и вдохновляла.
Положение резко изменилось к середине шестидесятых. Совет-
ские войска-освободители подавили восстания в Венгрии и Чехослова-
кии, а Берлинская стена преградила дорогу сотням тысяч немцев, пы-
тавшихся бежать на запад. Некоторая свобода слова, начавшаяся с
произведениями Солженицына, была прекращена, Солженицын вы-
слан из СССР; Иосиф Бродский, другой нобелевский лауреат, был объ-
явлен тунеядцем и также был вынужден покинуть Россию; Пастернак,
получивший нобелевскую премию за «Доктора Живаго», был вынуж-
ден публично каяться; академик Сахаров, создатель советского термо-
ядерного оружия, который наряду с американским физиком Паулин-
гом заявил об особой ответственности сверхдержав, возглавил борьбу
за права человека в СССР, получил нобелевскую премию мира — со-
держался то под домашним арестом, то в закрытых больницах.
В отличие от лет ленинского и сталинского террора мало кого са-
жали или расстреливали. В стране победившего социализма был про-
сто перекрыт кислород, а немногих недовольных теперь отправляли не
на исправление в лагеря, а на лечение в психиатрические лечебницы.
Если ранее мир состоял из контрастных цветов, в основном красного и
черного, через которые иногда пробивался луч надежды, то теперь все
слилось в какой-то безличной и безнадежной серости. Пожарище сме-
нилось крематорием. Зло, как раковая опухоль, приняло вялотекущие
формы.
Эта гнетущая обстановка не могла не сказаться на состоянии со-
ветской науки: ростки надежды, новые начинания были смяты пятой
конформизма. Институт Востоковедения АН СССР и его арабский
кабинет являются яркими тому примерами. Если ранее Крачковскому
приходилось биться за то, чтобы иметь двух сотрудников, то теперь их
было больше десяти, и сам арабский кабинет носил имя Крачковского.
Другие кабинеты также значительно расширились: только в ленин-
градском отделении института работали более ста человек, из них око-
ло сорока кандидатов и с десяток докторов наук. Повсеместно созда-
валась видимость огромной деятельности, но судите сами —
В. И. Беляев, новый глава ленинградской арабистики, ставший профес-
сором по должности, не защитил ни Кандидатской, ни докторской
диссертаций. Не даром Крачковский именовал его «пунктатором»1: в
течении сорока лет за ним числилась работа об арабском грамматисте
ас-Сули — никто никогда так и не увидел ни строчки.
В великокняжеском дворце на набережной Невы, где теперь по-
мещался институт востоковедения, едва хватало столов для многочис-
1 «медлительный» (лат.)
ленных сотрудников, но реальной опасности такая скученность не
создавала: многие сотрудники подходили к ним редко. Рабочий день
начинался где-то в 12. Оставив свои пожитки на опустевших стульях,
поодиночке и группами стекались академслужащие в буфет по зову
пушки в Петропавловской крепости— она била точно в полдень.
Здесь, неспешно переговариваясь, они начинали свой рабочий день с
плотной обеденной перекуски. Потом начинались шашечные и шах-
матные турниры. Сколько горящих глаз, энтузиазма, размахивания
рук и покачивания голов вокруг нескольких шахматных столиков!
Группы дружных коллег дают взволнованные советы по каждую сто-
рону доски; из буфета прибывает все больше болельщиков — еле уда-
ется протиснуться между ними, проходя мимо по корридору.
По завершении матчей академсотрудники наконец возвращаются
в свои кабинеты, но к своим столам они не спешат — вместо этого они
собираются в каком-нибудь уютном углу — начинается коллективное
чаепитие. Дружба ведь и есть дружба — кто-то приносит сахар, кто-то
бутерброды, а кто-то следит за чайником... В дверь постучали, — это
директор института пришел справиться о ходе научных свершений,
выполнении очередного научного плана. Его зовут к столу, услужливо
освобождают место. «Не могу, ребята», — радушно извиняется дирек-
тор, — «сегодня на чай обещал в другой сектор...» С него берут слово,
что он обязательно придет на следующей неделе. Вот что значит друж-
ный коллектив, какое взаимопонимание...
Так настает 4 часа. «Ну, ребята, я пошла. Я завтра не приду» —
прощается одна из сотрудниц. За ней по одному и группами расходят-
ся и другие — и так до битья петропавловской пушки завтра в пол-
день.
Иногда сотрудников сгоняют в актовый зал — огромное дворцо-
вое помещение, где в великокняжеские времена давали балы и жур-
фиксы. Теперь за столом, покрытым зеленым сукном, сидят научные
вожди — отягощенные властью безлико-выразительные лица из пре-
зидиума Академии Наук СССР или местные начальники, услужливо
подвигающие стулья и бумаги для «головных». Народ попроще —
рядовые сотрудники — соревнуются за места, наиболее удаленные от
президиума, где можно спокойно вздремнуть, поболтать с приятелями
или просто уткнуться в газету, в десятый раз разгадывая один и тот же
кроссворд.
«Товарищи, сколько можно приглашать — передние ряды со-
вершенно пусты — пожалуйста, передвигайтесь вперед, ведь вы ниче-
го не услышите...» Потревоженные в своем робком послеобеденном
сне сотрудники растерянно переглядываются— кому выпадет честь
пересаживаться вперед? Больше всех не везет представителям научной
общественности, кого периодически сажают в президиум. Их ноги в
сморщенных ботинках тоскливо колышатся из-под неровно повешен-
ного зеленого сукна головного стола, головы то и дело склоняются в
приступах отягощающей дремоты. Взбодренные локтем соседа, они то
и дело бросают бодрые взгляды своих мутных глаз на более удачливых
коллег в зале.
... Я не член партии, а кроме того я известен как закоснелый про-
тивник коллективизма. Мне нечего терять, и мне не нужны академиче-
ские почести. Так хорошо работать в тишине опустевшего кабинета!
Нужно побольше успеть до второго чаепития, когда несмолкающий
гомон моих коллег будет вновь врезаться в голову, рассеивать столь
необходимое сосредоточие. Если я заткну уши, это может, пожалуй,
перелить чашу их терпения...
Мой взгляд падает на протовоположную стену нашего дворца: за
облупившейся краской все еще угадывается совершенство первона-
чальных форм. Луч света рассекает нашу запруженную фолиантами
комнату, пылинки то кружатся в причудливом танце, то гоняются друг
за другом, то застывают в причудливых сочетаниях. Напротив вхо-
да— портрет моего учителя, академика Крачковского. Пронзитель-
ный взгляд добрых, но требовательных глаз. Как бы чувствовал он
себя сейчас, когда арабистика распинается под его именем, когда над-
ругательство над наукой осуществляется с благославения его памяти?
Мне вспоминается глава о великом инквизиторе из «Братьев Карама-
зовых» Ф.М. Достоевского: явившийся в средневековой Испании Хри-
стос предается в руки священной инквизиции, его вторично распина-
ют. Да, Крачковский навряд ли бы выжил в современной обстановке...
Медленно открывается дверь, и входит одна из сотрудниц нашего
кабинета, склоняется за своим столом и что-то невнятно бормочет,
разговаривает сама с собой. Я уже давно привык к ее странным моно-
логам, но сегодня она как-то особенно взволнована. Через несколько
дней она вообще перестала приходить на работу. Позвонили ее родст-
венники, сообщили, что она покончила с собой.
Другой сотрудник института, которого впоследствие перевели в
Москву, возбужденно расказывает, как на него напали бандиты на
набережной Фонтанки, вырвали портфель с его научными трактата-
ми— плодом последних пяти или десяти лет— и выбросили его в
реку. Напрасно пыталась милиция найти преступников и выловить
бесценный груз — все пропало бесследно. «Ну, у Вас, конечно же, ос-
тались черновики, мы дадим вам время наверстать упущенное». —
«Вы знаете, к сожалению, ничего не осталось — все было в портфе-
ле...»
Я вновь смотрю на портрет Крачковского. Да, Игнатий Юлиано-
вич был вдохновителем для многих, но не призывами, а примером
своей жизни, честностью, научной индивидуальностью.
...Все великое создали одиночки — учась у прошлого, осмысливая
настоящее. Одиночество — высшее состояние человека, при котором
его мыслительная способность достигает предельного развития и вы-
ражения. Именно в одиночестве разум имеет возможность создавать
произведения вечные.
...Ремесленник в науке, искусстве осознанно лепит второстепен-
ное, полагая, что создает первостепенное, так как, по его мнению, он
достиг вершин мастерства. Художник безсознательно, по вдохнове-
нию, творит первостепенное, полагая, что создает второстепенное, в
силу чего постоянно стремится к совершенству.
...Говорят, что не ошибается тот, кто ничего не делает. Увы, он
ошибается больше всех. Ибо все в теле устроено ради работы, и то, что
не работает, отмирает. Поэтому худшая из работ — лучше приятней-
шего из видов безделия.
...Свобода человека — это, прежде всего, свобода его мысли. Ко-
гда в науке воздвигаются культы, а сомнения подвергаются преследо-
ванию, то это уже не наука, а религия.
Вечная драма интеллекта...
Нет! Почему?
Потому что смертные созидают бессмертное. Хрупкие люди
вздымают в небо этажи вечного здания науки, и это делает вечными
их самих.
Созидать можно, лишь сомневаясь в предшествующем. «Сомне-
ваюсь — значит мыслю, мыслю — значит существую», — сказал Де-
карт.
Созидать можно, лишь не боясь ниспровергнуть. Для ученого нет
ничего святого, кроме истины. Не истина существует, поскольку ее
высказывают авторитеты, а авторитеты существуют лишь в той мере,
в какой они высказывают истину.
Следовательно, ученый по самой своей природе революционер.
Другим он быть не может, ибо прогресс знаний рождается непрерыв-
ной революцией в теории и практике. И, будучи революционером, он,
чтобы всю жизнь оставаться движущей силой своей идеи, должен
быть целеустремленным, самоотверженным и скромным бессребрени-
ком. Такие люди бессмертны.
...Там, где часто рассуждают о последовательности, правде и
справедливости, эти понятия обычно отсутствуют. В державах, осно-
ванных на лжи и насилии, ничто так не бесправно, как право. Ибо
главная забота внутренне слабого государства — подавление личности.
Что касается интеллигенции, то она во все века стяжала особую
ненависть, или, по крайней мере, подозрительность господствующих
слоев. Это нетрудно объяснить, если видеть в исходном латинском
«интеллегенс» — «сведущий», первоначальное «интер легенс» — «чи-
тающий между (строк)». Такой человек опасен, ибо он сразу разобла-
чает казенную ложь, может раскрыть верноподданным глаза на ис-
тинное положение дел. Поэтому власть придержащие теснят интелли-
генцию, устанавливают за ней надзор и создают свою, придворную
«интеллигенцию» — тогда это слово указывает уже не на высокий ум, а
на род занятий. «Интеллигенты», которых вывели в государственных
питомниках, обязаны всеми средствами утверждать государственную
ложь, растлевать человеческое сознание, выдавая ложь за единствен-
ную и непогрешимую истину.
«Государственный служащий» (так именовал каждого сотрудника
секретарь нашего института) может уйти на пенсию. Ученый — нико-
гда. Он продолжает жить вечно, даже после своей телесной смерти.
Ибо его мысли служат человечеству. Творящая душа ученого рождает
в столетиях все новые мысли, и от этого он не стареет, а облекается
постоянной молодостью.
«Если Вы не сможете убедить Ваших коллег...» — наступал на ме-
ня директор института. Оставаться здесь было невыносимо для меня.
25 октября 1979 года я простился со своим рабочим столом и ушел.
Стук, стук, шаги свели меня на первый этаж, вывели на Дворцовую
набережную и через Машков переулок к Мойке. Дальше, дальше,
прочь.
БАРКОВ И ПУШКИН
Отныне я был свободен от обязанности участвовать в ученых за-
седаниях. Кроме того, я более не был стеснен академической план-
картой, где мне указывалось, чем я должен заниматься и сколько ав-
торских листов я должен произвести. Это позволило мне значительно
расширить круг моих исследований. Меня все больше влекли общие
вопросы истории, языкознания и культуры, где я надеялся прийти к
новым выводам на основе моих предыдущих более специальных ис-
следований, а также общих жизненных размышлений последних не-
скольких десятков лет. Как и раньше, я с головой уходил в работу, но
иногда горечь не отпускала: что будет дальше, кому нужна моя борьба,
мои работы? Куда идет Россия?
В эти минуты я невольно обращался к поэзии. Поэзия — в стихах,
в других искусствах и в самой прозе — облагораживает нас. Она при-
вивает нашим сердцам искренность и сострадание, великодушие и
скромность, терпение и признательность, мечту и любовь к прекрас-
ному — все то, без чего мы не были бы людьми. Академическое воспи-
тание учит наукам, строго разложенному по ячейкам областей знания,
опыту предков. Это мир формальной логики, апофеозом которой
является римское: «Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир».
Можно изучить много наук и не постичь их. Постижение дано
лишь тем, кому открылся внутренний смысл человеческих знаний, их
поэзия. Такие уже не смогут оставаться учеными ремесленниками, они
станут художниками науки. Можно написать сотни блестящих стра-
ниц, свидетельствующих о большой осведомленности автора в суще-
стве и в литературе предмета. Но блеск его книги будет мертвым, если,
написанная одним лишь холодным, трезвым умом, без участия слу-
шающего мир сердца, она никого не взволнует, а станет достоянием
справочных отделов ведомственных библиотек.
Сердце— обитель поэзии, вместилище мук и страстей ученого.
Поэзия — крылья науки. Без них самому утонченному шедевру науч-
ной мысли не войти в душу народа, а ведь идея становится силой лишь
тогда, когда через сердце овладевает умами. В этом разница между
образованностью и воспитанностью.
* * *
Наше знание напоминает сцену с направленными на нее одиноч-
ными лучами прожекторов: пятна света, полумрак, тьма. Одни явле-
ния, даты, люди удостаиваются исключительного внимания: о них
говорят и пишут, выискивая мельчайшие подробности; о других
вспоминают случайно, о третьих — никогда. Но ведь все взаимосвя-
занно, и в истории, как и на сцене, нельзя понять одно, не видя друго-
го.
Меня всегда особенно интересовал Пушкин: его «Подражания
Корану», наконец, его знаменитое высказывание о том, что «мавры
внушили европейской поэзии исступление и страстность любви»,
представляют большой интерес для востоковеда, однако меня Пушкин
волновал, в первую очередь, на эмоциональном уровне. Эта изящ-
ность стиха, чувство и интеллект... Чем больше я читал его стихов, тем
больше он интересовал меня как человек. Пушкин велик, но мы жи-
вем в ореоле его святости, идолопоклонства, которое унижает поэта.
Каким был Пушкин в действительности, насколько верна его хресто-
матийная личность? Как выживал он в условиях России? Был ли он
действительно «почти революционером»? Кто был его непосредствен-
ным предшественником в литературном искусстве?
Неожиданным образом исследование этих вопросов привело ме-
ня к Баркову, стихи которого я слышал несколько десятилетий назад в
лагере. Тогда я еще не знал, что Барков был любимым учеником Ло-
моносова, не подозревал, что именно легкий ямб Баркова подорвал
тяжеловесность стиха Елизаветинской эпохи и тем самым подготовил
почву для Пушкина. Более того, я не подозревал всего символического
трагизма жизни этих поэтов, насколько современными являются их
дилеммы.
* * *
6 марта 1757 года синод подал императрице Елизавете жалобу на
Ломоносова. Ученого обвиняли в том, что им написаны «два пашкви-
ля» против бороды — неотъемлемой принадлежности лиц духовного
звания; по другим сведениям, речь шла о сатирическом стихотворении
«Гимн бороде», распространившемся в рукописи по Петербургу. Ло-
моносов не был наказан. Но другой академик— В.К.Тредиаков-
ский— разразился громовыми виршами «Переодетая борода или
[г]имн пьяной голове», где осмеивал слабость Ломоносова к вину и
заявлял, что тех, кто предает поруганию святые предметы всеобщего
уважения, «дельно сжигать в струбах». Ответное стихотворение при-
писывали Сумарокову, но стиль указывает на авторство Баркова:
Козляты малые родятся с бородами,
Коль много почтены они перед п...
«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного
падения, нравственного и литературного, какое представляет И. С. Бар-
ков, один из даровитейших современников Ломоносова. Ни Альфред
де Мюссе, ни Эдгар По не могут идти в сравнение с ним. Его напеча-
танные произведения нисколько не похожи на произведения подобно-
го рода от Марциала до Маркиза де Мазада (= де Сада). В них нет ни
эротически возбуждающих образов, ни закоренелой цинической без-
нравственности, занятой системами разврата и теориями сладостра-
стия. В них нет ни художественных, ни философских претензий. Это
просто кабацкое сквернословие, оплетенное в стихи: сквернословие
для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью»1.
Этим наиболее известен Барков, но было и другое.
«Доношение Ломоносова в Канцелярию Академии Наук.
1. Сего Апреля 24 дня приходил ко мне из Александровской Семинарии
ученик Иван Барков [!] и объявил, что он во время учиненного мною и
г-дином Профессором Брауном екзамена в Семинарии не был и что
весьма желает быть сотрудником при Академии Наук, и для того про-
сил меня, чтоб я его екзаменовал.
2. И по его желанию говорил я с ним по латине и задавал переводить с ла-
тинского на российский язык, из чего я усмотрел, что он имеет острое
понятие и латинский язык столько знает, что он профессорские лекции
разуметь может. При екзамене сказан был от учителей больным.
3. При том объявил он, что учится в школе Пиитике, и что он попов сын,
от роду 16 лет, а от вступления в Семинарию пятый год, и в стихарь не
посвящен. И ежели Канцелярия Академии Наук заблагорассудит его с
протчими семинаристами в Академию потребовать, то я уповаю, что
он в науках от других отменить себя может.
1748 года, Апреля 26 дня, о сем доносит Профессор Михайла Ломоносов»2.
1 Биографический очерк неизвестного автора (вероятно, этот текст принадлежит
С. Венгерову), приложенный к изданию «Сочинения и переводы И. С. Баркова 1762-
1764 г.». СПб., 1872.
2 Билярский. Материал для жизнеописания Ломоносова. СПб., 1865.
Иван Семенович Барков родился в 1732 году и с ранних лет обна-
ружил большую тягу к знаниям. В 1748 году, шестнадцати лет, Барков
убегает из Петербургской Александро-Невской семинарии к Ломоно-
сову и блестяще сдает ему и другому академику — Брауну — испыта-
ние на латинском языке, после чего зачисляется в академический уни-
верситет. Здесь юноша учился лучше всех: неистощимая жажда новых
и новых знаний вела его от успеха к успеху. Уволенный из университе-
та за «пьянство и буянство» и определенный в наборщики академиче-
ских изданий, любознательный молодой человек продолжал уже част-
ным образом заниматься у профессоров. Природные способности
позволили Баркову затем, пройдя должность переписчика при акаде-
мической канцелярии, стать переводчиком Академии наук. На этом
посту им выполнен ряд важных работ, среди которых первое место
занимает стихотворный перевод басен Эзопа-Федра. Здесь каждый
образец светится блеском чистого русского слова, изяществом и сво-
бодой слога. Часть басен в переводах Баркова легла в основу знамени-
тых произведений Крылова, но славе последних не было позволено
распространиться на первоисточник.
Барков во многом напоминает римского Катулла, который ввел
непосредственность и чувство в римскую поэзию, закоснелую в тяже-
ловесности греческой традиции. Сочный язык Баркова, искрящийся
чистым блеском простонародной речи, противостоит громоздкому и
тусклому словообращению в одах и тягучих нравоучениях своего века.
Жила девица Катерина...
Судьбою не был он балуем...
О нем сказал бы я, друзья...
Так начинается знаменитый «Лука» Баркова, строки которого да-
леко перешагнули пределы Петербурга и восемнадцатого века. Тем же
легким, стремительным ямбом написан «Евгений Онегин». Известно,
что Пушкин весьма увлекался Барковым еще в лицее, возможно — это
увлечение оказало на Пушкина влияние гораздо более глубокое, чем
принято считать...
О древнегреческой поэтессе, которая вместе с поэтом Алкеем и
музыкантом Терпандром навеки прославила остров Лесбос, Вересаев
писал: «Сафо бросилась в море с Левкадской скалы — вот что знает о
ней средний читатель, и только». В представлении такого «среднего
читателя», Барков — пьяница и развратник, создатель непристойных
стихов. В действительности, «непотребство» Баркова — стихийный
протест умного и ранимого человека против серой с позолотой жизни
елизаветинско-екатерининской России.
Будучи близким учеником Ломоносова, переводчик Федра неред-
ко работал у него на дому. По-видимому, учитель принимал деятель-
ное участие в жизни своего питомца, помогал ему советами и, вероят-
но, деньгами, желая поддержать его дарования; возможно, он и за-
щищал его перед академическим начальством. Так полагать можно на
основании того, что после смерти Ломоносова в 1765 году Барков про-
держался в Академии наук всего три года. Уволенный недругами Ло-
моносова в 1768 году, Барков остался без средств к существованию и
покончил с собой в 36-летнем возрасте, оставив по себе записку: «жил
грешно и умер смешно».
А как приходилось выживать Пушкину?
* * *
Поэт! Не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной [...].
(Пушкин, 1830)
«Никогда я не проповедывал ни возмущений, ни революции —
напротив. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно поми-
риться с правительством» (Пушкин — А. А. Дельвигу в феврале 1826
года).
«Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне
радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переме-
нить мою судьбу [...]. Я [...] не намерен безумно противоречить об-
щепринятому порядку и необходимости» (Пушкин — В.А.Жуков-
скому 7 марта 1826 года).
«Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным
обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадле-
жать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу не
принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них. 10-го класса
Александр Пушкин, 11 мая 1826 г.»
«Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я
был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщи-
ков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все
похабные ходят под именем Баркова» (Пушкин — П. А. Вяземскому 10
июля 1826 года).
«Пушкин, после свидания со мной, говорил в английском клубе с
восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить
здоровье Вашего Величества. Он все-таки порядочный шалопай, но
если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно»
(А. X. Бенкендорф — Николаю 112 июля 1827 года).
Донесения А.X.Бенкендорфу от М.Я. фон Фока в октябре 1827 го-
да: «Пушкин ведет себя весьма благоразумно в отношении политиче-
ском».
«Недавно был литературный обед, где шампанское и венгерское
вино пробудили во всех искренность... Пушкин сказал: «меня должно
прозвать или Николаем или Николаевичем, ибо без него я бы не жил.
Он дал мне жизнь и что гораздо более — свободу: виват!»
Когда-то в Кишиневе, Одессе юный поэт «любил сравнивать себя
с Овидием, любил, когда хвалили его сочинения и прочитывали ему из
них стих-два» (И.П.Липранди). А сейчас, в конце двадцатых годов...
«Пушкин соображал свое обхождение не с личностью человека, а с
положением его в свете, и потому-то признавал своим собратом само-
го ничтожного барича и оскорблялся, когда в обществе встречали его
как писателя, а не как аристократа [...]. Увлекшись в вихрь светской
жизни, которую всегда любил он, Пушкин почти стыдился звания
писателя».
Пушкинское стихотворение 1828 года:
Друзьям
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждою, трудами.
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Текла в изганьи жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Подал — и с вами снова я.
Во мие почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Его хвалой не воспою?
[............................]
Сам Николай Первый начертал после прочтения этих строк: «это
можно распространять, но нельзя печатать».
Картину похвального поведения «нового Пушкина» дополняют
его доверительные письма шефу жандармов А. X. Бенкендорфу:
«Я чувствую, насколько положение мое было ложно и поведе-
ние — легкомысленно. Мысль, что это можно приписать другим мо-
тивам, была бы для меня невыносима. Я предпочитаю подвергнуться
самой строгой немилости, чем показаться неблагодарным в глазах
того, кому обязан всем, для кого я готов пожертвовать своим сущест-
вованием» (Пушкин, 10 ноября 1829 года).
«Если же сей поры я не подвергся какой-нибудь немилости, то я
этим обязан не сознанию своих прав, своей обязанности, а единствен-
но вашему личному благоволению» (Пушкин, 24 марта 1830 года).
Литератор Н. А. Мельгунов писал собрату по занятиям
С.П.Шевыреву 21 декабря 1831 года: «Теперешний Пушкин есть чело-
век, остановившийся на половине своего поприща, и который вместо
того, чтобы смотреть прямо в лицо Аполлону, оглядывается по сторо-
нам и ищет других божеств для принесения им в жертву своего дара.
Упал, упал Пушкин».
«Упавшей литературной репутацией была в середине 30-х годов
репутация Пушкина» (В. Каверин. «Барон Брамбеус: история Осипа
Сенковского»).
«Не ревность мучила Пушкина, а до глубины души пораженное
самолюбие» — писал П.П. Вяземский, сын давних друзей поэта П.А. и
В. Ф. Вяземских.
«Встретившись за несколько дней до дуэли с баронессой Вревской
[= Евпраксией Николаевной Вульф, тригорской знакомой. — Т.Ш.] в
театре, Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти.
[...] Она напомнила ему о детях его. — «Ничего, — раздражительно
отвечал он — император, которому известно все мое дело, обещал мне
взять их под свое покровительство» (М.И.Семевский со слов баронес-
сы Е.Н. Вревской).
В. Г. Белинский: «творчество Пушкина 30-х годов — закат блестя-
щего таланта».
[Предсмертные слова Пушкина, обращенные к Жуковскому:]
«скажи государю, что я желаю ему долгого царствования, что я желаю
ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России».
(В. А.Жуковский — С.Л.Пушкину).
«1. Заплатить долги. 2. Заложенное имение отца очистить от дол-
га. 3. Вдове пенсион и дочерям по замужество. 4. Сыновей в пажи и по
1500 р. на воспитание каждого по вступлении в службу. 5. Сочинения
издать на казенный счет в пользу вдовы и детей. 6. Единовременно 10
т.» (записка Николая I о милостях семье Пушкина).
«Пушкин и Жуковский — соавторы гимна «Боже, царя храни»,
(энциклопедия Брокгауза-Ефрона).
«Ты царь: живи один». «Ты сам свой высший суд» — говорит
Пушкин в стихотворении 1830 года «Поэту».
* * *
Воспоминания сына друзей Павла Вяземского о том, как его, 16-
летнего подростка, Пушкин уже незадолго до своей смерти «наставлял
по Баркову»:
«В 1836 г., осенью, я как-то ехал с Каменного острова в коляске с
А. С. Пушкиным. На Троицком мосту мы встретились с одним незна-
комым господином, с которым Пушкин дружески раскланялся. Я
спросил имя господина.
— Барков — отвечал Пушкин и заметив, что имя это мне вовсе
неизвестно, с видимым удивлением сказал мне:
— Вы не знаете стихов однофамильца Баркова и собираетесь
вступить в университет? Это курьезно. Барков — это одно из знамени-
тейших лиц в русской литературе... Первые книги, которые выйдут в
России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова...»
Какова бы была судьба Баркова и Пушкина в современной Рос-
сии?
СЛАВЯНОГОРСКИЕ ПРЕДВЕЧЕРЬЯ
Когда поезд останавливается на украинской станции Славяно-
горек, то первое, что замечаешь, выйдя на перрон, — цветы. Не те
срезанные, неприметно и мучительно умирающие букеты и венки у
памятников и в руках у прелестных дам, а жизнерадостные цветы в
ухоженных клумбах. Древние арабы, похоронив соплеменника, привя-
зывали у могилы принадлежавшую ему лошадь. Лишенная пищи, она
умирала, у места погребения человека потом находили ее кости. Такой
образ возникает, когда видишь высохшие стебли от поминальных
приношений. Но печальные сравнения уходят, когда перед тобой са-
мое незамысловатое проявление длящейся, неразрушаемой жизни.
Цветы в клумбах славяногорского вокзала просты и естественны, как
здоровое дыхание, такое целомудренное благоухание, что не отойти, а
отойдешь — будешь то и дело оглядываться на них. Бывают же чудеса,
все-таки бывают.
...Тихий городок на Северском Донце. Еще жарко, в громадном
лесу на берегу Донца манят к себе крохотные песчаные пляжики, кру-
тые тропки от воды к высоким дубам и кустарникам. Сколько солнца,
влаги, свежести, звенящего покоя! Солнце клонится к закату, жар спа-
дает, небо становится прозрачным, на него ложится легкий розово-
желтый отсвет близкого вечера.
Напротив пляжей, на другом берегу Северского Донца, вершину
меловой горы венчает монастырь. О нем напоминают осыпавшиеся
стены, которые теперь обнимает густая одичалая поросль. К монасты-
рю от берега, извиваясь, круто в гору идет широкая мощеная дорога,
потом она переходит в каменистую тропу. Она почти всегда пустует,
здесь можно полностью предаваться мыслям, не рискуя, что их пре-
рвут. Лес в этом глухом углу обрывается, начинаются поля, открыва-
ются дали, пронизанные лучами заходящего солнца. Они зовут сойти с
мощения, с твердого надежного камня и идти, безостановочно идти по
тихой полусонной земле, по вымытой дождем тропинке ко всему но-
вому, радостно удивляясь многоликости природы.
С холма, где я стою, внизу под горой виднеется серебристая по-
лоса Донца. С вечернего неба к стихавшей земле нисходит розовый
свет зари, на берегу реки можно было видеть, как он вплетается в
серебро воды. Розовый свет. Подумалось о том, что особенно радует-
ся ему тот, кто вступает в неотвратный вечер своей жизни, когда
неистребимо хочется продлить свой день на земле, продлить себя. Но
солнце заходит, поколение завершает свой путь, его последних пред-
ставителей разъединяет широкоплечая молодежь. Я карабкаюсь в
гору, так легко, словно это я в детстве брожу по горным тропинкам
своей Шемахи.
... Завтра— отъезд, надо возвращаться к работе. Я в последний
раз оглядываю дальнюю реку, в которой играли закатные, умирающие
лучи, потом взгляд скользит по каменистой тропе, холмам и деревьям,
обступившим глухую, куда-то уходящую дорогу. Все они, как друзья,
приникали ко мне в те дни, которые довелось провести рядом с ними,
от них шли ко мне покой и свежесть. Еще раз оглядеть все эти дали и
ближние места, еще раз ...
... Высшее состояние ученого — это одиночество в смысле един-
ства со своим замыслом, своей душой, но это не значит одиночество
человеческое. Любовь, самое светлое и сильное из человеческих чувств,
наполняет жизнь смыслом; ученому она дает вдохновение. К сожале-
нию, лавры редко распространяются на спутниц ученых, однако без их
любви, преданности, заботы многих открытий никогда бы не случи-
лось. Русские женщины по особому героичны — в своей жертвенно-
сти, в своей душевной теплоте.
Часто виню себя за недостаточное внимание, которое я должен бы
был уделить тем, кто делился со мною своей жизнью. Будучи погру-
женным в научные замыслы так легко отстраниться от сферы простых
человеческих чувств, за завесой «проблем высшего порядка» не уви-
деть значимость того, что стало обыденным.
Ира Серебрякова... Прогулки по аллеям Летнего сада, юношеская
пылкость чувств; предложение о браке из дальнего сибирского лагеря,
а через несколько месяцев ты растерзана в бомбежке ленинградского
госпиталя. Мир казался потерянным, научные помыслы более не со-
гревали, не наполняли жизнь смыслом.
В это время безысходности в далеком сибирском Тайшете я по-
знакомился с Таисией Будылиной. Она поддержала меня в это трудное
время, дала мне новый смысл и новые силы. В 1945 году у нас родился
сын, которого мы назвали Иосифом — в честь моего брата. Однако
совсем недолго нам суждено было быть вместе: в 1947 году меня взяли
вновь — почти на десять лет, и Таисия с сыном остались на попечение
моего брата в горной Шемахе. Когда я окончательно вернулся из лаге-
рей, нам наконец удалось воссоединиться в Ленинграде, но годы,
проведенные врозь, сделали свое дело.
Будучи вырванным из научной деятельности на десятилетия, я
всеми силами старался наверстать упущенное, не имея возможности
оказать достаточно внимания моей семье. С другой стороны, для Таи-
сии и Иосифа Ленинград с его шумной и быстрой жизнью был чужд.
Таисия, которая кроме того страдала от ленинградского климата,
вскоре переехала на юг, а Иосиф, который вырос в основном без меня,
продолжал свою жизнь самостоятельно. По окончании Театрального
института он увлекся Пушкиным, стал все больше времени проводить
в Пушкинских горах, где впоследствии стал директором Тригорского
заповедника.
25 августа 1971 года пришла телеграмма о Таисиной смерти.
Вспомнилось, как утопая в апрельском снегу, я нес нашего маленького
сына из родильного дома, а усталая Тася держалась за мою руку... Как
она прятала тетради с моими стихами и научными записями от воз-
можных обысков, как трудно ей было ухаживать за нашим ребенком в
гвардейском эшелоне.
С Галиной Сумчинской мы познакомились на трамвайной оста-
новке. В течение месяцев я наблюдал ее милое лицо, склонившееся над
книгой, и в конце концов решился представиться. Я не ошибся.
Галя приехала в Ленинград с Украины, где ее отец пытался зате-
ряться в толпе донбасских рабочих от возможных преследований: он
был офицером царской армии, дворянином. Его брат перебрался в
Польшу, однако Иосиф Сумчинский, отец Гали, не мог себе предста-
вить жизнь за пределами России. В ЗО-е годы он пытался слиться с
пролетарским окружением, но в нем то и дело узнавали человека дру-
гих взглядов и другого происхождения— выдавала офицерская вы-
правка. В одну из ноябрьских ночей постучали, последовал обыск,
быстрое прощание. Его последними словами было; «Что будет с ва-
ми?» — позади оставались жена и дочь, без крова, без средств к суще-
ствованию. Впоследствии его, как и меня, полностью реабилитирова-
ли. Стало известно, что следствие было недолгим: его расстреляли
через месяц— в тюрьме не хватало места для новых заключенных.
Галя и ее мать начали скитаться по разным углам; они не только оста-
лись без достатка, но по устоявшейся практике после ареста отца мог-
ли взять и мать, а дочь отправить в детский дом. Началась война, на-
ступил голод, подобный тому, который уже был на Украине в период
коллективизации; советские войска, уходя, подорвали дороги, склады с
продовольствием, мосты, шахты. Пришли немцы. Галя и ее мать зара-
батывали стиркой, иногда Галя, еще совсем ребенок, отправлялась в
далекие деревни менять вещи — то немногое, что осталось — на еду. А
она мечтала совсем о другом — еще когда был жив отец ее стали учить
петь, на прослушивании в Киеве говорили о большом будущем... По-
сле войны — в Ленинград, небольшая комнатушка вдвоем с матерью,
работа на вредном химическом производстве. По иронии судьбы Галя
работала в том же здании на территории Александро-Невской лавры,
где ранее помещалась пересыльная тюрьма, и я когда-то провел там
несколько месяцев...
С Галей нас сблизило не только общее прошлое, но и любовь к ис-
кусству. Изголодавшись за десятилетия безысходности, мы ходили на
концерты и выставки, не могли наговориться. Жизнь стала вновь при-
обретать полноценные очертания.
Если Ира помогла мне выжить в первый арест, наполнив смыслом
и светом юношеской любви мои первые тюремные годы, а Таисия
помогла мне подняться в годы очередного надлома судьбы, дав мне,
измученному бесконечностью тюремного ожидания, сочувствие, теп-
лоту, сострадание, то Галина пришла ко мне уже в зрелости, и наша
любовь была зрелым чувством двух самостоятельных людей, видев-
ших и испытавших жизнь. Мы вместе уже более сорока лет. Галя была
и остается моим первым другом, читателем и советчиком. В дни жес-
токих академических споров, в дни повседневной семейной жизни, в
дни новых испытаний восхищаюсь ее тактом, умением принять и по-
нять, умением понять и простить...
В 1967 у нас с Галей родился сын — Владислав. Я нес его из род-
дома и смотрел в лицо этого малютки: «Что ожидает этого нового
человека? Какие испытания выпадут на его долю — или его жизнь
будет более благополучна, чем наша?» Мы поселились все вместе — с
Галиной мамой — в двух комнатах большой коммунальной квартиры
на Офицерской улице, в самом центре, в соседней парадной несколько
десятилетий тому назад жил Александр Блок; в десяти минутах от нас
был Мариинский театр. Иногда мы ходили гулять в небольшой скве-
рик на берегу Пряжки, затерянный между двумя внутренними двора-
ми. Слава забирался на горку и бросался вниз в мои объятия, рассыпа-
ясь заразительным смехом. Галя укоряла нас за нашу легкомыслен-
ность. Как важно быть всем вместе... Сколько непостижимого счастья
в том, чтобы быть вместе...
В начале 70-х мы перехали в новостройки; серая безликость мно-
гоэтажных зданий, хотя и больше света, зелени, места. Но все равно
каждый день влечет обратно в Петербург, на его набережные, мосты,
вычерченные циркулем улицы великого прошлого и задумчивого на-
стоящего. А летом мы ездим в Славяногорск, в Святые Горы.
... И вновь Славяногорск. И снова эти милые цветы в клумбах на
перроне, источающие запах покоя и тишины. Опять сверкающий под
солнцем, искрами переливающийся Донец, над ним — полутемный
лес, меловая гора с монастырем. Дороги, тропинки, холмы, глушь...
Все это стало близким — да уж не родился ли я здесь во время оно или,
как подумал бы северный человек, не странствовала ли в этих местах
некогда в другом теле моя душа? Верно, странствовала, но только в
прошлом году и не в ком-то, а во мне самом.
Вот они, знакомые песчаные пляжики, где так славно прижарива-
ет неутомимое солнце, а в студеной воде мгновенно освежается горя-
щее тело. И — предвечерья, питающие мысль, предвечерья — спа-
дающий жар неприметно отходящего ко сну долгого летнего дня —
тени, заволакивающие полевые тропы. Вспомнился Иван Бунин:
...Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленям припав.
Славяногорские предвечерья.
Можно видеть в них образ предвечерья моей жизни, и хотя по
времени ему пора уже быть — не надо, ведь столь многое пока не еде-
дано, замыслы ждут претворения, свершенное — обнародования.
Именно в пору тускнеющего солнца житейских лет нисходит в челове-
ческую душу то золотое чувство меры, та единственная мудрость, ко-
торая пронизывает суждения человека о себе и окружающем его мире
чистым, истинным светом.
ОРОКСОЛОГИЯ
Когда меня спрашивают, что такое «ориенталистика» — востоко-
ведение — и чем она отличается от других наук, мне часто вспомина-
ется моя встреча с профессором Маруашвили перед защитой моей
докторской диссертации. Накануне дня заседания Ученого совета в
столице находились лишь два моих оппонента — питомец Сорбонны,
который учился у самого Феррана, а теперь доктор Юрий Николаевич
Завадский из Москвы и член-корреспондент Академии наук Нина
Викторовна Пигулевская из Ленинграда. Третий оппонент, из Тбили-
си, все еще не появлялся. Я нервно ходил по канцелярии института,
поглядывая на окно, за которым смеркалось.
Внезапно открылась дверь и вошел худощавый, подтянутый по-
жилой человек.
— Профессор Маруашвили? — бросился я к нему.
— Да. Вы — диссертант? Очень рад. — Он крепко пожал мне ру-
ку. — Волнуетесь?
— Я боялся, что вы не приедете. Путь из Тбилиси велик, и по-
том — вдруг обстоятельства...
— Но я же дал слово грузина, что приеду! — сказал профессор
Маруашвили, смеясь. — Разве можно его нарушать? — Он удобно
уселся в кресло, достал из кармана пачку сигарет и протянул мне:
— Что написано?
Я наклонился и прочитал по-грузински: «Даиси». Леван Иосифо-
вич — так звали профессора — серьезно посмотрел на меня и заметил:
— Диссертация у вас хорошая; но только сейчас я убедился, что
вы — востоковед.
У этой шутки был глубокий смысл.
* * *
Учебная программа университета не может и не ставит своей це-
лью подготовить ученого. Почему не может? Потому что для осуще-
ствления столь великой задачи пятилетний срок слишком ничтожен:
ученый должен учиться всю свою жизнь. Почему, хотя бы в отноше-
нии избранных единиц, программа не ставит своею целью образо-
вать ученых? Потому что — не говоря уже о том, что государство не
может позволить себе иметь корпус «вечных студентов» — учить на
ученого невозможно, он образует себя сам, трудясь в лаборатории
жизни и никогда не ставя себе конечного рубежа. Он не ищет специ-
альной темы своих занятий, работа над которой даст начало его мед-
лительному, неровному, но необратимому творческому созреванию;
такая тема сама находит его, годами носящего в себе интерес ко все-
му, что лежит за горизонтами программы, мечтающего о совершен-
стве, готового ради этого отказаться от многих легких и скоротечных
радостей. Он не предается томительным размышлениям о том, стоит
ли ему читать того или другого восточного автора, а решает, что к
восточным авторам в своем активе он должен прибавить и антич-
ных, оказавших столь значительное влияние на культуру Востока, —
не говоря уже о Шекспире и Данте, Монтене и Лессинге, Кальдероне
и Толстом. Наконец, он не задумывается над тем, какой язык
«учить», чтобы «сдать минимум»: ему всегда, до конца его дней, ну-
жен максимум, нужны языки и языки... Можно, конечно, и не всту-
пать на этот путь, полный вечного напряжения, требующий жертв;
никто не осудит человека, пожелавшего предпочесть учебную про-
грамму научной, рассматривающего свои университетские знания и
навыки не как фундамент, а как готовое здание, в котором можно
благополучно жить. Но такие люди навсегда остаются более или ме-
нее искусными ремесленниками, тогда как учеными становятся лишь
художники науки.
Для чего же специалисту в определенной, пусть даже более или
менее широкой области требуются «языки и языки», их удовлетвори-
тельное знание? Ученый-негуманитар ответит: «Так интересно же, ведь
каждый язык — это целый мир». Филолог добавит к этому по крайней
мере четыре обстоятельства. Первое — все познается в сравнении. С
тех давних пор, когда человеческие племена стали общаться друг с
другом через оружие или на мирной ниве обмена грубыми либо утон-
ченными ценностями, питающими тело и дух— «Кпе$> Напс1е1 ип<1
Р:га1епе ^гегегт^ зтй, зге тск1 ги 1геппеп»,1 говорится в «Фаусте», —
языки стали взаимопроникать, каждый из них подвергался влияниям
и, в меру прогрессивности отраженных в нем явлений, влиял сам. Те-
перь, на исходе второго тысячелетия новой эры, уже имеется доста-
точно материала, чтобы оценить всемирный ряд языков, прошедших
сквозь эволюционное созревание и революционные взрывы,— или,
по крайней мере, значительную часть этого ряда — и критически про-
верить картину данного языка картиной других, уберегая его в нашем
представлении от гордыни или уничижения, проясняя его истинное
лицо. Второе обстоятельство: если, допустим, сравнить арабский и
грузинский языки (как ряд и других пар), то это дает представление о
среде, в которую попали арабы при завоевании Кавказа. Какая из куль-
тур была выше? Было ли изменение исторических судеб данной страны
прогрессивным явлением или, наоборот, оно отбросило ее на столетия
назад? Третье: ассоциации. «Постойте, постойте, да ведь сходная грам-
матическая конструкция, сходный литературный сюжет есть в другом
языке, именно в...» И не важно, что там это оформлено по-другому,
ведь содержание то же! Ученый, помнящий о том, что человек един,
неустанно ищущий параллелей в «неспециальных» для него сферах,
часто находящий их там, где меньше всего ожидал найти, обогащает
свое исследование, он делает его полнокровным и вечно свежим, бу-
дящим новые и новые мысли, он делает его поучительным. Наконец,
четвертое: все взаимосвязано, в частности— все культуры Востока
зримыми или пока не совсем проясненными нитями связаны между
собой. Они влияли друг на друга, и это позволяет расшифровывать
элементы одной культуры при помощи элементов другой. Но для
выполнения столь ответственной задачи ориенталисту необходимо
иметь удовлетворительное представление о разных языках Азии, Аф-
рики и Океании.
* * *
Особую роль играет языкознание в восстановлении исторической
истины, ибо в отличии от исторических хроник язык невозможно
фальсифицировать: любой автор в первую очередь — человек, кото-
рый имеет определенное мировоззрение, отражающее систему пред-
ставлений своего времени, он может выдавать свои убеждения за фак-
1 «Война, торговля и пиратство триедины, их не разделить» (нем.).
ты. Кроме того, летопись неизбежно интерпретируется нами исходя из
сегодняшнего дня. В результате историческая истина всегда очень
относительна. Ее большей объективности способствует филология.
Слова, грамматика существуют по своим собственным законам. Влия-
ние на них индивидуальной человеческой воли минимально.
Вместе с тем необходимо помнить, что язык также является соз-
данием человека: язык, как и сам человек, не рационален в своей осно-
ве и развитии, поэтому к нему не применимы критерии научной стро-
гости, которые используются в естественных науках. Дешифровка
всегда идет на ощупь, результаты этимологии всегда относительны.
Почему существуют различные языки? Как соотносятся понятие и
звучание, мысль и символ? Наконец, что есть «слово»? Язык глубоко
загадочен: мы не имеем определенных ответов ни на один из основных
вопросов языкознания.
Языки, филология всегда были моей страстью, моим окном в мир.
Впервые с серьезным языкознанием я столкнулся только на студенче-
ской скамье. Помню, как стоял в набитой битком второй аудитории
филологического факультета на лекции академика Марра в 1934 году;
я с воодушевлением слушал ... и ничего не понял. Яфетическая тео-
рия, которую создал Марр, пыталась установить связь между грамма-
тическим строем языков и эволюцией человеческого мышления; со
временем она стала марксистской догмой, которая затем была отверг-
нута на идеологических основаниях, ей так никогда и не была дана
продуманная научная оценка.
Помню наши нескончаемые споры с моим другом и содельцем
Левой Гумилевым о смысле истории, о том, почему народы появляют-
ся и пропадают. Лева никогда не любил филологии, отдавая предпоч-
тение историческим источникам. Я всегда относился к его выводам с
некоторой осторожностью — они представлялись мне более религи-
озно-философскими, чем, строго говоря, научными, даже принимая
во внимание условность гуманитарного знания.
Наконец, вспоминаются мои собственные востоковедные штудии:
университет, а потом в тюрьмах и лагерях — встречи с людьми разных
национальностей, изучение языков не в их хрестоматийной, а живой
форме, и, конечно, работа над рукописями Ахмада ибн Маджида: пе-
рекрестный анализ на основе примерно двадцати различных языков,
как восточных, так и западных, позволил прочитать и прокомменти-
ровать тексты, которые считались не подлежащими дешифровке. В
процессе этой работы мне зачастую приходилось отходить от пред-
ставлений, сложившихся в традиционном языкознании, индоевропеи-
стике: отношения между языками гораздо более сложны, и то, что
представляется логичным исходя из — по мировым масштабам —
сравнительно небольшой группы европейских языков, не является
универсальным. Восточные языки попирают многие устоявшиеся
схемы, в первую очередь, филологические, а затем и исторические.
В 80—е годы я наконец смог сосредоточить мое внимание на
«ороксологии» — восточно-западной филологии, то есть посмотреть
на запад через глаза востока, поставив под сомнение ставшие привыч-
ными европоцентристские трактовки, и в первую очередь, в отноше-
нии истории России. Является Россия западом или востоком? — пред-
мет вековечных споров между славянофилами и западниками. Широ-
ко известны исторические источники по истории России, но что ска-
жет сам русский язык как бесстрастный свидетель и участник истории?
Русский язык не оказал существенного влияния на другие языки
мира, но он привлекает пристальное внимание филологии как поле, на
котором сошлись и причудливо развились влияния самых различных
восточных и западных языков. Россия— самая обширная в мире и
самая многосторонняя область сочетаний и взаимодействий востока и
запада.
Для русской речи наиболее ранними словообразующими пласта-
ми являются два восточных: тюркский и иранский. Традиционное
языкознание рассматривает тюркское влияние как явление в значи-
тельной степени позднее — уже в момент татаро-монгольского ига, а
иранское — как исключительно раннее, относящееся к индоевропей-
скому прародителю — «субстрату», как и другие европейские языки.
Однако мой анализ словаря русского языка привел меня к противопо-
ложным выводам.
Влияние первого — тюркского — не следует всецело относить ко
времени татарского нашествия, тогда оно могло иметь место лишь в
исключительных случаях, ибо постоянному заимствованию мешало
религиозное противостояние; в противоположность этому духовное
состояние дохристианской Руси открывало широкий простор для
тюрко-русского общения. Что касается иранского пласта, то именно
его воздействие на русский язык (иногда через посредство армянского
и тюркских языков) и есть то, что принято обозначать расплывчатым
и неточным термином «индоевропейское», и оно происходило гораздо
позже, чем принято считать. Это приводит к определенным историче-
ским выводам.
Приведу лишь несколько интересных и разнородных случаев ус-
воения и переработки русским языком восточных— в основном
иранских (персидских) и тюркских — слов, как из области общих по-
нятий, так и из сферы имен собственных и географических названий.
Единичные слова индийского происхождения:
«Путь» — патх.
«Весна» — в ассанд.
«Огонь» — агни.
«Вода». В персидском языке от слова аб (вода) произошли слова
абан— жизнь, абад— крупное поселение, город. Грузинское цхали
(цкали — вода) образовало цховреба — «жизнь», цхалоба — «милость»,
моцхаде— милосердный... Хеттское ватар— вода: ва— это влага,
расплывчатая поверхность, образ пьющих губ. Тар связано с глаголом
«дарить, давать» — персидское дадан, армянское тур, арабское ’ата.
Построение слова «вода» в виде ватар отразилось в арабском матар
(«дождь»). Итак, «влагу дающее верховное существо» — именно это
спрятано в обозначении ватар, и вот откуда возникло русское
«дождь»: нетрудно увидеть здесь древнеславянское «даждь», т. е. «дай»
(«хлеб наш насущный даждь нам днесь»). «Дождь — это моление о
воде, для орошения посевов, для поения скота, для жизни молящего и
близких его».
«Бог»— персидское Фух— у арабского географа Якута (1179-
1229) — Баг — «Идол». С этим персидским словом, восходящим к
древневосточным Бэл, Бал, Ваал, Ваагн — обозначениями верховного
существа, в основе которых лежит корень бэл— «большое, вели-
кое» — связаны названия Багдада и Мекки. Древнее название Мек-
ки — Бекка (Бакка) — разгадывается как персидкое баг-гах «Божье
место». Вавилонско-семитское обозначение бэл, которое лежит в осно-
ве слов Бог и Аллах, имеет общее согласное с тюркским бир — «один».
Древневосточное бэл присутствует также в некоторых тюркских на-
именованиях, таких как Балканы («Божье место») и Валдай («Божья
гора»).
Бог— единственен. Такое свойство обозначается имеющим «уз-
кую произносительную основу звуком единичности д/т». Этот звук
предварен придыханием, которое в ходе своего международного раз-
вития переходит в г (как это происходит в татарском языке с глубоким
гортанным ‘айн). Таким образом, за иранским худа — (Бог) возникают
скандинавское Один, германское ОоНЮой (сравнить арабское аХад —
«один», иранское йак, армянское ме-К с тем же значением, что русское
«один»).
Бог — небожитель: от семитского саба’ — «семь» (небес) — воз-
никает греческий Зевс (латышское Тег$, римский Ыеиз, позднероман-
ский Огеи).
Бог-даритель: армянское Астуадз (хате твауз) — «хлеб дающий».
Развитие на русской почве: «богатый», «убогий», «богадельня» и
т. д.
Богатырь — персидское багадур (герой).
Боярин — персидское баг яр (друг божий).
Кудесник — персидское худа (Бог). Словом «кудесник» обознача-
лось лицо, общающееся от имени людей с Богом и передающее им его
волю. Это делает слово «кудесник» равнозначным слову «волхв».
Можно считать, что именно с персидским словом худа связано араб-
ское аль-кудс— Иерусалим (буквально — «святость»). От персидского
ху-дай — «богописец» и «чудо» произошло и русское «художник».
Заслуживает внимание столь выразительный случай схождения,
как арабское раха (покой) и русское «рай», арабское Ад (название
грешного племени, истребленного Богом) и русское «Ад»,
Тесным общением земледельческого поля и кочевой степи объяс-
няется то обстоятельство, что даже до последнего десятилетия X века,
в то время, когда в Аравии и Персии окончательно утвердился ислам, а
в Европе христианство, на Руси, как и во многих тюркских областях,
все еще было распространено птицепоклонство. У тюрок его следы
сохранились, к примеру, в обозначении «казах», происшедшем от
каз — гусь — эта птица была покровительницей определенных коче-
вых родов. Лебедь считался покровителем таких же родов на Алтае —
с этим связано русское понятие «лебединец», обозначавших жителей
этого края. Что касается Руси, то имя Бога Перуна, сброшенного в
Днепр при введении христианства, говорит само за себя. Красноречи-
вым свидетельством являются и современные фамилии: Воронин,
Журавлев, Синицын и т. д. Однако нет Страусовых, Колибриных, даже
Индюковых — соответствующие птицы в русских землях отсутствова-
ли. В языческое время русский язык имел слово «куш» — тюркское
обозначение понятия «птицы», иногда оно естественно могло звучать
как «кус» (ввиду смежности звуков Ш и С: сравнить «шнурок» и «сну-
рок», «мышь» и «мысь» (белка). После принятия христианства тюрк-
ское куш было вытеснено новым понятием «птица» от греческого пте-
рон (перо, крыло). Однако тюркское куш/кус уцелело в словах «иску-
шение, искусство» (т. е. дар, получаемый от кус — птицы, как дар ху-
дожества получают от худо!худа, по-персидски «бог».) Отсюда «Ко-
щей» (злобный старец русских сказок), тюркское Кушчий — «пти-
ца/поклонник». Вероятно, с тотемической ролью птиц связано и изо-
бражения орлов — наиболее высоко летающих, следовательно наибо-
лее приближающихся к небу птиц — на гербах и знаменах.
Русское «морда», араб, марда— «безбородая» (через персидское
произношение морда). Помня об униженном положении женщины на
древнем Востоке и в старой России («жена до убоится мужа своего»),
можно считать, что и в слово «морда», имевшее грамматически и по
значению женский род, вкладывался презрительный смысл: «безборо-
дый, как баба». Такое выражение могло появиться как осудительное
по отношению ко введенному Петром Первым сбриванию бород на
европейский лад. Борода во все времена почиталась на Востоке и в
связанной с ним России как знак высокого человеческого достоинства.
Без нее невозможно представить себе восточных царей, героев, бояр,
мудрецов. Поэтому и придуманные теперь портреты западноазиатских
ученых и поэтов (их подлинные изображения отсутствуют, так как
ислам запрещал живопись) обязательно снабжаются бородами.
«Страна» (сторона) — «с» (начальное придыхание, переходящее в
«с» по закону $рш1и$ азрега, сравнить греч. хел(иос) — «солнце» — лат.
$оГ) + тор тюрк, тур — «встань, (чтобы двигаться)» + перс, показатель
множественности одушевленных -ан = «сторон». Таким образом, по-
нятие «страна» образовано представлением о совокупности двигаю-
щихся, т. е. действующих, людей. Так как в условиях России простран-
ство, где размещается эта совокупность, велико, оно выражается жен-
ским родом (сравнить «жизнь», «смерть», «земля», «ночь», тогда как,
например, «день» связано со словом «о-дин» и поэтому с двумя китай-
скими словами: и тянь («день», буквально «одно небо») и тянь—
«небо»). Так в конце «сторан» появляется показатель женского рода «-
а» = «сторона» с последующим выравниванием гласных = «сторона»
либо с выпадением первого гласного = «страна» по типу «город/град».
Многие имена российских городов относятся ко времени татаро-
монгольского нашествия: Ардатов — это тюркское орда тау — гнездо
(гора) орды; Саратов — сарай тау — гнездо (место пребывания) сарая
(ханского дворца), т. е. столицы Золотой Орды; Ростов (Ярослав-
ский) — У рус тау — гнездо русских. Рязань — иранское рус-ан —
русские; от птицепоклонства — Воронеж, Курск, Орел, Углич.
С другой строны, имена многих городов России имеют финскую
основу— Вязьма, Кинешма, Кострома, Москва, Псков, Тотьма, а по
происхождению финны являются одним из тюркских народов.
Так, наименование «Москва» традиционно связывают со словом
«про-МОЗГ-лый», исходя из представления о сырости, болотистости
места, на котором был построен город. Однако название будущей сто-
лице русского государства дали финские племена, которые тысячу —
полторы тысячи лет назад обитали на территории нынешней России.
Непосредственно имя городу дано одной из двух рек, при слиянии
которых он был поставлен. Река звалась «Москва» от финского
ти$1а — «черная» (для сравнения полезно привлечь и областное фин-
ское ти$кеа — «темный»). Ранее пространства от Балтики до Урала и
от Волги до Днепра были покрыты густыми труднопроходимыми лес-
ными зарослями. Из протекавших здесь рек сравнительно узкие были
затенены переплетавшимися над ними ветвями могучих деревьев,
росших по их берегам; такие потоки представлялись финским лесным
охотникам и собирателям ягод и грибов «черными», «темными» — по-
фински типа, тизкеа; свойственное тюркским языкам тяготение к
ударению на последнем слоге оказало тут свое влияние и таким обра-
зом довершило организацию слова «Москва» — «черная, темная (ре-
ка)». Названия рек «Меты» в Новгородской области и «Псковы», тоже
давшие имена городам, представляют собою необходимые параллели
для доказательства; вывод подкрепляется наличием переводных обо-
значений, говорящих об одном и том же: Кара Су на Кавказе, Черная
речка в восставшем «из тьмы лесов» Санкт-Петербурге.
Когда же лесная река была широкой, она словно раздвигала бере-
га, в ее воды гляделось бледное северное небо. Водный простор казался
«белым», по-фински уа1кеа, так образовалось имя Волга. Его паралле-
ли: Волхов (из «Волхова» т. е. уа1кеа-уа — «белая вода»), Влтава, Пул-
ково, Полтава, Молога. Но если широкий водный простор называли
«белым», и это слово кровно связано с финским уа1кеа, то нетрудно
понять, почему слова «большой», «великий» имеют в своей основе те
же согласные Б (В)-Л-К. После сказанного становится ясным проис-
хождение названий «река Белая», «река Великая», «Белое море», «Бал-
тийское море» (Ьа1н по-латышски «белый»). Небезынтересно, что у
арабов Средиземное море называется аль-бахр аль-абъяд аль-
мутавассит — «Белое Срединное море».
Если вспомнить о еще одном обозначении понятия «белый» —
тюркском ака (точнее это значит «выбеленный, забеленный»), то от-
кроется происхождение названия «Ока» (при учете среднерусского
«оканья» — сравнить «отец» из тюркского ата, «Толстой» из «тол-
стый»).
Для Оки — притока Волги — существуют две тоже тюркоязыч-
ных параллели: река Ока в Восточных Саянах и река Ангара, выте-
кающая из Байкала. Последнее наименование (ангара) при исследова-
нии распадается на две части: Анга-ра. В первой появление носового
звука объясняется обычной неустойчивостью «н». Озвончение ака в
виде анга, как и «напряженность» этого слова, приведшая к появле-
нию «н» в его составе, объясняется влиянием последующего взрывно-
го «р» в слове -ра. Это озвончение оказалось настолько сильным, что
даже в 20-х годах нынешнего столетия столицу Турции именовали
«Ангора» (сравнить сохранившееся название «ангорская кошка»).
Утвердившееся теперь название «Анкара» отражает более раннюю
чистую тюркскую форму.
Что касается слова «-рд», то в нем ясно видно персидское рах—
«путь». Иранские купцы бывали частыми «торговыми гостями» в древ-
ней и средневековой Руси, посещали они и Сибирь, скупая у местных
охотников драгоценные меха. Из персидского происходит и название
«Обь» (из перс, аб — «вода»). Но если слово, давшее имя великой сибир-
ской реке, имело все же ограниченное распространение, то его брат по
языку, рах в виде «-ра» весьма деятельно участвует в словаре географи-
ческих имен также к западу от Уральского хребта. Здесь иранское слово
рах встречается с финскими и образует с ними устойчивые сочетания:
Кашира (ка(к)си ра(х)— «два (торговых) пути» (фин. какя— «два» +
перс, рах— «путь»); Вишера (ви(и)си ра(х)— «пять путей» (фин. гИя
—«пять» + перс, рах); Мещера (метса рах -«лесной путь» (фин. теИ$а —
«лес» + перс, рах) и т. п. Таким образом, Ангара (анка-ра) может быть
переведено как «большой (широкий) путь».
Использование рек, особенно крупных, для торгового судоходства
даже в пору натурального обмена четко просматривается в стародавних
названиях Волги у восточных народов — «Ра» и «Итиль»: в первом не-
трудно узнать все то же персидское рах— «путь»; во втором за вычетом
древнего определенного члена «т» (этот звук доныне присутствует в
разноязычных усложнившихся показателях определенности), сохра-
нившегося, например, в начале слов «Терек», «Атлантида», остающееся -
иль представляет собою тюркское обозначение понятия «путь».
В наименованиях рек рассматриваемого сейчас географического
круга финское влияние не всегда сосуществует с иранским. Первое
раздельно представлено в западном Приуралья, где типичное оконча-
ние речных имен «-ва» (сравнить «Нева») воспроизводит финское
гея— «вода». Иранское влияние раздельно действует на юге: здесь
четыре больших реки одинаково обязаны своими названиями осетин-
скому дон— «река» (Дон, Дне-пр, Дне-стр, Дун-ай, сравнить имена
некоторых меньших рек: Цна, Шек-сна, Дре-тунь, Се-тунь).
Если вспомнить об упоминавшемся выше чередовании «д» и «г»
(сравнить русские «ангел» и (народное) «ангдел», «для» и (народное)
«гля»), то станет очевидной связь иранского, в данном случае уже осе-
тинского, «дон» с проходящим по Сибири именем «ган» («кан») в на-
званиях ряда рек (Аган, Васюган, Большой Юган, Кан); распростране-
ние этого слова завершается в северной Корее, где название реки Тэ-
донган является крайним восточным показателем и любопытно, быть
может, не только своей географической удаленностью от первоисточ-
ника, но и в более глубоком смысле.
Если имя реки «Каи» в Красноярском крае располагается на пути
движения осетинского слова дон на восток, то столь же короткое
«Зея», запечатлевшее себя кроме чистой формы также в названиях
Енисея, Бирюсы и «златокипящей Мангазеи», восстанавливает в нашей
памяти еще одну среду, где рождались географические наименования.
Она уже представала в примерах Оки и Ангары, теперь же остается
сказать, что в образе частных видоизменений «Зея», «-сей», «-са»,
«-зея» предстает еще одно тюркское слово — су, означающее «вода».
Небезынтересно и тюркское наименование ленг (турецкое 1епк) —
«неровный, хромой, кривой», данное, вероятно, из-за множества по-
воротов русла; русские переосмыслили его в «Лена».
В древности поселения обычно строились на берегах крупных
либо мелких потоков, а в крайнем случае — у источников. По рекам
отправлялись в торговые походы, одновременно водное полотно
приобрело оборонительное значение. Достаточно показательны
такие свидетельства, как совет арабскому халифу VIII века Мансуру
строить Багдад именно на берегу Тигра, ибо по реке в столицу смо-
гут придти товары, а враг переправиться через нее не сможет; или
наличие одинаковых словообразующих согласных в грузинских
словах цхсти (цка-ли) — «вода» и цихе— «крепость». Если перейти
к России, то и здесь пример упоминавшихся Москвы и Пскова,
опоясавших себя с двух сторон реками, показателен. Рядом с ними
встают Новгород на Волхове, Ярославль на Волге, Киев на Днепре и
многие другие города-крепости. Любопытно, что старое русское
обозначение для забора — «тын» — прямо восходит к осетинскому
дон — «река».
Киев, «мать городов русских». Известно, что возникновение Кие-
ва заключено в границах У-У1 веков нашей эры и связывается с име-
нами трех братьев — Кия, Щека и Хорива. Однако эти имена больше
никогда не встречаются, они не вошли в употребление народом и от-
сюда начинается сомнение. Существует точка зрения, что спутники
Рюрика Синеус и Трувор — не люди, а скандинавские обозначения
понятий «свой дом» и «верная дружина», с которыми Рюрик и пришел
в Россию. Представляется, что имена Кий, Щек и Хорив имеют ту же
логику. За южной границей русских земель жили иранские племена, и
возможно, что город на Днепре был основан именно иранцами либо
же русскими данниками персидского самодержца. Именно в это время
в Иране правил царь из сасанидской династии Кеянидов шах Кей Хое-
ров (531-579), его имя и стало в русской передаче «Кий-Щек-Хорив»,
то есть Кий, Щек и Хорив — не имена трех братьев, а три обозначения
одного и того же персидского царя: шах Кей Хоеров.
Как и в случае географических названий, область личных имен в
преданиях древней Руси тоже имеет ясное восточное происхождение.
Следует ограничиться наиболее выпуклыми, показательными приме-
рами, помня, что они очерчивают круг источников и общие законы
перехода звуков и значений для многих других случаев.
В имени «Еруслан Лазаревич» обе части происходят из одного и
того же источника. «Еруслан», как и усеченное «Руслан», возникло из
персидского арслан — «лев» (венгерское ого5х1ат), «Лазарь» — сокра-
щенный вид персидского лал у зар— «жемчуг и золото», которое в
армянский перешло полностью— «Лалазар» (персидский союз -у-
заменен армянской соединительной частицей -а-), но в других языках
вследствие стечения двух одинаковых слогов один выпал, как это про-
изошло под влиянием беглой речи, например, с русским словом «зна-
ме (но) носец».
Вспомнив Руслана и рядом с ним Пушкина, мы сразу думаем о
Людмиле. Первая часть этого имени «Люд-», как и слова «люд», «лю-
ди», восходит к персидскому лут — «нагой». Подтверждаемая многи-
ми примерами возможность чередования «л» и «н», «т» и «к/г» позво-
ляет считать лут видоизменением корня нак в индийском на-кка, от
которого произошло слово «нагой». Оно пришло из малайско-
индийского круга народов; породившему его слову на-кка соответст-
вуют арабское накий, английское пе1, итальянское пеПо, одинаково
имеющие значение «чистый». В персидском же языке на-кка превра-
тилось в лут (сравнить арабское каниса — «церковь» и равнозначное
тюркское килиса, турецкое каНзе, русское «архитектура» и итальянское
аМсеПига'). От персидского лут — «нагой, голый, без волос на теле, без
шерсти» произошли русские слова «лютый» и «люди». Что касается
второй части рассматриваемого имени «-мила», то она возникла, через
иранскую или тюркскую передачу, из арабского корня «М.Й.Л» —
«быть склонным». В производных образованиях этого глагола появля-
ется значение «заставлять испытывать склонность, возбуждать склон-
ность, нравиться». Итак, имя «Людмила» следует переводить как «нра-
вящаяся наготой». Это — воспоминание о древнегреческих каллисте-
ях— общественных праздненствах в честь красотй человеческого
тела, когда эолийские и дорийские обнаженные юноши и девушки,
вызывая всеобщее восхищение своим совершенным сложением, уст-
раивали уличные шествия и распевали пеаны и дифирамбы во славу
Аполлона и Диониса. Происхождение имени «Людмила» от каллистей
подчеркивается тем, что в соседней с греками Болгарии сохранилось и
мужское имя «Людмил».
«Владимир-Солнце»: имя князя предстает как перевод персидско-
го, тоже собственного имени «Джахангир» — «завоеватель вселенной,
владыка мира». А солнце— показатель верховной самодержавной
власти («один, как солнце в небе»); последующее отражение такого
представления — персидский орден Льва и Солнца.
Образ Руслана в пушкинской поэме ведет к еще одному имени —
старой Наины, встреченной витязем в его скитаниях. Естественная
обкатка в живой речи превратила «Наину» в «Нину», и это подчас
ведет к поискам истоков этого имени в грузинской среде. Между тем,
«Наина» порождено финским словом гиппеп — «женщина».
Некрасовский «Кудеяр-атаман» возвращает нас к области персид-
ского влияния. «Кудеяр» — это русское воспроизведение ираноязыч-
ного худа яр — «друг Божий», устоявшегося эпитета библейского Ав-
раама в исламе и по значению соответствует арабскому холил аллах.
Имя «Садко» также происходит из арабского — садыку-ху — «друг Его
(аллаха)»; подобным образом, например, из почетного имени шайху-
ху— «шейх, старец Его (аллаха)» образована современная фамилия
«Шейхо». Существование торгового пути «из варяг в греки», деятель-
ное участие Новгорода в международной жизни средневековья, обна-
ружение арабских монет при раскопках в Прибалтике и на русском
северо-западе позволяют видеть среди «торговых гостей» Новгород-
ского рынка не только персидских и тюркских, но и дальних арабских
купцов из Багдада и городов Сирии.
«Мазепа». На Руси ближневосточный «дж» может нередко пере-
ходить в «зь». Персидское слово джангяль — «роща» — дало на рус-
ской почве «Жигули» (в английском от него произошло ]ип$1е —
«джунгли»); арабское ъаджам — «иноземный» (обычно «персидский»)
превратилось на Руси в «азям» (длиннополая крестьянская одежда);
арабское джайб— «карман» перешло в «зепь» с тем же значением.
Когда один из московских великих князей просил прислать ему араб-
ское сочинение, заглавие которого начиналось словом Аджаибу («Чу-
деса»), то он воспроизвел это слово как «азя ибу». Примеры такого
перехода позволяют установить, что имя «Мазепа» преобразовалось из
арабского собственного же имени Муджиб а(р-рахман) — «признаю-
щий Милостивого (т. е. аллаха, Бога). В наше время имя Муджиб ар-
Рахман носил основатель государства Бангладеш...
Не буду пытаться привести здесь полный словарь тюркизмов,
иранизмов и арабизмов в русском языке — приведенные примеры уже
достаточно красноречивы. Пространственная близость с востоком
привела к тому, что в русском языке восточные слова при всей силе их
переработки все же сохранили свой первозданный облик более, чем на
Западе. Многие слова русского словаря, которые традиционно счита-
ются чисто русскими, имеют если не исключительно, то в большинст-
ве своем тюркское, персидское, арабское, армянское, даже хеттское
происхождение.
Все до сих пор сказанное приводит к определенному заключению. С
исторической точки зрения, Русы представляли собой иранское земле-
дельческое племя, располагавшееся рядом с тюркскими и финскими
племенами на отдельных участках пространства между Балтийским
морем на западе и Уральским хребтом на востоке, Ладожским и Онеж-
ским озерами на севере и Азовским морем на юге. По составу языков
это пространство следует считать Западной Азией, продолжающейся на
север до Белого моря, а на юг — до Аденского залива Индийского океа-
на, естественно включая Малую Азию до Босфора. После такого опреде-
ления по особому звучат слова Пушкина о Петре, который из Петербур-
га мечтает «в Европу прорубить окно» и блоковское «Да, азиаты мы...»
Россия в основе своей является органичной частью «восточного»
мира, которая тем не менее восприняла западную цивилизацию. В
этом состоит основная дилемма ее развития, а в объединении востока
и запада — ее историческая миссия.
ИЛЛЮЗИИ ИЛИ НАДЕЖДЫ?
Милый Василий Иванович, сколько добра и света на ваших вече-
рах... Мы приходим обычно по воскресениям, к шести вечера. В мага-
зинах почти ничего нет, так что наши женщины пекут все сами — и
как вкусно!
Открывается дверь— на пороге сам хозяин дома, радушная
улыбка тонет в его густой, слегка тронутой сединой бороде: «Проходи-
те, проходите, заждались вас — уже почти все в сборе». Из комнат и
кухни слышны разгоряченные голоса, играет музыка — романсы, не-
превзойденная Галина Карева. Мы ставим кресла рядами— вначале
лекция. Среди гостей в основном интеллигенция, учёные, профессора
университета. Мы читаем друг другу лекции: кто по истории науки,
кто по философии, кто рассказывает о своих диковинных приключе-
ниях в «далекой Польше» — советских людей только что стали отпус-
кать за рубеж. В газетах можно все больше прочитать между строк;
появились новые слова — «перестройка», «гласность» — но новые ли
понятия? Сколько еще сможет существовать эта держава, построенная
на зле? Так хочется верить в торжество справедливости, в то, что на-
станет время, когда можно будет высказывать свое мнение не опасаясь
окружающих, в то, что невиновные не будут страдать, никто не будет
страдать...
Сегодня моя очередь выступать. В отличие от моих собеседников,
в глубине души я весьма аполитичен, меня гораздо больше интересуют
наука и искусство, то, что переживет века и сиюминутные страсти, что
существует вне времени, хотя и подвержено его суду.
Во все эпохи человеческий дух был подвержен ограничениям, но
он всегда находил выход. Так, в средневековье, с его жесткими религи-
озными устоями, чувственная любовь была запрещена, и поэты гово-
рили о любви к Богу, имея в виду возлюбленную или возлюбленного. В
основе своей и библейская Песнь Песней, которая в средневековье
понималась как религиозный гимн, и мусульманская суфийская по-
эзия глубоко чувственны, даже эротичны. Сегодня я буду читать свои
переводы из Мира Бай, индийской поэтессы XVI века, ее любовные
гимны, посвященные богу Кришне1. Интересно, кто был его земным
воплощением?
1 Объяснение индийских слов и имен, встречающихся в стихах: Нагар, Шьям, Му-
рари, Говйнда, Мохан, Хари, Динанатх, Гирдхар, Рам — эпитеты Кришны; Бальбир —
И день и ночь раскрыты веки:
Гляжу туда, где Смутный Он,
Его блаженный лик навеки
В моей душе запечатлен.
Стою. В дворце умолкли звуки.
Покорно жду его шагов.
Его возлюбленные руки
Моей судьбе гнездо и кров.
Он мне единственный целитель,
Кем сохранится жизнь моя.
Мне Нагар — полный повелитель.
Мир говорит: безумна я.
Я к Нагару иду в любовной дрожи —
Ведь красотой он покорил меня.
В полуночь я всхожу к нему на ложе
И возвращаюсь на восходе дня.
* * *
В глазах у меня поселен смуглолицый Шьям,
Как будто их свет, как будто бы их слеза.
Прекрасный, как лотос, мной воцарен он там,
И даже на миг боюсь я закрыть глаза.
Я в сердце своем поселила его, любя,
Увидеть Мурари могу я во всякий час.
Роскошно и пряно украсила я себя.
И ложе свое приготовила я для нас.
* * *
Ты, царь, пытался отравить меня.
Но встала я из пепла жизни всплеском.
Так золото выходит из огня,
Двенадцать солнц напоминая блеском.
молочный брат Кришны; Рана — царь из семьи Бходж Раджа, мужа Мирабай; Брадж —
область в Северной Индии,- Вриндаван — священный лес; Джамна — река в Индии;
койла — певчая кукушка, маскара — благовоние; Драупади — жена пяти братьев Пан-
дава (см. в «Махабхарате») (когда в отсутствие мужа Духшасан, брат Дурйодхана, пытал-
ся ее публично раздеть, Кришна по просьбе Драупади сделал ткань ее сари бесконечной);
чови —душистая паста; аргадж — благовоние.
Я отшвырнула так, что не найти,
Престиж семьи и страх пред чьим-то мненьем.
Так и ручей кипящий с нетерпеньем
Швыряет все, что на его пути.
* * *
О, Рана-царь, ты устыдись неслышно:
Бессильна я — и я душой больна.
Пронзила сердце мие стрела от Кришны,
Рассудок мой похитила она.
Служу я тем, кто смял свою гордыню,
Я прах у их лотосоликих ног.
Мой властелин признал во мне рабыню
И ввел меня служанкой в свой чертог.
* * *
Звенят бубенцы на ногах, я танцую. Волнуется кровь.
«Безумна она», — по селеньям разносится весть.
«Она запятнала, — разгневанно шепчет свекровь, —
Старинного нашего дома семейную честь».
Мне послан был яд от царя. Но, не зная тревог,
Отравленный кубок не я ль осушила до дна?
Что Мире бояться? У Хари сияющих ног
И тело, и душу назначила в жертву она.
* * *
Не знаю, друг, как сходятся сердца,
С владыкою моим как повидаться мне.
Возлюбленный пришел — и вышел из дворца,
Когда, бедняжка, я простерлась в тяжком сне.
Сорву шелка, чтоб шерсть меня одела,
Косматой стану, разломлю браслеты,
Не умащу отверженного тела
И жизнь приму, какой живут аскеты...
* * *
Зачем вражда в тебе заговорила,
Что за вину перед тобой несу,
О Рана — куст колючего карила
Среди деревьев в девственном лесу!
Я бросила дворцы, хожу без свиты,
Я не живу в твоей столице, Рана!
И знак на лбу, и маскара забыты,
И на моей одежде цвет шафрана.
* * *
Вернись, о сердце, к вечной Джамны непозабытым берегам,
Светла вода у Джамны, сердце, и освежает, как бальзам.
Сопровождаемый Бальбиром, там Кришна флейтой будит лог,
Там желтый шарф его увидишь у всех пастушеских дорог.
На нем венок с пером павлина, и, как морские жемчуга,
В его ушах горят алмазы, как солнце — каждая серьга.
Для Миры повелитель — Нагар, ему ее подвластен мир.
Ему товарищ в чистых играх — блаженный брат его Бальбир.
* * *
Как жаждут, Шьям, тебя мои глаза!
Весь день, застыв, следила я дорогу,
И день прошел, оставив мне тревогу,
Гора печали пала на глаза.
Поет на ветви койла. Внемлет мир.
От этой песни стонет голова.
Он извергает грубые слова
И надо мной смеется, этот мир.
* * *
Хари! Ты беды отводишь в опасности час.
Слуги твои не тобой ли спасаемы, Хари?
Стыд Драупади не ты ль от бесчестия спас,
Ткань продлевая ее непорочного сари?
Львом предстаешь, своего защищая жреца.
Ты из пучины возносишь на небо слона.
Скорби, Гирдхар, от меня отведи до конца!
Мира тебя умоляет, смятенья полна.
* * *
Века и века я следила дорогу бессонно,
И вот он, любимый, у дома стоит моего.
Вчера одинока, ласкаюсь я с ним упоенно.
Я, ради молитв запечатав блаженное лоно,
Бесценные геммы свои сберегла для него.
О, сколько ушло неотступных и жарких молений!
Мне знаменье нынче любовь посылает свое:
Мой тайный любимый пришел для утех и томлений!
От счастья прекрасным становится тело мое.
Нас два океана: один — океан сладострастья,
Прикованы очи к нему и любви не унять.
Другая — смотри — океан долгожданного счастья,
Я друга такого сумею достойно принять.
Из Хари в Хари льется жизнь — ведь обошел он семь земель,
И обойти три мира вмиг под силу трем его шагам.
Мой повелитель — вечен он, как вечен страсти нашей хмель.
Любовью жизнь мою продлю, припав, как тень, к его ногам...
Василий Иванович поднимает тост— за свободу и за любовь...
Он гораздо моложе меня — родился в Тайшете, в восточной Сибири,
там же, где я отбывал мой последний срок и где родился мой старший
сын. Василий Иванович— способный математик, он также глубоко
интересуется религией — за это ему пришлось провести несколько лет
в психиатрической лечебнице. Заколотый психотропными средствами,
которые должны были его вылечить от «вялотекущей шизофрении»
или другого политически опасного заболевания, он еле мог передви-
гаться. Его выходила Марина Павловна— его супруга, хрупкая, но
бесконечно сильная женщина.
Профессор-астрофизик Горбатский, частый гость наших вечеров,
с жаром рассказывает о грядущих изменениях в Академии наук. Все
это изрядно напоминает 60-е, но, может быть, в этот раз реформы и не
захлебнутся. Таково уж свойство человека — пока жив, он всегда наде-
ется. Может быть, смысл жизни и состоит в надежде, в стремлении к
осуществлению мечты?
Мы оживленно спорим. Бьет двеннадцать. Пора, пора расходить-
ся. Галя, Слава и я спешим на остановку — авось успеем на последний
автобус. Славе завтра на занятия. Я теперь часто с ним занимаюсь —
он, как и я пятьдесят лет назад, — студент арабского отделения вос-
точного факультета. Я вновь перелистываю с ним пожелтевшие стра-
ницы хрестоматии Гиргаса — думал ли полвека назад, что вновь вер-
нусь к моим учителям на студенческую скамью? Как будто живешь
второй раз: непередаваемое, радостное чувство...
...Советские войска, проведшие более десяти лет в Афганистане,
наконец возвращены, пятнадцать тысяч наших солдат уже преданы
земле. Падают партийные бонзы, но будет ли Нюрнбергский процесс
над преступниками России?
...Путч 1993. В Москву введены войска. Трое погибших. Их хоро-
нят на Ваганьковском кладбище. Пророчески звучат слова отца два-
дцатилетнего студента, раздавленного танком: « ... но боюсь, что
пройдут годы, и никто не спросит, почему так рано оборвалась его
молодая жизнь». Помнит ли сейчас кто-нибудь его имя?
... Разъяренные толпы кричат: «Долой коммунизм!» и сбрасыва-
ют с пьедестала памятник Дзержинскому на Лубянке.
... Многопартийность, свобода слова и печати. Очередные новые
слова: «приватизация», «ваучеры».
... Распад Советского Союза, независимая Россия, принятие ново-
го гимна и возвращение старого, первая и вторая чеченские войны,
величие самодержавия и допетровская удаль уездных князей.
... Но также и новые надежды и стремления, новое поколение,
рожденное не в рабстве, а для отцов и матерей — переосмысление
прошлого. Верю в целительную силу жизни.
РАБОТАЯ НАД ПЕРЕВОДОМ КОРАНА
В один из январских дней 1992 года я вышел на свою обычную
прогулку, не подозревая, что меня ожидает новый поворот судьбы.
Входя под арку, я увидел огромный кусок льда на асфальте и, слегка
поколебавшись, решил идти напролом. Упав, я уже не смог встать
самостоятельно. Пять операций, негостеприимные больничные пала-
ты. Необходимость заново учиться ходить.
За мою жизнь бились родные и близкие, российские и немецкие
врачи. Последнюю сложнейшую операцию провел профессор Йозеф
Фитцек, глава одной из специализированных кёльнских клиник. Пом-
ню его твёрдое дружеское рукопожатие. «А11е$ ипгй %ап2 %и1. 1ск
уепргеске 1кпеп. Кегпе 8ог%еп!» — «Всё будет в порядке. Я вам обещаю.
Не беспокойтесь». Так и случилось. Несмотря на мой почтенный воз-
раст, мне удалось в очередной раз воскреснуть.
Лежа распятый на больничной койке, я вспоминал свою жизнь.
Дореволюционный Кавказ, письмо Марра, школу Юшманова и Крач-
ковского, первую любовь, арест, тюремный университет, лесоповал,
возвращение, арабские рукописи, защиты диссертаций... Мне при-
шлось пережить различные ограничения моей свободы, но никогда
еще я не был так безнадежно беспомощен. Быть обузой для других?
Мысль об этом была для меня невыносима. Может быть, это и есть
конец? Я научился не бояться смерти.
В тюрьме меня тоже иногда охватывало чувство безысходности.
Не всегда я был храбр и исполнен силы духа. Многое стало ясно лишь
из перспективы будущего. Передо мной была цель незавершенных
научных исследований, мечты о личном счастье, вынесенные из непе-
режитой молодости. Но о чем может мечтать человек в 80 лет?
Возраст относителен, как и время вообще. Каждый из нас, в пер-
вую очередь, существо духовное.
Таков был мой внутренний монолог, когда врачи обсуждали,
сколько дней мне осталось жить. Я понял, что еще не собираюсь уми-
рать. Мой путь еще не окончен. Внешние обстоятельства, как бы тя-
желы они ни были — как и ранее — возможно, являются жестокими,
но необходимыми условиями дальнейшего развития личности. Я дол-
жен не проклинать судьбу, а пытаться увидеть, что она хочет мне ска-
зать, к каким неосознанным истинам и шагам она меня подводит.
Мои мысли не носили столь логичного характера и не всегда были
выражены в словах. Возможно, это во многом последующее объясне-
ние, попытка установить связь между причинами и следствиями. В
какое-то мгновение, может быть, на основе этих мыслей, а может
быть, в результате какого-то непонятного процесса, который лежит в
основе творчества, ко мне пришла довольно странная и вместе с тем
ясная мысль: «Я должен перевести Коран. Сейчас. Только теперь я
созрел для этой работы».
Коран является одной из вечных книг человечества, высшим про-
изведением на арабском языке. Со студенческих лет я был поглощен
многообразием и богатством его мира, но только сейчас, посвятив
полвека арабистике и достигнув определенной жизненной зрелости, я
почувствовал для себя возможным — и необходимым — приступить к
этой работе.
Я чрезвычайно благодарен моей семье, врачам, всем людям, кто
помог мне пройти через это последнее испытание. Я также чрезвычай-
но благодарен и Корану, который помог мне выстоять, наполнил мою
жизнь новым смыслом.
Среди стихий земного океана
Не мудрецам, а Времени на суд
Предоставляю перевод Корана.
Нелегкий труд.
Упорный труд.
Счастливый труд.
Ничьих я вер Кораном не нарушу,
Нет мысли тайной в помыслах моих.
Но пусть нисходит в ищущую душу
Сияньем неба мусульманский стих.
Тогда прильнет живое сердце к сердцу,
Сомкнется тесно человечий круг,
И тот, кто верит, скажет иноверцу:
«Желанный друг!
Надежный друг!
Навеки друг!»
* * *
В настоящее время в мире насчитывается более миллиарда му-
сульман. Ислам является наиболее быстро растущей религией. В чем
причины такой привлекательности этого вероисповедания?
Пресса полна сообщений о террористических актах, которые свя-
зываются с мусульманской идеологией. Насколько правомерны эти
утверждения?
Многим известно о крестовых походах по «освобождению Гроба
Господня от неверных». В какой степени противостояние между исла-
мом и христианством, имевшее место в средние века, относится к дню
сегодняшнему? Чем, строго говоря, «отличается» ислам от христианст-
ва и от других религий?
Эти и ряд других вопросов звучали на многочисленных встречах с
читателями, посвященных публикации перевода Корана, представлен-
ного в пяти изданиях (1994-2004).
Цель данного перевода— познакомить русскоязычного читателя,
как мусульманина, так и немусульманина, с текстом Корана, изложен-
ным на общедоступном языке— переводом, основанном на научном
анализе, однако с учетом художественной целостности этого памятника,
а также с уважением к людям, почитающим текст Корана священным.
Существует огромное количество литературы о Коране и исламе,
однако, в значительной части, эти работы либо носят узко специаль-
ный характер, либо имеют определенную религиозную или политиче-
скую направленность. Вместе с тем в современном мире, где люди
различных вероисповеданий, культур и стран участвуют ежедневно в
решении совместных задач, как никогда ранее необходимы работы,
которые способствуют взаимному пониманию, объясняют наши раз-
личия с целью поиска путей примирения, а также взаимного культур-
ного обогащения.
Это имеет особое значение для России, страны, объединяющей в
себе Европу и Азию, цивилизации, построенные под влиянием Востока
и Запада, общества, чьи многонациональные корни уходят в глубину
веков. Россия, как мост между Востоком и Западом, занимает уни-
кальное место в современном мире. В этом ее огромные возможности,
но и огромная ответственность.
С одной стороны, наше непонимание и неприятие ислама, а с дру-
гой стороны — непонимание и неприятие нашего мира со стороны
ислама, во многом связано с тем, что мы воспринимаем миры друг
друга лишь с одной точки зрения, считая ее единственно возможной и
объективной. Вместе с тем существуют различные и по-своему равно-
правные точки отсчета. Подобное недопонимание присутствует не
только между народами, но и между различными дисциплинами, на-
пример, между наукой и религией.
* * *
В самом широком смысле, существуют, как минимум, три воз-
можных подхода к Корану: религиозный, художественный и научный.
С религиозной точки зрения, для мусульман Коран является
«словом Бога» в буквальном смысле этого слова. Объяснение мира,
в котором мы живем, а также предписания для нашего поведения
носят конечный и исчерпывающий характер. Мы можем обсуждать
любой вопрос, однако лишь в рамках, отведенных данным вероуче-
нием. Религия в основе своей построена на догматах, а не на крити-
ческом анализе, для которого нет ничего, что нельзя было бы под-
вергнуть сомнению. «ПиЫ(о ег%о со^1о, сорЮ ег$о $ит», — сказал
Декарт — «Сомневаюсь, значит мыслю, мыслю, значит существую».
Эта философская предпосылка, лежащая в основе рационального
метода познания, противопоставляет научное и религиозное миро-
воззрение.
Коран и ислам для мусульманина отождествляются с понятием
истины, также как Библия и христианство для христианина, а Ветхий
Завет, Талмуд и иудаизм — для иудея.
Безусловно, отношения между религиями носят более сложный
характер. Так, в случае монотеистических религий, то есть религий,
исповедующих Единого Бога (ислам, христианство, иудаизм), религия,
возникшая позже, во многом опирается на мировоззрение религий,
появившихся ранее.
Ислам как самая поздняя из монотеистических религий считает
христиан и иудеев «людьми Писания», причисляя Христа, Моисея и
Авраама к числу мусульманских пророков, а христианство во многом
опирается на традицию иудаизма. Однако это взаимоприятие распро-
страняется лишь до известного предела: территория каждой «истины»
четко ограничена. С точки зрения ислама, христиане и иудеи исказили
данное им свыше откровение. С позиции христианства, иудеи нару-
шили свой договор (завет) с Богом, а ислам является искажением хри-
стианского откровения. Для иудаизма и христианство, и ислам явля-
ются искажениями единственного «истинного откровения», ниспос-
ланного лишь иудеям.
В мусульманской среде изучение Корана приняло форму коммен-
тария — тафсира («Тафсир» — букв, «объяснение»), С точки зрения
других религий, исследование Корана — это также комментарий, где
догматы одной религии опровергают аксиомы другой. Несмотря на
попытки объективности, комментарии, в первую очередь, отражают
современные им исторические условия, определенную систему поли-
тических, общественных и экономических отношений, а также харак-
тер философской логики данного периода.
Первым комментарием явилась «Сунна» — жизнеописание про-
рока и его ближайших сподвижников. Приводимые здесь высказыва-
ния и поступки разъясняют отдельные положения Корана, а также
дают ответы на вопросы, не затронутые напрямую в Коране.
Основополагающим комментарием после «Сунны» является три-
дцатитомный труд багдадского теолога Аль-Табари (ум. 923). Этот ком-
ментарий вобрал в себя все основные достижения мусульманского бого-
словия вплоть до середины X века, высшей точки арабского халифата.
Среди более поздних комментариев вызывают интерес работы,
возникшие в суфийской среде, которые отступают от канонического
богословия в пользу оригинального мусульманского мистицизма.
Наиболее важные комментарии в этом жанре принадлежат перу Аль-
Сулами (ум. 1021) и Аль-Бакли (ум. 1209). В XX веке важнейшие ком-
ментарии были опубликованы Мухаммадом Абдо и Сеийдом Кутбом.
В целом существуют тысячи, если не десятки тысяч комментари-
ев — тафсиров, написанных в разные исторические эпохи и разных
концах мусульманского мира. В основной своей массе они являются
комментариями не к тексту Корана, а к уже существующим толкова-
ниям этого текста, то есть являются комментариями к комментариям.
Зачастую они говорят нам больше о своих авторах, чем об объекте
исследования. Таким образом, комментарии — тафсиры — в первую
очередь интересны тем, что они позволяют проследить развитие му-
сульманской мысли в различных культурах и эпохах, однако они неиз-
бежно ограничены внутренней системой догматов. Они не подвергают
текст Корана критическому анализу.
Полную противоположность религиозным комментариям пред-
ставляют художественный и научный подходы.
С точки зрения художественного подхода, Коран не является ни
догматическим источником, ни историческим документом. Для людей
искусства Коран — это «тема для вариаций», источник художествен-
ного вдохновения.
Пожалуй, старейшее упоминание Мухаммада и Корана в художе-
ственной литературе можно найти у Данте в «Божественной комедии»
при описании ада, что нетрудно объяснить католическими убежде-
ниями автора.
В русской литературе наиболее ярким примером является «Под-
ражание Корану» А. С. Пушкина. Они были написаны под влиянием
первого русского перевода Корана М. Веревкина. Этот труд был пере-
водом французского перевода Корана дю Рие.
Клянусь четой и нечетой,
Клянусь мечом и правой битвой,
Клянуся утренней звездой,
Клянусь вечернею молитвой...
У Пушкина вдохновенность стиха сочетается с принятым в рус-
ской среде XIX века общим пренебрежением к исламу, хотя сам поэт
по линии отца, вероятно, происходил из татар (мусульман). Известно
высказывание Пушкина о Коране как о «собранье старых басен и но-
вой лжи».
В новое и новейшее время Коран и Восток в целом были романти-
зированы и вульгаризированы в западной литературе. Современный
палестино-американский ученый Эдвард Саид определил это явление
как «ориентализм» и написал убедительное исследование с тем же
названием. «Ориентализм» появился в Европе в связи с колониальны-
ми завоеваниями на Востоке в ХУ1П-Х1Х веках, раскопками в Египте и
Месопотамии, переводом сказок «1000 и одной ночи», когда перед
технократическим Западом предстал Восток как нечто экзотическое и
мистическое.
К наиболее известным произведениям этого периода принадле-
жат «Саламбо» Г. Флобера и «Фараон» М. Пруста, которые описывают
европейское общество XIX века, используя «восточную» форму.
Одним из последних событий в художественном жанре, имеющем
отношение к Корану, явились «Сатанинские суры» Сальмана Рушди. С
моей точки зрения в художественном смысле это произведение явля-
ется в высшей степени посредственным, не говоря о его явной идеоло-
гической направленности. К слову сказать, похожие произведения,
которые в оскорбительной форме отзывались о Христе, также встре-
чали серьезные препятствия в их распространении.
Если религиозные комментарии основаны на толковании догма-
тов, а художественный подход сводится к личному творчеству, то под-
ход научный стремится к воссозданию объективной исторической
картины на основе критического анализа.
С научной точки зрения, Коран является не откровением свыше, а
произведением одного человека, скорее всего, Мухаммада. Новый
Завет является сборником произведений одной из иудейских сект,
сгуппировавшихся вокруг харизматического лидера, скорее всего,
Христа. Ветхий Завет является сборником произведений еврейского
народа; эти произведения собирались на протяжении нескольких ве-
ков и впитали в себя мифологические сюжеты различных народов
Ближнего Востока.
Научный подход — сравнительно недавнее явление. По сути он
появился только в XIX веке, когда церковь на Западе стала восприни-
маться отдельно от государства. Библейские тексты, которые ранее
воспринимались как Священное Писание, стали предметом критиче-
ского изучения. Вслед за Библией этот подход был применен европей-
скими учеными и к Корану. Важнейшие исследования в этой области
были осуществлены Теодором Нёльдеке, Фридрихом Швалли, Гот-
хельфом Берпптрессером и Отто Прецлем, которые, сменяя друг друга
на протяжении семидесяти восьми лет (1860-1938), предприняли мо-
нументальное издание истории Корана.
Другим плодом научного сотрудничества стали работы Ричарда
Белла и Монгомери Уотта в Великобритании. Началом предложенного
ими подхода явилось исследование Белла «Происхождение ислама в
христианском окружении» (1934). Важнейшей работой Белла стал
перевод Корана, опубликованный в 1937-1939 годах. Ученик Белла
Монгомери Уотт выпустил ряд важных работ обобщающего характе-
ра, некоторые из них переведены на русский язык. Пожалуй, его важ-
нейшими трудами явились значительно измененное «Введение в Ко-
ран» (1970) его учителя Белла, а также превосходный комментарий к
тексту Корана, отличающийся не только научной глубиной, но и ясно-
стью изложения.
Другими основополагающими работами в коранистике считаются
«Словарные заимствования в Коране» Артура Джеффри (1955), лек-
ции Игнаца Гольдциера (1925) и книга Режи Блашера «Вопрос о Му-
хаммаде» (1966).
В отличие от религиозного подхода, Коран рассматривается эти-
ми учеными не как «слово Бога», а как литературный памятник, соз-
данный в определенных исторических условиях. Их задача, таким
образом, состоит в восстановлении исторического текста Корана, со-
поставлении стихов Корана с определенными историческими собы-
тиями эпохи Мухаммада, определением влияния на Коран со стороны
других религиозных текстов, изучении грамматики и стилистики.
Особое место в этих исследованиях занимают попытки восста-
новления исторического порядка сур (глав) Корана, а в некоторых
случаях и индивидуальных стихов.
По сравнению с Библией — сборником исторических, пророче-
ских и литературных текстов, Коран содержит только пророческий
текст — проповеди Мухаммада, расположенные в механическом по-
рядке — от больших сур в начале к малым в конце. Условность меха-
нического порядка очевидна и многим мусульманским ученым. На-
пример, 73-я сура в официальном Египетском издании вводится сле-
дующим заголовком: «Сура аль-Музаммиль принадлежит к меккан-
скому периоду кроме стихов 10, 11 и 20, принадлежащими к медин-
скому периоду; всего насчитывает 20 стихов и была ниспослана после
аль Аклам».
Текст Корана представляет собой часть диалога, неизвестного нам.
Мусульманские ученые пытались восстановить этот диалог через другие
памятники «традиции» — в первую очередь, через Сунну. Европейские
ученые, хотя и учитывают мусульманскую традицию, все же отдают
предпочтение самому тексту. Они справедливо полагают, что религиоз-
ная традиция во многом отражает более поздние толкования, которые
могут быть сильно удалены или вообще не связаны с текстом оригинала.
Они отражают, в первую очередь, свою непосредственную среду. По
этой причине в основе критического подхода лежит филология, ибо
язык по своей природе является более объективным источником. Две
важнейшие работы, посвященные восстановлению исторического тек-
ста Корана, были осуществлены Нельдеке-Швалли и Ричардом Беллом.
Нельдеке создал новую нумерацию для сур, отражающую истори-
ческий характер повествования. Белл пошел еще дальше, сосредоточив
свое внимание на индивидуальных стихах. Другие попытки реконст-
рукции были осуществлены Муиром и Гримме.
Так, сура «Открывающая», в традиционном Коране стоящая на
первом месте, у Нельдеке стоит на 48 месте, у Муира — на 6, у Грим-
ме — на 79, а в Египетском издании — на 5. Сура, которую и Нельдеке,
и Египетское издание считают первой, в традиционном Коране стоит
на 96 месте, у Муира — на 19, а у Гримме — на 12.
Детальное сопоставление различных подходов к восстановлению
исторического текста Корана безусловно требует специального иссле-
дования, остановлюсь лишь на вопросе большой важности. Это во-
прос об ограниченности научного подхода, который, как и религиоз-
ный подход, позволяет взглянуть на Коран лишь исходя из определен-
ных предпосылок. Эти предпосылки не носят абсолютного характера.
Научный подход ограничен в силу как объективных, так и субъектив-
ных причин.
Во-первых, количество исходных исторических текстов, помо-
гающих воссоздать историческую среду миссии Мухаммада, очень
ограничено. Большая часть этих текстов были исследованы уже в
XIX — начале XX века.
Источником новых данных исторического характера в настоящее
время являются, в основном, памятники Древнего Востока. Арабская
культура и мифология, арабский язык сохранили чрезвычайно арха-
ичные формы, которые во многом более сопоставимы с дохристиан-
скими и даже доиудейскими историческими пластами. Вместе с тем,
традиционное востоковедение зачастую рассматривает арабскую ци-
вилизацию как явление достаточно позднее, возникшее под влиянием
сопредельных высокоразвитых культур, непосредственно предшество-
вавших исламу. Эта устоявшаяся точка зрения представляется доста-
точно спорной. По моему мнению, поиски прямых связей между араб-
ской культурой и культурами Древнего Востока являются наиболее
перспективным направлением исследования — с исторической точки
зрения. Однако и здесь мы сталкиваемся с серьезными ограничения-
ми.
Дело здесь в относительности самих древневосточных дешифро-
вок. Языки Древнего Востока не дошли до нас в прямой передаче. Они
были дешифрованы через посредство других языков, в том числе и
арабского, который является единственным полноценным семитским
языком, дожившим до нашего времени как живой язык. По этой при-
чине мы никогда не можем с полной уверенностью утверждать, что
значило то или иное слово или понятие, например, в древнеегипеском
или ассиро-вавилонском языках. Это также значит, что мы не можем
однозначно утверждать напрашивающиеся параллели между арабской
культурой и мифологией, с одной стороны, и цивилизациями Древне-
го Востока — с другой.
В основе филологического метода лежит представление о том, что
мы можем восстановить принадлежность определенного текста к оп-
ределенному историческому периоду, исходя из характера его слово-
употребления.
Большое количество случаев восстановления исторического тек-
ста построено на основе этого принципа. Он выглядит логичным и
убедительным, но не полностью бесспорным. Дело здесь в относи-
тельности логической предпосылки этого метода, утверждающей, что
наше словоупотребление носит последовательный характер. Однако
это не так. В действительности человеческое поведение, мышление и
словоупотребление нелогичны, поэтому исторические реконструкции,
которые предполагают «логичность» человеческого поведения, не
представляются бесспорными. Человек и общество в действительно-
сти глубоко противоречивы. Поэтому историческая наука, с точки
зрения наук естественных, строго говоря, вообще не является наукой.
Историческая наука не может предсказать будущего из выведенных ею
«законов» — логики прошлого.
История всегда более интересна, чем историческая наука. Пере-
фразируя Карла Поппера, можно утверждать, что прошлое,“как сово-
купность событий, мыслей и переживаний, по определению бесконеч-
но, в то время как наши попытки объяснить это прошлое по опреде-
лению ограничены. Историческая наука зачастую рассказывает нам не
об исторических событиях, а о том, как мы их видим. История — это
океан неизвестной глубины, простирающийся к неизвестным берегам
и в неизвестных направлениях. Историческая наука — это судно, ко-
торое пытается найти путь с разной долей успеха, никогда не прибли-
жаясь к берегам.
Относительность исторических реконструкций, пожалуй, еще бо-
лее затрагивает Коран, так как текст Корана гораздо менее историчен,
чем Библия. Коран является пророческим текстом, во многом напо-
минающим тексты выступлений ветхозаветных пророков. Текст Ко-
рана значительно короче текста Библии.
Восстановление исторического текста Корана стало огромным
прорывом в коранистике, однако полученные результаты не бесспор-
ны. Это не значит, что он «не верен», а скорее не настолько «верен» и
не в том смысле «верен», как это принято считать. В его ограниченно-
сти присутствуют и чисто субъективные причины.
С филологической точки зрения, исследование текста Корана бы-
ло основано на данных сравнительного языкознания, которое как
наука притерпело колоссальные изменения в течение XX века. Если в
XIX — начале XX века изучение языков было основано на запомина-
нии словаря большого количества различных языков, то современное
языкознание базируется на «математическом» анализе языка, осно-
ванном на формальных признаках и попытке установить ясные логи-
ческие законы функционирования языка. Современное языкознание
осуществило огромный прорыв в нашем понимании языка, однако
поиск логических правил и известная формальность подхода наложи-
ли значительные ограничения.
В основе своей язык не логичен. Связи между языками также не
описываются по правилам чистой логики. Формальное языковое рас-
суждение зачастую сводится к огромному количеству фактов, но не
обязательно приводит к пониманию качества явлений.
Европейские ученые XIX — первой половины XX века в силу со-
временного им подхода к изучению языков были полиглотами. Они
держали в своей памяти огромные словари различных языков — на-
ряду с широкими познаниями в смежных областях — истории, лите-
ратуре, религиоведении. Наука в это время не была слишком специа-
лизирована, и ученые не боялись думать над общими вопросами. Вла-
дение разнообразными языками и отсутствие жесткой специализации
позволило им осуществить массу смелых отождествлений в тексте
Корана, как и других древних памятников. Это было бы вряд ли воз-
можно в эпоху формализации и поиска однозначной логики. Безус-
ловно, эти отождествления во многом неточны. Однако их ориги-
нальность, смелость и концептуальная целостность не превзойдены до
сегодняшнего дня.
Побочным эффектом формализации в современной науке стало
стремление к точности перевода, в смысле его буквализма. Многие
современные ученые искренне полагают, что чем более «точно» они
переведут определенное слово или грамматическую конструкцию, тем
более «адекватным» будет наше понимание. Зачастую научные работы
принимают форму откровенного косноязычия, которое объявляется
необходимым зо имя научной чистоты. Что хуже, они выдают иллю-
зию за истину. Вспоминается Матисс: «Ь’ехаайийе п'е$1 раз 1а уепге» —
«Точность не является истиной».
Язык Корана отражает историческую действительность Аравии VI
и VII веков, определенную географическую среду, систему понятий
кочевого и торгового общества древности. Он в корне своем отличает-
ся от нашей системы представлений. Подставление слов по словарю
игнорирует относительность, с которой мы неизбежно сталкиваемся в
переводе. Единственно возможный подход должен основываться на
переводе содержания, а не исторически обусловленной формы, что
создает лишь иллюзию точности.
Это не значит, что переводчик может бесконечно отходить от
грамматики текста. Детальный критический анализ — основа перевода.
Но ученый-переводчик не должен выдавать грамматику за содержание.
Адекватный перевод всегда является переводом художественным, ре-
зультатом логических построений и художественного вдохновения. Сам
по себе научный анализ разрушает целостность исходного материала, в
данном случае — Корана. Коран как литературный, религиозный и ис-
торический памятник, как целостное произведение не сводится к авто-
матической сумме грамматических форм и исторических фактов.
Мы познаем не только умом, но и сердцем. Неограниченная вера
в абсолютность науки, с философской точки зрения, зачастую приво-
дит к механизации нашего мышления. Критический анализ Корана,
выполненный по всем канонам академической науки, напоминает
исследования, «объясняющие» произведения искусства. Например, в
деталях описывают переходы от р1апо к /оПе, смену гармонического
строя и темпа в «Девятой симфонии» Бетховена или качество красок и
сочетание геометрических форм в Джаконде Леонардо да Винчи. Мо-
гут ли эти описания заменить объект своего изучения?
Другим побочным эффектом формализма является представле-
ние о том, что все истинное должно быть «сложным». В частности,
многие современные исследования Корана употребляют массу непо-
нятных слов. Даже раздаются призывы в пользу «труднопонятного»
перевода Корана.
Безусловно, упрощение опасно, но, по моему мнению, за призы-
вами к «сложности» зачастую стоит не стремление увидеть многообра-
зие подходов, а недостаточная работа над текстом и непонимание ко-
нечных требований к переводу.
В основе умышленного стремления к «сложности», когда науко-
образие выдается за науку, возможно лежит тот фундаментальный
факт, что в современном обществе наука заняла место религии, а ее
жрецами стали произноситеяи мистических научных формул, непо-
нятных простым смертным.
Описанные три подхода — религиозный, художественный и на-
учный — определили, соответственно, и три основные возможности
перевода Корана.
На Западе среди «религиозных» переводов наиболее значимым
является перевод М.Пиктхолла (1930). Текст этого перевода довольно
тяжеловесен, однако интерпретация интересна. Пиктхолл, будучи
англичанином, принял ислам— и его перевод был одобрен мусуль-
манскими властями в Египте.
К художественным переводам, несколько условно, можно отне-
сти работу Артура Арберри (1955). Этот перевод выполнен на основе
критического анализа текста, но стиль весьма удачно передает лите-
ратурные качества оригинала. Перевод Арберри не является поэтиче-
ским, но его нельзя назвать и чисто прозаическим. Текст разбит на
более краткие строфы, чем оригинал. Словоупотребление направле-
но на передачу не только смысла, но и стиля оригинала. Наиболее
интересные научные переводы представлены описанными ранее ра-
ботами Белла, а также Руди Парета (1963-1966) и Режи Блашера
(1947-1951).
В России к религиозным переводам, несколько условно, можно
отнести работы Г.С.Саблукова и Д.Н. Богуславского. Г.С.Саблуков,
учитель Чернышевского в Саратовской гимназии позже стал профес-
сором Казанской Духовной академии. Д.Н.Богуславский, генерал, был
известен как русский дипломат в Стамбуле, а также как доверенное
лицо Петербургского Двора, приставленное к сосланному в Калугу
вождю кавказского сопротивления Шамилю.
Перевод Саблукова был первым прямым переводом Корана с
арабского языка на русский. Это было огромным достижением для
своего времени. Вместе с тем очевидно, что автор перевода был огра-
ничен источниками и отсутствием научной среды. В труде Богуслав-
ского также отмечается много неточностей и даже крупных ошибок.
Он — главным образом — стремился дать представление о том, как
понимался Коран в новое и новейшее время в турецкой среде.
К русским художественным переводам, опять же несколько ус-
ловно, можно отнести перевод В. Пороховой. По моему мнению, ин-
терпретация автора неоправданно удалена от оригинала. В основе этой
работы не лежит ни критический научный анализ, ни систематический
подход с позиций мусульманского богословия.
Особое место занимает единственный в России чисто научный
перевод Корана, выполненный академиком И. Ю. Крачковским.
Перевод Крачковского во многом продолжает европейскую вос-
токоведную традицию. Остановлюсь лишь на особенностях этого пе-
ревода, обусловленных во многом не объективными закономерностя-
ми, присущими научному подходу, а скорее причинами субъективного
порядка. Это относится не только к личным взглядам И. Ю. Крач-
ковского, повлиявшим на перевод, но, в первую очередь, связано с
обстоятельствами создания и публикации перевода.
Работу над переводом Корана Крачковский начал в 1921 году в свя-
зи с чтением курса о Коране в университете и продолжал ее в течение
всей своей последующей профессиональной деятельности (мне довелось
прослушать этот курс у Крачковского в середине 30-х годов). Эта работа
никогда не носила систематического характера. Сам Крачковский счи-
тал свой перевод черновым. Известны слова академика о том, что ему
нужно около полутора лет работы над Кораном, не отвлекаясь ни на что
другое, для подготовки этого памятника к печати. К сожалению, в силу
ряда обстоятельств, этому не суждено было осуществиться.
Наряду с черновым переводом, Игнатий Юлианович подобрал
целую папку выписок и ссылок для использования в прилагаемом
комментарии. Академик состоял в переписке со всеми крупнейшими
арабистами своего времени и прекрасно ориентировался в востоко-
ведной литературе. Его выписки, относящиеся к исследованиям Кора-
на в западных источниках, а также и отдельные мусульманские толко-
вания, говорят о его широкой эрудиции в вопросах коранистики. Тем
не менее, к сожалению, эти выписки никогда не привели к обобщени-
ям, черновик никогда не стал полноценным комментарием. Его труд-
но использовать даже специалистам в области Корана.
Сверка перевода И. Ю. Крачковского с арабским подлинником
выявила 505 случаев неверного перевода отдельных стихов, 184 случая
прямого нарушения смысла. С точки зрения стилистики — 108 случаев
употребления неологизмов и 33 случая — провинциализмов. Передача
библейских имен арабскими, а не русскими эквивалентами (Муса,
Харун, Ибрахим и др. — вместо: Моисей, Аарон, Авраам) разрушает
историческую связь Корана с другими религиозными памятниками
Востока, изолирует текст этого памятника от привычного для русскоя-
зычного читателя культурного контекста. Понимание текста также
затрудняется арабизацией русского текста, то есть транслитерацией
арабских слов русскими буквами, оставляя их без перевода. Многочис-
ленны случаи буквализма.
Причина этих недочетов естественна для черновика любой науч-
ной работы. Однако из-за отсутствия редакции они стали предметом
гласности. Сам академик Крачковский никогда не согласился бы на
публикацию перевода и комментариев в этой форме. К сожалению, то,
что представлено читателям как перевод и комментарий академика, в
действительности так и осталось черновиком и подбором выписок.
Налицо неосуществленный замысел великого ученого.
Мне, как ученику Игнатия Юлиановича, чрезвычайно больно
смотреть на перевод, опубликованный под его именем. Моя критика, в
основном, относится не к моему учителю, а к лицам, которые не утру-
ждая себя сверкой с арабским подлинником по правилам историко-
филологической науки, пренебрегли научной истиной и честью по-
койного ученого (перевод был опубликован посмертно). Вместе с тем
трудно отделаться от сомнения в достаточной научной квалификации
поздних подготовителей издания. Все зто тем более печально, что
Коран — не рядовая повесть, а произведение единственное в своем
роде, и его исследование связано с особой научной и политической
ответственностью. Освященный именем Крачковского, но опублико-
ванный без его согласия, перевод получил широкое распространение в
России. В силу ряда обстоятельств, будучи задуман как перевод науч-
ный, он стал восприниматься как перевод литературный.
Мое личное принципиальное несогласие с академиком сводится к
описанным мной ранее особенностям чисто научного подхода: пред-
ставлению о том, что словарная, то есть формальная точность, буква-
лизм лежат в основе адекватного перевода. Пословность воспроизве-
дения арабского оригинала еще более спорна в случае рифмованной
прозы, которой изложен Коран. Один из крупнейших русских перево-
дчиков М. Л. Лозинский сравнил подобную задачу с квадратурой круга.
Предлагаемый мною перевод выполнен с учетом возможностей и
ограничений трех основных подходов — религиозного, художествен-
ного и научного. Я также учитывал традицию русских и западных пе-
реводов. Вместе с тем данный перевод не основан ни на одном из них,
являясь независимой интерпретацией.
Моей исходной предпосылкой было стремление передачи смысла,
а не буквы оригинала, сохранение близости к тексту и целостности его
структуры как религиозного, литературного и исторического памят-
ника. В основе перевода лежит критический анализ, во многом схожий
с европейской востоковедной традицией. С художественной точки
зрения, это перевод поэтический, ибо, по моему мнению, именно сти-
хотворная форма наиболее точно передает оригинал, изложенный в
виде рифмованной прозы.
В интерпретации текста я исходил из первоисточника, самого Ко-
рана, а не более поздних комментариев. Я также отказался от написа-
ния отдельного комментария к Корану, за исключением небольшого
свода примечаний: я стремился сделать текст понятным без специаль-
ного толкования. Вместе с тем я старался сохранить традиционную
трактовку многих мест, ибо они стали неотъемлемой частью Корана.
Остановлюсь лишь на трех фундаментальных понятиях, которые я
интерпретирую отлично от общепринятого перевода. Это понятия
«ислам», «Коран» и «сура».
«Ислам» традиционно переводится как «покорность». С моей
точки зрения, это поздняя трактовка. Представляется, что в своем
первичном значении понятие «ислам» можно передать, исходя из его
грамматической формы. Согласно грамматике арабского языка «ис-
лам» является так называемым «именем действия четвертой породы»,
восходит к корню со значением «быть цельным, быть безопасным» и
связано с понятием «мир». Таким образом, «ислам» — это «исцеле-
ние», «создание цельной личности, цельного мировоззрения».
«Коран» традиционно переводится существительным «Чтение»
или, точнее, «Читание». Имя священной Книги возводится к первому
слову 96-й (хронологически первой) суры: «читай во имя Бога, Влады-
ки твоего...», где соответствующее икра бисмираббика арабского под-
линника и привело к появлению наименования аль-куран, Коран (ик-
ра— повелительное наклонение, куран— именное образование от
одного и того же корня КР').
Но где помещаются письмена, которые должно читать? Перед
очами пророка Мухаммада— это умозрительные таблицы (альвах),
которые Бог раскрыл ему через архангела Гавриила. Такое объяснение
понятно и естественно, ведь и мыслителя называют «вдохновленный
свыше».
Было ли в Аравии VII века развитое понятие чтения? Иначе гово-
ря, вызывалось ли оно житейской необходимостью? Что могли читать
арабы той поры? «Ну, как же, например, в мекканском храме находи-
лись муъаллаки — семь лучших доисламских поэм..." А не придуманы
ли они позже, в пору всемирных арабских завоеваний, когда нужно
было внушить покоренным народам представление о древности ара-
вийской культуры?.. Мог ли существовать в родоплеменном обществе
сравнительно низкого уровня сам глагол «читать» в том высоком
смысле, которым пронизаны слова великой Книги ислама?
Любопытно, что специальный словарь к упомянутым «доислам-
ским» поэмам и Корану приводит под корнем КР', о котором идет
речь, в качестве значения не «читать», а нечто совсем другое.
Сказанное приводит к мысли, что в основе имени «Коран" лежит
почти совпадающий арабский корень КРЙ, который, судя по значе-
нию своего производного карпа («город»), обозначал «строить». Соот-
ветствия можно видеть в тюркском кур(мак) — «строить», персидском
кар(дан) — «делать», хинди крити — «труд», крийа — «дело, работа".
Если принять эту мысль, то «Коран» следует перевести как «Стена,
Преграда» в том смысле, что изложенные в святой Книге откровения
мусульманского вероучения проводят непроходимую грань между
веками доисламского Невежества (аль-джахилиня) и временем Знания
(аль-якын) о существовании Единственного Бога.
Вдумаемся — неторопливо, пристально — еще раз. «Коран» —
Стена, воздвигнутая, чтобы прочно отгородить время Незнания о
существовании единого Бога от времени знания о Нем, когда при-
шло Исцеление {аль-ислам), поставить исторический предел первому
и дать исходную точку для движения второму. Старому веку нет хода
в новый — перед ним стена. И новому веку нет возврата к старине —
стена за спиной повелевает ему идти только вперед. Устная при жиз-
ни Мухаммада, закрепленная письмом в краткий час правления его
прямых последователей, священная Книга-преграда отбрасывает
покушения на еще слабое государство ислама со стороны детей века
Незнания, разоблачая их неправедную жизнь; приверженцев учения
об исцелении она учит новым правилам общественного и личного
поведения.
В таком случае эта стена и является той «непереступимой прегра-
дой» {барзах) меж двумя морями, горьким и сладостным, о которой
говорится в 25 суре мусульманской святыни. У слова барзах есть и
другое значение: промежуток между смертью и воскрешением челове-
ка для Страшного Суда.
В свете сказанного первичное значение слова «сура» (глава Кора-
на) — «ряд в каменной стене» уже не «повисает в воздухе», как сейчас,
а логически оправдано. Камни этого ряда — отдельные стихи, пред-
ставляющие собой откровения, знамения Божьего всемогущества,
Закон для верующих, мощное оружие побивания грешных жертв са-
таны. С таким пониманием смысла имени «Коран» согласуются и мно-
гозначительный образ горького и сладостного морей, разделенных
непроницаемой преградой {барзах в 25 суре), и то обстоятельство, что
Аравии поры Мухаммада были известны предания о народах Гога и
Магога, отгороженных от обитаемого мира мощной глухой стеной.
Несмотря на то, что подходы к Корану можно разделить на рели-
гиозный, художественный и научный, противопоставление между
религией, искусством и наукой в их глубинном смысле представляется
весьма относительным. Все они — поиск истины определенным, но не
единственным способом. Различия между ними — в форме поиска, а
не в конечной цели — соприкосновении с истиной.
Тем, кто считает стихи Корана плодом претенциозного сочини-
тельства Мухаммада и позднейших правок, следует задуматься о самой
природе человеческого творчества. Ни один художник в широком
смысле этого слова — поэт, живописец, музыкант, ваятель, зодчий —
не созидает вне вдохновения, делающего его произведение вечным.
Когда свершение не одухотворено, а вымучено или же бездумно слеп-
лено, оно представляет собой ремесленную поделку, умирающую од-
новременно со своим изготовителем либо раньше.
Творцу истинных ценностей нужно обладать богатством житей-
ских наблюдений и честностью души. Но главное для него — вдохно-
вение. Оно посещает избранных, единицы среди миллиардов челове-
ческих сердец. Люди росли рядом, в одинаковых условиях, даже, быва-
ет, произошли от одних и тех же родителей — а гением оказался один,
остальные не оставили миру ничего — недаром, видно, слово «гений»
произошло от арабского джинн — «дух, витающий в пустыне».
«Вдохновение». «Одухотворенность». То и другое создано словом
«дух», лежащим в их основе. Речь идет о духе творчества. Но что это
такое на вид, на вкус, на ощупь? Этого представить себе нельзя, и от-
сюда начинается сомнение: почему мы считаем, что наша человеческая
наука знает все или по крайней мере много?
Дух творчества не поднимается из-под земли, не влетает с улицы в
раскрытое окно, а нисходит, следовательно, дается свыше. Что же
находится в этой выси, чья неистощимо щедрая, но и неподкупно
строгая рука дарует волны творческого духа избранным? Следует есте-
ственный ответ: вдохновение посылается высшим творящим началом,
создавшим Вселенную с ее мирами— растительным и животным.
Народы именуют это начало по-разному, на русский язык оно перево-
дится одинаково: Бог.
Фоногенетически в этом наименовании заложены два понятия:
величие и милосердие. То есть речь идет об исходных свойствах, кото-
рыми прежде других отметилось верховное начало в раннем человече-
ском восприятии.
Материалистически объяснить происхождение творческого духа
невозможно, и того, кто действительно ищет истину, приведенное
выше рассуждение способно убедить в этом. Материалистическая
«теория познания», превращаемая ее жрецами в аксиому, необходимо
ограничена и потому не может считаться строго научной. В свете не-
предвзятых исследований она теперь скорее представляет лишь исто-
рический интерес.
Итак, одухотворенность, которую, отнюдь не стремясь повторить
церковное определение, следует назвать «сошествием святого духа»,
посещает избранных: творящее начало Вселенной как бы приобщает к
себе, даруя счастье созидания вечных ценностей. Но художник, много-
образные проявления которого названы выше, все-таки творит в более
или менее замкнутом мире, определяемом его творческим любопытст-
вом. В отличие от него другой избранник вдохновения — пророк —
обнимает сердцем и словом все существующее: историю, природу, мир
человеческого поведения и общественных отношений, место человека
во Вселенной, место Вселенной в человеке.
Сказанное убеждает в том, что аравийский проповедник Мухам-
мад с полным основанием мог считать Коран — высшее чудо в его
жизни, как он говорил — созданием Бога. Действительно, вдохнове-
ние, исходившее от верховного творческого начала мира, подсказыва-
ло ему новые и новые мысли, очищало и укрепляло его душу, и это
позволило смертному человеку оставить людям бессмертное— свя-
щенную книгу Корана и вероучение ислама — Исцеление.
* * *
Прежде чем говорить об исторической миссии Мухаммада и пер-
спективах мусульманской цивилизации, необходимо остановиться на
нескольких важных вопросах общего характера. Это, в первую оче-
редь, касается отношений между Кораном и исламом, исламом и араб-
ской культурой, а также различными возможностями интерпретации
Корана.
В общих исследованиях на тему Корана и ислама оба эти понятия
зачастую употребляются синонимично. Однако Коран и ислам не тож-
дественные понятия, как нетождественны понятия Библия и христи-
анство, Веды и индуизм.
Ислам, христианство, индуизм являются результатом историче-
ского развития совокупности воззрений. Исходные религиозные па-
мятники связаны лишь с частью этих воззрений. Так, в исламе, наряду
с Кораном, большую роль играет Сунна и более поздняя религиозная и
философская литература; в христианстве— работы Отцов церкви и
решения Церковных соборов; в индуизме — Упанишады. В каждом из
приведенных случаев их положение также дополняется народными
верованиями и историческими прецедентами. С точки зрения при-
верженцев этих религий, вся совокупность их многовековой традиции
освящена или даже кодифицирована исходными религиозными па-
мятниками.
Такое заблуждение можно зачастую объяснить тем, что эти рели-
гиозные памятники изложены на языке, отличном от языка, который
использует в настоящее время большинство верующих. Религиозная
доктрина воспринимается через комментарии, а не оригинал. Многие
религиозные догматы носят очень общий характер и открыты для
различных интерпретаций. Например, Коран не призывает женщин
носить чадру. Библия не призывает к созданию иерархической струк-
туры церкви.
Соотношение между Кораном и арабской культурой также неод-
нозначно. В Коране говорится, что он был ниспослан «на чистом араб-
ском языке». Учение ислама во многом опирается на действительность
арабской жизни VII века. Но было бы заблуждением воспринимать
ислам как арабскую религию. Ислам, как и другие мировые религии,
наднационален, хотя он и имеет национальные корни.
Христианство по сути явилось сектой иудаизма, буддизм — одним
из направлений индуизма. Обе эти религии вышли за рамки своей
исходной национальной почвы. Большинство приверженцев христи-
анства и буддизма находятся за пределами первоначальных нацио-
нальных культур. Буддизм, вскоре после того, как он стал государст-
венной религией Индии при царе Ашоке, покинул территорию Индии,
двигаясь дальше на Восток. Индия и сегодня является преимущест-
венно индуистской страной.
Несмотря на свой наднациональный характер, ислам исповедует-
ся большинством арабов, но самые большие мусульманские страны —
за пределами арабского мира (Индонезия, Малайзия).
Особенностью ислама является то, что Коран для мусульман —
это «слово Бога» в буквальном смысле. Библия для христиан или буд-
дийские и индуистские тексты для буддистов и индуистов — «бого-
вдохновенные» тексты. Поэтому арабский оригинал Корана для му-
сульман особенно значим. Но и в других религиях существуют свои
«священные» языки. Вплоть до Второго Ватиканского Собора (1961)
католическая церковь использовала латинскую мессу. Русская право-
славная Церковь использует церковнославянский язык. Иудейское
богослужение идет на древнееврейском языке, который вплоть до
недавнего времени был сугубо культовым языком. В эфиопских хри-
стианских церквях богослужение проходит не на амхарском, а на
древнем языке геез.
Казалось бы, верующие должны стремиться к наиболее ясному
пониманию текста, но религия имеет свою логику. Притягательность
священных текстов на древнем малопонятном языке не только в том,
что нам свойственно идеализировать прошлое, но и в том, что мы
можем придавать непонятным словам наш личный смысл, создавая
«личную» религию в рамках религии «коллективной».
Этим, по-моему, объясняется тот странный факт, что католицизм
со всей его иерархией и «нелогичностью» в целом более успешен в
своей миссионерской деятельности, чем протестантизм — со всей его
логикой и прозрачностью. Католицизм с его мистическими культами
позволяет различным народам «вписывать» в рамку официальной
доктрины свои, во многом языческие, верования. Протестантизм, со
всей его ясностью, проводит слишком четкие границы: кто не с нами,
тот против нас.
Для значительного числа мусульман-неарабов текст Корана на
арабском языке понятен лишь примерно. В отличие от иудаизма и
христианства священное писание мусульман дошло до сегодняшнего
дня в языке оригинала. А в иудаизме текст Библии на древнееврейском
языке был восстановлен лишь позднее по переводам на арамейский
язык. Евангелие, содержащее слова Христа на арамейском языке — его
родном языке, — известно лишь по греческому варианту. Растяну-
тость во времени и многочисленные переводы, возможно, довели до
нашего времени тексты, которые значительно отличаются от своего
оригинала. Коран в силу своего сравнительно позднего и интенсивного
развития, представляет нам текст, который наверняка был значитель-
но менее искажен, чем священные книги других религий.
Чрезвычайно важен вопрос интерпретации Корана. Религиозные
памятники составляют основу мировоззрения определенной религии.
Их толкование играет решающую роль в определении окружающего
мира. Существует ряд возможностей таких толкований. Одним полю-
сом является буквализм, то есть игнорирование исторического кон-
текста, убеждение в том, что положения, например Корана, примени-
мы буквально в любую историческую эпоху. Такой подход составляет
основу религиозного фундаментализма. Другой полюс — убеждение в
том, что исходный памятник, как он ни важен, дает лишь общее на-
правление в понимании сегодняшней жизни. Современный ислам
представлен обоими направлениями.
Итак, Коран — первооснова ислама, но он не тождественен ему.
Коран и ислам во многом опираются на арабскую культуру VII века, но
выходят далеко за ее рамки. И, наконец, Коран как руководство к дей-
ствию может восприниматься как в буквальной, так и в иносказатель-
ной форме.
Особенно интересным является вопрос пророчества. Коран ут-
верждает, что Мухаммад был последним из пророков. Коран признает
большинство предыдущих пророков. Мухаммад ссылается на своих
предшественников, как и Иисус в свое время ссылался на пророков
Ветхого Завета.
Как известно из истории, Мухаммад был действительно послед-
ним пророком. После него были лишь попытки пророчества, но ни
одна из них не привела к созданию мировых религий. Период проро-
честв в мировой истории продолжался около тысячи лет. Первыми
пророками, о которых имеются исторические сведения, были пророки
Ветхого Завета, Заротуштра, Конфуций, Будда, Иисус и в конце —
Мухаммад.
Личности Будды, Христа и Мухаммада имеют общий элемент —
просветление, связанное с изменением состояния сознания, к которо-
му ведет страдание или созерцание страдания. Евреи покинули Ур
Халдейский по зову Бога, двинулись от благополучия в неизвестность.
Затем из Египта по пророчеству Моисея они отправились дальше,
покинув рабское благополучие в пользу неизвестности, освященной
надеждой. Путь от земного благополучия к духовному просветлению
был связан со скитаниями в пустыне, принятием и отвержением идо-
лов, превозмоганием искушения. Иисус также подвергся искушению в
пустыне. Его путь был предопределен, но полностью воплотить свою
божественную сущность он смог только превзойдя искушение. Му-
хаммад был вынужден бежать из Мекки в Медину также через опас-
ность и страдание. Именно это время «хиджра» стало началом мусуль-
манского летоисчисления. И Будда пришел к созданию нового учения
в результате созерцания страдания. Принц Гаутама отказался от своего
благополучного прошлого. В христианстве и исламе просветление
через страдание и созерцание приняло форму ежегодных постов.
* * *
До возникновения ислама Аравия находилась на периферии ми-
ровой цивилизации. Для Месопотамии имела значение, в основном,
Восточная Аравия, для египтян— Синайский полуостров. Южная
Аравия была жемчужиной древности. Римляне назвали ее АгаЫа
РеНха — Счастливая Аравия. Здесь жила легендарная царица Савская,
за которой посылал Соломон. На севере Аравийского полуострова
непосредственно перед возникновением ислама существовали не-
большие государства. Они поставляли наемников для войн между
Византией и Ираном. В Хиджазе, недалеко от западного побережья,
находились оазисы. Незадолго до возникновения ислама они стали
крупными центрами международной торговли. Основная территория
Аравийского полуострова, как и сейчас, не была заселена. По ней коче-
вали различные арабские племена. Они были вовлечены в торговлю и
занимались выпасом скота, сельским хозяйством в оазисах.
В религиозном смысле Аравия не имела никакой определенной
ориентации. Часть племен исповедовала христианство, были также
иудейские племена, в основном, среди оседлого населения. Большин-
ство кочевников были язычниками. Все эти различные группы населе-
ния объединял один язык и культурные принципы, свойственные
кочевникам во всем мире. Арабы, как и евреи, являются семитами.
Часть авторов считает прародиной семитов Месопотамию, а часть —
Аравийский полуостров. Семиты выходили из него волнами, выражая
себя в крупнейших цивилизациях Ближнего Востока. Исходя из этой
точки зрения, ислам и арабские завоевания в результате миссии Му-
хаммада можно рассматривать как очередную и последнюю волну
выселения кочевников с этой территории. Аравия не была объединена
до Мухаммада никакой национальной или религиозной идеей и не
осознавала свою историческую общность.
Согласно мусульманской традиции, Мухаммад родился в Мекке в
570 году. Осиротев в раннем возрасте, он воспитывался дядей. Впо-
следствии Мухаммад женился на богатой вдове по имени Хадиджа и
стал участвовать в крупных торговых операциях. В 612 году, когда ему
было 42 года, во время уединения в одной из гор, окружавших Мекку,
к нему обратился архангел Гавриил. В течение последних 20 лет вплоть
до кончины Мухаммада в 632 году архангел Гавриил передавал ему
откровения. Эти откровения были записаны и составили Коран.
Первыми слушателями и сторонниками Мухаммада были его
близкие. Кроме них в его родном городе Мекке у него было мало по-
следователей. Он даже встретил вражду со стороны власть придержа-
щего торгового сословия родного города. Мекка в то время была не
только крупным торговым центром, но и центром религиозным —
местом паломничества различных племен. В Мекке находились идо-
лы — некоторые из них упоминаются в Коране. Проповедь монотеиз-
ма — порицание идолопоклонства — могла потенциально привести к
бойкоту или даже войне этих кочевых племен против Мекки.
Этический характер нового вероучения, выдвигавшего на первое
место нравственность, а не законы наживы, подрывал сами основы
господства традиционных торговых слоев. Мухаммад также не нашел
себе приверженцев из числа иудеев и христиан, живших в Мекке или
прибывших с караванами. В начале некоторые из них приветствовали
проповеди Мухаммада, считая его в силу схожести основных тем по-
следователем христианства или иудаизма. Но сутью нового учения
было возвращение к «истинной вере», данной Аврааму, подтвержден-
ной еврейскими пророками и Христом, а затем искаженной их сто-
ронниками в текстах Ветхого и Нового Заветов.
В начале на основе родовых законов Хашим род Мухаммада за-
щищал его, даже несмотря на несогласие с его учением. Однако со
временем положение стало более угрожающим. Мухаммад был выну-
жден бежать с небольшой группой сторонников в Ясриб, город, позже
ставший известным как Медина (т. е. «Город Пророка»). Здесь Му-
хаммада постепенно признали как пророка новой религии, арабского
монотеизма. Отсюда с переменным успехом войска Мухаммада вели
военные действия с Меккой, которая в результате подчинилась власти
пророка. Незадолго до кончины Мухаммада почти весь Аравийский
полуостров был завоеван и приобщен к новой религии. После смерти
пророка во главе мусульманской общины стояли четыре праведных
халифа.
Последний из них Али и два его сына были убиты давними про-
тивниками Мухаммада. Род Умеййя, пришедший к власти, основал
династию Омеййядов с центром в Дамаске. Убийство Али и его сыно-
вей послужило основой для создания шиизма, как второго основного
направления ислама наряду с суннизмом. Шиизм вобрал в себя много
элементов иранской культуры и создал собственное учение об има-
мах — своего рода исламский мессианизм. Другая попытка восстания
против традиции в форме хариджизма (т. е. «выхода») была полно-
стью подавлена вскоре после своего зарождения.
Династия Омеййядов (650-750) создала мусульманскую империю
от Ирана на Востоке до Северной Африки и Испании на Западе. В
Испании Омеййяды правили вплоть до XV века. Багдадский халифат
(750-1250) ознаменовал в X веке расцвет арабской культуры. Вскоре
настал упадок, и Багдад пал под натиском монголо-татарских войск. С
тех пор Арабский халифат никогда не существовал в своей целостно-
сти, но мечта о его воссоздании жива до сих пор. Огромная террито-
рия, объединявшая Северную Африку и Западную Азию, раздробилась
на множество мелких государств, управляемых местными династиями,
многие из которых были неарабского происхождения.
С XIV по XX век значительная часть этой территории была вновь
объединена в мусульманский халифат, но не арабского, а тюркского
происхождения. В ХУШ-Х1Х веках Оттоманская империя в свою оче-
редь пришла в упадок и была расчленена колониальными державами
нового времени, в первую очередь, Англией и Францией. Арабские
страны получили самостоятельность только после Второй мировой
войны — почти через тысячу лет после их предыдущего этапа незави-
симости.
За более чем 1300 лет своего существования ислам превратился из
учения небольшой группы единомышленников в мировую религию.
Но с точки зрения реального политического и экономического влия-
ния, мусульманский Восток все же уступает своему основному истори-
ческому сопернику— Западу и его идеологии. В чем причины такого
взлета и падения, каковы перспективы мусульманской цивилизации и
ее отношений с Западом?
Быстрота арабских завоеваний и распространение ислама, как
правило, связывается с тем, что население покоренных стран было
этнически близко завоевателям, и тем, что принятие ислама давало
экономические и политические привилегии. Помимо этого, успех
ислама был обусловлен причинами более глубокого— духовного —
порядка.
Ислам представил новое видение мира. Как религия он был поня-
тен жителям покоренных стран, ибо использовал известную им систе-
му образов. С другой стороны, как более молодая религия ислам не
был еще скован схоластикой. В нем не существовало духовной иерар-
хии, подобной церковной иерархии в христианстве. Ислам был гораз-
до более демократичен. Как учение он давал ответ на повседневные
вопросы. Как религия он был нацелен на практику: его положения
были гораздо более конкретны, чем в христианстве, а значит — более
понятны обычным людям. Вместе с тем, как и христианство, ислам
был наднационален.
Коран, хотя и указывал на искажение текста Писания христиана-
ми и иудеями, но признавал их представителей Людьми Писания, пре-
доставлял им «защищенный статус». Именно благодаря исламу на
Ближнем Востоке до сегодняшнего дня сохранились самые разнооб-
разные древние христианские секты. Без исламского государства мно-
гие из них наверняка были бы слиты в большие и более могуществен-
ные направления христианства. В Оттоманской Турции христианские
и иудейские общины имели самоуправление.
Расцвет средневековой иудейской культуры имел место в араб-
ской Испании в эпоху династии Омеййядов. Жемчужины еврейской
поэзии написаны на древнееврейском языке с использованием араб-
ских законов стихосложения. Христианские и иудейские ученые ак-
тивно участвовали в создании средневековой арабской культуры и
через нее оказали огромное влияние на европейскую культуру. За-
пад — ив экономическом, и в культурном смысле — отставал от му-
сульманского Востока вплоть до позднего средневековья.
В этот период христианский Восток и мусульманский Запад по-
грязли в схоластике. Ответы на все вопросы были уже известны. Были
известны также все возможные интерпретации этих ответов. Филосо-
фия свелась к логике. В обоих обществах наметился глубокий духов-
ный кризис.
Для Запада, где религия никогда не носила всеобъемлющего ха-
рактера, выход из кризиса был связан с секуляризацией (светским
путем развития). Началом этого процесса стала Реформация христи-
анства, предпринятая Лютером, Кальвином и Цвингли. Они предло-
жили более абстрактную интерпретацию Библии, соответствующую
условиям современного им мира, отвергли католическую церковь, как
по сути часть государственного аппарата. Вера из общественного ин-
ститута превратилась в личное убеждение. Макс Вебер убедительно
показывает, что протестантизм послужил идеологической основой
капитализма.
В исламе никогда не было подобной Реформации. Было две по-
пытки. В X веке мутазилиты, философское направление в исламе, вы-
двинули тезис о том, что истины религии должны быть основаны на
разуме, а значит, Коран не имеет вечного характера. Необходим новый
современный взгляд на мир, отвечающий современным условиям. Это
течение не получило дальнейшего развития.
Вторая попытка имела место уже в новейшее время. Она была ре-
акцией на колонизацию извне, попыткой понять свою историческую
роль в отношениях с Западом. Мухаммад Абдо, ректор университета
Аль-Азхара, предложил реформу ислама — во многом продолжая
традицию мутазилитов. Его подход не нашел достойного продолже-
ния. Фундаменталистские попытки реформации, предпринятые Хаса-
ном аль Бана и другими идеологами, имели гораздо более значитель-
ный эффект. Они видели выход из создавшегося положения в бук-
вальном возвращении к идеалам общины Мухаммада.
На Западе долго сдерживаемое светское начало стало бурно раз-
виваться. В течение нескольких десятков лет Колумб, Васко да Гама и
Магеллан открыли новые континенты. На Запад устремились огром-
ные капиталы. В политическом смысле класс торговцев становился все
более могущественным. Его интересы все более регулировались граж-
данским, а не церковным правом, которое ранее препятствовало раз-
витию конкурентоспособной экономической системы.
Создавались парламенты, представляя все большую часть населе-
ния в управлении обществом. Права монархов ограничивались. Фило-
софия отделилась от религии, а наука — от философии. Прикладная
наука — техника, которая не считалась важной в древних цивилизаци-
ях, постепенно выдвинулась на первое место. Религия постепенно
теряла свое общественное значение и переходила в область личных
убеждений. Этика отделилась от религии и стала результатом общест-
венного договора. В основу нового мира легла экономическая целесо-
образность, а не духовная убежденность. Всего этого не произошло на
Востоке. Он и сегодня продолжает свой традиционный путь развития.
Восток переживает западную цивилизацию как явление сугубо внеш-
нее, чуждое его внутренней логике.
Мусульманские страны, которые в древности и в средние века иг-
рали огромную роль, в настоящее время почти полностью потеряли
свое экономическое значение, за одним большим исключением— в
странах Персидского залива находятся нефтяные месторождения.
Девять десятых территории арабских стран занимает пустыня. Сель-
ское хозяйство и промышленное производство неконкурентноспособ-
ны на мировом рынке — не только по сравнению с Европой и США,
но и по сравнению с Латинской Америкой и Азией. Только Африка к
югу от Сахары экономически находится в более сложном положении.
Вместе с тем, большинство этих стран испытывает огромный
прирост населения. Количество молодых людей намного превосходит
людей пожилого возраста. В среде этой молодежи безработица дости-
гает огромных размеров, а доходы работающих чрезвычайно низки. У
небольшой группы стран Персидского залива огромные запасы нефти.
Они контролируются государством, а именно— правящими дина-
стиями. Как это ни парадоксально, нефтяные доходы не привели к
модернизации обществ Персидского залива, а напротив, лишь укрепи-
ли в них политический консерватизм. Несмотря на это, правящий
слой в этих странах насчитывает много технократов. Понимая, что для
выживания господствующих режимов им необходимы внешние рын-
ки, они проводят прагматическую политику с Западом и, в первую
очередь, с США.
Со своей стороны Запад нуждается в поставках аравийской нефти.
Только США потребляют около одной четвертой мировых запасов
энергии. Нестабильность на Ближнем Востоке приводит к повышению
цен на нефть и делает рентабельной добычу нефти в более сложных
условиях за пределами этого региона, способствует созданию новых
технологий. Руководства стран Персидского залива понимают, что
рано или поздно они будут вытеснены с рынка. Поэтому они пытают-
ся перераспределить огромные доходы, получаемые сегодня, в пользу
будущего и тем самым ограничить текущее потребление. Но их воз-
можности весьма незначительны. Во многом им противостоит собст-
венное население, которое требует благ сейчас и не доверяет странам
Запада.
Другие арабские страны рассматривают нефть как общемусуль-
манское достояние и ожидают большей помощи со стороны своих
богатых соседей. В большинстве арабских стран растет пропасть меж-
ду богатыми и бедными, между государством и населением.
Государство, вынужденное решать практические вопросы, со-
трудничает с Западом. Население видит огромную пропасть между
уровнем жизни на Западе, в богатых странах Персидского залива и
собой, и ставит под сомнение благонамеренность своих правительств.
Ненависть к Западу почти столь же значительна, как и зависимость от
Запада.
Все эти события вносят глубокую дезориентацию на Востоке. Они
создают у многих мусульман ощущение, что с их миром происходит
нечто, находящееся вне зоны его контроля. Все эти многочисленные
изменения создают обстановку непонимания места ислама в совре-
менной мировой цивилизации.
Страны Запада, где господствует плюрализм, предоставляют убе-
жище многим радикальным фигурам ислама, которых в самих му-
сульманских странах ожидало бы неминуемое преследование. В США
и Европе живут миллионы мусульман. В центре Лондона и Нью-Йорка
возвышаются соборные мечети. Евангелические церкви Германии
предоставляют свои помещения для мусульманских богослужений.
Создается теория «европейского ислама».
Запад пропагандируется как универсальная модель современной
цивилизации. Однако наряду с успехами экономики и политического
плюрализма, в обществе, где индивидуум преобладает над обществом,
мусульмане видят нравственный упадок. Двойные стандарты, недове-
рие друг другу, отсутствие нравственных ограничений, брошенные
дети и старики, алкоголизм и наркомания. Это ставит перед мусульма-
нином серьезный вопрос: является ли Запад тем универсальным идеа-
лом, к которому они должны стремиться? Что противопоставить за-
ладным ценностям, которые, с их точки зрения, приводят к внутрен-
нему разложению. Отсюда все большее стремление обратиться к тра-
диционным ценностям, закрепленным Кораном и исламом.
Конфликт между Востоком и Западом — это противоречие не
между Кораном и Библией, исламом и христианством, а между рели-
гией и обществом без религии.
В ТУМАННОМ АЛЬБИОНЕ
11 сентября 2001 г. застал нас в небольшом английском курорт-
ном городке— Фринтоне, на берегу Северного моря. Несмотря на
наступление осени, было солнечно и тепло, дул сильный бриз, и ог-
ромные волны разбивались о парапет набережной. С высокого берега
было видно огромное морское пространство, все залитое светом — до
самого горизонта.
За спиной— сонный городок, уже почти тысячу лет живущий
жизнью моря. Прямо на берегу— небольшая норманская церковь,
построенная еще в XII веке. Почти во все стороны — тенистые аллеи
улиц, у каждого дома — изящный полисадник, изобилующий тропи-
ческими растениями. Цветы здесь, в Англии, поразили меня больше
всего: не представлял себе, насколько могуществены теплые воды
Гольфстрима— здесь растут даже пальмы. И какая тишина! Пение
птиц и порывы ветра. Величественные громады загородных вилл лон-
донской знати стоят молчаливо, редко кого-нибудь увидишь. Все это
выглядит как декорации, кажется, что здесь никто не живет.
Центральные улицы — здесь больше движения; несколько антик-
варных магазинов, несколько кафе и ресторанов, где немногие посети-
тели, чинные анличане, неспешно переговариваются друг с другом,
кажется, что полушепотом. Конец сезона. Все замирает...
Но вдруг странное оживление— владелец одного из ресторанов
выставляет телевизор на улицу, постепенно собирается небольшая тол-
па. Что происходит? На экране мелькают одни и теже кадры: самолет,
врезающийся в небоскреб, а внизу титры: «Теггопз! аНаск ш Цент Уогк».
На следующий день раздается грохот авиамоторов — в десяти ки-
лометрах на север находится база американских ВВС, у них объявлена
повышенная боевая готовность. Отсюда вскоре полетят стратегиче-
ские бомбардировщики В-52: вначале бомбить Афганистан, а потом —
Ирак...
На экране, в промежутках между выпусками новостей, появляется
американский президент, он обещает возмездие. Но даст ли такое воз-
мездие решение фундаментальных поблем, приведших к взрыву тер-
роризма? Невольно думаешь о тысячах ни в чем неповинных людей,
которые будут принесены в жертву.
Мне только что сообщили из Багдада, что осуществлен арабский
перевод моей книги «Арабы и море». Если положение на Ближнем
Востоке будет развиваться с такой стремительностью, публикации
можно будет ждать долго, впрочем, это теперь неважно. Что будет со
всеми этими несчастными людьми, заложниками обстоятельств?
Мы сейчас в гостях у Славы: по окончании восточного факульте-
та, а потом аспирантуры экономического он поехал продолжать обу-
чение в Оксфорд и впоследствии обосновался в Лондоне. Несмотря на
расстояние, все мы — Галя, я и Слава, остались очень близки друг дру-
гу. У нас общая история, хотя и три самостоятельных жизни.
Слава живет в Хайгейт, на севере Лондона; здесь холмисто и зеле-
но. По вечерам мы ходим гулять в Хэмстед Хиф, огромный парк, ко-
торый раскинулся совсем неподалеку — мощные дубы и буки, озерца с
массой экзотических птиц, аллеями и тропинками, скользящими по
окрестным холмам. В центре парка небольшой дворец, где в начале
века жил дядя последнего российского императора.
В восточной части парка находится Хайгейтское кладбище, где
похоронен Карл Маркс и другие знаменитые личности, через дорогу —
другое кладбище, оно почти всегда закрыто, посещение возможно
лишь в сопровождении — можно заблудиться, буйная растительность
переплела памятники и аллеи, здесь почти ничего не изменилось с
середины XIX века. У одной из развилок неприметное надгробие —
Майкл Фарадей, первооткрыватель электричества, он принадлежал к
одной из шотландских пуританских сект, отсюда умышленная скром-
ность его могилы.
Сдержанность бросается в глаза здесь повсюду. Даже английские
дома выглядят какими-то маленькими и неприметными снаружи, но
когда входишь внутрь, поражают вкусом и величественными пропор-
циями.
И еще — здесь остро пахнет средневековьем, подлинным средне-
вековьем. В Кембридже, где мы остановились по пути из Фринтона в
Лондон — монастырские дворики колледжей, небольшая башня, уви-
тая плющем, здесь жил Ньютон. Дальше бельетаж, многочисленные
квадраты небольшого окна— здесь жил Бэкон; готические соборы,
цветущие полисадники, рыночная площадь, где, как и несколько веков
назад, с лотков продают овощи и мед, свежевыпеченный хлеб, пожел-
тевшие книги.
Даже Лондон поражает своим средневековьем, узостью улиц, не-
ожиданной для города такого размаха; огромные здания чем-то напо-
минают башни готических замков. В объединенном королевстве все
течет своим ходом, даже движение здесь левостороннее — то и дело
смотришь не в ту сторону, но флегматичные англичане лишь скепти-
чески улыбаются и пропускают незадачливых «европейских», или, как
здесь говорят, «континентальных» пешеходов...
Риджентс-парк, с его прекрасными розариями... Вот красно-
коричневый «Гранат», источающий пряный запах вина, вот чуть более
светлая «Миранди», розовая «Маргарет Мак-Греди», светло-розовый
«Лос-Анжелос» и совсем белая «Натали Беттар». Чуть подальше дрем-
лют в прозрачном воздухе тоже белые, но с розовой тенью «Синьора»,
«Офелия» и «Освальд Зиппер», за ними стелют по цветнику алое пламя
«Кримсон Глори», «Хилл», «Кордес Зондермельдунг» и «Ольга Рамм», а
там задумчиво-печальным светом мерцает бледно-розовая «Кокетка»,
жарко полыхает «Пуанюеттия», неслышно дышат «Звезда Кавказа»,
«Хадли», «Салмон Спрей» и «Доктор Кокила», а по краям розария, над
полукружьями испещренной кувшинчиками воды, приютились пун-
цовая «Розенмерхен» и бело-розовая «Нью Даун». Под тихим закат-
ным небом переливы тонких оттенков и благоуханий, новые и новые
лица гармонии. Розу считают царицей цветов; а царица роз — не эта
ли желто-розовая «Глория Деи», вздымающая свои громадные светлые
чаши посреди цветника? Хрупкие, трепетные лепестки, пронизанные
солнцем и вечерней свежестью, струят и струят едва уловимый, почти
лишь угадываемый аромат...
Бейкер стрит, дом 221Ь, здесь жил легендарный Шерлок Холмс,
рядом — соборная мечеть, минарет с полумесяцем, словно вырезан-
ным на неожиданно голубом небе; вычерченные циркулем аллеи Гайд-
парка, группы всадников, гарцующих вдоль вечнозеленых газонов;
уличная пестрота Ист-энда, вывески на арабском, персидском, урду, на
хинди и бенгальском, словно вышитые изящным деванагри— здесь
все цвета и все формы.
Лондон — столица империи, которой больше не существует, сто-
лица нового мира без границ, который только еще зарождается.
Ранним утром мы вновь пересекаем Лондон по пути в аэропорт.
Туманы, которыми знаменита Англия, на самом деле здесь редки, но
сегодня все словно застыло в туманной дымке. Мелькают один за дру-
гим викторианские бельетажи, магическим узором растекается сеть
улиц и площадей. Огромен, необычен этот город, где ни один квартал
не похож на другой, где различные культуры сосуществуют, сливаясь в
едином целом, основанном на многообразии...
Быстро бежит полотно аэродрома; нос самолета резко поднимает-
ся, мы взлетаем и через несколько минут пробиваем пелену облаков.
Вокруг— бесконечное море причудливых форм, все— до горизон-
та — залито ровным, прозрачным, сильным светом.
ГОДЫ И МУЗЫКА
И вновь Петербург, мой кабинет, книги и стол, и мое пианино с
потертой крышкой и чудесным звуком. Я приобрел его в «комиссион-
ке» после докторской защиты, почти тридцать лет назад. Впервые в
жизни — если не считать малоискусной игры на гитаре и балалайке в
детские годы — удалось более или менее по-настоящему приступить к
изучению музыкальных таинств. Так, работая за клавиатурой форте-
пиано каждый вечер, я самоучкой приобрел умение исполнять мело-
дии, которые носил в себе несколько десятилетий; предаваясь музыке
душой, нельзя не творить в ней. Приобщение к прекрасному и вечно-
му, что может быть большим источником вдохновения?
Слово «музыка» означает «принадлежащее музам». Звук «з» в сло-
ве «муза» восходит к соответствующему древнесемитскому согласно-
му, выражавшему понятие света; представлен он и в обозначении
«Азия» — так («асу») называли в древности страны, лежавшие к вос-
току от Финикии, тогда как от общего имени для западных стран
(«эреб») впоследствии возникло наименование «Европа».
Присутствие понятия «свет» в слове «муза» объясняет, почему
именно таким словом обозначались девять греческих богинь, покрови-
тельствовавших искусствам и наукам. Эта особенность, вслед за исход-
ным определением, наиболее отразилась в производном слове «музыка».
За внешне разнообразными именами «поэзия», «музыка», «живо-
пись», «ваяние», «зодчество» таится, по существу, одно и то же, один и
тот же высокий вид человеческого творчества. Каждое из пяти пере-
численных искусств представляет сплав этих пяти. Например, в стихо-
творении заключены музыка и живопись, ваяние и зодчество, поэтому
оно и просится к отображению его средствами каждой из проникших
в него частей. Во всех случаях такого воспроизведения перед нами в
качестве исполнителя одинаково предстает художник. Обычно, чтобы
не распылять сил, он сосредотачивается в одной области, отказываясь
от самостоятельного творчества в остальных четырех. Примеры со-
вмещения единичны, тем более выпуклы в памяти истории образы
древней Сафо, а в новое время — Грибоедова: слияние музыки и по-
эзии в их душах было нерасторжимым.
Это — образцы для подражания, поэтому в пору, когда я стал
брать первые уроки поэзии и ее сестры — филологии, в мою жизнь
должна была войти музыка. Вопрос об уровне моих тогдашних работ в
данном случае не имеет значения; занятия в одной области влияли на
содержание размышлений о связанных с нею других и влекли к ним.
Музыка, как и наука, помогает жить и выживать.
Низменный расчет, непорядочность противоречат высокому духу
музыки. Там, где навстречу свету поэтически чистого звука раскрыва-
ются сердца, дико выглядят нескромность и унизительное забвение.
Композитор, прежде чем объявить себя людям, должен внутренне
предстать перед судом великих музыкантов прошлого: достоин ли он
представлять искусство, которому они отдали все лучшее? Может ли
он встать с ними вровень в памяти истории? Давно пущено в ход пре-
дание о том, будто Сальери отравил Моцарта. Но композитор Анто-
нио Сальери, учитель Бетховена и Шуберта, пользовался заслуженным
признанием венского общества, могли завидовать ему, а не он. Знаме-
нитый в свое время Тальберг не удостоился даже предания, он просто
забыт. В истории музыки — недаром она составляет часть всеобщей
истории— блеск человеческого духа перемежается с его нищетой.
Однако свет всегда побеждает.
Темнеет небосвод хрустальный.
Сердца берет навеки в плен
Узором нежной и печальной
Прозрачной музыки Шопен.
ЭПИЛОГ
Прекрасную невскую землю обняла золотая осень. Густой багря-
нец и легкое золото листьев трепещут в поредевших кронах деревьев,
плывут в неприметно холодеющем воздухе, ложатся на травы и воды,
на утоптанные версты аллей и дорожек в загородных парках. Сен-
тябрь, срывающий календарные листки последней трети года, сен-
тябрь, месяц созвездия Весов... Весов — то ли потому, что люди взве-
шивают тогда урожай, творение рук своих, то ли потому, что укоро-
тившееся лето еще не хочет уступать власти первым росткам осени:
яркое солнце заливает благословенные рощи Карельского перешейка,
скользит по ладожской и невской волне, переливается в зыбком кру-
жеве петергофских фонтанов так светло, словно бы и нет стужи по-
темневших ночей, и будто не гаснет медленно, но неотвратимо яркая
палитра летней природы. Чаша лета все еще тяжелее чаши осени, но
все чаще они уравниваются, и скоро лето отступит.
Сентябрь... Кончается время отпусков, посвежевшие глаза снова
пытливо вглядываются в строки рукописей и книг, в сердце рождают-
ся новые сполохи чувств, приходят новые мысли. Начался еще один
академический год— и сколько их еще впереди! Их нужно много,
чтобы свершить задуманное, их — золотых лет, разных лет, одинаково
дорогих лет творчества, ради которого живем.
На одной из полок моей библиотеки стоят книги с разноязычны-
ми автографами их создателей. Первыми среди них по времени явля-
ются работы Игнатия Юлиановича Крачковского.
18 декабря 1936 года, даря мне экземпляр печатного списка своих
трудов, Игнатий Юлианович написал на нем:
«Одному из моих младших учеников на память, но не поучение,
ибо надо писать не много, но о многом, а я всю жизнь нарушал это
правило, в чем каюсь, но поздно».
Около семидесяти выполненных и опубликованных мною ра-
бот — много это или мало? Думаю, что скорее мало — у иных моих
коллег количество единиц печатной продукции перевалило за сотню, а
то и две... Могло бы быть еще меньше, если бы я подчас не поддавался
соблазну, к сожалению, поощряемому у нас, увеличить свой авторский
список.
Большинство моих работ посвящены, в разных аспектах, восто-
коведению, в первую очередь, исследованию арабского мореплавания.
Писать об этом явлении, оказавшем глубочайшее влияние на культуру
Востока и Европы, — значит, говорить о многом.
Следовательно, мне, может быть, удалось до некоторой степени
выполнить завет моего учителя.
Скажу ли, что мною сказано все? Нет. Выбранная тема затрагивает
столько новых мыслей, что им не уместиться и в десятке книг, а рабо-
ты по общему языкознанию и Корану, к которым я смог приступить
лишь в последние десятилетия, лишь затрагивают эти области, пока-
зывая возможность иных подходов. Однако если даже не касаться
частных тем, то ведь бок о бок со специальными вопросами науки
стоят вопросы общие — науки как метода познания, истории науки,
научной этики и морали. О них нужно думать и говорить.
Например.
Как готовить ученого?
Что есть научное творчество?
Какова роль авторитетов в науке?
В полной ли мере мы владеем искусством научной критики?
Достаточно ли мы бережем людей науки и требуем с них?
Все ли наши работы идут на вооружение науки?
Всегда ли нам ясны ретроспектива и перспектива наших исследо-
ваний?
Сколько тем! К некоторым из них я смог приступить лишь сейчас,
каждая ждет своей книги. Однако первый долг востоковеда — и я
старался его выполнить — восстановление истины, утверждение един-
ства истории. Когда труд исследователя снимает поздние напластова-
ния и рассекает освященные традицией формы, чтобы вскрыть истин-
ное содержание, история встает перед нами живым и естественным
прологом сегодняшнего мира.
«Не пепла, а огня ищет человечество в прошлом», — гласит ста-
рый афоризм.
ПРИЛОЖЕНИЕ
ПИСЬМА И.Ю.КРАЧКОВСКОГО АВТОРУ
13 июля, 1944. Санаторий «Узкое»
Дорогой Шумовский!
...Еще в начале полугодия, узнав Ваш адрес от Василия Василье-
вича*, я написал Вам, но, очевидно, послание не дошло по назначению.
Очень хотелось бы узнать про Ваше житье и в какой мере Вы связаны
местожительством. Мы** обретаемся в Москве с 25 июля 1942 года;
после 1 августа думаем съездить в Ленинград «на рекогносцировку»,
чтобы решить вопрос о сроках возвращения. Вас поминаем часто и
шлем всякие пожелания.
Ваш И. Крачковский
* В.В. Струве (1889-1966) — академик АН СССР, историк древнего востока.
** С женой, В. А. Крачковской.
5 сентября, 1944. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 10 августа я получил уже в Ленинграде, куда окон-
чательно перебрался 31 августа после предварительной поездки 2-12
августа. Очень рад был узнать о Вашей жизни, которая теперь представ-
ляется мне яснее; кое-какие сведения доходили до меня раньше, но слу-
чайно. Мы сами улетели из Ленинграда 25 июля 1942 года и все время
были в Москве (слухи о пребывании в Нальчике не основательны).
Многих, про кого Вы спрашивате, уже нет в этом мире: в 1939 го-
ду кроме Виленчика в июле же умерла моя московская ученица
К.С.Кашталева (Дмитриева), а в августе мой учитель А. Э. Шмидт.
(Мой последний университетский учитель П. К. Коковцов умер 1 янва-
ря 1942 года на 81 году жизни.) В.И.Беляев здравствует, ходит с палоч-
кой и пребывает в Ташкенте с Институтом] Востоковедения, находя-
щимся там в эвакуации. В. В. Струве теперь здесь, хлопочет о возвра-
щении Института, но удастся ли это в текущем году, не ясно. Ковалев-
ский, наподобие Вас, обнаружился в этом году в Саранске Мордовской
АССР преподавателем педагогического института; хлопочу о зачисле-
нии его докторантом Ак. Наук. Юшманов благополучен — в Алма-Ата
с Институтом Языка и Мышления, выбран в прошлом году в чл.-корр.
Ак. Наук (как и Н.К.Дмитриев, а С.А.Козин, декан возобновляемого
Восточного Факультета— в академики). Оде-Васильева побывала в
эвакуации на Алтае, а теперь преподает в Москве в Институте б. На-
риманова. Об Искандерове сведений не имею. Винников в [19)41 г.
защитил докторскую диссертацию об арабах Средней Азии и теперь в
Ташкенте с Беляевым.
Дальше пойдет, к сожалению, синодик. А. Я. Борисов был снят
больным с поезда во время эвакуации в Орехово-Зуеве и умер там 10
июля [19]42 г.; Д. В.Семенов умер от паралича сердца в мае 1943 года в
Ленинграде, где он провел всю блокаду и оставался уполномоченным
Института] В [остоковедения] после его эвакуации в июле 1942 г. (те-
перь уполномоченным А.Н.Болдырев). В мае [19]42 года умер
И.О.Гинцбург и О.А.Крауш; после эвакуации, уже в Ташкенте, умерли
С. М. Березовская и Е. А. Разумовская. Жива там К. Б. Старкова, недавно
защитившая кандидатскую диссертацию. Жив и Таха Хусейн, ныне рек-
тор второго, недавно основанного египетского университета в Алексан-
дрии. В июне он прислал мне приветственную телеграмму, впервые
после начала войны. В [19]40-м году он выпустил вторую часть своих
«Дней», которую я перевел, но отделать и напечатать не успел.
У меня до сих пор хранятся набранные гранки Вашей «Картогра-
фии», которые со временем послужат основой, иншааллах*, «второго»
издания. В моей печатающейся книжке «Над арабскими рукопися-
ми...» (единственном дельном результате моей эвакуации) Вы увидите
упоминание и Вашего Ибн Маджида.
Ввиду всяких жилищных сложностей едва ли стоит Вам сразу
стремиться в Ленинград. Может быть, Вы напишете в виде пробного
шара проф. Ал-дру Ал-дровичу Семенову или Викт. Ив. Беляеву (Таш-
кент, Пушкинская, 31, Инст[итут] Вост [оковедения]) о возможности
получить для Вас работу в Институте Рукописей Узбекской Ак. Наук.
Я, со своей стороны, буду думать о других путях возврата к арабистике,
ибо она Вас ждет и Вы от нее не уйдете.
Будьте же здравы и благополучны.
Ваш И. Крачковский**
* Ин шаа ллах — «если пожелает аллах» (араб.).
** Лица, упоминаемые в этом письме: Я. С. Виленчик (1902-1939)— арабист-
лингвист; К.С.Кашталева (1897-1939)— арабист-исламовед; А. Э. Шмидт
(1871-1939)— арабист-исламовед; П.К.Коковцов (1861-1942)— академик-
семитолог; В. И. Беляев (1902-1976)— арабист-филолог; В. В. Струве (1889-
1965) — академик, историк древнего Востока; А. П. Ковалевский (1895-1969) —
арабист-историк; Н.В.Юшманов (1896-1946)— семитолог и африканист,
член-корреспондент АН СССР; Н.К.Дмитриев (1898-1954)— тюрколог;
С.А.Козин (1879-1956)— академик-монголист; К.В.Оде-Васильева (1892-
1965)— арабист-филолог; А. Ф. Искандеров (1905-1960)— арабист-историк;
И.Н.Винников (1897-1973) — семитолог-этнограф; А.Я.Борисов (1903-1942) —
семитолог-филолог; Д.В.Семенов (1890-1943)— арабист-лингвист; А.Н. Бол-
дырев (1909-1993)— иранист-филолог; И.О.Гинцбург (1871-1942)— специа-
лист в области еврейско-арабской философии; О.А.Крауиг (1902-1942)— ира-
нист-историк; С. М. Богданова-Березовская (1903-1942)— иранист-филолог;
Е.А.Разумовская (1906-1943)— иранист-историк; К.Б.Старкова (1915-1) —
гебраист-филолог; Таха Хусайн (1889-1973)— египетский писатель, критик,
филолог; А. А. Семенов (1873-1958) — иранист-филолог.
10 ноября, 1944. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от начала октября получил благополучно; утешило
оно меня известием, что книга «Культура Испании» дошла. Это дает
мне повод направить Вам (через несколько дней) другую книжку —
В.Ф.Шишмарева*, по случайному совпадению из области тех же Ва-
ших испанских штудий, о которых Вы упоминаете. Надеюсь, что она
тоже до Вас дойдет и доставит Вам некоторое развлечение. По Вашим
делам некоторые шаги предпринимаю систематически в разных на-
правлениях; может быть, в конце концов что-либо и выйдет. С
А. П. Ковалевским известный результат достигнут: его удалось зачис-
лить в докторанты Академии Наук. Однако предстоящий сезон ему
придется провести еще в Саранске; может быть, с возвращением Ин-
ститута Востоковедения, намечаемым на весну — лето [19]45 г., удаст-
ся перетащить его в Ленинград, хотя жилплощадь его и погибла от
снарядов. Отсрочка переезда Института] Востоковедения] оставляет
меня на этот сезон единственным преподавателем арабистики в Уни-
верситете. Хотя дело ограничивается одним первым курсом, но время
он отнимает у меня большое, так как конспект по «введению в араби-
стику» я пишу вновь. Строю его иначе, чем было у Юшманова (тем
более, что и программа его не отыскалась). Винников за это время еще
раз из Ташкента ездил к своим арабам: пишет, что на этот раз удалось
собрать некоторые коллекции ковров и женского одеяния.
Все вспоминающие шлют Вам поклоны. Будьте благополучны.
Ваш И. Крачковский
* В. Ф. Шишмарев (1874-1957) —академик, филолог-романист.
24 января, 1945. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 28 декабря получил с неделю тому назад и на днях
послал Вам телеграмму с вопросами, так как Ректору Университета
понадобились некоторые сведения, которых я не мог сообщить. На-
деюсь, она до Вас дошла. Почти месяц пробыл здесь В. И. Беляев, при-
езжавший по делам И[нститута] Востоковедения]. Около марта —
апреля Институт собирается возвращаться. Думаю, что в конце концов
удастся Вас куда-нибудь устроить.
Оттиски моей статьи о географах* давно разошлись; если удастся
достать номер «Известий», вышлю Вам. Букинисты кое-какие сущест-
вуют, но по нашей части почти все выкачано. Вас интересует мой ор-
ден: я получил его в мае прошлого года, правда, за блокаду Ленингра-
да, а не за науку, что понятнее**.
За последнее время как-то отстал от основательной работы и за-
нимаюсь всякими текущими мелочами.
Не хворайте!
Ваш И. Крачковский
* Речь идет о статье «Арабские географы и путешественники», опубликованной
в «Известиях Государственного географического общества» в 1937 году (т. 69,
вып. 5) и представляющей текст доклада И. Ю.Крачковского на годичном соб-
рании Географического общества 15 марта 1937 года.
* * Имеется в виду орден Ленина, полученный И. Ю. Крачковским за самоотвер-
женную работу по сохранению научных и культурных ценностей в условиях
блокады Ленинграда.
1 мая, 1945. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 5 марта (если верить проставленной Вами дате, на
штемпеле неразборчиво) я получил 20 апреля. Тогда же отправил слу-
чайно попавшиеся мне сочинения Жуковского, среди которых имеется
Рустем и Зохраб*. Не знаю, в какой мере это Вам пригодится, но наде-
юсь, что книжка до Вас дойдет и немного развлечет. Я как-то в про-
шлом году перечитывал опять работу А. Н. Веселовского** о Жуков-
ском и опять с прежним удовольствием. Для Рустема и Зохраба, будь
Вы здесь, я бы попросту дал Вам перевод сербский Байрактаревича***,
крупного ориенталиста, лучший, по-моему, перевод с подлинника
стихами, но посылать его не рискую.
Институт Востоковедения, по последним известиям, выезжает из
Ташкента 6 мая: отъезд так много раз откладывался, что и на этот раз
я не уверен, что он состоится. Худо то, что В. И. Беляев по приезде из
Ленинграда в Ташкент после побывки здесь все время хворает и даже
заниматься ему воспрещено. Не помню, писал ли я Вам, что в феврале
скоропостижно скончался от паралича сердца А.П.Рифтин****...
Винников, который вернулся из Ташкента в индивидуальном порядке,
теперь тоже все время хворает и в данный момент даже в больнице. А
это все один мой курс. Таким образом, я по-прежнему без помощни-
ков, но теперь скоро перерыв, и как-нибудь дотяну. Студенток на пер-
вом курсе теперь восемь плюс один студент. Уровень несколько выше,
чем во времена Ткачевой и Тарасовой*****, приблизительно половина
достаточно развита, но будет ли из них толк, пока еще трудно сказать.
Я могу им уделять времени ровно вполовину того, что полагается по
программе. Занимаюсь я в конце концов не без любопытства, а Хре-
стоматию для первого курса, которую последний раз читал со студен-
тами в 1919 году, то есть ровно 25 лет тому назад, перечитал даже не
без интереса: только теперь начинаешь понимать эти вещи, как следу-
ет. Читаю и Введение в филологию вместо Юшманова. Следовало бы
его обработать для печати, но не знаю, удосужусь ли это сделать.
Книжка моя с мемуарами о рукописях, по слухам, в Москве уже поя-
вилась, но мне ее все не присылают.
Про Ваш «вольный» университет я давно слыхал от обоих лиц,
про которых Вы упоминаете******. Б.Б.Полынова я знаю давно и хо-
рошо, а теперь во время московского эвакуационного сидения мне
приходилось с ним много работать по делам Географического Обще-
ства. Он и теперь в Москве, а я по возвращении сюда сложил с себя
административные функции в Обществе, которые волею судьбы мне
приходилось нести с 1928 года.
Из Ваших сокурсников имею сведения только про Старкову, ко-
торая состоит в ИВАН и защитила кандидатскую диссертацию. Грин-
берг убит на войне в самом начале, существует в провинции Подтяги-
на учительницей. Арабисты, которые должны были кончить в 1942
году, тоже рассеялись. Лучший из них, Д. Бертельс, в таком же поло-
жении, как и Вы. Одна бомбардирует Университет откуда-то из Пензы.
На историческом преподает Чураков*******, но думаю, что язык-то он
окончательно забыл. В Москве преподавателей много, но все — прак-
тики московской формации, по-своему нужные, но для науки беспо-
лезные. Во второй половине мая мне придется съездить на неделю в
Москву. — На будущей неделе читаю на большой конференции Пуб-
личной Библиотеки доклад о роли ее Рукописного Отдела в истории
нашего востоковедения. — Вот, кажется, и все мои новости. Старай-
тесь же быть здоровым: будем думать, что постепенно прочее наладит-
ся.
Ваш И. Крачковский
* Переведенная В. А. Жуковским часть поэмы «Шах-намэ» иранского поэта Фир-
доуси (934-1021).
**А. Н. Веселовский (1838-1906) —русский литературовед.
* ** Ф. Байрактаревич (1889-?) — югославский востоковед.
* *** А. П. Рифтин (1900-1945) —ассириолог-лингвист.
* **** Е. Ткачева и 3. Тарасова — студентки арабского отделения Ленинградско-
го университета в 1933-1938 годах, позже отошедшие от арабистики.
* ***** «Вольный университет» (см. выше) — существовал в Ленинграде летом
1938 года. Там читали лекции академик-географ (тогда член-корреспондент)
Б.Б.Полынов (1877-1952), кавказовед-лингвист А. Н. Генко (1896-1941) и др.
* ****** АГ. В Цураков (1893-}) —арабист-историк.
15 июля, 1945. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
У меня лежат два Ваших неотвеченных письма: от 15 мая из Канска
и от 7 июня из обычного места. Моя неаккуратность на этот раз объяс-
няется, главным образом, тем, что в связи с юбилеем Академии при-
шлось провести больше двух недель в Москве, а за всякое отсутствие
накопляется столько дел, что потом приходится их ликвидировать, от-
ложив все остальное. Недавно от Вас имел письмо В. В. Струве, и мы
опять начинаем действовать, пытаясь вернуть специалистов к их пря-
мой работе. Соответствующие меры с окончанием войны можно пред-
принять и насчет Игоря Дьяконова*, который все эти годы воевал.
Вчера я кончил университетские экзамены и надеюсь теперь
больше к начальному курсу не возвращаться. «Введение», вероятно,
оставлю за собою, если в будущем году состоится прием на арабский
разряд. Придется, конечно, делать кое-что на втором курсе и на стар-
ших, если удастся вернуться отдельным студентам. Со скрипом как-то
идет у меня восстановление Кафедры и Кабинета, и не нравится мне,
как оно идет. Но что же со всем этим поделаешь? Из ориенталистов на
юбилее Академии был один Ковальский из Кракова (арабист и тюрко-
лог). Помнится, в свое время я Вам о нем говорил и даже как будто бы
указывал его хорошую книжку «На шляках Исламу»**. Приятно было
познакомиться лично после переписки чуть ли не с 1914 года.
Вожусь все с корректурами словаря Баранова***; в июне вышел
третий выпуск, хотелось бы к осени выпустить четвертый и закончить
эту нужную, но утомительную работу. Свои «труды» движутся плохо,
все руки не доходят. Будьте же здоровы и благополучны, авось уви-
димся. Рад, что моя книжка Вам доставила удовольствие.
Ваш И. Крачковский
* И. М. Дьяконов (1915-1999) — ассириолог.
* * «На путях ислама» (польск.).
* ** Имеется в виду «Арабско-русский словарь» X. К. Баранова (1892-1).
26 ноября, 1945. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Я уже телеграфировал Вам, что обращение от Института полков-
нику Филиппову* направлено с моим отзывом а теперь посылаю чер-
новики...
Долго Вам не писал в надежде, что кто-либо из младших коллег
при возвращении из Ташкента будет в этом отношении аккуратнее
меня. Не знаю, насколько мое предположение было основательно.
Первое полугодие в смысле здоровья проходило у меня благополучно,
однако как-то все случается так, что систематически не хватает време-
ни и постоянно торопишься с какими-то спешными делами, которые
выплывают одно за другим. Все это обыкновенно мелочи, но в общей
сложности поглощают почти все время и для серьезной работы его не
остается.
Словарь Баранова подходит к концу. Пять листов последнего,
четвертого выпуска, отпечатано. Теперь должен быть дан набор до-
полнений (листа полтора) и моего общего предисловия (тоже листа
полтора). Оно написано приблизительно в таком же стиле, как в былое
время к Юшманову, Семенову, Васильевой**, то есть с характеристи-
кой того, что было сделано в этой области до настоящего времени.
Обещали закончить в этом году, но боюсь, что будет задержка из-за
моей поездки на Сессию (Академии) в Москву. Ее много раз отклады-
вали, теперь она назначена на 15-22 декабря, но все еще нет полной
уверенности, что не будет опять перенесена. Во всяком случае теперь
это вопрос месяцев, и дело, которое с 1938 г. по временам отнимало у
меня много энергии и труда, кончится. В Университете в этом году
часов у меня немного — шесть, но как-то выходит, что подготовка
занимает порядочно часов. В этом, конечно, я сам виноват. Читаю два
курса — введение в историю и введение в литературу, постепенно они
превратились у меня совсем не в то, что было в Ваше время. Введение
хотел в этом году передать по старой памяти Юшманову, но он все
хворает и может вести занятия только на дому с одним-двумя слуша-
телями. Веду я еще занятия, за отсутствием лектора, по разговорному
языку и на них в этом году решил, между прочим, проработать сбор-
ничек пословиц, записанных когда-то в Сирии Гиргасом***, который я
целую вечность все собираюсь издавать. Для лекций все это можно бы
проделывать просто, но по скверной привычке у меня на это уходит
все воскресенье. Кроме этого читаю со Старковой «Китаб ад-бади»****,
а с Писаревским (аспирант Кабинета) историю ал-Фахри*****. В из-
вестной мере мне все это вспоминать приятно, однако все требует
некоего времени.
Последние месяцы сижу над подготовкой нового издания книжки
о рукописях, с которым меня начинают торопить. Добавить решил
только два новых цикла: «Арабские писатели и русский арабист» и
«Тени предков». В каждом по три рассказика (содержание их — Рей-
хани, Теймур и Нуайме в первом, Рейске, Гиргас, Сальхани во втором;
самые названия, конечно, мудренее******). Думаю прочитать их на
заседании Кабинета восьмого декабря. Рукопись просят привезти в
Москву к 15-му; не знаю, успею ли со всякой требуемой расклейкой
экземпляра. В напечатанных частях меняю только отдельные фразы и
добавляю мелочи.
Стараюсь устраивать систематически одну субботу заседания Ка-
федры, другую — Кабинета. Народ в общем ходит, но с докладами
приходится отдуваться, главным образом, мне. Мои младшие коллеги
как-то тяжелы на подъем. Винников тоже все хворает и часто чувству-
ет себя неважно. Беляев и перегружен, и по природе своей пунктатор.
Энергичны и инициативны сотрудники Кабинета Заходер******* и
докторант Ковалевский, но первый живет в Москве, второй — в Харь-
кове, и для общей деятельности здесь бесполезны. Полностью по ара-
бистике представлены у нас в этом году первый и второй курсы; есть
старательные, но обнаружатся ли какие-либо «таланты», пока не вид-
но. Две студентки бывшего пятого курса все никак не могут добиться
восстановления и сидят в провинции.
Вот вам общий отчет. Будьте же здравы и старайтесь продержать-
ся.
Ваш И. Крачковский
* Начальник моего лагеря в Сибири.
* * Имеются в виду книги: Юшманов Н. В. Грамматика литературного арабско-
го языка. Л., 1928; Семенов Д. В. Хрестоматия разговорного арабского языка
(сирийское наречие). Л., 1929; Оде-Васильева К. В. Образцы новоарабской лите-
ратуры. Л., 1928 с предисловием И. Ю. Крачковского.
* ** В. Ф. Гиргас (1835-1887) — русский арабист.
* *** «Книга о новом поэтическом стиле» Ибн ал-МуТазза (861-908).
* **** Сочинение по истории, известное как «Фахрова книга» («Китаб ал-
Фахри»), принадлежащее Джалаладдину ибн ат-Тыктака (1262-1) и посвящен-
ное им монгольскому наместнику Мосула (Ирак) Фахраддину Иса (откуда и его
название).
* ***** Амин Рейхани (1876-1940) — сиро-американский писатель; Махмуд
Теймур (1894-1973)— египетский писатель; Михаил Ну'айме (1889-1988) —
ливанский писатель; Я. Рейске (1716-1744) — немецкий арабист; Антун Саль-
хани (1847-1941) — ливанский филолог-арабист.
* ******* Б. Н. Заходер (1898-1960) — иранист-историк.
7 апреля, 1946. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
По получении Вашего письма от 31 января мы со Струве напра-
вили писание на имя Филиппова. Если результаты его будут таковы
же, как предшествующие, будем искать каких-либо дальнейших путей
в Москве. Не удосужился я ответить на это Ваше письмо, как получил
Ваше поздравительное послание от 4 марта. Вы правы, и память на
даты у вас хорошая: по официальным данным, я появился на свет 4
марта по старому, 16-го — по новому стилю. Правы Вы и в том
отношении, что избран я в Академию 9 ноября 1921 года, был когда-то
по старшинству избрания 42-м, а ныне состою 2-м, ибо старше меня
(на год) один Иоффе*. Всякие даты я люблю и чужие юбилеи тоже, но
своих терпеть не могу, о чем прошу всех всегда помнить; такова уж
моя идиосинкразия. Главным образом, я горжусь тем, что родился в
1300-м году хиджры, а значит, при желании, мог бы стать если не «на-
би», то, во всяком случае, «мутанабби», которые обыкновенно появ-
ляются в последнем или первом году века**.
...Ассоциация арабистов, которой Вы интересуетесь, не собирает-
ся, хотя теоретически и не закрыта. Ее заменяют расширенные заседа-
ния Кабинета, которые стараемся собирать регулярно. Винников
одержим идеей в следующем году созвать всесоюзную сессию по при-
меру 1935 и 1937 годов. Я отношусь к этому сдержанно по различным
соображениям и энтузиазма пока не испытываю. Кстати, есть ли у Вас
«Труды» второй сессии арабистов?
Позавчера хоронили на Шуваловском кладбище Н. В. Юшманова,
умершего 2 апреля. Доконали его астма и эмфизема легких, особенно
усилившиеся после эвакуации и пребывания в Алма-Ате, горный кли-
мат которой вообще плох для «сердечников». Последние полгода он
ясно сходил на нет, совсем не мог выходить из дому и вел только очень
мало занятий с двумя студентами. Так у нас с уходом Виленчика и Юш-
манова арабская лингвистика опять пришла в первобытное состояние,
как до революции. Остался один Церетели***, но он далеко, в Тифлисе.
Я по обычаю страдаю от обилия всяких мелких и чужих дел, кото-
рые приходится заканчивать. Словарь Баранова— хвала Аллаху —
завершился. Надо допечатать большой «шамилевский» текст, остав-
шийся после Барабанова****; выплыл когда-то отредактированный
мною по поручению Президиума Академии сборник посмертных,
ненапечатанных докладов и лекций Ольденбурга***** по культуре
Индии, который надо опять просмотреть, так как теперь захотели его
печатать, и т. д., и т. д. В результате мои «географы******* стоят, как и
многое другое. Начинаю думать, как бы выйти в отставку, но, к сожа-
лению, и отставка от таких работ избавить не может... Получил не-
сколько новых книжек Таха Хусейна и Махмуда Теймура *******, ко-
торые и почитываю меланхолично. Беляев сам несколько поправился,
но жена его сильно хворает, и это создает соответствующее настрое-
ние. Вернулась в университет на четвертый курс студентка Фотиева,
которую Вы, вероятно, уже не знавали, старается. Будьте здоровы.
Ваш И. Крачковский
* А. Ф. Иоффе (1880-1960) —академик-физик.
* * Шутливо-ироническая фраза. Хиджра — переселение Мухаммада из Мекки в
Медину в 622 году н. э. (от этого события ведется мусульманское летосчисле-
ние); 1300 год хиджры соответствует 1883 году н. э.; наби— «пророк»; мута-
набби — «выдающий себя за пророка» (араб.).
* ** Г. В. Церетели (1904-1973) — семитолог-лингвист.
* *** А. М. Барабанов (1906-1941)— арабист, автор диссертации о движении
Шамиля на Кавказе.
* **** ф. Оренбург (1863-1934) —академик, индолог.
* ***** Книга О6 арабской географической литературе (Избранные сочинения.
Т.1У.М.;Л., 1957).
* ****** ридные египетские писатели нового времени.
14 февраля, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Получил Ваше письмо из Боровичей от 10 февраля и радуюсь, что
Ваша работа (...) двинулась (...) Думаю, что работа над переводами
специального содержания будет Вам полезна, и с интересом со време-
нем их просмотрю. Быстрота будет зависеть от «аккумуляции» всяких
деловых обстоятельств, которыми я никак не научусь управлять. Вин-
ников несколько поторапливает меня с просмотром русских работ, а я
как-то не умею торопиться, тем более что всегда выплывают новые и
новые технические вопросы, с которыми я справляюсь тоже плохо.
Со вторника начал университетские и кабинетские занятия...
Стремлюсь постепенно сокращать свои многоразличные «организаци-
онные» обязанности и вчера подал заявление об освобождении меня
от функций члена редакции университетского журнала. Подумываю и
о дальнейшем, в частности, о сокращении преподавания с осени, ибо
вижу, что мой «отпуск» этого года не дал никаких эффективных ре-
зультатов. Получил многажды выписывавшийся мною «Фестшрифт»*
американца (вернее, шотландца) Макдональда**, изданный еще в 1933
году, но почему-то не приходивший до сих пор. Есть интересные ве-
щи.
Просмотрел диссертацию Петровой*** о японском флоте и вижу,
что Вам будет полезно использовать ее библиографию работ о мор-
ской терминологии...
И.Кр.
* Юбилейный сборник (нем.).
* *Д. Б. Макдональд (1863-1943) — американский семитолог.
* ** О. П. Петрова (1900-1993) —японист-филолог.
9 апреля, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Получил Ваше письмо несколько дней тому назад и радуюсь, что
Вы, в меру боровичских возможностей, преуспеваете в трудах. Благо-
дарю Вас за приветствие ко дню рождения, которое я обыкновенно
отмечаю только мыслями о датах: я уже на пять лет пережил барона*, а
теперь на год — своего отца и Медникова**, впереди на несколько лет
остается только Шмидт... Последнюю неделю усиленно читаю подго-
товленную В. А. Миханковой работу— издание переписки Розена и
Марра. Очень много интересного, но и очень много требующего
большой кропотливости. Хотелось бы, чтобы эта работа — очень доб-
росовестная и основательная — положила начало вообще опублико-
ванию аналогичных сохранившихся переписок. В Рукописном отделе
[Института Востоковедения] Русудана Орбели*** предполагает занять-
ся архивной описью его (В. Р. Розена. — Т. Ш.) наследия. Может быть,
к столетию со дня рождения и удастся подготовить некоторые связан-
ные с ним работы. На печатание Варлаама и Иоасафа**** я получил
наконец разрешение РИСО за подписью Президента. Кажется, это
последняя инстанция, но как пойдет печатание — еще не ясно.
Вскоре после Вашего отъезда прислали мне для санкции из
Географического] Общества] Вашу статью, обратив мое внимание
на «пролегомена****** и некоторые другие места. Не скажу, чтобы
это мне было приятно, так как в свое время я Вам об этом говорил,
но по непонятному мне упорству все осталось в прежнем виде. При-
шлось мне все это изъять с объяснением, что окончательной редак-
ции я не видал. Это же касается и оставшихся почти неизменными
рассуждении о «картах Кыблы», равно как упоминания карт «Наси-
ри-Хосрова», которых ни в одной рукописи его не существует, а ил-
люстрации взяты Бертельсом****** из классиков предшествующего
времени. Боюсь, что таким упорством Вы можете повредить своей
репутации, да попутно причинить и мне неприятности различных
объяснений перед лицами, для которых не всегда происхождение
таких недоразумений понятно. Вчера получил из отдела кадров Ака-
демии предложение представить «развернутые» отзывы касательно
Старковой, Ковалевского, Писаревского и Вас. Последнего не пони-
маю: с одной стороны, можно человека не утверждать (в аспиранту-
ре. — Т. Ш.) и денег ему не платить, а отзывы уже писать. Займусь
этим делом, ин шаа ллах, в воскресенье.
Получил недавно письмо от Гибба******* с одной его новой, напе-
чатанной в Америке, книжкой о современных течениях в исламе. Пи-
шет, между прочим, что возникает мысль о переводе моей брошюры о
литературе XX века на андийский. Я ее, собственно, для этого не пред-
назначал, но думаю, что это их дело.
Будьте же здравы и следите вместо нас за весной и прочими пре-
лестями природы.
Ваш И. Крачковский
* Академик В. Р. Розен (1849-1908) —учитель И. Ю. Крачковского.
* * Н. А. Медников (1855-1918) — арабист, университетский профессор
И. Ю. Крачковского.
* ** Р. Р. Орбели (1910-1961) — кавказовед-филолог.
* *** «Повесть о Варлааме-пустыннике и Иоасафе, царевиче индийском-», перевод
с арабского акад. В. Р. Розена, под редакцией и с введением акад. И. Ю. Крачков-
ского. М.;Л„ 1947.
* **** Вступление (греч.).
****** р 3 Вертельс (1890-1967) — иранист-филолог.
******* к д г гибб (1895-1971) — английский востоковед.
17 июня, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Получил сегодня Ваше письмо... Очень рекомендую приложить
все усилия к тому, чтобы отдохнуть и несколько восстановить силы,
ибо зима, как всегда, будет хлопотливая и требующая энергии. У нас
начинается «съезд»: сегодня приехал Ковалевский, на днях поджидаем
Церетели, который был на Сессии в Москве. На днях получил две
очень занятные рукописи: одна приобретена у одного литовского та-
тарина в Вильне и дает полный текст Корана с полным же интерлине-
арным польским переводом арабскими буквами. Вторая прислана
Караимским музеем в Вильне временно и, по-видимому, представляет
более позднюю копию той, которая приобретена нами. Такие полные
рукописи— очень большая редкость. Если Вы помните, я когда-то
писал о Коране из Пскова*, принадлежавшем Симону Тодорскому**,
но там были только отдельные молитвы и замечания переведены, но
не самый текст Корана. В свое время мы мечтали с Карским*** найти
какого-нибудь арабиста, который бы знал польский или белорусский
язык, чтобы несколько заняться этим сюжетом, правда, более слави-
стическим, чем арабистическим. К сожалению, новую рукопись, кото-
рая лучше сохранилась, я должен к осени вернуть, но более старая, во
всяком случае, у нас останется и я ее Вам покажу.
Завтра читаю в Лектории Академии наук об абиссинской литера-
туре, а в субботу в Кабинете главу из истории арабистики о Френе и
Сенковском****... Мы предполагаем только на август выбраться в
«Узкое». Дома у нас все хворают.
Ваш И. Крачковский
* Имеется в виду статья «Рукопись Корана в Пскове», написанная 24 сентября
1924 года и опубликованная в «Докладах Академии наук». Л., 1924. С. 165—168.
* * Профессор древне-еврейского языка в Киевской духовной академии (1700-1754),
духовник Петра III и Екатерины II.
***Е. Ф. Карский (1861-1931) —академик-этнограф.
**** Х.Д.Френ (1782-1851) — академик, основатель научной арабистики в Рос-
сии; О. И. Сенковский (1800-1858) —арабист и литератор («барон Брамбеус»).
7 июля, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Получил Ваше письмо от 27 июня, и хотя искусство отдыха вели-
кое и сложное дело, но надеюсь, что и кустарным путем Вы сможете в
этом предприятии достичь должных результатов. Я лишь несколько
дней, как закончил всякие экзамены и дипломные работы. И на сей
раз, как и в прошлом году, вынес довольно мрачное впечатление от
своих собственных студентов. Очевидно, те немногие педагогические
навыки, которые у меня когда-то были, к старости окончательно вы-
ветрились, и ничему путному мои слушатели у меня научиться не мо-
гут. Пора кончать это дело — затраты энергии своей много, а проку
мало. Фотиева* кончила благополучно, хотя по языку могла бы сдать
лучше, но, как всем им свойственно, волновалась и забывала простые
вещи. Теперь будет держать в аспирантуру Университета. Приема в
этом сезоне на арабский разряд делать не будем. Начал немного зани-
маться историей русской арабистики, к которой за всю зиму притро-
нуться не мог. Покончил с Петербургом до 1917 года, теперь остались
Москва и Казань, а затем Советский период, который не надо писать
вновь, а лишь несколько проредактировать уже существующее. Очень
хотелось бы к осени это закончить, ибо все плановые сроки пропуще-
ны. Ковалевский отбудет после 15-го, но с осени предполагает пере-
браться окончательно — будет читать для арабистов исторические
курсы. Надеюсь, постепенно все его дела наладятся; пока все идет не
очень гладко и с большими задержками. Может быть, переедет Киль-
берг**, которую Штейн*** хочет устроить в новоявленный, но все еще
не сформировавшийся институт по линии новой истории и экономи-
ки. Думаю, что в этом направлении она будет полезна, так как вообще
человек серьезный.
Недавно «вычитчик» академического издательства беседовал со
мной по поводу Вашей статьи в «Известиях Географического Общест-
ва» — мелочи, которые не трудно было привести в требуемый вид. В
Боровичи я Вам давно писал, что по поводу той же статьи меня за-
прашивали раньше из редакции «Известий», но по Вашему последнему
пребыванию в Ленинграде я видел, что письма Вы не получили. Тогда
пришлось кое-что сократить. Кое-что за это время мы получили из
новой арабской печати, между прочим, ряд изданий египетской фир-
мы «Дар ал-Ма’ариф», среди которых есть интересные вещи и даже
книжка Зеки Мухаммед Хасан «Арабские путешественники в Средние
века», по-своему довольно хорошая.
В августе думаем пробыть в «Узком». Всего Вам хорошего. Будьте
благополучны.
Ваш И. Крачковский
* В. С. Фотиева — арабист-филолог.
И. Килъберг (1902-?) — арабист-историк.
*** В. М. Штейн (1890-1964) — китаист.
29 июля, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Получил на днях Ваше письмо от 17 июля, а завтра думаем отбы-
вать в «Узкое», где предполагаем пробыть месяц. В[ера]
Александровна] потом, если не будет перемен, должна направиться в
Цхалтубо, а я вернусь обратно. Все это время пребывал во всяких мел-
ких делах, по счастью, иногда связанных с наукой. На этой неделе не-
истово читал 12 листов корректуры (уже сверстанной) розеновского
перевода «Варлаама и Иоасафа», который авось хоть теперь увидит
свет — через 27 лет после того, как я подготовил его еще для «Всемир-
ной Литературы»*. Набрали и «Сборник» памяти Розена**, который
Вы слышали в устном изложении в 1938 году: он был набран и подпи-
сан к печати в июне 1941 года, но во время блокады набор погиб, и
теперь разрешили его набрать вновь по сохранившемуся корректур-
ному оттиску. Все это меня, конечно, утешает, но моя история араби-
стики*** в связи с этим двигалась не теми темпами, на которые я рас-
считывал в июле. Все же почти добрался до 1917 года, а относительно
советского периода я предполагаю лишь переработать то, что у меня
есть в двух уже готовых статьях. Все же окончание придется отложить
на возвращение.
В ИВАНе**** и в Университете затишье... Писаревский*****
страдает над диссертацией, но пока без реальных результатов. Виктор
Иванович [Беляев] в отпуску, но здесь. Изредка показывается, но, по
обыкновению, таит свои дела. Состоялась хорошая докторская диссер-
тация Троицкой****** о театре. В общем же будем ждать осени в на-
дежде на лучшее. Всего Вам хорошего.
Ваш И. Крачковский
* Издательство «Всемирная литература» (1919-1926) выпустило очерк исто-
рии арабской литературы и ряд переводов с арабского. Оно издавало журнал
«Восток» (1923-1925).
* * «Памяти академика В. Р. Розена. Статьи и материалы к сорокалетию со дня
его смерти (1849-1908)», под редакцией И. Ю. Крачковского. М.; Л., 1947.
* ** Крачкоаский И. Ю. Очерки по истории русской арабистики. М.; Л., 1950.
* *** Институт востоковедения Академии наук
* **** Л. 3. Писаревский (1905-?) — преподаватель арабского языка в Ленинград-
ском университете.
****** А. Л. Троицкая (1899-?) — востоковед-историк
4 декабря, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Очень благодарю Вас за письмо от 1 декабря с добрыми словами и
пожеланиями по моему адресу.
Надеюсь, что я выправлюсь и дойду до какого-то нормального
уровня, которого все еще достичь не могу. Позавчера меня опять
смотрела компания знаменитостей и повторила приблизительно то
же, что мне говорят весь ноябрь. Катастрофического в моем состоя-
нии ничего нет, но нужна большая осторожность как по линии почек
(диета), где анализы все еще не дают окончательно нормального пока-
зателя, так особенно сердца— в смысле сокращения передвижения,
избегания громкой речи и т. д. В результате я все еще не решился на-
чать лекции и выхожу довольно редко, что, думаю, тоже, верно, не на
пользу. Но Аллах велик...
С датой смерти Феррана у меня произошла необъяснимая пута-
ница. В книжке своей, не помню почему, я указал 1928 год. Минор-
ский*, получив ее, написал мне, что он умер в 1931 году, но, взглянув в
свои карточки, я усмотрел 31 января 1935 года, что, вероятно, и пра-
вильно, так как здесь же у меня ссылка на два некролога в изданиях
того же 1935 года. Думаю, что это и правильно, однако придется про-
верить, когда начну как следует выходить. Письма у меня, к сожале-
нию, не выделены из годовых пачек, а пересмотреть их я теперь еще не
в состоянии, так что придется подождать и с этим.
С завершением работы, как и раньше, советую не очень торопить-
ся — материалы такого рода требуют всегда значительных сроков. К
защите считаю нужным иметь во всяком случае текст, ибо он основа
всего (конечно, в достаточно критическом и обоснованном издании).
Текст остается навсегда, перевод может постепенно улучшаться, а
исследование, строго говоря, самая неустойчивая часть. Если бы моя
власть, я бы всех аспирантов пропускал бы через подготовку какого-
нибудь критического издания. В данном же случае без текста теряется
9/10 значения. Конечно, все это с моей точки зрения. Ибн Маджида,
конечно, полезно пропагандировать среди нашей географическо-
морской публики, и будет хорошо, если напишете о нем статью. Пока-
зательно, что в книжке Кунина о Васко да Гаме о нем нет ни слова.
Историю русской арабистики в общем кончил и сижу теперь с
удовольствием над указателями... Будьте здравы.
Ваш И. Крачковский
* В. Ф. Минорский (1877-1966) — иранист, профессор Кембриджского универси-
тета (Великобритания).
6 декабря, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Дата смерти Феррана, о своих недоумениях по поводу которой я
писал в предшествующем письме, может считаться выясненной. И Вы,
и когда-то я были правы, относя ее к 31 января 1935 года, но только я
про это забыл и каким-то образом напутал в своей книжке, а Вы за-
помнили. Думаю, что Минорский, поправляя меня, написал 1931 год
под влиянием 31 января. Выяснил я зто по тем некрологам, которые
поминал в предшествующем письме. Помещенный в «Журналь Азиа-
тик»* Годфруа-Демонбином** даты не имеет, но ясно, что некролог
редактора «Журналь Азиатик» не был бы помещен в июльской книжке
за 1935 год, если бы он умер в 1931 году. В «Ярбук»*** амстердамской
Академии наук некролог написан самим Снук Хюргронье**** и начи-
нается с точной даты (написан он Снуком за год до собственной смер-
ти). Я его раньше не читал и поэтому теперь просмотрел с большим
интересом, даже несколько подивившись очень мягкому тону этого
весьма сдержанного человека. Оказывается, они близко подружились
еще со времени пребывания обоих на Суматре. Узнал для себя много
неожиданного. Я думал раньше, что Ферран всю жизнь провел на раз-
ных дипломатических постах между Мадагаскаром и Сиамом со вся-
кими промежуточными инстанциями. Оказывается, он был консулом
и в Новом Орелане в Америке, и долгие годы финансовым (сик!) со-
ветником при французском посольстве в Берлине. Курьезно то, что
именно там он готовил свои «Реласион» *****. Курьезно, однако, и то,
что Снук ни звука не упоминает о его работах над Ибн Маджидом и
Сулейманом, у Демомбина об этом, конечно, есть. Во всяком случае,
касательно даты можете окончательно успокоиться, а я, ежели доживу
до следующего издания книжки, обязуюсь ее исправить и ввести некое
изменение во фразу, начинающую новый абзац. Не могу совершенно
припомнить, откуда у меня выплыл 1928 год! Какая-то аберрация,
вероятно, под влиянием первого издания, которое я писал абсолютно
без всяких справок.
Думаю на будущей неделе попробовать частично начать лекции,
хотя прогресса в своем состоянии не чувствую. Сидя дома, усиленно
составляю указатель к своей «Истории арабистики». Только что дошел
до советского периода. Занятие, которое я очень люблю. Получил от
брата Рейхани письмо, в котором сообщает, что выслал мне посмертно
изданную его книжку «Калб Любнан»*****; поджидаю с интересом.
Всего Вам доброго.
Ваш И. Крачковский
* «}оигпа1 Аяа^ие» («Азиатский журнал») — периодический орган французско-
го Азиатского общества (8оае1е Аяайцие), выходит с 1822 г.
* * Морис Годфруа-Демонбин (1862-1957) — французский арабист, долголетний
сотрудник Феррана.
***}аагЬоек (голл.) — «анналы, хроника, ежегодник».
* *** X. Снук Хюргронье (ум. 1936) — голландский исламовед, с риском для жизни
посетивший Мекку. Ферран состоял иностранным членом Академии в Амстер-
даме.
* **** «Пекиюпз Ле уоуа$е$ еС 1ех1е$ %ео%гарШцие$ агаЬез, регзапз е( 1игкз ге1а6/з а
ГЕх1гете-ОпепС Ли КП* аи XVIIГ яес!е$, 1гаЛш1з, геуиз е( аппоСез раг С. РеггапЛ»,
уо11-2, Рат, 1913-1914.
* ***** Рейхани — см. выше; «Калб Любнан» (араб.) — «Сердце Ливана».
28 декабря, 1947. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
...Вашу статью видел в № 5 «Известий» Географического Общест-
ва, но так как мне теперь их не присылают, то пока не перечитал. От-
носительно перепечатки [диссертации] на машинке можно придумать
такой исход. Если Вы разыщете машинистку и бумагу, то я берусь оп-
латить то и другое (если со мною не произойдет, конечно, какого-
нибудь дальнейшего кризиса— «на'узу билля»!*). Я только сегодня
кончил возню с указателями к своей «истории арабистики», и теперь
они пойдут в переписку, где еще находится библиография и некоторые
вторично перепечатываемые страницы. Тогда можно будет перечитать
все еще «единым духом» и считать работу со своей стороны закончен-
ной. Касательно печатания ее особо радужных надежд не строю — и с
библиографией моей выходят задержки, пока еще не разрешившиеся.
Будьте же здравы в наступающем году.
Ваш И. Крачковский
* «Прибегаем к Аллаху» (араб.) здесь с шутливым оттенком, парафраза из
Корана.
29 января, 1948. Ленинград
Многоуважаемый Теодор Адамович,
Получил сегодня Ваше письмо и очень рад, что «Аида» Вас не раз-
очаровала. Я слыхал ее, конечно, не с такими голосами, как теперь, и
до сих пор не могу забыть некоторых италианцев, отчего, за отсутстви-
ем Фигнера и Собинова, почти не могу слышать современных теноров.
Книжки все я, конечно, получил своевременно и желаю всяческо-
го успеха Вашему переводу*.
Насчет Коморских островов, помнится, было где-то у Феррана, и с
«луной»**, конечно, они не связаны. Цыгане и зинджи*** мне по мно-
гим соображениям сомнительны, и, прежде всего, надо пересмотреть
«цыгановедческую» литературу, ей же конца-краю нет.
...Недавно получил рукопись одного Вам подобного «приват-
гелертера»***, который отличается все же тем, что состоит вычислите-
лем в Одесской обсерватории, а диссертация у него ни больше, ни
меньше, как о системе огласовки в древнеегипетском языке. Не знаю,
как отнесется к ней В. В. Струве, но если положительно, то боюсь, что
мне придется ее штудировать, так как он (автор. — Т. Ш.) считает
египетский язык прасемитским и свои соображения об огласовке
строит в значительной мере на арабском. Работал он над темой с ана-
логичными перерывами с 1932 года.
На этих днях, наконец, сдал рукопись своей истории арабистики
приезжавшему из Москвы Секретарю Комиссии научно-популярной
литературы — той, что издавала и мои «рукописи»*****. Теперь она
начнет свое хождение по... инстанциям.
Получил от Бустани****** ряд выпусков его очень хорошей хре-
стоматии, которые до войны были у меня полностью. Прибавился,
между прочим, мой любимец аль-Ахталь*******. Всего хорошего — не
хворайте.
Ваш И. Крачковский
* Речь идет о стихотворных переводах из новоарабской поэзии.
* * Имеется в виду созвучие этого географического названия с арабским «ка-
мар» — «луна».
* ** То есть сопоставление этих двух созвучных обозначений.
* *** «Частный ученый» (нем.) — лицо, занимающееся научной деятельностью
частным образом.
* **** Книгу «Над арабскими рукописями» (М.; Л., 1945).
***»*» фуад аль-Бустани — современный ливанский литературовед.
******* Гияс Абу Малик ибн Салт ал-Ахталь (640-710-е гг.) — арабский поэт-
христианин при дворе династии Омеййядов в Дамаске.
18 февраля, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше второе письмо я получил с неделю тому назад, а на первое
ответил 29 января; очевидно, оно до Вас не дошло. В нем я писал о
своем скептицизме насчет этимологии «цыган», а относительно «Ко-
морских» островов рекомендовал пересмотреть при случае соответст-
вующие места статей Феррана: помнится, происхождение этого назва-
ния у него установлено, а с «луной» их связывает, конечно, только
народная этимология.
Я продолжаю киснуть, но в прежних размерах, не хуже, так что
начал в установленный срок лекции, которые частично продолжаю
вести на дому. Вчера на Факультете прочитал последнюю остававшую-
ся не оглашенной часть своей истории арабистики, так что «устное»
опубликование ее закончилось. Когда настанет «печатное», пока не
знаю: рукопись отправлена в Москву в начале 20-х чисел января. Писа-
тель Сергей Марков сообщил мне, что в 12 [-м] номере «Вокруг света»
помещена небольшая заметка о лоциях Ибн Маджида на основе моей
главы*. Рад слышать, что закончена переписка Вашей работы; будем
надеяться, что и дальнейшие стадии совершат свое прохождение, хотя
бы и со скрипом.
У Вольтера были те же источники, как вообще во французской
литературе той эпохи, которая Востоком очень интересовалась. Общие
сведения об этом имеются в прекрасной работе П. Мартино «Восток
во французской литературе XVII и XVIII веков»; я уверен, что у фран-
цузов есть и специальные исследования по этому поводу. Сюжет инте-
ресный.
Пытаюсь погрузиться в своих «Географов»**, но пока это все же
плохо удается— кончил просмотр и редактуру примечаний пока
только к первой главе.
Будьте благополучны и здравы. В общем у нас все без особых пе-
ремен.
Ваш И. Крачковский
* В книге «Над арабскими рукописями».
* * Имеется в виду труд «Арабская географическая литература» (вышел по-
смертно: Крачковский И. Ю. Избранные сочинения. Т. IV. М.; Л., 1957).
23 марта, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 19 марта я получил на этот раз необычайно быст-
ро — 21-го. Очень рад, что Вы помаленьку присматриваетесь к своей
новой работе*, и думаю, что Вам это будет полезно, прежде всего, как
говорится, для перемены обстановки, а затем, быть может, послужит
этапом и для дальнейшего продвижения. На днях у меня был Искан-
деров, приезжавший на несколько дней, чтобы забрать остававшиеся
книги; он получил право работы в Тифлисе, хотя тоже не без сложных
хлопот, но все же теперь уже обосновался там на жительство.
От Вашей работы пришлось временно оторваться, так как до-
вольно много понадобилось потратить на просмотр подготовляемого
тома моих статей по новой литературе. Я туда решил включить неко-
торые доклады, остававшиеся в рукописи, и пришлось их доделывать.
Кроме того, мои ученики и сотрудники, обещавшие сначала помощь
Винникову, в нужный момент «разбежались» в стороны, и ему все
пришлось делать одному, так что изрядную долю иногда технической
работы пришлось проделать и мне. Одновременно получил предложе-
ние подготовить третье издание книжки о рукописях и, хотя не соби-
раюсь делать серьезных добавлений, все же надо ее пересмотреть и
подготовить библиографическую справку о рецензиях и переводах. В
общем, я считаю, что свою основную работу по изучению Вашей рабо-
ты в тех пределах, как надо для оппонирования на диссертации, я за-
кончил, и на этих днях беседовал обстоятельно с Ольдерогге**, чтобы
распределить наши функции на случай выступления (Штейн*** уже
говорил с ним, но официального предложения он еще не получил, как
и я). Он, как и я, находит, что работа вполне заслуживает степени и с
этой стороны насчет заседания Ученого Совета Вы можете быть спо-
койны. Переводы и дешифровка текста, как я теперь убедился по
большему количеству просмотренного материала,— неважны, и не
только в сложных местах, но иногда и в совершенно элементарных. В
этом, конечно, виноваты спешка и условия работы. Потрудиться над
этим до издания придется еще немало, чтобы достичь удовлетвори-
тельного результата. Будем надеяться, что это осуществится. Теперь
же шлю Вам свои приветы.
Ваш И. Крачковский
* В должности заведующего кабинетом иностранных языков Новгородского
областного института усовершенствования учителей.
* ' Д. А. Ольдерогге (1903-1987) — африканист, академик АН СССР.
* ** В. М. Штейн (см. выше) — декан восточного факультета Ленинградского
университета в те годы.
6 апреля, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Получил вчера Ваше письмо и сообщаю Вам о движении дел, ко-
торое иногда касается и технической стороны. Экземпляр диссерта-
ции, сданный в Кадры, потребовал «стандартного» переплета, который
и выполняет переплетная академической Библиотеки, обещая изгото-
вить к 10 апреля. Вчера от Университета направлено ходатайство Г...Ч
провести Вашу диссертацию [...] Хорошо, что [...1 ход дела легко
проследить. Ольдерогге, к сожалению, заболел: с ним сделалось дурно
на одном заседании и пришлось доставить домой, где врачами велено
лежать без движения и работы; говорят, что вопрос поправки связан с
дальнейшим движением [болезни?] и она потребует, вероятно, недели
две. Завтра надеюсь увидеть Старкову и осведомиться о получении
Ваших бумаг: конечно, она сама Вам напишет. Не далее как сегодня
вечером мне доставили для отзыва из «Известий» Географического
Общества Ваши обе статьи. Надеюсь с этим не задержаться.
У меня лично новостей мало, кроме кое-каких писем и немногих
новых книжек. Моя «История арабистики», проходящая в рукописи
ряд инстанций, вызывает в некоторых пунктах большие возражения. В
вещах несущественных я, по своему обычаю, не упрямлюсь, но если
окажется много посягательств на мои построения, то печатание отло-
жу. Пока вооружился терпением и [...] Вероятно, по тем же причинам
все никак не может начаться и печатание моей библиографии, сданной
осенью. На этих днях сдана рукопись тома с «Новой арабской литера-
турой», подготовленного к печати и имеющего все формальные санк-
ции, но думаю, что и его постигнет та же судьба. Заметка Маркова,
конечно, нужна только для полноты библиографии и подтверждения
некоторого интереса к этим сюжетам в более широкой прессе. Вы,
конечно, правы, что мелочи режут глаза и отмечать их в соответст-
вующей комбинации нужно. Но, увы! Человек всегда и всякий слаб...
Здоровье мое сносно, хотя боюсь, что обилие всяких неприятно-
стей, как всегда, не проходит даром. Однако сабрун джамилун*...
Будьте здравы и благополучны.
Ваш И. Крачковский
«Терпение прекрасно» (араб.) — фраза из Корана.
25 апреля, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 12 апреля я получил только 22-го, на другой день
после того, как Вы говорили со мной из Малой Вишеры. Этим и объ-
ясняются некоторые мои реплики, так как я тогда еще не знал, что Вы
писали в письме.
Вчера выяснил у Штейна, что он получил от Вас все сведения, при
наличии которых, быть может, удастся обойтись и без обращения за
особым разрешением. Не думайте только, что Университет стремился
«осложнять» дело: обо всяких таких вопросах приходится много тол-
ковать только для того, чтобы для Вас все прошло как можно более
гладко, и приходится предусматривать всякие возможности. Если все
пойдет нормально, по предположению Штейна, вероятно, удастся
организовать заседание для защиты (вместе с одним грузином) около
20 мая. Своевременно Вы, конечно, получите официальный вызов.
Ольдерогге поправляется и на этих днях первый раз вышел.
В связи с Вашей новой работой*, которая Вас теперь поглощает,
могу в утешение сказать, что в попавшей случайно в мои руки швед-
ской газете, где сообщалось об избрании известного Нюберга** в чле-
ны Шведской академии (а их всего 18), я узнал, что, став доцентом с
1919 года, он оставался преподавателем средней школы, а затем ин-
спектором округа до 1944 года: очевидно, и там без этого нельзя было
обойтись.
Сочувствую Вашим трудам над Райфом Хури*** и К°: конечно, о
них у Брокельмана**** нет ни звука, ибо это все — поколение, которое
появилось на сцене к средине 30-х годов. Я сам всю эту неделю для
отвлечения от всяких настроений занялся присланным с Ливана сбор-
ником стихов Юсуфа Гасуба***** и написал о нем вместо заметки из-
рядную статью около листа, о чем, впрочем, не жалею: о современной
поэзии мне как-то не приходилось печатать — пусть будет хоть один
этюд. Поэт средний, но не без индивидуальности; кое-что перевел, по
своему обычаю, «доброй» прозой. Будет ли все это напечатано, Аллах
ведает: моя «История арабистики» застряла прочно, чему я не удивля-
юсь.
Полечиться Вам полезно, но авось это не уйдет. Будьте здравы и
благополучны.
* В Новгородском институте усовершенствования учителей.
* * X. Нюберг (1889-?) — шведский востоковед.
* ** Райф Хури — современный сирийский поэт.
* *** К. Брокельман (1868-1956) — немецкий востоковед, автор монументально-
го энциклопедического труда «История арабской литературы».
* **** Ливанский поэт (1895-1).
10 мая, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Получил Ваше письмо от 6 мая, прибывшее на этот раз достаточ-
но быстро. Сроки защиты диссертации все еще не выясняются: в Уни-
верситете, по-видимому, убедились, что можно обойтись без специ-
ального разрешения, но дело в том, что настоящего Ректора все еще не
назначено, а никто из заместителей не хочет взять на себя ответствен-
ность распоряжения Отделу кадров о допуске к защите. Штейн надеет-
ся добиться сего в этом семестре, если Ректор и не будет назначен.
Процедура защиты проста. После «куррикулум витэ»* и оглаше-
ния прочих документов следует вступительное слово диссертанта ми-
нут на 20, не более, с общей характеристикой работы и ее значения в
науке. Тезисы использовать можно, но не следует их повторять, как
делают иногда. Основное ударение, как всегда, на важности темы и
достигнутых результатах. Далее идут отзывы оппонентов, обыкновен-
но в монологической форме, исключительно в пределах работы, из-
редка задаются вопросы, но переход в настоящий диспут и диалог, к
моему большому огорчению, в общем не принят. После официальных
оппонентов предлагается выступать желающим членам Совета или
гостям, а затем предоставляется «заключительное слово» диссертанту,
в котором он соглашается или не соглашается с указанными возраже-
ниями оппонентов и, обыкновенно, благодарит Совет и кого пожелает
за участие в его подготовке и в диспуте. Это слово бывает минимально
кратким. Засим баллотировка (закрытая), подсчет и объявление ре-
зультатов.
Недавно защищал диссертацию в ИВАНе иранист Боголюбов,
очень хорошо, и Фрейман** его весьма одобряет как лингвиста. Пред-
стоят какие-то узбекско-казахские диссертации... Арабистика, по за-
веденному обыкновению, спит. Винников, наконец, восстановлен в
ИВАНе; хорошо, если это прочно, ибо Струве воспользовался отсутст-
вием Боровкова, который, по-видимому, главный деятель во всей этой
истории***.
Я подтягиваюсь к концу лекций, в июне экзамены. Чувствую себя
сносно, но работа не идет: какая-то апатичная депрессия. Будьте здо-
ровы.
Ваш И. Крачковский
В «Библиоте[ч]ке “Огонька”», № 8-9, перепечатали около полови-
ны моей книжки, слегка «подретушировав». Продают по рублю.
* Ситси1ит пЫе (лат.) — «течение жизни», биография.
** А. А. Фрейман (1879-1968) — иранист и санскритолог.
* ** А. К. Боровков (1904-1962) — тюрколог.
12 июня, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 2-го получил своевременно, а вчера усмотрел в
«Вечернем Ленинграде» объявление о диссертациях, которое и посы-
лаю Вам для развлечения. Говорят, что объявление должно быть опуб-
ликовано не позже чем за десять дней до срока: номер «Ленинграда»
опубликован десятого, так что все формально выполнено. Вчера же
вечером был у меня Ольдерогге, чтобы окончательно распределить
наши роли. Завтра он должен выехать на пять дней с отчетом в Моск-
ву, так что поглощен спешкой, но все же взял у меня посмотреть те
части Вашей работы, которых у него нет...
Гасуб — поэт, с нашей точки зрения, малоактуальный, а по талан-
ту средний, так что для отдельных переводов в наших общих изданиях
малоподходящий. В конце концов, я прозанимался им не без удоволь-
ствия и написал статью, главным образом, тоже в методических целях.
Вчера кончили с Виктором Ивановичем [Беляевым] основную
«массу» экзаменов*: «провалили» мало, но в целом все же и радости
мало. Если бы мог, давно бы бросил преподавание, ибо тратишь энер-
гию, по существу, бесплодно. С некоей Карась** читаю теперь недавно
полученную мною начальную хрестоматию Асина Паласиоса***, глав-
ным образом тоже в методических целях, для выверки текста. Кое-что
поучительно. — Шлю Вам пожелание всего доброго. Больше до [защи-
ты] диссертации писать не буду.
Ваш И. Крачковский
* На восточном факультете ЛГУ.
* * М. Б. Карась (1922-1) — испанистка.
* ** М. Асин Паласиос (1877-1944) — испанский арабист.
18 июля, 1948. Ст. Келломяки*
Дорогой Теодор Адамович,
Пересылаю для Вашей коллекции два произведения одного «га-
зетчика», коего лично не знаю, а имею о нем представление только по
телефонному разговору из Москвы. Прилагаю и его письмо с некиим
предложением [...] Адрес Ваш я ему сообщил, но без всяких подроб-
ностей. Не надо добавлять, что никакой телеграммы в Москву я не
посылал; очевидно, такая «литературная форма» понадобилась для
заполнения соответствующего отдела**.
Здесь мы обретаемся с 3 июля, и я был бы доволен, если бы не не-
обходимость по временам превращаться в Робинзона Крузо в связи со
свойствами вновь выстроенной дачи. Несомненный плюс тот, что до
осени могу оторваться от всяких издательских неприятностей, кото-
рые изрядно отравляли жизнь за последние полгода. Занимаюсь, глав-
ным образом, недоделанным В. И. Беляевым просмотром переводов
Жузе из Якута*** для Баку и подготовкой своего эфиопско-сабейского
курса****. И то, и другое вне библиотеки закончить трудно. Для уте-
шения читаю отложенные зимой арабские и неарабские книжки. По-
думываю о докладе к 30-летию медниковской смерти на основе его
писем к Розену, но материал скудный. Избавились ли Вы от гриппа, с
которым уезжали?
Адрес обычный.
Ваш И. Крачковский
* Ныне пос. Комарова под Санкт-Петербургом.
* * Речь идет о корреспонденции в «Комсомольской правде» от 7 июня 1948 года,
где фигурирует «телеграмма» о защите мной диссертации, будто бы посланная
в Москву И. Ю. Крачковским.
* ** П. К. Жузе (1871-1942) —русский арабист, по происхождению палестинский
араб; Шихабаддин Якут (1179-1229) — арабский географ.
* *** Имеется в виду курс лекций «Введение в эфиопскую филологию», прочитан-
ный И. Ю. Крачковским в 1948/49 учебном году на восточном факультете ЛГУ
(издан под тем же названием, Л., 1955).
25 августа, 1948. Келломяки
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо я получил своевременно. Надеюсь, летняя работа у
Вас кончилась, и, может быть, Вам удалось несколько передохнуть, что
очень следовало бы сделать.
Я хочу оттянуть свое пребывание здесь до половины сентября.
Хотя здесь неудобств очень много, но, по крайней мере, можно не
видеть надоевших физиономий и прервать, хотя бы на время, всякие
издательские разговоры. Чистовые листы 3-го издания моей книжки*
постепенно печатаются, к сожалению, с некоторыми, не всегда удач-
ными, изменениями. Об «Истории арабистики» Издательство опять
поднимает речь, но не знаю, будет ли это удачнее, чем в первый раз; к
принципиальным изменениям я мало склонен.
Много работал над переводом Жузе из Якута, но без книг отделать
ее нельзя (взять хотя бы гороскопы или стихи!). Копался с удовольст-
вием, «поминая дни древние», над введением в эфиопскую филологию
и сабеистику. Если Вас тянет к переводам, не взяться ли Вам за оконча-
тельную работу над историей Абу Ханифы**? В первой стадии этого
можно, пожалуй, обойтись без большого количества книг.
Об осени, лекциях и прочем думаю без удовольствия.
Ваш И. Крачковский
* «Над арабскими рукописями».
** Абу Ханифа ад-Динавари (ум. 895) —арабский историк.
23 сентября, 1948. КеЛошак!
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо я получил все еще на даче: пользуясь тем, что лекции
я могу начать с октября, я решил «досидеть» до конца и переберусь
только числа 28-29-го. Помимо своих эфиопско-сабейских штудий
только читал всякие отложенные за зиму книжки. В сентябре немного
стал писать: подготовил доклад о Медникове (к 30-летию смерти) и
случайно возникшую статью о переписке П. Я. Петрова* с Белинским.
Набросал и маячившую у меня в мыслях с прошлой осени «автохарак-
теристику» ученого (не для печати). «История арабистики» после дли-
тельных бесед со вторым редактором пошла в Типографию. (...)
Не думаю, чтобы текст Ибн Маджида так быстро можно было бы
привести в надлежащий вид: слишком много там всяких сгих'ов** (...)
3-е изд[ание] книжки*** вышло не без опечаток и с одним курьезным
пропуском (...) Всего Вам хорошего.
* П. Я. Петров (1814-1875) — русский санскритолог и арабист.
** Стих (лат.) — мука, бедствие.
*** «Над арабскими рукописями».
25 октября, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Рад был услышать, что Вы приступили к своим «процедурам»* и
занимаетесь ими с утра до вечера; авось, количество перейдет в качест-
во. Надеюсь, Старкова поставила Вас в известность, что ей вручены
суммы, требовавшиеся для фотографии**, ибо на другой день после
разговора с Вами мною был получен по почте некий гонорар, на кото-
рый я всегда смотрю как на неожиданность и распределяю на «внепла-
новые» нужды. Ей же вручена для передачи Вам и грамматика Юшма-
нова, отнюдь не дефектная и даже не разрезанная, которая попала в
мои руки, можно сказать, столь же чудесным образом, доказывая, что
иногда «эст модус ин ребус»***.
Я продолжаю несколько «страдать ногой» (воспаление связок) и
поэтому избегаю излишних передвижений, а в настоящее время еще
несколько простужен, но все же надеюсь преодолеть предстоящую
довольно перегруженную неделю. Сегодня читаю сообщение о пись-
мах Медникова Розену, а вообще поглощен распределением курсовых
студенческих работ, ибо мои «помощники», несмотря на условие, ни-
чего не сделали в течение лета, и сентября и теперь все это приходится
наверстывать с опозданием и спешкой. Много времени отнимает у
меня «эфиопский» курс, и, к сожалению, не успеваю, как предполагал,
параллельно с лекциями писать его, так что к концу года и он будет у
меня в сыром виде, как все прочее. Может быть, и тут «эст модус ин
ребус», хотя мне и непонятный.
Подготовил для печати статью о письмах Петрова к Белинскому,
но до доклада для университетской Сессии в конце ноября об Ибрахи-
ме ибн Якубе**** все не могу дойти.
Изредка утешаюсь книжками: выписал из Москвы полученную
там большую работу Никля***** об испано-арабской поэзии. Читаю с
интересом, но все же это немного Хаммер XX века******.
На этих неделях предстоят заседания о применении биологии к
востоковедению, на Факультете в среду.
Старайтесь несколько отдохнуть; кормят ли Вас там в меру?
Ваш И. Крачковский
* Лечению в Институте уха, горла, носа и речи в Ленинграде.
* * Имеется в виду фотографирование рукописи «Книга польз об основах и пра-
вилах морской науки» Ахмада ибн Маджида для моей работы.
* ** Ен тосйк т геЬиз (лат.) — «Есть правило в вещах».
* *** Ибрахим ибн Якуб (X в.) — испанский географ.
* **** А. Никл (1885-1958) —американский арабист.
* ***** и. Хаммер-Пургшталль (1774-1856) — австрийский востоковед поколе-
ния романтиков.
23 декабря, 1948. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
В своем письме Вы ничего не пишете про свои домашние дела.
Посему мне хочется думать, что те осложнения, которые вызвали Ваш
спешный отъезд, благополучно ликвидировались. Сам я, едва прочи-
тав свой доклад, опять залег 25 ноября с осложнениями после гриппа и
только на днях стал немного вставать. Температура упорно не снижа-
ется, и причину сего не могут разгадать. Ищут ее в почках и поэтому
изводят меня всякими исследованиями. Моя «История арабистики»
вся набрана (кроме указателей), около 18 листов, но проходит болез-
ненно, и все еще не знаю, увидит ли она свет. Были корректуры кое-
каких мелочей. О современной «кестион дю жур»* — реформе ИВ АН
Вы, вероятно, знаете от Старковой. Пока все находятся в выжидатель-
ном состоянии. Я больше всего боюсь, чтобы не возникла идея перево-
за библиотеки и рукописного отделения в Москву.
У Заходера, если память меня не обманывает, находится работа не
Хозайина, а Хади Хасана, которая в свое время при просмотре в Моск-
ве произвела на меня приличное впечатление**. Вашу статью в «Из-
вестиях» Географического Общества видел и бегло просмотрел; как
будто бы в ней все благополучно.
Ковалевский отбыл в Харьков, и я получил от него письмо одно-
временно с Вашим. ИВАН продолжает вести с ним торговлю насчет
квартиры, — по-видимому, власти не принимали как-то всерьез его
намерения уехать, пока он фактически не отбыл.
Шлю Вам всяческие пожелания к Новому году; авось, как истек-
ший, он еще на некоторый шаг приблизит Вас к Вашей цели.
Ваш И. Крачковский
* Оие$6оп Ни риг (франц.) — «вопрос дня, злободневный вопрос».
* * Хади Хасан — индийский ученый, автор книги «История персидского море-
плавания» («Нй(огуофРег51ап Нап&гбоп», 1928), о которой идет здесь речь.
21 января, 1949. Ленинград
Дорогой Теодор Адамович,
Ваше письмо от 3 января получил своевременно, но всякая суета,
которая меня обуяла, по обыкновению, с той поры, как я начал выхо-
дить, помешала ответить Вам своевременно. Пока нет лекций, я могу
несколько регулировать свое время, но как будет дальше, сказать трудно.
Идея раскассирования Восточного факультета, одно время уже утвер-
жденная Министерством, теперь оставлена, неизвестно на какой срок.
Интересующий Вас стих приписывается обыкновенно поэту Ту-
файлю ал-Ганави* и находится в издании Кренкова в виде последнего
номера фрагментов № 46 (текст стр. 65, перевод стр. 29, цитаты стр.
217) [...] Стих издан только по цитатам в словарях, но нигде (ЛА,
ТА**) не поясняется, кто такой был Ибн Таук, о котором ничего не
говорит и Крейков. Если бы поэт не был доисламский, я бы склонился
к тому, что имеется в виду Малик ибн Таук ат-Таглиби, в биографии
которого есть один случай, который мог бы дать повод к такому наме-
ку, но он умер в 260 году***, и, значит, хронология не позволяет иден-
тифицировать с ним.
Названия звезд я всегда предпочитаю оставлять в арабской форме
с приведением эквивалентов или значений в скобках или примечаниях
(или указателях); технические термины астрономии можно передавать
прямо эквивалентами, когда есть уверенность в точном соответствии,
как мне кажется, относительно румба в значении ханн, приводя в
скобках или в пояснениях арабскую форму. Актуальность темы при
нынешнем интересе к истории науки, думаю, может быть обоснована
достаточно основательно. Для поддержки со временем можно запро-
сить мнения наших моряков.
Мечтаю все вернуться к окончательной обработке переводов Жузе
из Якута, но пока не удается. Самая же редактура оказывается более
трудоемкой, чем я предполагал, отчасти благодаря обилию минерало-
гических и естественно-исторических данных.
Будьте благополучны.
Ваш И. Крачковский
* Туфайль ал-Ганави— доисламский поэт; Ф. Крепкое (1872-1953)— англий-
ский востоковед.
* * «Писан ал-араб» («Язык арабов»), «Тадж ал-арус» («Венец невесты») — назва-
ния арабских национальных словарей.
* ** Мусульманского летосчисления, то есть в 873/74 году н. э.
Содержание
Пролог........................................................4
Книга первая: У моря арабистики
Шуша..........................................................7
Город на четырех реках........................................9
В гостях у шемаханской царицы................................12
Как стать арабистом?.........................................21
Первый учитель...............................................27
Школа Крачковского......................................... 36
Поэт при дворе ширваншахов...................................50
Книга вторая: Путешествие на восток
У «всех скорбящих радости»...................................65
За двумя вокзалами...........................................81
«Повенец — миру конец».......................................92
Тайное судилище.............................................101
Путь на Воркуту........................................... 109
Утренний свет...............................................115
Раскаты грома.....„.........................................123
Пешком по шпалам............................................131
Три арабские лоции..........................................144
Чужая нива..................................................174
Пляска четырех..............................................182
Вновь на восток.............................................187
Человек А-499...............................................193
Предвестие..................................................202
Книга третья: В поисках истины
Вспоминая Крачковского.................................... 215
По следам Синдбада Морехода.................................222
На новом перепутье..........................................244
Барков и Пушкин.............................................251
Славяногорские предвечерья..................................259
Ороксология.................................................264
Иллюзии или надежды?........................................278
Работая над переводом Корана................................283
В туманном Альбионе.........................................312
Годы и музыка...............................................315
Эпилог......................................................317
Приложение..................................................319
Теодор Адамович Шумовский
СВЕТ С ВОСТОКА
Корректор Г. А. Морген
Компьютерная верстка Ю. Ю. Тауриной
Подписано в печать 14.12.06. Формат 60*84 '/к.
Печать офсетная. Бумага офсетная.
Усл. печ. л. 20,7 + 0,23 вкл. Тираж 500 экз. Заказ 639
Издательство Санкт-Петербургского университета.
199004, С.-Петербург, В.О., 6-я линия, 11/21.
Тел. (812)328-96-17; факс (812)328-44-22
Е-шаВ: е<И1ог@ишрге$$.ги
*»вл».итрге$$.ги
По вопросам реализации обращаться по адресу:
С.-Петербург, В.О., 6-я линия, д. 11/21, к. 21
Телефоны: 328-77-63,325-31-76
Е-шай: ро$1@ишргез5.ги
Типография Издательства СПбГУ.
199061, С.-Петербург, Средний пр., 41.
«Свет с востока»
Т. А. Шумовский, Санкт-Петербург, 2006
Воспоминания видного петербургского востоковеда-арабнста, доктора
исторических наук Т.А Шумовского (1913 г.р.), охватывают период с дорево-
люционных лет вплоть до постсоветского времени. Это книга о драматической
истории России и российской науки, о судьбах отечественного востоковеде-
ния, рассказанная от первого лица.
Часть первая, «У моря арабистики», передает мысли и чаяния ленини-
градской интеллигенции в 30-е годы. Это рассказ о становлении ученого, о
блестящих российских востоковедах дореволюционной формации, которых
автор еще успел застать.
Часть вторая, «Путешествие на восток», рассказывает о 18 годах заклю-
чения, которые автор провел на Беломорканале и в Сибири, проходя по одно-
му делу с видным историком и географом Л. Н. Гумилевым. Это повесть о том,
как российская интеллигенция выживала в условиях тюрем и лагерей.
Часть третья, «В поисках истины», посвящена периоду после 1956 г.
вплоть до наших дней. С одной стороны, это рассказ о том, как Россия перехо-
дила от террора к застою, от падения Советского Союза к современной рос-
сийской действительности, о том, как эти события отражались на развитии
российской науки. С другой стороны, это повествование о научном творчест-
ве, о том как работает ученый — на примере исследований автора, предприня-
тых в последние десятилетия: дешифровке уникальных рукописей арабского
лоцмана Васко да Гамы н переосмыслении роли арабов в средневековой исто-
рии, исследовании восточных корней русского языка и новом осмыслении
истории России и ее исторического пути, осуществлении первого в мире по-
этического перевода Корана, объяснении исторических корней и перспектив
современного конфликта между Западом и Востоком.
Наряду с воспоминаниями и рассуждениями на научные темы автор при-
водит свои поэтические переводы как с восточных, так и с западных языков, а
также собственные стихи.
Это книга о жизни ученого, о том как сознание преобладает над бытием.
ЕхОпепТеЬих:
соте» &от Ле Еа»1
Мето1г$о/Пи$$йт ОпеШаИи
ТЬ. ЗЬитоУзку, 81. Ре1егзЬиг§, 2006
Тке тетокз оЕ РгоЕ. ТЬеойоге ЗЬитоУзку (Ьогп т 1913) аге а йгатайс ас-
соит оЕ пеаг!у 90 уеагз оЕ Ки$$1ап ЫзЮгу апй Яизз!ап заепсе. ТЬеу соуег Ле ре-
пой зСагНпз ЬеЕоге Ле Ос1оЬег геуокйюп ир Шгои§Ь ро$18оу1е1 Нтез.
Рай I “А! Ле АгаЫап 8еа” 13 а «Югу оЕ сЫ1йЬоой т Ле Саисазиз, Шеп зШйепС
уеагз зреп! мШ оиШапйт^ Яизз1ап опеп1аН$1з оЕ Ше Йгз1 раП оЕ 201Ь сепШгу. И
^оез оп Ю паггасе Шои§Ь1з апй азрггайопз оЕЕетпдгай тГеШ^еМзга т Ше 1930$.
Раг1 II “)оитеу Ю Ше Баз!” 1$ ап ассоип! оЕ ЗЬитоузку’з 18 уеагз оЕ 1трпз-
оптепс мШ Ше оиЫапШп^ Яиззгап ЫзЮпап апй §ео§гарЬег Еео СитШоу, т
81Ьепа апй Ве1отогкапа1 Ю^еШег. И йезспЬез Ьо\у Киззгап 1п1еШ^еп1$1а зигпуей
Шезе уеагз оЕ 1еггог.
Раг1 III “8еагсЬт^ Гог 1гиШ” соуег$ Ше репой Ггот 1956 ир Ю Юйау. И1$ оп
Ше опе Ьапй а Ы$Юпса1 ассоипс оГ Ше мгау$ т угЫсЬ Яи$$1а еуокей (гот Ше $1а-
Нт$1 (еггог Ю Ше йедепегабоп о{ 1960-1990$ апй Ше соИарзе о{ Ше соттипЫ
$у$1ет ГоИоугей Ьу Ше етег^епсе оЕ тойегп Яи$$!а. $Ьитоу$ку 1оок$ а< Ше$е
Ы$Юпса1 еуеп($ Шгои^Ь Ше рп$т оЕЯи$$1ап $аепсе, айес(ей Ьу роНйса! апй зоаа!
Йеуе1ортеп1$ т Ше соипггу. Оп Ше оШег, к 1$ а регзопа! зЮгу аЬои! сгеайхчгу т
заепсе. ЗЬитоузку ргоуМез ап т1л$шп8 ассоип! оЕ Ыз тоге гесеШ угогк: йеа-
рЬепп^ итдие тапизспрСз оЕ АЬтай 1Ьп Майрй, Ше АгаЫс рйо( оЕ Уазсо йа
Сата апй ге-Штктз теШеуа! АгаЫс ЫзЮгу, ккпШутв ЕазГегп гоо1з оЕ Ше Яиз-
З1ап 1ап§иа^е апй ауШзайоп; сгеайоп оЕ Ше 6гз1 роейс <гапз1а(юп оЕ Ше Оигап;
1оок1п§ 1п1о Ше гоо<з апй регзресйуез оЕ Ше тойегп сопШс! ЬеПуееп еаз! апй мгезС.
"Плз Ьоок йезспЬез \*Ьа1 такез а зсЬо!аг, Ше роугег оЕ ттй апй Ше зиргет-
асу оЕ зрий.
-г
Т.А умовскии
СВЕТ С ВОСТОКА
( Теодор Адамович Шумовский родился 20.01 .(02.02) 1913
в Житомире. В 1946 г. окончил Восточный факультет ЛГУ.
Кандидат филологических и доктор исторических наук.
Один из старейших востоковедов России, воспитанник
и продолжатель традиций петербургской- ленинградской
школы научного изучения арабского Востока.
Автор более 50 научных трудов.
9 7 8 5 2 8 8 04 990
I I' 4 Л Т Г 11 1.СТР.О ( . III Т1 1‘ К V 1> Г( к()Г( ) \ 11 111 И' 14 И 'Г ГТ Л